Тевье-молочник

Шолом-Алейхем

Серия монологов, объединенная в книге «Тевье-молочник», писалась Шолом-Алейхемом и печаталась в периодической печати в течение двадцати лет 1894–1914 годы.

 

«Аз недостойный»

(Письмо Тевье-молочника к автору)

Моему любимому и дорогому другу, реб Шолом-Алейхему, – дай бог здоровья и достатка вам с женой и детьми! Да сопутствуют вам радость и утеха всюду и везде, куда бы вы ни обратили стопы свои, – вовеки аминь!

«Аз недостойный», – должен сказать я, выражаясь словами праотца нашего Иакова, с которыми он обратился к господу богу, собираясь в поход против Исава… Но, может быть, это не так уж к месту, – не взыщите, пожалуйста: человек я простой, вы, конечно, знаете больше моего, – что и говорить! Живешь, прости господи, в деревне, грубеешь, некогда ни в книгу заглянуть, ни главу из священного писания повторить… Счастье еще, что летом, когда в Бойберик на дачи съезжаются егупецкие богачи, можно кой-когда встретиться с просвещенным человеком, услышать умное слово. Поверьте, вспоминать о тех днях, когда вы жили неподалеку от меня в лесу и выслушивали мои глупые россказни, мне дороже какого угодно заработка! Не знаю, чем я заслужил, что вы возитесь с таким маленьким человечком, как я, пишете мне письма да еще собираетесь выставить мое имя в книге, преподнести меня как лакомое блюдо, точно бы я был невесть кто! Не должен ли я воскликнуть: «Аз недостойный!..» Правда, я вам поистине преданный друг, дай мне бог хотя бы сотую долю того, что я желаю вам! Вы, я думаю, и сами могли видеть, как я старался ради вас еще в те добрые времена, когда вы снимали большую дачу, – помните? Не купил ли я вам за полсотни корову, какую и по дешевке за пятьдесят пять рублей не купишь. А что она на третий день околела, так я же не виноват! Ведь вот вторая корова, которую я для вас купил, тоже подохла!.. Вы сами отлично знаете, как это меня огорчило, я прямо-таки голову тогда потерял! Я ли не старался доставлять вам все, что ни есть лучшего, да поможет так бог мне и вам в наступающем Новом году, чтобы было у вас, как в молитве сказано: «Обнови дни наши, яко встарь…» А мне да поможет господь в моем деле! Чтобы и я и лошаденка моя были здоровы, чтобы коровы давали много молока, дабы я и впредь мог служить вам верой и правдой и доставлять сыр и масло вам и егупецким богачам, пошли им бог удачи в делах и всего наилучшего. А что касается вашего труда и почета, который вы мне оказываете своей книгой, то я еще раз повторяю: «Аз недостойный!» Не много ли чести для меня, чтобы весь мир вдруг узнал, что по ту сторону Бойберика, недалеко от Анатовки, живет человек по имени Тевье-молочник? Однако вы, надо полагать, знаете, что делаете, учить вас уму-разуму мне не приходится; как писать, вам виднее, а во всем остальном целиком полагаюсь на ваш благородный характер: уж вы, я надеюсь, постараетесь там в Егупце, чтобы мне от этой книжки кое-что перепало. Сейчас это, знаете ли, было бы очень кстати: я собираюсь вскоре начать подумывать о свадьбе – дочь надо замуж выдать. А если господь, как вы говорите, дарует жизнь, то, пожалуй, и двух сразу… А пока будьте здоровы и всегда счастливы, как желает вам от всего сердца ваш лучший друг

Тевье.

Да! Главное забыл! Когда книжка будет готова и вы вздумаете выслать мне немного денег, будьте добры отправить их в Анатовку на имя тамошнего резника. У меня зимой два поминальных дня: один осенью, незадолго до Покрова, а другой поближе к Новому году, – так что эти дни я провожу в городе. А просто письма можете посылать прямо в Бойберик на мое имя. Пишите так: «Передать господину Тевлу, молочного еврей».

 

Счастье привалило!

Знаете, пане Шолом-Алейхем, уж коль суждено счастье, оно само в дом приходит! Как это говорится: «Если повезет, так на рысях!» И не надо при этом ни ума, ни умения. А ежели, упаси господи, наоборот, – так уж тут говори не говори, хоть разорвись, – поможет, как прошлогодний снег! Как в поговорке: «Сладу нет с худым конем – ни умом, ни кнутом!» Человек трудится, надрывается, хоть ложись, – прости господи! – да помирай! И вдруг – не знаешь, отчего и почему, – удача прет со всех сторон… «Облегчение и спасение да приидут на иудеев!» Растолковывать вам эти слова нужды нет, но смысл их такой: покуда душа в теле, покуда хоть одна жилка еще бьется, нельзя терять надежды. Я знаю это по себе. И в самом деле, какими судьбами пришел я к теперешнему моему промыслу? Ни бабка моя, ни прабабка никогда молочным не торговали. Нет, право же, вам стоит выслушать эту историю от начала до конца, Я присяду на минутку вот здесь, возле вас, на травке, а лошадка тем временем пускай пожует. Как говорится: «Душа всего живущего» – тоже ведь божья тварь.

Словом, было это около пятидесятницы, то есть, чтобы не соврать, – за неделю или за две до пятидесятницы… А впрочем, может быть, и неделю-другую после пятидесятницы. Не забывайте, что делу этому уже как-никак не первый год, то есть ровно девять лет, если не все десять, а может быть, еще и с хвостиком.

Был я тогда совсем не тот, что сейчас, то есть, конечно, тот же Тевье, а все же не тот, как говорится: та же бабка, да повойник другой. Почему, спросите вы? Очень просто: был я тогда, не про вас будь сказано, гол как сокол, нищий… Хотя, с другой стороны, если говорить начистоту, я и сейчас еще не богач. Мы можем с вами вместе пожелать себе заработать нынешним летом столько, сколько мне не хватает до состояния Бродского… Но в сравнении с тем, что было, я сейчас, можно сказать, – богач: у меня своя лошаденка с повозкой, у меня, не сглазить бы, пара дойных коровок и еще одна стельная, вот-вот должна отелиться. Грех жаловаться: каждый день у меня свежее молоко, масло, сыр, сметана – и все своим трудом добыто, потому что работаем мы всей семьей, никто без дела не сидит. Жена доит коров, дочери разносят крынки, сбивают масло, а сам я, как видите, что ни утро, езжу на базар, обхожу в Бойберике все дачи, встречаюсь с тем, с другим, с самыми богатыми людьми из Егупца… Поговоришь с человеком, – начинаешь чувствовать, что и сам ты как-никак человек на белом свете, как говорится, не кляча колченогая… А уж в субботу – и говорить нечего! В субботу я – король: заглядываю в книгу, просматриваю главу из Пятикнижия, почитываю «Поучение отцов», псалом – то да се, пятое-десятое… Смотрите вы на меня, пане Шолом-Алейхем, а про себя небось думаете: «Э-ге, а ведь этот Тевье не так уж прост!..»

Словом, о чем же я начал рассказывать? Да… был я тогда, стало быть, с божьей помощью, горемычный бедняк, помирал с голоду вместе с женой, и детьми трижды в день, не считая ужина. Трудился, как вол, возил бревна из лесу на вокзал, полный воз, бывало, везу – чего тут стесняться? – за два пятиалтынных, да и то не каждый день… И вот на такие заработки изволь прокормить полон дом едоков, не сглазить бы, да еще содержать конягу, которой и вовсе дела нет до всякого рода толкований и изречений: корми ее каждый день без отговорок, и дело с концом!

Однако на то и бог! Ведь он, как говорится, «всех кормящий и насыщающий», – разумно миром управляет… Видит он, как я из-за куска хлеба бьюсь, и говорит: «Ты небось думаешь, Тевье, что все уже кончено, светопреставление, небо на землю валится? Ну и глуп же ты, Тевье, ой как глуп! Вот увидишь, счастье, если богу будет угодно, повернется этак налево кругом, – и сразу во всех уголках светло станет!» Выходит, как в молитве сказано: «Кто будет вознесен, а кто – низвергнут», – кто ездит, а кто пешком плетется. Главное упование! Надо жить надеждой, только надеждой! А ежели до поры до времени приходится горе мыкать, так на то же мы и евреи на белом свете, как говорится, избранный народ… Недаром нам весь мир завидует… К чему я это говорю? Да к тому, что и меня господь бог не оставил своей милостью… Вы только послушайте, какие чудеса на свете бывают.

Однажды летом, в предвечернюю пору, еду я лесом, возвращаюсь порожняком. Голову повесил, на душе кошки скребут. Лошаденка едва ноги волочит, хоть ты ее режь…

– Ползи, – говорю я, – несчастная! Пропадай со мной заодно! Знай и ты, что значит пропоститься долгий летний день, раз ты у Тевье в лошадях состоишь!

Кругом тишина. Каждый щелчок бича гулом отдается в лесу. Солнце садится, день угасает. Тени от деревьев вытягиваются до бесконечности. Темнеет. Тоскливо становится. В голову лезут разные думы, образы давно умерших людей встают перед глазами. О доме вспомнишь, – горе горькое! Дома мрак, уныние, ребятишки, будь они здоровы, раздетые, разутые, ждут не дождутся отца-добытчика, не привезет ли каравай свежего хлеба, а то и булку! А она, старуха моя, – известное дело, женщина! – ворчит: «Детей ему нарожала, да еще семерых! Хоть возьми, прости господи, и утопи их живыми в речке!» Каково такие речи слушать!

А ведь мы всего только люди, плоть да кровь. Разговорами сыт не будешь. Поешь селедки, – чаю захочется, а к чаю сахар требуется, а сахар, говорите вы, у Бродского…

– За кусок хлеба, что не доела, – говорит моя жена, – утроба не взыщет. Но без стакана чаю утром я не жилица на белом свете: ребенок за ночь все соки из меня высасывает!

Однако и о том, что ты еврей, забывать нельзя: солнце на закате… Молитва хоть и не коза, никуда не убежит, а помолиться все-таки пора… Правда, какая уж там молитва! Можете себе представить: как раз, когда положено стоять неподвижно, лошаденка, точно назло, срывается с места и несется как шальная… Вот и бежишь за тележкой, натягивая вожжи, и припеваешь: «Господь Авраама, господь Исаака, господь Иакова…» Хороша молитва, нечего сказать! А помолиться, как нарочно, хочется горячо, с огнем, – авось на душе полегчает…

Короче говоря, бегу это я за возом и читаю нараспев, совсем, как в синагоге (не будь рядом помянута!): «Питающий все живущее от щедрот своих!» То есть кормящий всякое свое творение… «Выполняющий обет свой перед покоящимся во прахе…» То есть даже перед теми, кому и жизнь – сырая могила…

«Эх, думаю, жизнь наша – могила глубокая! Ну и маемся же мы на свете! Не то, что егупецкие богачи, которые целое лето на дачах в Бойберике проводят, пьют, едят, как сыр в масле катаются! Эх, господи владыко небесный! И за какие грехи мне все это? Не такой я, что ли, как все другие? „Воззри на нашу бедность!“ Посмотри, мол, на наши муки, погляди, как мы трудимся, и заступись за нас, бедняков, потому что больше за нас заступиться некому! „Исцели нас да будем исцелены“. Пошли нам исцеление, а болячек нам не занимать стать. „Благослови нас…“ Пошли нам добрый год, чтобы хлеба уродились – и рожь и пшеница, и ячмень… Хотя, с другой стороны, какая мне, горемычному, от этого польза? Не все ли равно, скажем, моей лошаденке, дорог овес или дешев?

Однако не нам судить о деяниях всевышнего. А еврей и подавно должен все принимать безропотно и повторять: „И то благо!“ Так, видно, богу угодно! А кощунствующие, – продолжаю я, – „ристократы“, которые говорят, что нет на свете бога, будут посрамлены, когда явятся туда… Поплатятся с лихвой, ибо он, „сокрушающий врагов“, – воздаст им сторицею! С ним шутки плохи, с ним ладить надо, упрашивать, умолять: „Отец всемилостивый! Внемли гласу нашему!“ услышь наши вопли! „Обрати милосердие твое к нам! – пожалей жену мою и деток, – они, бедные, голодны. Почти за благо, – смилостивься над возлюбленным народом твоим, как некогда в священном храме, когда священнослужитель и левиты…“ И вдруг – стоп! Лошаденка остановилась. Я мигом отхватил оставшуюся часть молитвы, поднял глаза и вижу: выходят мне навстречу из чащи два каких-то странных существа, одетые будто бы не по-людски… „Разбойники!“ – мелькнуло у меня в голове. Однако я тут же спохватился: „Фу, Тевье, дурачина ты эдакий! Столько лет подряд ездишь по лесу и днем и ночью – что это тебе разбойники вдруг померещились?“»

– Вью! – крикнул я лошаденке, набрался духу и хлестнул ее еще несколько раз, будто ничего не замечая.

– Уважаемый! Послушайте, дяденька! – обращается ко мне одно из этих существ женским голосом и машет мне платком. – А ну-ка, остановитесь на минутку, погодите удирать, ничего худого мы вам не сделаем!

«Ага! Нечистая сила! – подумал я, но тут же говорю себе: – Дурья голова! Откуда вдруг ни с того ни с сего духи и черти?» Остановил лошаденку. Присмотрелся получше – женщины. Одна пожилая, в шелковом платке на голове, другая помоложе – в парике. Обе раскраснелись и вспотели.

– Добрый вечер! Вот так встреча! – говорю я громко и даже как будто бы с радостью. – Чего изволите? Если купить что-нибудь, то у меня ничего нет, разве что колики в животе да сердечные боли на неделю вперед, есть еще и хлопоты, и заботы, и всякая морока, и горести всухомятку, беды и напасти – оптом и в розницу!

– Тише! Погодите! – отвечают они. – Скажи, пожалуйста, как его прорвало! Извозчика чуть словом задень, – жизни рад не будешь! Ничего, – говорят, – нам покупать не надо, мы только хотели вас спросить, не знаете ли вы, где здесь дорога на Бойберик?

– На Бойберик? – переспросил я с напускным смешком. – Для меня это все равно, как если бы вы спросили, к примеру, знаю ли я, что меня зовут Тевье.

– Вот как! – говорят они. – Вас зовут Тевье? Добрый вечер, реб Тевье! Нам не совсем понятно, что тут смешного? Мы не здешние, мы из Егупца и живем в Бойберике на даче. Вышли на минутку погулять и кружим в этом лесу чуть ли не с самого утра… Бродим, плутаем и никак не можем попасть на дорогу. А тут мы услыхали, – кто-то поет в лесу. Поначалу подумали, – а вдруг упаси бог, разбойник! Но когда увидели вблизи, что вы еврей, стало легче на душе. Понимаете?

– Ха-ха! Хорош разбойник! – отвечаю я. – Слыхали вы когда-нибудь историю о еврейском разбойнике, который напал на прохожего и потребовал от него понюшку табаку? Хотите, – могу рассказать…

– Историю, – говорят они, – оставим до другого раза. Вы лучше укажите нам дорогу на Бойберик.

– На Бойберик? Позвольте! Но ведь это и есть самая настоящая дорога на Бойберик! Если вы даже не хотите, вы все равно по этой дороге обязательно придете прямо в Бойберик!

– Так чего же вы молчите?

– А чего, – говорю, – мне кричать?

– В таком случае, – говорят они, – вы, наверное, знаете, далеко ли до Бойберика?

– До Бойберика, – отвечаю, – недалеко, несколько верст. То есть верст пять-шесть или семь, а может, и все восемь.

– Восемь верст! – вскричали женщины в один голос и, заломив руки, чуть не расплакались. – Помилуйте! Что вы говорите? Понимаете ли вы, что говорите? Шутка ли – восемь верст!

– Что же, – отвечаю, – я могу поделать? Если бы от меня зависело, я бы, пожалуй, подсократил это расстояние. Человек должен все на свете испытать. В пути и не то бывает… Случается иной раз тащиться по грязи в гору, да еще в канун субботы, дождь хлещет в лицо, руки коченеют, есть хочется до полусмерти, а тут вдруг – трах! – ось лопнула…

– Болтаете вы что-то непутевое! – говорят они. – Вы не в своем уме, право! Что вы нам рассказываете басни, сказки из «Тысячи и одной ночи»? Мы уже не в силах на ногах держаться. За весь день, кроме стакана кофе с плюшкой, у нас маковой росинки во рту не было, а вы нам всякие истории рассказываете!

– Ну, это другое дело! – отвечаю. – Плохи пляски да шутки, когда пусто в желудке. Что такое голод, я знаю хорошо, – можете мне не рассказывать. Возможно, что кофе с плюшками я в глаза не видал вот уже лет…

И представляется мне тут стакан горячего кофе с молоком и свежей булкой и другие вкусные вещи…

«Скажите на милость! Чего захотел… – думаю я. – Какое деликатное воспитание: кофе с булочками… А ломоть хлеба с селедкой – хвор?» Но сатана, будь он неладен, как назло, не унимается: слышу запах кофе, чувствую вкус сдобной булки – свежей, хрустящей – объедение!..

– Знаете что, реб Тевье? – обращаются ко мне женщины. – Чем здесь стоять, не лучше ли нам забраться к вам в телегу, а вы бы потрудились отвезти нас домой, в Бойберик. Что вы на это скажете?

– Вот те и здравствуй! – говорю я. – Я из Бойберика еду, а вам надо в Бойберик! Как же это выйдет?

– Ну и что же? – отвечают они. – Не знаете, что делать? Человек, да еще ученый, находит выход: поворачивает оглобли и едет обратно. Не беспокойтесь, реб Тевье, будьте уверены, – если вы нас благополучно доставите домой, то дай нам бог столько прохворать, сколько вы на этом деле потеряете…

«Говорят они со мной чего-то на тарабарском языке! – подумал я. – Все какими-то обиняками!» И приходят на ум мертвецы, ведьмы, шуты, нечистая сила. «Дурень набитый! – думаю. – Чего ты стоишь как пень? Полезай на облучок, пугни конягу кнутом и – пошел, куда глаза глядят!» Но, как на грех, у меня против воли срывается:

– Полезайте в телегу!

А те, как услышали, – не заставили себя долго упрашивать… Я следом за ними – на облучок, повернул дышло и стал нахлестывать лошаденку: «Раз, два, три – пошел!» Да где там! Как бы не так! С места не трогается, хоть режь ее. «Ну, думаю, теперь ясно, что это за женщины такие! И дернула же меня нелегкая остановиться ни с того ни с сего посреди дороги и завести разговор с женщинами!..»

Понимаете? Кругом лес, тишина, ночь надвигается, а тут – два каких-то существа в образе женщин… Разыгралась у меня фантазия не на шутку! Вспомнилась история об извозчике, который однажды ехал один-одинешенек лесом и увидел на дороге мешок с овсом. Извозчик не поленился, слез, схватил мешок на плечи, – чуть не надорвался, кое-как взвалил его на телегу, и марш вперед. Отъехал с версту, хватился мешка, а его и нет! Ни тебе овса, ни мешка! На возу лежит коза с бородкой. Извозчик хочет дотронуться до нее рукой, а она ему язык с аршин как высунет, как расхохочется – и нет ее!

– Почему же вы не едете? – спрашивают мои пассажирки.

– Почему не еду? Сами, – говорю, – видите, почему: конь танцевать отказывается, охоты нет.

– А вы его, – говорят они, – кнутом! Ведь у вас кнут есть.

– Спасибо, – отвечаю, – за совет! Хорошо, что напомнили. Беда только в том, что мой молодец таких вещей не боится. С кнутом он уже свыкся, как я с нищетой…

Шучу понимаете, а самого лихоманка трясет. Словом, что тут долго рассказывать, – выместил я на несчастной моей лошаденке все, что накопилось на душе. В конце концов господь помог, лошадка снялась с места, и мы отбыли поехали лесом, своим путем-дорогою.

Еду, а в голове новая мысль проносится: «Эх, Тевье, и осел же ты! Как началось твое падение, как был ты нищим, так нищим и останешься. Подумай, такая встреча, ведь это раз в сто лет случается, – как же ты не сторговался с самого начала, чтобы знать, „что почем“, сколько ты получишь? Ведь, как ни суди, – по совести ли, по человечности ли, по закону или почему бы то ни было, – а заработать на таком деле, право же, не грех. Да и почему не поживиться, раз так случилось? Останови лошадку, осел ты эдакий, и скажи им – так, мол, и так, без церемоний: „Дадите столько-то, – ладно, а не дадите, – тогда, прошу прощения, извольте слезть с телеги!“ Но, с другой стороны, думаю, ты и в самом деле осел, Тевье! Не знаешь разве, что медвежью шкуру в лесу не продают? Как наши крестьяне говорят: „Ще не поймав, а вже скубе…“»

– Почему бы вам не ехать побыстрее? – говорят мои пассажирки, тормоша меня сзади.

– А куда вам так торопиться? Тише едешь, дальше будешь, – отвечаю я и поглядываю на них искоса.

Как будто бы ничего… Женщины как женщины: одна в шелковом платке, другая в парике. Сидят, смотрят друг на дружку и перешептываются.

– Далеко еще? – спрашивают они.

– Да уж не ближе, чем от этого места! – отвечаю я. – Вот сейчас поедем с горы, а потом в гору; затем – снова спуск и снова подъем и лишь потом будет большой подъем, а уж оттуда дорога пойдет прямо-прямехонько до самого Бойберика…

– Ну и извозчик! – обращается одна к другой.

– Бесконечное лихо! – говорит другая.

– Еще недоставало! – говорит первая.

– Вроде придурковатый!..

«Конечно, думаю, придурковатый, раз позволяю себя за нос водить!»

– А где, к примеру, – спрашиваю я, – где, милые женщины, прикажете вас скинуть?

– Что значит, – говорят, – «скинуть»? Что за скидывание такое?

– Это на извозчичьем языке так говорится, – объясняю я. – На нашем наречии это означает: куда доставить вас, когда, бог даст, приедем в Бойберик и, по милости всевышнего, будем живы и здоровы! Как говорится: лучше дважды спросить, чем один раз напутать.

– Ах, вот оно что! Вы, – говорят они, – будьте добры довезти нас до зеленой дачи, что у реки, по ту сторону леса. Знаете, где это?

– Почему же, – говорю, – мне не знать? В Бойберике я как у себя дома. Было бы у меня столько тысяч, сколько бревен я туда доставил. Вот только прошлым летом я привез на зеленую дачу две сажени дров сразу. Дачу снимал какой-то богач из Егупца, миллионщик, – у него, наверное, сто, а может быть, и все двести тысяч!

– Он и сейчас ее снимает, – отвечают обе женщины, а сами переглядываются и шепчутся, чему-то усмехаясь.

– Позвольте, – говорю я, – уж ежели стряслась такая история, то, может статься, что вы к этому богачу имеете кое-какое касательство… А если так, то, может быть, вы будете добры замолвить за меня словечко, похлопотать? Не найдется ли, чего доброго, для меня дело какое-нибудь, должность, мало ли что? Вот я знаю одного молодого человека, неподалеку от нашего местечка, звать его Исроел… Был никудышный парень. Однако пробился каким-то путем к богачу, а сейчас он важная шишка, зарабатывает чуть ли не двадцать рублей в неделю, а может быть, и сорок!.. Кто его знает? Везет людям!.. Или вот, скажем, чего не хватает зятю нашего резника? Что было бы с ним, если бы он не уехал в Егупец? Правда, вначале он немало горя хлебнул, несколько лет мучился, чуть с голоду не помер. Зато сейчас – дай бог мне не хуже – домой деньги присылает. Он даже хотел бы взять туда жену и детей, да беда в том, что им там жить не разрешается. Спрашивается, как же сам он там живет? Очень просто – мучается… Однако, – говорю, – погодите-ка! Всему конец приходит: вот вам река, а вот и большая дача…

И лихо подкатил – дышлом в самое крыльцо. Увидели нас – и пошло тут веселье, крики, возгласы: «Ой, бабушка! Мама! Тетя! Отыскалась пропажа! Поздравляем! Боже мой, где вы были? Мы здесь голову потеряли… Разослали на поиски по всем дорогам… Думали – мало ли что? Волки… Разбойники, упаси боже… Что случилось?»

– Случилась интересная история: заблудились в лесу, ушли бог весть куда, верст за десять… Вдруг – человек… Что за человек? Да так, какой-то горемыка с лошадкой… С трудом упросили его…

– Фу ты господи, страсти какие! Одни, без провожатого! Скажите на милость! Бога благодарить надо…

В общем, вынесли на веранду лампы, накрыли на стол и качали таскать горячие самовары, чай на подносах, сахар, варенье, яичницы, сдобные булочки, свежие, пахучие, потом блюда всякие – бульоны жирные, жаркое, гусятину, наилучшие вина, настойки… Стою это я в сторонке и смотрю, как едят и пьют егупецкие богачи, сохрани их господи от дурного глаза! «Последнюю рубаху заложить, – подумал я, – только бы богачом быть!» Верите ли, мне кажется, того, что здесь со стола на пол падает, хватило бы моим детям на всю неделю, до субботы. Господи боже милосердый! Ведь ты же великий, всемилостивый и справедливый! Какой же это порядок, что одному ты даешь все, а другому – ничего? Одному – сдобные булочки, а другому – казни египетские! Однако, с другой стороны, – думаю я, – ты все-таки очень глуп, Тевье!

Что это значит? Ты берешься указывать богу, как миром управлять? Уж если ему так угодно, значит, так и быть должно. Потому что если бы должно было быть иначе, то и было бы иначе. А на вопрос, почему бы и в самом деле не быть по-иному, есть один только ответ: «„Рабами были мы“ – ничего не попишешь! На то мы и евреи на белом свете. А еврей должен жить верой и надеждой: верить в бога и надеяться на то, что со временем, если будет на то воля божья, все переменится к лучшему…»

– Позвольте, а где же этот человек? – спросил кто-то. – Уже уехал, чудак эдакий?

– Упаси боже! – отозвался я. – Как же это я уеду, не попрощавшись? Здравствуйте, добрый вечер! Благослови господь сидящих за столом! Приятного вам аппетита! Кушайте на здоровье!

– Подите-ка сюда, – говорят они мне. – Чего вы там стоите в темноте? Давайте хоть посмотрим, какой вы из себя! Может быть, рюмочку водки выпьете?

– Рюмочку водки? С удовольствием! – отвечаю. – Кто же отказывается от рюмочки! Как в писании сказано: «Кому за здравие, а кому за упокой». А толковать это следует так: вино – вином, а бог своим чередом… Лехаим! говорю и опрокидываю рюмку. – Дай вам бог всегда быть богатыми и счастливыми! И чтобы евреи оставались евреями. И пусть господь бог даст им здоровья и силы переносить все беды и горести!

– Как вас звать? – обращается ко мне сам хозяин, благообразный такой человек в ермолке. – Откуда будете? Где место вашего жительства? Чем изволите заниматься? Женаты? А дети у вас есть? Много ли?

– Дети? – отвечаю. – Грех жаловаться. Если каждое дитя, как уверяет меня моя Голда, миллиона стоит, то я богаче любого богача в Егупце. Беда только, что нищета – богатству не чета, а кривой прямому не сродни… Как в писании сказано: «Отделяющий праздник от будних дней», – у кого денежки, тому и жить веселей. Да вот деньги-то у Бродского, а у меня – дочери. А дочери, знаете, большая утеха, – с ними не до смеха! Но – ничего! Все мы под богом ходим, то есть он сидит себе наверху, а мы мучаемся внизу. Трудимся, бревна таскаем, что ж поделаешь? Как в наших священных книгах говорится: «На безрыбье и рак рыба…» Главная беда – это еда! Моя бабушка, царство ей небесное, говаривала: «Кабы утроба есть не просила, голова бы в золоте ходила…» Уж вы меня простите, если лишнее сболтнул… Нет ничего прямее кривой лестницы и ничего тупее острого словца, особливо, когда хватишь рюмочку на пустой желудок…

– Дайте человеку покушать! – сказал богач. И сразу же на столе появилось чего хочешь, того просишь: рыба, мясо, жаркое, курятина, пупочки, печенка…

– Закусите чего-нибудь? – спрашивают меня. – Мойте руки.

– Больного, – отвечаю, – спрашивают, а здоровому дают. Однако благодарю вас! Рюмку водки – это еще куда ни шло, но усесться за стол и пировать в то время, как там, дома, жена и дети, дай им бог здоровья. Уж если будет на то ваша добрая воля…

Словом, очевидно поняли, на что я намекаю, и стали таскать в мою телегу кто булку, кто рыбу, кто жареное мясо, кто курятину, кто чай и сахар, кто горшок смальца, кто банку варенья…

– Это, – говорят они, – вы отвезете домой в подарок жене и детям. А сейчас разрешите узнать, сколько прикажете заплатить вам за труды?

– Помилуйте, – отвечаю, – что значит я прикажу? Уж это как ваша добрая воля… Поладим авось… Как это говорится, – червонцем меньше, червонцем больше… Нищий беднее не станет…

– Нет! – не соглашаются они. – Мы хотим от вас самих услышать, реб Тевье! Не бойтесь! Вам за это, упаси господи, головы не снимут.

«Как быть? – думаю. – Скверно: сказать целковый, – обидно, а вдруг можно два получить. Сказать два, – боязно: посмотрят, как на сумасшедшего, за что тут два рубля?»

– Трешницу!.. – сорвалось у меня с языка, и все так расхохотались, что я чуть сквозь землю не провалился.

– Не взыщите! – говорю я. – Быть может, я не то сказал. Конь о четырех ногах, и тот спотыкается, а уж человек с одним языком и подавно…

А те еще пуще смеются. Прямо за животики хватаются.

– Довольно смеяться! – сказал хозяин и, достав из бокового кармана большой бумажник, вытащил оттуда – сколько бы вы подумали к примеру? А ну, угадайте! Десятку! Красненькую, огненную, – чтоб я так здоров был вместе с вами! – и говорит: – Это вам от меня, а вы, дети, дайте из своих, сколько найдете нужным…

Словом, что тут говорить! Полетели на стол пятерки, и трешницы, и рублевки – у меня руки и ноги дрожали, думал – не выдержу, в обморок упаду.

– Ну, чего же вы стоите? – обращается ко мне богач. – Заберите ваши деньги и езжайте с богом к жене и детям.

– Воздай вам бог сторицею! – говорю. – Пусть у вас будет в десять, в сто раз больше! Всего вам хорошего и много-много радости!

И стал обеими руками сгребать деньги и, не считая, – где тут считать! совать бумажки во все карманы.

– Спокойной вам ночи! – говорю. – Будьте здоровы и дай бог счастья вам, и детям вашим, и детям детей ваших, и всему вашему роду!

Направляюсь к телеге. Но тут подходит ко мне жена богача, та, что в шелковом платке, и говорит:

– Погодите-ка, реб Тевье. От меня вы получите особый подарок. Приезжайте, с божьей помощью, завтра. Есть у меня бурая корова. В свое время была корова хоть куда, двадцать четыре кружки молока давала. Да вот сглазили ее, и она перестала доиться… То есть она доится… То есть она доится – но молока не дает…

– Дай вам бог долголетья! – отвечаю. – Можете не беспокоиться! У меня ваша корова будет и доиться и молоко давать. У меня старуха большая мастерица: из ничего лапшу крошит, из пяти пальцев затирку варит, чудом субботу справляет и колотушками ребят укладывает… Извините, – говорю, – если лишнее сболтнул. Спокойной вам ночи, всего хорошего и будьте мне всегда здоровы и счастливы!

Вышел во двор к своему возу, хватился лошаденки, – нет лошаденки! Ах ты, горе мое горькое! Гляжу во все стороны, – вот ведь беда! – нету, и все тут!

«Ну, Тевье, думаю, попал ты в переплет!» И приходит мне на память история, которую я вычитал как-то в книжке, о том, как нечистая сила заманила набожного человека в какой-то дворец за городом, накормила, напоила его, а потом оставила его с глазу на глаз с какой-то женщиной. А женщина эта обернулась диким зверем, зверь – кошкой, а кошка – чудовищем… «Смотри-ка, Тевье! говорю я себе. – А не водят ли тебя за нос?»

– Что это вы там копошитесь? Чего ворчите? – спрашивают меня.

– Копошусь… – говорю я. – Горе мне и всей моей жизни! Беда со мной приключилась: лошаденка моя…

– Лошадка ваша в конюшне, – отвечают мне. – Потрудитесь зайти на конюшню!

Захожу, смотрю: и правда, честное слово! Стоит, понимаете ли, моя молодица среди господских лошадей и с головой ушла в еду: жует овес на чем свет стоит, аж за ушами трещит!

– Слышь ты! – говорю я ей. – Умница моя, домой пора! Сразу набрасываться тоже нельзя! Лишний ус, говорят, впрок нейдет…

В общем, еле упросил ее, запряг, и поехали мы домой, довольные и веселые. Я даже молитву праздничную запел. А лошаденку и не узнать, будто в новой шкуре. Бежит, кнута не дожидаясь. Приехал я домой уже поздненько, разбудил жену.

– С праздником, – говорю, – поздравляю тебя, Голда!

– Что еще за поздравления? – рассердилась жена. – С какой такой радости? С чего это на тебя такое веселье нашло, кормилец мой хваленый? Со свадьбы, что ли, приехал или с рождения, добытчик мой золотой?

– Тут тебе все вместе – и свадьба и рождение! Погоди, жена, сейчас увидишь клад! – говорю я. – Но прежде всего разбуди детей, пусть и они, бедняги, отведают егупецких разносолов…

– То ли ты сдурел, то ли спятил, то ли рехнулся, то ли с ума сошел? Говоришь, как помешанный, прости господи! – отвечает мне жена и ругается, осыпает меня проклятьями, как полагается женщине.

– Баба, – говорю я, – бабой и останется! Недаром Соломон-мудрый говорил, что среди тысячи жен он ни одной путной не нашел. Хорошо еще, что нынче вышло из моды иметь много жен…

Вышел я, достал из телеги все, что мне надавали, и расставил на столе. Моя команда, как увидела булки, как почуяла мясо, – налетели, горемычные, словно голодные волки. Хватают, руки дрожат, зубы работают… Как в писании сказано: «И вкушали…» А значит это – набросились, как саранча! У меня даже слезы на глаза навернулись…

– Ну, рассказывай, – обращается ко мне жена, – у кого это была трапеза для нищих или пир какой?.. И чему ты так радуешься?

– Погоди, – говорю, – Голда, все узнаешь. Ты взбодри самоварчик, усядемся все за стол, выпьем по стаканчику чаю, как полагается. Человек живет на свете всего только один раз, не два. Тем более сейчас, когда у нас есть своя корова на двадцать четыре кружки в день, – завтра, бог даст, приведу ее. А ну-ка, Голда, – говорю я и достаю из всех карманов ассигнации. – А ну-ка, попробуй угадай, сколько у нас денег?

Посмотрел я на свою жену, – стоит бледная как смерть и слова вымолвить не может.

– Бог с тобой, Голда-сердце, – говорю я, – чего ты испугалась? Уж не думаешь ли ты, что я украл или награбил эти деньги? Фи, постыдись! Ты столько времени жена мне. Неужели ты могла подумать обо мне такое? Глупенькая, это деньги, честно заработанные, добытые собственным моим умом и трудами. Я спас, – говорю, – двух человек от большой опасности. Если бы не я, бог знает, что было бы с ними!

Словом, рассказал я всю историю от начала до конца, и принялись мы вдвоем считать и пересчитывать еще и еще раз наши деньги. Там оказалось ровным счетом дважды по восемнадцать и один лишний, а в общем вы имеете не больше и не меньше, как тридцать семь рублей!..

Жена даже расплакалась.

– Чего же ты плачешь, глупая женщина?

– А как же мне не плакать, – отвечает она, – когда плачется? Сердце переполнено, и глаза – через край. Вот тебе бог, – говорит, – предчувствовала я, что ты приедешь с доброй вестью. Уж я и не припомню того времени, когда бабушка Цейтл, мир праху ее, мне во сне являлась. Сплю это я, и вдруг снится мне подойник, полный до краев. Бабушка Цейтл, царство ей небесное, несет подойник, прикрывая его фартуком от дурного глаза, а ребята кричат: «Мама, мони!»

– Ты погоди, душа моя, торопиться, не забегай вперед! – говорю я. – Пусть твоя бабушка Цейтл блаженствует в раю, а будет ли нам от нее какая-нибудь польза, не знаю. Но если господь бог мог совершить такое чудо, чтобы мы имели корову, так уж, наверное, он постарается, чтобы корова эта была коровой. Ты лучше посоветуй мне, Голда-сердце, что делать с деньгами?

– Лучше скажи мне ты, Тевье, что ты собираешься делать с такими деньгами?

