Девять жизней

Шолохова Елена Алексеевна

Девять жизней

 

 

Глава 1

– Good morning! My name is Elena Sergeevna. I will teach you until Nina Ivanovna returns from her sick leave. So who is on duty today?

Оля Вахрушева поднялась из-за парты.

– Clean the blackboard, please.

Вахрушева прошла к доске, взяла губку и стёрла несколько синих завитков и чёрточек, оставшихся от чьей-то писанины с прошлого урока.

– Thanks.

Я молча взирал на кареглазую коротко стриженую брюнетку, нашу новую англичанку.

Издали я вполне могу смотреть на людей, даже на незнакомых. Если те, конечно, не смотрят в ответ.

Нина Ивановна, та, что вела прежде, сломала ногу. Говорят, неудачно упала. Для неё-то, само собой, это неудача, а мы возрадовались. Почти всю неделю в нашей группе не было английского. «Французы» нам страшно завидовали – пока они спрягали глаголы и тренировали грассированное «Р», мы болтались по школе без дела, наслаждаясь неожиданной свободой. И вот теперь свобода, судя по всему, закончилась.

Новая англичанка была совсем молода. Говорила резко, громко (я еле сдерживал порыв прикрыть ладонями уши) и торопливо. Прямо строчила как из пулемёта. И кроме того, что она – Елена Сергеевна, я вообще ничего из её речи не понял. Впрочем, я бы вряд ли понял больше, даже если бы она сказала то же самое по слогам. Английского я не знаю совершенно. Вообще-то, у меня почти со всеми предметами беда, ну, кроме литературы и русского, но с английским дела обстоят хуже всего.

– Let's remember what you studied last lesson. As far as I know, you should have prepared a story about the sights of your native city. Who is ready to answer?

Воцарилась абсолютная тишина, какая бывает только тогда, когда никто не хочет отвечать и напряжённо ждёт, на кого падёт выбор учителя. Я оглянулся на одноклассников, пытаясь по их лицам разгадать, что же всё-таки она сказала. Но все как один уткнулись в учебники. Неужто и правда домашку спрашивала? Она ведь первый день! А то, что задала на прошлой неделе Нина Ивановна, никто не готовил, разве только отличницы – Маша Ларионова и Марина Петренко, но и те молчали, пряча глаза.

Англичанка дала ещё несколько секунд, ожидая хотя бы одного добровольца, затем взялась за журнал и вдруг как выстрелила. В меня.

– Белов!

Я аж вздрогнул от неожиданности. Меня никто и никогда не вызывает к доске. Меня нельзя вызывать! Все знают, что вслух я отвечать не могу. Для меня даже просто подняться из-за парты под прицелом выжидающих глаз одноклассников – сущая пытка. Если бы просто выжидающих! А то ещё и насмешливых, и презрительных, и откровенно злорадных.

Меня в классе не любили. Да что там! В местной иерархии я занимал самый-самый низ. Даже к Сёме Сухачёву – распоследнему двоечнику, чьи плечи вечно усыпаны перхотью, – относились лучше. Я же в глазах общественности был не только полный идиот, который двух слов связать не в состоянии, но ещё и псих законченный. В общем, фрик по всем фронтам.

– Белов! Go to the blackboard… – требовательно повторила англичанка.

А я окаменел.

– Is he absent today?

– Да нет. Не эбсент. Вон он, у окна сидит, – ткнул в меня пальцем Рогозин. – Но он не выйдет.

– Почему? – Англичанка так удивилась, что перешла на русский.

И наши затараторили наперебой:

– Псих потому что.

– Он никогда не отвечает…

– Псих и придурок.

– Он не знает…

– Да он вообще ничего не знает! И по-русски тоже…

Англичанка подошла к моей парте, последней в крайнем ряду, где я сидел в гордом одиночестве – со мной, понятно, никто сидеть не желал. Встала, скрестив руки на груди. Вроде невысокая и худенькая, а нависла, как скала. Я инстинктивно съёжился.

– Хотя бы из-за парты ты можешь встать, когда тебя учитель спрашивает?

Я молчал. Не двигался. Тело мне неподвластно. Внутри всё оцепенело, будто меня льдом сковало. И голос её доносился словно через километровую толщу воды – глухо и искажённо. Лишь сердце моё бухало, да так оглушительно громко, что, казалось, всем вокруг слышно. Стремительно нарастала паника, хотя со стороны всё выглядело так, точно я впал в анабиоз, потому что и пальцем не мог шевельнуть.

Подобное со мной случается, и довольно часто. Стоит только разволноваться, порой даже из-за мелочи. Своеобразная защитная реакция организма на слишком яркие внешние раздражители. Так говорит мой психотерапевт, к которому меня упорно водит мама. Насчёт «защитной» я бы с ним поспорил. Что это за защита такая? Мимикрировать под ничто? Под неживое? Чтобы окружающие потеряли интерес и оставили в покое? Будь моя воля, я бы для себя выбрал какую-нибудь другую защитную реакцию. А то сижу всякий раз полено поленом, даже шелохнуться не могу. Но это ещё не самое плохое. Главная мука – в самый пик волнения или тревоги я слышу, а порой и вижу Её. Она является ко мне вот уже… в общем, сколько себя помню.

Маленьким всерьёз верил, что она – чудовище и такая же реальная, как я сам. Теперь-то понимаю, что это всего лишь неконтролируемая галлюцинация. Но, поверьте, от этого не намного легче. Психотерапевт утверждает, что жуткое видение – следствие моих скрытых страхов. А я вот думаю, что всё наоборот. В смысле, все эти самые страхи, комплексы и срывы – как раз таки из-за Неё. Господи, да я бы посмотрел на этого всезнайку, если бы Она явилась к нему, как ко мне! И послушал бы потом его заумные рассуждения.

Но Она терзает только меня. Будто меня кто проклял. Её нет, только когда я абсолютно спокоен, что бывает, к сожалению, нечасто. Мама это знает, поэтому давным-давно предупредила всех учителей, чтобы не нервировали меня. Чтобы вообще не замечали. Просто давали письменные задания на дом. Мы и комиссию прошли психолого-медико-педагогическую. Справки все нужные предоставили. И в школе пошли навстречу. На уроках я просто присутствую, никто меня не трогает. Вот только одноклассникам рты не заткнёшь. Для них наблюдать, как я трясусь и бледнею, – забава номер один. А если начинаю кричать и отбиваться – это вообще целый аттракцион. Хотя в этом году, как перешли в девятый класс, изводить стали гораздо реже. Чаще просто не обращали внимания, словно я – пустое место, полный ноль. И такое положение меня полностью устраивало. Пусть ноль, лишь бы не привязывались. Оставалось дотерпеть восемь месяцев, как-нибудь сдать экзамены – и всё, прощай школа!

И вот теперь на меня насела эта Елена Сергеевна, принёс же её чёрт! Я старательно пытался отключиться от происходящего, уйти в себя, подумать о чём-то отвлечённом – в общем, успокоиться: так советовал поступать мой психотерапевт. Но это только советовать легко. Англичанка давила, её резкий голос врезался в мозг, словно сверло электродрели. И вот уже на смену оцепенению пришла знакомая дрожь, подступила паника. Ещё чуть-чуть, и контролировать я себя вообще не смогу. А потом придёт Она. Это уж как пить дать.

Нет. Уже пришла. За секунду до её появления я почувствовал дуновение холодного воздуха. И вот она медленно двигается по проходу, прямиком к моей парте…

Как всегда, никто, кроме меня, ничего не видел. Конечно, её же породил мой больной разум!

Она всегда одинаковая: одутловатая, бледная до синевы, в грязных лохмотьях. Мокрые пряди свисают на лицо, в них запуталось что-то тёмно-зелёное, склизкое. Водоросли? Тина? Веки её вздуты, но всегда сомкнуты. И на том спасибо – даже представлять не хочу, какие у неё могут быть глаза. Правда… в такие моменты мне всегда кажется, что она смотрит на меня, видит сквозь закрытые веки. При каждом движении я слышу омерзительный чавкающий звук. Но хуже всего запах. Запах сырости и разложения.

Она остановилась рядом с англичанкой и позвала:

– Жан… Жан… Жа-а-ан…

Почему она называет меня каким-то Жаном – ума не приложу. Я совсем даже не Жан. Я – Антон. Но руки она тянет именно ко мне! Синие, сморщенные, взбухшие. Ужасно! И самовнушение, что всё это жуткая иллюзия, нисколько не помогает. Однажды я попытался превозмочь страх – зажмурился, замотал отчаянно головой, пытаясь стряхнуть навязчивое видение, и вдруг почувствовал, как мокрые ледяные пальцы сцепились на моём запястье. Руку тотчас пронзило мёртвым холодом. Еле вырвался…

Она обычно исчезала тогда, когда я начинал истошно кричать и отмахиваться. Просто растворялась в воздухе. Я уставился совсем рядом с Еленой Сергеевной, любой бы сказал – в пустоту, но я-то видел, как ко мне тянутся страшные руки. И вскочил, крича что есть мочи:

– А-а-а! Уйди! Исчезни!

Англичанка отшатнулась. Возможно, приняла, мой вопль на свой счёт, но мне уже было не до этого. Я схватил сумку и под дружный хохот одноклассников пулей вылетел из кабинета. Последнее, что услышал: «Мы же говорили, что он – псих».

 

Глава 2

Я мчался, не разбирая дороги. Глаза застилали слёзы. Хорошо хоть, одноклассники меня таким, плачущим, не видели. Неподалёку от школы находилась площадка для скейтбординга. Небольшая – пара рамп и несколько дорожек. Вечерами здесь рассекали скейтбордисты, но днём площадка пустовала. Я и ринулся туда – проплакаться без посторонних, успокоиться.

Сколько просидел – не знаю, слёзы высохли, но лицо всё ещё полыхало от стыда, да и потряхивало меня от пережитого ужаса. В общем-то, страх – мой давний спутник. А вот к публичному унижению за эти восемь лет я так и не привык. Больнее всего, что вместе со всеми теперь смеётся и Ларионова. Нет, вру, не смеётся.

Но смотрит с ужасом и отвращением, как на чумного, а это ничуть не лучше.

С Машей Ларионовой мы познакомились позапрошлым летом в санатории, куда мама возила меня каждый год «лечить нервы». Как будто это могло помочь! У Маши было что-то с сердцем, и её тоже привезли родители на оздоровление. Она мне сразу понравилась, тоненькая как былинка, белокурая и нежная. Подойти к ней я, понятно, ни за что бы не осмелился, только поглядывал тайком в столовой и на прогулке. А познакомились случайно, на массаже, куда нас поставили на одно время. Когда выяснилось, что мы из одного города и даже из одного района, разговорились. И потом уже до конца срока ходили всюду вместе. Это было лучшее время. У меня даже ни приступов, ни видений ни разу не было. Я, можно сказать, впервые чувствовал себя нормальным человеком. Словно с появлением Маши моя блёклая, тоскливая жизнь вдруг заиграла, засветилась радужными красками.

Иллюзий я не строил, считая, что Маша общалась со мной лишь потому, что среди отдыхающих я единственный оказался её ровесником. Однако, вернувшись в город, мы продолжали встречаться. Мои родители, которые прежде и шагу не позволяли ступить, отпускали меня с Машей без проблем – доверяли ей.

Мы ходили друг к другу в гости или просто гуляли в парке. Болтали обо всём подряд. Хотя, скорее, рассказывала Маша, а я больше слушал. Да и что я мог интересного сказать? Вся моя жизнь – дом, школа, больницы и почти постоянный надзор матери. А у Маши – другое дело. Много видела, много читала, много где бывала, но главное – занималась в музыкальной школе по классу скрипки. И, хотя летом там тоже каникулы, Маша продолжала уроки с репетитором.

– Ты не представляешь, какая удача, что мне посчастливилось попасть к самому Бернштейну! – расхваливала она своего наставника. – Он строгий, конечно, но всё, чего я добилась, – его заслуга. Не было бы ни призов, ни премий, ничего, если бы не он. А за эти десять дней, что я, по его словам, бездельничала в санатории, он меня теперь гоняет о-го-го как! Потому что музыка – это, прежде всего, огромный труд.

– А я думал – талант…

– Ну, одного таланта мало. Сколько таких талантливых? Пруд пруди. А выбиваются единицы… Вот я, например, занимаюсь с трёх лет. Сначала знаешь как обидно было! У всех детей – игрушки, велосипеды, кино, прятки-догонялки, а у меня только скрипка-скрипка-скрипка. Раньше я её ненавидела, завидовала другим. А теперь понимаю, что жить без скрипки не смогу…

Больше всего я любил, когда Маша при мне играла. Я мог два-три часа кряду просидеть, не шелохнувшись, и слушать, затаив дыхание, как она отрабатывает этюды, заданные на дом. Напряжённо следить, как разбирает аппликатуру новых фрагментов. И, что со мной творилось – сам не понимал. Вообще, я всегда любил музыку, в особенности заслушивался звуками струнных. Но тут я просто становился сам не свой. Эмоции переполняли, сердце рвалось из груди, а руки так и тянулись к инструменту. Естественно, играть я не умел. В своё время родителям даже в голову не пришло отдать меня в музыкальную школу. А теперь уж поздно. Но слегка, украдкой коснуться деки, струн, колков, погладить смычок было так волнующе…

А в сентябре Маша перешла в нашу школу, и даже в наш класс. Это была моя идея. Вернее, даже не идея, а всего лишь предложение, высказанное спонтанно, сгоряча, без особой надежды на успех.

Маша жаловалась, что в гимназии много задают, строго требуют, а Бернштейн ругается и чуть ли не ультиматум ставит, мол, выбирай, что важнее музыка или физико-математический уклон.

– Конечно, музыка! Это для меня всё! – восклицала Маша, передавая мне их разговор. – Но и в школе плестись в хвосте как-то не хочется. Не привыкла я. С первого класса отличница. И вот что мне теперь делать? Скатиться на тройки, что ли? Но это стыдно! Хоть разорвись…

– Так ты переведись в обычную школу. В нашу! А что? И от твоего дома не очень далеко, и программа у нас гораздо проще, и задают не так уж много, – выпалил я и замер в ожидании, точно судьба моя сейчас решится.

Маша засмеялась, а потом вполне серьёзно ответила:

– А вообще, можно попробовать…

Нашу затею пылко поддержал Бернштейн. По его мысли, делить-умножать умеешь – и достаточно, а всякие логарифмы, интегралы и формулы мудрёные музыканту совсем ни к чему. По сути, он и убедил родителей, что Маше «нельзя распыляться, ибо получится как в пословице про погоню за двумя зайцами».

Тогда я еле упросил маму не возить меня в школу, а выходил пораньше и делал огромный крюк, чтобы забежать за Машей и идти с ней.

Сидели мы, конечно, вместе. Сначала одноклассники, глядя на Машу, фыркали, мол, если с уродом дружит, значит, сама такая же. Но стоило ей без запинки ответить на физике, блестяще доказать теорему Пифагора на геометрии и быстрее всех расправиться с дробями на самостоятельной по алгебре, как отношение к ней переменилось. Ну а когда узнали, что Маша играет на скрипке, и не просто играет, а не раз участвовала в международных конкурсах юных скрипачей, то все с ней сразу же захотели подружиться. Особенно Светка Сорокина старалась набиться в подруги. Даже нашла в Ютубе ролик, где Маша исполняла Бартока, и на следующий день прямо с утра принялась восхвалять её талант. Правда, немного оплошала, перепутав Бартока с Бетховеном. Но моя Маша достойно выдержала «медные трубы», не купилась на сладкие речи и заискивания. Ко всем относилась одинаково – приветливо и спокойно. Потом наши принялись ей внушать, что от меня надо держаться подальше, что я псих. Маша их слов всерьёз не принимала и даже шутила, когда мы оставались вдвоём:

– А ты страшный человек, оказывается, Антон Белов! – Маша делала нарочито испуганное лицо, хотя сама при этом едва сдерживала смех. – Таких ужасов про тебя наслушалась, что прямо боюсь…

Я хмурился, тоже понарошку, а она заливалась смехом, отчего злые слова одноклассников начинали казаться мелкими и не стоящими внимания.

Я радовался и благодарил судьбу за такой бесценный щедрый дар – за эту дружбу, ведь прежде у меня никогда не было друга. Да что там – даже приятеля. Я всегда был один – родители-то не в счёт.

Но постепенно, не знаю, как и почему, лёгкость и непринуждённость в наших отношениях стали исчезать. Нет, мы всё так же болтали о всякой всячине, вспоминали забавные моменты и хохотали, но иногда вдруг накатывало что-то непонятное. Какая-то жаркая удушающая волна, отчего сразу прерывались и смех, и разговоры и обоим становилось неловко. Мы отводили глаза, не в силах вынести этого внезапного дурацкого напряжения. А потом я стал замечать за собой, что думаю о Маше совсем иначе, чем раньше. Эти мысли рождали где-то внутри, в груди, томящее чувство, что окончательно лишило меня покоя и сна. Неловкие моменты возникали всё чаще, а о том, чтобы, как прежде, взяться за руки, я и помыслить не мог. Случайные прикосновения обжигали и заставляли мучительно краснеть. Я боялся выдать себя, боялся, что это оттолкнёт её, и всячески старался не оставаться с ней наедине. Запросто, почти как летом, мы общались только по телефону. Иногда Маша вроде шутя спрашивала, что со мной творится, где это я вдруг стал пропадать. И я врал, придумывая разные отговорки, почему не прихожу к ней больше. Отказывался от очередного приглашения, а сам страдал и проклинал себя за то, что не могу быть с ней таким, как раньше. Порой Маша сетовала игриво: «Совсем меня забыл». Какое уж тут «забыл», когда каждая её чёрточка, каждая родинка навечно впечатались мне в сердце! Закроешь глаза – и сразу видишь её взгляд, улыбку, изгиб шеи, светлый завиток, выбившийся из причёски. Но я молчал, боясь голосом выдать свою тайну. Потому что понимал – не слепой же – не мог я нравиться, особенно такой как она. Не мог. Не бывает такого. А так хоть дружбу сохраню. Потому что эти наши телефонные разговоры по вечерам, эсэмэски, улыбки, перегляды стали вдруг нужны мне как воздух. Думал, исчезни вдруг из моей жизни Маша, и я погибну, ни дня не протяну. Как оказалось, не погиб, протянул, но какой пыткой стал для меня каждый день, когда я видел её и не смел подойти. Ад, сплошной ад.

Это случилось десятого октября, почти год назад. Самый ужасный, самый отвратительный день в моей жизни! Забыть бы его, но он врезался в память намертво…

Нет, начиналось всё совсем неплохо, даже наоборот. Вторым уроком шла литература. Светлана Петровна разбирала наши сочинения по «Ревизору». Кого-то укоряла, кого-то хвалила. А моё вообще поставила в пример. Я смутился, конечно, но Маша, как всегда, подбодрила: «Молодчина!» Взяла мою тетрадь, открыла последнюю страницу и что-то быстро написала карандашом. Придвинула мне, и я прочёл: «Приходи ко мне в гости сегодня в семь». Я тут же почувствовал, как вспыхнули и зарделись щёки, уши и даже шея. Как сердце зачастило, заметалось в груди, словно встревоженный зверёк. В горле пересохло, я с трудом сглотнул.

