(Рассказано самим Тевье в железнодорожном вагоне)
Батюшки, кого я вижу! Как поживаете, реб Шолом-Алейхем? Вот так встреча! Даже не снилось! Ну, здравствуйте! Мир вам! А я, понимаете, все думал да гадал: что за притча такая? Что это его столько времени не видать ни в Бойберике, ни в Егупце? Мало ли что случается: а вдруг, думаю, приказал долго жить и перебрался туда, где редьки с салом не едят? Но, с другой стороны, думаю: неужто он такую глупость сделает? Ведь он как-никак человек умный! Ну, слава тебе господи, что привелось свидеться в добром здоровье, как это там сказано: «Гора с горой» – человек с человеком… Глядите вы на меня как-то так, будто не узнаете. Да ведь это же ваш старый приятель Тевье. «Не гляди на сосуд», – вы не смотрите, что человек в новом кафтане. Это все тот же злополучный Тевье, что и был, ничуть не изменился, разве что, когда приоденешься по-субботнему, то и выглядишь приличнее, вроде как богатый, потому что в дороге, на людях нельзя иначе, тем более, когда едешь в такую даль, в Палестину, – шутка ли. Небось удивляетесь, откуда у такого маленького человечка, как Тевье, который всю жизнь торговал маслом да сыром, эдакие замашки? Ведь это только какой-нибудь Бродский мог бы себе позволить на старости лет такое путешествие! «Сплошь загадка», пане Шолом-Алейхем, все ясно как на ладони, поверьте мне! Вы только будьте добры, отодвиньте немножко ваш чемоданчик, я сяду рядом с вами и расскажу вам историю. Вот послушайте, что господь может устроить.
Должен вам прежде всего сообщить, что я, не про вас будь сказано, остался вдовцом. Умерла моя Голда, царство ей небесное. Женщина была она простая, без затей, но великая праведница. Пусть уж она там за детей своих заступницей будет, достаточно она из-за них натерпелась, а может быть, из-за них она и со свету ушла, перенести не могла, что разбрелись они в разные стороны – «кто в лес, кто по дрова». «Что это, прости господи, за жизнь, – говорила она, когда ни дитяти, ни теляти? Корова и та скучает, когда от нее теленка отлучают…»
Так, бывало, говорит она, Голда то есть, и плачет горючими слезами. И вижу я, что женщина тает день ото дня как свеча, и сердце у меня от жалости сжимается, и говорю я ей, душу изливаю:
– Эх, Голда-сердце, сказано у нас: «Либо как детей, либо как рабов», что с детьми, что без детей… Есть у нас великий бог, милосердый и всемогущий. А все же, – говорю, – столько бы мне счастья, сколько раз случается: выкинет господь-вседержитель такую штуку, врагам бы моим, такую долю!..
Но ведь она, Голда, не тем будь помянута, всего только женщина… Вот она и отвечает мне:
– Грешишь ты, Тевье! Нельзя грешить…
– Вот тебе и раз! Разве я плохое что-нибудь сказал? Что же я, по-твоему, против бога, что ли, восстаю? Ведь если господь бог создал свой мир так расчудесно, что и дети – не дети, и родители – трын-трава, стало быть он знает, что делает…
Но она не понимает, что я говорю, и отвечает ни к селу ни к городу:
– Умираю я, Тевье, кто тебе ужин готовить будет?
Говорит она мне это и смотрит на меня такими глазами, что камень и тот был бы тронут. Но Тевье – не женщина, отвечаю ей словцом, изречением и еще изречением:
– Голда, – говорю я, – ты столько лет была мне верна, неужели ты на старости лет в дураках меня оставишь?
Глянул на нее – кончается человек!
– Что с тобой, – говорю, – Голда?
– Ничего! – отвечает она едва слышно.