– Нет, – говорю я, – ты, ты скажи, как ты считаешь, что мы можем сделать с таким капиталом?

И стали мы думать, прикидывать и так и эдак, долго ломали себе голову, перебирали все промысла на свете. И чем только мы в эту ночь не промышляли! Покупали пару лошадей и тут же их перепродавали с большой прибылью; открывали бакалейную лавочку в Бойберике, наскоро распродавали весь товар и тут же открывали мануфактурную торговлю; покупали лесной участок, с тем чтобы получить за него отступные и уехать; пытались взять в откуп коробочный сбор в Анатовке; собирались давать деньги в рост…

– С ума сошел! – рассердилась жена. – Хочешь растранжирить деньги и остаться при одном кнутовище?

– А ты думаешь, торговать хлебом и потом обанкротиться лучше? Мало ли народу, – говорю, – нынче разорилось на пшенице? Поди послушай, что творится в Одессе!

– Сдалась мне твоя Одесса! – отвечает она, – Мои деды и прадеды не бывали там, и дети мои тоже не будут, покуда я жива и на ногах держусь.

– Чего же ты хочешь? – спрашиваю я.

– Чего мне хотеть? – говорит она. – Я хочу, чтобы ты не был дураком и не говорил глупостей.

– Ну, конечно! – отвечаю я. – Теперь ты умная… У кого сто рублей, тот всех умней! Богатство еще только на примете, а уж умней его и нет на свете!.. Всегда так бывает!

Словом, мы несколько раз ссорились, тут же мирились и порешили, наконец, к обещанной мне бурой корове прикупить еще одну, дойную, которая дает молоко…

Вы, конечно, спросите: почему корову, почему не лошадь? На это я могу ответить: а почему лошадь? Почему не корову? Бойберик, понимаете, – такое место, куда летом съезжаются все егупецкие богачи, а так как егупецкие богачи с детства приучены, чтобы им прямо ко рту подносили и мясо, и яйца, и кур, и лук, и перец, и всякую всячину, – почему же кому-нибудь не взяться доставлять им к столу сыр, сметану, масло и тому подобное? Покушать егупчане любят, а деньги для них – трын-трава, значит, можно и товар легко сбыть и заработать неплохо. Главное, чтоб товар был хорош. А такого товара, как у меня, вы и в Егупце не сыщете. Дай боже, мне вместе с вами столько счастья, сколько раз очень почтенные господа, даже христиане, упрашивали меня привозить им свежий товар:

«Мы, – говорят они, – слыхали, что ты, Тевье, человек честный, хоть и нехристь…» Думаете, от своих дождешься такого комплимента? Как бы не так! Доброго слова от них не услышишь. Они только и знают – совать нос, куда не следует. Увидали у Тевье корову, тележку новую и начали ломать себе голову: откуда такое? А не торгует ли этот самый Тевье фальшивыми ассигнациями? А не варит ли он втихомолку спирт? «Ха-ха-ха! Ломайте себе головы, думаю, на здоровье!» Поверите ли, вы чуть ли не первый человек, которому я рассказал подробно всю эту историю…

Однако мне кажется, я заболтался. Не взыщите! Надо о деле думать. Как в писании сказано: «Каждая ворона к своему роду», то есть каждый берись за свое дело. Вы – за свои книжки, а я – за горшки и крынки… Об одном только хочу попросить вас, пане Шолом-Алейхем, – чтобы вы про меня в книжках не писали. А если напишете, то хоть имени моего не называйте.

Будьте здоровы и всего вам хорошего!

 

Химера

«Много дум у человека на сердце» – так, кажется, сказано в священном писании? Объяснять вам, реб Шолом-Алейхем, что это значит, как будто, нет нужды. Но есть у нас поговорка: «И резвому коню кнут нужен, и мудрому человеку совет требуется». О ком я это говорю? О себе самом. Ведь будь я умнее да зайди к доброму приятелю, расскажи ему все как есть, так, мол, и так, – я бы, конечно, не влип так нелепо! Однако «и жизнь и смерть от языка зависят», то есть, если бог захочет наказать человека, – он его и разума лишит. Уж я сколько раз думал про себя: «Посуди сам, Тевье, осел эдакий! Ведь ты, говорят, человек не глупый, – как же это ты дал себя вокруг пальца обвести? Да еще так по-дурацки? Чего бы тебе не хватало, к примеру, сейчас, при нынешних твоих, хоть и небольших, заработках? Ведь твой молочный товар славится везде и всюду – и в Бойберике, и в Егупце, и где угодно… Как хорошо и радостно было бы, если бы твои денежки лежали себе тихонько в сундуке, на самом донышке, и чтобы ни одна душа об этом не знала? Потому что кому, скажите на милость, какое дело, есть у Тевье деньги или нет их? В самом деле! Очень, что ли, интересовались этим самым Тевье, когда он в пыли и прахе валялся, горе мыкал, когда он с женой и детьми трижды в день с голоду помирал? Ведь это только потом, когда господь бог, обратив око свое к Тевье, вдруг осчастливил его, и Тевье стал кое-как приходить в себя и приберегать целковый-другой про черный день, о нем везде и всюду заговорили, и он сделался уже „реб Тевье“ – шутка ли! И друзей тут объявилось – не счесть! Как в писании сказано: „И все любимые, и все ясные“, в общем: „Даст господь ложкой, так и люди – ушатом…“ Каждый со своим советом лезет: один предлагает мануфактурную лавку, другой бакалейную, один предлагает дом, второй – имение, третий – лес, хлеб, торги…»

– Братцы! – взмолился я. – Отстаньте вы от меня! Вы жестоко ошибаетесь! Вы, поди, подумали, что я – Бродский? Иметь бы всем нам столько, сколько мне не хватает до трехсот, и даже до двухсот, и даже до полутораста рублей! На чужое добро, – говорю, – глаза разгораются. Каждому кажется, что у другого золото блестит, а подойдешь поближе – медная пуговица!

Короче говоря, сглазили-таки, – чтоб им ни дна ни покрышки! Послал мне господь родственничка… Да и то сказать: родственник – нашему забору двоюродный плетень. Менахем-Мендл звать его, – ветрогон, фантазер, путаник, шут его знает! Взялся он за меня и заморочил голову химерами, небылицами, мыльными пузырями. Вы, пожалуй, спросите, – как же так? Как я, Тевье, попал к Менахем-Мендлу? На это я вам отвечу; так, видно, суждено. Вот послушайте.

Приехал я как-то в начале зимы в Егупец, привез немного товара – фунтов двадцать с лишним свежего масла, – да какого масла! – пару изрядных мешочков творога, – золото, а не товар! дай нам бог обоим такую жизнь! Ну, сами понимаете, товар у меня тут же расхватали, ни крошки не оставили. Я даже не успел побывать у всех моих летних покупателей, бойберикских дачников, ожидающих меня, как мессию… Да и что удивительного? Разве могут егупецкие торговцы, – хоть лопни они! – давать такой товар, как Тевье дает? Вам-то мне нечего рассказывать. Как у пророка сказано: «Да будешь чужими хвалим», хороший товар сам себя хвалит…

Словом, расторговался я вчистую, подбросил лошаденке сенца и пошел бродить по городу. «Человек из праха создан», – все мы люди, все мы человеки, хочется на мир божий поглазеть, воздухом подышать, полюбоваться на чудеса, что выставляет Егупец напоказ в окнах магазинов, будто говоря: смотреть – смотри, сколько душе угодно, а руками трогать – не моги! И вот стою это я у большого окна, за которым разложены полуимпериалы, серебряные целковики, банковые билеты и просто ассигнации, гляжу и думаю: «Господи боже мой! Иметь бы мне хоть десятую долю того, что здесь лежит, – чего бы мне еще тогда желать? И кто бы мог со мной сравняться? Перво-наперво, выдал бы я старшую дочь, дал бы за ней пятьсот рубликов приданого, не считая подарков, одежи и свадебных расходов; конягу с тележкой и коров продал бы, переехал бы в город, купил бы себе постоянное место в синагоге у восточной стены, жене – дай ей бог здоровья! – нитку-другую жемчуга, раздавал бы пожертвования, как самый зажиточный хозяин; синагогу покрыл бы железом, чтоб не стояла, как сейчас, без крыши – вот-вот провалится; устроил бы какую ни на есть школу для ребят, соорудил бы больницу для бедных, как во всех порядочных городах, чтобы бедняки не валялись в синагоге на голом полу; выставил бы наглеца Янкла из погребального братства, – хватит ему водку пить и пупками да печенками закусывать на общественный счет!..»

– Мир вам, реб Тевье! – слышу я вдруг позади себя. – Как живете?

Оборачиваюсь, смотрю, – готов поклясться, что знакомый!

– Здравствуйте, – отвечаю. – Откуда будете?

– Откуда? Из Касриловки. Родственник ваш, – говорит он. – Правда, не так, чтобы очень близкий; ваша жена Голда приходится мне кровной четвероюродной сестрой.

– Позвольте-ка, – говорю я. – Так вы, может быть, зять Борух-Герша, мужа Лея-Двоси?

– Вроде угадали! – отвечает он. – Я зять Лея-Двосиного Борух-Герша, а жену мою зовут Шейне-Шейндл, дочь Лея-Двосиного Борух-Герша! Теперь вам ясно?

– Погодите-ка, – говорю я. – Бабушка вашей тещи, Соре-Ента, и тетка моей жены, Фруме-Злата, были как будто бы чуть ли не кровными двоюродными сестрами, а вы, если не ошибаюсь, женаты на средней дочери Борух-Герша, мужа Лея-Двоси. Но дело в том, что я забыл, как вас зовут, вылетело у меня из головы ваше имя. Как же вас зовут по-настоящему?

– Меня, – отвечает он, – зовут Менахем-Мендл, зять Лея-Двосиного Борух-Герша, – так зовут меня дома, в Касриловке.

– В таком случае, дорогой мой Менахем-Мендл, – говорю я ему, – тебе особая честь! Скажи-ка мне, дорогой Менахем-Мендл, что ты здесь поделываешь, как поживают твои теща и тесть? Как твои дела, как здоровье?

– Эх! – отвечает он. – На здоровье, слава богу, не жалуемся, живем помаленьку. А вот дела нынче что-то невеселые.

– Авось бог милостив! – говорю я и поглядываю на его одежду: потрепана сильно, а сапоги, извините, каши просят… – Ну, ничего! Господь поможет. Поправятся, надо думать, дела. Знаешь, как сказано: «Все суета сует», – деньги – они круглые: нынче там, а завтра здесь, – был бы только человек жив! А главное – это надежда! Надо уповать. А что приходится горе мыкать, так ведь на то мы и евреи! Как говорится: «Ежели ты солдат, – нюхай порох!» А в общем, – говорю, – вся жизнь наша – сон… Ты скажи мне лучше, Менахем-Мендл-сердце, каким образом ты вдруг очутился в Егупце?

– Что значит «очутился»? – отвечает он. – Уж я здесь полегоньку да потихоньку года полтора…

– Ах, вот как! – говорю я. – Стало быть, ты здешний, егупецкий житель?

– Ш-ш-ш! – зашипел он, оглядываясь по сторонам. – Не говорите так громко, реб Тевье! Здешний-то я здешний, но это – между нами!..

Стою я и смотрю на него, как на полоумного.

– Ты что? – спрашиваю. – Беглец? Скрываешься в Егупце посреди базара?

– Не спрашивайте, – говорит он, – реб Тевье! Все это правильно. Вы, наверное, не знаете егупецких законов и порядков… Пойдемте, – предлагает он, – и я вам расскажу, что значит быть здешним и в то же время нездешним…

И стал он мне рассказывать целую историю о том, как здесь люди мытарствуют…

– Послушай меня, Менахем-Мендл! – говорю я. – Съезди ко мне в деревню на денек. Отдохнешь, кости разомнешь. Гостем будешь и желанным! Старуха моя так тебе обрадуется!

В общем, уговорил: едем. Приехали домой – радость! Гость! Да еще какой! Кровный четвероюродный брат! Шутка ли? Свое – не чужое! И пошли тары-бары: что слышно в Касриловке? Как поживает дядя Борух-Герш? Что поделывает тетя Лея-Двося? А дядя – Иосл-Менаше? А тетя Добриш? А дети их как поживают? Кто умер? Кто женился? Кто развелся? У кого кто родился и у кого жена на сносях?

– Ну, что тебе, – говорю я, – жена моя, до чужих свадеб и рождений? Ты позаботься лучше, чтоб перекусить было чего. «Всяк алчущий да приидет…» Какая там пляска, коли в брюхе тряска? Ежели есть борщ, – прекрасно, а нет борща, так и пироги сгодятся, или вареники, галушки, а то и блинчики, лазанки, вертуты… Словом, пускай будет блюдом больше, лишь бы скорее!

Короче говоря, помыли руки и славно закусили, как положено.

– Кушай, Менахем-Мендл, – говорю я, – ибо «все суета сует», как сказал царь Давид, нет на свете правды, одна фальшь. А здоровье, – говорила моя бабушка Нехама – царствие ей небесное, умная была женщина! – здоровье и удовольствие в тарелке ищи…

Гость мой, – у него, у бедняги, даже руки тряслись, – на все лады расхваливал мастерство моей жены и клялся, что он уж и времени того не помнит, когда ему доводилось есть такие чудесные молочные блюда, такие вкусные пироги и вертуты!

– Глупости! – говорю я. – Попробовал бы ты ее запеканку или лапшевник вот тогда бы почувствовал, что такое рай на земле!

Ну вот, покушали, молитву прочитали и разговорились каждый о своем, как водится: я о своих делах, он о своих. Я – о том о сем, пятое – десятое, а он об Одессе, о Егупце, о том, что он уже раз десять бывал «и на коне и под конем», нынче богач, завтра – нищий, потом снова при деньгах и опять бедняк… Занимался такими делами, о которых я сроду и не слыхивал, дикими какими-то, несуразными: «гос» и «бес», «акции-шмакции». «Потивилов», «Мальцев-Шмальцев» бог его ведает! А счет ведется прямо-таки сумасшедший – десять тысяч, двадцать тысяч… Деньги – что щепки!

– Скажу тебе по правде, Менахем-Мендл, – говорю я ему, – то, что ты рассказываешь о своих диковинных делах, – это, конечно, ловкости требует, уметь надо… Но одно мне не совсем понятно: насколько я знаю твою супружницу, меня очень удивляет, что она позволяет тебе эдак носиться и не приезжает к тебе верхом на метле…

– Эх, – отвечает он со вздохом. – Об этом, реб Тевье, лучше не напоминайте мне… Достается мне от нее и так… И в жар и в холод бросает… Послушали бы вы, что она мне пишет, – вы бы сами сказали, что я праведник! Но все это мелочь, на то она и жена, чтобы в гроб вгонять. Есть, – говорит, – кое-что похуже. Имеется у меня еще и теща. Рассказывать вам о ней мне не к чему, – вы сами ее знаете!

– В общем, – говорю я, – у тебя, как сказано: «И пятнистые, и пегие, и пестрые…» Болячка на болячке, а поверх болячки – волдырь!

– Совершенно верно, реб Тевье! Это вы очень правильно сказали. Болячка болячкой, но волдырь, – отвечает он, – хуже всякой болячки!

Словом, проболтали мы таким манером до поздней ночи. У меня даже голова закружилась от всех этих историй и сумасшедших дел, от этих тысяч, которые то взлетают кверху, то свергаются вниз, от сказочных богатств Бродского…. Всю ночь потом мерещились мне Егупец, полуимпериалы, Бродский, Менахем-Мендл со своей тещей… И только на следующее утро он наконец выложил все начистоту. В чем дело?

– Так как, – говорит он, – у нас в Егупце сейчас деньги, можно сказать, на вес золота, а товар полетел вниз, то вы, реб Тевье, могли бы в настоящее время отхватить порядочный куш, а меня вы бы очень поддержали, прямо-таки из мертвых воскресили бы!

– Рассуждаешь ты, как мальчик! – отвечаю я. – Думаешь, у меня егупецкие деньжищи, полуимпериалы? Глупенький! Дай бог нам с тобою в компании заработать до пасхи столько, на сколько я не дотянул до Бродского!

– Конечно, – говорит он, – я и сам понимаю… Но вы думаете, что для этого нужны большие деньги? Дайте мне, – говорит, – одну сотню, и в течение трех-четырех дней я сделаю вам из нее двести, триста, шестьсот, семьсот, – а почему бы и не всю тысячу?..

– Очень, – отвечаю я, – может случиться так, как в писании сказано: «Барыш под рукой, да карман – за рекой…» Bce это хорошо, когда есть чем рисковать. А как же быть, если и сотни нет? Вот и получается: «Пришедший в одиночку, в одиночку и изыде», – иначе говоря: хворобу вложил, – лихоманку достал!..

– Бросьте! – говорит он. – Сотня у вас еще найдется, реб Тевье! При ваших заработках, при вашем добром имени, не сглазить бы…

– А что толку, – отвечаю я, – от моего имени? Имя, конечно, вещь хорошая, да беда в том, что я так при имени своем и остаюсь, а денежки-то все-таки у Бродского… Если хочешь знать в точности, то у меня всего-навсего едва ли сотня наберется. Да и ею надо тысячу дыр заткнуть: во-первых, дочь замуж выдать…

– Об этом и разговор! – перебил он меня. – Когда еще, реб Тевье, вам такой случай подвернется: вложить в дело одну только сотню, а получить, с божьей помощью, столько, чтобы хватило и на выданье дочерей и еще кое на что?

И снова пошла канитель на битых три часа. Он стал объяснять мне, как из одного рубля делают три, а из трех – десять. Перво-наперво, говорит он, вносят сотню и велят купить десять штук, – уж я и забыл, как это называется, – потом выжидают несколько дней, пока это самое не поднимется в цене… Тогда дают куда-то такое телеграмму и велят продать это, а на вырученные деньги купить вдвое больше… Потом это снова повышается в цене, и снова посылают телеграмму, и так до тех пор, пока сотня не превратится в две, две – в четыре, четыре – в восемь, а восемь – в шестнадцать. Чудеса да и только! Видел он, говорит, в Егупце таких, что совсем еще недавно без сапог ходили, были маклерами, лакеями на побегушках… А сейчас у них собственные дома, палаты каменные, жены у них с желудками возятся, за границу лечиться ездят… А сами они носятся по Егупцу на резиновых шинах – фу-ты, ну-ты! – и людей не узнают!

Словом, о чем тут долго говорить! Разобрало меня не на шутку! Чего, думаю, на свете не бывает! А вдруг сама судьба послала его мне? Ведь вот, слышу я, люди в Егупце при помощи пяти пальцев богатеют! Чем я хуже их? Менахем-Мендл как будто бы не лгун, не из головы же он выдумывает такие чудеса! А вдруг, думаю, и в самом деле повернет, как говорят, направо, и Тевье на старости лет в люди выбьется? И правда, до каких пор маяться, из сил выбиваться? День и ночь только и знаешь: коняга да телега, сыр да масло… Пора, говорю, тебе, Тевье, отдохнуть, зажить по-человечески, не хуже других, в синагогу почаще заглядывать, за священной книгой посидеть… Да, но что если, неровен час, все это обернется другой стороной, упадет, так сказать, маслом вниз? Но, опять-таки, почему же мне не надеяться, что все будет хорошо?

– А? Что ты скажешь? – обращаюсь я к своей старухе. – Как тебе, Голда, нравится его план?

– Что я могу сказать? – отвечает она. – Я знаю, что Менахем-Мендл – не первый встречный, обманывать он тебя не станет. Он, упаси бог, не из портных и не из сапожников! У него очень порядочный отец, а дед был и вовсе святой жизни человек: день и ночь, уже будучи слепым, сидел над книгами. А бабушка Цейтл, да будет ей земля пухом, – тоже была женщина на из простых…

– Пошла болтать ни к селу ни к городу, – говорю я. – Тут о деле разговор, а она – со своей бабушкой Цейтл, которая пряники пекла да со своим дедом, у которого за рюмкой душа ушла в рай… Баба бабой остается! Недаром царь Соломон весь свет изъездил, и ни одной женщины с клепкой в голове не нашел…

Короче говоря, решено было составить компанию: я вношу деньги, Менахем-Мендл – сметку, а что бог даст, – пополам.

– Поверьте мне! – сказал Менахем-Мендл. – Я с вами, реб Тевье, рассчитаюсь, бог даст, честно, как самый добропорядочный человек, и вы, надеюсь, будете получать деньги, деньги и деньги!

– Аминь! – ответил я. – И вам того же. Из твоих бы уст да богу в уши! Однако непонятно мне одно: как коту Ваське речку переплыть? То есть, понимаешь… Я здесь, ты там… Деньги – ведь это, знаешь, материя деликатная… Уж ты не обижайся, я без задних мыслей. Помнишь, как у праотца Авраама сказано: «Сеющий во слезах, с песнею пожнет…» То есть лучше наперед оговорить, нежели потом слезы проливать…

– Ах! – спохватился он. – Может быть, вы хотите расписку? Пожалуйста, с удовольствием!

– Погоди-ка, – сказал я. – Если подойти к этому делу с другой стороны, то ведь одно из двух: если ты захочешь меня зарезать, то чем уж тут расписка поможет? Как в талмуде сказано: «Не мышь ворует, а нора…» Платит-то не вексель, а человек. Ну, что ж поделаешь? Повис на одной ноге, – буду висеть на обеих!

– Поверьте мне! – опять сказал он. – Честным своим именем клянусь вам, реб Тевье. Да поможет мне бог! Обманывать вас, реб Тевье, я не собираюсь, боже меня сохрани! У меня в мыслях лишь одно: честно, честно и благородно делиться с вами поровну, доля в долю, вам половина, мне половина: мне сто – вам сто, мне двести – вам двести, мне триста – вам триста, мне четыреста – вам четыреста, мне тысяча – вам тысяча…

В общем, достал я свои сто рублей, трижды пересчитал, – руки у меня тряслись, – подозвал старуху свою в свидетели, еще раз объяснил Менахем-Мендлу, какие это кровные деньги, и отдал их ему, зашил в боковой карман, чтобы, упаси бог, в дороге не украли. Уговорились мы с ним, что не позднее будущей недели он напишет мне подробно обо всем, попрощались честь-честью, расцеловались сердечно, как полагается родственникам.

Уехал он, а меня, едва я остался один, стали одолевать всякого рода мысли, ну прямо сны наяву, – и все такие сладостные, что хотелось, чтобы они продолжались вечно, чтобы им конца не было. Представлялся мне большой дом в центре города, железом крытый, с сараями, чуланами, клетями и кладовыми, полными всякого добра. А хозяйка с ключами за поясом заглядывает во все углы: это моя жена Голда, но ее и узнать нельзя, право – совсем другое обличье! Богачиха, с двойным подбородком, с жемчугами на шее. Важничает и слуг ругает почем зря. Дети одеты по-праздничному, околачиваются без дела, палец о палец не ударяют. Двор кишмя кишит курами, гусями и утками. В доме у меня все сверкает, в печи огонь – готовится ужин, а самовар шипит, как злодей! Во главе стола сам хозяин, то есть Тевье, в халате и в ермолке, а вокруг самые уважаемые люди, и все лебезят перед ним: «Извините, реб Тевье!» «Не взыщите, реб Тевье!..» «Эх, – думаю я, – денежки, черт бы вашего батьку с прабатькой взял!»

– Кого это ты ругаешь? – спрашивает меня Голда.

– Да никого! – отвечаю. – Так, размечтался… Мысли всякие, глупости, прошлогодний снег… Скажи-ка мне, Голда-сердце, ты не знаешь, чем это он торгует, твой родственник, Менахем-Мендл то есть?

– Вот те и здравствуй! – говорит она. – Все, что снилось мне в прошлую и позапрошлую ночь и за весь год, пусть обрушится на головы моих врагов! Просидел с человеком битые сутки, говорил, говорил… А потом спрашивает у меня, чем он торгует! Ведь вы же вместе какое-то дело затеяли!

– Да, – отвечаю я, – затеять-то затеяли, но что затеяли, убей меня, – не знаю! Не за что, понимаешь ли, ухватиться… Однако одно другого не касается, – беспокоиться тебе, жена моя, нечего: сердце мне предсказывает, что мы заработаем и как следует заработаем! Говори «аминь» и готовь ужин!

Между тем проходит неделя, другая и третья, – нет письма от моего компаньона! Я вне себя, голову теряю, не знаю, что и подумать! Не может быть, чтобы он просто забыл написать: он слишком хорошо знает, как мы тут дожидаемся весточки. Но тут же мелькает мысль: а что я с ним поделаю, если он, например, снимет себе все сливки, а мне скажет, что заработка никакого нет? Поди разберись! «Да не может этого быть! – говорю я сам себе. – Как же это так? Я обошелся с человеком, как с самым близким и родным, дай мне бог того, что я ему желаю! Неужели же он сыграет со мной такую штуку?» Однако тут же мелькает и другая мысль: что уж там о барышах говорить? Бог с ними – с барышами! Не до жиру – быть бы живу! Помог бы господь при своем остаться! Меня даже холодом обдало: «Старый дурень! – говорю я себе. – Держи карман пошире, ослиная твоя голова! За эти сто рублей можно было купить парочку лошадок, каких свет не видывал, и тележку обменять на рессорную бричку!..»

– Тевье, почему ты ни о чем не думаешь? – говорит жена.

– То есть как это, – говорю, – я не думаю?

У меня голова от дум раскалывается, а она спрашивает, почему я не думаю!..

– Не иначе, – говорит она, – стряслось с ним что-нибудь в дороге. Либо разбойники на него напали и обобрали до нитки, либо, упаси бог, заболел он, либо, не приведи господь, умер!..

– Еще чего придумаешь, душа моя? – отвечаю я. – Разбойники ни с того ни с сего!

А сам, между прочим, думаю: мало ли что с человеком в дороге случиться может!

– Уж ты, – говорю я, – жена моя, всегда не к добру истолкуешь…

– У него, – отвечает жена, – вся семья такая: мать его, – да будет она заступницей за нас перед богом! – недавно умерла совсем еще молодой; были у него три сестры – царство им небесное! – и вот одна из них умерла еще в девицах, вторая, наоборот, успела выйти замуж, да простудилась как-то в бане и тоже умерла, а третья сразу же после первых родов сошла с ума, помучилась, помучилась и тоже богу душу отдала.

– Ну и что же? – говорю я. – Все мы, Голда, помрем. Человек подобен столяру: столяр живет, живет и умирает, и человек – тоже…

Словом, порешили мы, что я съезжу в Егупец. Тем временем товару немного накопилось – сыр, масло, сметана. Товар – первый сорт! Запряг я лошадку и – «покинули Сукот», то есть – марш в Егупец! Еду я, а на душе у меня, можете себе представить, невесело, тоскливо: один в лесу, фантазия разыгралась и полезли в голову всякие мысли.

Вот интересно-то будет, думаю я: приезжаю, начинаю расспрашивать о своем молодчике, а мне и говорят: «Менахем-Мендл? Те-те-те! Здорово оперился! К нему теперь не подступись! Собственный дом! В каретах разъезжает! Не узнать его!» И вот, – представляю я себе, – набрался я духу и прямо к нему домой, «Тпрру! говорят мне и локтем в грудь. – Не суйтесь, дяденька, сюда соваться нечего!» «Да я, говорю, свой, родственник! Он – четвероюродный брат моей жены!» «Поздравляем вас! – отвечают мне. – Очень приятно! Однако, говорят, можете и здесь у дверей подождать, ничего вам не сделается…» Догадываюсь, что надо задобрить привратника: не подмажешь, не поедешь… И поднимаюсь к нему самому. «Здравствуйте, говорю, реб Менахем-Мендл!» Но – куда там! Ни ответа ни привета. Даже не узнает! «Вам чего?» – спрашивает. Я чуть в обморок не падаю. «То есть как же это? – говорю я. – Родственника не узнаете? Меня звать Тевье». – «Как? – отвечает он. – Тевье? Припоминаю такое имя…» – «Серьезно? – говорю я. – Припоминаете? А не припомните ли, говорю, блинчики моей жены, ее пироги, галушки? Постарайтесь-ка припомнить…» Однако тут же представляется мне совсем другая картина: прихожу к Менахем-Мендлу, а он радушно и приветливо поднимается мне навстречу: «Гость! Какой гость! Присядьте, реб Тевье! Как живете? Как жена? Заждался я вас: рассчитаться пора!» – и насыпает мне полную шапку полуимпериалов. «Это, – говорит он, – барыши, а основной капитал остается в деле. Сколько бы мы ни заработали, будем делить все поровну, доля в долю: мне сто – вам сто, мне двести – вам двести, мне триста – вам триста, мне четыреста – вам четыреста…»

Задремал я, размышляя, и не заметил, как мой молодец свернул с дороги, зацепил колесом за дерево… Меня как стукнет сзади, – искры из глаз посыпались. «И то благо! – говорю я. – Спасибо, хоть ось не сломалась!»

Приехал я в Егупец, прежде всего распродал свой товар, справился, как всегда, быстро, без задержек, и пошел разыскивать своего компаньона. Брожу час, другой, третий, «а дитяти все нет» – что-то не видать его! Стал останавливать людей, расспрашивать:

– Не слыхали ли, не видали ли человека по имени Менахем-Мендл?

– Менахем-Мендл, – отвечают, – скушал крендель… Мало ли Менахем-Мендлов на белом свете?

– Вы, наверное, хотите знать его фамилию? Понятия не имею! Даже у него на родине, в Касриловке то есть, если вам угодно знать, его называют по имени тещи – Менахем-Мендл Лея-Двоси. Да чего уж больше, – тесть его, человек в летах, и тот зовется Борух-Герш Лея-Двоси. И даже сама она, Лея-Двося то есть, тоже зовется Лея-Двося, жена Борух-Герша Лея-Двосиного… Теперь вы понимаете?

– Понимать-то мы понимаем! – говорят они. – Но этого еще мало. Какая у него профессия, чем он занимается, ваш Менахем-Мендл?

– Чем занимается? – отвечаю. – Он здесь торгует полуимпериалами, каким-то «бес-мес», Потивилов, посылает телеграммы куда-то такое в Петербург и в Варшаву…

– А-а! – покатываются они со смеху. – Так уж не тот ли это Менахем-Мендл, который торгует прошлогодним снегом? Потрудитесь в таком случае перейти на ту сторону, – там их, этих зайцев, много бегает, и ваш среди них…

«Чем дольше живешь, тем больше жуешь, – думаю я. – Зайцы какие-то, прошлогодний снег?»

Перешел на другой тротуар, а там народу – ступа непротолченная, как на ярмарке! Теснота – не протолкнуться! Носятся как сумасшедшие, кто туда, кто сюда, друг на дружку наскакивают… Сутолока, ералаш, все говорят, кричат, размахивают руками: «Потивилов!», «Твердо, твердо!», «Ловлю вас на слове!», «Всучил задаток!», «Почешется!», «Мне куртаж причитается!», «Паршивец эдакий!», «Голову тебе размозжу!», «Плюнь ему в рожу!», «Смотри, пожалуйста, зарезали!», «Тоже мне спекулянт!», «Банкрот!», «Лакей!», «Черта твоему батьке!»

Оплеухами пахнет! «И бежал Иаков», – сказал я себе. – «Удирай, Тевье! Уноси ноги, не то и тебе влетит!.. Ну и ну, – думаю я. – Господь – отец, а Шмуел-Шмелькес его стряпчий, Егупец – город, а Менахем-Мендл – добытчик… Это вот здесь и ловят счастье за хвост? Полуимпериалы? И вот это у них называется заниматься делом? Горе тебе, Тевье, с твоими затеями!»

Остановился я возле большого окна, за которым выставлено множество брюк, и вдруг увидел в стекле отражение моего дорогого родственничка. У меня даже в груди оборвалось, когда я его увидел, чуть душа не выскочила. Врагам бы моим и вашим выглядеть так, как выглядел Менахем-Мендл! Где уж там пиджак! Какие там сапоги! А лицо! Господи, краше в гроб кладут! «Ну, Тевье, – подумал я. – Яко благ, яко наг, яко нет ничего! Пропала твоя головушка! Плакали твои денежки! Уже, как говорится, „ни медведей, ни леса“ – ни товара, ни денег, – одни горести!»

Он, в свою очередь, тоже, видать, очень растерялся. Остановились мы оба как вкопанные, не в силах слово вымолвить, и только смотрим друг на друга, как петухи, будто желая сказать: «Оба мы с тобою обездолены! Остается нам обоим по суме надеть и по миру пойти!»

– Реб Тевье! – произнес он едва слышно, а слезы так и душат его. – Реб Тевье! Несчастливому, знаете, лучше и на свет не родиться! Нежели такая жизнь… Вешать, – говорит, – меня надо, четвертовать… И больше ни слова вымолвить не может.

– Конечно, – сказал я, – тебя, Менахем-Мендл, за такое дело следовало бы разложить вот здесь, посреди Егупца, и всыпать тебе, не жалеючи, да так, чтобы ты свою бабушку Цейтл на том свете увидал! Подумай сам, что ты сделал? Взял да погубил целую семью, без ножа зарезал столько живых душ, несчастных, ни в чем не повинных людей? С чем, скажи, я вернусь теперь домой к своей жене и детям? Нет, скажи сам, душегуб эдакий, разбойник, злодей!

– Правда! – пробормотал он, прислонясь к стене. – Святая правда, реб Тевье! Честное слово…

– Ада, дурень эдакий, ада и того для тебя мало!

– Правда, реб Тевье! Все правда… Честное слово… Нежели такая жизнь, реб Тевье… Чем так жить… – повторил он и поник головой.

Стою я и гляжу на него, горемычного, смотрю, как он стоит, прислонившись к стене, понурив голову, шапка на сторону, и каждый его вздох и стон надрывают мне сердце.

– Хотя, – говорю, – если подойти к этому делу с другой стороны, то ведь совершенно ясно, что ты, может быть, во всем этом нисколько не виноват. Если рассудить как следует, то одно из двух: думать, что ты это сделал по злобе, глупо, – ты ведь был таким же компаньоном, как и я, заработок мы должны были поделить поровну. Я вложил деньги, ты – сметку. Горе мне! Ты, конечно, рассчитывал, как говорится, «на жизнь, а не на смерть». А если все это пошло прахом, – значит, не суждено. Как сказано: «Не хвастай днем грядущим», человек предполагает, а бог располагает. Ведь вот возьми для примера мой промысел. Уж на что, казалось бы, верное дело? А между тем, когда суждено было, то прошлой осенью, – не про тебя будь сказано! – полегла у меня корова, которая по дешевке, на мясо, не меньше полусотни стоила, а следом за ней – красная телка, за которую я бы и двадцати рублей не взял… И ничего не попишешь, как ни мудри! Уж если не везет, так и трижды три – нос утри… Я даже спрашивать у тебя не стану, где мои деньги. Сам понимаю, где они торчат, кровные мои денежки, горе мое горькое! В бумажки вложены, в прошлогодний снег… А кто же виноват, как не я сам? Дал уговорить себя, легкого хлеба захотелось, шальных прибылей… Деньги, братец ты мой, надо зарабатывать тяжким трудом, потом и кровью добывать! Бить тебя, Тевье, надо, бить, сколько влезет! Но что теперь толку от моего крика? Как в писании сказано: «И возрыдала отроковица», – плачь, хоть надорвись! Разум и раскаяние – обе эти вещи всегда приходят слишком поздно. Не суждено Тевье богачом стать. Как в поговорке: «Не було у Микиты грошив и не буде!» Так, видать, судил господь. «Бог дал, бог и взял», а толковать это надо так: пойдем, – говорю, – братец, хватим по рюмочке!..

Так, пане Шолом-Алейхем, окончились все мои мечты химерой! И думаете, меня очень огорчало то, что я деньги потерял? Право же, нет! Ведь мы с вами знаем, что в писании сказано: «И серебро мое и злато мое», – деньги – чепуха! Главное – человек, то есть, чтобы человек оставался человеком! Досадовал я только на то, что золотой мой сон кончился. Хотелось, ох, как хотелось, побыть богачом хоть минутку! Но тут уж ничего не попишешь! Сказано: «Не по своей воле живешь», – не по своей воле сапоги рвешь! Твое дело, Тевье, – говорит бог, сыр и масло, а не пустые фантазии! Ну, а надежды? Это – само собой. Чем больше горестей, тем больше надежд, чем беднее, тем сильнее упование… Ибо…

Но мне кажется, я на сей раз немного заболтался. Пора ехать, делом заняться, как это говорится: у каждого свои болячки.

Будьте здоровы и всегда счастливы!