– Придёшь? – шёпотом спросила Маша.

Я смог лишь судорожно кивнуть, хотя сам тут же решил, что не пойду. Да, хочу, очень хочу, но не смогу! Как я буду с ней наедине? Нет-нет! Дома успокоюсь, позвоню, сочинив какой-нибудь предлог, и извинюсь.

В этот момент в класс заглянули и срочно вызвали Светлану Петровну. Как только она вышла за дверь, в кабинете поднялся шум и гам. Рогозин встал из-за парты, развернулся и уставился на меня. По его насмешливому взгляду и злой ухмылке я сразу понял – хорошего не жди. И внутренне напрягся, моля: «Не трогай меня! Только не сейчас! Только не при ней! Не при Маше!»

Издёвки всегда меня ранили. Я страдал, что не мог на них ответить, но хуже всего было то, что внешне я цепенел, а внутренне – впадал в панику, и тогда приходила Она. Жуткое видение. Галлюцинация. Моё проклятие. С самого лета Она ни разу не являлась, и я почти забыл, почти расслабился…

– Эй, псих, кто тебе сочинения пишет? – перекрикнул галдящий класс Рогозин, швырнув в меня скомканным листком. – Ведь не может такой придурок сам писать сочинения на пятёрки! Колись давай, урод, кто тебе помогает! Мама с папой, поди?

Беспомощное отчаяние и жгучая, болезненная горечь затопили меня. В ушах – стук. Грохот! Сердце, догадался я.

Класс мгновенно стих и замер, наблюдая.

– Эй, псих! Что молчишь, когда с тобой разговаривают? Что-то давно мы не видели твоих припадков. Без них как-то скучно.

По рядам прокатился смех.

– Отстаньте от него! – вступилась Маша, но голос её потонул в общем хохоте.

Меня же окатила волна острого, невыносимого стыда.

– Фу! За юбку спрятался, – презрительно фыркнул Рогозин, скривил рот, выпучил глаза, вытянул руки и затрясся: – А-а-а-а!

Это он меня изображал. Класс покатился со смеху. Рогозин ещё что-то говорил, кривлялся, выкрикивали с мест и другие, но я уже ничего не слышал, будто оказался в невидимой и непроницаемой оболочке, а вокруг меня – вакуум. Но вдруг резко повеяло холодом, и всё внутри сжалось. «Господи, пожалуйста, если ты есть, умоляю, сделай так, чтобы Она исчезла!» – взмолился я. Голоса еле доносились до меня, но мерзкий влажный звук я различал чётко. В нос ударил отвратительный гнилостный запах. И вот уже страшные руки тянутся ко мне. «Это выдумка! – твердил я себе. – Её не существует! Надо просто закрыть глаза, и всё исчезнет». И в ту же секунду почувствовал, как ледяные мокрые пальцы схватили меня за руку. Жуткая утопленница коснулась меня! Отвращение и ужас полностью лишили меня разума. С диким воплем я вскочил, опрокинув стул, заметался, замахал руками, ногами. Я орал и бился в истерике так, как ни разу прежде. Орал, не замолкая, пока не понял, что видение исчезло. Но меня продолжало трясти так, что клацали зубы, а руки ходуном ходили. Еле сгрёб тетради и учебник в сумку и опрометью бросился вон из кабинета. Как до дома домчался – не помню. А там со мной случилась настоящая истерика. Я в исступлении расшвыривал вещи, кидал книги об стену, переворачивал мебель, выкрикивал проклятья, выл, точно в агонии. Когда горячка улеглась и я мало-мальски успокоился, вдруг вспомнилось, как в спешке случайно, мельком взглядом ухватил Машино лицо и застывшую на нём гримасу нескрываемого ужаса. Мысли лихорадочно заметались: я напугал её? Она теперь тоже считает меня безумным? Психом? Уродом? Я должен был с ней объясниться! Но как оправдать этот приступ? Чем? Ведь и правды не расскажешь. Взгляд упал на тетрадку, раскрывшуюся на последней странице, где Машиной рукой было написано: «Приходи ко мне в гости сегодня в семь».

Я крутился возле её дома целый час, дожидаясь семи. Извёлся весь. Время как назло будто замерло. А в семь ноль-ноль отчаянно вдавливал кнопку звонка. Раз за разом – без ответа. Мне казалось, что я слышал за дверью шорохи, но никто так и не открыл.

Дома предстоял допрос: мама желала выяснить, почему я сбежал с уроков. Говорить про приступ я не стал, иначе на следующий день она помчалась бы к директору жаловаться и на класс, и на Светлану Петровну, а мне для полного счастья только репутации ябеды не хватало. Поэтому пришлось приврать, что разболелась голова. К тому же это был удобный повод пораньше «лечь спать». Естественно, ни о каком сне и речи не могло быть, но я бы попросту не вынес этих дежурных расспросов и не смог бы делать вид, что всё со мной нормально, когда все внутренности, казалось, разрывает в клочья. Бессчётное количество раз я пытался дозвониться до Маши, писал эсэмэски, но она не отвечала. Ночь я прорыдал в подушку, моля об одном – чтобы Маша не отвернулась от меня. А наутро, взвинченный донельзя и больной от переживаний, устремился в школу, подбирая по пути слова, что скажу ей. Маша добрая, она должна понять! Вчера она просто испугалась, а сегодня всё станет как прежде, нам надо только поговорить, внушал я себе.

Но стоило войти в класс, сразу понял – как прежде уже не станет. Маша отсела от меня к Светке Сорокиной. Я остановился на пороге как вкопанный, чувствуя, что надежда, которая ещё недавно теплилась где-то внутри, разбилась вдребезги, кромсая осколками глупое сердце. На ватных ногах я поплёлся на место. Проходя мимо Маши, всё-таки нашёл в себе силы и поздоровался, но она не ответила, опустила взгляд на свои руки. Тут же Сорокина наклонилась к ней и довольно отчётливо произнесла: «Скажи ему, чтоб отстал от тебя. Вот прямо сейчас и скажи. Иначе он так и будет тебя преследовать. А от психов всего можно ожидать». Машу подначивал и Рогозин: «Светка права. Пошли его, чтоб больше не лез. Ему вообще место в психушке!» Рогозину поддакнули ещё двое или трое.

Маша привстала, обернулась ко мне. Класс тут же заинтересовался и выжидающе уставился на нас. А я смотрел на неё во все глаза, не веря, что она способна мне такое сказать, да ещё прилюдно. Я бы тогда точно умер.

Я застыл в страхе, отчаянно моля, чтобы она промолчала.

Но тут прозвенел звонок, оборвав наш затянувшийся безмолвный диалог. И всё же я остался жив, потому что в последний момент увидел в её глазах что угодно: боль, испуг, немое прости, но только не желание, не готовность оскорбить, унизить, растоптать – в общем, всё то, что привык видеть в остальных. Однако я понял: лопнула та невидимая ниточка, что связывала нас, и меня в один миг выбросило из волшебного лета в унылую осень.

Мы с Машей стали чужими. Ведь это её молчаливое «прости» было прощанием. Я больше к ней не подходил, не звонил ей, не писал. Мне не хотелось пугать Машу ещё сильнее, не хотелось подтверждать слова других, будто бы я могу преследовать её. А главное, я просто чувствовал, как между нами возникла стена, невидимая и непроницаемая. Я мог позволить себе лишь украдкой наблюдать за Машей да терзать себя воспоминаниями. Она, конечно, тоже со мной никогда не заговаривала, но был один момент… он, может быть, ничего и не значил, а может, значил очень многое. В конце прошлого года я никак не мог справиться с заданиями, которые мне дали для самостоятельной работы по физике. Тут даже мои родители оказались бессильны: мы пытались решать сообща. В конце концов мама махнула рукой и сказала: «Я поговорю с физиком, пусть поставит тебе троечку просто так. Ты ведь больной». Каждый раз такие слова звучали для меня как пощёчина. Словно на мне ставили клеймо «негодности». Я ещё полночи терзал учебник, вгрызался в параграфы, силясь понять формулы и определения. Но тщетно, только голова разболелась. На другой день после уроков я признался учителю, что не могу решить задачи. Но Павел Сергеевич, физик, – вообще-то, человек спокойный и обычно готовый пойти навстречу – был, видимо, не в духе, потому что раскипятился, что я и так на особом положении, что за все поблажки я мог бы и получше постараться, что он не станет ставить тройки за так, что это неслыханная наглость. Но всё-таки дал мне ещё пару дней. Когда я вышел из кабинета, то в коридоре увидел Машу. Как обычно, она ничего не сказала, даже не посмотрела в мою сторону. Но назавтра, вернувшись из школы, я обнаружил у себя в сумке тетрадный лист с решением задач, ещё и с разъяснениями. Конечно же, я узнал Машин почерк! Во мне тотчас всё всколыхнулось с новой силой. Наивный, я решил, что Маша не против дружить со мной. Сначала я хотел ей позвонить, несколько раз набирал, но тут же трусливо сбрасывал. В конце концов решил прийти и поговорить лично, глядя в глаза. За десять минут домчался, окрылённый надеждой, до её дома и столкнулся с Машей у подъезда. На секунду её лицо исказилось ужасом, потом застыло, словно гипсовая маска – ни чувств, ни мыслей, ни эмоций. Меня будто ушатом ледяной воды окатили – сразу позабыл все слова. Промямлил только спасибо, но даже робкую благодарность Маша не пожелала принимать. Дёрнув плечом, сказала тихо: «Не понимаю, о чём ты».

Те задания я так и не стал выполнять. Листок с решениями смял и выбросил. А физику заявил, что не могу, не знаю, не умею, пусть ставит двойку, мне всё равно. И видел я, как она едва заметно вздрогнула, как сдержала порыв оглянуться, как напряглась её спина. «Тебе не нужно даже моего спасибо, – мысленно взывал я к её белокурому затылку, узким плечам, острым лопаткам, – а мне не нужна твоя помощь».

С тех пор между нами ни единого слова, ни единого взгляда. Посторонние люди…

 

Глава 3

До дома пришлось мчать на своих двоих. Не мог я, зарёванный, сесть в автобус. Хватит с меня позора. К тому же чужие люди рядом – для меня то ещё испытание! А я и без того не в себе. Да и бежать не так уж далеко – каких-то четыре остановки, но как назло небо заволокло тучами. На улице сразу стало сумрачно, как поздним вечером. Того и гляди дождь пойдёт. А я в одной рубашке, даже без пиджака, потому что всю неделю стояла жара. Бабье лето ведь! Вообще-то, из школы меня обычно забирали мать или отец. И сегодня тоже забрали бы, но после английского у нас ещё физика и география, а где-то сидеть и ждать почти два часа просто не было сил. Я уже давно вывел для себя формулу: чтобы скорее хоть как-то прийти в чувство после подобной встряски, необходимо сменить обстановку и двигаться, двигаться, двигаться.

Мелькнула мысль – может, позвонить им? Но сам себя и укорил: я что, совсем беспомощный, дитя малое? До дома не дойду? И без того родители считают меня чуть ли не ущербным и ни на что не годным. С малых лет таскают по врачам всех профилей и в самом буквальном смысле ограждают от «негативного влияния окружающей среды»: кроме как к Маше, меня почти никуда не отпускали, я не смотрел телевизор и даже старенький ноутбук не имел подключения к Сети. Если бы родители знали, как меня травят одноклассники, то я наверняка и в школу б не ходил. А мне хоть и самому эта школа осточертела, но это всё же какое-никакое разнообразие, капелька свободы и самостоятельности и, главное, возможность видеть Машу. А в четырёх-то стенах я бы точно свихнулся.

Единственное, что мало-мальски скрашивало мою болотистую жизнь – это книги. Хотя бы чтения меня, к счастью, не лишили. Но! Мама и литературу очень придирчиво отбирала. Не дай бог там будет что-нибудь излишне драматичное или пугающее! Знала бы она, что как-то у Маши я читал сборник рассказов Стивена Кинга. Кстати, странное дело, но эти страшилки прошли абсолютно бесследно для моей расшатанной психики.

Вообще-то, родители у меня неплохие, просто от этой чрезмерной опеки на каждом шагу временами выть хочется. Например, из всего класса приезжают после уроков только за мной одним. А ведь есть и такие, которые живут от школы гораздо дальше меня.

Словом, я решил, что дойду сам. И на погоду плевать, и на то, что меня до сих пор потряхивало…

А дождь и вправду хлынул, и такой яростный, что я вмиг промок до нитки. Белая рубашка противно и холодно облепила тело.

Хлюпая ботинками, я перебегал от одного укрытия к другому. Пристраивался то под козырьки магазинов, то под навесы остановок, то под раскидистые тополя. Вскоре громыхнул гром. Грозы ещё не хватало! В сентябре! Что за фокусы природы?! Живот тут же противно свело – не люблю, даже побаиваюсь я гроз.

Худо-бедно полпути я прошёл. Теперь можно было идти по прямой до проспекта Революции, а там направо, или же рвануть наискосок, через парк, где укрыться толком негде, но зато идти значительно меньше. Даже я вынес из геометрии, что гипотенуза короче суммы двух катетов. Так что, недолго думая, я припустил через парк, уповая на то, что в дождь народу там не будет. Не выношу скопления незнакомых людей.

Песчаная парковая дорожка превратилась в грязное месиво, и за полминуты пробежки я изгваздал брюки до колен. Впереди меня маневрировала среди луж женщина непонятных лет, с пёстрым зонтиком, позади трусил мужчина в синем спортивном костюме. Главное, оба от меня на приличном расстоянии. Это меня успокоило. Только зря я оглянулся. Лучше бы под ноги смотрел. Потому что стоило мне повернуть голову, как я тут же поскользнулся и припал правым коленом к грязной земле. И правой же ладонью по самое запястье угодил в лужу. Чертыхаясь себе под нос, я поднялся, отковылял в сторонку и встал под дерево. Держась одной рукой за шершавый ствол, второй начал стряхивать грязь с брючины. Спрашивается, зачем? Ведь дождь! Ливень! Само бы смылось. Э-эх.

Почистившись, я выпрямился, и в этот самый миг белая ломаная стрелка молнии рассекла чернильное бугристое небо, озарив всё вокруг каким-то нереально ярким светом. Этот свет прошёл сквозь меня, перекатился колючей, искристой волной по венам, обдал немыслимым жаром, и в ту же секунду стало вдруг абсолютно темно и абсолютно тихо.

Ветер нёс меня, точно пылинку, по ослепительно белым лабиринтам и гулким тёмным тоннелям, по полю, запорошённому снегом, и по небу, почему-то такому чёрному, как и в беззвёздную ночь не бывает.

Этот невообразимый астральный полёт длился как будто целую вечность – и всего одну минуту. Нет, полторы минуты. Ровно столько, как выяснилось позже, я не дышал и вообще никак, ни единым органом не функционировал. Попросту говоря, умер. Перенёс клиническую смерть.

Когда я открыл глаза, то увидел над собой мужчину в синем спортивном костюме. Того самого, на которого я загляделся. Оседлав меня, он производил некие манипуляции с моей грудной клеткой. Закрытый массаж сердца, понял я. Правда, руки мой спаситель расположил не совсем там, где следует. Надо по средней линии, а он явно влево сместился. Ещё и отрывался от грудины. И до чего больно! Как бы рёбра не сломал! Впрочем, увидев, что я открыл глаза, он перестал вдавливать меня в грязь и быстренько поднялся.

– Живой! – воскликнул он радостно.

Рядом оказались ещё две женщины, которые тут же начали хвалить его и беспокоиться обо мне:

– Мальчика надо срочно в больницу!

– Скорую уже вызвали!

Я попытался привстать, но меня попытались удержать:

– Лежи, не двигайся, сейчас врачи приедут.

А холодно, между прочим, и мокро. И я неожиданно для самого себя выдал на чистейшем английском языке:

– It's poring cats and dogs. I'm cold. I wanna… – но, увидев на их лицах замешательство, вдруг опомнился, сам удивился не меньше и перешёл на русский: – Продрог я, дождь же!

Мужчина в синем костюме аккуратно перенёс меня на такую же мокрую скамейку. Ну хоть не под ногами лежать, не в грязной жиже. Затем женщина придвинула ко мне пёстрый зонт, укрыв лицо от холодных упругих струй.

– Спасибо, – прошептал я, вяло улыбнувшись.

И тут же сам поразился: ведь по жизни я – социофоб. Для меня совершенно немыслимо даже парой фраз переброситься с незнакомыми людьми. Самое большее – могу придумать, что ответить, или даже вполне развить диалог, но мысленно, а вслух – ни-ни. Это выше меня. Да и со многими из тех, кого знаю, я общаюсь через силу. А тут подумал, что надо сказать спасибо – и сказал! Причём запросто! Нисколько не напрягаясь. Может, это шок на меня так подействовал?

Скользнул взглядом по озабоченным лицам взрослых, обступивших скамейку, и осознал, что я преспокойно могу на них смотреть, хотя они совсем близко. Более того, я даже не занервничал, когда поочерёдно встретился с ними взглядом.

– В тебя молния попала, – сообщил мужчина.

– Как?! – изумился я.

– А ты ничего не почувствовал, что ли?

– Ну, что-то почувствовал, но что – не знаю…

– А сейчас ты как? Нигде не болит? – наклонилась ко мне женщина.

– Нет, голова только кружится и в ушах шумит.

– Ну ещё бы! – хмыкнул мужчина. – Я вообще думал, что всё, кранты тебе. Пульса-то не было. Целых полторы минуты!

– Угу, спасибо, – поблагодарил я своего спасителя, удержавшись от советов, как надо правильно реанимировать. Спас же всё-таки. Всё-таки спас…

– Ты не бойся, – успокаивала меня медсестра. – Вот обследуем тебя… Сам понимаешь, как-никак остановка сердца, пусть и кратковременная…

Я, в общем-то, и не думал бояться. Уж к больницам-то я с детства привык. А сейчас даже блаженствовал, оттого что переоделся в чистое и сухое и наконец оказался в тёплой, относительно мягкой постели.

У врачей мой случай вызвал неподдельный интерес. Может, поэтому меня не мариновали в приёмном покое, как случалось обычно, а довольно скоро осмотрели и обследовали.

Потом прилетели перепуганные родители. Рвались ко мне, но им подсовывали то одни бумаги подписать-заполнить, то другие. В конце концов мама добралась и до меня. Крепко обняла, всхлипывала, причитала, целовала лицо и руки. Её вежливо просили не слишком меня тревожить, мол, перво-наперво необходим полный покой. Отец вёл себя сдержаннее, но тоже заметно нервничал.