Эге! Вижу, что шутки плохи, запряг я лошадку, поехал в город и привез доктора, самого лучшего доктора. Приезжаю домой, – где там! Лежит моя Голда на полу со свечой в изголовье и выглядит, покрытая черным, как кучка земли. Стою я и думаю: «Вот он и весь человек! Эх ты, владыко небесный! Что ж это ты творишь с твоим Тевье? Что я теперь делать стану на старости лет, горе мое горькое!» И как сноп повалился наземь. Но – кричи не кричи! Знаете, что я вам скажу? Когда видишь перед собой смерть, поневоле вольнодумцем становишься, начинаешь размышлять, «что мы и что наша жизнь», – что такое наш мир с его планетами, что вертятся, с поездами, которые бешено несутся, со всем этим шумом и треском, и что такое даже сам Бродский с его миллионами? Суета сует, чепуха и ерунда!
Словом, нанял я человека – по Голде «кадеш» читать – и уплатил ему за год вперед. Что же мне оставалось делать, когда господь бог наказал меня, не дал мне мужчин – одни женщины, дочери да дочери, будь они неладны! Не знаю, все ли так мытарятся со своими дочерьми, или я один такой злосчастный, что не везет мне с ними? То есть против них самих я ничего не имею, а счастье – ведь оно от бога. Того, что они мне желают, пошли мне, господи, хоть половину! Наоборот, они чересчур уже преданы, а все, что чересчур, – вредно. Вот возьмите мою младшую дочь, ее Бейлкой звать. Если бы вы знали, что это за человек! Вы меня не первый день знаете, – год, да год, да еще денек, – и знаете, что я не из тех отцов, которые любят расхваливать зазря своих детей. Но раз зашел разговор о Бейлке, то я вам должен сказать в двух словах: с тех пор как господь бог Бейлками промышляет, он такой еще не создавал. О красоте и говорить нечего! Дочери Тевье, сами знаете, по всему свету славятся как первые красавицы. Но она, Бейлка то есть, всех их за пояс заткнет, что и говорить, – всем красавицам красавица! Вот о ней можно сказать словами притчи «Обманчива красота», – не в красоте дело, а в характере. Золото, чистое золото, говорю я вам! Я для нее всегда был первым человеком в доме, но с тех пор как моя Голда, да будет ей земля пухом, померла, отец для нее – зеница ока! Пылинке упасть на меня не дает. Уж я говорил про себя: господь бог, как сказано в молитве, «предпосылает гневу своему милосердие» – посылает исцеление еще до болячки. Трудно только угадать, что хуже – исцеление или болячка… Поди будь пророком и узнай, что Бейлка ради меня продаст себя за деньги и отошлет отца своего на старости лет в Палестину! Положим, это только так говорится – отошлет. Поверьте, она повинна в этом так же, как и вы. Виноват кругом он, ее избранник, – проклинать его не хочу, пусть на него казарма свалится! А может быть, если хорошенько вдуматься да покопаться поглубже, то виноват в этом больше всех я сам, потому что ведь у нас в талмуде так и сказано: «Человек повинен…» Но мне ли вам рассказывать, что в талмуде говорится!
Короче, не буду вас долго задерживать. Прошел год и еще год, Бейлка моя выросла, стала, не сглазить бы, девицей на выданье. А Тевье знай свое: возит в тележке сыр и масло – летом в Бойберик, зимой в Егупец, чтоб их затопило, как содом! Видеть не могу этот город и не столько город, сколько его жителей, и не всех жителей, а одного человека – Эфраима-свата, пропади он пропадом! Вот послушайте, что может натворить сват.
«И бысть день», – приезжаю я однажды в середине сентября в Егупец с товаром. Гляжу, – «и прииде Аман» – идет Эфраим-сват! Я вам о нем как-то рассказывал. Человечек он хоть и въедливый, но чуть его завидишь, поневоле остановишься, – такая уж сила у этого человека…
– Слышь ты, умница моя, – говорю я своей кляче, – а ну-ка постой тут малость, я тебе пожевать дам.