 

Нынешние дети

Я это к тому, что вы говорите «нынешние дети»… «Растил я чад своих и пестовал…» Легко сказать – роди детей, мыкайся, жертвуй ради них собою, работай день и ночь… А ради чего? Все думаешь: авось так, авось эдак, каждый по своему разумению и достатку. До Бродского мне, конечно, далеко, но и ставить себя ни во что я тоже не нанимался, потому что и сам я человек не из последних, и происходим мы, как жена, чтоб здорова была, говорит, – не от портных да не от сапожников… Вот я и рассчитывал, что дочери меня выручат. Почему? Во-первых, господь бог благословил меня красивыми дочерьми, а красивое лицо, как вы сами говорите, – половина приданого. А во-вторых, я и сам сейчас, с божьей помощью, не тот Тевье, что в былые времена, – могу добиться самого лучшего жениха, даже из Егупца, не так ли? Однако есть на свете бог, бог милосердия и сострадания, – вот он и являет мне чудеса свои, бросает меня и в жар и в холод, швыряет вверх и вниз. «Тевье, – говорит он, – выкинь дурь из головы, и пускай все на свете идет, как повелось!..» Вот послушайте, чего только не бывает. А с кем приключаются всякие истории? С таким счастливчиком, как Тевье, конечно.

Но зачем размазывать? Вы, надо полагать, не забыли, что случилось со мной недавно, – помните, конечно, историю с моим родственничком Менахем-Мендлом, чтоб ему ни дна ни покрышки! – и наши блестящие дела с ним в Егупце с полуимпериалами и «потивиловскими» акциями? Всем моим врагам желаю таких дел! Как я тогда убивался! Думал, – конец приходит Тевье, конец молочному хозяйству!

– Дурень ты эдакий! – говорит мне однажды моя старуха. – Довольно горевать, этим делу не поможешь! Только изведешь себя. А если бы, скажем, разбойники на тебя напали и обобрали… Сходи-ка, – говорит, – лучше в Анатовку, к мяснику Лейзер-Волфу, ты ему, говорит он, очень нужен…

– В чем дело? Зачем я ему так срочно понадобился? Если, – говорю, – насчет нашей бурой коровы, то пускай он колом вышибет себе эту дурь из головы.

– А что такое? – отвечает жена. – Подумаешь, сколько молока, сколько сыра и масла дает тебе эта корова!

– Да не в том дело, – говорю я. – Просто так. Во-первых, как можно такую корову на убой отдавать? Жалость берет… У нас в священном писании сказано…

– Хватит тебе, Тевье! Весь мир, – говорит она, – знает, что ты большой знаток священного писания. Послушай меня, жену свою, сходи к Лейзер-Волфу. Каждый раз, по четвергам, когда наша Цейтл приходит к нему в лавку за мясом, он ей покою не дает: скажи, говорит, отцу, чтобы пришел, он мне очень нужен…

Словом, надо же когда-нибудь и жену послушать, не так ли? Дал я себя уговорить и прихожу к Лейзер-Волфу в Анатовку, верстах в трех от нас. И, конечно, не застаю его дома.

– Где он? – спрашиваю у какой-то курносой женщины, которая толчется в комнате.

– На бойне, – отвечает она. – С самого утра там быка режут. Скоро должен вернуться…

Брожу один по всему дому Лейзер-Волфа и начинаю разглядывать хозяйство. Дом, не сглазить бы, – полная чаша, дай бог всем моим друзьям не хуже: шкаф ломится от медной посуды – за полтораста целковых не купишь; самовар и еще один самовар, и поднос медный и еще один – варшавский, пара серебряных подсвечников, и бокалы, и рюмочки золоченые, и семисвечник литой, и много еще вещей, и всякой дребедени без конца! «Владыко небесный! – думаю я. – Видеть бы мне столько добра у моих детей, дай им бог здоровья! Ну и везет же этому мяснику! Мало чего, что он так богат, – у него к тому же всего-навсего двое дочерей, да и те уже замужем, а сам вдовцом остался…»

Наконец господь смилостивился, отворяется дверь и входит Лейзер-Волф сердитый, мечет громы и молнии на резника. Резник его погубил, забраковал, черт его возьми, здоровенного быка, – гора – не бык! – из-за пустяка признал его трефным, отыскал какой-то изъян на легком, величиной с булавочную головку, чтоб ему сквозь землю провалиться!

– Здравствуйте, реб Тевье! – говорит он. – Что это вас никак не дозовешься! Как живете, что поделываете?

– Да как вам сказать? – отвечаю я. – И дело как будто делаем, а все на месте стоим… Как в писании сказано: «Ни жала твоего, ни меда твоего», – ни тебе денег, ни здоровья, ни минуты спокойной.

– Грешите вы, реб Тевье, – говорит он. – В сравнении с тем, что было когда-то, вы сейчас, не сглазить бы, богач!

– Дай нам боже, – отвечаю, – обоим столько, сколько мне еще не хватает. Но я не ропщу, и на том спасибо! В талмуде, – говорю я, – сказано: «Аскакурдо демасканто декурносе дефарсмахто…» – А сам думаю: чтоб ты так с носом был, живодер, как что-нибудь похожее где-нибудь сказано! И слов-то таких на свете нет…

– Вы, – говорит он, – вечно со своей ученостью. Хорошо вам, реб Тевье, что вы знаете толк в мелких буковках. Но к чему она, эта премудрость и ученость? Давайте потолкуем лучше о нашем деле. Присядьте, реб Тевье. – И приказывает: Чаю!

Тут же, как из-под земли, вырастает курносая, вихрем подхватывает самовар и – айда на кухню.

– Теперь, – говорит Лейзер-Волф, – когда мы одни, с глазу на глаз, можно и о деле поговорить. А дело, видите ли, вот в чем: я уже давно собирался потолковать с вами, реб Тевье, я вашей дочери уже несколько раз наказывал, просил, чтобы вы потрудились ко мне… Видите ли, мне приглянулась…

– Знаю, – перебил я, – кто вам приглянулся, да только понапрасну, зря стараетесь, не выйдет это дело, реб Лейзер-Волф, не выйдет.

– Почему так? – спрашивает он и смотрит на меня как будто испуганно.

– Потому, – говорю. – Я могу и подождать, мне не к спеху, река, что ли, загорелась?

– Зачем же ждать, когда можно сейчас же?

– Это, во-первых, – продолжаю я, – а во-вторых, попросту душа за нее болит, жаль живое создание…

– Скажите, пожалуйста! – говорит с усмешкой Лейзер-Волф. – Какие нежности при нашей бедности! Послушал бы кто со стороны, – мог бы подумать, что она у вас одна-единственная. Мне кажется, у вас, реб Тевье, их, не сглазить бы, достаточно…

– Ну и пускай, – отвечаю, – живут на здоровье. А кто мне завидует, пусть сам не имеет…

– Завидует? – говорит он. – Причем тут зависть? Наоборот, именно потому, что все они у вас, не сглазить бы, такие удачные, я и хотел бы… Вы, конечно, меня понимаете? Не забывайте, реб Тевье, какая вам от этого будет выгода.

– Да, да, – отвечаю я, – от ваших благодеяний голова окаменеть может… Зимой снега не пожалеете… Это нам известно с давних пор…

– Ах! – говорит он медовым голосом. – Что вы сравниваете, реб Тевье, те времена с нынешними? Тогда было одно, а теперь совсем другое дело: сейчас мы ведь как-никак породниться собираемся, не правда ли?

– Как это породниться?

– Обыкновенно, – говорит он, – породниться.

– Позвольте, реб Лейзер-Волф, как вы думаете, о чем мы толкуем?

– А ну, скажите вы, реб Тевье, о чем у нас речь идет?

– Что значит? – говорю. – О бурой корове, которую вы хотите у меня купить.

– Ха-ха-ха! – закатывается он. – Ничего себе корова, да еще бурая! Ха-ха-ха!..

– А о ком же разговор, реб Лейзер-Волф? Скажите, я тоже посмеюсь.

– О дочери вашей, – отвечает он. – О вашей Цейтл говорим мы все время! Ведь вы же знаете, реб Тевье, что я, не про вас будь сказано, остался вдовцом. Вот я и подумал: к чему искать счастья на стороне, связываться со всякими сватами и свахами, с чертом и дьяволом? Ведь мы же оба на месте, я знаю вас, вы знаете меня, сама она мне тоже нравится, я ее вижу по четвергам у себя в лавке, пробовал как-то заговаривать с ней, – ничего, видать, тихая… А сам я, как вы знаете, человек зажиточный, не сглазить бы; свой дом, кладовок парочка, хозяйство, сами видите, – грех жаловаться; есть еще запасец шкур на чердаке и деньжата кой-какие в сундуке… К чему нам, реб Тевье, цыганские штуки, хитрить да ловчиться? Давайте ударим по рукам – раз, два, три и – готово! Понятно вам или нет?

Когда он мне все это выложил, я онемел, как человек, ошеломленный неожиданной вестью. Сразу, правда, мелькнула у меня мысль: Лейзер-Волф… Цейтл… У него уже дети такие, как она… Однако я тут же сам себе возразил: помилуй, такое счастье! Такое счастье! Ведь ей хорошо будет! Правда, у него не очень-то щедрая рука. Но ведь это по нынешним временам, наоборот, большое достоинство! Как говорится: «Ближе всего человеку он сам», – кто добр к людям, тот недобр к себе. Нехорошо, правда, что уж чересчур он простоват… Но ничего не поделаешь! Не всем же грамотеями быть! Мало ли в Анатовке, и в Мазеповке, и даже в Егупце богатых и весьма уважаемых людей, для которых слово печатное потемки?

А все же, дай бог мне столько счастья, сколько почета им оказывают. Как в писании сказано: «Нет хлеба, нет и учения», то есть ученость – она в сундуке, а мудрость – в кармане…

– Ну, реб Тевье, – говорит он, – чего же вы молчите?

– А чего мне кричать? – отвечаю я, будто в нерешительности. – Это, реб Лейзер-Волф, понимаете ли, такое дело, которое нужно обмозговать как следует, со всех сторон. Это ведь не шуточки: первое дитя у меня.

– Вот именно, – говорит он, – именно потому, что первое дитя, не надо откладывать. Потом уж, с божьей помощью, вы сможете выдать вторую дочь, а там и третью. Понимаете?

– Аминь! – отвечаю. – И вам того же! Замуж выдать – не велика штука, дал бы только всевышний каждой своего суженого…

– Нет, – говорит он, – я не об этом, реб Тевье, я совсем о другом. Приданого я не прошу, а справить все, что девице требуется, это я беру на себя, да и вам, надо думать, кое-что перепадет…

– Фи! – отвечаю я. – Разговариваете вы со мной совсем, извините, как в мясной лавке. Что значит «перепадет»? Фи! Моя Цейтл, упаси бог, не такая, чтобы ее нужно было за деньги продавать. Фи! Фи!

– Ну что ж, – говорит он. – «Фи!» так «фи». Я, наоборот, хотел как можно лучше… Но раз вы говорите «фи», пусть будет «фи». Вам любо, так и мне хорошо. Главное, – поскорее бы, не откладывая, хозяйку, так сказать, в дом! Понимаете?

– За мной, – отвечаю, – остановки нет. Но ведь еще и со старухой надо переговорить. В таких делах – она указчица. Дело-то не шуточное, как в писании сказано: «Рахим оплакивает сынов своих», что означает: мать – превыше всего! Наконец и ее самое, Цейтл то есть, тоже не худо бы спросить… Как это говорится: всю родню на свадьбу отправили, а жениха дома оставили…

– Вздор! – отвечает он. – Спрашивать? Только сказать, реб Тевье! Надо приехать домой, сказать – так, мол, и так, – и сразу под венец, раз, два, три и – магарыч!

– Не скажите, реб Лейзер-Волф, не скажите! Девица – это не вдова…

– Ну, конечно, – отвечает он. – Девица – это девица, а не вдова… Но потому-то и надо заранее обо всем условиться. Тут, понимаете, и платья, и то да се, и всякая дребедень… А пока, давайте, реб Тевье, пропустим по маленькой, или не надо?

– Почему же нет? – говорю я. – Одно другому не помеха. Как говорится: человек – человеком, а вино – вином. Есть у нас в талмуде такое изречение…

И пошел сыпать изречениями якобы из талмуда… Одно, другое, все, что на ум взбредет: стихи из «Песни песней», из «Сказания на пасху»…

Словом, хлебнули мы горькой влаги, выпили честь-честью, по завету божьему. Тем временем курносая притащила самовар, и мы приготовили себе по стаканчику пунша. Беседуем по-приятельски, обмениваемся пожеланиями, калякаем насчет свадьбы, толкуем о том о сем и опять-таки о свадьбе.

– Да знаете ли вы, реб Лейзер-Волф, – говорю я, – что это за брильянт?

– Знаю, – отвечает он, – поверьте мне, что знаю. Если бы не знал, и говорить не стал бы.

А говорим мы оба разом. Я кричу:

– Брильянт! Алмаз! Сумеете ли вы ее ценить? Мясника в себе попридержите…

А он:

– Не беспокойтесь, реб Тевье! То, что она у меня по будням кушать будет, она у вас и по праздникам не едала…

– Чепуха! – говорю я. – Подумаешь, какое дело – еда! И богачи червонцев не глотают, и бедняки камней не грызут. Человек вы простоватый, сумеете ли вы ее ценить! Как она печет! Как рыбу готовит, реб Лейзер-Волф! Попробовать ее рыбу, – да ведь этого удостоиться надо…

А он:

– Вы, реб Тевье, извините, уже выдохлись. Людей не знаете, реб Тевье, меня не знаете…

А я – свое:

– На одну чашку весов – золото, на другую – Цейтл. Уверяю вас, реб Лейзер-Волф, будь у вас хоть двести тысяч, все равно вы и подметки ее не стоите…

А он опять:

– Поверьте мне, реб Тевье, вы – большой дурень, хоть вы и старше меня…

В общем, горланили мы таким манером, надо полагать, довольно долго, и оба были здорово навеселе, потому что, когда я заявился домой, было уже довольно поздно, и ноги меня плохо слушались… Жена моя, дай ей бог здоровья, сразу же почуяла, что я «под мухой», и отчитала меня по заслугам.

– Тише, Голда, не сердись! – говорю я, ног не чуя под собой от радости. Не кричи, душа моя, нас поздравить можно!

– Поздравить? С чем бы это? – отвечает она. – Проморгал бурую корову, продал ее Лейзер-Волфу?

– Хуже того, – говорю.

– Выменял на другую? Обманул Лейзер-Волфа? Некому его беднягу пожалеть…

– Еще хуже!

– Да говори же, – кричит она, – по-человечески! Смотри, пожалуйста, слова из него не вытянешь!

– Поздравляю тебя, Голда! – говорю я снова. – Поздравим друг друга! Наша Цейтл просватана!

– Коли так, – отвечает она, – значит, тебе не на шутку в голову ударило! Говоришь что-то непутевое. Выпил ты, видно, здорово!

– По рюмочке, – говорю, – мы, действительно, с Лейзер-Волфом пропустили да по стаканчику пунша выпили, но я еще в своем уме. Да будет тебе известно, Голда-братец, что наша Цейтл – в добрый час – просватана за него, за Лейзер-Волфа то есть.

И рассказал ей всю историю от начала до конца, как, и что, и почему, и о чем мы с ним говорили, не упустив ни одной мелочи.

– Знаешь, Тевье, – говорит жена, – а ведь право же, чуяло мое сердце, – да поможет мне так господь бог! – чуяло оно, что Лейзер-Волф звал тебя неспроста! Но я боялась и думать об этом, а вдруг окажется, что все это – мыльный пузырь. Благодарю тебя господи, спасибо тебе отец милосердый! Пусть же это и в самом деле будет в добрый час! Пусть она состарится с ним в богатстве и чести, потому что покойная жена Лейзер-Волфа, Фруме-Сора – царство ей небесное! – как будто не так уж счастливо жила с ним. Она – не к ночи будь помянута! – была женщина въедливая, да простит она мне, не умела ладить ни с кем, совсем не то, что наша Цейтл. Благодарю, благодарю тебя господи! Ну, Тевье! Что я тебе говорила, умник мой! Надо ли горевать человеку? Уж ежели что суждено, так оно само в дом приходит.

– Что и говорить! – отвечаю я. – Ведь есть такой стих…

– Что толку в твоих стихах? – говорит она. – Надо к свадьбе готовиться. Прежде всего надо составить для Лейзер-Волфа список, что нашей Цейтл требуется к свадьбе. Ведь у нее ни лоскута белья, ни чулок даже нет. Затем – платья: одно шелковое к венцу, одно шерстяное на лето, другое – на зиму, и еще пару платьев бумажных, и нижних юбок, и шуб, – говорит, – хочу, чтоб у нее было две: кошачий бурнус для будней и другая шуба – лисья – для субботы; затем – сапожки на каблучках, корсет, перчатки, носовые платки, зонтик и всякие прочие вещи, которые нужны девушке по нынешним временам…

– Откуда, – говорю я, – Голда-сердце, ты знаешь обо всех этих финтифлюшках?

– Что ж, – говорит, – я среди людей не бывала? Или, думаешь, я у нас, в Касриловке, не видала, как люди одеваются? Ты дай мне, уж я с ним столкуюсь. Лейзер-Волф, слава богу, человек богатый, он, надо думать, и сам не захочет людям на язык попасть. Ежели есть свинину, то пусть по бороде течет!

Словом, проговорили мы эдак до самого рассвета.

– Собери-ка, – говорю, – жена, сыр и масло, надо, пока суд да дело, в Бойберик съездить. Все это, конечно, очень хорошо, но дело запускать тоже не следует. Как там сказано: «Душа божья, да спина-то барская», что означает: «И о деле помнить надо!»

И ранехонько, чуть свет, я запряг лошадку и отправился в Бойберик. Приехал на рынок – ага! Существуют разве секреты у нашего брата? Все уже известно, со всех сторон меня поздравляют:

– Дай бог счастья, реб Тевье! Когда, с божьей помощью, свадьба?

– Спасибо! – отвечаю. – И вам того же. Выходит по поговорке: отец родиться не успел, а сын уже на крыше вырос…

– Глупости! – кричат они. – Ничего вам, реб Тевье, не поможет! Выпивку придется поставить. Не сглазить бы, такое счастье! Прямо – золотое дно!

– Ну, – говорю я, – это еще бабушка надвое ворожила: золото может утечь, а дно останется… – Однако от компании отставать не приходится, – нельзя же свиньей быть! Вот справлюсь только со своими егупецкими покупателями, тогда и выпивка будет и закуска… Живи – не горюй! Как сказано: «Радуйся и веселися!» – гуляй, голытьба!..

Словом, справился я со своей торговлей быстро, как всегда, выпил с братвой по рюмочке, пожелали мы друг другу всего хорошего, как полагается, затем я уселся в тележку и покатил домой – живо, весело, под хмельком.

Еду лесом, время летнее, солнышко хоть и припекает, но с обеих сторон тень от деревьев, сосной пахнет – благодать! Растянулся я барином на возу, вожжи отпустил, дал своему коняге волю: шагай, мол, будь ласков, сам небось дорогу знаешь… И распелся во весь голос, заливаюсь. На душе эдак празднично, и на память приходят напевы покаянных молитв. Гляжу ввысь, в небо, а мысли мои здесь, на земле.

«Небеса, – вспоминаю я слова молитвы, – небеса – чертог божий», «а землю» – а землю, он отдал «детям Адама», то есть сынам человеческим, – пусть, мол, бьются головой о стенку, дерутся, словно кошки, от «великой роскоши» из-за почестей и старшинства… «Не мертвым славить бога»: черта с два понимают они, как надо благодарить его за ниспосылаемые им милости… «А мы…» Но мы, бедняги, чуть выпадет на нашу долю хоть один сносный день, благодарим и славим господа и говорим: «Возлюбил», – люблю тебя, господи, за то, что внемлешь голосу и молитве моей, за то, что обращаешь ко мне ухо твое, когда окружают меня со всех сторон нищета и горести, беды и напасти: то корова средь бела дня падет, то принесет нелегкая родственничка недотепу, вроде Менахем-Мендла из Егупца, который заберет у тебя последний грош, а ты, не дав себе времени подумать, решаешь, что все уже кончено, что весь мир рушится, что «все люди лживы», что нет правды на земле… Но что же делает бог? Внушает Лейзер-Волфу мысль взять за себя мою Цейтл, как есть, без приданого… Дважды буду славить тебя, господи, за то, что ты обратил око свое к Тевье, пришел мне на помощь, судил мне радость от дитяти моего… Приеду к ней в гости, увижу ее хозяйкой… шкафы ломятся от белья, кладовые полны банок с гусиным салом и вареньем, во дворе не пройти от кур, гусей и уток…

Вдруг пустился мой коняга куда-то под гору, и, прежде чем я успел поднять голову и сообразить, где нахожусь, я оказался на земле вместе со всеми порожними горшками и крынками, а воз на мне. Кое-как с трудом выкарабкался, встал разбитый, искалеченный и всю свою злость сорвал на коняге:

– Чтоб ты провалился! Кто тебя просил, растяпа эдакий, показывать, что ты мастак под гору бегать? Ведь ты мне чуть бед не натворил, дьявол эдакий!

Задал я ему, сколько влезло. Мой молодец, видно, и сам понял, что сильно набедокурил, стоит, понурив голову, как корова над подойником.

– Прах тебя побери! – говорю я, подымаю воз, собираю посуду и – «пошел к праотцам» – поехали дальше. – Нехорошая примета, – говорю я про себя, – не случилось ли какой-нибудь беды дома?

Так и есть. Отъезжаю еще версты две, уже и дом недалеко, вижу по дороге движется мне навстречу женская фигура. Подъезжаю ближе, вглядываюсь: Цейтл! Не знаю почему, но сердце у меня екнуло, когда я ее увидев. Спрыгнул с воза.

– Цейтл, это ты? Что ты тут делаешь? А она с плачем бросается мне на шею.

– Бог с тобой, – говорю, – доченька, чего ты плачешь?

– Ах, – отвечает она. – Отец, отец! И обливается слезами. В глазах у меня потемнело, сердце защемило.

– Что с тобой, дочь моя, скажи, что случилось? – говорю я и обнимаю ее, ласкаю, целую.

А она:

– Отец, дорогой, сердечный ты мой! Раз в три дня кусок хлеба есть буду… Пожалей меня, пожалей мою молодость! – И снова обливается слезами, слова вымолвить не может.

«Горе мне великое! – думаю я. – Уж я догадываюсь, в чем дело. Понесла меня нелегкая в Бойберик!»

– Зачем же плакать? – говорю я и глажу ее по голове. – Глупенькая, зачем же плакать? Ну что ж поделаешь, – нет так нет, никто тебе насильно ничего не навязывает. Мы хотели тебе же лучше сделать. А если тебе не по сердцу, – что ж поделаешь? Не суждено, видать…

– Спасибо тебе, отец! – отвечает она. – Дай тебе бог долгие годы! – и снова падает ко мне на грудь, снова целует меня и обливается слезами!

– Однако, – говорю, – хватит слез! «Все суета сует» – вареники и те приедаются. Полезай-ка в тележку, поедем домой. Мать небось невесть что передумала.

Короче говоря, уселись, и я стал ее успокаивать разговорами о том о сем.

– Видишь ли, в чем дело, – говорю я. – Мы, конечно, ничего плохого в виду не имели. Бог свидетель, – нам хотелось, так сказать, обеспечить свое дитя на всякий случай. А ежели ничего из этого не выходит, значит, бог так велит. Не суждено тебе, дочь моя, прийти на все готовое, сделаться хозяйкой такого богатства, а нам – дождаться на старости лет утехи за все наши труды: и день и ночь словно к тачке прикованы, ни минуты хорошей, – одна только нищета, нужда, одни неудачи, куда ни сунься!..

– Ах, отец! – отвечает она и снова плачет. – Я в прислуги пойду, глину месить буду, землю рыть!..

– Чего ты плачешь, глупая девчонка! – говорю я. – Разве я тебя упрекаю? Или требую чего-нибудь от тебя? Просто жизнь наша горькая, безрадостная, – вот я и изливаю свою душу, с ним толкую, с господом богом, о том, как он со мною обходится. Он – отец милосердый, жалеет меня, силой своей похваляется, – да не накажет он меня за такие речи! – счеты со мной сводит, и делай что хочешь, хоть караул кричи! Но, видно, так уж быть должно. Он там наверху, а мы внизу, глубоко-глубоко в земле… Вот и приходится нам говорить, что он всегда прав и суд его справедлив. Ибо, ежели посмотреть на это с другой стороны, то не дурень ли я? В чем дело? Чего я горячусь? Как это так – я, червяк, ползающий по земле, жалкое создание, которое, если бог захочет, малейшим дуновением ветерка может быть в одно мгновение сметено с лица земли, – я со своим глупым разумом осмеливаюсь указывать ему, как надлежит править миром! Уж если он велит, чтоб было так, а не иначе, значит, так тому и быть, – жалобы не помогут! За сорок дней, – говорю, – так у нас в священных книгах сказано, – за сорок дней до зачатья ребенка в утробе матери прилетает ангел и возглашает: «Дочь такого-то – такому-то!» Пусть дочь Тевье возьмет какой-нибудь Гецл, сын Зораха, а мясник Лейзер-Волф пусть потрудится поискать свою суженую в другом месте. То, что ему положено, от него не уйдет, а тебе пусть господь бог пошлет твоего суженого, только бы порядочного человека, да поскорее. Аминь! Да будет воля его! Хоть бы мать не слишком кричала… Ох, и достанется же мне от нее!..

Словом, приехали домой, распрягли лошаденку, сели возле дома на травке и стали думать да гадать, как тут выйти из положения, какую бы сочинить для моей жены небылицу, сказку из «Тысячи и одной ночи», чтобы выпутаться из беды.

Дело к вечеру. Солнце садится. Теплынь. Вдалеке лягушки квакают, стреноженная лошадь щиплет траву, коровки, только что пригнанные из стада, стоят над подойниками и ждут, пока их подоят; а трава кругом благоухает – рай земной, да и только! Сижу это я, смотрю на все это и думаю, как мудро всевышний устроил свой мир. Каждое существо – от человека, скажем, и до коровы – должно свой хлеб зарабатывать, даром ничего не дается! Ты, коровушка, есть хочешь, – давай молоко, корми хозяина, и жену его, и деток. Ты, лошадка, жевать хочешь, – вози каждый раз горшки в Бойберик и обратно. То же и человек: кусок хлеба хочешь, – изволь трудиться, доить корову, таскать крынки, сбивать масло, готовить сыр, а потом запрягай конягу и тащись чуть свет в Бойберик на дачи, кланяйся, спину гни перед егупецкими богачами, улыбайся, льсти, к каждому в душу влезай, смотри, чтобы они довольны были, чтобы как-нибудь, упаси боже, гонор их не задеть!.. Остается, правда, вопрос: «Чем отличается?» – почему такая разница? Где это сказано, что Тевье должен работать на них, вставать ни свет ни заря, когда сам бог еще спит? А ради чего? Ради того, чтобы доставить им к утреннему кофе свежее масло и сыр… Где это сказано, что Тевье обязан маяться из-за жидкой похлебки, из-за крупенного кулеша, а они, егупецкие богачи, должны косточки свои на дачах нежить, палец о палец не ударять и кушать обязательно пироги, блинчики и вертуты? Не такой же я человек, как и они? Разве не было бы справедливо, чтобы Тевье хоть одно лето на даче пожил? Но опять-таки спрашивается: откуда возьмутся тогда сыр и масло? Кто будет коров доить? Да хотя бы они же, егупецкие аристократы, то есть… И сам расхохотался при этой сумасбродной мысли… Поговорка на этот счет есть: «Послушал бы господь дураков, – был бы свет не таков…»

– Добрый вечер, реб Тевье! – называет меня вдруг кто-то по имени.

Оборачиваюсь, гляжу – знакомый: Мотл Камзол, портновский подмастерье из Анатовки.

– И тебя с добрым вечером! – говорю я. – Вот так гость! Легок на помине… Садись, Мотл, на божью землю. Какими судьбами?

– Какими судьбами? Своими ногами! – отвечает он, присаживается на траву и поглядывает туда, где мои девицы возятся с горшками и крынками.

– Давно уже, – говорит он, – собираюсь я к вам, реб Тевье, да все времени нет. Один заказ сдаю, за другой принимаюсь. Я теперь от себя работаю, дела, слава богу, хватает. Все портные завалены заказами: лето у нас нынче такое выдалось – все свадьбы да свадьбы. Берл Фонфач дочь замуж выдает, у Иосла Шейгеца свадьба, у Мендла Заики свадьба, у Янкла Пискача свадьба. Свадьбу справляют и Мойше Горгл, и Меер Крапива, и Хаим Лошак, даже у вдовы Трегубихи – и у той свадьба.

– Весь мир, – говорю, – свадьбы справляет, одному только мне не везет. Не заслужил, видать, у бога…

– Нет, – отзывается Мотл, поглядывая на моих девиц, – вы ошибаетесь, реб Тевье. Если бы вы захотели, вы тоже могли бы сейчас готовиться к свадьбе… От вас зависит.

– А именно? – спрашиваю я. – Каким образом? Может быть, есть у тебя на примете жених для моей Цейтл?

– Как по мерке! – отвечает он.

– Что-нибудь стоящее? – спрашиваю и думаю: вот ловко-то будет, если он имеет в виду мясника Лейзер-Волфа!

– И ладно скроено и крепко сшито! – отвечает он на своем портновском языке и все поглядывает на моих дочерей.

– Откуда, – говорю, – жених? Из каких краев? Если пахнет от него мясной лавкой, то я и слышать об этом не желаю!

– Упаси бог! – отвечает он. – Никакой мясной лавкой он не пахнет. Да вы, реб Тевье, его хорошо знаете!

– Но это – подходящее дело?

– Да еще как! – отвечает он. – Подходящее подходящему рознь! Это, как говорится, в облиточку – тютелька в тютельку!

– Кто же это такой, интересно знать?

– Кто такой? – переспрашивает он, все еще не спуская глаз с моих дочерей. – Жених, понимаете ли, реб Тевье, я сам и есть.

Только вымолвил он эти слова, – я, как ошпаренный, вскочил с места, а он следом за мной. Так и застыли друг против друга, нахохлившись, как петухи.

– Рехнулся ты или просто с ума спятил? – говорю я. – Ты и сваха, ты и сват, да ты же и жених? Свадьба, так сказать, с собственной музыкой? Нигде не слыхивал, чтобы парень сам себе невесту сватал.

– Что касается сумасшествия, – отвечает он, – то пускай враги наши с ума сходят. Я еще, можете мне поверить, в своем уме. Вовсе не нужно быть помешанным, чтобы хотеть жениться на вашей Цейтл. Недаром даже Лейзер-Волф, самый богатый человек у нас в местечке, и тот захотел взять ее как есть… Думаете, это секрет? Все местечко уже знает. А насчет того, что вы говорите: «Сам, без сватов», – я, право, удивляюсь вам, реб Тевье: ведь вы же все-таки человек, которому, как говорится, пальца в рот не клади – откусить можете… Но к чему длинные разговоры? Дело, видите ли, в том, что я и ваша дочь Цейтл давно уже, больше года тому назад, дали друг другу слово пожениться…

Лучше бы мне нож в сердце, нежели слышать такие слова. Во-первых, куда ему, портному Мотлу, быть зятем Тевье? А во-вторых, что это за разговор такой – «они дали друг другу слово пожениться»!

– Ну, а я? Где же я? – спрашиваю. – Я тоже как будто бы имею кое-какое, право слово сказать своей дочери! Или меня уж и спрашивать нечего?

– Что вы, помилуйте! – отвечает он. – Ведь я же для того и пришел, чтобы переговорить с вами. Как только я услыхал, что Лейзер-Волф сватается к вашей дочери, которую я уже больше года люблю…

– Скажите, пожалуйста! – говорю я. – У Тевье есть дочь Цейтл, а тебя зовут Мотл Камзол и занимаешься ты портновским ремеслом, – что же ты можешь иметь против нее, за что тебе не любить ее?

– Нет, – отвечает он, – не в этом дело, вы меня не так поняли. Я хотел сказать, что люблю вашу дочь и что ваша дочь любит меня уже больше года, мы уже друг другу слово дали, что поженимся. Я уже несколько раз собирался потолковать с вами, да все откладывал, пока не сколочу немного денег на покупку швейной машины, а потом – пока не справлю себе одежи, как полагается. Ибо по нынешним временам любой, хоть самый ледащий парень должен иметь два костюма и несколько жилеток…

– Тьфу ты, пропасть! – говорю я. – Рассуждаете вы как дети. А что вы будете делать после свадьбы? Зубы на чердак закинете, или ты жену свою жилетками кормить будешь?

– Удивляюсь я вам, реб Тевье, от вас ли такое слышать? Я полагаю, что и вы, когда собирались жениться, собственного каменного дома не имели, и все же, как видите… Что ж, как люди, так и я… А ведь у меня как-никак и ремесло в руках…

В общем, что тут долго рассказывать, – уговорил он меня. Да и к чему себя обманывать, – а как все молодые люди у нас женятся? Если обращать внимание на такие вещи, то ведь людям нашего достатка и вовсе жениться нельзя было бы… Одно только было мне досадно, и понять я итого никак не мог: что значит – они сами дали друг другу слово? Что это за жизнь такая пошла? Парень встречает девушку и говорит ей: «Дадим друг другу слово, что поженимся…» Так просто, за здорово живешь? Однако, когда я посмотрел на моего Мотла, когда увидел, что стоит он, понурив голову, как грешник, что говорит он серьезно, без задних мыслей, я стал думать по-другому. Давайте, думаю, взглянем на это дело с другой стороны: чего это я ломаюсь и прикидываюсь? Рода я, что ли, очень знатного? Или приданого за моей дочерью даю невесть сколько, или одежу, прости господи, роскошную? Мотл Камзол, конечно, всего лишь портной, но он очень славный парень, работяга, жену прокормить может и честный человек к тому же. Чего же еще мне от него надо? «Тевье, – сказал я самому себе, – перестань чваниться и говори, как в писании сказано: „Прощаю по слову твоему!“ Дай бог счастья!»

Да, но как быть с моей старухой? Ведь она же мне такое закатит, что жизни рад не будешь! Как же к ней подъехать, чтобы и она примирилась?

– Знаешь что, Мотл? – обращаюсь я к новоявленному жениху. – Ты ступай домой, а я здесь тем временем все улажу, поговорю с тем, с другим. Как в предании об Эсфири написано: «И питие, как положено», – все это надо обмозговать, как следует. А завтра, бог даст, если ты к тому времени не передумаешь, мы, наверное, увидимся.

– Передумаю? – отвечает он. – Я передумаю? Да не сойти мне с этого места! Да превратиться мне в камень!

– К чему мне твои клятвы? – говорю я. – Я и без клятвы тебе верю. Будь здоров, спокойной тебе ночи и пускай тебе снятся хорошие сны…

Сам я тоже лег спать, но сон меня не берет. Голова пухнет: то одно придумываю, то другое. Наконец придумал-таки. Вот послушайте, что Тевье может прийти в голову.

Около полуночи, – все в доме крепко спят, кто храпит, кто посвистывает, – а я вдруг как закричу не своим голосом: «Гвалт! Гвалт! Гвалт!» И, конечно, переполошил весь дом. Первая вскочила Голда и стала меня тормошить:

– Бог с тобой, Тевье! Проснись! Что случилось? Чего ты кричишь?

Я раскрываю глаза, оглядываюсь по сторонам, точно ищу кого-то, и спрашиваю с дрожью в голосе:

– Где она?

– Кто? Кого ты ищешь?

– Фрума-Сору, – отвечаю, – Фрума-Сора, жена Лейзер-Волфа только что стояла тут…

– Ты бредишь, Тевье! – говорит жена. – Бог с тобой! Фрума-Сора, жена Лейзер-Волфа, – не про нас будь сказано, – давно уже на том свете…

– Знаю, – отвечаю я, – что она умерла, и все же она только что была здесь, возле самой кровати, говорила со мной. Схватила за горло, задушить хотела…

– Опомнись, Тевье! – говорит жена. – Что ты болтаешь? Тебе, наверное, сон приснился. Сплюнь трижды и расскажи мне, что тебе померещилось, я тебе к добру истолкую…

– Дай тебе бог здоровья, Голда, – отвечаю я. – Ты привела меня в чувство. Если бы не ты, у меня бы от страха сердце разорвалось… Дай мне глоток воды, и я расскажу тебе, что мне приснилось. Только не пугайся, Голда, и не подумай невесть что. В наших священных книгах сказано, что только три доли сна могут иной раз сбыться, а все остальное – чепуха, глупости, сущая бессмыслица…

– Прежде всего, – начал я, – снилось мне, что у нас какое-то торжество не то свадьба, не то помолвка, – много народу: женщины, мужчины, раввин, резник… А музыкантов!.. Вдруг отворяется дверь и входит твоя бабушка Цейтл, царство ей небесное…

Услыхав про бабушку Цейтл, жена побледнела как полотно и спрашивает:

– Как она выглядела с лица? А во что была одета?