После ЭКГ, томографии и прочих процедур меня наконец оставили в покое, но не в долгожданном одиночестве. В палате интенсивной терапии нас оказалось несколько, однако мои соседи или спали беспробудным сном, или были без сознания. Мама же заявила, что переночует в больнице, прямо в коридорчике, на кушетке. Она бы с готовностью и в палате осталась, но ей, слава богу, не позволили.

Прежде чем уснуть, я попытался разобраться в своих ощущениях – всё-таки чувствовал себя очень странно, словно меня оглушили чем-то увесистым. Вялость вдруг охватила, усталость, да такая, что на грани изнеможения. Пальцем пошевелить и то трудно. Но не это самое странное, а то, что шум в голове… он был каким-то необычным. Как будто там, в тесной черепной коробке, распевал целый сводный хор, причём вразнобой, каждый голос выдавал своё. Кто-то грохотал басовитым стаккато, кто-то выводил рулады, кто-то стрекотал ночной цикадой, кто-то тоненько тянул заунывную песнь, не то поминальную, не то колыбельную, а кто-то и не пел вовсе, а говорил, говорил, говорил. И казалось, что от этой жуткой какофонии и многоголосицы моя бедная голова вот-вот лопнет. И не просто лопнет, а оглушительно взорвётся.

Шум становился то громче, то тише. Иной раз особенно отчётливо прорывались отдельные голоса, заглушая остальные. Слова звучали всё чаще иностранные, но почему-то я их прекрасно понимал. То всплывало французское: «Le malheur!», «Je t'aime», «le traître». Бред какой-то! То испанское: «Fuego! Quemamos!»To сыпались медицинские термины, где перемежались английский и латынь. И я всё понимал! Как это вообще возможно?!

Не нравились мне эти своевольные говорящие мысли. А больше всего не нравилось, что я не мог их унять, заставить стихнуть. Думал, точно свихнусь, но усталость в конце концов взяла верх, и вскоре я уснул.

Утро встретило скромным осенним солнцем и… новой волной голосов. Это непостижимо! Казалось, теперь они вопили всё громче, всё неистовее, стараясь перекричать друг друга. Я закрыл уши руками. Как будто это могло хоть как-то помочь! Зажмурился что есть силы. И – о ужас! – перед мысленным взором тут же стали бесконечной вереницей всплывать непрошеные образы. Фрагменты, на первый взгляд никак не связанные между собой. Словно я пересмотрел один за другим уйму фильмов самых разных жанров, от старинных до современных, и теперь в голове у меня невообразимая каша. То я видел устланное телами убитых и раненых поле боя, над которым ещё не улеглась пыль и вился дым взрывов. Чувствовал запах пороха и крови. И откуда-то знал наверняка, что всё это близ Аустерлица. Знаменательная битва 1805 года. Неплохо, учитывая, что по истории я даже и не середнячок. Но почти сразу степи и курганы, усеянные погибшими, растаяли как туман. И вот я уже лицезрел вскрытую брюшную полость человека, лежащего на операционном столе. Вокруг хлопочут ассистенты в белых халатах и колпаках, каких теперь давно не носят. И я точно знаю, что у оперируемого прободение язвы, что вот оно, отверстие, и его необходимо ушить. Я попытался сосредоточиться, но в следующую секунду передо мной уже простиралась безбрежная синь Эгейского моря. Тёплый ветер трепал волосы. Волны бились о корпус галеона, и тысячи брызг оседали солью на коже и губах. Я плыл на торговом судне «Ара-Hyp», что держало курс на Геллеспонт, а дальше через Мраморное море к Константинополю. Синева волн завораживала, я вглядывался вниз, за деревянный борт, и различал продолговатое тёмное тело с острым клинком-плавником на загривке, рассекающим водную гладь. Белая акула, безошибочно определил я. Хороший знак. Эти прожорливые твари чувствуют шторм задолго до его прихода и опускаются на самую глубину. Значит, сегодня море будет к нам милосердно. К нам?! Господи, что я несу? Какое море?! Откуда вообще эти мысли? Я точно сошёл с ума! Но в мгновение ока бескрайняя ширь схлопнулась, представ теперь тихой заводью, мутной, тёмно-зелёной, источающей запах тины. Вместо трёхмачтового галеона – плоская лодчонка. Вёсла покоятся в уключинах. Напротив меня сидит девушка лет двадцати. Светлые волосы рассыпаны по плечам. Она сердится? Негодует? Обижена? Тонкие пальцы теребят подол белого платья. Крылья носа трепещут. Узкие губы сжаты в полоску. В глазах блестят слёзы. И вдруг во мне пробуждается раздражение к этой девушке! Как будто я её знаю. Но я не могу её знать, хотя… это нервное лицо кажется неясно знакомым. Откуда?

Я открыл глаза и яростно замотал головой, пытаясь вытряхнуть эти навязчивые картины чужой жизни. И тут же мелькнула неизвестно откуда взявшаяся догадка: а чужой ли?

Естественно, чужой!

Кажется, последнее я выкрикнул вслух, потому что ко мне сразу подошла медсестра:

– Что случилось? – спросила она обеспокоенно.

– Ничего, – буркнул я.

Не рассказывать же ей, что у меня в голове творится невесть что.

– Всё будет нормально, – улыбнулась она. – Не переживай так.

Как же! Нормально! Очевидно ведь – я стремительно схожу с ума. Мало мне было чёртовой утопленницы, так теперь ещё и это… И самым немыслимым было то, что во всех этих картинах я чувствовал себя не сторонним наблюдателем. Казалось, будто всё это окружало меня в действительности, происходило не с кем-нибудь, а именно со мной. Только не здесь и сейчас, а когда-то. Точно это сон, до жути реалистичный, или же воспоминания о минувших событиях. Личные воспоминания.

– Долго ещё… мне здесь лежать? – выдавил я, глядя на улыбчивое лицо медсестры.

– Скоро обход. Борис Петрович – очень хороший врач. Он всё тебе скажет. – И напоследок снова ободряющее: – Не бойся.

Вот ещё, кстати, что удивительно – сейчас во мне бурлили сильнейшие эмоции: недоумение, раздражение, злость, отчаяние – но только не страх. По крайней мере, не тот привычный пугливый трепет, который охватывал меня всякий раз, когда доводилось оставаться наедине с незнакомыми людьми. Особенно если они находились так близко, смотрели в глаза, ещё и пытались завести со мной беседу.

Мать знала, в какой ступор я впадаю при малейшем посягательстве на моё личное пространство. Знала и то, что за этим обычно следовало. Поэтому везде и всегда сопровождала меня. Даже там, где я, наверное, смог бы справиться и сам. Мне ведь главное было привыкнуть к человеку. Увидев его два-три раза, я уже так сильно не паниковал. Да и чужие люди – это необязательно сразу приступ. Я уже научился отгораживаться от них. Не реагировать, проходить мимо, если кто-то приближался и заговаривал со мной. Впрочем, я мог понять и маму, как бы меня ни душила её опека. Однажды она уступила мне и позволила пойти на очередной приём к невропатологу одному, рассудив, что врача я знаю с детства, значит, ничего плохого не случится. Но так вышло, что вместо него принимал кто-то другой. Я мог бы просто выскользнуть из кабинета, пока тот, не поднимая головы, строчил что-то в карточке, но решил идти до конца, доказать самому себе… Закончилось всё ожидаемо: паникой, появлением проклятой утопленницы и моими истошными криками.

Так вот вчера, ещё до того, как приехали родители, я преспокойно смотрел в чужие лица, вполне адекватно реагировал на просьбы, позволял себя касаться, не впадая при этом в панику, и даже разумно и бегло отвечал. И сегодняшняя медсестра не вызывала во мне ни малейшей тревоги. Всё-таки, наверное, это следствие шока. Или, может, эти дурацкие голоса и образы перетянули на себя все эмоции, на которые я был способен, так что на остальные раздражители ничего уже не осталось?

Тут я услышал, как в коридоре мама с кем-то возбуждённо спорила:

– Я должна присутствовать во время осмотра! Вы не понимаете…

В конце концов маме разрешили остаться у порога.

Осматривал меня сначала один врач, затем другой. Ещё четверо, помоложе, стояли рядом, разглядывая меня, как диковинную букашку.

– Что-нибудь беспокоит сегодня?

– Ничего не беспокоит, – соврал я на всякий случай, неуверенный, стоит ли рассказывать им о голосах и прочем.

Хотя, если не считать галлюцинаций, чувствовал я себя вполне сносно. Разве что слева, чуть ниже ключицы саднило. В том месте, я знал, алело круглое пятно размером с маленькую пуговку. Ожог. Сюда вошла молния. Такая же отметина украшала спину, рядом с левой лопаткой, – оттуда вышла.

– Живот мягкий, реакция зрачков сохранена, – констатировал первый врач, – кожные и слизистые покровы чистые, лимфоузлы не увеличены…

Второй, очевидно, невропатолог, сгибал и разгибал мне ноги, чертил резкие штрихи по животу и по ступне, проверял тонус мышц, просил проследить взглядом за молоточком, закрыть глаза и коснуться кончика носа попеременно правой и левой рукой. Затем по его просьбе я, как был в трусах и майке, прошёлся по палате, вытянув руки перед собой, встал, покачался с носков на пятки, сел, сцепил пальцы рук. При этом и невропатолог, и его коллеги между делом переговаривались, причём этак небрежно, точно я, допустим, шкаф и ничего не соображаю. В конце концов мне надоело, я вернулся в кровать и заявил:

– Да всё у меня с рефлексами в порядке. И с остальными функциями тоже. А вот…

Говорить, не говорить? Была не была!

– В общем, я слышу посторонние шумы и голоса. Но не думаю, что это аментивный или онейроидный синдром, потому как дезориентации в собственной личности и в окружающей обстановке у меня нет. Только слуховые галлюцинации. И я прекрасно понимаю, что это именно галлюцинации.

Все шестеро сразу замолкли и уставились на меня в немом изумлении. Мама, которая маячила у порога, тоже остолбенела.

– Аментивный?… Онейроидный?… – переспросил второй врач и повернулся к маме: – Мальчик серьёзно увлекается неврологией или психиатрией?

Мама растерянно пожала плечами, и все снова посмотрели на меня, как на диво дивное.

– Нет, вообще-то, я хи… – и вдруг поймал себя на том, что чуть не назвался хирургом. Что за чертовщина?!

Теперь я и сам опешил. Ведь эти слова чуть не слетели с языка так легко и естественно, точно это чистая правда.

– Откуда же ты тогда знаешь такие сложные термины?

Я задумался. Действительно, откуда? И в памяти сразу всплыл странный эпизод: передо мной взад-вперёд по кабинету расхаживает мужчина. Очки, чёрные усы, лёгкая сутулость, старомодный белый халат. Рассказывает мне об очередном «интересном» случае: сложном пациенте с чудовищным расстройством психики. И откуда-то я знаю этого усатого и почему-то считаю его своим добрым приятелем, слушаю, как он жонглирует медицинскими терминами, и вполне его понимаю! Потому что… потому что откуда-то знаю, что я – тоже врач, хоть и совсем из другой области.

Но я-то никакой не врач! Усатого я в жизни не встречал! И того, что мне привиделось, никогда со мной не происходило! Да и как могло происходить? Мне всего шестнадцать! Может, мне это всё приснилось и теперь я запутался, где сон, а где явь? Однако это ощущение было слишком живым, логичным и последовательным. Что-то сродни дежавю, только в сотни, в тысячи раз острее, ярче, отчётливее.

Я даже знал, например, что усатого зовут Том. А если поднапрячься как следует, то вообще мог многое о нём сказать: приехал в Лондон из глухой провинции. На факультете блистал, отчего ходил в любимчиках у профессоров, но сокурсники считали его деревенским выскочкой. Чужая зависть, облачённая в насмешки и презрение, была знакома и мне – на этой почве мы и сблизились. Спустя годы стали работать в одной больнице в провинциальном Кингсбери, хотя могли бы найти место в столице, стать светилами науки, прославиться, каждый в своей сфере, но оба предпочли обычный рутинный труд.

Потрясённый, я вдруг осознал – я ничего не выдумал и мне это не чудилось! Я это помнил! Сам ещё не знаю как, но когда-то, может, в прошлой жизни (ну а когда ещё?!), я действительно был врачом, хирургом, делал полостные операции, жил в крохотном британском городке, водил дружбу с чудаковатым коллегой, специалистом по неврологическим недугам Томом Рейли.

Остальные же голоса и образы тоже были из прошлого, из давнего-давнего прошлого. Моего прошлого! Умом я не понимал, как такое возможно, но сердцем чуял – так оно и есть.

Как только я это понял, вдоль спины побежали мурашки. Дыхание перехватило, и даже ноги подкосились. Зато шум в голове перестал быть хаотичным и раздирающим. Будто я отпер дверь, в которую стучала и ломилась шумная, галдящая толпа, а проникнув внутрь, люди тут же спокойно разошлись кто куда и чинно-благородно устроились по своим местам.

 

Глава 4

– Антоша, ты меня очень пугаешь, – как-то жалобно сказала вдруг мама, выдернув меня из раздумий. Последние три дня, в перерывах между очередными обследованиями и осмотрами, я только и делал, что вспоминал и думал, думал и вспоминал. О голосах, звучащих в голове, я больше не заикался и вообще отказался от своих слов.

В конце концов мой лечащий врач сообщил, что мне несказанно повезло, «поскольку молния не прошла через сердце или мозг и не повредила клетки, передающие электрические импульсы, хотя… последствия могут проявиться и позже, так что…» А что «так что» – не уточнил.

Мама забрала меня из больницы, и половину пути мы ехали молча. Я снова задумался. А именно: второй день пытался выстроить свои новые воспоминания в некое подобие хронологической цепочки, потому что вспомнилась мне не только жизнь в английской провинции – в памяти всплывали эпизоды, весьма разбросанные во времени и географии. Я так ушёл в свои мысли, что не сразу среагировал.

– Очень пугаешь, – повторила мама.

– Чем же? – удивился я. Все эти дни у меня ни разу не случалось приступов и срывов. Да я сроду не был так спокоен, как сейчас! То есть я, конечно, тревожился и нервничал, да и до сих пор пребывал в потрясении, но эти эмоции были совсем другие, они не лишали меня способности здраво рассуждать и владеть собой. Даже, скорее, наоборот. И ещё. Я больше не чувствовал себя тем, кем чувствовал раньше, до удара молнией. Хотя прекрасно знал, что я – Антон Белов, шестнадцати лет от роду, но… теперь мне казалось, что это лишь маска, видимость, за которой скрывается совсем другая личность. Настоящий я. Нет, не совсем верно. Бедняга Антон – это тоже, конечно, я, но он будто стал лишь одной, ничтожно малой частью моей личности. Я чувствовал себя опытнее, мудрее, сильнее, причём намного. Хотя мне самому было трудно это до конца осознать и принять. Так что о том, чтобы посвящать в это других, и речи идти не могло.

– Ты очень изменился. Я совсем не узнаю тебя, – встревоженно сказала мама.

– Я просто устал, – пожал я плечами.

– Но ты раньше никогда не подпускал к себе незнакомых людей.

– Я стал старше. И понял, что все эти страхи ирраци…

Так, стоп! Это совсем не те слова, которые могут успокоить мать и заставить её поверить, что с сыном всё в порядке.

– Мам, просто я учусь держать себя в руках. Иногда это получается.

Поверила она или нет – не знаю, но больше ни о чём таком не спрашивала.

Дома меня окружили удвоенной заботой, сто пятьдесят раз спросив, не хочу ли я чего.

– Мне нужен выход в Сеть, – попросил я родителей, и те воззрились на меня так, словно я несу какую-то несусветную чушь.

– Зачем?! – воскликнули оба.

Мне-то хотелось, конечно, порыться во всевозможных архивах. Отыскать какие-нибудь сведения о тех людях из прошлого, чьи имена крутились в голове. Но родителям стоило преподнести повод более земной и убедительный.

– Так для учёбы же! В Сети столько информации! Всё что хочешь можно найти. И время сэкономить. К тому же там, Маша говорила, тестов полно, по всем предметам, можно самому себя проверять…

Вообще, я не знаю, насколько важными для родителей были мои школьные успехи. Отец на эту тему всегда отмалчивался. Мама же твердила одно: главное хоть как-нибудь вытянуть девятый класс – и всё. Такая вот и у меня сложилась установка: как-нибудь.

В душе, может, мама и мечтала иметь сына-отличника, по крайней мере, моими четвёрками-пятёрками за сочинения и диктанты гордилась неимоверно, но за плохую успеваемость по прочим предметам ни разу не упрекнула. А я и рад был. Литературу я любил с ранних лет, потому что читал запоем. С русским как-то само всё получилось. Правила я не запоминал, но интуитивно чувствовал, как надо писать. На этом и выезжал с успехом. С остальными предметами необходимо было напрягаться, а это мне всегда давалось нелегко. Да и, раз не требовали, не хотелось и стараться. Но, как ни крути, учёба – самый что ни на есть весомый аргумент. Родители посовещались меж собой и на другой день порадовали меня не только выделенной линией, но и новеньким ноутбуком. Однако Интернет-сёрфер из меня пока был никудышный и поспрашивать было особо не у кого. Но это дело времени. Мне хотелось отправиться бороздить Сеть прямо в тот же день, но родители не дали, то есть мама, а папа всегда с ней заодно.

– Антоша, милый, тебе отдыхать надо! Врачи же сказали…

Мама у меня хоть внешне и мягкая, и ласковая, а переубедить её невозможно – кремень. Ну или почти невозможно, так что я и спорить не стал. Благоразумно сдался и весь вечер слонялся без дела, надеясь, что завтра наверстаю упущенное, пока родители будут на работе. В школу идти не надо было – до конца недели мне законно позволили прохлаждаться дома.

Ночью не спалось. Да и как тут уснёшь, когда в голове точно калейдоскоп какой-то? Некоторые образы представали чётко и ясно, другие – наоборот, расплывчато и тускло. Но до чего увлекательно было выуживать их откуда-то из самых недр этой странной штуки, что зовётся памятью, перебирать, раскладывать, рассматривать! Эдакое путешествие по прошлому.

За эти дни из разрозненных лоскутов всё же удалось составить хронологическую ленту.

Первые мои воспоминания относились, пожалуй, к XII веку. И тогда родиной моей была Древняя Русь. Сам я служил в гриднях у князя новгород-северского Игоря Святославича, того самого, что на половцев ходил. Звали меня Белым. Почему? Поди упомни. Может, за светло-русые кудри, что на солнце выгорали и становились белёсыми, может, ещё по какой причине. Однако есть о чём призадуматься: тогда – Белый, сегодня – Белов. Ведь неспроста? Но больше толком ничего не вспоминалось: образы были размыты, и отчётливо рисовалась лишь гридница – бревенчатый терем в два этажа, за ним десятиметровая каланча, вокруг двор, мощённый булыжником и обнесённый высоким частоколом.