И останавливаю Эфраима, здороваюсь с ним и завожу разговор издалека:
– Что слыхать насчет заработков?
– Скверно! – отвечает он со вздохом.
– А в чем дело?
– Делать, – говорит, – нечего!
– Совсем?
– Совсем!
– Что за причина? – спрашиваю.
– Причина, – говорит он, – в том, что браки нынче дома не заключаются.
– Где же, – спрашиваю, – они нынче заключаются?
– Где-то там, за границей…
– А как же быть, – говорю, – такому человеку, как я, у которого и дедушкина бабушка там не бывала?
– Для вас, – отвечает он и протягивает мне табакерку, – для вас, реб Тевье, у меня имеется товарец здесь, на месте…
– А именно?
– Вдова, – отвечает он, – без детей, полтораста рублей приданого, служила кухаркой в лучших домах…
Гляжу я на него и спрашиваю:
– Реб Эфраим, вы кому это сватаете?
– Кому же, – говорит, – как не вам?
– Тьфу, пропасть! Сдурели вы, что ли? – отвечаю я, угощаю лошаденку кнутом и хочу ехать дальше.
Тогда Эфраим говорит:
– Извините меня, реб Тевье, если я вас обидел. Скажите, а кого же вы имели в виду?
– Кого же, – говорю, – иметь мне в виду, как не мою младшую?
Тут он даже подпрыгнул и хлопнул себя по лбу:
– Погодите-ка! Вот хорошо, что напомнили мне, реб Тевье, дай вам бог долгие годы!
– Аминь! – отвечаю. – Желаю и вам до пришествия мессии дожить. Но с чего это на вас такая радость напала?
– Хорошо! – восклицает он. – Замечательно! Лучше некуда!
– Да в чем же дело?
– У меня, – говорит, – для вашей младшенькой есть на примете нечто исключительное, счастье, главный выигрыш, богач, денежный мешок, миллионщик, Бродский. Сам он подрядчик и звать его Педоцур!
– Педоцур? – говорю я, – знакомое имя, из Пятикнижия…
– Да что там Пятикнижие? Причем тут Пятикнижие? Он подрядчик, этот Педоцур, он дома строит, мосты, побывал во время войны в Японии, привез кучу денег, разъезжает на огненных конях, в каретах с лакеями у дверей, с собственной банькой у себя в доме, с мебелью из Парижа, с брильянтовым перстнем на пальце, совсем еще не старый, холостой, настоящий холостяк, прима! И ищет он красивую девушку, кто бы она ни была, раздетую, разутую, лишь бы красавица!..
– Тпр-ру! – говорю я. – Если вы так скакать будете без передышки, то мы с вами, реб Эфраим, заедем невесть куда. Если не ошибаюсь, вы уже как-то сватали того же самого жениха моей старшей дочери Годл.
Услыхав это, мой сват как схватится за бока да как захохочет! Я думал, с ним удар случится…
– Эге! – говорит. – Вспомнили тоже, как моя бабка впервые рожала… Тот до войны еще обанкротился и в Америку удрал!
– Царство ему небесное! – отвечаю. – Может быть, и этот туда же удерет?
Тут мой сват прямо из себя вышел:
– Да что вы говорите, реб Тевье! Тот был пустельга, шарлатан, мот, а этот – подрядчик со времени войны, ведет большие дела, имеет свою контору, служащих и… и… и…
Словом, так разгорячился мой Эфраим, что даже стащил меня с телеги, ухватил за лацканы да так меня стал трясти, что подошел городовой и хотел нас обоих отправить в часть. К счастью, я вспомнил, что в писании сказано: «С чужого бери», – с полицией надо уметь ладить…
Короче, что тут долго рассказывать? Этот Педоцур стал-таки женихом моей младшей дочери Бейлки, и «недолго тянулись дни», то есть я хочу сказать, что прошло все-таки довольно много времени, пока мы их обвенчали. Почему прошло много времени? Потому что она, Бейлка то есть, не хотела за него выходить, как человек помирать не хочет. Чем больше этот Педоцур приставал к ней с подарками, с золотыми часиками да с брильянтовыми колечками, тем противнее он ей становился. Мне, знаете ли, пальца в рот не клади. Я отлично видел это по ее лицу, видел и слезы, которые она тайком проливала. Подумал я однажды и говорю ей эдак между прочим:
– Слушай-ка, Бейлка, боюсь, что твой Педоцур мил и люб тебе так же, как и мне…
А она вся зарделась и отвечает:
– Кто тебе сказал?