– С лица? – отвечаю я. – Всем бы нашим врагам такое лицо: желтое, как воск, а одета, конечно, в белое, в саван… «Поздравляю! – говорит мне бабушка Цейтл. – Я очень довольна, что вы для вашей дочери Цейтл, которая носит мое имя, выбрали такого хорошего, такого порядочного жениха. Его зовут Мотл Камзол, в память моего дяди Мордхе, и хоть он портной, но очень честный молодой человек…»

– Откуда, – говорит Голда, – к нам затесался портной? В нашей семье имеются меламеды, канторы, синагогальные служки, могильщики, просто нищие, но ни портных, упаси боже, ни сапожников…

– Не перебивай меня, Голда! – говорю я. – Наверное, твоей бабушке Цейтл лучше знать… Услыхав такое поздравление, я говорю ей; «Почему вы, бабушка, сказали, что жениха Цейтл зовут Мотл и что он портной? Его зовут вовсе Лейзер-Волф, и он – мясник!» – «Нет, – отвечает бабушка Цейтл, – нет, Тевье, жениха твоей Цейтл зовут Мотл, он портной, с ним она и проживет до старости в довольстве и в почете». – «Ладно, говорю, бабушка, но как же быть с Лейзер-Волфом? Ведь я только вчера дал ему слово!» Не успел я вымолвить это, гляжу – нет бабушки Цейтл, исчезла! А на ее месте выросла Фрума-Сора, жена Лейзер-Волфа, и обращается ко мне с такими словами: «Реб Тевье, я всегда считала вас человеком порядочным, богобоязненным… Как же могло случиться, чтобы вы решились на такое дело: как вы могли пожелать, чтобы ваша дочь была моей наследницей, чтобы она жила в моем доме, владела моими ключами, надевала мое пальто, носила мои драгоценности, мой жемчуг?» – «Чем же, отвечаю, я виноват? Так хотел ваш Лейзер-Волф!» – «Лейзер-Волф? – говорит она. Лейзер-Волф кончит плохо, а ваша Цейтл… жаль мне бедняжку! Больше трех недель она с ним не проживет. А когда пройдут три недели, я явлюсь к ней ночью, схвачу ее за горло, вот так!..» При этом, – говорю, – Фрума-Сора схватила меня за горло и стала душить изо всех сил… Если бы ты меня не разбудила, я был бы давно уже далеко-далеко…

– Тьфу, тьфу, тьфу! – трижды сплюнула жена. – Пускай все это в воде потонет, сквозь землю провалится, по чердакам мотается, в лесу покоится, а нам и детям нашим не вредит! Всякие беды и напасти на голову мясника, на его руки и ноги! Пропади он пропадом за один ноготок Мотла Камзола, хоть он и портной. Ибо раз он носит имя моего дяди Мордхе, то он, наверное, не прирожденный портной… И уж если бабушка, царство ей небесное, потрудилась и пришла с того света, чтобы поздравить, значит, мы должны сказать: так тому и быть, в добрый и счастливый час! Аминь!

Словом, что тут долго рассказывать? Я в ту ночь был крепче железа, если не лопнул со смеху, лежа под одеялом… Как сказано в молитве: «Благословен создавший меня не женщиной», – баба бабой остается. Понятно, что на следующий день была у нас помолвка, а вскоре и свадьба, – как говорится, – одним махом! И молодая парочка живет, слава богу, припеваючи. Он портняжит, ходит в Бойберик, из одной дачи в другую, набирает работу, а она день и ночь в труде да заботе: варит и печет, стирает и моет, таскает воду. Едва-едва на кусок хлеба хватает. Если бы я не приносил иной раз кое-чего молочного, а в другой раз немножко денег, было бы совсем невесело. А спросите ее, – она говорит, что живется ей, благодарение богу, как нельзя лучше, был бы только здоров ее Мотл… Вот и толкуй с нынешними детьми!

Так оно и выходит, как я вам вначале говорил: «Растил я чад своих и пестовал», – работай как вол ради детей, бейся как рыба об лед, – «а они пренебрегли мною», а они говорят, что лучше нас понимают. Нет, как хотите, – чересчур умны наши дети!

Однако, кажется, я на сей раз морочил вам голову больше, чем когда-либо. Не взыщите, будьте здоровы и всего вам наилучшего!

 

Годл

Вы удивляетесь, пане Шолом-Алейхем, что Тевье давно не видать? Осунулся, говорите, как-то сразу поседел? Эх-эх-эх! Если бы вы знали, с какими горестями, с какой болью носится Тевье! Как это там у нас сказано: «Прах еси и в прах обратишься», – человек слабее мухи и крепче железа. Прямо-таки книжку обо мне писать можно! Что ни беда, что ни несчастье, что ни напасть – меня стороной не обойдет! Отчего это так? Вы не знаете? Может быть, оттого что по натуре я человек до глупости доверчивый, каждому на совесть верю. Тевье забывает, что мудрецы наши тысячу раз наказывали: «Почитай его и подозревай», а по-еврейски это означает: «Не верь собаке!» Но что поделаешь, скажите на милость, если у меня такой характер? Я, как вам известно, живу надеждой и на предвечного не жалуюсь – что бы он ни творил, все благо! Потому что, с другой стороны, попробуйте жаловаться, – вам что-нибудь поможет? Коль скоро мы говорим в молитве: «И душа принадлежит тебе и тело – тебе», то что же может знать человек и какое он имеет значение? Я постоянно толкую с ней, с моей старухой то есть:

– Голда, ты грешишь? У нас в писании сказано…

– Ну, что мне твое писание! – отвечает она. – У нас дочь на выданье. А за этой дочерью следуют, не сглазить бы, еще две, а за этими двумя – еще три!

– Эх! – говорю я. – Чепуха все это, Голда! Наши мудрецы и тут свое слово сказали. Есть в книге поучений…

Но она и сказать не дает.

– Взрослые дочери, – перебивает она, – сами по себе хорошее поучение…

Вот и толкуй с женщиной!

Словом, как вам должно быть ясно, выбор у меня, не сглазить бы, достаточный, и «товар» к тому же хорош, грех жаловаться! Одна другой краше! Не полагается, конечно, самому расхваливать своих детей. Но я слышу, что люди говорят: «Красавицы!» А всех лучше – старшая, звать ее Годл, вторая после Цейтл, той, которая втюрилась, если помните, в портнягу. И хороша же она, вторая дочь моя, Годл то есть, ну, как вам сказать? Совсем, как написано в сказании об Эсфири: «Ибо прекрасна она обличьем своим», – сияет как золото. И как на грех, она к тому же девица с головой: пишет и читает по-еврейски и по-русски, а книжки – книжки глотает, как галушки. Вы, пожалуй, спросите: что общего у дочери Тевье с книжками, когда отец ее всего-навсего торгует сыром и маслом? Вот об этом-то я и спрашиваю у них, у наших молодых людей то есть, у которых, извините за выражение, штанов нет, а учиться – страсть какая охота. Как в сказании на пасху говорится: «Все мы мудрецы», – все хотят учиться, «все мы знатоки», – все хотят быть образованными… Спросите у них: чему учиться? Для чего учиться? Козы бы так знали по чужим огородам лазить! Ведь их даже никуда не допускают! Как там сказано: «Не простирай руки!» – брысь от масла! И все же посмотрели бы вы, как они учатся! И кто? Дети ремесленников, портных, сапожников, честное слово! Уезжают в Егупец или в Одессу, валяются по чердакам, едят хворобу с болячкой, а закусывают лихоманкой, месяцами куска мяса в глаза не видят. Вшестером в складчину булку с селедкой покупают и – «да возрадуешься в день праздника твоего», – гуляй, голытьба!

Словом, один из этих молодчиков затесался и в наш уголок, невзрачный такой паренек, живший неподалеку от наших мест. Я знавал его отца, был он папиросник и бедняк, – да простит он меня, – каких свет не видал! Но не в этом дело. Чего уж там! Если нашему великому ученому, раби Иоханав-Гасандлеру не стыдно было сапоги тачать, то ему, я думаю, и подавно нечего стыдиться, что отец у него папиросник. Одного только я в толк не возьму: с чего бы это нищему хотеть учиться, быть образованным? Правда, черт его не взял, этого парнишку, – голова у него на плечах неплохая, хорошая голова! Перчиком звать его, этого недолю, а мы его на еврейский лад переименовали – «Феферл». Он и выглядит, как перчик: неказистый такой, щупленький, черненький, кикимора, но – башковит, а язык огонь!

И вот однажды случилась такая история. Еду я домой из Бойберика, сбыл свой товар – целый транспорт сыра, масла, сметаны и прочей молочной снеди. Сижу и по обыкновению своему размышляю о всяких высоких материях: о том о сем, о егупецких богачах, которым, не сглазить бы, так везет и так хорошо живется, о неудачнике Тевье с его конягой, которые всю жизнь маются, и тому подобных вещах.

Время летнее. Солнце печет. Мухи кусаются. А кругом – благодать! Широко раскинулся мир, огромный, просторный, хоть подымись и лети, хоть растянись и плыви!..

Гляжу – шагает по песку паренек, с узелком под мышкой, потом обливается, едва дышит.

– Стоп, машина! – говорю я ему. – Присаживайся, слышь, подвезу малость, все равно порожняком еду. Как там у нас говорится: «Ослу друга твоего, если встретишь, в помощи не откажи», а уж человеку и подавно…

Улыбнулся, шельмец, но просить себя долго не заставил и полез в телегу.

– Откуда, – спрашиваю, – к примеру, шагает паренек?

– Из Егупца.

– А что, – спрашиваю, – такому пареньку, как ты, делать в Егупце?

– Паренек, вроде меня, – говорит он, – сдает экзамены!

– А на кого, – говорю, – такой паренек учится?

– Такой паренек, – отвечает он, – и сам еще не знает, на кого учится.

– А зачем, – спрашиваю, – в таком случае паренек зря морочит себе голову?

– А вы, – отвечает, – не беспокойтесь, реб Тевье! Такой паренек, как я, знает, что делает.

– Скажи-ка, пожалуйста, уж если я тебе знаком, кто же ты, к примеру, такой?

– Кто я такой? Я, – говорит, – человек!

– Вижу, – говорю, – что не лошадь. Чей ты?

– Чей? – отвечает. – Божий!

– Знаю, – говорю, – что божий! У нас так и сказано: «Всяк зверь и всякая скотина…» Я спрашиваю, откуда ты родом? Из каких краев? Из наших или, может быть, из Литвы?

– Родом, – говорит он, – я от Адама. А вообще-то я здешний. Вы, наверное, меня знаете.

– Кто же твой отец? А ну-ка, послушаем.

– Отца моего, – отвечает он, – звали Перчик.

– Тьфу ты, пропасть! Зачем же ты мне так долго голову морочил? Стало быть, ты – сын папиросника Перчика?

– Стало быть, я – сын папиросника Перчика.

– И учишься, – говорю я, – в «классах»?

– И учусь, – отвечает, – в «классах».

– Ну, что же! «И Гапка – люди, и Юхим – человек!» А скажи-ка мне, сокровище мое, чем же ты, к примеру, живешь?

– А живу я, – говорит он, – от того, что ем.

– Вот как! Здорово! Что же, – спрашиваю, – ты ешь?

– Все, что дают, – отвечает он.

– Понимаю, – говорю, – что ты не из привередливых. Было бы что. А если нет ничего, закусываешь губу и ложишься натощак. И все это ради того, чтобы учиться в «классах»? По егупецким богачам равняешься? Как в писании сказано: «Все любимые, все избранные…»

Говорю я с ним эдаким манером, привожу изречения, примеры, притчи, как Тевье умеет. Но, думаете, он, Перчик то есть, в долгу остается?

– Не дождутся, – говорит он, – богачи, чтобы я равнялся по ним! Плевать я на них хотел!

– Ты, – отвечаю, – что-то больно взъелся на богачей! Боюсь, не поделил ты с ними отцовского наследства…

– Да будет вам известно, – говорит он, – что и я, и вы, и все мы имеем, быть может, очень большую долю в их наследстве.

– Знаешь что? – отвечаю я. – Лучше бы ты помалкивал!.. Вижу, однако, что парень ты не промах, за язык тебя тянуть не приходится… Если будет у тебя время, можешь забежать ко мне сегодня вечером, потолкуем с тобой, а заодно, кстати, и поужинаешь с нами…

Разумеется, паренек мой не заставил повторять приглашение и пришел в гости, в самую точку угодил, когда борщ уже на столе стоял, а пирожки на сковороде жарились.

– Хорошо, – говорю, – тому жить, кому бабушка ворожит. Можешь идти руки мыть. А не хочешь, можешь и так за стол садиться. Я у бога в стряпчих не состою, и сечь меня на том свете за тебя не будут.

Говорим мы с ним эдаким вот манером, и чувствую я, что тянет меня к этому человечку. Почему, – сам не знаю, а только тянет. Люблю, понимаете, человека, с которым можно словом перекинуться – иной раз изречением, другой раз – притчей, рассуждением о разных высоких материях, – то да се, пятое, десятое… Таков уж Тевье.

С этих пор мой паренек стал приходить чуть ли не каждый день. Покончит с уроками и заглянет ко мне отдохнуть, побеседовать. Можете себе представить, что это были за уроки и что они ему давали, прости господи, если самый крупный богач у нас привык платить не больше трешницы в месяц, да и то требует, чтобы учитель вдобавок прочитывал его телеграммы, надписывал адреса или бегал иной раз по поручениям… Почему бы и нет? Ведь ясно сказано: «Всей душой и всем сердцем», – если ешь хлеб, должен знать за что…

Хорошо еще, что кормился, он, собственно, у меня. За это он занимался понемногу с моими дочерьми. Как говорится: «Око за око…» Таким образом сделался он у нас своим человеком. Дети подносили ему стакан молока, а старуха присматривала, чтобы у него рубаха на теле была и носки целые. Вот тогда-то мы и прозвали его «Феферл», переделали то есть его имя на еврейский лад. И можно сказать, что все мы его полюбили, как родного, потому что по натуре он, надо вам знать, и в самом деле славный паренек, без хитростей: мое – твое, твое мое, душа нараспашку…

За одно только я его терпеть не мог: за то, что он вдруг, ни с того ни с сего пропадал. Неожиданно подымется, уйдет, и ищи ветра в поле – нету Перчика! «Где ты был, дорогой мой птенчик?» Молчит как рыба… Не знаю, как вы, а я не люблю человека с секретами! Я люблю так, как сказано в писании: «Что есть, то и выкладывай!» Зато, с другой стороны, было у него и большое достоинство: уж если разговорится, – «кто на воде, а кто в огне», – так и пышет жаром, так и режет. Язычок, будь он неладен! Говорит против бога и против помазанника его, и больше всего – против помазанника… А планы у него все какие-то дикие, нелепые, сумасшедшие, и все-то у него шиворот-навыворот, все вверх ногами. Богач, например, по глупому его разумению, вообще ничего не стоит, а бедняк, наоборот, цаца великая, а уж мастеровые, рабочие – те и вовсе соль земли, потому что труд, говорит он, – это главное, всему основа.

– А все же, – говорю я, – с деньгами этого не сравнишь!

Тут он вспыхивает и начинает меня убеждать, что деньги – зарез для всего мира. От денег, – говорит он, – всяческая подлость на земле, да и вообще все, что творится на белом свете, – несправедливо. И приводит мне десять тысяч доказательств и примеров, и все они пристают ко мне, как горох к стене.

– Выходит, стало быть, по сумасшедшему твоему рассуждению, что доить корову или заставлять лошаденку в упряжи ходить – тоже несправедливо?

И много таких каверзных вопросов задаю я ему, припираю его, так сказать, к стенке на каждом шагу, как Тевье умеет! Однако и Феферл мой тоже это умеет, да еще как умеет! Лучше бы уж он не умел. А уж если есть у него что-нибудь на сердце, – тут же выложит.

Сидим мы однажды под вечер у меня на завалинке и эдак вот рассуждаем, философствуем… Вдруг он и говорит мне, Феферл то есть:

– Знаете, реб Тевье? Дочери у вас очень удачные!

– Серьезно? – отвечаю. – Спасибо за добрую весть! Им было, – говорю, – в кого уродиться.

– Одна, – продолжает он, – старшая, и вовсе умница! Человек в полном смысле слова!

– И без тебя знаю! – говорю я. – Яблоко от яблони недалеко падает.

Говорю это я ему, а у самого сердце, конечно, тает от удовольствия. Какому отцу, скажите, не приятно, когда хвалят его детей? Поди угадай, что от этих похвал разгорится такая пламенная любовь, не приведи господи! Вот послушайте.

Короче говоря, «и бысть вечер и бысть утро», – было это в сумерки, в Бойберике. Еду я на своей тележке по дачам, вдруг меня кто-то останавливает. Гляжу – Эфраим-сват. Эфраим, надо вам сказать, такой же сват, как и все сваты, то есть занимается сватовством. Увидал меня в Бойберике и остановил:

– Извините, реб Тевье, мне нужно вам кое-что сказать.

– Ну что ж! Лишь бы что-нибудь хорошее, – отвечаю я и придерживаю конягу.

– У вас, – говорит, – реб Тевье, есть дочь.

– У меня их – отвечаю, – семеро, дай им бог здоровья!

– Я знаю, – отвечает он, – что у вас семеро! У меня тоже семеро.

– Стало быть, – говорю, – у обоих у нас ровным счетом четырнадцать.

– Словом, – отвечает он, – шутки в сторону. Дело вот в чем, реб Тевье: я, как вам известно, сват. И вот есть у меня для вас жених – всем женихам жених! Высший сорт!

– Например? Что у вас называется «всем женихам жених»? Если, – говорю, портняжка, или сапожник, или меламед, пускай себе сидит на месте, а мне, как в Мидраше сказано: «Радость и освобождение придут с другой стороны». Найду себе ровню в другом месте…

– Вы все со своими притчами! – говорит он. – С вами разговаривать, – надо хорошенько подпоясаться! Начинаете сыпать словечками да изречениями. Вы лучше послушайте, какого жениха Эфраим-сват намерен предложить вам. Вы только слушайте и молчите.

Так говорит он мне, Эфраим то есть, и начинает выкладывать… Ну, что я вам скажу? В самом деле что-то необыкновенное! Во-первых, из очень хорошей семьи, сын почтенных родителей, не безродный какой-нибудь, а для меня, надо вам знать, это важнее всего, потому что и сам я не из последних. У меня в семье, как говорится, «и пятнистые, и пегие, и пестрые», – есть и простые люди, есть мастеровые, а есть и хозяева. Затем он, жених этот, большой грамотей, хорошо разбирается в мелких буковках, а это для меня и подавно великое дело – терпеть не могу невежд! Для меня невежда в тысячу раз хуже шалопая! Можете ходить без шапки, хоть головой вниз, ногами кверху, но если вы знаете толк в Раши, то вы для меня – свой человек. Таков уж Тевье. «Затем, говорит Эфраим, – он богат, набит деньгами, разъезжает в карете на паре огневых лошадей, так что пыль столбом…» Ну что ж, думаю, это тоже не такой уж недостаток. Нежели бедняк, пускай уж лучше богач. Как сказано: «Приличествует бедность Израилю», – сам бог бедняка не любит. Ибо если бы бог любил бедняка, так бы бедняк бедняком не был!

– Ну, послушаем дальше!

– А дальше, – говорит Эфраим, – он хочет с вами породниться, помирает человек, сохнет. То есть не по вас, а по вашей дочери сохнет. Он хочет красивую девушку.

– Вот как? – отвечаю. – Пусть сохнет! Кто же он такой, ваше сокровище? Холостяк? Вдовец? Разведенный? Черт, дьявол?

– Холостяк! – отвечает. – Холостяк. Правда, в летах, но холостяк.

– Как же его святое имя?

Не хочет сказать, хоть режь его.

– Привезите ее в Бойберик, тогда скажу!

– Что значит, – говорю, – я ее привозить буду? Приводят лошадь на ярмарку или корову на продажу…

Словом, сват, сами знаете, и стенку уломать может. И порешили мы, что, даст бог, на будущей неделе я ее привезу в Бойберик. И светлые, сладостные мечты приходят мне в голову: представляю себе мою Годл разъезжающей в карете на паре горячих коней. И весь мир завидует… Не столько роскошному выезду, сколько тому, что я благодаря дочери-богачке творю добрые дела, помогаю нуждающимся, даю взаймы – кому четвертной, кому полсотни, а кому и все сто… Ведь и у другого, говорите вы, душа – не мочалка…

Размышляю я эдак, возвращаясь под вечер домой, нахлестываю свою лошаденку и беседую с ней на лошадином языке: «Вьо! – говорю. – А ну-ка, пошевеливай ходулями, да поживее, – получишь порцию овса… Ибо сказано у нас: „Без хлеба нет и учения“, – не подмажешь, не поедешь…»

Разговариваем мы так со своей конягой, и вижу я, из лесу идут двое: похоже, мужчина и женщина. Идут рядом, вплотную друг возле друга, горячо беседуют о чем-то. «Кто бы мог сюда забрести?» – думаю я и всматриваюсь сквозь огневые прутья солнца. Готов поклясться, что это Феферл! С кем же это он гуляет так поздно? Заслоняю рукою глаза от солнца и еще пристальнее вглядываюсь: кто же эта женщина? Ой, кажется, Годл! Да, она, честное слово она… Вот как? То-то они так усердно занимаются грамматиками, книжки читают! «Эх, Тевье! Ну и дурень же ты!» – думаю. Останавливаю лошаденку и обращаюсь к моей парочке:

– Добрый вечер! – говорю. – Что слыхать насчет войны? Какими судьбами вы попали сюда? Кого поджидаете? Вчерашнего дня?

Услыхав такое приветствие, моя парочка остановилась, как говорится, между небом и землей – то есть ни туда ни сюда – растерялись и покраснели… Постояли эдак несколько минут молча, опустив глаза. Потом стали поглядывать на меня, я на них, они – друг на друга.

– Ну, – говорю. – Чего это вы меня разглядываете, точно давно не видали. Я как будто тот же Тевье, что и был, ничуть не изменился.

Говорю это я, не то досадуя, не то подтрунивая над ними. А дочь моя, Годл то есть, еще больше покраснела и говорит:

– Отец, нас нужно поздравить…

– Поздравляю! Дай бог счастья! А по какому случаю? Клад, – спрашиваю, – в лесу нашли? Или только что от большой беды спаслись?

– Нас, – говорит он, – следует поздравить, мы – жених и невеста!

– Что значит, – спрашиваю, – жених и невеста?

– Вы, – отвечает он, – не знаете, что значит жених и невеста? Жених и невеста значит, что я – ее жених, а она – моя невеста!

Так говорит Феферл и смотрит мне прямо в глаза. Но и я ему прямо в глаза смотрю и спрашиваю:

– Когда же у вас была помолвка? Почему меня не пригласили на торжество? Я как-никак ей будто бы сродни… Не так ли?

Шучу, понимаете, а самого черви грызут, тело мое точат. Но ничего! Тевье – не баба. Тевье любит выслушать до конца…

– Не понимаю, – говорю я. – Что же это за сватовство без свата, без помолвки?

– А на что нам сват? – отвечает Феферл. – Мы уже давно жених и невеста.

– Вот как? Чудеса, да и только! Чего же вы, – говорю, – до сих пор молчали?

– А чего нам кричать? – говорит он. – Мы бы и сегодня не рассказали, но так как нам скоро нужно будет разлучиться, мы и решили раньше повенчаться.

Тут уж я не вытерпел… «Подступила вода к горлу», как говорится, – за живое задело. То, что он говорит: «Жених и невеста», – это еще куда ни шло… Как это там сказано: «И возлюбил», – она ему нравится, он ей… Но венчаться! Что значит – венчаться? Ума не приложу!.. Жених, видать, понял, что я от всей этой истории малость ошалел, и говорит.

– Понимаете ли, реб Тевье, дело вот в чем: я собираюсь уезжать отсюда.

– Когда ты едешь?

– Вскоре.

– Куда, к примеру?

– Этого, – отвечает он, – я вам не скажу, это тайна.

Понимаете? Тайна! Ну, как вам это нравится? Приходит вот такой Феферл, маленький, черненький, кикимора какая-то, объявляет себя женихом, хочет венчаться, собирается уезжать и даже не говорит куда. Лопнуть можно!

– Ну что ж! – говорю я. – Тайна, так тайна… У тебя все тайны… Однако растолкуй ты мне, братец, вот что: ведь ты за справедливость ратуешь, ты же насквозь пропитан любовью к людям, – как же это так могло случиться, чтобы ты вдруг, ни с того ни с сего, забрал у Тевье дочь и сделал ее вдовой при живом муже? Это, по-твоему, и есть справедливость? Любовь к людям? Хорошо еще, что ты меня не обокрал, не поджег…

– Отец! – говорит Годл. – Ты даже не знаешь, как мы счастливы, я и он, что рассказали тебе обо всем. У нас прямо-таки камень с души свалился! Поди сюда, давай расцелуемся!

И, недолго думая, они обхватывают меня оба, она с одной стороны, он с другой, и начинают обнимать и целовать… Они меня, я их, а под шумок, должно быть от большой спешки, – они уже давай целовать друг друга! Комедия, да и только! Театр…

– Может быть, хватит, – говорю, – целоваться! Пора и о деле потолковать.

– О каком деле? – спрашивают они.

– О приданом, о платьях, о свадебных расходах, – то-се, пятое, десятое.

– Ничего этого, – отвечают они, – нам не нужно! Ничего! Ни пятого, ни десятого…

– А что же вам нужно?

– Нам, – отвечают, – только повенчаться нужно…

– Слыхали разговор?

Словом, о чем тут долго рассказывать! Ничего не помогло. Пришлось их повенчать. Венчание, конечно, венчанию рознь! Что и говорить, не такое оно было, какое пристало Тевье. Тоже мне… Тихая, с позволения сказать, свадьба… А к тому же еще жена, как говорится: сверх болячки – волдырь! Мучает меня, пристает, чтобы я объяснил ей: почему такая спешка? Изволь объяснить женщине, что тут пожар, горит!.. Пришлось, чтоб не поднимать шума, придумать какую-то дикую историю о наследстве, о богатой тетке из Егупца, врать почем зря, лишь бы она меня оставила в покое. И в тот же день, через несколько часов после этой хваленой свадьбы, я запрягаю лошаденку, усаживаемся втроем – я, дочь и он, зятек мой богоданный, – и марш к поезду, в Бойберик. Сижу я на возу, поглядываю со стороны на свою парочку и думаю: велик наш бог и как удивительно он своим мирком правит! Каких только нелепых созданий, каких чудаков нет у него! Вот вам чета, только что из-под венца: он уезжает, бог его ведает куда, а она остается здесь, – и хоть бы слезинку уронили, ну, из приличия, что ли! Но – молчу. Тевье – не баба. Тевье может потерпеть. Молчу и смотрю, что дальше будет… Вижу, пара молодчиков, порядочных оборванцев, в стоптанных сапогах, пришла к поезду попрощаться с моим птенчиком. Один из них, одетый как крестьянский парень, с рубахой, извините, навыпуск, стал о чем-то шушукаться с моим зятем… «Смотри, Тевье, думаю, уж не попал ли ты в компанию конокрадов, карманников, взломщиков или фальшивомонетчиков?»

На обратном пути, едучи с Годл из Бойберика, я не вытерпел и откровенно сказал ей, о чем подумал. А она смеется и хочет меня уверить, что все они честнейшие люди, глубоко порядочные, замечательные люди, которые всей своей жизнью жертвуют ради других, а о себе даже не думают…

– А вот тот, что в рубашке, – говорит она, – из очень богатой семьи! Родителей бросил в Егупце, ломаного гроша у них брать не хочет.

– Скажи, пожалуйста! Чудеса в решете! – говорю я. – Очень славный парень, право ему бы к его рубахе навыпуск и длинным волосам еще гармошку в руки или собаку на привязи – то-то было бы загляденье!

Вымещаю эдаким манером всю свою злобу на ней, бедной, и на нем заодно… А она? Ничего! «Не открывает себя Эсфирь» – прикидывается непонимающей. Я ей «Феферл», а она мне – «общее благо, рабочие», – прошлогодний снег…

– Что мне, – говорю, – от вашего общего блага и от ваших рабочих, когда все это у вас делается по секрету? Есть такая поговорка! «Где секрет, там нечисто…» Вот скажи мне прямо, зачем он поехал, Феферл, и куда?

– Все, – отвечает, – скажу, только не это! И не спрашивай лучше! Поверь, со временем все узнаешь. Бог даст, услышишь, может быть даже вскоре, много нового, много хорошего!

– Аминь! – говорю. – Дай бог! Твоими устами да мед пить! Но чтоб наши враги так здоровы были, как я знаю и понимаю, что тут у вас творится и что означает вся эта канитель!

– В том-то, – отвечает она, – и беда, что ты этого не поймешь!

– Что ж, это так замысловато? Я, кажется, с божьей помощью, и более заковыристые вещи понимаю…

– Этого, – говорит она, – одним умом не понять, это чувствовать надо, сердцем чувствовать…

Так говорит она мне, Годл то есть, а лицо в это время у нее пылает, глаза горят. Будь они неладны, дочери Тевье! Захватит их что-нибудь, так уж целиком – с головой и сердцем, с душой и телом!

Расскажу я вам вкратце: проходит неделя, и две, и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь – ни ответа, ни привета. «Ни гласа, ни отзыва», – ни письма, ни весточки.

– Пропал, – говорю, – Феферл! – и поглядываю на свою Годл. Ни кровинки в лице. Выискивает, бедная, себе работу по дому, хочет, видать, горе свое заглушить… Но хоть бы вспомнила о нем! Тихо! Как будто никогда и не было на свете никакого Перчика!

Но вот однажды случилась такая история: приезжаю домой, вижу – моя Годл ходит заплаканная, с набухшими веками. Начинаю расспрашивать и узнаю, что был недавно какой-то длинноволосый и о чем-то шептался с ней, с Годл то есть. «Ага! – думаю. – Это, наверное, тот самый, который удрал от богатых родителей и носит рубаху навыпуск…» И, недолго думая, вызываю Годл и сразу же беру ее в оборот:

– Скажи-ка мне, дочка, ты получила от него весточку?

– Да!

– Где же он, твой суженый?

– Далеко! – говорит.

– Что он поделывает?

– Сидит.

– Сидит?

– Сидит.

– Где сидит? За что?

Молчит. Смотрит мне прямо в глаза и молчит.

– Скажи-ка, мне, дочь моя, – говорю я, – насколько я понимаю, он сидит не за воровство. Но в таком случае это у меня в уме не укладывается: коль скоро он не вор и не жулик, – за что же он сидит, за какие такие грехи?

Молчит. «Не говоришь, – подумал я, – не надо! Твое сокровище, не мое! Ну и шут с ним!» Но в сердце я ношу боль. Ведь я все же отец! Недаром в молитве говорится: «Как отец детей своих жалеет», – отец отцом остается.

Короче говоря, было это в седьмой день праздника «кущи», вечером. Уж у меня так заведено, что в праздники я и сам отдыхаю и лошаденке отдых даю, как сказано в писании: «Ты и вол твой, и осел твой и сам отдыхай, и жена твоя и лошадь твоя…» Да и то сказать, в Бойберике делать уже почти нечего: чуть только запахнет осенью, дачники разбегаются, словно крысы в голодную пору, и Бойберик превращается в пустыню. В такое время я люблю сидеть дома на завалинке. Это для меня самая лучшая пора. Каждый хороший день – дар божий. Солнце уже не пышет жаром, оно ласкает мягко, душу живит. Лес еще зелен, от сосен по-прежнему пахнет смолой, и кажется мне, что лес выглядит празднично, как божьи кущи. Вот здесь, думаю я, господь справляет праздник. Здесь, а не в городе, где шум и сутолока, где люди носятся как угорелые, душу себе выматывают в погоне за куском хлеба, где только и слышно, что деньги, деньги и деньги! А уж вечером, да еще в такой праздник, – здесь и вовсе рай земной: небо синее, звезды сверкают, переливаются, мигают, совсем как человеческие глаза. Иной раз случается, – пролетит стрелой звезда и оставляет после себя на секунду зеленоватую черту – это закатилась чья-нибудь звездочка, чье-то счастье кануло. Ведь что ни звездочка, то чья-то доля… «Хоть бы не моя судьба бесталанная», – думаю я и вспоминаю о своей Годл. Уже несколько дней как она чего-то приободрилась, ожила, совсем другая стала. Кто-то ей письмо привез, верно от него, от Перчика. Хочется, страсть как хочется знать, что он пишет, но спрашивать не желаю. Молчит – и я молчу. Словно в рот воды набрал. Тевье – не баба, Тевье может и подождать.

Между тем выходит сама Годл, усаживается рядом со мной на завалинке, оглядывается по сторонам и говорит тихонько:

– Знаешь, папа? Я должна тебе кое-что сказачь: сегодня мы с тобой распрощаемся… Навсегда…

Говорит она тихо, чуть слышно, и смотрит на меня так странно, что вовек мне этого ее взгляда не забыть. «Топиться хочет», – мелькнуло у меня в голове. Откуда такая страшная мысль? Дело в том, что недавно по соседству с нами случилась такая история: еврейская девушка влюбилась в деревенского парня и ради него… понимаете, конечно? Мать от горя заболела и умерла, отец растратил все, что имел, стал нищим. А парень раздумал и женился на другой. Тогда девушка пошла к речке, бросилась в воду и утонула…

– Что значит – ты прощаешься со мной навсегда? – спрашиваю я и опускаю голову, чтобы она не видела, как помертвело мое лицо.

– Это значит, – отвечает она, – что я уезжаю завтра на рассвете… Мы уже никогда больше не увидимся… никогда.

Немного отлегло от сердца. «И за то слава богу! – думаю я. – И то благо могло быть и хуже, а хорошему ведь конца-краю нет…»

– Куда же, к примеру, ты едешь, если, – говорю, – я достоин узнать об этом?

– Я еду к нему.

– К нему? А где же он сейчас?

– Пока что он еще сидит, – отвечает она, – но скоро его высылают.

– Значит, ты едешь попрощаться с ним? – прикидываюсь я дурачком.

– Нет, – отвечает, – я еду за ним туда.

– Туда? Куда же? Как это место называется?

– Еще, – говорит, – точно неизвестно, как называется место, но это очень далеко отсюда, страшная даль…

Говорит она, Годл, и кажется мне, что произносит она слова с гордостью, как будто он совершил нечто такое, за что следовало бы наградить его медалью в пуд весом!.. Что можно ответить на это? За такие речи отец должен был бы рассердиться, отхлестать по щекам или отчитать как следует! Но Тевье – не баба. Я считаю, что злиться – значит дьяволу угождать. И я, как обычно, привожу стих из писания:

– Вижу я, дочь моя, что ты выполняешь завет божий: «А потому да покинет…» Оставляешь ради Перчика отца с матерью и отправляешься в неведомые края, в пустынные места, на застывшее море, туда, где странствовал на корабле Александр Македонский и попал на дальний остров к дикарям, как я читал когда-то в одной книжке…

Говорю я это полушутя, полусердито, а сердце у меня плачет. Но Тевье – не баба. Тевье сдерживается. Да и она, Годл то есть, тоже духом не падает. Отвечает мне обстоятельно, не торопясь, обдуманно. Дочери Тевье умеют говорить.

И хоть я и сижу, понурив голову, и с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее вижу. Вижу ее лицо, усталое и бледное как луна, и сдается мне, что голос у нее как будто приглушен и дрожит… Броситься ей на шею, просить, умолять, чтоб она не ехала? Но я знаю, что из этого ничего не выйдет. Провались они, мои дочери! Уж если втюрятся в кого-нибудь, так всем, всем сердцем, всей душой без остатка!

Словом, просидели мы на завалинке долго-долго, чуть ли не всю ночь. Больше молчали, нежели говорили, да и говорили-то мы полусловами… Она говорила, я говорил… Об одном только я спрашивал: где это слыхано, чтобы девушка вышла замуж только для того, чтобы потом следовать за мужем куда-то к черту на рога? А она мне:

– С ним – хоть к черту на рога!

Я, конечно, стараюсь ей доказать, как это глупо. А она по-своему объясняет, что мне этого не понять. Тогда я привожу ей пример: курица высидела утят. Утята только встали на ноги, побежали к речке – и в воду, а наседка, бедная, квохчет.

– Что ты, – говорю, – на это скажешь, доченька?