В следующей жизни я вспомнил себя моряком-турком на торговом каботажном судне. И звался я тогда Тезер Бейаз. В эпохах могу путаться, но, судя по ощущениям, то был век XV, причём вторая половина. Как раз в то время негоцианты редко осмеливались покидать пределы владений Османской Империи. Высокая Порта строжайше запрещала вывозить в чужие земли многие товары, да и те, что под запрет не попадали, облагались зверской пошлиной. Но главная беда – налёты каперов, вот и приходилось купцам кружить по Средиземноморью от одного портового города до другого. И пусть плавание обычно не было долгим, я помнил, как всякий раз радовался возвращению домой. Казалось, я так и видел, как на горизонте появлялась полоска суши – полукруглая бухта, над которой царственно и гордо возвышался прекрасный Константинополь. Как солнце прощальными золотыми лучами скользило по стенам крепости и башням. Как в пурпурном закатном мареве проступали острые шпили по четырём сторонам круглого купола главной мечети города, которую ещё совсем недавно поверженные византийцы именовали собором Святой Софии. Да, определённо это конец XV века.

Затем, столетие спустя, я видел себя испанским идальго – эдаким доном Кихотом (вообще-то, Бланко), обедневшим, но благородным, блуждающим в вечных скитаниях по пыльным дорогам Арагона. Всё, чем богат – крепкий конь, верный слуга и меч из превосходной стали. Не жизнь – романтика! Правда, подпорченная жутким зрелищем огня, пожирающего дубовые стены какой-то таверны, где мне, очевидно, не посчастливилось остановиться на ночлег.

В четвёртый раз мне довелось жить в эпоху Просвещения. Впрочем, меня – повара в замке флорентийского вельможи – это поветрие идей свободомыслия коснулось слабо. Знай себе радуй господина и его гостей всяческими кулинарными изысками – вот и вся забота.

Пятое моё воплощение пришлось на рубеж восемнадцатого и девятнадцатого столетий. Здесь я был австрийским солдатом, Райнером Вайзом, участвовавшим в «битве трёх императоров». Я попал в состав левого крыла и шёл в наступление под командованием самого Багратиона. Но… блестящий план Александра I и Франца II с треском провалился. Наполеон разгадал замысел противников. Мы оказались в ловушке, попав под удар французской армии и с фронта и с тыла. Истощённые безуспешными кровопролитными атаками, наши войска отступали, а я, смертельно раненный, встречал свой последний час на стылой моравской земле, покрытой, серым от пороха снегом.

В следующий раз мне выпала участь родиться в Японии и зваться Тэкео Ховайто. С юных лет я работал рикшей, таскал на себе двухколёсные повозки с богатеями, точно тягловая лошадь. Но однажды меня приметил и взял в ученики старец, мастер Дзю-дзюцу. Где-то на задворках сознания мелькало, как более зрелый я научился мастерски делать заломы и захваты, как, предугадывая намерения противника, изворачивался и уходил от ударов, как поражал одним лишь нажатием на особые болевые точки.

А вот седьмая жизнь… Воспоминания о ней неизменно вызывали какое-то томление и смутную тревогу. Собственно, воспоминаний как таковых и не было, кроме единственного эпизода с девушкой в лодке, что то и дело вставал перед мысленным взором. Девушка говорила по-французски, и я прекрасно её понимал. Словно то мой родной язык. Но я никак не мог вспомнить до конца ни её, ни себя и отвязаться от гнетущего чувства, будто в тот момент случилось что-то очень нехорошее. Фатальное, ужасное. Если и так, то что? Именно эта моя прошлая жизнь виделась мне хуже всего. Точно укрытая плотной завесой, которую я всё пытаюсь сдёрнуть, да никак…

Последние и самые чёткие воспоминания – те, где я был врачом. Тут я помнил не только своё имя, но даже разные обстоятельства жизни. Правда, тоже не все. Например, как и когда умер – неизвестно. Просто на одном из фрагментов будто бы всё обрывалось, а дальше – ничего, пустота. Любые попытки копнуть глубже опять-таки рождали непонятное беспокойство. Но я из любопытства или ещё почему не обращал внимания на тревожное предчувствие и упорно старался вытянуть из глубокого забвения недостающие кусочки пазла. Пока не удавалось…

Но самое невероятное, отчего по коже, между лопатками, бежал холодок – это внезапное открытие, связанное с именем: в этой жизни я – Антон Белов, в предыдущей меня звали Энтони Уайт. Остальные фамилии так или иначе тоже были связаны. Слово «ховайто», например, в японском языке означало белый цвет. То же и австрийское «вайз», и испанское «бланко», и даже турецкое «бейаз». О древнерусском моём прозвище я уже говорил. Это не могло быть обычным совпадением!

Влекомый интуицией, я стал проверять и имена. Начал с Антона. Толкования разнились, но в одном из источников обнаружил, что на древнеримском это имя означало «воин». Я почти не удивился, когда догадка подтвердилась. Все остальные – и Тезер, и Райнер, и Тэкео – имели то же значение. Одинокий воин.

Выходит, этот мир – лишь иллюзия случайности, а на самом деле всё взаимосвязано и переплетено настолько, что даже страшно…

Утром меня не будили, и, когда я проснулся, родители уже ушли. Наскоро перекусив яйцом всмятку и парочкой сырников, я кинулся к лэптопу. Долго не мог сообразить, как подключиться к Сети, даже пришлось позвонить в службу техподдержки и выставить себя, наверное, полным болваном. Но там к моей вопиющей компьютерной безграмотности отнеслись спокойно. Я был благодарен парню-оператору, потому что изрядно замучил его вопросами: «А где оно, это сетевое подключение?», «А что такое браузер, и как его запустить?» и прочее, а тот очень терпеливо, как несмышлёнышу, объяснял, что я должен делать, буквально шаг за шагом. В конце концов с горем пополам я разобрался и вышел-таки в Сеть.

Поначалу меня обуял неописуемый восторг. Это же надо – всё-всё-всё можно найти, прочесть, узнать, посмотреть, достаточно лишь вбить искомый запрос. Я так увлёкся, что в первый момент позабыл о своей главной цели.

Уж потом спохватился и задал в поиск имена, которые не давали покоя: Том Рейли и Энтони Уайт. И… внутри всё похолодело, застыло, а затем, оттаяв, зазвенело мелкой дрожью. Эти люди реально существовали! Нашёл даже их фотографии. Чёрно-белые, мутные, но вполне узнаваемые. Вот он – усатый в очках. Том. А Энтони – худой, светловолосый. Я? Я! Это просто невероятно!

Я с жадностью читал о них статьи, по крупицам собирая то, что, в общем-то, уже знал: оба работали в больнице Святого Патрика в английском городке Кингсбери. Один славился прогрессивным подходом к лечению различных неврологических отклонений. Второй слыл незаурядным хирургом. О-хо-хо! Я, оказывается, в 1969 году провёл сложнейшую операцию по пересадке поджелудочной железы.

Том жил долго – самую малость не дотянул до XXI века – и таки обрёл известность в своих кругах этими исследованиями всяческих отклонений. А вот Энтони Уайт (я опешил) умер при странных обстоятельствах в 1978 году:

…по одной из версий, доктор Уайт покончил собой, приняв смертельную дозу психотропного вещества. Как известно, последние годы хирург страдал тяжелейшим расстройством психики…

Самоубийство?! Расстройство психики?! То есть прошлый я сошёл с ума? Слетел с катушек и отравился?

Настроение сильно испортилось. Сразу пришли на ум собственные приступы и срывы. А вдруг всё это как-то связано? Вдруг это только начало и годам к тридцати я так же двинусь и что-нибудь сотворю? И что теперь делать?

Я убрал ноутбук и решил к приходу родителей приготовить ужин. А что? Пусть мама хоть один вечер отдохнёт. Да и я отвлекусь от дум печальных.

Вообще-то, прежде я никогда и близко не подходил к плите. Да что уж там, я даже картошку чистить не пробовал. Но сейчас на кухне хозяйничал не совсем я, а, скорее, повар флорентийского аристократа. То есть, конечно, это я. Просто всё, что умел и знал тот итальянский кулинар, теперь умел и знал я, Антон Белов. То же, в общем-то, касалось и всех остальных моих ипостасей – они словно слились воедино, и мне не приходилось больше сосредоточиваться и переключаться с одного на другое. И это сильно облегчало восприятие себя, иначе, боюсь, в скором времени мне бы грозило множественное расщепление личности.

Я слегка разморозил мясо, настрогал, затем потушил с овощами и приправами, добавив капельку лимонного уксуса и столовую ложку красного вина. На гарнир шёл картофель с зеленью.

Правда, своей инициативой я чуть не создал себе лишние сложности. Когда мама и папа вернулись с работы и учуяли ароматы тушёного мяса, а потом и воочию увидели сервированный по всем правилам стол и аппетитный ужин, они… Сказать, что они удивились – ничего не сказать. У них случился самый настоящий шок. Первой оправилась мама.

– Антоша, кто-то приходил? – пролепетала она.

– Нет, – честно ответил я, недоумевая, откуда такая реакция. Я ведь приготовил самое простое – не какой-нибудь там паштет «Сюзерен».

– А кто… – она даже договорить не сумела, только слабо махнула рукой в направлении плиты.

– Я, – ответил я и добавил, пытаясь хоть как-то сгладить их потрясение: – Уж не знаю, как на вкус. Я первый раз готовил. Просто повторял то, что видел… у тебя…

Почему-то у меня всё больше крепло ощущение, что от родителей, как, впрочем, и от всех остальных, лучше скрывать все мои воспоминания о прошлых жизнях. Но слова я подобрал нужные – мама тотчас вышла из ступора и посмотрела на меня так растроганно, что я невольно поёжился.

Отужинали молча, без напряжения и неудобных вопросов. Ночью я опять уснул с трудом, терзаемый мыслями о странной кончине совсем ещё не старого талантливого хирурга и его непонятном, пугающем диагнозе. Что уж скрывать, мне и правда было не по себе. К тому же интуитивно я чувствовал, что это имело какое-то отношение к моим видениям. То есть – видению, одному-единственному, но какому жуткому!

 

Глава 5

Всю следующую неделю, пока родители были на работе, я с невероятным упорством искал любой материал, который касался бы меня предыдущего (ха, слышала бы мама, как я выражаюсь, наверняка уже вызвала бы психбригаду или принялась бы пичкать меня всевозможными пилюлями). Но почти безрезультатно. Те жалкие крохи, что удалось найти, либо и так были мне известны, либо ответов на мои вопросы не давали. Да и по большей части эти сведения относились к профессиональной деятельности, а о личном – глухо.

Однако я должен был всё выяснить! Должен! Поэтому оставалось одно: вспомнить самому. И то, кем был я в седьмой жизни, и то, что случилось со мною-доктором. Но тут, как я ни напрягался, ничего толком не выходило. В первом случае совсем ни единого просвета, во втором – в голове всплывали бесчисленные операции, упоительные беседы с другом-невропатологом, мелькали виды сонного английского городка, закатное солнце, мазнувшее багрянцем по скатам остроконечных крыш, мост через реку, а дальше всё как будто блекло и темнело. Хотя в этой темноте проступало нечто неуловимое.

Вспоминая себя Энтони Уайтом, я чувствовал, что любил задушевные беседы со своим усатым приятелем, но всех прочих коллег по возможности сторонился, мне нравилось наблюдать за закатом, я обожал читать, с упоением слушал Крейслера, особенно «Муки любви», да и вообще любил музыку, отдавая явное предпочтение струнным. И это всё очень странно, потому что я сегодняшний тоже питаю слабость к музыке в целом и к скрипке в частности. Даже порой фантазирую, что я – известный скрипач, вроде Дэвида Гаррета или Эдвина Мартона, стою на сцене в свете софитов и мой смычок рождает звуки, которые заставляют души петь и замирать сердца. Да и закатами я тоже любовался с наслаждением, а в прошлом году, помню, чуть не плакал от расстройства, когда напротив нашего дома отгрохали высоченную жилую башню, закрывшую собой весь вид. Ну а книги – это вообще моя страсть с детства. И людей я стараюсь избегать. Вот только беседовать мне не с кем… Неужели всё это передаётся? Увлечения, предпочтения и… страхи?

Будучи Энтони, я терпеть не мог дождя, боялся гроз, а водоёмы, причём любые, внушали мне первобытный ужас. Почему? Плавать не умел? Вряд ли это достаточное оправдание для подобной фобии. Я помнил смутную, безотчётную тревогу, стальными тисками сжимавшую сердце всякий раз, когда смотрел на свинцовые воды реки. Нет, здесь точно крылось что-то другое… И это волновало и пугало меня особенно сильно ещё и потому, что сейчас во время дождя я тоже впадаю в хандру и до одури боюсь приближаться к водоёмам, даже к полувысохшим речушкам, где надо очень постараться, чтобы утонуть.

Но я-то всегда связывал свой страх воды с утопленницей, которая преследует меня с малых лет. Стоп! Меня вдруг осенило. Может быть, она являлась и Энтони Уайту? Уж не от этого ли он, то есть прежний я, сошёл с ума?

Дальше я засел за изучение статей о реинкарнации и карме. Если взять самую суть, отбросив религиозную лирику, противоречивые утверждения и совсем уж явные домыслы, то вывод напрашивался такой: после нашей смерти душа перерождается в новом физическом теле, но при этом начинает не с чистого листа, а с учётом мыслей и поступков прошлой своей жизни, которые влачатся за нами шлейфом. Вот и приходится расплачиваться по полной за все грешки, что натворил прежде. Это, собственно, и есть карма. Справедливости ради надо отметить, что авторы подобных статей сходились в одном: прошлые свои грехи вполне можно искупить и очистить карму, и всё сразу наладится. Скажем, навредил ты кому-то по-крупному в предыдущей жизни, а в этой судьба непременно сведёт тебя с твоей «жертвой», и ты сможешь ей помочь, тем самым искупив прошлую вину. В общем, такая вот теория. Ещё я прочёл, что «незакрытая» карма будет переходить в каждое следующее перерождение, пока её не отработаешь и не освободишь душу.

Всё это, с одной стороны, выглядело как сказка или миф, а с другой – определённо было над чем поразмыслить. Да и при нынешних обстоятельствах моё неверие изрядно пошатнулось. Ведь это же немыслимо – вспомнить прошлые жизни! Пусть не досконально, обрывками. Но ведь память вообще избирательна и оставляет нам лишь самые яркие эпизоды. Я мог бы, конечно, усомниться в собственном здравомыслии, заподозрить, что у меня просто чересчур разыгралось воображение, но ведь имелись неоспоримые факты, которые никаким воображением не оправдать! Чёрт с ней, с готовкой, но языки! К иностранным языкам у меня сроду не было способностей. За все годы учёбы я смог вдолбить в голову от силы десятка два английских слов, теперь же свободно говорил и понимал разные языки – проверил уже: посмотрел «Snatch» Гая Ричи в оригинале. Всё равно что на родном языке. То же самое с немецким и французским, кроме того, неплохо понимал и испанский, итальянский, японский. Вот что это, как не привет из прошлых жизней? А значит, реинкарнация не вымысел! И карма эта тоже. А вдруг и утопленница моя терзает меня неспроста? Вдруг и мне таким образом аукнулись мои злодеяния когда-то там в далёком прошлом? Мне сегодняшнему и, возможно, мне – доктору Энтони Уайту… Ведь такой необъяснимый страх воды в обоих воплощениях не может быть случайным совпадением! Вот и Шопенгауэр утверждал, что не бывает случайностей. Стоп! Когда это я читал Шопенгауэра?! Точно знаю, не читал. У меня такого и нет в шкафу. Но при этом вроде как и читал – и его, и прочих философов-мыслителей. Видать, тоже прежний я…

Чтобы не путаться, я свёл все воспоминания в табличку, где для простоты обозначил свои личности порядковыми номерами. Рядом вписал характеристики, которые удалось установить: имя, язык, место обитания, род деятельности, навыки, отношения, предпочтения и страхи.

Девять жизней – девять личностей. Таким образом, я – девятый и восьмой – теперь отдуваюсь за что-то, совершённое мною же… вот только каким? И что это было? Ну не утопил же я кого-то? Это слишком жутко и невообразимо! Но, опять-таки, если исходить из моего видения, да и страхов этих, именно такой вывод и напрашивается. Но я ведь добрый! Я мухи не обижу! И тут же память услужливо подсунула мне картинку, где я в лодке с девушкой. Она была чем-то рассержена, да и я тоже злился. От одного коротенького воспоминания по коже пошли мурашки. Умом я ещё ничего не понимал, но какое-то неведомое чутьё подсказывало: в этом и есть ключ ко всему. Но почему я этого не помню?

Под номером семь в моей табличке были сплошные пробелы: ни имени, ни места, ни времени – ни-че-го. И в памяти почти пусто – только тихая заводь, лодка и разгневанная девушка. И как мне тогда исправлять эту самую карму, если я даже не знаю, в чём мой грех и кому помогать надо? В статьях-то говорилось – случай представится сам собой…

 

Глава 6

В понедельник я сходил в поликлинику, уверил участкового врача, что чувствую себя прекрасно, получил справку о том, что здоров и к учёбе годен, и со вторника вышел на занятия.

Впервые за все годы я вошёл в класс и направился к своей парте, не опустив глаза в пол, а невозмутимо оглядывая одноклассников. Даже мелькнула мысль всех удивить и громко поздороваться, но не стал. Они и так уставились, хотя обычно смотрят на меня только во время моих приступов или когда я становлюсь объектом чьих-нибудь «шуток».

Первым заговорил Рогозин:

– Эй, припадочный, в тебя что, правда молния попала?

Я поразился – откуда они-то об этом узнали? Ну и рассердился, конечно. Поэтому нахмурился и буркнул:

– Ещё раз назовёшь меня припадочным – получишь!

– О-хо-хо! – засмеялся Рогозин. – Слыхали? У припадочного голос прорезался!

Я весь как-то подобрался и двинулся на него, не думая ни о чём, будто мною правил кто-то другой. Не знаю, чем бы закончилась наша потасовка, – вообще-то, я в жизни (в этой!) ни разу не дрался, но в тот момент в голове чётко оформилась мысль: сейчас сделаю захват, лёгким шлепком ударю по предплечью – там находилась болевая точка, после сдавливания которой его рука повиснет плетью. Как я, хиляк по сравнению со здоровенным Рогозиным, осуществлю свой замысел на практике – об этом не подумал. Но откуда-то взялась уверенность, что смогу…

– Ну давай, иди сюда. Что я там получу? – подначивал он.

Всё произошло моментально. И в точности так, как я представил за секунду до этого. Рогозин сдавленно вскрикнул. Я его сразу отпустил, и он, отшатнувшись, едва удержался на ногах. Правая рука безвольно висела вдоль туловища. Рогозин переводил недоумённый взгляд с меня на свою обездвиженную конечность. Он явно силился поднять её, но не мог. Ещё бы! Часа два-три как минимум он и пальцем шевельнуть не сможет. Все притихли. Рогозин обвёл взглядом класс, потом исподлобья уставился на меня:

– Урою! – пообещал он.