– А чего ты плачешь ночи напролет?
– Разве я плачу?
– Нет, – говорю, – не плачешь, а всхлипываешь. Думаешь, если уткнулась головой в подушку, то спрятала от меня слезы? Думаешь, отец твой мальчик или мозги у него высохли и он не понимает, что ты это ради старика отца делаешь? Ты отцу покойную старость обеспечить хочешь, чтобы ему было, где голову приклонить, чтобы ему, упаси бог, побираться не пришлось? Если ты так думаешь, то ты, – говорю, – очень глупа, голубушка! Есть у нас великий бог, а Тевье не приживальщик, чтобы жить на чужих хлебах из милости. А деньги – чепуха, как в писании сказано. Возьми, к примеру, твою сестру Годл. Как она бедствует! А посмотри-ка, что она пишет бог весть из каких далеких краев и как она счастлива там, где-то на краю света, со своим беднягой Перчиком!..
А ну-ка, будьте умником, отгадайте, что ответила на это Бейлка?
– С Годл, – говорит она, – ты меня не равняй. Годл выросла в такое время, когда мир ходуном ходил, чуть было не перевернулся. Тогда думали обо всем мире, а о себе забывали. А сейчас, когда мир спокойно на месте стоит, каждый думает о себе, а о мире забыли…
Так отвечает мне Бейлка, и подите разгадайте, что она под этим разумеет.
– Ну? Что вы скажете о дочерях Тевье? Видели бы вы ее под венцом – принцесса! Я глядел на нее, любовался и думал: «Вот это Бейлка, дочь Тевье? Где она научилась так стоять, так ходить, так держать голову, так одеваться, чтобы все на ней было как вылитое?» Однако долго любоваться мне не дали, потому что в тот же день, после венца, часов около шести вечера молодожены поднялись и курьерским поездом умчались, – шут их знает куда, в какую-то «Наталию» на воды, как принято у богачей, а вернулись уже зимой и тут же прислали за мной, чтобы я во что бы то ни стало немедленно приехал в Егупец. Я подумал: это неспроста. В чем дело? Если бы им просто хотелось, чтобы я приехал, они бы так и наказали: приезжай, мол, и дело с концом. К чему же еще «во что бы то ни стало» и «немедленно»? Значит, здесь что-то кроется! Спрашивается, что же это может быть? И полезли в голову всякие мысли и предположения – и хорошие и дурные. Может быть, молодожены уже успели рассориться, как две кошки, и дело идет к разводу? Но тут же я возражаю себе: «Ты глуп, Тевье! Почему ты должен все истолковывать к худшему? Откуда ты знаешь, для чего тебя зовут? Может быть, они соскучились и хотят тебя видеть? А может быть, Бейлке вообще захотелось, чтобы отец был возле нее? А вдруг этот Педоцур решил принять тебя на службу, взять к себе в дело и сделать своим управляющим? Так или иначе, – ехать надо». И вот сажусь – «и направился в Харран» – и еду в Егупец. В дороге разыгралась у меня фантазия, и представляется мне, что я оставил деревню, продал корову, конягу с тележкой, со всем барахлом и переехал на жительство в город. Сделался у моего Педоцура сначала доверенным лицом, потом кассиром, а дальше стал управлять всеми его подрядами и, наконец, вошел в дело полноправным компаньоном, – все у нас пополам, и я, как и он, разъезжаю на паре огненных коней – один буланый, другой гнедой, – и сам себе удивляюсь: «Что сие и к чему сие?» – куда мне, такому маленькому человеку, вести такие крупные дела? На что мне весь этот тарарам, весь этот базар и вечная суета? К чему мне, как скажете вы, «восседать с вельможами», толкаться среди миллионщиков? Оставьте меня, мне хочется покойной старости, хочется иной раз в священную книгу заглянуть, главу из псалмов прочитать, – ведь надо же и о душе когда-нибудь подумать, не так ли? Как царь Соломон говорит: человек – что скотина: забывает, что сколько бы он ни жил, а смерти не миновать…