– Что же мне сказать? – говорит она. – Наседку, конечно, жалко. Но неужели же из-за того, что она квохчет, утятам не плавать?

Понимаете, какой разговор? Дочь Тевье не говорит впустую…

Между тем время идет. Уже светать начинает. Старуха моя ворчит. Она уже несколько раз посылала звать нас домой. Увидев, что не помогает, она высунула голову в окно и начала меня отчитывать, как водится:

– Тевье, что ты себе думаешь?

– Тише, – говорю, – Голда! Как в писании сказано: «О чем шумите?» Ты забыла, наверное, какой сегодня праздник. В эту ночь на небе решается наша судьба. Эту ночь спать не полагается. Послушай меня, Голда, потрудись-ка раздуть самовар, напьемся чаю, а я тем временем запрягу лошаденку. Поедем с Годл к поезду.

И уж, как водится, сочиняю новую из-под иголочки небылицу, рассказываю, будто Годл едет в Егупец, а оттуда еще дальше, все по тому же делу, насчет наследства то есть, и может статься, что она там останется на всю зиму, а может быть, на зиму, и на лето, и еще на одну зиму. Так что, говорю, надо ей приготовить на дорогу все, что полагается: немного белья, подушки, наволочки, платья, то-се и прочее…

Командую я эдак и наказываю, чтобы никаких слез не было. Сегодня праздник на белом свете! «Сегодня, говорю, плакать нельзя! В законе прямо так и сказано!» Думаете, послушались, закона испугались? Куда там! – плачут. А как дошло до прощания, заголосили все, ревмя ревут и мать, и дети, да и сама она, Годл то есть, плачет навзрыд. Особенно тяжело было прощаться с моей старшей дочерью, с Цейтл (она к нам на праздники приходит вместе со своим мужем, с Мотлом Камзолом). Сестры как бросились друг дружке на шею, так их еле разняли. И только я один взял себя в руки, держался твердо, как кремень. То есть, конечно, это только так говорится… Внутри кипит, как в самоваре, но я, разумеется, и виду не подаю. Тевье – не баба… Всю дорогу до Бойберика мы молчали, и только, уже подъезжая к станции, я попросил ее в последний раз объяснить мне, что же все-таки сделал он такого, Феферл то есть? «Ведь все, говорю, должно иметь какой-нибудь смысл!» Она вспыхнула и стала клясться всеми клятвами на свете, что он чист как стеклышко!

– Он, – говорит, – человек, который меньше всего думает о себе. Вся его забота – о благе других, об общем благе, и, главное, – о рабочих, о трудовом народе!

– Стало быть, – говорю я, – он заботится обо всех на свете? А почему же свет о нем не заботится, если он такой уж хороший человек? Ну, поклонись ему от меня, твоему Александру Македонскому, скажи ему, что я полагаюсь на его порядочность, – он ведь насквозь справедливостью пропитан, я надеюсь, что он дочь мою не обманет и напишет когда-нибудь письмецо старику отцу.

Говорю я эдак, а она вдруг как бросится мне на шею и давай плакать!

– Попрощаемся, – говорит. – Будь здоров, отец! Бог знает, когда мы увидимся!..

Кончено! Тут уж я больше не выдержал…

Вспомнилась мне, понимаете ли, эта самая Годл, когда она была еще крошкой… дитя малое… на руках носил ее… на руках… Уж вы извините меня, что я так… совсем по-бабьи… Но если бы вы знали, что это за Годл! Если бы вы знали! Читали бы вы ее письма! Вот она у меня где… глубоко-глубоко… Нет, не могу я всего этого выразить…

Знаете что, пане Шолом-Алейхем? Давайте поговорим о более веселых вещах. Что слышно насчет холеры в Одессе?

 

Хава

«Хвалите господа, ибо благостен он», – как господь бог судит, так и ладно, то есть приходится говорить, что ладно, ибо подите будьте умником и сделайте лучше! Вот хотелось мне быть умным, толковал я изречения и так и эдак… А как увидел, что не помогает, махнул рукой и сказал самому себе: «Тевье, ты глуп! Мира тебе не переделать. Ниспослал нам всевышний „муки воспитания детей“, что означает: дети доставляют огорчения, а принимать это надо за благо». Вот, к примеру, старшая моя дочь, Цейтл, влюбилась в портнягу, в Мотла Камзола. Ну, что я могу иметь против него? Правда, человечек он простецкий, в грамоте не слишком силен. Да ведь что поделаешь? Не всем же, как вы говорите, учеными быть! Зато он человек порядочный, работяга, в поте лица свой хлеб добывает. У нее с ним, посмотрели бы вы, полон дом голопузых, – не сглазить бы! – и оба они мыкаются в «богатстве и в почете»… А поговорите с ней, она вам скажет, что живется ей хорошо, лучше некуда… С одним только делом не все ладно: на хлеб не хватает. Вот вам, так сказать, номер первый.

О второй дочери, о Годл, мне вам рассказывать нечего: сами знаете. Проиграл я ее, потерял навеки! Бог знает, увидят ли ее когда-нибудь мои глаза, разве что на том свете, через сто двадцать лет… Заговорю о ней, – и до сих пор в себя прийти не могу, – жизни моей конец! Забыть, говорите вы? Да как же можно живого человека забыть? Да еще такое дитя, как Годл? Читали бы вы, что она мне пишет, – умереть можно! Живется ей там, пишет она, очень хорошо. Он сидит, а она зарабатывает. Стирает белье, читает книжки и видится с ним каждую неделю. И надеется, говорит, что у нас тут все перебродит, что солнце взойдет и настанет свет, тогда его со многими другими такими же вернут, – и вот тогда только они примутся за настоящую работу и перевернут мир вверх ногами. Ну, как вам нравится? Хорошо, не правда ли? Что же делает господь-вседержитель? Ведь он же, говорите вы, бог милосердный, бог всемилостивый… Вот он мне и говорит: «Погоди-ка, Тевье, вот я устрою так, что ты обо всех своих горестях забудешь!..» И действительно, – стоит послушать. Другому не стал бы рассказывать, потому что боль велика, а позор – и того больше! Но – как это там сказано: «Таю ли я что-нибудь от Авраама?» – от вас у меня секретов нет. Все, как есть, выкладываю. Об одном только прошу: пусть это останется между нами. Потому что – повторяю – боль велика, но позор, позор – и того больше!

Словом, как в «Поучении отцов» сказано: «Возжелал господь очистить душу», – захотел бог облагодетельствовать Тевье и благословил его семью дочерьми одна другой лучше, умные, красивые, крепкие, – сосны! Эх, быть бы им лучше безобразными, уродинами, – пожалуй, и для них было бы лучше и для меня. Ибо что мне, скажите на милость, толку от доброго коня, если он на конюшне стоит? Что толку от красивых дочерей, когда торчишь с ними в глухомани и живого человека не видишь, кроме Антона Поперилы – сельского старосты, или писаря Федьки Галагана – верзилы с копной волос на голове и в высоких сапогах, да еще попа, чтоб ему ни дна ни покрышки! Имени его слышать не могу – и не потому, что я еврей, а он поп. Наоборот, мы с ним много лет хорошо знакомы, то есть в гости друг к другу не ходим, но при встрече здороваемся, то-се, чего на свете слыхать… Пускаться с ним в долгие рассуждения я не люблю, потому что чуть что, начинается канитель: наш бог, ваш бог… Я, конечно, не сдаюсь, перебиваю его поговоркой, говорю, что есть, мол, у нас изречение… Но и он меня перебивает и говорит, что изречения он знает не хуже моего, а может быть, и лучше. И как начнет шпарить наизусть наше Пятикнижие, да еще по-древнееврейски, только как-то по-своему… «Берешит бара элогим…» Каждый раз одно и то же. Опять-таки перебиваю его и говорю, что есть у нас «мидраш»… «Мидраш, – отвечает он, – это уже талмуд», – а талмуда он не любит, потому что талмуд, по его мнению, – это чистое жульничество… Тут уж я вспыхиваю не на шутку и начинаю выкладывать ему все, что на ум придет. Думаете, это его трогает? Ничуть. Смотрит на меня, посмеивается и бороду расчесывает. А ведь ничего на свете нет хуже, чем когда ругаешь человека, с грязью его смешиваешь, а тот молчит. У вас желчь разливается, а тот сидит и усмехается!

Тогда я не понимал, но теперь мне ясно, что означала эта усмешка…

Возвращаюсь однажды домой уже к вечеру и застаю писаря Федьку на улице с моей Хавой, с третьей дочерью, следующей за Годл. Увидав меня, парень повернулся, снял передо мною шапку и ушел. Спрашиваю у Хавы:

– Что тут делал Федька?

– Ничего! – говорит.

– Что значит «ничего»?

– Мы разговаривали! – отвечает она.

– А что общего у тебя с Федькой? – спрашиваю я.

– Мы, – говорит она, – знакомы уже давно.

– Поздравляю тебя с таким знакомством! – говорю я. – Хорошая компания для тебя – Федька!

– А ты разве его знаешь? – отвечает она. – Знаешь, кто он такой?

– Кто он такой, я не знаю, – говорю я, – родословной его не видал. Но понимать – понимаю, что он, должно быть, очень знатного рода: отец его, наверное, был либо пастух, либо сторож, либо просто пьяница…

Тогда она мне заявляет:

– Кем был его отец, я не знаю и знать не хочу, – для меня все люди равны. Но то, что сам он человек необыкновенный, это я знаю наверняка…

– А именно? – спрашиваю я. – Что же он за человек такой? А ну-ка, послушаем…

– Я бы сказала тебе, да ты не поймешь, Федька – это второй Горький.

– Второй Горький? А кто же такой был первый Горький?

– Горький, – отвечает она, – это нынче чуть ли не первый человек в мире!..

– Где же он обретается, – говорю я, – твой мудрец, чем он занимается и что он проповедует?

– Горький, – отвечает Хава, – это знаменитый писатель, сочинитель, то есть он книги пишет, и к тому же редкий человек, чудесный, замечательный, честный, тоже из простонародья, нигде не учился, все самоучкой… Вот его портрет.

При этом Хава достает из кармана карточку и показывает мне.

– Вот это, – говорю, – и есть твой праведник, реб Горький? Готов поклясться, что я его где-то видал: не то мешки на станции грузил, не то бревна в лесу таскал…

– Что ж, это, по-твоему, недостаток, если человек своими руками хлеб добывает? А ты сам не трудишься? А мы не трудимся?

– Да, да, – отвечаю я. – Конечно, ты права!

В писании прямо так и сказано: «От трудов рук своих будешь кормиться» – не будешь трудиться, – есть не будешь. Однако я все же не понимаю, чего здесь надо Федьке? По-моему, лучше бы ты была с ним знакома на расстоянии. Ты не должна забывать, – говорю, – «откуда пришел и куда идешь», – кто такая ты и кто он.

– Бог, – говорит Хава, – создал всех людей равными.

– Да, да! Бог создал Адама по образу и подобию своему. Нельзя, однако, забывать, что каждый должен искать себе ровню, как в писании сказано: «Каждый по достатку своему».

– Удивительное дело! – перебивает она меня. – На все у тебя имеется изречение. А нет ли у тебя изречения насчет того, что люди сами поделили себя на евреев и неевреев, на господ и рабов, на богачей и нищих?

– Те-те-те! – отвечаю я. – Это ты, дочка, больно далеко хватила!

И объясняю ей, что так уж повелось на земле с первых дней сотворения мира.

– А почему так повелось?

– Потому что бог так создал мир!

– А почему бог так создал мир?

– Ну, знаешь, – отвечаю я. – Если мы начнем спрашивачь, отчего да почему, так вопросам конца не будет!

– На то, – говорит она, – бог и дал нам разум, чтобы мы вопросы задавали…

Тогда я ей говорю:

– Есть у нас обычай: если курица петухом петь начинает, ее сейчас же к резнику волокут, как в молитве сказано: «Дарующий разум петуху…»

– А не хватит ли горланить? – вмешивается вдруг моя Голда, выходя из дому. – Уже час, как борщ на столе, а он все заливается!

– Вот те и здравствуй! Недаром мудрецы говорят: «У бабы слов – девять коробов». Тут о серьезных вещах толкуют, а она со своим молочным борщом!

– Молочный борщ, – отвечает Голда, – может быть, такая же серьезная вещь, как и все твои серьезные вещи…

– Поздравляю! – говорю я. – Новый философ выискался, прямо из-под печки! Мало того что дочери такими умными сделались, так и жена Тевье стала через трубу в небо летать!

– Уж раз заговорили про небо, так провались ты сквозь землю!

Как вам нравится такое приветствие, да еще натощак?

Словом, давайте, как пишется в книжках, оставим царевича и возьмемся за царевну, то есть за попа…

Однажды под вечер еду я домой с порожними крынками и у самой деревни встречаю его. Сидит на кованой бричке, сам правит лошадьми, а расчесанная борода развевается по ветру. «Ах ты, черт побери, думаю, хороша встреча!»

– Добрый вечер! – говорит он. – Не узнал меня, что ли?

– Скоро разбогатеете, батюшка! – отвечаю, снимаю шапку и хочу ехать дальше.

– Погоди немного, Тевль, – говорит он. – Куда ты так торопишься? Я хочу сказать тебе пару слов.

– Ну что ж! – отвечаю. – Если хорошее что-нибудь, пожалуйста! А если нет, – можно и до другого раза отложить.

– А что у тебя называется «до другого раза»?

– До другого раза, – говорю я, – это до пришествия мессии.

– Мессия, – отвечает он, – уже пришел…

– Ну, это мы уже слыхали не раз. Вы бы, батюшка, что-нибудь новое придумали…

– А я как раз и собираюсь! – отвечает он: – Хочу поговорить с тобой о тебе самом, то есть о твоей дочери…

Екнуло у меня сердце: какое ему дело до моей дочери?

– Мои дочери, – говорю я, – упаси бог, не такие, чтобы за них говорить надо было: они и сами за себя постоять могут.

– Но тут, – отвечает он, – такое дело, что она сама о нем говорить не может. Тут должен говорить другой, потому что речь идет о весьма существенном, собственно, о ее судьбе…

– А кого, – говорю, – касается судьба моего дитяти? Мне кажется, уж если зашел разговор о судьбе, то я своей дочери отец до ста двадцати лет, не правда ли?

– Конечно, – отвечает он, – ты своему дитяти отец. Но только ты слеп, не видишь, что дитя твое рвется в другой мир, а ты ее не понимаешь, либо понимать не хочешь…

– Не понимаю ли я ее, или не хочу понимать, – об этом можно потолковать. Но вы-то тут причем, батюшка?

– Меня, – говорит он, – это очень даже касается, потому что она сейчас в моем распоряжении…

– Что значит – в вашем распоряжении?

– А то и значит, что она под моей опекой… – отвечает поп, глядя мне прямо в глаза и расчесывая свою красивую окладистую бороду.

– Кто? – подскочил я. – Мое дитя под вашей опекой? А по какому праву? говорю и чувствую, что во мне все закипает.

– Ты только не горячись, Тевль! – отвечает он хладнокровно, с усмешкой. Давай лучше спокойно обсудим это дело. Ты знаешь, я тебе, упаси бог, не враг, хоть ты и еврей. Ты, – говорит, – знаешь, что я евреев уважаю, и у меня душа болит за их упрямство, за то, что они так несговорчивы и понять не хотят, что им добра желают.

– О доброжелательстве, батюшка, – отвечаю я, – вы со мной лучше не говорите, потому что каждое слово ваше для меня сейчас капля смертельного яда, пуля в сердце. Если вы мне действительно друг, как вы говорите, то прошу вас только об одном: оставьте мою дочь в покое…

– Ты глупый человек! – говорит он. – С дочерью твоей, упаси бог, ничего плохого не случится. Ее ждет счастье, она выходит замуж за хорошего человека, мне бы такую жизнь…

– Аминь! – отвечаю я будто в шутку, а у самого ад в сердце. – Кто же он, к примеру, жених этот, если я достоин знать?

– Да ты его, наверное, знаешь. Это очень славный, честный человек, образованный, хоть и самоучка; он влюблен в твою дочь и хочет на ней жениться, но не может, потому что он не еврей…

«Федька!» – подумал я, и точно огнем обожгла меня эта мысль, а затем холодным потом окатила, так что я еле усидел в тележке. Но показывать ему мое состояние – это уж извините, этого ему, положим, не дождаться! Натянул я вожжи, хлестнул своего конягу и – айда восвояси, даже не попрощался…

Приезжаю домой, – батюшки! Все вверх дном. Дети уткнулись в подушки и ревут. Голда – чуть жива… Ищу Хаву… Где Хава? Нет Хавы! Спрашивать, где она, не хочу. Что уж тут спрашивать, горе мое! Чувствую адскую муку, горит во мне злоба, а против кого, и сам не знаю… Вот взял бы, кажется, и сам себя отхлестал. Набрасываюсь на детей, вымещаю свою горечь на жене. Места себе не нахожу. Иду в хлев корма подсыпать лошади, вижу, запуталась она, одной ногой по ту сторону колоды стоит. Вскипел я, схватил палку и стал ее отчитывать, колошматить почем зря: «Чтоб ты сгорела, дохлятина! Овса захотелось? Припасен для тебя овес, как же! Чтоб ты так жила! Горе мое, если хочешь, могу тебе дать, напасти мои, несчастья, болячки!»

Ругаю ее, беднягу, однако спохватываюсь: а она-то в чем виновата? С чего я на нее накинулся? Подсыпаю ей немного сечки, «а в субботу, говорю, даст бог, сено тебе на картинке покажу…» Возвращаюсь в дом и ложусь, зарываюсь в подушку, сам с кровавой раной в груди, а голова – голова раскалывается от дум, от вопросов: «Что все это значит? В чем вина моя и прегрешение мое? Чем я, Тевье, провинился больше всех на свете? За что меня карают суровее кого-либо другого? Ах ты господи, господи, владыко вселенной! Что мы и что наша жизнь? Кто я такой, что ты все время помнишь обо мне, не упускаешь меня из виду и ни одним горем и несчастьем, ни одной бедой и напастью не обходишь меня?»

Лежу эдак вот, как на горячих углях, размышляю и слышу, как жена моя, бедняжка, стонет, – прямо за сердце хватает.

– Голда, – говорю, – ты спишь?

– Нет, – отвечает, – а что?

– Ничего, – говорю, – скверно, Голда… Хоть сквозь землю провались! Может быть, посоветуешь, что делать?

– У меня, – отвечает, – советов спрашиваешь? Горе мое горькое! Встает утром дитя, здоровое, крепкое, одевается и вдруг бросается ко мне на шею, целует, обнимает и ничего не говорит. Я думала, она, упаси бог, рехнулась! Спрашиваю: «Что с тобой, доченька?» Не отвечает. Выбегает на минутку к коровам и – нет ее. Жду час, два, три, – где Хава? Нет Хавы! Тогда я говорю детям: «А ну-ка, сбегайте на минутку к попу!..»

– А откуда ты, Голда, – говорю я, – знала, что она у попа?

– Откуда, – отвечает, – я знала? Горе мне! Что же, глаз у меня, что ли, нету? Или я не мать?

– А если у тебя есть глаза, – говорю я, – и если ты мать, почему же ты молчала и мне ничего не говорила?

– Тебе говорить? А когда ты дома бываешь? Да если я и говорю, ты разве слушаешь? Тебе скажешь, а ты сейчас же изречением отвечаешь. Забиваешь голову изречениями, да тем и отделываешься.

Так говорит она мне, Голда то есть, и я слышу, как она плачет в темноте… Отчасти, думаю, она права, ибо что может понимать женщина? И болит у меня за нее сердце, слышать не могу, как она плачет и стонет.

– Вот видишь, Голда, – обращаюсь я к ней, – ты недовольна, что у меня про всякий случай изречение есть. Должен и на это ответить тебе изречением. Сказано у нас: «Как отец сжалится над детьми», – отец любит дитя свое. Почему, – я говорю, – не сказано: «Как мать сжалится над детьми своими»? Потому, что мать – это не отец; отец умеет по-иному с детьми разговаривать. Вот увидишь, завтра, даст бог, повидаюсь с ней…

– Дай-то бог, – говорит она, – чтобы ты с ней мог повидаться и с ним тоже. Он – человек неплохой, хоть и поп. Он добр к людям. Попросишь его, в ноги поклонишься, – может быть, он и сжалится.

– Кто? – говорю я. – Поп? Чтоб я ему в ноги кланялся? С ума ты сошла или рехнулась? «Не отверзай уст своих дьяволу на потеху!» Не дождутся этого враги мои!

– Ну, вот видишь, – отвечает она, – опять ты за свое…

– А ты, – говорю, – что ж думала? Стану я у женщины на поводу ходить? Твоим бабьим умом жить буду?

В таких-то разговорах и прошла вся ночь. Еле дождался я первых петухов, встал, помолился, взял кнут и пошел к попу во двор… Женщина – это, конечно, всего только женщина, но куда же мне было идти? В могилу?..

Короче говоря, прихожу к попу во двор, и тут собаки устраивают мне встречу, хотят привести в порядок мой кафтан, попробовать мои икры – не придутся ли они по вкусу их зубам…

Счастье, что я захватил с собою кнут и растолковал им изречение: «Пусть пес зубов не точит», то есть: «Нехай собака даром не бреше…» На шум выбежали поп и попадья, с трудом разогнали веселую компанию и пригласили меня в дом. Приняли меня как почетного гостя, даже самовар хотели поставить. Я сказал, что самовар ни к чему, что мне нужно побеседовать с ним, с попом то есть, с глазу на глаз. Он, конечно, догадался, зачем я пришел, и мигнул жене, чтобы та, мол, потрудилась закрыть дверь с другой стороны. А я приступил к делу прямо, без всяких предисловий: пусть прежде всего скажет, верует ли он в бога? Затем пусть ответит, понимает ли он, что значит оторвать от отца любимое дитя? И еще пусть скажет, что, по его мнению, есть богоугодное дело, а что – грех? И еще одно хотел бы я у него узнать: какого он мнения о человеке, который врывается в чужой дом и хочет там все перевернуть, переставить стулья, столы и кровати?..

Он, конечно, оторопел и говорит:

– Тевль, ты человек умный, как же ты задаешь мне столько вопросов сразу и хочешь, чтобы я тебе тут же ответил? Погоди, я тебе отвечу на все по порядку.

– Нет, – говорю я. – Ты мне, батюшка дорогой, никогда на это не ответишь. Знаешь почему? Потому что все твои мысли я знаю наперед. Ты лучше скажи мне вот что: могу ли я еще надеяться увидеть свое дитя, или нет?

– Что значит «еще»? – всполошился он. – С твоей дочерью ничего плохого не случится! Наоборот…

– Знаю! – перебил я. – Знаю, вы хотите ее осчастливить! Но я не об этом говорю. Я хочу знать, где она и могу ли я ее видеть?

– Все что угодно, – отвечает он, – только не это!

– Ну, вот так и говорите! Коротко и ясно! Будьте здоровы и пусть господь воздаст вам сторицею!..

Пришел домой, застал свою Голду в кровати, лежит скрюченная, как черный клубок, и плакать уже не может.

– Встань, – говорю я ей, – жена моя, разуйся и сядем на пол – траур справлять по завету божьему. «Господь дал, господь и взял», – не мы первые, не мы последние. Пусть нам кажется, что никогда у нас никакой Хавы и не было… Или возьмем для примера Годл, которая ушла от нас невесть куда, бог знает, увидим ли мы ее когда-нибудь. Всевышний – бог милосердный, он ведает, что творит!

Изливаю я так свое горе и чувствую, что слезы душат меня, клубком к горлу подкатываются. Но Тевье – не баба. Тевье сдерживает себя. Положим, это только так говорится «сдерживает себя», потому что, во-первых, вы только подумайте, какой позор… А во-вторых, как же можно сдерживать себя, когда теряешь такое дитя, такой брильянт, такую дочь, которая чуть ли не больше всех детей дорога сердцу моему и сердцу матери? Почему, я и сам не знаю. Может быть, потому что в детстве она часто и подолгу хворала, перетерпела, бедняжка, всяческие муки. Мы просиживали над нею ночи напролет, не раз прямо-таки вырывали ее из рук смерти, отхаживали, как отхаживают полурастоптанного цыпленочка, – ибо если бог захочет, он из мертвых воскрешает, как в молитве сказано: «Не умру, но жить буду!» – если не суждено умереть, то не умирают. А может быть, потому что она такая ласковая, преданная, всегда любила нас обоих всем сердцем, всей душой. Спрашивается, как же она могла причинить нам горе? Но такова уж, видать, наша доля. Не знаю, как вы, а я верю в судьбу. А во-вторых, это наваждение, порча, вроде колдовства! Можете смеяться надо мной, но уверяю вас, – я вовсе не такой отпетый дурак, чтобы верить в чертей, в домовых и прочую нечисть. А в колдовство, понимаете ли, верю, ибо что же это, если не колдовство? Вот послушайте, что дальше было, – и вы со мною согласитесь…

Словом, если сказано в наших священных книгах: «Не своею волею жив человек» – сам себя человек жизни не лишает, – то говорится это недаром: нет на свете раны, которая бы не залечилась, и нет горя, которое не было бы забыто. То есть забыть не забудешь, но что поделаешь? «Человек животному подобен», – человек должен трудиться, маяться, горе мыкать ради куска хлеба. Принялись мы, знаете ли, все за работу: жена и дети – за крынки, я – за тележку и конягу, и – «все в мире по заведенному порядку» – жизнь идет своим чередом. Наказал я в доме, чтобы имя Хавы никто не смел упоминать, – нет Хавы! Вычеркнута – и кончено! Собрал я немного свежего товара и отправился в Бойберик к своим покупателям.

Приехал в Бойберик – все обрадовались:

– Как поживаете, реб Тевье? Что это вас не видать?

– Да как мне поживать? – отвечаю. – Сказано: «Обнови дни наши яко встарь!» Тот же неудачник, что и прежде. Коровка у меня пала…

– И что это, – говорят они, – с вами всякие чудеса случаются?

И каждый в отдельности расспрашивает меня, какая коровка пала, и сколько она стоила, и сколько коров у меня еще осталось… И посмеиваются при этом, развлекаются… Известно, богачи любят пошутить над бедняком неудачником, особенно после обеда, когда на душе спокойно, а на дворе жарко, и зелено, и дремать хочется… Но Тевье не из тех, с кем можно шутки шучить. Дудки, мол, так вы и узнали, что у меня на душе творится! Покончив с покупателями, пустился я порожняком в обратный путь. Еду лесом, лошадке волю дал, пускай себе плетется да украдкой травку пощипывает… А сам углубился в свои думы, и всякие мысли приходят мне на ум: о жизни и о смерти, об этом и о том свете, и что такое мир божий, и для чего живет человек… Размышляю, стараюсь рассеяться, чтобы не думать о ней, о Хаве… Но как назло, в голову лезет именно она, только она. То вижу ее высокую, красивую и стройную, как сосна, а то – наоборот, представляется мне, как я держу ее на руках, маленькую, болящую, дохлятинку, и она, словно цыпленок, склонила головку ко мне на плечо: «Чего тебе, Хавеле? Дать хлебушка кусочек? Молочка?» И забываю на минуту все, что она натворила, и тянет меня к ней, и душа болит, тоскует… Но лишь вспомню, – кровь во мне закипает, огнем разгорается злоба и на нее, и на него, и на весь мир, и на себя самого: почему я не могу забыть о ней ни на минуту, почему не могу вычеркнуть, вырвать ее из сердца? Не заслужила она разве этого? Для того ли должен Тевье всю свою жизнь маяться, горе мыкать, носом землю рыть, детей растить, чтобы они потом вдруг отрывались и опадали, словно шишки с дерева, и чтобы заносило их ветром невесть куда? Вот, к примеру, думаю я, растет дерево в лесу, дуб… И приходит человек с топором, отрубает ветвь, вторую, третью… А что такое дерево без ветвей? Взял бы ты лучше, человече, подрубил бы дерево под корень – и дело с концом! Зачем оголенному дереву в лесу торчать?!

Размышляю я таким образом и вдруг чувствую, что лошаденка моя остановилась – стоп! В чем дело? Поднимаю голову, гляжу – Хава! Та же Хава, что и прежде, ничуть не изменилась, даже платье на ней то же. Первое, что приходит на мысль, – соскочить с телеги, обнять ее, поцеловать… Но тут же спохватываюсь: «Тевье, ты что – баба?» Дергаю вожжу: «Но, растяпа!» – и сворачиваю вправо. Смотрю – и она вправо и рукой машет, будто говоря: «Погоди минутку, мне сказать тебе кое-что нужно…» И что-то внутри у меня обрывается, руки и ноги не слушаются… Вот-вот с телеги спрыгну! Однако сдерживаю себя и сворачиваю влево. Она тоже влево, смотрит на меня дикими глазами, лицо у нее помертвело…

«Что делать? – думаю. – Стоять, или дальше ехать?» Но не успеваю оглянуться, как она уже держит коня за уздечку и говорит:

– Отец! Пусть я умру, если ты с места сдвинешься! Прошу тебя, выслушай меня прежде, отец дорогой! Папа!

«Эге! – подумал я. – Силой взять меня хочешь? Нет, душа моя! Не знаешь ты, видать, отца своего…» И давай нахлестывать лошаденку на чем свет стоит! Лошаденка тронула с места, скачет, но то и дело голову назад поворачивает да ушами прядает.

– Но-но! – говорю я. – «Не приглядывайся к посудине» – не смотри, умник мой, куда не следует!..

А самому, думаете, разве не хочется мне обернуться, хоть одним глазом посмотреть на то место, где она осталась? Но нет, Тевье – не женщина. Тевье знает, как обходиться с дьяволом искусителем…

Словом, не буду растягивать – жаль вашего времени. Если суждены мне загробные муки, то я, конечно, их уже отбыл, а что такое ад, геенна огненная и прочие ужасы, которые в наших священных книгах описываются, – об этом спросите меня, я вам расскажу. Всю дорогу мне казалось, что она бежит следом и кричит: «Выслушай меня, отец-родитель!» Мелькнула мысль. Тевье! Не слишком ли много ты берешь на себя? Что тебе сделается, если ты остановишься на минутку и выслушаешь, чего она хочет? Может быть, она сказала бы такое, что тебе следовало бы знать? Может быть, она, чего доброго, раскаивается и хочет вернуться? Может быть, ей с ним жизнь невтерпеж и она просит тебя помочь ей вырваться из ада?.. Быть может то, быть может другое, множество таких «бытьможетей» проносится у меня в голове, и я снова вижу ее ребенком, и вспоминается изречение: «Как отец сжалится над детьми своими», – нету, мол, у отца плохого дитяти, и мучаюсь я, и сам о себе говорю, что «жалости недостоин» – не стою я того, что земля меня носит! В чем дело? Чего ты горячишься, сумасшедший упрямец? Чего шумишь? Повороти, изверг, оглобли, помирись с ней, ведь она – твое дитя, ничье больше!.. И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли: «А что такое еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие – не от бога?» И досадно мне, почему я не так сведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы.

И, чтобы рассеяться, я начинаю предвечернюю молитву: «Блаженны восседающие в чертогах твоих и славящие тебя вовеки!» Молюсь, как полагается, вслух, с напевом.

Но что толку от моей молитвы, от напевов, когда в глубине души звучит совсем другое: «Ха-ва! Ха-ва!» И чем громче я пою «блаженны», тем громче поет во мне «Ха-ва», и чем больше я хочу забыть о ней, тем больше и ярче встает она передо мною, и кажется мне, что я слышу ее голос, взывающий: «Выслушай меня, отец!» Затыкаю уши, чтобы не слышать, закрываю глаза, чтобы не видеть, читаю молитву и не слышу, что произносят мои уста, бью себя в грудь и не знаю за что… И вся моя жизнь расстроена, и сам я расстроен, и никому не говорю об этой встрече, и никого не расспрашиваю о ней, о Хаве, хотя знаю, хорошо знаю, где она и где он и что они делают… Но никогда и никто от меня ничего не узнает! Не дождутся враги мои, чтобы я кому-нибудь пожаловался! Вот какой человек Тевье!

Хотелось бы мне знать, все ли мужчины таковы, или это я один такой сумасшедший? Вот, к примеру, иногда бывает… Не будете смеяться надо мной? Боюсь – будете… Иной раз, бывает, надену субботний кафтан и отправляюсь на станцию… Готов уже сесть в поезд и поехать к ним – я знаю, где они живут. Подхожу к кассиру и прошу дать мне билет. «Куда?» – спрашивает он. «В Егупец», – отвечаю. А он: «Такого города нет у меня…» – «В таком случае я не виноват…» – говорю я и возвращаюсь домой. Снимаю субботний кафтан и снова за работу… Как там говорится: «Каждый за свое дело, всяк за свою работу», – портной – за ножницы, сапожник – за верстак… Смеетесь надо мной? Я так и говорил. Я даже знаю, что вы думаете. Вы думаете: «Не все дома у Тевье!..»

Поэтому я полагаю, что хватит на сей раз. Будьте здоровы и пишите письма. Но, ради бога, не забывайте, о чем я вас просил: ни слова об этом! То есть книжки из этого не делайте! А уж если придется писать, пишите о ком-нибудь другом, не обо мне. Обо мне забудьте. Как в писании сказано: «И позабыл его», – нет больше Тевье-молочника!

 

Шпринца

Большой и сердечный привет вам, пане Шолом-Алейхем! Мир вам, вам и детям вашим! Сто лет мы с вами не видались! Батюшки, сколько воды с тех пор утекло! Сколько горя оба мы, да и весь народ наш, пережили за эти несколько лет. Кишинев, «коснетуция», погромы, беды да напасти, – ах ты господи владыко небесный! Я даже удивляюсь вам, – извините, что прямо скажу, – ведь вы же и на столечко не изменились, – тьфу, тьфу, не сглазить бы! А на меня взгляните: шестидесяти еще нет, а как поседел Тевье! Шутка ли, «муки воспитания детей» чего только от них не натерпишься! А кому еще на долю выпало столько горя из-за детей, сколько мне? У меня новая беда стряслась – с дочкой Шпринцей, да такая беда, что ее и сравнить нельзя с тем, что было раньше. И тем не менее, как видите, ничего, живем… Как это там сказано: «Не по своей воле жив человек», – хоть лопни, а напевай песенку:

Что мне жизнь и что мне целый свет, Если нету счастья, если денег нет?

Словом, как в писании сказано: «И возжелал всевышний удостоить своей милостью», – захотел господь бог облагодетельствовать своих евреев, и свалилось на нашу голову новое горе, новое несчастье – коснетуция. Ну и коснетуция! Начался вдруг переполох среди наших богачей. Пустились наутек из Егупца за границу, теплые воды придумали, нервы, соляные ванны, вчерашний день, прошлогодний снег… Ну, а коль скоро из Егупца разъехались, так уж и Бойберик с его воздухом, лесом и дачами насмарку пошел… Но велик наш бог, чье око не дремлет и неусыпно следит, как бы бедняки не перестали мучиться на белом свете, – и выдалось у нас лето – ай-ай-ай! Понаехали к нам в Бойберик из Одессы, из Ростова, из Екатеринослава, из Могилева, из Кишинева тысячи богачей, толстосумов, миллионщиков! Видать, коснетуция эта самая там еще свирепее, чем у нас в Егупце, потому что бегут оттуда беспрестанно, бегут без оглядки. Вы, пожалуй, спросите, чего они бегут к нам? На это есть один ответ: наши чего бегут к ним? Так уж, слава богу, повелось: чуть только заговорят о погромах, евреи начинают метаться из одного города в другой, как в писании сказано: «И ехали, и отдыхали, отдыхали и снова ехали», – что означает – вы к нам, а мы к вам… Между тем Бойберик, можете себе представить, превратился в большой город, полно народу, женщин и детей. А дети любят покушать, им молоко да масло подавай… А где взять молочное, как не у Тевье? Короче говоря, Тевье вошел в моду. Со всех сторон: Тевье и Тевье! Реб Тевье, пожалуйста, сюда! Реб Тевье, зайдите ко мне! Шутка ли, когда бог захочет…

Однажды случилось такое дело. Было это накануне пятидесятницы. Приехал я со своим товаром к одной из моих покупательниц, к молодой богатой вдове из Екатеринослава. Поселилась она в Бойберике на лето с сыном Арончиком и, сами понимаете, первым делом познакомилась со мной.

– Мне, – говорит она, вдова то есть, – вас рекомендовали. У вас, говорят, самые лучшие молочные продукты.

– Еще бы! – отвечаю. – Недаром царь Соломон сказал, что доброе имя гремит по свету, аки трубный глас. А если хотите, – говорю, – могу вам рассказать, как толкует это место мидраш…

Но она, вдова то есть, перебивает меня и говорит, что она – вдова и в таких вещах мало сведуща. Не знает, мол, с чем это едят… Главное, чтобы масло было свежее и творог вкусный… Ну, поди поговори с женщиной!