И тут же между нами вклинилась Сорокина, та самая, которая считала, что разговаривать со мной – ниже её достоинства. А сейчас вдруг защебетала:

– Что привязался к человеку? – это Рогозину. А мне: – Нет, правда, скажи, ударило тебя молнией?

– Ну… да. А вы-то откуда знаете?

– Как?! О тебе же в новостях говорили, по всем каналам! И в газете про тебя напечатали! И в Интернете! А я когда написала в своём блоге, что ты мой одноклассник, так у меня сразу столько подписчиков прибавилось!

Я пожал плечами – последнего вообще не понял, но ума хватило не переспрашивать. Да ну её, эту Сорокину! Но она не отставала:

– Антон, ну куда ты? Постой! Давай сфоткаемся вместе, а? А то некоторые не верят…

Она тут же прилепилась к моему плечу, вытянула руку и щёлкнула нас обоих на телефон. Ладно, не жалко.

– Супер! Кое-кто вечером умоется… – довольная, пропела она и, пританцовывая, пошла к своей парте.

Тут на меня посыпалось со всех сторон:

– А какие ощущения?

– А правда, что ты на том свете побывал?

– Ну и каково оно?

– Тоннель видел? А свет?

– Есть там что?

Я от такого наплыва внимания растерялся даже. Спас звонок – половина разбрелись по классу. А потом в кабинет влетела Наталья Ивановна – биологичка – и разогнала остальных по местам.

Наталья Ивановна с виду казалась суровой – она всегда хмурилась, но на самом деле учиться у неё было легче лёгкого. Вызывая ученика к доске, она сама целиком и полностью включалась в процесс и чуть что, при малейшей запинке подсказывала. А то, бывало, увлекалась так, что сама рассказывала почти весь материал, удовлетворяясь лишь тем, что ученик в такт её словам кивает и шевелит губами. За такие «ответы» она ставила четвёрки или, на худой конец, тройки, поэтому биологию никто особо не учил. Да что там, вряд ли кто вообще дома открывал учебник. Разве что Маша Ларионова и Марина Петренко – но те круглые отличницы, им только пятёрки подавай.

На этот раз Наталья Ивановна спросила, чем обеспечивается согласованная работа всех систем, клеток и тканей организма. Все молчали, судорожно листая заданный параграф. Даже отличницы. Странно – тема-то лёгкая. Я поднял руку.

Наталья Ивановна нахмурилась ещё больше и поджала губы – она вообще сегодня явно не в духе пребывала:

– Что, Белов, не успел урок начаться, уже выйти? Ладно, иди.

Кто-то хихикнул. Я пропустил мимо ушей дурацкий смешок вместе с выпадом Натальи Ивановны, поднялся из-за парты и спокойно ответил:

– Нервной и гуморальной регуляцией.

– Ч-что? – захлопала глазами биологичка.

– Работа организма обеспечивается нервной и гуморальной регуляцией, – терпеливо повторил я, стараясь не обращать внимания на то, как ошеломлённо все на меня уставились, в особенности сама Наталья Ивановна. Наконец она как-то дёргано кивнула и еле слышно пролепетала:

– П-п-продолжай.

– Гуморальная регуляция происходит за счёт активных веществ, выделяемых во внутреннюю среду организма: кровь, лимфу…

Я подробно изложил, как происходит процесс образования активных веществ, рассказал о железах и их функциях, затем перешёл к нервной регуляции. Всё это время класс сидел буквально в оцепенении, да и Наталья Ивановна стояла неподвижно, точно превратилась в соляной столб. А я и рад стараться. Я вообще мог бы многое рассказать, что касается организма человека, – только спросите. И стеснения – ни капли. Чудо какое-то!

Когда я наконец закончил, уж под самый звонок, оглянулся – в кабинете воцарилась гробовая тишина. Лишь тогда немного смутился и сел на место, не дождавшись позволения биологички – она так и продолжала безмолвно смотреть на меня во все глаза. В конце концов произнесла не своим голосом:

– Не могу поверить! Антон, ты же… твоя мама… ты ведь никогда… а сейчас вдруг…

От такого всеобщего внимания – даже Ларионова развернулась ко мне – стало и вовсе не по себе. Я и сам не знал, что на меня нашло. Просто тема была «моя», да и задело неожиданно такое отношение – ладно одноклассников, дело привычное, но ещё и учителя. Будто я – умственно отсталый. А я ведь не такой! Вот и захотелось доказать.

Вторым и третьим по расписанию у нас были русский и литература. С русским обошлось без сюрпризов, зато на литературе меня опять прорвало. Аж мороз по коже пошёл, когда Светлана Петровна озвучила тему урока: «Слово о полку Игореве». Ну как тут смолчишь? Вообще-то, «Слово» я тоже читал, потому что проглатываю обычно всё программное наперёд, порой даже года на два, но сейчас вышел далеко за рамки учебника и весь урок выступал соло перед притихшим классом. Причём начал издалека, зачем – не знаю. Просто вдруг захотелось рассказать про житьё-бытьё и нравы русичей. Потом перешёл к самому походу. Рассказывал, словно сказку какую, про то, как Игорь со своим полком разгромил часть половцев в первый день и как был наголову разбит на следующий. Как пленили князя, а русскую землю обложили данью. И как в конце концов удалось Игорю бежать из плена. Вспомнились даже кое-какие словечки на древнерусском, что так и норовили сорваться с языка, но я удержался, подобрал похожие из современного.

Мою пламенную речь неожиданно прервал звонок – я и не заметил, как время пролетело. И, похоже, не только я. Светлана Петровна, единственная из всех учителей, которая и прежде превозносила (хоть и незаслуженно) мои скромные способности, прощая даже неумение отвечать устно, сейчас заламывала руки, кусала губы, а когда я замолк, порывисто подошла ко мне и обняла, прошептав: «Золотой мой мальчик». Потом уже чуть громче:

– Я всегда говорила, что ты необыкновенный. Тебя поцеловал Бог.

Я страшно смутился, но надо же – никто из класса и не думал хохмить по этому поводу, и даже расходиться никто не торопился. Сидели и глазели.

Четвёртым уроком была физкультура, но я, как вечно освобождённый, по праву её прогулял, просто слонялся по школе, раздумывая, не сбежать ли мне домой. Пятым у нас шёл английский, а вот на него мне идти совершенно не хотелось после того приступа. Неудобно было перед Еленой Сергеевной и за крики свои – она же наверняка невесть что подумала, а с непривычки вообще перепугалась, и за то, что её потом затаскали к директору и объявили выговор. Это уже мама расстаралась «найти и наказать виноватого».

Вчерашний я, наверное, так бы и поступил, сбежал бы малодушно без оглядки, но теперь во мне взыграли, не знаю, благородные порывы, что ли. Может, отголоски моих прежних жизней. Я так ясно помнил себя доблестным воином, почитавшим за честь отдать жизнь во имя родины, а тут боялся взглянуть в глаза человеку, женщине, перед которой чувствовал вину, пусть и косвенную. Нет, надо пойти, обязательно! И извиниться.

Но Елена Сергеевна меня опередила. Как только начался урок, она обратилась ко мне:

– Антон, прошу меня простить. Я не знала, что у тебя… что ты…

Елена Сергеевна запнулась и покраснела.

– Псих, – подхватил Рогозин, оглядывая класс, как бы ища поддержки.

Но никто не засмеялся, как бывало обычно, наоборот, кто-то даже шикнул на него, а Елена Сергеевна строго посмотрела и сделала замечание. Выходит, не такие уж и монстры мои одноклассники?

Но пауза затянулась, и Елена Сергеевна явно не знала, как вести себя дальше: то ли продолжать казнить себя, то ли игнорировать мою персону, делая вид, что всё забыто. Меня, конечно, устраивал второй вариант, поэтому я встал и на чистейшем английском выдал:

– Don't blame yourself. It's not your fault. Let's forget everything and continue our lesson.

Она оторопело кивнула, не сводя с меня изумлённых глаз. Кто-то из наших присвистнул, кто-то зашушукался, кто-то протянул: «О-го-го!»

В конце концов Елена Сергеевна взяла себя в руки и продолжила урок. Начала с проверки домашнего задания. Естественно, я не готовился, я даже не знал, что проходили на прошлом уроке, но тема и здесь показалась мне до смешного лёгкой – подготовить рассказ о какой-нибудь достопримечательности Лондона. Но лезть на передовую я не спешил – тут и без меня нашлись добровольцы. Первой вызвалась, конечно, Маша Ларионова и отчеканила назубок десяток немудрёных фраз о Вестминстерском аббатстве. Говорила она бойко и без ошибок, но её произношение – чистой воды «рунглиш» – резало ухо. Впрочем, у остальных выходило и того хуже. Следом за Машей отвечала вторая наша отличница, Марина Петренко. Она выбрала Трафальгарскую площадь. Сорокина, то и дело подглядывая в смартфон, поведала о Букингемском дворце. И даже Рогозин выдавил из себя пару предложений о лондонском Тауэре. И всё это время Елена Сергеевна в каком-то замешательстве посматривала на меня. Когда поток желающих рассказать о примечательных местах британской столицы иссяк, решил вызваться и я. Честное слово, у меня и в мыслях не было покрасоваться. Просто эти жуткие «зэ а риз» настолько навязли в ушах и, казалось, так и повисли в воздухе, противно скрежеща, что прямо тянуло разбавить этот концентрат зубодробильных звуков нормальной английской речью. Да и местечко вспомнилось одно, весьма занятное, но малоизвестное, о котором вряд ли упомянут в школьных учебниках. А я, в бытность свою студентом-медиком, разумеется, в прошлой жизни, частенько туда заглядывал. Поэтому, перехватив в очередной раз озадаченный взгляд Елены Сергеевны, поднял руку.

– Антон, ты… хочешь ответить? А разве тебе можно?

Вот тебе раз! Это так её мой приступ напугал или же мамин скандал? Я снова испытал укол вины и как мог дружелюбнее улыбнулся:

– Surely!

Елена Сергеевна кивнула, мол, ладно уж, отвечай раз такое дело.

– I would like to tell you about the London museum of the Royal College of Surgeons, also known as the Hunterian Museum. It was founded by John Hunter, a surgeon. The museum displays thousands of unusual anatomical specimens and many old-fashioned surgical instruments…

Мой рассказ о Хантеровском анатомическом музее, похоже, впечатлил Елену Сергеевну ещё больше, чем недавний приступ. Целую минуту она безмолвно открывала и закрывала рот, как рыба, выброшенная волной на берег. Наши тоже таращились на меня оторопело, даже Рогозин, а Сёма Сухачёв тоскливо протянул: «Вот бы и в меня молния попала». Надо же – дурак дураком, а зрит в корень! Но как ни крути, а приятно видеть на их лицах растерянность вместо привычного пренебрежения.

Зато после урока Елена Сергеевна, оправившись от первого шока, устроила мне настоящий допрос с пристрастием:

– Как?! Объясни мне – как такое возможно?! После твоего… после того случая, ну… когда тебе стало плохо на моём уроке, мне рассказали твою ситуацию. Что ты не можешь отвечать устно, что ты можешь выполнять только письменные задания. Твоя мама грозила судом… Я не жалуюсь, ведь понимаю, что она имела полное право – я действительно виновата. А ещё я выяснила, что с английским у тебя всегда были сложности.

Я разговаривала с Ниной Ивановной, я просмотрела твои тесты, диктанты, задания по аудированию – работы очень слабые, если не сказать хуже. А сейчас ты приходишь и не просто вызываешься ответить – ты… твой английский… это очень высокий уровень. И даже произношение…

Я не знал, как оправдаться. Хотя, если вдуматься – это даже смешно: оправдываться в том, что ответил слишком хорошо. Так что я просто пожал плечами. Пусть думает что хочет. Но Елена Сергеевна и не собиралась меня отпускать:

– Антон, я просто хочу понять – как человек может допускать в письменных работах столь нелепые, грубейшие ошибки и при этом так блистательно отвечать? Тебя не было чуть больше недели…

К счастью, зазвонил телефон и на экране высветилось: «мама». Я ответил на вызов и через пару секунд с огромным облегчением сообщил англичанке, что меня внизу ждёт мать и мне надо идти. Незамедлительно.

Мне и в самом деле стоило поспешить, потому что если Елену Сергеевну терзали сомнения и любопытство, то маму – беспокойство. Она и в прежние дни за меня тревожилась ежеминутно, а сейчас – вдвойне. И, как только я вышел из школы и сел в машину, она тут же обрушила на меня лавину вопросов: как прошёл день, как самочувствие, как настроение, не доставала ли новая англичанка, и прочее и прочее.

Я постарался успокоить маму, заверив её, что всё прекрасно и замечательно. К счастью, она торопилась вернуться на работу, и вскоре я остался в долгожданном одиночестве. Наскоро пообедав, принялся вновь бороздить Интернет в поисках нужных сведений. За три часа узнал уйму интересной и абсолютно бесполезной информации, но, по крайней мере, не скучал. Вечером мама снова пыталась подступиться с расспросами, но я, прикрывшись тем, что надо делать уроки, ускользнул в свою комнату.

На другой день Рогозин подкараулил меня у кабинета истории. Рывком сдёрнул сумку с плеча, ещё и пнул, чтоб отлетела подальше. Развернул меня к себе, и в этот самый миг я легонько, почти неощутимо, ткнул его двумя пальцами между бровями. Рогозин тотчас отшатнулся, потом грузно опустился на пол. Я и сам здорово перепугался – не переусердствовал ли? Я, конечно, старался едва задеть, но мало ли, вдруг он слишком чувствительный…

– Эй, – наклонился я к нему. – Ты как?

Тщательно осмотрел его. Рогозин выглядел ошалевшим, но ничего особо страшного не наблюдалось. Он меня даже послал:

– Отвали, урод! Вообще ко мне не подходи!

Больше Рогозин меня не задирал.

 

Глава 7

Жизнь моя изменилась кардинально! Учителя и одноклассники, поначалу впадавшие в ступор, как только я открывал рот, вскоре привыкли к «новому мне» и больше не донимали своими «как», «почему», «откуда». Даже Елена Сергеевна угомонилась, но… ударилась в другую крайность – взялась всюду меня выставлять. То на городской олимпиаде, то на районной, то ещё на каких-то конкурсах. По другим предметам тоже теперь всё было в ажуре, кроме математики и физики – с ними у меня, видимо, и в прошлом не складывалось. Но на фоне всеобщего внезапного и громкого успеха физик и математик не решались меня валить и даже порой откровенно вытягивали.

Дома тоже всё устаканилось. Мало-помалу родители свыклись с тем, что я больше не какой-то там диковатый социофоб с ворохом странностей, а вполне нормальный парень. А то, что теперь умею и знаю чуть больше, чем раньше, – так это оттого, что я под воздействием сильного толчка, стресса, потрясения (назвать можно как угодно) неожиданно раскрылся, преодолел психологические преграды – в общем, выполз из футляра и предстал истинным собой, без надуманных комплексов. К такому заключению пришёл мой психотерапевт, к которому на первых порах мама меня всё же водила. А Светлана Петровна твердила: «Я всегда говорила, что мальчик необычайно талантлив! Вспомните его диктанты! А его сочинения!»

Резко изменилось отношение ко мне и у одноклассников. Не то чтобы я стал супер-пупер-популярным, но никто и не думал больше насмешничать или как-то меня цеплять. И заговаривать со мной теперь не считалось позорным. Наоборот, меня стали приглашать на дни рождения или просто прогуляться. Впервые за все годы! Хотя я всё равно никуда не ходил и по старой привычке держался особняком. Однако, чем больше я отказывался, тем, казалось, всё чаще, всё активнее пытались меня куда-то вытянуть, зазывали туда-сюда, а порой прямо-таки душили своим дружелюбием. Даже Рогозин, который поначалу приставал с расспросами, как это мне, хлюпику, удалось его, спортсмена, уделать, и просьбами: «Научи своему секрету!», стал уговаривать заглянуть в их клуб – он занимался хоккеем. Зачем, спрашивается? Уж к хоккею-то я точно никаким боком.

Единственный человек во всём классе, кто не трогал меня, а порой, похоже, даже избегал, – это Маша Ларионова. Иногда мы встречались взглядами, но она тут же отводила глаза. Впрочем, задевала меня не поспешность, с которой она отворачивалась или вообще отходила подальше, лишь бы рядом со мной не оказаться, а выражение, что явственно читалось в её взгляде. Насторожённость ли, подозрение, тревога? Не знаю, но мне это не нравилось.

Близился декабрь, а я ни на шаг не продвинулся в поисках и попытках вспомнить своё воплощение под номером семь. Пруд и лодка, лодка и пруд – вот и всё, что мог выжать из себя. Одно радовало – жуткое видение утопленницы вроде как успокоилось, по крайней мере, больше ко мне не являлось. Хотя с тех пор я и нервничать перестал. Не знаю, как так вышло, но я словно в одночасье нарастил невидимую броню, тогда как раньше, казалось, жил вообще без кожи, с оголёнными нервами: одно недоброе слово, один насмешливый взгляд – и чувствовал, как начинают гореть щёки, шея, уши, как яростно и оглушительно стучит в висках, как мечется за рёбрами загнанной пичугой сердце, как где-то там же, в груди, рождается неконтролируемая дрожь и стремительно расходится по всему телу. И вот уже руки-ноги становятся ватными, язык не слушается, да и сам я весь деревенею. Именно тогда являлась Она. Теперь же вывести меня из себя сложно. То, что прежде выбивало почву из-под ног, почему-то больше не пронимает. И дело не в насмешках и издёвках – с этим сейчас стало, слава богу, спокойно. Я научился общаться с людьми, любыми – взрослыми и ровесниками, знакомыми и совсем чужими. И не испытывал больше ни малейшего волнения. Казалось, жить бы да радоваться, но не давало покоя смутное чувство, что я должен что-то сделать, исправить некую ошибку или даже искупить вину… Но какую и как – поди разберись.

Во второй четверти объявили районный конкурс сочинений «Золотое перо», приуроченный ко дню рождения Фёдора Михайловича Достоевского. Вообще-то, подразумевалось, что участие будет добровольным, но желающих не сыскалось, так что Светлана Петровна привлекла к этому делу меня и Ларионову. Причём Машу взяли вроде как запасной вариант, «на всякий случай», а все надежды и чаяния возлагались на меня. А я не хотел! И в силах своих не был уверен. И открещивался как мог – ну какое я перо золотое? И мыслей глубоких у меня нет – всё по верхушкам скачу. И образы расписывать не умею, и идею могу не разглядеть. К тому же тропы и фигуры речи путаю.