С такими вот мыслями и думами приехал я, с божьей помощью, в Егупец прямо к Педоцуру. Хвастать перед вами, рассказывать «о величии его и богатствах его» – то есть о его квартире и обстановке, – я просто не в состоянии. Я никогда в жизни не удостоивался чести быть в доме у Бродского, но насколько я могу себе представить, лучше и краше, чем у Педоцура, быть не может! Судите, что это за палаты царские, хотя бы по тому, что сторож, который стоит у дверей, верзила с серебряными пуговицами, ни за что меня пускать не хотел, хоть ты ему кол на голове теши! В чем дело? Двери стеклянные, я вижу, как он стоит, этот верзила, пропади он пропадом, и чистит платье. Я ему киваю, руками размахиваю, знаками показываю, чтобы он пустил меня, потому что жена хозяина мне родной дочерью приходится… Но он, дурья голова, знаков не понимает, и тоже руками показывает, чтобы я убрался ко всем чертям! Вот ведь горе какое! К родной дочери рука требуется! «Горе тебе и седой твоей голове, Тевье, до чего ты дожил!» – думаю я и гляжу сквозь стеклянную дверь. Вижу, вертится там какая-то девица. «Наверное, горничная», – думаю, потому что глаза у нее вороватые. У всех горничных такие глаза. Я, знаете, вхож в богатые дома и со всеми горничными знаком. Кивнул я ей. «Отвори, мол, кошечка!» Та отворила двери и спрашивает, представьте себе, по-еврейски:
– Кого вам?
– Здесь, – говорю, – живет Педоцур?
– А вам кого? – спрашивает она громче.
А я ей еще громче:
– Тебя спрашивают, отвечай толком! Здесь живет Педоцур?
– Здесь.
– Ну, коли так, – говорю, – значит, мы с тобой свои люди. Поди же скажи мадам Педоцур, что к ней гость приехал, отец ее, Тевье, в гости к ней пожаловал и вот уже сколько времени на улице стоит, как нищий у дверей, потому что он, видишь ли, не удостоился чести снискать любовь и благоволение вон того идола с серебряными пуговицами, провались он сквозь землю за один твой ноготок!
Услыхав такие речи, девушка – видать, хорошая шельма! – расхохоталась, захлопнула у меня перед самым носом двери, побежала наверх, потом сбежала вниз, впустила и привела меня в такой дворец, какой и отцам отцов моих не снился. Шелк и бархат, золото и хрусталь, идете и шагов своих не слышите, потому что ступаете грешными своими ногами по дорогим коврам, мягким, как снег. А часов, часов! На стенах часы, на столах часы, бесконечное количество часов. «Господи благодетель, много ли у тебя таких на свете? К чему человеку столько часов?» – думаю я и, заложив руки за спину, иду дальше. Смотрю, несколько Тевье сразу двигаются мне навстречу со всех сторон, один сюда, другой туда, один ко мне, другой от меня… Тьфу ты, пропасть! Со всех сторон зеркала!.. Только такой гусь, как этот подрядчик, может позволить себе столько часов и столько зеркал!.. И приходит мне на память Педоцур, толстенький, кругленький, с лысиной во всю голову, говорит громко и смеется мелко, дробненьким смешком… И вспоминаю, как приехал он ко мне в деревню в первый раз – на горячих конях – и расположился у меня, как у себя дома. Познакомился с моей Бейлкой и тут же отозвал меня в сторону и сообщил по секрету на ушко, да так, что слышно было по ту сторону Егупца, что дочь моя ему понравилась, что он желает – раз-два-три и – под венец! Ну, то, что дочь моя ему по нраву пришлась, понять нетрудно, но это «раз-два-три», – «аки меч двуострый», точно тупым ножом меня по сердцу полоснуло! Что значит «раз-два-три и – под венец»? А где же я? А Бейлка где? Ох, и хотелось мне закатить ему парочку изречений, чтоб он меня попомнил! Но, с другой стороны, подумал я: «К чему тебе, Тевье, вмешиваться? Многого ты добился у старших дочерей своих, когда пытался им советы давать? Наговорил с три короба, всю свою ученость выложил, а кто в дураках остался? Тевье!»