Словом, я стал бывать у екатеринославской вдовы дважды в неделю – по понедельникам и четвергам, точно по календарю. Доставляю товар, даже не спрашиваю, нужно или не нужно. Стал своим человеком и по обыкновению начал приглядываться к порядкам в доме, сунул нос на кухню, сказал раз-другой то, что считал нужным сказать. Поначалу, как водится, прислуга меня осадила, чтоб не вмешивался, чтоб не заглядывал в чужие горшки. В другой раз, однако, прислушались к моим словам, а там и советоваться со мной стали: вдова разглядела, кто такой Тевье. Дальше – больше, и вот однажды открыла она мне свое сердце. С Арончиком у нее беда! Помилуйте, парню двадцать с лишним лет, а у него одни лошади да «лисапед» на уме, да еще рыбная ловля, а больше, говорит, он знать ничего не желает. Слышать не хочет ни о делах, ни о деньгах. Отец оставил ему приличное наследство, почти что миллион, а он даже не интересуется! Только и знает – тратить, руки у него, говорит, дырявые!

– Где он, – спрашиваю, – ваш сынок? Давайте-ка его сюда, я с ним немного потолкую, поучу его малость уму-разуму, приведу парочку изречений?

А она смеется:

– Что вы! Вы ему коня приведите, а не изречение!

Говорим мы, и вдруг посреди нашего разговора «появилось дитятко» пожаловал Арончик собственной персоной… Здоровенный такой детина, стройный, как сосна, кровь с молоком. Широкий пояс прямо, извините, на штанах, часики в кармашке, рукава засучены повыше локтей.

– Где ты был? – спрашивает мать.

– Катался на лодке, – отвечает, – рыбу удил…

– Прекрасное занятие, – говорю я, – для такого паренька, как вы. Тут могут весь дом разнести, а вы там будете рыбку ловить!

Взглянул я на мою вдову, – покраснела как маков цвет, даже в лице изменилась. Наверное, думала, что сынок схватит меня ручищей за шиворот, надает, сколько влезет, оплеух и вышвырнет, как битый горшок… Глупости! Тевье таких штук не боится! У меня – что на уме, то на языке!

И что же вы думаете? Услыхав такие речи, парень отступил на шаг, заложил руки за спину, свистнул как-то по-особенному, окинул меня взглядом с головы до пят да вдруг как расхохочется! Мы даже испугались, – уж не рехнулся ли часом? И – знаете, что я вам скажу? – с этих самых пор мы с ним подружились, лучшими приятелями стали! Должен признаться: парень мне с каждым разом все больше нравился. Правда, – мот, шалопай, деньгам счета не знает и к тому же с придурью. Встретит, к примеру, нищего, сунет руку в карман и подаст, не считая. Ну, кто так делает? Или снимет с себя пальто, целехонькое, новенькое и отдаст первому встречному. Ну, что говорить, когда у человека не все дома! Мать, бедную, от души было жаль! Плачется мне, бывало, – что делать? Просит меня, чтобы я с ним потолковал. Я, конечно, готов: жалко мне, что ли? Денег стоит? Принимался рассказывать ему истории, приводил примеры, изречения, притчи, – как Тевье умеет. А он как раз любил меня послушать, расспрашивал о моем житье-бытье, какие у меня порядки в доме.

– Хотел бы я, – говорит он однажды, – как-нибудь побывать у вас, реб Тевье.

– За чем же дело стало? Хотите побывать у Тевье, прокатитесь разок ко мне на хутор. У вас достаточно лошадей и лисапедов. А в крайнем случае можно и пешком пройтись, – авось ноги не отвалятся! Это недалеко, только лес пересечь…

– А когда, – спрашивает он, – вы бываете дома?

– Меня, – говорю, – можно застать дома только в субботу или в праздник. Погодите-ка, знаете что? В будущую пятницу у нас пятидесятница. Если хотите, прогуляйтесь к нам на хутор, моя жена угостит вас молочными блинчиками, да такими… – и добавляю по древнееврейски: – каких наши предки и в Египте не едали…

– Что это значит? – спрашивает он. – Вы же знаете, что по части древнееврейского я не очень-то силен.

– Знаю, – говорю, – что вы не очень-то сильны. Если бы вы учились в хедере, как я когда-то учился, вы бы тоже кое-что кумекали…

Рассмеялся он и говорит:

– Ладно! Буду вашим гостем: в первый день праздника приеду, реб Тевье, кое с кем из моих знакомых к вам на блинчики, только уж вы, – говорит, – смотрите, чтоб горяченькие были!

– С пылу, с жару! – отвечаю. – Со сковородки – прямо в рот!

Приезжаю домой и говорю своей старухе:

– Голда, у нас будут гости на праздник.

– Поздравляю! – отвечает. – Кто такие?

– Об этом после узнаешь, – говорю. – Ты приготовь побольше яиц; сыра и масла у нас достаточно. Напечешь блинчиков на три персоны, но на такие персоны, которые не дураки покушать, а в писании ничего не смыслят!

– Наверное, – говорит она, – напросился какой-нибудь растяпа из голодающей губернии?

– Глупая ты, Голда! Во первых, – говорю, – не велика беда, если мы бедного человека накормим праздничными блинчиками. А во-вторых, да будет тебе известно, дорогая моя супруга, благочестивая и смиренная госпожа Голда, что одним из наших гостей будет сынок вдовы, тот самый Арончик, о котором я тебе рассказывал.

– Ну, – отвечает она, – это совсем другое дело!

Вот она, сила миллионов! Даже моя Голда, едва почует деньги, совсем другим человеком становится. Таков мир, что и говорить! Как это в молитве сказано: «Сребро и злато – дело рук человеческих», – деньги губят человека…

Короче, – наступил радостный, зеленый праздник. О том, какая красота у меня на хуторе в эту пору, как там зелено, светло и тепло, вам рассказывать нечего. Самый крупный богач у вас в городе мог бы пожелать себе иметь такое голубое небо, такой зеленый лес, такие пахучие сосны, такую чудесную траву корм для коровок, которые стоят, жуют и смотрят вам в глаза, будто желая сказать: «Вы нас всегда такой травкой кормите, а уж молока мы вам не пожалеем».

Нет, говорите что хотите, предложите мне самое прибыльное дело, но если для этого понадобится переехать из деревни в город, я с вами не поменяюсь. Где у вас в городе такое небо? Как в молитве говорится: «Небеса – чертог господен», – только богу под стать такое небо! В городе, если голову задерешь, – что увидишь? Дом, крышу, трубу. Но разве есть там такие деревья? А уж если и попадется деревцо, так вы на него хламиду напяливаете.

Одним словом, гости мои налюбоваться не могли, когда ко мне на хутор приехали. Прибыли они, четыре молодца, верхом. Лошадки – одна другой лучше. А уж под Арончиком была лошадка… Жеребец! Настоящий мерин! За триста рублей такого не купишь.

– Милости просим, дорогие гости! – говорю я. – Это вы что же ради праздника решили верхом прокатиться? Да ладно! Тевье не такой уж праведник, а если вас, даст бог, на том свете посекут за это, – не мне больно будет… Эй, Голда! Присмотри-ка там, чтобы блинчики были готовы, и пусть вынесут стол сюда, во двор, в доме мне перед гостями хвастать нечем… Эй, Шпринца, Тайбл, Бейлка! Куда вы там запропастились? Пошевеливайтесь!

Командую я эдак, и вот вынесли стол, стулья, скатерть, тарелки, ложки, вилки, соль и тут же – Голда моя с блинчиками, горячими, пламенными, прямо со сковороды, вкусными, жирными – объедение! Гости мои нахвалиться не могут…

– Чего ты стоишь? – говорю я жене. – Повторить надо ради праздника! Сегодня у нас пятидесятница, а в этот день стих «хвалю тебя» произносят дважды!

Голда, недолго думая, снова наполняет миску, а Шпринца подает к столу. Вдруг посмотрел я на моего Арончика и вижу, что он загляделся на мою Шпринцу глаз с нее не сводит. Что он такое на ней увидел?

– Кушайте! – говорю я ему. – Почему вы не едите?

– А что же я, по-вашему, делаю? – спрашивает он.

– Вы, – говорю, – смотрите на мою Шпринцу…

Поднялся хохот, все смеются, смеется и Шпринца. И всем весело, радостно… Чудесный, славный праздник! Поди знай, что радость эта обернется бедой, несчастьем, горем, наказанием божьим на мою голову!.. Но что говорить! Человек глуп! Человек разумный не должен все принимать близко к сердцу, надо понимать, что как есть, так и следует быть. Ибо, если бы должно быть иначе, то и было бы не так, как есть. Разве не читаем мы в псалмах: «Уповай на бога», – ты, мол, только понадейся на него, а уж он постарается, чтоб тебя в три погибели согнуло… Да еще скажешь: «И то благо!» Послушайте, что может случиться на белом свете, но прошу вас, слушайте внимательно, так как только сейчас и начинается настоящая история.

«И бысть вечер, и бысть утро», – однажды вечером приезжаю домой распаренный, измученный беготней по дачам в Бойберике и застаю во дворе около дома привязанного к дверям знакомого коня. Готов поклясться, что это конь Арончика, тот самый мерин, которого я в триста целковых оценил. Подошел я к нему, шлепнул его по боку, пощекотал шею, гриву потрепал. «Приятель, говорю, друг сердечный, что ты тут делаешь?» А он повернул ко мне свою славную морду и смотрит умными глазами, будто сказать хочет: «Что меня спрашивать? Хозяина спроси».

Вхожу в дом и принимаюсь за жену:

– Скажи-ка мне, Голда-сердце, что тут делает Арончик?

– А я почем знаю? – отвечает она. – Ведь он из твоих дружков.

– Где же он?

– Ушел, – говорит, – с детьми в рощу на прогулку.

– Что за прогулки ни с того ни с сего? – говорю и велю подавать на стол.

Поужинал и думаю: «Чего ты, Тевье, так расстроен? Человек приходит к тебе в гости, что же тут волноваться? Наоборот…»

А в это время гляжу: идут мои девицы с этим молодчиком, в руках букеты, впереди обе младшие – Тайбл и Бейлка, а позади Шпринца с Арончиком.

– Добрый вечер!

– Здравствуйте!

Арончик подошел ко мне – какой-то странный, поглаживает коня, жует травинку.

– Реб Тевье, – говорит он, – хочу с вами дело сделать. Давайте лошадками поменяемся.

– Не нашли, – говорю, – над кем смеяться?

– Нет! – отвечает. – Я это серьезно.

– Вот как? Серьезно? Сколько же, примерно, стоит ваша лошадка?

– А во сколько, – спрашивает, – вы ее цените?

– Я ценю ее, боюсь сказать, рублей в триста, а может быть, и с гаком!

А он смеется и говорит, что конь стоит больше чем втрое. И опять:

– Ну как? Меняемся?

Не понравился мне этот разговор: ну, что это значит – он хочет выменять своего коня на мою развалину? Предложил я ему отложить дело до другого раза и спрашиваю в шутку: неужто он специально ради этого приехал? «Если так, говорю, то зря потратились…» А он мне серьезно:

– Приехал я к вам, собственно, по другому делу. Если вам угодно, пойдемте немного прогуляемся.

«Что за прогулки такие?» – подумал я и направился с ним в рощу. Солнце уже давно село. В роще темновато, лягушки у плотины квакают, от травы аромат благодать! Арончик идет, и я иду, он молчит, и я молчу. Наконец он останавливается, откашливается и говорит:

– Что бы вы сказали, реб Тевье, если бы я, к примеру, сообщил вам, что люблю вашу дочь Шпринцу и хочу на ней жениться?

– Что бы я сказал? – говорю. – Я бы сказал, что одного из сумасшедших надо вычеркнуть, а вас вписать…

Посмотрел он на меня и спрашивает:

– Что это значит?

– А вот то и значит! – говорю.

– Не понимаю.

– Значит, – говорю, – сметки не хватает. Как в писании сказано: «Очи мудреца в голове его…» Понимать это надо так: – умному – мигнуть, а глупому – палкой стукнуть…

– Я говорю с вами прямо, – отвечает он обиженно, – а вы все шуточками да изречениями отделываетесь…

– Ну что же, – говорю я. – Каждый кантор по-своему поет, а каждый проповедник для себя проповедует… Если хотите знать, что вы проповедуете, переговорите прежде всего со своей мамашей, – уж она вам все обстоятельно разъяснит…

– Что же я, по-вашему, мальчишка, который должен у мамы спрашиваться?

– Конечно, – говорю, – вы должны спроситься у матери. А мать вам, наверное, скажет, что вы не в своем уме, и будет права.

– И будет права?

– Конечно, – говорю, – будет права. Посудите сами, какой же вы жених для моей Шпринцы? Разве она вам ровня? А главное, каково-то вашей матери породниться со мною?

– Ну, если так, – отвечает он, – то вы, реб Тевье, глубоко ошибаетесь. Я не восемнадцатилетний мальчик и вовсе не намерен подыскивать родственников для моей мамаши. Я знаю, кто вы такой и кто ваша дочь… Она мне нравится, я так хочу, и так оно и будет!

– Извините, – говорю, – что перебиваю. С одной стороной, насколько я вижу, вы уже поладили. А как обстоит дело с другой стороной?

– Не понимаю, о чем вы говорите.

– Я имею в виду, – говорю, – свою дочь, Шпринцу… С ней вы уже говорили? Что она вам сказала?

А он будто обиделся и говорит с улыбкой:

– Ну, что за вопрос! Конечно, говорил с ней и не один, а несколько раз. Ведь я сюда каждый день приезжаю.

Понимаете? Он ежедневно сюда приезжает, а я даже не знаю об этом? Эх, Тевье, Тевье! Голова садовая! Ведь тебя соломой кормить надо! Если ты так дашь себя за нос водить, тебя и купят и продадут ни за грош, осел ты эдакий!

Подумал я так и повернул с Арончиком к дому. Распрощался он с моей командой, вскочил на коня и – марш в Бойберик.

Теперь оставим, как вы в своих книжках пишете, царевича и примемся за царевну, за Шпринцу то есть…

– Скажи-ка мне, дочка, хочу я тебя спросить, – говорю я ей, – расскажи-ка мне, пожалуйста, о чем это с тобой договорился Арончик без моего ведома?

Но можно ли добиться ответа от дерева? Так и от нее! Покраснела, опустила глаза, как невеста, набрала полон рот воды и – молчок! Ладно, думаю, сейчас говорить не хочешь, после скажешь… Тевье – не баба: он и подождать может. Выждал я некоторое время, потом как-то улучил минутку, когда остались мы нею с глазу на глаз, и говорю:

– Скажи мне, Шпринца, хочу тебя спросить: знаешь ли ты хотя бы этого Арончика?

– Конечно, знаю! – отвечает она.

– Знаешь ли ты, что он – свищик?

– Что значит свищик?

– Пустой орех, – говорю, – что свистит.

– Ошибаешься! – отвечает она. – Арнольд – хороший человек.

– Уж он, – говорю, – у тебя Арнольдом называется, а не Арончик-шарлатан.

– Арнольд, – отвечает она, – не шарлатан, у него сердце доброе. Арнольд живет среди низких людей, которые только и знают, что деньги да деньги!

– Вот как! – говорю. – И ты, Шпринца, уже стала философствовать? Ты тоже возненавидела деньги?

Словом, чувствую по разговору, что дело у них зашло довольно далеко, и спохватился я поздновато – назад не воротишь. Я свою публику знаю! Уж я вам как-то говорил, что дочери Тевье, будь они неладны, ежели прилипнут к человеку, так всем сердцем, всей душой! И подумал я: «Глупец! Всех на свете умнее хочешь быть? Может быть, это от бога? Может быть, так суждено, чтобы именно через эту вот тихоню Шпринцу ты был вознагражден за все удары и муки, что тебе пришлось перенести? Может быть, суждено тебе на старости лет обрести покой и почувствовать, что значит жить на белом свете? Может быть, суждено тебе иметь дочь-миллионщицу? А что? Не пристало тебе? Где это сказано, что Тевье должен всю жизнь бедствовать, таскаться с лошаденкой, доставлять сыр и масло егупецким богачам, заботиться, чтоб им было чего жрать? Кто знает, может быть, мне предначертано свыше, чтобы я на старости лет сотворил что-нибудь хорошее, сделался благотворителем, гостеприимным хозяином, а может быть, и вовсе засел бы с учеными людьми и занялся священными книгами?» Такие вот чудесные, золотые мечты лезут в голову… Как в молитве сказано: «Много дум в сердце человеческом», – или как наши мужики говорят: «Дурень думкою богатеет…» Захожу в дом, отзываю в сторону свою старуху и завожу с ней разговор:

– Что было бы, – говорю, – если бы наша Шпринца, к примеру, стала миллионщицей?

– А что это значит «миллионщица»?

– Миллионщица значит – жена миллионщика!

– А что такое миллионщик?

– Миллионщик, – говорю я, – это человек, у которого есть миллион…

– А сколько это миллион?

– Если ты дура, – говорю я, – и не знаешь, сколько это миллион, так о чем же с тобой разговаривать?

– А кто тебя просит разговаривать? – отвечает она.

И тоже права. Словом, проходит день, приезжаю домой.

– Был Арончик?

– Нет, не был.

Еще день проходит.

– Был парень?

– Нет, не был…

Зайти под каким-нибудь предлогом к вдове мне неудобно: подумает, что Тевье набивается в родственники… Кроме того, я чувствовал, что для нее все это, «аки роза среди терниев», нужно ей это, как пятое колесо телеге. Хотя я не понимаю почему? Потому что у меня нет миллиона? Так ведь зато у меня теперь свойственница – миллионщица! А у нее свойственник – кто? Нищий, бедняк, Тевье-молочник? Кому же зазнаваться – мне или ей? Скажу вам по чистой совести, я стал желать этого брака, и не столько ради самого брака, сколько ради того, чтобы почувствовать себя победителем. «Черта бы их батьке с матерью, егупецким богачам, пускай знают, кто такой Тевье! До сих пор только и слыхать было, что Бродский да Бродский, будто остальные и не люди!»

Размышляю я так однажды по пути из Бойберика домой. Приезжаю, а навстречу мне старуха с радостной вестью: посыльный только-что был из Бойберика от вдовы, чтоб я обязательно сейчас же приехал туда, хотя бы среди ночи. «Все равно, запрягай и поезжай, ты там очень нужен!»

– Чего это им, – говорю, – так приспичило? Что это они так торопятся?

Взглянул я на Шпринцу. Молчит, но глаза ее говорят, – ох и говорят! Никто, как я, так не понимал ее сердца… Я все время боялся, – мало ли что, – а вдруг вся эта история кончится ничем! И наговаривал я на этого Арончика, как мог, – уж он, мол, такой и эдакий. Но я видел, что это как горохом об стенку, – Шпринца тает, как свеча.

Запряг я снова лошаденку и пустился обратно уже к вечеру в Бойберик. А по пути все думаю: «Чего это они меня так опешно вызывают? Насчет зарученья? Или помолвки? Так ведь молодец, кажется, мог бы приехать ко мне? Ведь я все-таки отец невесты». Но тут же рассмеялся: «где же это видано на белом свете, чтобы богач к бедняку первым шел? Конец света, что ли, настал? Времена мессии наступили? Как вот эти, нынешние молодчики, меня уговорить хотят, – наступит, мол, скоро время: богач с бедняком сравняются, мое – твое, твое – мое? Все трын-трава! Мир как будто вовсе не так глуп, – а вот не перевелись же еще такие дураки! Эх-хе-хе!»

С такими вот мыслями добрался я до Бойберика и прямо на дачу, к вдове. Привязал лошаденку – где вдова? Нет никакой вдовы! Где парень? Нет никакого парня! Кто же меня звал?

– Я вас звал! – отвечает мне круглый, плотный человечек с выщипанной бородкой и толстой золотой цепочкой на брюшке.

– Кто же вы такой будете? – спрашиваю я.

– Я, – говорит он, – брат вдовы, Арончику дядей прихожусь. Меня депешей вызвали из Екатеринослава, я только-что приехал…

– В таком случае, – говорю, – с приездом вас!

Присаживаюсь, а он, увидев, что я сел, говорит:

– Садитесь!

– Спасибо, – говорю, – я уже сижу. Как же вы поживаете? Как там у вас насчет коснетуции?

На это он мне ничего не ответил, развалился в качалке, руки в карманы, выпятил вперед свое брюшко с цепочкой и обращается ко мне:

– Вас, кажется, зовут Тевье?

– Да, – говорю, – когда меня вызывают к свиткам торы, то провозглашают: «Прийди, реб Тевье, сын Шнеера-Залмана…»

– Послушайте, – начал он, – реб Тевье, что я вам скажу: к чему нам долгие разговоры? Давайте прямо приступим к делу.

– Ну что ж, – отвечаю. – Еще Соломон-мудрый говорил: «Всему свое время». Если нужно говорить о деле, давайте – о деле. Я человек деловой…

– Это, – говорит он, – видать, что вы человек деловой… Вот я и хочу поговорить с вами по-купечески… Хочу, чтобы вы мне сказали, только откровенно, во что нам обойдется эта история? Но только откровенно!

– Если говорить откровенно, – отвечаю, – то я не знаю, о чем вы говорите?

– Реб Тевье, – обращается он ко мне снова, не вынимая рук из карманов. – Я спрашиваю, во что нам обойдется вся эта музыка?

– Это, – отвечаю я, – зависит от того, какую свадьбу вы затеваете. Если вы имеете в виду устроить шикарную свадьбу, как вам пристало, то я не в состоянии.

Уставился он на меня и говорит:

– Не то вы прикидываетесь простачком, не то вы и в самом деле… Хотя по вас не видать, чтобы вы были простачком. Сумели же вы заманить моего племянника в болото… Пригласили будто бы на праздничные блинчики, подставили там красивую девушку, – дочь она вам или не дочь, – в такие тонкости я не вдаюсь… А она ему полюбилась, то есть понравилась… А о том, что он ей понравился, и толковать нечего, – это само собой… Я ничего не говорю, очень может быть, что она честная девушка и принимает, бедняжка, все это всерьез… Я в такие тонкости не вдаюсь… Но вы не должны забывать, – говорит он, – кто вы такой и кто такие мы. Ведь вы же разумный человек, как же вы можете допустить, чтобы молочник Тевье, который доставляет нам сыр и масло, стал нашим родственником? А то, что они друг другу дали слово, – ну что ж, они его друг другу и вернут. Большой беды тут нет. Если нужно сколько-нибудь заплатить за то, что она его освободят от слова, – пожалуйста! Мы ничего против не имеем. Девица, – говорит он, – конечно, не парень, – дочь она вам или не дочь – в такие подробности а не вдаюсь…

«Господи боже ты мой! – думаю я. – Чего от меня хочет этот человек?»

А тот не перестает говорить, так и барабанит у меня над головой. Пусть я не думаю, говорит он, что мне удастся устроить скандал, растрезвонить повсюду, что его племянник сватался к дочери Тевье-молочника. Чтоб я себе выбил из головы, будто сестра его такой человек, из которого можно выкачивать деньги… Добром, говорит, получить у нее несколько рублей – это еще куда ни шло: вроде как пожертвование… Все мы, говорит, люди, надо иной раз оказать помощь человеку…

Вы хотите знать, что я ему ответил? Ничего я, – горе мне, – ему не ответил. Как это говорится: «Прильпе язык мой к гортани моей», – отнялась у меня речь. Поднялся я, повернулся к дверям и – нет меня! Как от пожара удрал, как из тюрьмы!

У меня гудело в голове, мелькало в глазах, в ушах звенели слова: «Откровенно говоря…», «Дочь она вам или не дочь…», «Вдова для выкачивания…», «Вроде как пожертвование…»

Подошел я к своей лошаденке, ткнулся лицом в тележку и – не будете смеяться надо мной? – расплакался. И плакал, и плакал… А когда вдоволь наплакался и, усевшись, выместил на своей несчастной кляче все, что накопилось на душе, – обратился я, как Иов, к господу богу с вопросом: «Что ты такого увидел, господи, в старом Тевье? За что ты его ни на минуту не оставляешь в покое? На мне, что ли, свет клином сошелся?»

Приезжаю домой, застаю всю свою команду веселой – не сглазить бы! Ужинают. Шпринцы нет.

– Где Шпринца? – спрашиваю.

А они мне:

– Что слышно? Зачем тебя звали?

– Где Шпринца? – спрашиваю я снова.

А они опять:

– Что слышно?

– Ничего, – говорю, – особенного не слышно. Тихо, слава богу. О погромах не слыхать…

В эту минуту входит Шпринца. Заглянула мне в глаза и села за стол как ни в чем не бывало, будто не о ней речь. По лицу ее ничего не узнаешь, только притихла уж очень, сверх всякой меры. И не нравится мне ее задумчивость и какое-то слепое послушание. Скажешь ей: сиди – сидит; скажешь: ешь – ест; скажешь: пойди – пойдет. Окликнешь ее – бросается… Смотрю я на нее и щемит у меня сердце, и гнев внутри разгорается – на кого, сам не знаю… Ах ты господи боже ты наш! За что караешь меня, за чьи грехи?

Короче, вы хотите знать, чем это кончилось? Такого конца я и злейшему врагу не пожелаю, и нельзя этого никому пожелать, потому что горе детей родителям худшее проклятье и кара божья.

Кто знает, быть может, меня кто-нибудь и проклял? Вы не верите в такие вещи? Ну, а что же это, по-вашему? Скажите – послушаем… Но о чем тут рассуждать? Расскажу вам конец.

Однажды к вечеру еду домой. Сами понимаете, каково у меня на душе: подумайте, какая обида, какой позор! А дитя свое как жаль! А вдова? – спросите вы. А сын ее? Где там вдова! Какой там сын! Уехали и даже не попрощались. Стыдно признаться, – даже за сыр и масло не рассчитались со мной… Но об этом что говорить! Забыли, наверное… Я говорю о том, что даже не попрощались, так и уехали. Что перенесла Шпринца, об этом ни одна душа не знала, кроме меня, потому что я отец, а отцовское сердце чует… Думаете, она хоть словом обмолвилась? Жаловалась? Плакала? Э, не знаете вы в таком случае дочерей Тевье! Тихо, вся ушла в себя, таяла, угасала, как свеча. Изредка лишь вздох прорвется, да такой, что клок сердца вырывает!

Словом, еду я так, углубился в печальные размышления, задаю вопросы господу богу и сам на них отвечаю. И уже не столько бог меня трогает – с ним я уже кое-как поладил, – сколько люди: почему люди такие злые? Разве не могут они добро творить? Зачем им нужно портить жизнь и другим и себе, когда они могли бы жить и хорошо и счастливо? Неужто бог создал человека для того чтобы он мучился на земле? Зачем это ему нужно было?

С такими думами приезжаю к себе на хутор и вижу издали, возле гребли, скопище людей – крестьяне, крестьянки, девушки, парни и малые ребята. Что могло случиться? Пожара нет. Наверное, утопленник. Кто-нибудь купался возле гребли и утонул. Никто не знает, где смерть подстережет, как мы говорим в молитве…

И вдруг вижу, бежит моя Голда, шаль по ветру развевается, руки простерты… А впереди мои дети – Тайбл и Бейлка – голосят, рыдают, надрываются:

– Дочь! Сестра! Шпринца!

О чем я хотел спросить вас? Да! Вы когда-нибудь видели утопленника? Никогда? Когда человек умирает, он почти всегда лежит с закрытыми глазами… У утопленников глаза открыты… Не знаете, почему это так?

Извините меня, я отнял у вас много времени. Да и сам я занят: надо идти к лошаденке, развезти свой товар. Жизнь требует своего! Нужно и о заработке подумать, а о том, что было, забыть. Потому что все, что землей прикрыто, должно быть забыто, а покуда жив человек, душу не выплюнешь. Никакие увертки не помогут, хочешь не хочешь, а приходится возвращаться к старой истине: покуда душа в теле, поезжай дальше, Тевье!

Будьте здоровы, а ежели вспомните обо мне, не поминайте лихом.

 

Тевье едет в Палестину

(Рассказано самим Тевье в железнодорожном вагоне)

Батюшки, кого я вижу! Как поживаете, реб Шолом-Алейхем? Вот так встреча! Даже не снилось! Ну, здравствуйте! Мир вам! А я, понимаете, все думал да гадал: что за притча такая? Что это его столько времени не видать ни в Бойберике, ни в Егупце? Мало ли что случается: а вдруг, думаю, приказал долго жить и перебрался туда, где редьки с салом не едят? Но, с другой стороны, думаю: неужто он такую глупость сделает? Ведь он как-никак человек умный! Ну, слава тебе господи, что привелось свидеться в добром здоровье, как это там сказано: «Гора с горой» – человек с человеком… Глядите вы на меня как-то так, будто не узнаете. Да ведь это же ваш старый приятель Тевье. «Не гляди на сосуд», – вы не смотрите, что человек в новом кафтане. Это все тот же злополучный Тевье, что и был, ничуть не изменился, разве что, когда приоденешься по-субботнему, то и выглядишь приличнее, вроде как богатый, потому что в дороге, на людях нельзя иначе, тем более, когда едешь в такую даль, в Палестину, – шутка ли. Небось удивляетесь, откуда у такого маленького человечка, как Тевье, который всю жизнь торговал маслом да сыром, эдакие замашки? Ведь это только какой-нибудь Бродский мог бы себе позволить на старости лет такое путешествие! «Сплошь загадка», пане Шолом-Алейхем, все ясно как на ладони, поверьте мне! Вы только будьте добры, отодвиньте немножко ваш чемоданчик, я сяду рядом с вами и расскажу вам историю. Вот послушайте, что господь может устроить.

Должен вам прежде всего сообщить, что я, не про вас будь сказано, остался вдовцом. Умерла моя Голда, царство ей небесное. Женщина была она простая, без затей, но великая праведница. Пусть уж она там за детей своих заступницей будет, достаточно она из-за них натерпелась, а может быть, из-за них она и со свету ушла, перенести не могла, что разбрелись они в разные стороны – «кто в лес, кто по дрова». «Что это, прости господи, за жизнь, – говорила она, когда ни дитяти, ни теляти? Корова и та скучает, когда от нее теленка отлучают…»

Так, бывало, говорит она, Голда то есть, и плачет горючими слезами. И вижу я, что женщина тает день ото дня как свеча, и сердце у меня от жалости сжимается, и говорю я ей, душу изливаю:

– Эх, Голда-сердце, сказано у нас: «Либо как детей, либо как рабов», что с детьми, что без детей… Есть у нас великий бог, милосердый и всемогущий. А все же, – говорю, – столько бы мне счастья, сколько раз случается: выкинет господь-вседержитель такую штуку, врагам бы моим, такую долю!..

Но ведь она, Голда, не тем будь помянута, всего только женщина… Вот она и отвечает мне:

– Грешишь ты, Тевье! Нельзя грешить…

– Вот тебе и раз! Разве я плохое что-нибудь сказал? Что же я, по-твоему, против бога, что ли, восстаю? Ведь если господь бог создал свой мир так расчудесно, что и дети – не дети, и родители – трын-трава, стало быть он знает, что делает…

Но она не понимает, что я говорю, и отвечает ни к селу ни к городу:

– Умираю я, Тевье, кто тебе ужин готовить будет?

Говорит она мне это и смотрит на меня такими глазами, что камень и тот был бы тронут. Но Тевье – не женщина, отвечаю ей словцом, изречением и еще изречением:

– Голда, – говорю я, – ты столько лет была мне верна, неужели ты на старости лет в дураках меня оставишь?

Глянул на нее – кончается человек!

– Что с тобой, – говорю, – Голда?

– Ничего! – отвечает она едва слышно.

Эге! Вижу, что шутки плохи, запряг я лошадку, поехал в город и привез доктора, самого лучшего доктора. Приезжаю домой, – где там! Лежит моя Голда на полу со свечой в изголовье и выглядит, покрытая черным, как кучка земли. Стою я и думаю: «Вот он и весь человек! Эх ты, владыко небесный! Что ж это ты творишь с твоим Тевье? Что я теперь делать стану на старости лет, горе мое горькое!» И как сноп повалился наземь. Но – кричи не кричи! Знаете, что я вам скажу? Когда видишь перед собой смерть, поневоле вольнодумцем становишься, начинаешь размышлять, «что мы и что наша жизнь», – что такое наш мир с его планетами, что вертятся, с поездами, которые бешено несутся, со всем этим шумом и треском, и что такое даже сам Бродский с его миллионами? Суета сует, чепуха и ерунда!

Словом, нанял я человека – по Голде «кадеш» читать – и уплатил ему за год вперед. Что же мне оставалось делать, когда господь бог наказал меня, не дал мне мужчин – одни женщины, дочери да дочери, будь они неладны! Не знаю, все ли так мытарятся со своими дочерьми, или я один такой злосчастный, что не везет мне с ними? То есть против них самих я ничего не имею, а счастье – ведь оно от бога. Того, что они мне желают, пошли мне, господи, хоть половину! Наоборот, они чересчур уже преданы, а все, что чересчур, – вредно. Вот возьмите мою младшую дочь, ее Бейлкой звать. Если бы вы знали, что это за человек! Вы меня не первый день знаете, – год, да год, да еще денек, – и знаете, что я не из тех отцов, которые любят расхваливать зазря своих детей. Но раз зашел разговор о Бейлке, то я вам должен сказать в двух словах: с тех пор как господь бог Бейлками промышляет, он такой еще не создавал. О красоте и говорить нечего! Дочери Тевье, сами знаете, по всему свету славятся как первые красавицы. Но она, Бейлка то есть, всех их за пояс заткнет, что и говорить, – всем красавицам красавица! Вот о ней можно сказать словами притчи «Обманчива красота», – не в красоте дело, а в характере. Золото, чистое золото, говорю я вам! Я для нее всегда был первым человеком в доме, но с тех пор как моя Голда, да будет ей земля пухом, померла, отец для нее – зеница ока! Пылинке упасть на меня не дает. Уж я говорил про себя: господь бог, как сказано в молитве, «предпосылает гневу своему милосердие» – посылает исцеление еще до болячки. Трудно только угадать, что хуже – исцеление или болячка… Поди будь пророком и узнай, что Бейлка ради меня продаст себя за деньги и отошлет отца своего на старости лет в Палестину! Положим, это только так говорится – отошлет. Поверьте, она повинна в этом так же, как и вы. Виноват кругом он, ее избранник, – проклинать его не хочу, пусть на него казарма свалится! А может быть, если хорошенько вдуматься да покопаться поглубже, то виноват в этом больше всех я сам, потому что ведь у нас в талмуде так и сказано: «Человек повинен…» Но мне ли вам рассказывать, что в талмуде говорится!

Короче, не буду вас долго задерживать. Прошел год и еще год, Бейлка моя выросла, стала, не сглазить бы, девицей на выданье. А Тевье знай свое: возит в тележке сыр и масло – летом в Бойберик, зимой в Егупец, чтоб их затопило, как содом! Видеть не могу этот город и не столько город, сколько его жителей, и не всех жителей, а одного человека – Эфраима-свата, пропади он пропадом! Вот послушайте, что может натворить сват.

«И бысть день», – приезжаю я однажды в середине сентября в Егупец с товаром. Гляжу, – «и прииде Аман» – идет Эфраим-сват! Я вам о нем как-то рассказывал. Человечек он хоть и въедливый, но чуть его завидишь, поневоле остановишься, – такая уж сила у этого человека…

– Слышь ты, умница моя, – говорю я своей кляче, – а ну-ка постой тут малость, я тебе пожевать дам.

И останавливаю Эфраима, здороваюсь с ним и завожу разговор издалека:

– Что слыхать насчет заработков?

– Скверно! – отвечает он со вздохом.

– А в чем дело?

– Делать, – говорит, – нечего!

– Совсем?

– Совсем!

– Что за причина? – спрашиваю.

– Причина, – говорит он, – в том, что браки нынче дома не заключаются.

– Где же, – спрашиваю, – они нынче заключаются?

– Где-то там, за границей…

– А как же быть, – говорю, – такому человеку, как я, у которого и дедушкина бабушка там не бывала?

– Для вас, – отвечает он и протягивает мне табакерку, – для вас, реб Тевье, у меня имеется товарец здесь, на месте…

– А именно?

– Вдова, – отвечает он, – без детей, полтораста рублей приданого, служила кухаркой в лучших домах…

Гляжу я на него и спрашиваю:

– Реб Эфраим, вы кому это сватаете?

– Кому же, – говорит, – как не вам?

– Тьфу, пропасть! Сдурели вы, что ли? – отвечаю я, угощаю лошаденку кнутом и хочу ехать дальше.