Но нет, учительница оставалась непреклонна. И к девяти утра мы ехали втроём (нас сопровождала Светлана Петровна) в четырнадцатую школу, где и проходило мероприятие. Заняли мы с Машей одну парту – из одной школы ведь, даже из одного класса. Я расчувствовался – так близко от меня она была впервые с тех пор, как отсела к Сорокиной. Но что толку-то? Она отодвинулась на самый край и за целых полтора часа не произнесла ни слова. И вообще сидела в таком напряжении, что впору вольтметром измерять. Я сначала недоумевал и в то же время расстраивался. Ну что я ей такого сделал? Почему она со мной так себя ведёт? Я ведь не в струпьях, не заразный, не бешеный. На людей не кидаюсь, не кусаюсь и разговариваю со всеми вежливо. Даже с теми, с кем вообще бы лучше никогда не разговаривать.

Мне хотелось подсмотреть, о чём пишет Маша, но она прикрыла лист рукой. Ну и больно надо! Я взглянул на доску, где маркером были написаны темы сочинений на выбор, и решил взять свободную – «Классика в жизни современника». Здесь и развернуться есть где, и нет опасения, что не сумею обозначить идею автора и раскрыть систему образов.

Правда, как обычно, озадачился вступлением. Первое предложение, оно ведь задаёт настроение всему тексту, кратко выражает суть того, что будет подробнее расписано потом. Поразмыслив немного, я начал довольно-таки банально:

Классика в жизни современного человека играет чрезвычайно важную роль. Отринуть классику – то же, что забыть свою историю, культуру, перечеркнуть достижения предков, остаться без прошлого. А, как известно, без прошлого нет и будущего. Влияние классики находит своё отражение во всём. Взять, к примеру, нашу речь. Именно произведения классической литературы показывают нам, как красиво, ёмко, сочно можно выражать свои мысли. Как словом можно затронуть самые сокровенные струны души.

Я сам не заметил, как расписался на два с лишним листа. Собрал всё в кучу: человеколюбие Чехова и Достоевского, сарказм Гоголя и Салтыкова-Щедрина, психологизм Тургенева и незыблемую веру Куприна в любовь. Сдал сочинение одним из последних, осмотрелся по сторонам – Ларионовой и след простыл.

А через пару недель, на уроке, Светлана Петровна торжественно объявила результаты конкурса. Маша Ларионова заняла девятое место, я же, к огромному моему удивлению, – второе. Мне вручили диплом – по сути, обычную грамоту – и приз – два билета в театр. «Пер Гюнт»! Спектакль на музыку Эдварда Грига! И места хорошие! Тут я впервые порадовался, что всё-таки писал это сочинение.

Правда, некоторые ребята фыркнули, мол, приз так себе, а Сухачёв и вовсе с досадой протянул:

– Пфф, вот уж радость! Стоило мучиться с сочинением, чтоб потом ещё и в театре сидеть! Лучше бы в кино билеты дали…

Что они понимают?! Разве можно сравнить блокбастер, какие штампуют пачками, и музыку Грига?! Я пропустил мимо ушей разочарованные возгласы одноклассников – я молча ликовал, уже предвкушая наслаждение…

 

Глава 8

В театр мы пошли с мамой. К сожалению, она не театрал, причём совсем! Музыка ей вообще до лампочки. Честно говоря, мне кажется, она и не отличит Грига от Шопена, а скрипку от виолончели. Но с кем мне ещё идти? Я бы, конечно, Машу позвал, но та продолжала избегать меня, к моему глубокому огорчению. Даже просто подступиться к ней – ну никак.

Вот и пришлось с мамой. Ей хотя бы в радость показаться на люди, в наряде красивом, с причёской, а то всё дом – работа, дом – работа. Меня тоже приодели эдаким франтом – тёмно-серый костюм в узкую полоску, галстук под цвет, светло-сиреневая рубашка.

– Жених, – пошутил папа, на что мама сделала ему страшные глаза.

Вкратце, пока ехали, я рассказал маме либретто:

– Вообще, изначально это была пьеса Ибсена, но она прошла почти не замеченной широкой публикой. Так бы, возможно, и канула. Но норвежский композитор Григ написал к ней прекрасную музыку, и вот тогда «Пер Гюнт» зажил по-настоящему, всколыхнув весь мир.

– Откуда ты это знаешь? – удивилась мама.

– Просто знаю и всё, – пожал я плечами. Если честно, то теперь я и в самом деле часто путался, откуда и что мне известно. В общем-то, я всегда любил классическую музыку, но вот такого трепета, такого неуёмного восторга, как сейчас, не припомню.

– Название какое-то непонятное… – хмыкнула мама.

– Название – по имени главного героя. Его так и зовут – Пер Гюнт. Это простой деревенский парень с богатым воображением. Живёт с матерью, а с девушкой Сольвейг у них любовь. Но он, ко всему прочему, редкостный эгоист и мечтает о лёгкой жизни, путешествиях и богатстве. В общем, в родной деревне он набедокурил, и его изгнали односельчане. Мать умерла с горя, а Сольвейг осталась одна. Сорок лет он мотался по свету, не раз становился богат, но деньги уплывали так же быстро, как и приходили. И в конце концов он вернулся домой старый, бедный и никому не нужный. И тут вспомнил о своей Сольвейг, которую оставил давным-давно и которая всё это время преданно его ждала.

– И что, она простила?

– Да, она же его любила и ждала.

Мама поджала губы и больше ничего не спрашивала.

В театре мне доводилось бывать не часто – три раза с классом и столько же с тёткой из Рязани, которая, случалось, приезжала к нам в гости и первым пунктом культурной программы у неё всегда стоял поход в театр. Но я вошёл в просторный холл, как в первый раз – с томлением и радостным трепетом в груди. Переполненный восторгом, я озирался по сторонам, словно деревенский простофиля, впервые очутившийся в огромном городе, или ребёнок, попавший вдруг в сказку. Лица людей вокруг сияли торжеством, чему я обрадовался вдвойне, словно почувствовав себя неодиноким и сопричастным к чему-то великому.

Роскошные хрустальные люстры сверкали мириадами огней. Широкая мраморная лестница с балюстрадой вела на второй этаж, где, как я уже знал, стены украшали портреты актёров и фотографии со спектаклей.

Я упросил маму купить программку – она не понимала зачем: «мы ведь уже знаем содержание». Но, увидев, что все покупают, согласилась. Я утянул её наверх, показать фото тех, кто будет выступать, но маму не увлекло созерцание их портретов.

– Она играет Сольвейг? Некрасивая, – вынесла мама свой вердикт. – И далеко не первой молодости к тому же.

– Не это же главное! Знаешь, какой у неё голос! Ты вот послушаешь «Песню Сольвейг»…

Но маму не переубедить. Музыка для неё – нечто эфемерное, потому несущественное, а внешность – вот она, и все изъяны налицо.

С первым звонком мы вошли в зал, пока ещё полупустой. Заняли места в третьем ряду.

На сцене – суета. Концертмейстеры проверяли свои группы. Оркестр настраивал инструменты, разыгрывался. И эти звуки, ещё не оформившиеся в музыку, будили во мне нечто странное, потаённое, но такое… до боли щемящее. Казалось, что-то важное должно вот-вот проступить сквозь клубы тумана. Но пока угадывались лишь смутные очертания. Я напрягся, стараясь ухватить ускользающую нить. Интуитивно чувствовал, что вот оно, совсем рядом, но… мама вдруг стала возбуждённо трясти меня за локоть:

– Антон, Антон, смотри! Видишь, вон тот мужчина, седой, в чёрном костюме, с женщиной в красном?

– Ну? – буркнул я, морщась от досады.

– Это наш директор! С женой пришёл.

Потом мама и вовсе отчебучила: поднялась, развернулась к залу и, замахав рукой, крикнула:

– Пал Палыч!

– Мама! – дёрнул я её вниз, заставляя опуститься в кресло. – Ты чего?!

– А что такого? Ещё ведь не началось.

– Всё равно так не принято!

Мама надулась и замолчала. Обиделась. На что? Непонятно. Неприятно. И ощущение чего-то близкого и важного тоже померкло, растаяло, как сон.

Я разочарованно взирал на сцену, не в силах даже сказать маме что-нибудь утешительное, потому что сам едва сдерживал нарастающее раздражение. Ну зачем она портит такой вечер?

Я досадовал, но… только до тех пор, пока свет не начал медленно гаснуть, и вот уже меня вновь охватило чувство близкое к эйфории.

Дирижёр лишь вступил на подставку и приподнял палочку, а у меня – предслышание. И в голове уже звучит первое «до» и нисходящее легато. Я затаил дыхание, казалось, эта секунда длилась вечность. Но вот в торжественной тишине полилась спокойная, нежная мелодия.

Первую сюиту начинала музыкальная зарисовка «Утро». Переплетение звуков флейты и гобоя. Я сомкнул веки, бесконечно удивляясь, как музыка, подобно кисти художника, создаёт в воображении картины, такие яркие, такие живые. Вот первые лучи солнца золотят кроны деревьев, играют весёлыми бликами на воде, сверкают в капельках росы. Лёгкий ветерок шелестит нежной листвой, приносит запахи свежести, полей, лугов. Мне слышались переливы птиц и свирель пастушка.

В среднем эпизоде вступила скрипка, и меня вдруг словно пронзило: я отчётливо увидел перед собой переполненный зал, сотни лиц, на которых застыло выражение немого восторга. И это всё я! Это моя игра заставляла людей самозабвенно отдаваться музыке. Нет! Не я… так думать слишком самоуверенно. Волшебство творила чарующая мелодия Грига и скрипка Бергонци, что так проникновенно, страстно, томно пела в моих руках. А я лишь скромный исполнитель, коим несть числа…

Но едва умолкли звуки второй миниатюры – «Смерть Озе», где, казалось, сами скрипки и флейты оплакивали кончину матери незадачливого Пера, наполняя сердце светлой грустью, как воображение взбудоражила третья мелодия – «Танец Анитры». Игривая, переменчивая, колоритная, она так разительно отличается от пасторальной первой миниатюры и печальной второй. И я с головой тону в феерии звуков, в мелодичных переливах скрипки, в пиццикато контрабасов и альтов.

Завершает первую сюиту марш «В пещере горного короля». Сначала звучат лишь контрабасы и фаготы на низком регистре, чуть слышно, но затем набирают мощь, и в момент кульминации включается весь оркестр. Тутти. Музыка обрушивается лавиной, ошеломляя, обездвиживая. Еле дышу, даже когда стихают последние звуки, даже когда в зале зажигается свет…

Антракт. Мне не хотелось покидать зал, я был одурманен, зачарован. Но маме не терпелось в буфет – если повезёт, говорила она, то удастся перемолвиться парой фраз с директором и его женой. И платье своё новое-красивое показать заодно.

Я люблю театр, люблю каждый его уголок, люблю его необычайную атмосферу, запахи, звуки, но единственное место, которое повергает меня в ужас, – это буфет во время антракта. У меня просто не вяжется в уме, как та притихшая публика, что пять минут назад жадно и благоговейно впитывала музыку, превращается в эту алчную, неистовую толпу, рвущуюся к прилавку с коньяком, пирожными, сэндвичами. И мама в первых рядах! Вообще, я понимаю, конечно, что буфет приносит неплохой дополнительный доход театру – цены-то здесь ближе к ресторанным, но вот на душе как-то неприятно. Сразу вспоминается детский стишок Остера:

Не просите билет На балкон и в партер, Пусть дадут вам билет В театральный буфет. Уходя из театра, Унесёте с собой Под трепещущим сердцем, В животе бутерброд

Я с трудом выдержал эти двадцать минут, но наконец звонок возвестил о начале второго акта. С замиранием сердца жду…

«Жалоба Ингрид» открыла вторую сюиту, начавшись с аллегро фуриозо. Затем на смену неистовым, яростным тактам пришло ламенто струнных – и я снова вижу себя на сцене, но не здесь, не сейчас. А где и когда? Неясно… Перед глазами – гриф, левая рука сжимает нижнюю деку, правая держит трость смычка. Натянутый волос касается струн, рождая чудные звуки…

Это мука, наслаждение и мука. Ещё нечёткие, обрывистые воспоминания влекут и в то же время вызывают безотчётный страх, но я, как полуслепой, тянусь из уютной мглы к свету, что больно режет глаза и вызывает слёзы.

Седьмая жизнь… Я вспомнил! Я был музыкантом! Я играл на скрипке! Я солировал в Гранд-Опера! Весь Париж сходил от меня с ума! Вся Франция! Про меня говорили – скрипач от Бога. Господи, я был тем, кем сейчас бываю лишь в мечтах. Почему же тогда именно это воплощение будит во мне столь тяжкие предчувствия? И, будто в ответ на мой вопрос, смертельной стрелой меня пронзила мысль – Жан-Антуан Бланк. Так меня в той жизни звали. Это имя красовалось на концертных афишах. Это имя повторяла каждый раз утопленница из моих видений, когда тянула руки ко мне. Жан, Жан, Жан… Я содрогнулся от внезапного озноба. В тёплом зале мне вдруг стало холодно. Звуки музыки стихли, словно я погрузился в вакуум.

Раньше я считал, что неизвестность хуже всего, думал, буду готов к любым сюрпризам, лишь бы вспомнить, лишь бы узнать… Но теперь я чувствовал себя как обречённый, как приговорённый к казни, без шанса даже на самую слабую надежду.

Словно неживой, я досидел до конца второго акта, потом покорной марионеткой поплёлся вслед за матерью в гардероб. Там она всё-таки встретилась со своим директором и его супругой и принялась расхваливать музыку, при этом коверкая имя Сольвейг на все лады. Но поправить её у меня не было сил. Я и передвигался-то еле-еле, словно выжженный изнутри. Автоматически кивал, когда жена директора о чём-то меня спрашивала, – не знаю, может, и невпопад.

На улице вьюжило. В жёлтых пятнах фонарей выплясывали неведомый зловещий танец снежные вихри. Тоскливо подвывая, ветер забрасывал пригоршни колючего снега за воротник. Нутро автомобиля промёрзло, и неизвестно, от чего меня знобило сильнее: от страшного открытия или теперь уже действительно от холода.

Мама включила печку, но я всё никак не мог согреться, так и доехал до дома, дрожа. А ночью проснулся в поту. Я задыхался. Всё тело ломило, я горел. В горле застыл крик ужаса. Сон был пугающе реалистичен. И даже открыв глаза и включив бра, я никак не мог избавиться от жутких картин и не менее жутких ощущений.

Я видел со стороны молодого мужчину, совсем не похожего на меня, – статного, элегантного и, бесспорно, красивого, но при этом мне было известно наверняка, что он – это я, в том самом седьмом воплощении. К двадцати трём годам я покорил своей игрой Париж и всерьёз готовился к завоеванию мира. Я купался в славе и обожании, но беззастенчиво изводил всех вокруг вечными капризами. Мол, творческая личность, талант – всё можно. Как в омут бросался я в скоротечные романы, но быстро остывал, потому что по-настоящему любил лишь свою скрипку, созданную руками Карло Бергонци.

Я беседовал с ней, как с живой, нежно оглаживал, ласкал её жильные струны, сдувал пылинки. Ну а девичьи разбитые сердца меня не волновали совершенно.

То же случилось и с той девушкой, теперь я знал – её звали Мари Сен-Клер. Миленькая. Виолончелистка. Звёзд с неба не хватала. Впрочем, тогда я так думал почти обо всех. Меня подкупило её безграничное обожание, но и это вскоре приелось. В конце концов мимолётная связь закончилась рыданиями и ссорой.

Я снова видел тихую заводь пруда и двоих в лодке. Только теперь знал, что один из этих двоих – я. Самоуверенный, надменный, бездушный. Как я мог быть таким?

Мари не сердилась – она страдала. Неистово, всем сердцем, как умела. Даже обвинения, что прорывались сквозь горестные всхлипы, были не злобой, а лишь всплеском отчаяния. Я слушал горячие слова любви, мольбы и упрёки и откровенно скучал, постепенно раздражаясь всё сильнее и кляня себя за то, что согласился на эту лодочную прогулку.

Вода стояла неподвижная. Кругом ни звука, ни дуновения ветра. Казалось, сама природа замерла в ожидании близкой беды. Словно мёртвый штиль перед бурей. Я взялся за вёсла и сухо сказал:

– Всё, хватит. Разговор окончен. Сейчас мы возвращаемся в город, и больше никаких встреч наедине, никаких писем – ни-че-го. А будешь глупить, я сделаю так, что тебя в два счёта выдворят из оркестра. Поняла?

Я отвернулся от девушки – её слёзы меня злили. С тоской посмотрел на берег и уверенно взмахнул вёслами.

Внезапно лодка накренилась, но когда я взглянул на Мари, недоумевая, зачем та поднялась со скамьи, она вдруг стремительно ступила на низенький бортик и в следующую секунду спрыгнула в воду, бросив короткое: «Прощай, Жан!» Я оцепенел от неожиданности, от потрясения, от ужаса. Не мог шевельнуться, только ошеломлённо смотрел, как оседали взметнувшиеся брызги, как расходились круги по воде и как затем гладь пруда вновь стала неподвижной. Я не бросился в воду следом за Мари, не попытался её спасти. У меня и мысли такой не возникло…

Оправившись от шока, я добрался до берега. Настроение окончательно испортилось. «А мне ведь вечером выступать! – негодовал я. – Нашла время! Знал бы, что она такой ненормальной окажется, вообще бы связываться с ней не стал».

Но выступать не довелось. Вечером в мою квартирку на бульваре Осман нагрянули флики и доставили меня в жандармерию. В наручниках! Я твердил, что это какая-то чудовищная ошибка, возмущался, что срывают концерт, ругался, угрожал… Впустую.

Откуда-то выискался свидетель – старушка, божий одуванчик. Днём прогуливалась в роще у пруда и случайно приметила пару, катающуюся на лодке, – как оказалось, нас. Она даже подслушала, как мы с Мари ссорились! Вот только сам момент падения прозевала, но выстроила собственные выводы.

«Молодой человек схватил весло, но в этот миг я оступилась и отвлеклась, буквально на секунду, а когда снова посмотрела, бедная девушка уже упала в воду. Нет сомнений, что он её веслом и столкнул! – утверждала пожилая мадам. – А потом преспокойно доплыл до берега и ушёл. Я в кустах стояла, видела его, когда он мимо проходил. И сразу узнала – ведь его лицо на всех афишах! Так и подумала – это же он, тот самый знаменитый скрипач!»

Мне не верили, что Мари прыгнула сама, хоть я и повторял это без устали. Спрашивали: если всё так, как говорю, то почему я не пытался спасти её? Почему никуда не сообщил, иными словами, скрыл? И ответить мне на это было совершенно нечего.

Камера навевала ужас – склизкие холодные стены, затхлый воздух, полумрак даже днём. Солнце едва пробивалось в маленькое решетчатое оконце под потолком.

Но самое страшное случилось две недели спустя, когда нашли Мари. И меня отвезли на то место. Подводным течением её отнесло чуть в сторону, поэтому поиски затянулись.