Короче говоря, оставим, как в ваших книжках пишут, царевича и примемся за царевну. Исполнил я стало быть их просьбу и приехал в Егупец. «Здравствуйте! Здравствуйте! Как поживаете? Как дела? Садитесь!» – «Спасибо, можно и постоять!» – ну, и все прочие церемонии, как водится.
Соваться вперед с вопросом: «Что отличает сей день от прочих», – то есть, что, мол, означает этот вызов, зачем понадобился, – неудобно. Тевье – не женщина, он и потерпеть может. Между тем входит какая-то личность в больших белых перчатках и объявляет, что обед подан. Поднимаемся втроем и входим в комнату из сплошного дуба: стол дубовый, стулья дубовые, стены из дуба, потолок из дуба, и все это точеное, разукрашенное, размалеванное… А на столе – царская роскошь! Чай, и кофе, и шоколад, и печенье, и коньяк, и соленья наилучшие, всякие блюда, фрукты и овощи, стыдно признаться, но боюсь, что моя Бейлка у своего отца ничего этого и в глаза не видала. Наливают мне рюмочку и еще рюмочку, а я пью, смотрю на нее, на Бейлку, и думаю: «Дождалась дочь Тевье, как сказано: „Подъемлющий нищего из праха“, – коли поможет господь бедняку, так его и узнать нельзя. Казалось бы, Бейлка, а все же не Бейлка!» И вспоминаю я прежнюю Бейлку и сравниваю с той, что сейчас, и больно и обидно мне становится, как если бы я оплошал, дурака свалял, заключил бы невыгодную сделку, взял бы, к примеру, свою лошаденку-работягу и выменял бы на жеребенка, про которого и не знаешь, что из него выйдет – конь или дубина.
«Эх, Бейлка, Бейлка, думаю, что с тобой стало! Помнишь, как, бывало, по вечерам ты сидишь при коптящей лампочке, шьешь и песню напеваешь, оглянуться не успею, ты двух коровок выдоишь, а то, засучив рукава, приготовишь мне простой молочный борщ, или галушки с фасолью, или пампушки с сыром, или ушки с маком и скажешь: „Отец, поди руки мой!“ Ведь это лучше всякой песни было!» А сейчас сидит она со своим Педоцуром за столом, как королева, два человека к столу подают, тарелками брякают… А Бейлка? Хоть бы слово вымолвила! Зато он, Педоцур то есть, за двоих уплетает, рта не закрывает! В жизни не видал человека, который бы так любил болтать и балабонить бог знает о чем, рассыпаясь при этом своим дробненьким смешком. У нас это называется: сам сострил, сам и смеется… Кроме нас троих, сидит за столом еще какой-то тип с румянцем во всю щеку. Не знаю, кто он такой, но едок он, видать, не из последних, потому что все время, покуда Педоцур говорил и смеялся, тот уписывал за обе щеки, как в писании сказано: «Трое, что ели…» – ел за троих… Тот ел, а Педоцур трещал и все такую ерунду, что слушать тошно: подряд, губернское правление, удельное ведомство, казначейство, Япония… Из всего этого меня интересовала одна только Япония, потому что с Японией у меня кое-какие счеты были. Во время войны, – знаете, конечно, – лошади в большом почете были, их днем с огнем искали… Наскочили стало быть и на меня и взяли моего конягу в работу: смерили его аршином, прогнали его несколько раз взад-вперед и выдали ему белый билет. Вот и говорю им: «Я наперед знал, что напрасны ваши труды, как в писании сказано: „Знает праведник душу скотины своей“, – не Тевьиной кляче на войну ходить…» Однако, извините меня, пане Шолом-Алейхем, я путаю одно с другим, так и с пути сбиться недолго. Давайте-ка лучше, как вы говорите, – «вернемся к делу» – обратимся к нашей истории.