Тогда Эфраим говорит:

– Извините меня, реб Тевье, если я вас обидел. Скажите, а кого же вы имели в виду?

– Кого же, – говорю, – иметь мне в виду, как не мою младшую?

Тут он даже подпрыгнул и хлопнул себя по лбу:

– Погодите-ка! Вот хорошо, что напомнили мне, реб Тевье, дай вам бог долгие годы!

– Аминь! – отвечаю. – Желаю и вам до пришествия мессии дожить. Но с чего это на вас такая радость напала?

– Хорошо! – восклицает он. – Замечательно! Лучше некуда!

– Да в чем же дело?

– У меня, – говорит, – для вашей младшенькой есть на примете нечто исключительное, счастье, главный выигрыш, богач, денежный мешок, миллионщик, Бродский. Сам он подрядчик и звать его Педоцур!

– Педоцур? – говорю я, – знакомое имя, из Пятикнижия…

– Да что там Пятикнижие? Причем тут Пятикнижие? Он подрядчик, этот Педоцур, он дома строит, мосты, побывал во время войны в Японии, привез кучу денег, разъезжает на огненных конях, в каретах с лакеями у дверей, с собственной банькой у себя в доме, с мебелью из Парижа, с брильянтовым перстнем на пальце, совсем еще не старый, холостой, настоящий холостяк, прима! И ищет он красивую девушку, кто бы она ни была, раздетую, разутую, лишь бы красавица!..

– Тпр-ру! – говорю я. – Если вы так скакать будете без передышки, то мы с вами, реб Эфраим, заедем невесть куда. Если не ошибаюсь, вы уже как-то сватали того же самого жениха моей старшей дочери Годл.

Услыхав это, мой сват как схватится за бока да как захохочет! Я думал, с ним удар случится…

– Эге! – говорит. – Вспомнили тоже, как моя бабка впервые рожала… Тот до войны еще обанкротился и в Америку удрал!

– Царство ему небесное! – отвечаю. – Может быть, и этот туда же удерет?

Тут мой сват прямо из себя вышел:

– Да что вы говорите, реб Тевье! Тот был пустельга, шарлатан, мот, а этот – подрядчик со времени войны, ведет большие дела, имеет свою контору, служащих и… и… и…

Словом, так разгорячился мой Эфраим, что даже стащил меня с телеги, ухватил за лацканы да так меня стал трясти, что подошел городовой и хотел нас обоих отправить в часть. К счастью, я вспомнил, что в писании сказано: «С чужого бери», – с полицией надо уметь ладить…

Короче, что тут долго рассказывать? Этот Педоцур стал-таки женихом моей младшей дочери Бейлки, и «недолго тянулись дни», то есть я хочу сказать, что прошло все-таки довольно много времени, пока мы их обвенчали. Почему прошло много времени? Потому что она, Бейлка то есть, не хотела за него выходить, как человек помирать не хочет. Чем больше этот Педоцур приставал к ней с подарками, с золотыми часиками да с брильянтовыми колечками, тем противнее он ей становился. Мне, знаете ли, пальца в рот не клади. Я отлично видел это по ее лицу, видел и слезы, которые она тайком проливала. Подумал я однажды и говорю ей эдак между прочим:

– Слушай-ка, Бейлка, боюсь, что твой Педоцур мил и люб тебе так же, как и мне…

А она вся зарделась и отвечает:

– Кто тебе сказал?

– А чего ты плачешь ночи напролет?

– Разве я плачу?

– Нет, – говорю, – не плачешь, а всхлипываешь. Думаешь, если уткнулась головой в подушку, то спрятала от меня слезы? Думаешь, отец твой мальчик или мозги у него высохли и он не понимает, что ты это ради старика отца делаешь? Ты отцу покойную старость обеспечить хочешь, чтобы ему было, где голову приклонить, чтобы ему, упаси бог, побираться не пришлось? Если ты так думаешь, то ты, – говорю, – очень глупа, голубушка! Есть у нас великий бог, а Тевье не приживальщик, чтобы жить на чужих хлебах из милости. А деньги – чепуха, как в писании сказано. Возьми, к примеру, твою сестру Годл. Как она бедствует! А посмотри-ка, что она пишет бог весть из каких далеких краев и как она счастлива там, где-то на краю света, со своим беднягой Перчиком!..

А ну-ка, будьте умником, отгадайте, что ответила на это Бейлка?

– С Годл, – говорит она, – ты меня не равняй. Годл выросла в такое время, когда мир ходуном ходил, чуть было не перевернулся. Тогда думали обо всем мире, а о себе забывали. А сейчас, когда мир спокойно на месте стоит, каждый думает о себе, а о мире забыли…

Так отвечает мне Бейлка, и подите разгадайте, что она под этим разумеет.

– Ну? Что вы скажете о дочерях Тевье? Видели бы вы ее под венцом – принцесса! Я глядел на нее, любовался и думал: «Вот это Бейлка, дочь Тевье? Где она научилась так стоять, так ходить, так держать голову, так одеваться, чтобы все на ней было как вылитое?» Однако долго любоваться мне не дали, потому что в тот же день, после венца, часов около шести вечера молодожены поднялись и курьерским поездом умчались, – шут их знает куда, в какую-то «Наталию» на воды, как принято у богачей, а вернулись уже зимой и тут же прислали за мной, чтобы я во что бы то ни стало немедленно приехал в Егупец. Я подумал: это неспроста. В чем дело? Если бы им просто хотелось, чтобы я приехал, они бы так и наказали: приезжай, мол, и дело с концом. К чему же еще «во что бы то ни стало» и «немедленно»? Значит, здесь что-то кроется! Спрашивается, что же это может быть? И полезли в голову всякие мысли и предположения – и хорошие и дурные. Может быть, молодожены уже успели рассориться, как две кошки, и дело идет к разводу? Но тут же я возражаю себе: «Ты глуп, Тевье! Почему ты должен все истолковывать к худшему? Откуда ты знаешь, для чего тебя зовут? Может быть, они соскучились и хотят тебя видеть? А может быть, Бейлке вообще захотелось, чтобы отец был возле нее? А вдруг этот Педоцур решил принять тебя на службу, взять к себе в дело и сделать своим управляющим? Так или иначе, – ехать надо». И вот сажусь – «и направился в Харран» – и еду в Егупец. В дороге разыгралась у меня фантазия, и представляется мне, что я оставил деревню, продал корову, конягу с тележкой, со всем барахлом и переехал на жительство в город. Сделался у моего Педоцура сначала доверенным лицом, потом кассиром, а дальше стал управлять всеми его подрядами и, наконец, вошел в дело полноправным компаньоном, – все у нас пополам, и я, как и он, разъезжаю на паре огненных коней – один буланый, другой гнедой, – и сам себе удивляюсь: «Что сие и к чему сие?» – куда мне, такому маленькому человеку, вести такие крупные дела? На что мне весь этот тарарам, весь этот базар и вечная суета? К чему мне, как скажете вы, «восседать с вельможами», толкаться среди миллионщиков? Оставьте меня, мне хочется покойной старости, хочется иной раз в священную книгу заглянуть, главу из псалмов прочитать, – ведь надо же и о душе когда-нибудь подумать, не так ли? Как царь Соломон говорит: человек – что скотина: забывает, что сколько бы он ни жил, а смерти не миновать…

С такими вот мыслями и думами приехал я, с божьей помощью, в Егупец прямо к Педоцуру. Хвастать перед вами, рассказывать «о величии его и богатствах его» – то есть о его квартире и обстановке, – я просто не в состоянии. Я никогда в жизни не удостоивался чести быть в доме у Бродского, но насколько я могу себе представить, лучше и краше, чем у Педоцура, быть не может! Судите, что это за палаты царские, хотя бы по тому, что сторож, который стоит у дверей, верзила с серебряными пуговицами, ни за что меня пускать не хотел, хоть ты ему кол на голове теши! В чем дело? Двери стеклянные, я вижу, как он стоит, этот верзила, пропади он пропадом, и чистит платье. Я ему киваю, руками размахиваю, знаками показываю, чтобы он пустил меня, потому что жена хозяина мне родной дочерью приходится… Но он, дурья голова, знаков не понимает, и тоже руками показывает, чтобы я убрался ко всем чертям! Вот ведь горе какое! К родной дочери рука требуется! «Горе тебе и седой твоей голове, Тевье, до чего ты дожил!» – думаю я и гляжу сквозь стеклянную дверь. Вижу, вертится там какая-то девица. «Наверное, горничная», – думаю, потому что глаза у нее вороватые. У всех горничных такие глаза. Я, знаете, вхож в богатые дома и со всеми горничными знаком. Кивнул я ей. «Отвори, мол, кошечка!» Та отворила двери и спрашивает, представьте себе, по-еврейски:

– Кого вам?

– Здесь, – говорю, – живет Педоцур?

– А вам кого? – спрашивает она громче.

А я ей еще громче:

– Тебя спрашивают, отвечай толком! Здесь живет Педоцур?

– Здесь.

– Ну, коли так, – говорю, – значит, мы с тобой свои люди. Поди же скажи мадам Педоцур, что к ней гость приехал, отец ее, Тевье, в гости к ней пожаловал и вот уже сколько времени на улице стоит, как нищий у дверей, потому что он, видишь ли, не удостоился чести снискать любовь и благоволение вон того идола с серебряными пуговицами, провались он сквозь землю за один твой ноготок!

Услыхав такие речи, девушка – видать, хорошая шельма! – расхохоталась, захлопнула у меня перед самым носом двери, побежала наверх, потом сбежала вниз, впустила и привела меня в такой дворец, какой и отцам отцов моих не снился. Шелк и бархат, золото и хрусталь, идете и шагов своих не слышите, потому что ступаете грешными своими ногами по дорогим коврам, мягким, как снег. А часов, часов! На стенах часы, на столах часы, бесконечное количество часов. «Господи благодетель, много ли у тебя таких на свете? К чему человеку столько часов?» – думаю я и, заложив руки за спину, иду дальше. Смотрю, несколько Тевье сразу двигаются мне навстречу со всех сторон, один сюда, другой туда, один ко мне, другой от меня… Тьфу ты, пропасть! Со всех сторон зеркала!.. Только такой гусь, как этот подрядчик, может позволить себе столько часов и столько зеркал!.. И приходит мне на память Педоцур, толстенький, кругленький, с лысиной во всю голову, говорит громко и смеется мелко, дробненьким смешком… И вспоминаю, как приехал он ко мне в деревню в первый раз – на горячих конях – и расположился у меня, как у себя дома. Познакомился с моей Бейлкой и тут же отозвал меня в сторону и сообщил по секрету на ушко, да так, что слышно было по ту сторону Егупца, что дочь моя ему понравилась, что он желает – раз-два-три и – под венец! Ну, то, что дочь моя ему по нраву пришлась, понять нетрудно, но это «раз-два-три», – «аки меч двуострый», точно тупым ножом меня по сердцу полоснуло! Что значит «раз-два-три и – под венец»? А где же я? А Бейлка где? Ох, и хотелось мне закатить ему парочку изречений, чтоб он меня попомнил! Но, с другой стороны, подумал я: «К чему тебе, Тевье, вмешиваться? Многого ты добился у старших дочерей своих, когда пытался им советы давать? Наговорил с три короба, всю свою ученость выложил, а кто в дураках остался? Тевье!»

Короче говоря, оставим, как в ваших книжках пишут, царевича и примемся за царевну. Исполнил я стало быть их просьбу и приехал в Егупец. «Здравствуйте! Здравствуйте! Как поживаете? Как дела? Садитесь!» – «Спасибо, можно и постоять!» – ну, и все прочие церемонии, как водится.

Соваться вперед с вопросом: «Что отличает сей день от прочих», – то есть, что, мол, означает этот вызов, зачем понадобился, – неудобно. Тевье – не женщина, он и потерпеть может. Между тем входит какая-то личность в больших белых перчатках и объявляет, что обед подан. Поднимаемся втроем и входим в комнату из сплошного дуба: стол дубовый, стулья дубовые, стены из дуба, потолок из дуба, и все это точеное, разукрашенное, размалеванное… А на столе – царская роскошь! Чай, и кофе, и шоколад, и печенье, и коньяк, и соленья наилучшие, всякие блюда, фрукты и овощи, стыдно признаться, но боюсь, что моя Бейлка у своего отца ничего этого и в глаза не видала. Наливают мне рюмочку и еще рюмочку, а я пью, смотрю на нее, на Бейлку, и думаю: «Дождалась дочь Тевье, как сказано: „Подъемлющий нищего из праха“, – коли поможет господь бедняку, так его и узнать нельзя. Казалось бы, Бейлка, а все же не Бейлка!» И вспоминаю я прежнюю Бейлку и сравниваю с той, что сейчас, и больно и обидно мне становится, как если бы я оплошал, дурака свалял, заключил бы невыгодную сделку, взял бы, к примеру, свою лошаденку-работягу и выменял бы на жеребенка, про которого и не знаешь, что из него выйдет – конь или дубина.

«Эх, Бейлка, Бейлка, думаю, что с тобой стало! Помнишь, как, бывало, по вечерам ты сидишь при коптящей лампочке, шьешь и песню напеваешь, оглянуться не успею, ты двух коровок выдоишь, а то, засучив рукава, приготовишь мне простой молочный борщ, или галушки с фасолью, или пампушки с сыром, или ушки с маком и скажешь: „Отец, поди руки мой!“ Ведь это лучше всякой песни было!» А сейчас сидит она со своим Педоцуром за столом, как королева, два человека к столу подают, тарелками брякают… А Бейлка? Хоть бы слово вымолвила! Зато он, Педоцур то есть, за двоих уплетает, рта не закрывает! В жизни не видал человека, который бы так любил болтать и балабонить бог знает о чем, рассыпаясь при этом своим дробненьким смешком. У нас это называется: сам сострил, сам и смеется… Кроме нас троих, сидит за столом еще какой-то тип с румянцем во всю щеку. Не знаю, кто он такой, но едок он, видать, не из последних, потому что все время, покуда Педоцур говорил и смеялся, тот уписывал за обе щеки, как в писании сказано: «Трое, что ели…» – ел за троих… Тот ел, а Педоцур трещал и все такую ерунду, что слушать тошно: подряд, губернское правление, удельное ведомство, казначейство, Япония… Из всего этого меня интересовала одна только Япония, потому что с Японией у меня кое-какие счеты были. Во время войны, – знаете, конечно, – лошади в большом почете были, их днем с огнем искали… Наскочили стало быть и на меня и взяли моего конягу в работу: смерили его аршином, прогнали его несколько раз взад-вперед и выдали ему белый билет. Вот и говорю им: «Я наперед знал, что напрасны ваши труды, как в писании сказано: „Знает праведник душу скотины своей“, – не Тевьиной кляче на войну ходить…» Однако, извините меня, пане Шолом-Алейхем, я путаю одно с другим, так и с пути сбиться недолго. Давайте-ка лучше, как вы говорите, – «вернемся к делу» – обратимся к нашей истории.

Словом, выпили мы, значит, честь-честью, закусили как полагается, а когда встали из-за стола, взял он, Педоцур, меня под руку и привел к себе в свой кабинет, убранный по-царски – с ружьями и кинжалами на стенах, с пушками на столе… Усадил он меня на эдакий диван, мягкий, точно масло, достал из золотой коробки две длинные, толстые, пахучие сигары – одну себе, другую мне, закурил, уселся против меня, вытянул ноги и говорит:

– Знаете, для чего я за вами посылал?

«Ага! – думаю. – Хочет, видно, потолковать со мной насчет того самого». Однако прикидываюсь дурачком и говорю:

– «…Сторож я, что ли, брату своему?» – Откуда же мне знать?

– Я, – отвечает он, – хотел поговорить с вами относительно вас самих.

«Служба!» – думаю и отвечаю:

– Ну что ж, если что-нибудь хорошее, пожалуйста! Послушаем.

Тогда он вынимает сигару изо рта и обращается ко мне с такой речью:

– Вы, – говорит, – человек не глупый и не обидитесь, если я буду с вами говорить откровенно. Надо вам знать, что я веду крупные дела. А когда ведешь такие крупные дела…

«Да! – думаю. – Меня имеет в виду!» Перебиваю его и говорю:

– У нас в талмуде сказано: «Чем больше достояние, тем больше забот». Знаете, как это надо толковать?

А он отвечает мне довольно-таки откровенно:

– Скажу вам по чистой совести, что талмуд я никогда не изучал и даже не знаю, как он выглядит!

И рассыпался мелким смешком. Ну, что вы на это скажете? Казалось бы, уж если господь тебя наказал и остался ты невеждой, неучем, – так уж пусть это будет шито-крыто! Нашел тоже, чем хвастать!

– А я иначе и не думал! – говорю. – Знаю, что к таким вещам вы отношения не имеете… Однако послушаем, что же дальше?

– А дальше, – отвечает он, – я хотел вам сказать, что по моим делам, по моему имени и положению мне неудобно, что вас называют «Тевье-молочник». Не забывайте, что я знаком лично с губернатором, что ко мне в дом может, чего доброго, нагрянуть эдакий… Бродский, Поляков, а то, пожалуй, и сам Ротшильд!.. Чем черт не шутит?..

Говорит он мне это, Педоцур то есть, а я сижу, смотрю на его лоснящуюся лысину и думаю: «Очень может быть, что ты и с губернатором лично знаком и что Ротшильд может к тебе в дом прийти, но говоришь ты как собака поганая!»

И обращаюсь к нему не без досады:

– Как же быть, если Ротшильд, чего доброго, и в самом деле нагрянет?

Думаете, он почувствовал мою шпильку? Куда там! «Ни леса, ни медведей!» Даже в голову ему не пришло!

– Я бы хотел, – говорит он, – чтоб вы бросили это самое молочное дело и занялись чем-нибудь другим.

– А именно? Чем?

– Чем хотите! – отвечает он. – Мало ли дел на свете? Я помогу вам деньгами, сколько потребуется, лишь бы вы не были больше Тевье-молочником. Или, погодите-ка, знаете что? А может быть, вы бы совсем – раз-два-три – взяли и уехали бы в Америку? А?

Говорит он это, засовывает сигару в зубы и смотрит мне прямо в глаза, а лысина блестит… Ну? Что можно ответить такому грубияну? Сперва я подумал: «Чего ты, Тевье, сидишь как истукан? Поднимись, хлопни дверью и уйди, ни слова не сказавши на прощание!» Так меня за живое задело! На что способен подрядчик! Наглость какая! «Что значит, – ты велишь мне бросить честный и почетный заработок и ехать в Америку? К нему, видите ли, может заглянуть Ротшильд, а по этому случаю Тевье-молочник должен бежать невесть куда?!»

Внутри у меня, как в котле, кипит, немного взволнован я был еще и раньше, и зло меня берет на нее, на Бейлку: «Чего ты сидишь, как принцесса, среди сотен часов и тысяч зеркал, в то время как отца твоего сквозь строй гонят по горячим углям?!»

«Столько бы мне радостей, думаю, насколько лучше поступила твоя сестра Годл! Конечно, что правда, то правда, – нет у нее такого дома и таких финтифлюшек, как у тебя, но зато у нее муж Перчик… Ведь это человек, который о себе и не думает, обо всем мире заботится… И к тому же у него голова на плечах, а не макитра с лоснящейся лысиной. А язычок у этого Перчика – чистое золото! Ему изречение приведешь, а он тебе – три сдачи! Погоди, подрядчик, вот я тебе такое изречение закачу, что у тебя в глазах потемнеет!»

Подумал я эдак и обратился к нему с такими словами:

– То, что талмуд для вас книга за семью печатями, это еще куда ни шло: когда человек живет в Егупце, называется Педоцуром и занимается подрядами, то талмуд может спокойно лежать на чердаке. Но простой стих, – ведь это же и мужик в лаптях поймет. Вы, наверное, знаете, что у нас в писании сказано насчет Лавана Арамейского: «Из хвостито поросяти шапкато не сварганито…»

А он смотрит на меня как баран на новые ворота и спрашивает:

– Что же это значит?

– Это значит, – отвечаю я, – из поросячьего хвоста шапки не сварганишь!

– Это вы, собственно, к чему же? – снова спрашивает он.

– А к тому, – говорю, – что вы предлагаете мне ехать в Америку!

Рассмеялся он дробненько и говорит:

– В Америку не хотите? Тогда, может быть, в Палестину? Все старые евреи едут в Палестину…

И только проговорил он это, как засело у меня гвоздем в голове: «Погоди-ка, может быть, это вовсе не так глупо, Тевье, как ты думаешь? И в самом деле… Нежели таковы отцовские радости, какие мне сулил бог, может быть, лучше Палестина? Глупец! Чем ты рискуешь и кто здесь остается у тебя? Твоя Голда, царство ей небесное, все равно уже в могиле, а сам ты, прости господи, мало, что ли, маешься? Да и до каких пор тебе топтаться на белом свете?»

А кроме того, надо вам знать, пане Шолом-Алейхем, что меня давно уже тянет побывать у «стены плача», у гробницы праотцев наших, на могиле праматери Рахели, увидеть своими глазами Иордан, Синай, Черное море, Питом и Рамзес и тому подобные святые места… И уносят меня мысли в обетованную землю Ханаанскую, в землю, как говорится, «текущую млеком и медом…»

Но Педоцур перебивает мои мысли:

– Ну? Чего тут долго раздумывать? Раз-два-три…

– У вас, – говорю я, – все «раз-два-три», как в писании сказано: «Все едино: что хлеб, что мякина…» А для меня это, знаете ли, не так-то просто, потому что подняться и ехать в Палестину – на это деньги нужны…

Рассмеялся он своим дробненьким смешком, подошел к столу, открыл ящик, достал бумажник и вынул мне, можете себе представить, порядочную сумму, а я не заставил себя упрашивать, сгреб бумажки (вот она – сила денег!) и засунул в карман поглубже. Хочу ему привести хоть парочку изречений, подходящих к случаю, но он и слушать не желает.

– Этого, – говорит он, – вам хватит до места с лихвой, а когда приедете туда и вам нужны будут деньги, напишите и – раз-два-три – деньги будут сейчас же высланы. А напоминать вам лишний раз об отъезде, я думаю, не придется, ведь вы же человек честный, совестливый…

Говорит он это мне, Педоцур, и смеется своим дробненьким смешком, от которого с души воротит. Мелькнула у меня мысль: «А не швырнуть ли ему в рожу эти бумажки и не сказать ли ему, что Тевье за деньги не покупают и что с Тевье не говорят о совести и справедливости?»

Но не успел я и рта раскрыть, как он позвонил, позвал Бейлку и говорит ей:

– Знаешь, душенька? Ведь отец твой нас покидает, распродает все свое имущество и – раз-два-три – уезжает в Палестину.

«Снился мне сон, да не ведаю… – думаю я. – Вот уж действительно: и во сне не снилось и наяву не мерещилось…» Смотрю я на Бейлку, а она хоть бы поморщилась! Стоит, как деревянная, ни кровинки в лице, смотрит то на меня, то на него и – ни единого слова. Я, на нее глядя, тоже молчу, молчим стало быть оба, как в псалмах говорится: «Прильпе язык мой» – онемели! Голова у меня кружится, в висках стучит, как от угара. «Отчего бы это? – думаю. – Вероятно, от сигары, которой он меня угостил». Но вот ведь он сам, Педоцур, тоже курит! Курит и говорит, говорит, рта не закрывает, хотя глазки у него слипаются, видать, вздремнуть хочет.

– Ехать, – говорит он, – вам надо отсюда до Одессы курьерским, а из Одессы морем до Яффы. А ехать морем сейчас самое лучшее время, потому что позже начинаются ветры, снега, бури и… и…

Язык у него заплетается, как у человека, которого клонит ко сну, однако он не перестает трещать:

– А когда будете готовы к отъезду, дайте нам знать, и мы оба приедем на вокзал попрощаться с вами, потому что когда-то мы еще увидимся.

При этом он, извините, сладко зевнул и сказал Бейлке:

– Душенька, ты тут немного посидишь, а я пойду прилягу на минутку.

«Никогда, – подумал я, – ты ничего умнее не говорил, честное слово! Теперь-то я душу отведу!» И хотел было выложить ей, Бейлке то есть, все что на сердце накипело за весь этот день, но тут она как бросится мне на шею да как расплачется!.. У моих дочерей, будь они неладны, у всех такая уж натура: крепятся, хорохорятся, а когда прижмет, – плачут как ивы плакучие. Вот, к примеру, старшая моя дочь Годл, мало ли она рыдала в последнюю минуту, перед отъездом в изгнание, к Перчику, в холодные края? Но что за сравнение! Куда ей до этой?

Скажу вам по чистой совести: я, как вы знаете, не из слезливых. По-настоящему я плакал только однажды, когда моя Голда, царство ей небесное, лежала на полу; еще раз всласть поплакал я, когда уехала Годл, а я остался на вокзале, как дурень, один со своей клячей; и еще как-то раз-другой я, как говорится, расхлюпался… А так, вообще, что-то не припомню, чтобы я был легок на слезы. Но когда расплакалась Бейлка, у меня так защемило сердце, что я не в силах был сдержаться, и духу у меня не хватило упрекнуть ее. Со мной много говорить не надо, – меня звать Тевье. Я сразу понял ее слезы. Она не просто плакала, она каялась в том, что отца не послушалась… И вместо того чтобы отчитать ее как следует и излить свой гнев на Педоцура, я стал утешать Бейлку и приводить ей один пример за другим, как Тевье умеет. Выслушала она меня и говорит:

– Нет, отец, не оттого я плачу. Я ни к кому претензий не имею. Но то, что ты уезжаешь из-за меня, а я ничем помочь не могу, – это меня огнем жжет!

– Брось! – отвечаю. – Рассуждаешь ты как дитя! Забыла, что есть у нас великий бог и что отец твой еще в здравом уме. Большое, думаешь, дело для твоего отца съездить в Палестину и вернуться, как в писании сказано: «И ездили и отдыхали», – туда и обратно…

Говорю это я, а про себя думаю: «Врешь, Тевье! Уж если уедешь, так поминай как звали! Нет больше Тевье!»

И она, точно угадав мои мысли, говорит:

– Нет, отец, так успокаивают маленького ребенка. Дают ему куклу, игрушку и рассказывают сказочку про белую козочку… Уж если рассказывать сказки, то не ты мне, а я тебе расскажу. Только сказочка эта, отец, скорее грустная, чем интересная.

Так говорит она, Бейлка то есть. Дочери Тевье зря не болтают. И рассказала она мне сказку из «Тысячи и одной ночи» о том, как этот ее Педоцур выбрался, что называется, из грязи в князи, сам, собственным умом добился высокого положения, а сейчас стремится к тому, чтобы к нему в дом был вхож Бродский, и швыряет ради этого направо и налево тысячи, раздает крупные пожертвования. Но так как одних денег недостаточно, – нужно к тому же иметь и родословную, то Педоцур из кожи лезет вон, чтобы доказать, что он не кто-нибудь, а происходит из знатного рода Педоцуров, что отец его был крупным подрядчиком…

– Хоть он отлично знает, – говорит Бейлка, – что мне-то известно, кем был его отец: просто на свадьбах играл. Затем он всем рассказывает, будто отец его жены был миллионером…

– Это он кого же имеет в виду? – говорю я. – Меня? Если судил мне господь иметь когда-нибудь миллионы, так пусть считается, что я уже отбыл это наказание.

– Да знаешь ли ты, отец, – говорит Бейлка, – как пылает у меня лицо, когда он представляет меня своим знакомым и начинает распространяться о знатности моего отца, моих дядей и всей моей родни! Рассказывает такие небылицы, какие никому и во сне не снились. А мне остается только слушать и молчать, потому что на этот счет он очень капризен…

– По-твоему, – отвечаю, – это каприз, а по-нашему, – просто мерзость и безобразие!

– Нет, отец, – говорит она, – ты его не знаешь. Он вовсе не такой уж скверный, как ты думаешь. Но он человек минуты. У него отзывчивое сердце и щедрая рука. Стоит только попасть к нему в добрую минуту и скорчить жалостливую мину, – он душу отдаст, а уж ради меня и говорить нечего, звездочку с неба достанет! Думаешь, я над ним никакой власти не имею? Вот я недавно добилась от него, чтобы он вызволил Годл и ее мужа из дальних губерний. Он поклялся, что не пожалеет ради этого многих тысяч, но с условием, чтобы они оттуда уехали в Японию.

– Почему, – спрашиваю, – в Японию? Почему не в Индию или, к примеру, в Падан-Арам к царице Савской?

– Потому что в Японии, – отвечает она, – у него есть дела. На всем свете у него дела. Того, что ему в день стоят одни телеграммы, нам хватило бы на полгода жизни. Но что мне от того, когда я – не я?..

– Выходит, – говорю, – как у нас в писании сказано: «Если не я за себя, то кто за меня?» И я – не я, и ты – не ты…

Говорю, отделываюсь шутками, изречениями, а у самого сердце разрывается, глядя, как дитя мое мучается «в богатстве и чести».

– Твоя сестра Годл, – говорю я, – так бы не поступила.

– Я тебе уже говорила, – отвечает она, – чтобы ты меня с Годл не сравнивал. Годл жила в свое время, а Бейлка живет в свое… А от времени Годл до времени Бейлки так же далеко, как отсюда до Японии…

Понимаете, что означают эти странные слова?

Однако, я вижу, вы торопитесь. Еще две минуты, и конец всем историям. Насытившись до отказа горестями и муками моей счастливой дочери, я вышел оттуда разбитый и пришибленный. Швырнул наземь сигару, от которой я угорел, и обращаюсь к ней, к сигаре то есть:

– Пропади ты пропадом, черт бы тебя взял!

– Кого это вы так, реб Тевье? – слышу я позади себя.

Оглядываюсь, он, Эфраим-сват, чтоб ему провалиться!

– Добро пожаловать! – говорю я. – Что вы тут делаете?

– А что вы тут делаете?

– Был в гостях у своих детей.

– Как они поживают?

– А как, – говорю, – им поживать? Дай бог нам с вами не хуже.

– Насколько я понимаю, – отвечает он, – вы очень довольны моим товаром?

– Да еще как доволен! Пусть господь воздаст вам сторицей!

– Спасибо, – говорит он, – на добром слове. Может быть, вы вдобавок к доброму слову подарочек преподнесли бы мне?

– А разве, – спрашиваю, – вы не получили того, что вам за сватовство полагается?

– Иметь бы ему самому столько, вашему Педоцуру! – отвечает он.

– А в чем дело? Маловато?

– Не так, чтобы мало, как от доброго сердца пожаловано.

– А именно?

– А именно… Уже ни гроша не осталось.

– Куда же это подевалось?

– Дочь, – отвечает, – замуж выдал.

– Поздравляю, – говорю, – дай им бог счастья и радости!

– Хороша радость! – отвечает он. – Наскочил я на зятя-шарлатана. Бил, истязал мою дочь, потом забрал денежки и удрал в Америку.

– А зачем, – говорю, – вы дали ему так далеко убежать?

– А что я мог поделать?

– Соли, – говорю, – на хвост насыпать…

– У вас, – отвечает он, – реб Тевье, хорошо на душе…

– Дай боже вам того же, хотя бы наполовину…

– Вот как! – удивился он. – А я-то полагал, что вы богач… В таком случае нате вам понюшку табаку…

Взял я понюшку табаку и отделался от свата.

Вернулся домой, стал распродавать свое хозяйство, нажитое за столько лет, Положим, не так скоро дело делается, как скоро сказка сказывается. Каждый черепок, каждая безделица мне здоровья стоили. Одна вещь напоминала мне Голду, царство ей небесное, другая – детей… Но ничто так не растревожило душу, как моя лошаденка. Перед ней я чувствовал себя виноватым… Подумайте, проработали мы с нею столько лет, вместе бедствовали, вместе горе мыкали и вдруг – взял да продал! Продал я ее водовозу, потому что от извозчиков ничего, кроме издевательств, не дождешься. Прихожу к ним лошадь продавать, а они:

– Господь с вами, реб Тевье, разве это лошадь?

– А что же это, по-вашему, – говорю, – подсвечник?

– Нет, – отвечают, – не подсвечник, а святой угодник…

– Почему угодник?

– А потому что коню вашему под сорок, зубов ни следа, губа серая, боками трясет, как баба на морозе…

Нравится вам такой извозчичий разговор? Готов поклясться, что лошадка моя понимала, бедняга, каждое слово, как в писании сказано: «Знает бык своего покупщика», – скотина чует, что ее продавать собираются… А в доказательство, когда мы с водовозом ударили по рукам и я сказал ему: «В добрый час!» – лошадь вдруг повернула ко мне свою симпатичную морду и глянула так, будто хотела сказать: «Вот она награда за все мои труды, – так-то поблагодарил ты меня за службу…» Посмотрел я в последний раз на свою конягу, когда водовоз взял ее под уздцы и стал учить уму-разуму, остался один и думаю: «Господи владыко небесный! Как мудро ты миром своим управляешь! Вот создал ты Тевье и создал, к примеру, лошадь, и у обоих у них одна судьба на свете… Только, что человеку язык дан, и он может душу излить, а лошадь – что она может? Бессловесное создание, немое существо!.. Как вы скажете: „Вот оно превосходство человека над скотиной…“»

Вы удивляетесь, пане Шолом-Алейхем, что у меня слезы на глазах, и небось думаете: затосковал, видно, Тевье по свой лошадке? Но почему по лошадке, чудак вы эдакий? По всему стосковался, всего жаль! Буду тосковать и по лошадке, и по деревне, и по старосте, и по уряднику, и по бойберикским дачникам, и по егупецким богачам, и даже по Эфраиму-свату, чума бы его побрала… Хотя, с другой стороны, если только рассудить, так ведь и он всего-навсего бедняк, который ищет заработка.

Даст бог, приеду благополучно на место, – не знаю еще, что я там делать буду, но ясно, как божий день, что первым долгом отправлюсь на могилу праматери Рахели. Помолюсь я там за своих детей, которых, наверное, никогда больше не увижу, помолюсь и за Эфраима-свата, вспомню и о вас и обо всех евреях. Обещаю вам это, вот вам моя рука! И будьте мне здоровы, счастливого вам пути и передайте от меня привет каждому в отдельности.

 

Изыди!

Большой и горячий привет вам, пане Шолом-Алейхем! Мир вам и детям вашим! Уж я давненько встретиться с вами хочу, набралось у меня «товару» порядочно, есть что рассказать. Все время расспрашиваю: «Где обретаешься?» – почему это вас не видать? А мне говорят, что разъезжаете вы где-то по белу свету, по разным дальним странам, как в сказании об Эсфири говорится: «Сто и двадцать семь царств…» Да только вы как-то странно на меня смотрите… Небось сомнение берет: он или не он? Он, пане Шолом-Алейхем, он самый! Ваш старый приятель Тевье собственной персоной, Тевье-молочник, тот же Тевье, только уже больше не молочник, просто человек, такой, как все, старик, хотя по годам не так уж стар – как в сказании на пасху говорится: «Вот я, семидесятилетний», до семидесяти еще далеко! А что волосы побелели? Поверьте, не от радости, дорогой друг… Своих горестей немало – что греха таить? – да и всему нашему народу горя не занимать стать!.. Скверное время! Тяжкая година для нашего брата! Но я знаю, что у вас на уме. Вы о другом думаете: вспомнили, наверное, что мы с вами однажды распрощались перед тем, как я должен был уехать в Палестину, а теперь, вероятно, думаете, что видите меня на обратном пути, из Палестины то есть, и ждете, конечно, новостей оттуда, хотите получить свежий привет от гробницы праматери Рахели, от священной пещеры и тому подобных святынь. Должен вас успокоить. Если есть у вас время и если хотите послушать, какие чудеса бывают на свете, выслушайте меня внимательно, – тогда сами скажете, что человек – тварь неразумная, что велик наш бог и что его волей мир управляется.