Я не хотел видеть её такой, но велели… Бледная кожа с синюшными пятнами, сморщенная на руках, спутанные склизкие пряди – это была она, утопленница из моих видений! Вероятно, в тот самый миг, от неимоверного ужаса и отвращения, я утратил разум. Я перестал повторять, что ни при чём, что не сталкивал её. Я замкнулся в себе и с того дня на допросах не проронил ни слова, до самого суда, где меня признали виновным в убийстве и приговорили к казни. Я помнил долгие дни мучительного ожидания гильотины и жуткие ночи, полные кошмаров. Однако не помнил раскаяния и жалости к бедной девушке. Жалко было себя, свой талант, свою жизнь, которой, по нелепой случайности, суждено было оборваться так несправедливо, так рано…

Проснулся я совершенно больным. Меня била крупная дрожь, внутри всё полыхало. Я никак не мог успокоиться. До сих пор чувствовал себя коленопреклонённым на дощатом помосте, ожидающим, что в следующую секунду для меня закончится всё. Рука непроизвольно коснулась шеи…

Уснуть я больше и не пытался. Казалось, теперь, после такого сна, я вообще вряд ли смогу спать.

Тихо, так, чтобы не разбудить родителей, я прокрался на кухню и включил чайник. Но ни горячий чай, ни самовнушение, ни капли валерьянки не помогли унять дрожь. Ждать до утра не мог – схватился за ноутбук. Трясущимися руками вбил запрос в Гугл: «Жан-Антуан Бланк». И – вуаля – всё совпало! В статьях сухо и лаконично говорилось о том, каким талантливым музыкантом был месье Бланк и каким при этом жестоким и бездушным человеком оказался, цинично убив девушку, которая его любила. Я себя не оправдывал. Ведь не спас, даже не попытался, хотя мог, – это тоже преступление, заслуживающее кары. Единственное, чем утешал себя – что теперь-то я не такой… И, очевидно, должен был доказать это на деле. Вот только как?

Теперь сомнений не оставалось: будучи врачом Энтони Уайтом, я этого сделать не смог, потому и закончил так трагично, потому и страдаю до сих пор. Я снова с головой ушёл в изучение книг о реинкарнации, но ничего нового оттуда не вынес. Я понимал причины, видел последствия, оставалось узнать одно – как исправить содеянное. И это было самым сложным.

 

Глава 9

В последнюю неделю второй четверти школу охватила предпраздничная суета. Казалось, не только учеников, но и учителей грядущий Новый год волновал больше, чем оценки. Буквально в воздухе ощущалось это приподнято-взбудораженное настроение. Лишь один я не вписывался в эту радостную атмосферу. Месяц прошёл, как я узнал свою тёмную тайну, но дальше так ни до чего и не додумался. А самое ужасное, что с того времени ночами меня мучили кошмары. Снилась утопленница эта… Словно вживую, чувствовал я страх скорой казни, даже не столько страх, сколько невыносимое ожидание неизбежного…

Хорошо хоть, среди бела дня видения не повторялись, но и ночных мучений хватало с лихвой.

Каждый вечер я шёл спать, как обречённый. Боясь уснуть, по полночи лежал с открытыми глазами, пока просто-напросто не смаривало. По возможности и вовсе не спал. Я похудел, осунулся, под глазами пролегли тёмные круги. От постоянного недосыпа то и дело накатывали головокружение, слабость, тошнота. Тут уж и мама не на шутку встревожилась. В очередной раз заставила пройти полное обследование, которое, впрочем, ничего серьёзного не выявило. Я понимал, что долго без сна не протяну. С ума бы, главное, не сойти!

В понедельник, среди истории, к нам заглянула завуч-организатор, Анна Константиновна. Она вела у нас химию, которая по расписанию шла следующим уроком. Извинившись перед историком, Анна Константиновна объявила:

– Девятый «А», вместо химии спускаемся в спортзал, будем готовить помещение к новогоднему балу и утренникам.

Эту новость встретили чуть ли не криками «ура». Я, наверное, единственный, кого не воодушевляла перспектива наряжать ёлку и украшать стены. Я бы лучше спокойно отсидел химию. Но наши развеселились настолько, что начисто забыли про историю. Поднялся такой галдёж, что голос историка совсем затерялся. Никого больше не волновала национальная политика СССР 20-х – 30-х годов минувшего столетия. Какая тут коренизация, когда сама завуч распорядилась вместо урока вешать шарики и гирлянды! Сквозь такой гвалт и звонок-то едва прорвался.

Весь инвентарь из спортзала уже куда-то вынесли, а посреди установили высокую, чуть не до потолка ёлку. Вокруг на полу стояли развороченные коробки с украшениями. Тут же громоздились стремянки. Анна Константиновна обозначила фронт работ и распределила обязанности.

– Так! Ещё буквы надо принести, – всполошилась она. – Белов! Антон, всё равно без дела стоишь. Сбегай в актовый зал, я там оставила коробку с буквами. На рояле, должно быть. Вот тебе ключ. Только когда уходить будешь – обязательно запри дверь. Не забудь!

– С какими буквами? – влез любопытный Рогозин.

– С какими! «С Новым годом», конечно. Вон там натянем гирлянду и прямо над ней повесим буквы.

Он ещё что-то спрашивал, но я уже ушёл. Поднялся на второй этаж и открыл массивные двойные двери актового зала. Здесь у нас обычно проходили всякие торжественные мероприятия вроде концертов самодеятельности, викторины, вручения наград за какие-нибудь заслуги.

Я прошёл по проходу между рядами кресел, запрыгнул на сцену, левый угол которой занимал рояль. На закрытой крышке действительно стояли коробки. В одной оказались буквы из плотного цветного картона – вероятно, их и требовалось принести. Взять бы мне то, что велено, да идти назад, по сторонам не глядя. Но я скосил глаза на узкую длинную тумбу у стены и почти сразу усмотрел футляр. Сердце мгновенно ёкнуло. Затаив дыхание, я подошёл и открыл – скрипка!

Простенькая и наверняка расстроенная, но всё же… Откуда здесь скрипка? Кто на ней играет?

Я осторожно коснулся верхней деки, легонько провёл пальцами по струнам, колкам, завитку. И вот уже инструмент у меня в руках, а я сам не свой. Внутри меня что-то затрепыхалось, забилось, словно просясь вырваться наружу, нет, требуя, – и я уж не могу противиться этой силе.

Аккуратно подкручиваю колок и настраиваю струну «ля» на слух, добиваясь нужного звучания. Затем и остальные. Проверяю на чистую квинту. Собственные руки кажутся неуклюжими, точно чужие. Подстраиваюсь. Вскидываю скрипку, взмахиваю смычком и, не раздумывая больше ни о чём, начинаю вслепую играть Шуберта. Актовый зал наполняет мелодичная и проникновенная «Вечерняя серенада». Я закрываю глаза и сам тону в этих звуках… Но внезапно чувствую лёгкое беспокойство, открываю глаза и натыкаюсь на ошарашенный взгляд Ларионовой. Мелодия обрывается смазанным глиссандо, точно взвизгнул мартовский кот, – аж сам невольно морщусь.

Мы молчали и просто смотрели друг на друга. Не шевелились, словно застыли. Потом в дверях показалась Анна Константиновна.

– Вы это слышали?! Стойте… Так это ты, Антон, сейчас играл? – спросила она, переводя изумлённый взгляд с меня на скрипку, которую я всё ещё сжимал в руке.

Я кивнул.

– Не могу поверить! Что же ты скрывал такой талант? А я думаю, где ты потерялся, может, буквы не можешь найти. Подхожу и слышу музыку… И не понимаю, откуда, кто… А это, оказывается, ты… Просто невероятно!

После школы впервые за долгое время мы шли домой вместе с Машей. И странное чувство охватывало меня. Такое, наверное, возникает, когда неожиданно встречаешь человека, которого когда-то очень близко знал, а потом долго-долго не видел. И вот он, вроде тот же, каким его помнишь, но в то же время совсем другой, изменившийся, почти чужой. Так же и с ней.

Лёгкость, что была в самом начале, когда мы только подружились, исчезла, но и не чувствовалось холодного отчуждения, что разверзлось между нами потом. Мы как будто заново присматривались друг к другу. Осторожно, как в потёмках, искали подходящие темы для разговора.

Я ловил на себе виноватый взгляд и хотел сказать, что нисколько не упрекаю её и вовсе не считаю, что она предала нашу дружбу. Хотел сказать, что полностью понимаю её – кому охота дружить с «психом». Но не хотелось напоминать про тот мой приступ, да и психом называть себя, даже не всерьёз, тоже не хотелось. Она и сама избегала этой темы и старательно делала вид, что её интересуют мои неожиданно открывшиеся музыкальные способности. Хотя нет, не вид, – это Машу и вправду очень интересовало.

А вечером мне пришли от Маши одна за другой две эсэмэски: Антон, прости меня за всё! Мне очень стыдно за свою слабость и трусость. Я винила себя каждый день, но не могла отважиться и подойти к тебе. И теперь ненавижу себя за это.

И следом: Мне очень тебя не хватало.

Я и не думал на неё злиться, а тут и вовсе внутри что-то дрогнуло и зазвенело. И захотелось немедленно услышать её голос. Сказать, чтобы перестала изводить себя, что всё нормально и что я тоже очень скучал. Последнее, правда, вряд ли осмелился бы произнести вслух.

Поборов дрожь, набрал номер и после первого гудка услышал робкое:

– Да?

Мы поговорили по душам. Я, как мог, убедил её, что зря она так себя корит, что хватит уже покаяний, что мы можем снова дружить, как прежде, стоит ей только захотеть. «Конечно, хочу! Спрашиваешь!» – восклицала Маша.

И мне стало почти легко, почти свободно. Если бы только не эти жуткие сны, о которых со страхом думал с приближением вечера, то я бы чувствовал себя абсолютно счастливым.

На другой день мы снова шли вместе, неловкости уже почти не было, и Маша прямо засыпала меня вопросами. А больше всего её волновало, почему я никогда не говорил, что играю на скрипке. Мне не хотелось сочинять правдоподобную историю, врать не хотелось тем более, поэтому я молча пожал плечами. Но она не унималась, выпытывала, дразнила, трепала за рукав куртки. Совсем как раньше. Я юлил и уклонялся от прямых ответов, пытался перевести разговор на что-нибудь другое, но безуспешно. Оказалось, её не так-то просто сбить.

– Ну же! Колись! Ах так! Не хочешь подобру-поздорову, значит, будем пытать.

И Маша вдруг крутанулась на маленьких каблучках и, сияя улыбкой, толкнула меня в грудь. От неожиданности я не удержал равновесия и завалился прямо в сугроб. Снег забился в уши, за воротник, в рукава, но всё это ерунда. Маша, смеясь, склонилась надо мной, а я смотрел в её глаза и чувствовал – вот оно, счастье. Такое огромное, что задохнуться можно.

– Слушай, нам надо непременно сыграть вместе! Дуэтом! – перед тем как мы разошлись по домам, сказала Маша. – Это будет потрясающе, вот увидишь!

Я снова молчал.

– Приходи ко мне со своей скрипкой? Сегодня и попробуем.

– У меня нет скрипки.

– А где она? На чём же ты?…

Вероятно, вид у меня в ту же секунду сделался расстроенный – на самом деле я просто испугался, не зная, как теперь выкручиваться, как объяснять, но Маша поняла всё по-своему и неожиданно проявила тактичность, оставив расспросы. Но идея с дуэтом овладела ею всецело.

– А пойдём тогда завтра со мной к Бернштейну! Он найдёт, на чём тебе сыграть. Я хочу, чтоб он тебя послушал. У тебя игра такая… совсем не похожа… ни на что. Даже не знаю, как сказать.

Мне не хотелось никуда идти, мне вообще не хотелось для кого-нибудь играть – слишком болезненным оказалось то, что я вспомнил. Кроме того, возникло ощущение, будто я вновь вступаю на тот же путь, что когда-то меня, другого меня, под всеобщие восторги и оглушительный успех привёл к чудовищному концу. Однако эта страсть к игре, точно огонь, уже охватила меня. И было в этом что-то роковое, гибельное, что влекло и одновременно отпугивало. Я же, как мог, противился, чтобы не потерять себя. Будто знал, что нельзя мне играть, что от этого станет только хуже, хоть и не мог объяснить даже себе почему.

А Маша насела всерьёз. Уже на пару с Анной Константиновной они уговаривали меня сыграть дуэтом на новогоднем вечере – такая уж в нашей школе традиция: первая часть любого празднества непременно торжественная, со всякими поздравлениями и номерами самодеятельности от каждого класса. Однако я и под двойным напором проявил стойкость, хотя отказывать мне вообще очень трудно, особенно Маше. Но чувствовал – так будет правильно.

Маша выступила одна, сыграла пару композиций из Битлз. Правда, ощутимо не хватало аккомпанемента. «Эти классику не оценят», – заявила она с усмешкой, кивнув в сторону ребят. Может, оно и так, не знаю. В принципе, Битлз мне тоже нравятся.

 

Глава 10

На каникулах мы с Машей виделись редко. Весь её день был расписан чуть не по минутам. К репетициям прибавились теперь ещё и занятия в бассейне.

– У меня дистрофия миокарда, – сообщила она. – Врач велел укреплять сердечную мышцу. Бегать или плавать.

– Правильно велел, – сразу же обеспокоился я. – Но только не переусердствуй, а то хуже будет. И вообще, одной физкультуры недостаточно. Надо питаться правильно, витамины пить. А главное, надо установить причину…

– О! Ты говоришь прямо как мой врач, – засмеялась Маша. – Не переживай, в общем-то, ничего серьёзного, нарушения лёгкие, но родители испугались. Вот и заставили в бассейн ходить.

– Ты умеешь плавать?

– Ну так… барахтаюсь потихоньку.

– А там есть инструктор, медик, ну кто-нибудь, кто отвечает…?

– Вроде есть… Слушай, а пойдём со мной! Там даже десятилетние мальчишки плавают. И вообще, там так здорово! Только одной немного скучно. Ну же! Чего ты боишься?

– Ничего я не боюсь, – соврал я. – Просто не люблю я…

Однако Маша и тут проявила настойчивость – подключила моих родителей, мол, раз от физкультуры я освобождён, то надо хоть как-то укреплять организм, а то скоро совсем зачахну-обессилю, а бассейн – это неимоверная польза. Те с её доводами согласились и в свою очередь подтачивали меня уже дома. Я всячески упирался, но маму мою не переспоришь. Так что с января мы стали ходить в бассейн вместе с Машей. Впрочем, тут я хитрил. Весь час, а то и два, что она плескалась в воде, я просиживал на лежаке или, устав от несмолкаемого шума и суеты, уходил подальше и слонялся по аквакомплексу.

В тот день мне надоело сидеть на одном месте. Я поднялся в бар и купил нам по бутылочке минералки.

Когда вернулся, стал искать глазами Машу, но среди купающихся её не было. А ведь я отходил минут на десять, не больше. Мелькнула мысль, что, может, она уже накупалась, вышла из бассейна и мы разминулись. Однако сердце, точно клешнями, стиснула непонятная пока ещё тревога.

Я бросился к бортику, вглядываясь в зеленоватую воду: вблизи ничего не видно, подальше – не рассмотреть. Обежал с другой стороны. Маша! Она лежала на дне, лицом вниз, только светлые волосы медленно колыхались в воде. Не колеблясь ни секунды, начисто забыв страх, я прыгнул в воду. Плавать я не умел, а если честно, то и ни разу не пробовал, но в ту минуту об этом даже не подумал. Набрав побольше воздуха, я нырнул совершенно на автомате, в один взмах подплыл к ней и, ухватив рукой за подмышку, потянул наверх. Только когда мы вынырнули, нас заметил кто-то из отдыхающих. Подбежали, помогли выбраться.

Началась невообразимая суматоха. Машу, уже посиневшую, положили на бортик, а меня сразу оттеснили в сторону. Стали звать врача, но кто-то сообщил, что своего медика в аквакомплексе нет. Отчаянно расталкивая локтями галдящих взрослых, я кинулся к ней. Какой-то толстый дядька пытался меня удержать: «Мальчик, отойди, не мешай!» Я гневно зашипел, вырвался.

Моя Маша была без сознания, изо рта и из носа пузырилась розоватая пена. Вены на шее резко взбухли, но пульс не прощупывался. Приоткрыл веко – зрачки расширены и никакой реакции на свет. Господи, нет! Только бы не было поздно! Начал реанимацию. Кто-то рядом голосил, кто-то требовал позвать «настоящего врача», но хотя бы не мешали, не оттаскивали меня от неё. Как только у Маши появились признаки жизни, я положил её к себе на колени вниз головой. Надавил на основание языка – тут же хлынула вода. Маша закашлялась. Слава богу, жива! Через несколько минут приехала скорая, и её увезли в больницу. Только тогда я смог наконец выдохнуть. Те самые люди, что поначалу не подпускали меня к Маше, теперь кричали, какой я молодец, не растерялся, спас. Герой! А меня взяла злость. Столько шуму от них, столько суеты, а толку-то – ноль.

Уже дома я обдумывал случившееся. Меня ещё потряхивало от пережитого потрясения. Я впервые чуть не потерял близкого человека и теперь с такой пугающей ясностью понял, что непоправимое может случиться с кем угодно и когда угодно. Задержись я на пару минут, и… даже представить страшно.

Но тут меня внезапно осенило: ведь вот он, этот случай, о котором толковали в статьях! Шанс искупить свой грех, свою вину за содеянное в прошлой жизни. Тогда тонула Мари – я её не спас. Теперь Маша – и я поступил как надо. И неспроста же созвучны их имена!

Значит, всё закончено? Я прощён, очистил карму, ну или как там это называется, и теперь свободен? И ночные ужасы больше меня не потревожат?

Я вдруг рассмеялся, один, сам с собой. Так легко и радостно мне ещё никогда не было. Я ликовал. Готов был простить и любить весь мир, даже несносного Рогозина.

Впервые я отправился спать с лёгким сердцем, не трепеща в ожидании очередных кошмаров, медленно, но верно сводящих меня с ума. Впервые я уснул с улыбкой на губах. А проснулся… от собственного крика, в холодном поту, на сбитых простынях. Мой кошмар, он никуда не делся, не исчез. Меня продолжали терзать те же жуткие видения. И я вновь переживал смерть Мари и свою казнь.

В ту ночь, проснувшись, я разрыдался. От отчаяния, от бессилия, от того, что теперь я совсем не знал, что делать… Почему?! Почему оно не ушло? Что ещё от меня нужно?

Родители услышали мой плач – и немудрено. У меня случилась самая настоящая истерика, наверное, я вообще весь дом перебудил. Мама пыталась сунуть мне какую-то пилюлю. Папа тряс за плечи и шлёпал по щекам. В конце концов я успокоился. Во всяком случае, выть перестал. Хорошо ещё, что родители не приставали с расспросами. Сочли, что это я так отреагировал на случай с Машей. Им уже сообщили, что она чуть не утонула.