Словом, выпили мы, значит, честь-честью, закусили как полагается, а когда встали из-за стола, взял он, Педоцур, меня под руку и привел к себе в свой кабинет, убранный по-царски – с ружьями и кинжалами на стенах, с пушками на столе… Усадил он меня на эдакий диван, мягкий, точно масло, достал из золотой коробки две длинные, толстые, пахучие сигары – одну себе, другую мне, закурил, уселся против меня, вытянул ноги и говорит:
– Знаете, для чего я за вами посылал?
«Ага! – думаю. – Хочет, видно, потолковать со мной насчет того самого». Однако прикидываюсь дурачком и говорю:
– «…Сторож я, что ли, брату своему?» – Откуда же мне знать?
– Я, – отвечает он, – хотел поговорить с вами относительно вас самих.
«Служба!» – думаю и отвечаю:
– Ну что ж, если что-нибудь хорошее, пожалуйста! Послушаем.
Тогда он вынимает сигару изо рта и обращается ко мне с такой речью:
– Вы, – говорит, – человек не глупый и не обидитесь, если я буду с вами говорить откровенно. Надо вам знать, что я веду крупные дела. А когда ведешь такие крупные дела…
«Да! – думаю. – Меня имеет в виду!» Перебиваю его и говорю:
– У нас в талмуде сказано: «Чем больше достояние, тем больше забот». Знаете, как это надо толковать?
А он отвечает мне довольно-таки откровенно:
– Скажу вам по чистой совести, что талмуд я никогда не изучал и даже не знаю, как он выглядит!
И рассыпался мелким смешком. Ну, что вы на это скажете? Казалось бы, уж если господь тебя наказал и остался ты невеждой, неучем, – так уж пусть это будет шито-крыто! Нашел тоже, чем хвастать!
– А я иначе и не думал! – говорю. – Знаю, что к таким вещам вы отношения не имеете… Однако послушаем, что же дальше?
– А дальше, – отвечает он, – я хотел вам сказать, что по моим делам, по моему имени и положению мне неудобно, что вас называют «Тевье-молочник». Не забывайте, что я знаком лично с губернатором, что ко мне в дом может, чего доброго, нагрянуть эдакий… Бродский, Поляков, а то, пожалуй, и сам Ротшильд!.. Чем черт не шутит?..
Говорит он мне это, Педоцур то есть, а я сижу, смотрю на его лоснящуюся лысину и думаю: «Очень может быть, что ты и с губернатором лично знаком и что Ротшильд может к тебе в дом прийти, но говоришь ты как собака поганая!»
И обращаюсь к нему не без досады:
– Как же быть, если Ротшильд, чего доброго, и в самом деле нагрянет?
Думаете, он почувствовал мою шпильку? Куда там! «Ни леса, ни медведей!» Даже в голову ему не пришло!
– Я бы хотел, – говорит он, – чтоб вы бросили это самое молочное дело и занялись чем-нибудь другим.
– А именно? Чем?