Какой раздел Пятикнижия читают нынче? «И воззвал»? А у меня на очереди совсем другой раздел: «Изыди»! «Изыди!» – сказали мне. Убирайся, Тевье, «из страны своей, с места твоего рождения», – из деревни, в которой ты родился и прожил все свои годы, «на землю, которую я укажу тебе», – куда глаза глядят! И прочли мне эти строки как раз в то время, когда Тевье уже и стар, и немощен, и одинок, как мы в молитве читаем: «Не покидай нас на старости лет…»

Однако я забежал вперед и чуть было не забыл, что не дошел еще до начала рассказа, я ведь еще не рассказал вам о Палестине. Что там слышно, хотите вы знать, дорогой друг? Страна хорошая, что и говорить! «Земля, текущая млеком и медом», – говорится у нас в священном писании. Беда только, что Палестина – в Палестине, а я, как видите, все еще здесь… Это про меня, видно, говорится в сказании об Эсфири: «Суждено мне пропадать – и пропадаю», – как был я неудачником, так неудачником и помру. Был уже, казалось, одной ногой по ту сторону, на земле обетованной то есть, оставалось только взять билет, сесть на корабль – и пошел! Но человек полагает, а бог располагает. Вы только послушайте! Как раз в это время старший мой зять, Мотл Камзол, портной из Анатовки, вдруг надумал помереть, не про вас будь сказано! Лег спать здоровый, крепкий и не встал! То есть, конечно, особенным богатырем он никогда не был. И откуда взяться здоровью: ремесленник, день и ночь, как сказано: «Либо премудрость постигал, либо господу молитвы возносил» с иголкой в руках, штаны, извините, сметывал. Шил, шил, пока сухотку не нажил, кашлять начал, кхекал, кхекал, да так все легкие и прокхекал. Не помогли ему уже ни доктор, ни знахарь, ни козье молоко, ни шоколад с медом. Славный был парень, хоть и простецкий, не ученый, зато честный, без задних мыслей, а дочь мою любил, как душу свою! И жертвовал собою ради детей, а за меня готов был в огонь и в воду!

Словом, как в библии сказано: «И умер Моисей», – помер Мотл и оставил мне изрядный груз. Где уж там было думать о Палестине? Дома у меня такая Палестина, лучше некуда! Как же я мог, судите сами, оставить дочь вдову с малышами сиротами без куска хлеба? Хотя, с другой стороны, чем я могу ей помочь? Дырявый мешок – как его наполнишь? Мужа я ей из мертвых не воскрешу, детям отца с того света не верну… Да и сам я, грешным делом, не более как человек: хочется на старости лет кости расправить, почувствовать себя разумным созданием, а не скотиной. Пошумел и хватит! Пожил на этом свете и довольно! Пора и о том свете подумать! Тем более, что с хозяйством своим я уже покончил; и как вам известно, я давно спровадил коровок, распродал без остатка, осталась только пара бычков, из которых мог бы выйти толк, если их хорошо кормить, – и вдруг изволь на старости лет сделаться отцом сирот, кормильцем маленьких детей! Думаете, это все? Не торопитесь! Самое главное впереди, потому что у Тевье, если стрясется беда, то, сами знаете, обязательно за ее хвостом другая тащится! Когда однажды, к примеру, случилось несчастье, – пала у меня корова, – то следом же пала вторая… Так уж господь бог создал свой мир, так тому и быть, – ничего не попишешь!

Короче говоря, историю моей младшей дочери, Бейлки, вы, конечно, помните? Помните, какое счастье ей привалило, какого леща она поймала, Педоцура, вертопраха, военного подрядчика, который привез в Егупец полные мешки и втюрился в мою дочь, захотел иметь жену-красавицу, подослал ко мне Эфраима-свата, – чтоб его черт… – землю носом рыл, лез из кожи вон, взял ее, как говорится, в чем мать родила, осыпал с головы до ног подарками, брильянтами да алмазами… Казалось бы, такое счастье, не правда ли?

Ну, так вот, все это счастье хваленое в трубу вылетело! Да как еще вылетело! С треском, господи, спаси и помилуй! Потому что, если бог захочет, чтобы колесо повернулось в обратную сторону, так все летит к черту, маслом вниз, знаете, как в молитве вот написано, «подъемлет нищего из праха», а не успеешь оглянуться, как следом за этим идет: «взирающий с высоты на небо и на землю», – то есть хлоп в яму с постромками!.. Бог любит поиграть с человеком, ох, любит! Сколько раз он эдак играл с Тевье: «То восходит, то нисходит», – то вверх, то вниз! Так было и с моим подрядчиком, с Педоцуром. Помните, конечно, его дом в Егупце с целой оравой слуг, с зеркалами, с часами, с финтифлюшками? Фи-фу-фа! Помните, я, кажется, рассказывал вам, что я тогда уговаривал Бейлку, упрашивал ее постараться, чтобы он купил этот дом и обязательно на ее имя? Меня, конечно, не послушались, куда там! Разве отец понимает что-нибудь? Отец ничего не понимает! Ну, и чем же, вы думаете, все это кончилось? Врагам бы моим такой конец! Мало того, что Педоцур после этого шика и треска обанкротился и распродал все зеркала, и все часы, и женины брильянты и алмазы, – он к тому же влип в скверную историю и должен был удрать, куда Макар телят не гонял, то есть в Америку. Туда ведь едут все разбитые сердца, – вот и они туда поехали. На первых порах здорово помучились, небольшую сумму, какая у них была, проели, а когда жевать стало нечего, пришлось беднягам взяться за работу. Работали каторжно, как наши предки в Египте – оба, и он и она! Сейчас, пишет она, малость полегчало: они вяжут чулки на машине и «делают жизнь», – так это у них в Америке называется. А по-нашему это означает перебиваются с хлеба на квас. Хорошо еще, что их всего двое, пишет она, ни дитяти, ни теляти – и то благо!

Вот я и спрашиваю: не черта ли его дядькиной тетке? То есть я имею в виду Эфраима… Сосватал-таки жениха моей дочке, втянул меня в болото, нечего сказать! Чем, скажите, было бы плохо, если бы она вышла за ремесленника, как Цейтл, или за учителя, как Годл? Правда, и тем не больно повезло. Одна осталась молодой вдовой, а вторая выслана куда-то к черту на кулички на поселение… Но ведь это от бога! Что может предвидеть человек? Знаете, что я вам скажу? Умница была моя Голда, царство ей небесное: вовремя спохватилась, распрощалась с этим глупым светом и ушла к праотцам. Потому что, скажите сами, не правда ли, нежели столько горя терпеть из-за детей, не в тысячу ли раз лучше спокойно лежать в могиле? Но как это там говорится: «Не по своей воле жив человек», – нам не дано взять свою судьбу в руки, а попробуй-ка взять, по рукам получишь!

Однако мы сбились с прямого пути, давайте вернемся к делу. Оставим на время, как это пишется в ваших книжках, царевича и вернемся к царевне. На чем же мы остановились? На разделе «Изыди». Но прежде чем приступить к этому разделу, я попрошу вас потрудиться, – остановимся на минутку на другом. Его, правда, читают не после, а до того раздела, но мне эти разделы прочли в обратном порядке. История интересная, можете ее послушать, – она вам, чего доброго, еще и пригодится.

Дело было давно, сразу после войны, в самый разгар коснетуций, когда на головы евреев посыпались всякие «благодеяния», сначала в крупных городах, потом в местечках… Однако до меня дело не дошло и дойти не могло ни в коем случае! Почему? Очень просто! Живешь столько лет среди крестьян, со всеми соседями дружишь. «Друг сердечный, отец милосердый», «батюшка Тевль» у всех в большом почете, первая личность на селе. Совет нужен: «як Тевль скажет»; лекарство от лихорадки: «до Тевля»: ссудить на время несколько рублей опять-таки к Тевлю… Ну, мог ли я опасаться погрома? Глупости! И в голову не приходило! Сами крестьяне сколько раз говаривали, что мне совершенно нечего бояться, они не допустят! И действителию… Вот послушайте.

Приезжаю однажды из Бойберика домой. Я тогда еще в полной силе был, торговал молочным товаром – сыром, маслом и прочей снедью. Выпряг лошадку, подсыпал сена и овса, не успел даже руки помыть к обеду, – гляжу, у меня полон двор крестьян, вся громада, самые почтенные хозяева, от старосты Ивана Поперило и до пастуха Трохима. И все они выглядят как-то странно, у всех праздничный вид… Поначалу у меня екнуло сердце: что за праздник ни с того ни с сего? А не пришли ли они… Однако тут же подумал: «Фи, Тевье! Стыдно, перед самим собой стыдно: столько лет живешь в селе – один-единственный еврей среди стольких крестьян и всегда со всеми в согласии и в ладу, никогда никто тебя пальцем не тронул!»

Вышел я к ним и поздоровался честь-честью:

– Здравствуйте, – говорю, – дорогие хозяева! Зачем пожаловали? Что хорошего скажете? Что нового расскажете?

Выступает староста, Иван Поперило то есть, и говорит ясно, прямо, без всяких предисловий:

– Пришли мы к тебе, Тевль… Побить тебя хотим!

Как вам нравится такой разговор? По-нашему это называется намеки делать, обиняками говорить… Каково было у меня на душе, можете себе представить. Но показывать – дудки! Наоборот… Тевье – не мальчик…

– Поздравляю вас! – отвечаю я как ни в чем не бывало. – Но что же это вы, дети мои, так поздно спохватились? В других местах об этом уже почти забыть успели!

Тогда Иван Поперило, староста то есть, говорит самым серьезным образом:

– Понимаешь, Тевль, мы все время думали и гадали: бить тебя или не бить? Повсюду, во всех других местах, ваших бьют, как же нам тебя обойти? Вот громада и порешила, что надо тебя побить… Да только, видишь ли, сами еще не знаем, что с тобой делать, Тевль: только ли стекла у тебя вышибить, перины и подушки распороть и пух выпустить, или поджечь твою хату, сарай и всю худобу?..

Тут уж у меня и вовсе стало кисло на душе. Смотрю я на своих гостей, стоят, опершись на длинные посохи, и о чем-то шепчутся. По всему видать, что дело нешуточное. «В таком случае, – думаю я про себя, – выходит, как в псалмах сказано: „Дошла вода до горла“, – взяли тебя, Тевье, здорово в работу! Ведь если – не приведи господь… Мало ли что? Кто их знает?.. Нет, брат, со смертью шутки плохи! Надо им сказать что-нибудь».

И что тут долго рассказывать, дорогой друг, суждено было, видать, совершиться чуду… Внушил мне господь не теряться, не падать духом! Набрался я смелости и обращаюсь к крестьянам:

– Выслушайте меня, дорогие мои хозяева. Раз громада порешила, так и рассуждать тут нечего. Вам лучше знать, заслужил ли у вас Тевье, чтобы вы разорили все его хозяйство… Да только, – говорю, – знаете ли вы, что есть на свете кое-кто повыше вашей громады? Знаете ли вы, что есть бог на свете? Я не говорю – мой бог или ваш бог, я говорю о том боге, об общем нашем боге, который там наверху сидит и видит все подлости, что творятся здесь, внизу… Очень может быть, что он сам так решил, чтобы я ни за что ни про что был наказан вами, лучшими моими друзьями, а может быть, – говорю, – и наоборот, может быть, он ни в коем случае не желает, чтобы Тевье зло причинили… Кто же может знать, чего хочет бог? А ну-ка, может быть, среди вас сыщется кто-нибудь, кто бы взялся добиться тут толку?

Словом, увидели они, надо думать, что Тевье им не переспорить. Тогда староста, Иван Поперило то есть, говорит:

– Дело, видишь ли, вот какое. Мы, правду сказать, против тебя, Тевль, ничего не имеем. Ты хоть и жид, но человек неплохой. Да только одно другого не касается, бить тебя надо. Громада так порешила, стало быть пропало! Мы тебе, хоть стекла повышибаем. Уж это мы непременно должны сделать, а то, – говорит, – неровен час, проедет кто-нибудь мимо, пусть видит, что тебя побили, не то нас и оштрафовать могут…

Точно так и сказал, как я вам говорю, чтоб мне так господь помог во всех моих делах!

Ну, вот я и спрашиваю вас, пане Шолом-Алейхем, ведь вы человек бывалый, не прав ли Тевье, когда говорит, что велик наш бог?..

Покончили мы, стало быть, с одной историей. Теперь вернемся к библейскому разделу «Изыди»! Этот отдел со мной прошли совсем недавно и уж по-настоящему. На этот раз не помогли, понимаете ли, никакие речи, никакие проповеди! А дело было так. Надо это рассказать со всеми подробностями, как вы любите.

И «бысть во дни» Бейлиса, было это как раз в то время, когда Мендель Бейлис – невинная наша жертва – муку принимал за чужие грехи, а весь мир ходуном ходил. Сижу это я однажды на завалинке возле дома, погруженный в свои думы. На дворе лето. Солнце припекает, а голова трещит от мыслей. Как же это так? Возможно ли? В нынешние времена? Такой, казалось бы, мудрый мир! Такие великие люди! Да и где же это бог? Старый еврейский бог? Почему он молчит? Как допускает он такое дело? Что же это значит, и опять-таки, – как же так? И, размышляя эдак о боге, поневоле углубляешься в высокие материи, начинаешь рассуждать, что такое жизнь и что такое загробный мир? И почему бы не прийти мессии?

«Эх, думаю, вот был бы он умницей, если бы вздумал сейчас на белой своей лошадке прискакать! Вот было бы здорово! Никогда, кажется, он так не был нужен нам, как сейчас! Не знаю, как там богачи, к примеру Бродские в Егупце или Ротшильды в Париже? Им, может быть, мессия и ни к чему, они о нем и думать не желают. Но мы, бедняки, – из Касриловки, из Мазеповки, из Злодеевки и даже из Егупца и Одессы, – ох, как ждем его, ждем не дождемся! Прямо-таки глаза на лоб лезут! Вся наша надежда сейчас только на то, что бог свершит чудо и придет мессия!»

И вот, размышляя таким образом, вдруг вижу: белая лошадка, кто-то на ней верхом сидит и – прямо к воротам моего дома! Тпр-ру! Остановился, слез, лошадку привязал и ко мне:

– Здравствуйте, Тевль?

– Здравствуйте, здравствуйте, ваше благородие! – отвечаю я радушно, а про себя думаю: «Вот легок на помине: ждешь мессию, – приезжает урядник!»

Поднимаюсь, иду ему навстречу:

– Милости просим, гость дорогой! Что на свете слыхать, что хорошего скажете, господин начальник?

А сердце прямо выскочить готово – хочу знать, в чем дело? Но он, урядник то есть, не торопится. Закуривает преспокойно папироску, выпускает дым, сплевывает и спрашивает:

– Сколько тебе, Тевль, потребуется времени, чтобы продать хату и все твои бебехи?

Гляжу я на него с недоумением:

– А зачем же, – говорю, – продавать ее, мою хату? Кому, к примеру она мешает?

– Мешать, – отвечает он, – она никому не мешает. А только я приехал выселять тебя из деревни.

– Только и всего? – говорю я. – А за какие такие добрые дела? Чем я заслужил у вас такую честь?

– Не я, – отвечает он, – тебя выселяю – губерния выселяет.

– Губерния? Что же такого, – говорю, – она на мне увидела?

– Да не одного тебя, – отвечает он, – и не только отсюда, а из всех деревень кругом: из Злодеевки, из Грабиловки, из Костоломовки и даже из Анатовки, которая раньше считалась местечком… Сейчас и она деревней становится, и выгоняют оттуда всех, всех ваших…

– И мясника Лейзер-Волфа тоже? И Нафтоле-Герца? И резника? И раввина тамошнего?

– Всех, всех! – отвечает он и даже рукой махнул, точно ножом отрезал…

Полегчало как-то у меня на душе: как-никак, горе многих – половина утешения. Однако досада меня разбирает, так и жжет меня, и говорю я ему, уряднику то есть:

– Скажи-ка мне, ваше благородие, а знаешь ли ты, что я живу тут гораздо дольше тебя? Знаешь ли ты, что в этом углу жил еще мой покойный отец, и дед мой, и бабка, царство им небесное?

Я не поленился и перебрал всю семью, всех назвал по именам, рассказал, где кто жил и где кто помер… Он выслушал, а когда я кончил, говорит:

– Чудак ты, право, Тевль, и разговору у тебя не оберешься! Да что мне, – говорит он, – толку от чвоих бабушек и дедушек? Царство им небесное! А ты, Тевль, собирай свои манатки и фур-фур на Бердичев!

Это меня уж совсем взорвало: мало того что такую добрую весть принес, ты еще издеваешься: «Фур-фур на Бердичев!» Дай-ка, думаю, хоть скажу ему, что на душе!

– Ваше, – говорю, – благородие! Вот уже сколько времени ты у нас начальником. Слыхал ли ты когда-нибудь, чтобы кто-либо из соседей на меня жаловался, говорил бы, что Тевье его обокрал, или ограбил, или обманул, или попросту забрал что-нибудь? Расспроси-ка мужиков, не жил ли я с ними всегда душа в душу? А сколько раз я, бывало, ходил к тебе, господин начальник, за крестьян хлопотать, чтобы ты их не обижал?..

Это ему, видно, не понравилось! Встал, раздавил папироску пальцами, швырнул ее и говорит:

– Некогда мне с тобой лясы точить, пустыми разговорами заниматься. Прибыла мне бумага, а остальное меня не касается! Поди-ка вот распишись! А времени на выезд дают тебе три дня, чтобы ты мог все распродать и приготовиться в путь-дорогу!

Увидев, что дело плохо, я говорю:

– Три дня даете мне? Дай вам бог за это три года жить в богатстве и чести. Пусть господь воздаст вам сторицей за добрую весть, что принесли мне…

Словом, всыпал ему по первое число, как Тевье умеет! В самом деле, чего мне было церемониться? «Что мне терять?» – подумал я. Конечно, будь я моложе лет на двадцать хотя бы, будь жива моя Голда, будь я тот же Тевье, что прежде, я бы так скоро не сдался! Я боролся бы до крови! А теперь – что уж? «Что мы и что наша жизнь?» – кто я и что я? Мертвец, битый горшок, черепок негодный! «Ах ты, думаю, владыко небесный! И чего это ты привязался к Тевье? Почему бы тебе не поиграть когда-нибудь, хотя бы шутки ради, с Бродским, к примеру, или с Ротшильдом? Почему им никто не читает главу „Изыди“. Им бы это больше кстати было! Во-первых, они бы по-настоящему почувствовали, что значит быть евреем, а во-вторых, пусть бы и они увидали, что есть у нас всесильный бог…»

Однако все это пустые разговоры. С богом вступать в споры бесполезно, и советов у нас никто не спрашивает. Если он говорит: «Небо мое и земля моя», стало быть он хозяин и надо слушаться. Как бог скажет, так тому и быть!..

Вошел я в дом и говорю своей дочери вдове:

– Цейтл, мы переезжаем в город. Пожили в деревне и хватит. Перемена места – перемена счастья. Принимайся, – говорю, – за дело, начинай загодя готовиться в путь – собирай постель, самовар и прочую рухлядь, а я пойду хату продавать. Прибыла бумага, чтобы мы очистили это место и чтобы через три дня нашего духу тут не было!

Услыхав такую весть, Цейтл как расплачется, а детишки, на мать глядя, тоже ни с того ни с сего разревелись, и в доме поднялся стон и плач, как на похоронах. Я, конечно, рассердился и стал вымещать на дочери, бедняжке, все, что накипело на душе: «Чего, говорю, вы от меня хотите? Что это вы расхныкались так с бухты-барахты, как старый кантор в дни покаяния? Один я, что ли, у господа бога? Единственный? Мало ли евреев сейчас из деревень выгоняют? Поди послушай, что урядник рассказывает! Даже твоя Анатовка, которая до сих пор была местечком, и та, с божьей помощью, деревней стала ради тамошних евреев, чтоб их всех можно было выгнать оттуда… А если так, то чем же я хуже других?»

Выкладываю я все это ей, моей дочери, но ведь она всего только женщина…

– Куда, – говорит она, – мы вдруг перебираться станем? Куда пойдем пристанища искать?

– Глупая! – отвечаю я. – Когда бог явился нашему праотцу Аврааму и сказал ему: «Изыди из страны своей», – Авраам не стал спрашивать куда? Бог сказал ему: «В страну, которую я укажу тебе…» А значит это – на все четыре стороны… Пойдем, куда глаза глядят, куда все идут. Что со всеми будет, то и со мной. А чем ты лучше твоей сестры богачки Бейлки? Ей, видишь ли, пристало торчать сейчас со своим Педоцуром в Америке и «делать жизнь», а тебе почему не пристало? Слава богу, что у нас еще есть с чем с места трогаться. Кое-что осталось от прежнего, немножко от скотины, которую мы продали, за хату сколько-нибудь получим. А тут немножко, там немножко: глядишь – полна плошка. И то благо! Да если бы у нас даже ничего не было, все равно, – говорю, – нам лучше, чем Менделю Бейлису!

Словом, кое-как уговорил ее, чтоб не шибко упрямилась. Втолковал ей, что раз урядник пришел и бумагу принес, раз велят выезжать, то нельзя же поступать по-свински, – надо уходить… А сам отправился на деревню улаживать дело с хатой. Прихожу к Ивану Поперило, к старосте то есть. Он хозяин крепкий, и хата моя давно ему приглянулась! Я не стал ему рассказывать, что, и как, и почему, а говорю прямо:

– Да будет тебе известно, Иван-сердце, что покидаю я вас…

– Что так? – спрашивает он.

– В город, – говорю, – переезжаю. Хочу быть среди своих. Человек я не молодой, а вдруг, упаси бог, помирать придется…

– Что ж ты, – отвечает он, – здесь помереть не можешь? Кто тебе не дает.

– Спасибо, – говорю, – тебе здесь сподручнее помирать. А я лучше к своим пойду… Покупай, Иване, мою хату с огородом. Другому не продал бы, а тебе продам.

– А сколько ты за хату хочешь?

– А сколько дашь?

Словом, пошел разговор: «Сколько хочешь?» – «Сколько дашь?» – стали торговаться, по рукам ударять, десяткой больше, десяткой меньше, – покуда не столковались насчет цены. Взял я у него приличный задаток, чтобы без отказу было, и так вот за один день распродал за бесценок, разумеется, всё свое имущество, все в золото превратил и пошел нанимать подводу, чтобы забрать оставшуюся рухлядь.

Однако послушайте, что с Тевье приключиться может! Вы только внимательно слушайте, я вас долго не задержу, в двух словах передам.

Прихожу я перед отъездом домой, а дома ничего уже нет – разор! Стены голые и кажется, будто они слезами плачут. На полу – узлы, узлы, узлы! На припечке кошка сидит, как сирота, печальная, бедняжка, – меня даже за сердце взяло, слезы на глаза навернулись… Кабы не стыдился дочери, поплакал бы всласть… Что ни говорите, все-таки батьковщина!.. Вырос тут, маялся всю жизнь и вдруг, пожалуйте, изыди! Говорите что хотите, но это очень больно! Однако Тевье – не женщина, сдерживаю себя и эдаким веселым тоном кричу дочь:

– Поди-ка сюда, Цейтл, где ты там запропастилась?

Выходит она, Цейтл то есть, из соседней комнаты с красными глазами, с распухшим носом. «Эге, думаю, дочка моя опять наревелась, как баба в Судный день». С этими женщинами, доложу я вам, – сущая беда: чуть что – плачут! Дешевые у них слезы…

– Глупая! – говорю я. – Чего ты опять плачешь? Посуди сама, какая разница между нами и Менделем Бейлисом…

Но она и слушать не хочет.

– Отец, – говорит, – ты не знаешь, чего я плачу…

– Отлично, – говорю, – знаю! Почему бы мне не знать? Плачешь, потому что жаль с домом расставаться… Ведь ты здесь родилась, здесь выросла, ну, конечно, тебе больно! Поверь мне, не будь я Тевье, будь я другой человек, я бы и сам целовал эти голые стены и пустые полки… Я бы сам припал к этой земле… Мне, как и тебе, каждую пустяковину жаль. Глупенькая! Даже вот кошка, и та сиротой на припечке сидит. Бессловесное существо, животное, а ведь жаль ее, без хозяина остается…

– Положим, – говорит Цейтл, – есть еще кого пожалеть…

– Например?

– Например? Вот мы уезжаем и оставляем здесь одного человека, одинокого как камень…

Не понимаю, о ком она говорит, и обращаюсь к ней:

– Что ты там болтаешь? О ком речь? Что за человек? Какой камень?

– Отец, – отвечает она, – я не болтаю, я знаю, что говорю. Я говорю о нашей Хаве…

Сказала она это и, клянусь вам, будто кипятком ошпарила меня или поленом по голове трахнула!

Накинулся я на нее и стал отчитывать:

– Что это вдруг ни с того ни с сего о Хаве? Ведь я сколько раз говорил, чтобы имя Хавы не упоминалось!

Думаете, она оробела? Ничуть. Дочери Тевье – с характером.

– Отец, – говорит она, – ты только не сердись. Вспомни лучше, не ты ли сам сколько раз говорил: в писании, мол, сказано, что человек должен жалеть человека, как отец свое дитя…

Слыхали? Я, конечно, вскипел и отчитал ее по заслугам:

– О жалости ты мне говоришь? А где была ее жалость, когда я, как собака, валялся в ногах у попа, будь он проклят, умолял его, а она, быть может, была тут же рядом в комнате и, может быть, слыхала каждое слово? Или где была ее жалость, когда покойная мать, царство ей небесное, лежала вот здесь на полу, накрытая черным? Где она была тогда? А ночи, – говорю, – которые я провел без сна? А боль, которая по сей день сжимает мне сердце, когда я вспоминаю, что она с нами сделала, на кого нас променяла! Где же, – говорю, – ее жалость ко мне?

И так у меня защемило сердце, что не могу больше ни слова вымолвить… Думаете, однако, что дочь Тевье не нашлась?

– Ведь ты, – сказала она, – сам говоришь, что человеку, который кается, даже сам бог прощает…

– Кается? – говорю я. – Слишком поздно! Веточка, что однажды оторвалась от дерева, должна засохнуть! Лист, что упал, должен сгнить. И больше не говори со мной об этом! Хватит!

Увидав, что словами ничего не поделаешь, что Тевье уговорами не возьмешь, она припала ко мне, стала руки целовать и говорить:

– Отец! Пусть я умру здесь на месте, если ты и на этот раз оттолкнешь ее, как тогда в лесу, когда она к тебе руки протягивала, а ты поворотил лошадь и удрал!

– Да что ты, – говорю, – пристала ко мне? Что за напасть на мою голову?

Но она не отпускает, держит меня за руки и твердит свое:

– Умереть мне на месте, если ты не простишь ее. Ведь она дочь тебе, так же как и я!

– Чего ты от меня хочешь? – говорю. – Не дочь она мне больше! Она давно уже умерла!..

– Нет! – говорит Цейтл, – она не умерла, она снова твоя дочь, как и была, потому что с первой же минуты, как только она узнала, что нас выселяют, она себе сказала, что выселяют всех нас, то есть и ее тоже. Где мы, – так мне сама Хава сказала, – там и она будет. Наше изгнание – ее изгнание… И вот даже ее узел здесь…

Говорит она все это, торопясь, одним духом, слова сказать не дает и показывает мне какой-то узел, в красный платок завязанный… И тут же открывает дверь во вторую комнату и зовет: «Хава!» Честное слово! И что мне сказать вам, дорогой друг? Совсем так, как у вас в книжках описывается: показывается в дверях Хава – здоровая, крепкая, красивая, как была, ничуть не изменилась, только лицо немного озабоченное и глаза чуть подернуты. А голову держит прямо, с гордостью. Останавливается на минутку, смотрит на меня, а я на нее. Потом простирает ко мне обе руки и только одно слово может выговорить, одно-единственное слово и едва слышно:

– Отец!

Извините меня! Как вспомню, так и сейчас слезы глаза застилают. Не думайте, однако, что Тевье, упаси бог, расплакался, слезам волю дал, глупости! То есть, конечно, то, что я тогда пережил и перечувствовал, это само собой… Ведь и вы отец и знаете не меньше моего, что значит жалость к детям… Дитя, как бы оно ни провинилось, – если прямо в душу к вам влезает и говорит: «Отец!» – ну, скажите, можно его оттолкнуть? Попробуйте!.. Но, с другой стороны, голова идет кругом, и на память приходит все то зло, что она мне причинила… Федька Галаган… Поп… Мои слезы… Смерть Голды… Нет! Скажите сами, разве можно все это забыть? Как забыть? Но опять-таки родное дитя… «Как отец жалеет детей своих». Разве можно человеку быть таким жестоким, если сам бог говорит о себе, что он – бог всепрощающий! А тем более, если она раскаивается, хочет вернуться к своему отцу и к своему богу? Что скажете вы, пане Шолом-Алейхем? Ведь вы человек, который сочиняет книжки и миру советы подает, – скажите сами, как должен был поступить Тевье? Обнять ее как родную, расцеловать и сказать, как в молитве сказано: «Простил по слову твоему» – иди ко мне, ты мое дитя? Или поворотить дышло, как я сделал когда-то, и сказать ей: «Иди подобру-поздорову, откуда пришла»? Нет, серьезно, допустим, что вы на моем месте… Скажите мне откровенно, как доброму другу: как бы вы поступили? А если не можете сказать сейчас, даю вам срок, подумайте. А пока что надо идти: внуки ждут не дождутся деда. Надо вам сказать, что внуки еще в тысячу раз дороже, чем дети. «Чада и чада чад твоих!» Шутка ли!

Будьте здоровы и не взыщите, что заморочил вам голову. Зато будет у вас, о чем писать. А если даст бог мы еще, наверное, встретимся. До свидания! Всего хорошего!

 

Примечания

Серия монологов, объединенная в книге «Тевье-молочник», писалась Шолом-Алейхемом и печаталась в периодической печати в течение двадцати лет 1894–1914 годы.

Книга «Тевье-молочник» больше всех других произведений Шолом-Алейхема изобилует цитатами из «священного писания», молитв и др., но это не потому, что Тевье является типом начетника, а потому, что через своего Тевье Шолом-Алейхем высмеивает, развенчивает начетников и начетничество.

В еврейском оригинале все эти цитаты Тевье произносит на древнееврейском языке оригиналов библии, талмуда или молитв и переводит их на еврейский язык (идиш) по-своему, то есть искажая их прямой смысл, не потому, что он не понимает их действительное значение, а потому, что этим он хочет показать несоответствие между «священным писанием» и действительной жизнью.

Нет смысла объяснять все цитаты и их искажения читателю, так как это понятно из контекста.

«Аз недостойный». Счастье привалило!

Написаны Шолом-Алейхемом в 1894 году и напечатаны впервые в сборнике «Дер Хойзфрайнд» («Друг дома»), историко-литературная книга, том четвертый, Варшава, 1895.

В своем письме от 26 сентября 1894 года Шолом-Алейхем пишет М. Спектору, редактору-издателю сборника «Дер Хойзфрайнд»: «…Не позже чем через месяц, а именно 20 октября Вы, с божьей помощью, получите от меня обещанное произведение под названием „Тевье-молочник – история о том, как он неожиданно разбогател, рассказана самим Тевье и изложена слово в слово Шолом-Алейхемом…“»

Химера

Написано Шолом-Алейхемом и напечатано в 1899 году в еженедельнике «Дер Юд» («Еврей»).

Нынешние дети

Написано Шолом-Алейхемом и напечатано в 1899 году в еженедельнике «Дер Юд».

Годл

Написано Шолом-Алейхемом и напечатано в 1904 году в ежедневной газете «Дер Фрайнд». («Друг»).

Хава

Написано Шолом-Алейхемом и напечатано в 1906 году в еженедельнике «Дос юдише фолк» («Еврейский народ»), Вильна.

Шпринца

Написано Шолом-Алейхемом и напечатано в 1907 году в ежедневной газете «Унзер лебн» («Наша жизнь»), Варшава.

Тевье едет в Палестину

Написано Шолом-Алейхемом и напечатано в 1909 году в ежедневной газете «Дер Фрайнд» («Друг»).

Изыди!

Написано Шолом-Алейхемом и напечатано в 1914 году в журнале «Ди юдише велт» («Еврейский мир») – литературно-общественный ежемесячник, Вильно.

Ссылки

[1] Пятидесятница – еврейский религиозный праздник – пятидесятый день со второго дня Пасхи.

[2] Число восемнадцать и кратные ему по еврейскому народному поверью считаются счастливыми числами, так как числовое значение букв, составляющих древнееврейское слово, обозначающее «жизнь», равно восемнадцати.

[3] Коробочный сбор – специальный налог на «кошерное» мясо (то есть мясо от скота или птиц, зарезанных и специально приготовленных по закону еврейской религии) при царизме. Налог этот сдавался на откуп, и откупщик выколачивал его у еврейского населения (в особенности страдала от этого беднота).

[4] Это изречение взято из библейской книги «Экклезиаст» и никакого отношения к царю Давиду не имеет; Тевье упоминает царя Давида для вящего авторитета.

[5] Приведенный стих из псалмов никакого отношения к праотцу Аврааму не имеет.

[6] «Аскакурдо демасканто декурносе дефарсмахто…» – бессмысленный набор выдуманных слов, который по своему звучанию напоминает талмудическую фразу.

[7] Ежели есть свинину, то пусть по бороде течет! – то есть ежели согрешить, то по стоящему делу (по закону еврейской религии есть свинину запрещено).

[8] Раби (титул ученого) Иоханав-Гасандлер (башмачник) – один из творцов талмуда, живший во II веке н. э.

[9] «Феферл» – еврейский перевод слова «Перчик».

[10] Фраза из библейской книги «Эсфирь», к талмуду, мидрашу (сборники толкований священного писания, притч и назидательных сказаний) не имеет отношения.

[11] Раши – комментарий к библии и талмуду.

[12] «Кущи» – осенний еврейский религиозный праздник.

[13] Религиозное суеверие, что в эту ночь подписывается на небе решение о судьбе каждого человека, согласно постановлению, вынесенного о нем в недавно прошедшем «Судном дне».

[14] «Берешит бара элогим…» – начальный стих библии: «Вначале бог сотворил…»

[15] Кишинев, «коснетуция», погромы… – Имеются в виду: кровавый погром против евреев, учиненный царским правительством в Кишиневе в апреле 1903 года, «конституция» 1905 года, которую царское правительство вынуждено было дать для успокоения революционной бури, и ряд жестоких еврейских погромов, организованных царским правительством в 1905–1906 годах при помощи контрреволюционных черносотенных банд.

[16] Тевье упрекает молодых людей в том, что они в праздник ездят верхом, так как по закону еврейской религии по субботам и праздникам ездить куда-нибудь запрещено.

[17] Иов – герой библейской книги под этим же названием, где рассказывается о том, как бог испытывал правоверность Иова, наслав на него разные напасти.

[18] «Не гляди на сосуд»… – талмудическое изречение.

[19] «Либо как детей, либо как рабов»… – фраза из новогодней (в этот день бог творит суд над обитателями земли) молитвы, где в дальнейшем сказано: «Если ты (бог) считаешь нас детьми, то сжалься, как отец над детьми, а если считаешь нас рабами, то наши глаза обращены к тебе, чтобы ты сжалился над нами и оправдал нас по суду». Тевье толкует эту фразу по-своему. Но сейчас же он по ассоциации говорит о великом боге милосердном… который иногда «выкинет… такую штуку…»

[20] По закону еврейской религии, в течение одиннадцати месяцев после смерти родителя сыновья должны ежедневно после каждой литургии в синагоге читать славословие («кадеш») богу в честь умершего. В случае отсутствия мужского потомства, принято было нанимать набожного человека для чтения этого славословия.

[21] Аман – главный злодей еврейского праздника Пурим, разоблаченный и повешенный по приказу вавилонского царя Ахашвероша за козни против евреев. Он же – главный враг евреев на протяжении многих веков. Таким образом, Тевье крайне нелестно высказывается о своем свате.

[22] Италия.

[23] Поляков – крупный капиталист, подрядчик по строительству железных дорог того времени.

[24] У набожных евреев считалось почетным богоугодным делом умереть и быть похороненным в «святой земле», поэтому одинокие старики, при возможности, уезжали умирать в Палестину.

[25] «Стена плача» – так называются остатки одного из строений в Иерусалиме, которые по еврейской религиозной традиции считаются «западной стеной» иерусалимского храма, разрушенного римлянами в 70 году н. э.

[26] Питом и Рамзес – древнеегипетские города, упоминаемые в библии.

[27] Падан-Арам – местность, упоминаемая в библии.

[28] Царица Савская – легендарная личность, упоминаемая в библии.

[29] «Вот оно превосходство человека над скотиной…» – Тевье не заканчивает этого библейского стиха, чтобы подчеркнуть, что скотина (его лошадь) отличается от человека отсутствием языка.

[30] «Изыди» – название отдела Пятикнижия, который читается поздней осенью. В этом отделе рассказывается, что бог сказал патриарху Аврааму: «Изыди из страны своей, из места своего рождения». «Изыди» – по-древнееврейски «Лэх-лэхо», стало у евреев синонимом изгнаний и скитаний.

[31] По библейскому сказанию, израильтяне (предки евреев) подверглись в древнем Египте порабощению и подневольно строили там города, крепости и т. п.

[32] Еврей Мендель Бейлис в 1911 году был ложно обвинен царским правительством в ритуальном убийстве христианского мальчика Андрея Ющинского. «Дело Бейлиса» (1911–1913) вызвало бурю возмущения во всей России, после чего Бейлис был оправдан.