Мне же будто грудь придавило гранитной плитой. Да так, что дышать больно и не сдвинуть никак, не освободиться. Казалось, я прямо физически ощущаю эту тяжесть.

Засыпать категорически не хотел, но мама настояла и таки всучила мне снотворное, от которого я вскоре забылся, словно провалился в чёрную яму, но хоть снов больше не видел…

А в школе все только и говорили о моём «подвиге». Директриса даже созвала торжественную линейку, где все меня хвалили и гость из полиции вручил грамоту и крепко пожал руку. Мне задавали всякие вопросы о случившемся, но толком ответить на них я не мог – почти ничего не помнил. Всё ведь произошло очень быстро, и это был скорее порыв, чем продуманные действия, старался объяснить я.

В конце концов все снова похлопали, а полицейский и директриса призвали брать с меня пример. На том линейка и закончилась. Но в классе наши ещё долго меня дёргали. Сорокина опять приставала со своим селфи. Да и не одна Сорокина – всем девчонкам вдруг понадобилось срочно сфотографироваться со мной. Учителя тоже каждый урок начинали с дифирамбов в мою честь. А мне хоть вой. Ведь всё, на что надеялся, рухнуло. И как быть теперь – неизвестно. Одно лишь знал – долго я этого не вынесу…

 

Глава 11

Машу выписали через неделю. Но и пока она болела, я её исправно навещал.

– Ты как будто стал другой, – говорила она, пристально глядя на меня. – Как будто свет в тебе выключили.

– Ерунда, – отмахивался я, – просто устал.

После случая в бассейне мы стали вовсе не разлей вода. Только это меня и поддерживало, не давая совсем пасть духом. Мы снова сидели за одной партой, вместе делали уроки то у неё, то у меня, порой гуляли в сквере, если выпадало свободное время. Однажды я расхрабрился и взял её за руку, а сам замер, ожидая реакции. Но Маша не отняла руки, улыбнулась мне даже. Хорошо, что в тот день было холодно. И румяные от мороза щёки не могли выдать, как густо я покраснел, охваченный вдруг какой-то стыдливой радостью.

Но наши прогулки случались крайне редко – в апреле Маше предстояло выступать на отчётном концерте, так что Бернштейн продохнуть ей не давал.

– Ему всё не нравится, – жаловалась Маша. – У меня порой аж руки начинают трястись.

– Не волнуйся, ты справишься, – напутствовал я её каждый раз перед очередной репетицией у Бернштейна.

А вечерами Маша звонила и пересказывала, как прошло занятие, как старик гонял её и свирепствовал, что задал на дом.

Всё чаще она стала уговаривать меня как-нибудь сходить к Бернштейну вместе. И не просто сходить, а ещё и сыграть для него. Я, само собой, отнекивался и даже не понимал, зачем это ей нужно.

– Ну, Антон, пожалуйста! Пойдём завтра со мной на репетицию! – в десятый раз повторяла Маша, а я лишь упрямо качал головой.

– Ну ладно. Не будешь играть, просто меня послушаешь. Хочешь? Ты же это любишь!

Это верно. Люблю. У меня даже в груди щемит, когда я слушаю, как она разучивает этюды и пассажи.

– Ну что? Пойдёшь со мной?

– А разве так можно?

– У нас один мальчик вообще почти на каждое занятие с папой приходит.

Словом, я уступил её просьбе и, что уж скрывать, собственному желанию.

На следующий день я зашёл за Машей в половине третьего и мы вместе отправились к Бернштейну. Это оказался низенький, худощавый и ужасно ворчливый старичок. Всё ему не нравилось. Ругался, обзывал Машу криворукой, ленивой, легкомысленной. Даже ногами топал. Моим присутствием тоже был явно недоволен, хоть ничего и не высказывал, только поначалу косился недоумённо и хмурил кустистые брови. И всё же… всё же наставник он был прекрасный, несмотря на нрав. Я это сразу понял. И, может быть, поэтому его брюзжание не раздражало и не обижало.

Они разучивали фрагменты из второй сонаты Грига, а у меня мурашки бежали по спине. И внутри трепыхалось то же горячее нетерпение, то же тревожное и сладостное волнение. Два часа пролетели незаметно. И я, почти в эйфории, не сразу сообразил, что репетиция уже закончена, что Маша указывает на меня, а её учитель смотрит выжидающе.

– Ну, давай же! – она суёт мне в руки свою скрипку. Свою! Пусть она у неё и не раритетная, но дорогая – Фрамус как-никак. Да и не в дороговизне вовсе дело. Со своей скрипкой ведь точно сживаешься – как её можно кому-то дать?!

– Не выставляй меня дурой, а? – между тем шепчет Маша и смотрит на меня так моляще, что внутри всё сжимается. – Сыграй что-нибудь, пожалуйста. Того же Шуберта.

И я не в силах отказать. Но в то же время очень уж я разозлился за её обман, весь на взводе – Шуберта играть не получится. И я выплёскиваю свою злость, страсть, нетерпение в Двадцать четвёртый каприс Паганини. Снова играю вслепую, не думая ни о чём, забывая, кто я, где я – только так собственные руки и пальцы не кажутся мне деревянными, какими-то чужеродными, не мешают, не сковывают. Даже наоборот, становятся послушными, сливаются со смычком в единое целое…

Открываю глаза, лишь когда смолкают последние звуки. Сначала всё как в тумане – мыслями, чувствами я ещё не здесь, ещё лечу вслед ускользающему шлейфу музыки. Но затем ловлю взгляд Маши и тут же – Бернштейна. Оба застыли – ни звука, но их лица красноречивее слов. Так на меня не смотрели даже в классе, когда я после восьмилетнего молчания выдал тираду на чистейшем английском. Мне казалось, они даже дышать перестали.

– Господи, – выдыхает наконец Бернштейн. – Ты у кого учился, мальчик?

Я пожимаю плечами. Не говорить же ему правду. Но он не отступается.

– Да ни у кого, сам… понемногу…

– Это невероятно! Немыслимо просто! Ни у кого? Сам? Не могу поверить… У тебя совершенно бесподобная и необычная техника! Только эти двойные флажолеты чего стоят! А глиссандо?! Маша, ты слышала? А эта вибрация смычком?! Даже я этого приёма не знаю! Да-а-а… такого тонкого чутья я давненько не встречал. Вот руки у тебя поставлены не совсем… но это ерунда, когда такая техника. Талантище! – Он ещё много чего говорил, то и дело взмахивал руками, кружил по комнате. Глаза горели неистово, бледные щёки порозовели.

– Тебя должны услышать!

– У нас ведь скоро выступление, – подала голос Маша. – Может, мы вместе?

– Нет! Он должен солировать! А аккомпанировать буду я сам.

Он ещё долго и вдохновенно говорил, и я слушал, заражаясь его энергией, но вдруг обратил внимание, как приуныла Маша. Мыслями Бернштейна полностью завладела моя игра, он, похоже, начисто забыл про свою ученицу. Мне стало жаль её, я пытался отказаться от выступления, но старик и слушать ничего не желал. Да и, признаться, не сильно-то я и противился – мне самому хотелось играть, неудержимо.

– Надо продумать программу!

– Я хочу Крейслера. «Муки любви».

Я ни разу не играл Крейслера – в той своей жизни я его попросту не застал. Но теперь с упоением по многу раз слушал его записи.

– Нет! Крейслер – это, конечно, хорошо. Даже замечательно. Но я хочу, чтобы ты использовал весь диапазон инструмента. Хочу, чтоб продемонстрировал эту свою необыкновенную технику во всей красе, так сказать. Может, опять Паганини? Или Бетховена?

– Тогда Сен-Санса, интродукцию и рондо каприччиозо.

– Отлично! Завтра жду тебя здесь же к… к пяти давай.

– А я? – робко спросила Маша, и меня уколола совесть.

– А ты разучивай те фрагменты, что я задал.

Обратно мы шли в полном молчании, и меня отчего-то грызло чувство вины, будто я бессовестно занял чужое место.

Крейслера, хоть его и отверг Бернштейн, я всё же разучил. Пусть даже для себя. Играл после уроков в актовом зале на школьной скрипке. За ней никто не следил, даже лак на обечайке стёрся. Но что уж есть. В конце концов упросил маму выделить мне денег и сам отнёс инструмент к мастеру на реставрацию. Затем купил перлоновые струны, канифоль «Томастик». И звук изменился, стал мягче, ярче, живее. Мне даже казалось, скрипочка в моих руках запела с какой-то особенной печальной благодарностью. Ну как на ней не сыграть «Муки любви»?

На Двадцать третье февраля в школе устраивали праздник. Первая часть – как водится, торжественная. И опять от каждого класса потребовали номер самодеятельности. Кто-то готовил сценки, кто-то песни под гитару. От нашего обычно играла Маша. Но тут она почему-то заартачилась и наотрез отказалась. Анна Константиновна посокрушалась, но потом припомнила, как подслушала мою игру, и в добровольно-принудительном порядке наказала мне выступить с чем-нибудь не слишком сложным. Крейслера я и исполнил – разве сложно? А как красиво!

Вторую часть праздника отдали на откуп местному диджею, Денису Попову из 11 «А», который крутил хиты топ-парада, разбавляя композиции немудрёными шуточками. Мне хотелось сбежать домой, потому что я вообще на вечер явился лишь по настоятельной просьбе Анны Константиновны, иначе бы даже не сунулся. Да и к тому же Маша не пришла, а без неё мне здесь было совсем невесело. Но меня не выпускали! Самым настоящим образом! Девчонки из класса, в том числе Сорокина, что недавно кривилась и морщилась всякий раз при моём появлении, облепили меня и просто замучили вопросами. А потом – и вовсе шок: Денис Попов, объявив белый танец, включил что-то лирическое, и Сорокина пригласила меня! Я стоял молча, в замешательстве, пока не услышал смешки других девчонок. Только на этот раз смеялись не надо мной, а над Сорокиной. Мне совсем не хотелось танцевать, я и не умел, но заметив в её глазах растерянность, не смог отказать. Столько раз будучи осмеянным, я не пожелал бы этого никому.

Танцевал я из рук вон плохо: неуклюже, не в такт, да и Сорокину держать за талию было как-то неловко. Так что после танца я быстренько распрощался со всеми – и домой. Несколько раз звонил Маше, но она почему-то не отвечала, а на следующий день и вовсе была недоступна. Мне очень хотелось её увидеть, хотя бы ненадолго, но заявиться к ней без приглашения я не осмелился.

Репетиции у Бернштейна начались сразу после праздника. Только тогда мы и встретились с Машей. В ней, как мне показалось, что-то неуловимо изменилось. Главное же, опять возникло это отчуждение. Я пытался расспросить её, где она была и вообще что с ней, но Маша явно не желала откровенничать. И как будто снова избегала меня. Но почему? Я не понимал. Огорчался. Терялся в догадках.

Хотя вскоре раздумывать над этим времени не стало – репетиции съедали буквально каждый час. Я играл без устали, с каким-то нечеловеческим упоением, будто, изнурённый жаждой, дорвался наконец до воды. Даже Бернштейн, который считал, что важнее музыки нет ничего на свете, от которого выли все его ученики, пытался сдержать мой пыл. Боялся, что переиграю руки.

Все эти дни я мимолётно подмечал, что Маша грустит и отдаляется всё больше. Но игра уже всецело поглотила меня – я почти ни на что не обращал внимания. Я стал как одержимый, ни о чём не думал, ничего не чувствовал, ни усталости, ни боли, ни голода, зачастую просто забывал поесть. Лишь ночные кошмары, что становились раз от разу всё более реалистичными, пугали меня. Однако стоило взять в руки скрипку, и даже они мгновенно меркли.

На отчётный концерт явился почти весь наш класс во главе со Светланой Петровной. Маша выступала передо мной. Исполняла «Румынские танцы» Бартока. Ей аплодировали, некоторые даже стоя, а Бернштейн хмурился. Тоже, как и я, наверное, заметил, что стаккато ей не очень удаётся, а вибрато больше прикрывает лёгкую фальшь, чем украшает исполнение. Но, несмотря на огрехи, Маша – умница. Играла с душой, лучше предыдущих исполнителей с безупречной, но, увы, поверхностной техникой.

И вот на сцене я. И снова воспоминания хлынули роем: концертный зал, сотни застывших лиц, звенящее мгновение тишины перед началом. Пусть это всего лишь местная филармония, но ощущения те же. Неповторимые. Я – инструмент в руках Бога. Я – сам Бог.

Грациозно взлетает смычок, и в тишину зала льются звуки – нежные и лёгкие, с нотками грусти, упоения, надежды, точно первая любовь и первое прощание. Затем – звенящая пауза и переход к основной теме. И вот уже вместо трепетной влюблённости вспыхивает искрой и разгорается жгучая, капризная страсть. Такая прихотливая, требовательная, всепоглощающая, перед которой устоять невозможно. И я сам ныряю в неё с головой, себя не помня. И это уже не скрипка поёт – это душа моя то плачет, то ликует, то молит.

Замолкаю… Молчит и зал. Целую вечность. Будто само время остановилось. И – взрыв! Шквал аплодисментов – столь неистовый, что, казалось, стены филармонии дрожат. Слышу крики восторга, вижу слёзы, купаюсь в обожании… Всё так же, как тогда… Всё так же… И я, одурманенный, позволяю собой восхищаться.

Бернштейн в ажиотаже. У него миллион идей, что обрушиваются на меня потоком. Я в них теряюсь, но всё же успеваю услышать, что на международный конкурс в Вену вместо Маши он хочет отправить меня.

Машу я нашёл в небольшой комнате, где мы разыгрывались перед концертом. Она рыдала, уронив голову на руки. Так горестно, что вся моя радость мгновенно улетучилась. Хотел её утешить, но не нашёлся что сказать, да и побоялся подходить, если совсем уж честно. Сбежал, а потом всю ночь промаялся. В ушах стоял её плач – громче оваций и хвалебных речей. Теперь мне стало казаться, что все эти недели я пребывал в каком-то безумии, пусть в сладостном и окрыляющем, но всё же дурмане. И вот он рассеивается.

Что я делаю? Снова повторяю ошибку той, прошлой жизни, когда люди для меня ничего не значили? Когда, отдавшись музыке, готов был переступить через кого угодно, растоптать, не морщась, чужие чувства. Когда возомнил себя выше всех. Но я не хочу так! Мне тот «я» совсем не нравится. А между тем сегодня во мне совершенно явственно проступили именно эти черты… Я чувствовал своё превосходство, я наслаждался им и смотрел на всех свысока.

Неужто я не смогу играть и оставаться при этом человеком? Другие ведь могут! Почему же в меня будто вселяется нечто, неподвластное моей воле?

Всю ночь я терзался, не спал ни минуты. И вдруг совершенно отчётливо понял: я должен сделать выбор. Быть музыкантом или остаться самим собой. Именно так. Но выбор этот крайне сложен. Ведь для меня отказаться от музыки – всё равно что руки отрубить, лишиться слуха, зрения, обоняния, вообще всех чувств, вернее, почти всех. Я сам не подозревал, что это может быть так больно… Но, с другой стороны, всё же я – Антон Белов, а не Жан-Антуан Бланк. Он был скрипач, я – нет. Он посвятил этому свою жизнь, а я просто воспользовался чужим трудом. Это, в конце концов, нечестно по отношению к нему, к Бернштейну, к Маше, к зрителям, что слушали сегодня моё выступление.

Вспомнились слова Маши о том, как с трёхлетнего возраста она усердно занималась, лишённая нормального детства, как жизни без скрипки не представляет, как долго и с трудом добивалась всего, чего сейчас достигла. И концерт этот, и конкурс в Вене для неё очень важны. Я же походя задвинул её на вторые роли. Её – своего единственного друга, и даже больше чем друга… Я вдруг почувствовал себя предателем.

На другой день был выходной – в школе встретиться не удастся, а ждать до понедельника я не мог. Мне не терпелось поговорить с Машей немедленно. Пробовал позвонить, но сотовый она отключила. Наверное, таилась от меня. И неудивительно. Тоже ведь слышала вчера Бернштейна. И что могла про меня подумать? Привела своего друга к учителю, а друг оказался вдруг… Точно лиса из сказки, которую заяц пустил к себе в дом, а та его выгнала.

Со старика-то что взять – для него, кроме музыки, вообще ничего не существует. Дружба, любовь, достоинство, доброта, преданность и прочее – для него наверняка блажь, нечто мелкое и ничтожное по сравнению с великой и вечной Музыкой. Так думал и я когда-то. Нет, не я – Жан-Антуан Бланк. Для меня же сегодняшнего нет ничего ценнее души, и я сделал вчера свой выбор.

Мы с Машей жили на разных остановках – пешком минут десять, если дворами. И двадцать, если по улице, а потом через сквер. Так я и пошёл. Сделал несколько шагов – побежал. Почему-то хотелось скорее сказать ей все слова, что так жгли язык. Ветер кружил снежные хлопья, остужая разгорячённые щёки. Странно, март ведь, вчера всё плыло и таяло, а сегодня как будто снова зима вернулась. И не просто вернулась, а старается наверстать упущенное за те несколько тёплых деньков.

В воскресное утро сквер был почти пустынным – лишь одинокая фигурка торопилась мне навстречу. Белые вихри застилали глаза, и словно из тумана вдруг выплыла она – Маша. И тоже увидела меня, остановилась.

– Антон?

– Маша?

– А я к тебе.

– И я к тебе. Я хочу тебе кое-что сказать.

– Хорошо. Только я скажу первая! Прости меня, пожалуйста. Я вчера даже не поздравила тебя как следует с твоим успехом. Я – эгоистка. Такая мелочная, глупая обида… Но сегодня ночью я всё обдумала и поняла, как была неправа. Я не имею права обижаться на тебя. Ведь ты – настоящий талант! Тебе светит великое будущее. А я должна уступить…

– Стой! – оборвал я её, испугавшись. – Не говори так! Я не поеду вместо тебя. Ни в Вену, ни куда-то ещё. И играть я больше не буду. Не могу тебе всего объяснить, просто знай – это не моё. Это не для меня. Бернштейну твоему я сообщу завтра же, а ты должна заниматься. Ты хорошо играешь, у тебя есть глубина, оттачивай навыки – и станешь прекрасной скрипачкой. Поверь! Просто поверь мне!

Разговор с Бернштейном был тяжёлым. Он орал, называл меня идиотом, просил не глупить, заманивал перспективами, восхвалял мой «дар необыкновенный», но я стоял на своём. Я отказался от музыки. Бесповоротно. В конце концов, я могу наслаждаться и чужой игрой.

– Ты ещё горько пожалеешь, – устало бросил Бернштейн, исчерпав все мыслимые и немыслимые доводы.

Но я уже знал – не пожалею. Это и был тот самый шанс искупления. И, невзирая ни на что, я сделал верный выбор. Накануне я впервые спал спокойно и видел причудливые сны, просто сны, как все нормальные люди. А наутро проснулся с чувством, что теперь я свободен…