– Чем хотите! – отвечает он. – Мало ли дел на свете? Я помогу вам деньгами, сколько потребуется, лишь бы вы не были больше Тевье-молочником. Или, погодите-ка, знаете что? А может быть, вы бы совсем – раз-два-три – взяли и уехали бы в Америку? А?
Говорит он это, засовывает сигару в зубы и смотрит мне прямо в глаза, а лысина блестит… Ну? Что можно ответить такому грубияну? Сперва я подумал: «Чего ты, Тевье, сидишь как истукан? Поднимись, хлопни дверью и уйди, ни слова не сказавши на прощание!» Так меня за живое задело! На что способен подрядчик! Наглость какая! «Что значит, – ты велишь мне бросить честный и почетный заработок и ехать в Америку? К нему, видите ли, может заглянуть Ротшильд, а по этому случаю Тевье-молочник должен бежать невесть куда?!»
Внутри у меня, как в котле, кипит, немного взволнован я был еще и раньше, и зло меня берет на нее, на Бейлку: «Чего ты сидишь, как принцесса, среди сотен часов и тысяч зеркал, в то время как отца твоего сквозь строй гонят по горячим углям?!»
«Столько бы мне радостей, думаю, насколько лучше поступила твоя сестра Годл! Конечно, что правда, то правда, – нет у нее такого дома и таких финтифлюшек, как у тебя, но зато у нее муж Перчик… Ведь это человек, который о себе и не думает, обо всем мире заботится… И к тому же у него голова на плечах, а не макитра с лоснящейся лысиной. А язычок у этого Перчика – чистое золото! Ему изречение приведешь, а он тебе – три сдачи! Погоди, подрядчик, вот я тебе такое изречение закачу, что у тебя в глазах потемнеет!»
Подумал я эдак и обратился к нему с такими словами:
– То, что талмуд для вас книга за семью печатями, это еще куда ни шло: когда человек живет в Егупце, называется Педоцуром и занимается подрядами, то талмуд может спокойно лежать на чердаке. Но простой стих, – ведь это же и мужик в лаптях поймет. Вы, наверное, знаете, что у нас в писании сказано насчет Лавана Арамейского: «Из хвостито поросяти шапкато не сварганито…»
А он смотрит на меня как баран на новые ворота и спрашивает:
– Что же это значит?
– Это значит, – отвечаю я, – из поросячьего хвоста шапки не сварганишь!
– Это вы, собственно, к чему же? – снова спрашивает он.
– А к тому, – говорю, – что вы предлагаете мне ехать в Америку!
Рассмеялся он дробненько и говорит:
– В Америку не хотите? Тогда, может быть, в Палестину? Все старые евреи едут в Палестину…
И только проговорил он это, как засело у меня гвоздем в голове: «Погоди-ка, может быть, это вовсе не так глупо, Тевье, как ты думаешь? И в самом деле… Нежели таковы отцовские радости, какие мне сулил бог, может быть, лучше Палестина? Глупец! Чем ты рискуешь и кто здесь остается у тебя? Твоя Голда, царство ей небесное, все равно уже в могиле, а сам ты, прости господи, мало, что ли, маешься? Да и до каких пор тебе топтаться на белом свете?»
А кроме того, надо вам знать, пане Шолом-Алейхем, что меня давно уже тянет побывать у «стены плача», у гробницы праотцев наших, на могиле праматери Рахели, увидеть своими глазами Иордан, Синай, Черное море, Питом и Рамзес и тому подобные святые места… И уносят меня мысли в обетованную землю Ханаанскую, в землю, как говорится, «текущую млеком и медом…»
Но Педоцур перебивает мои мысли:
– Ну? Чего тут долго раздумывать? Раз-два-три…
– У вас, – говорю я, – все «раз-два-три», как в писании сказано: «Все едино: что хлеб, что мякина…» А для меня это, знаете ли, не так-то просто, потому что подняться и ехать в Палестину – на это деньги нужны…
Рассмеялся он своим дробненьким смешком, подошел к столу, открыл ящик, достал бумажник и вынул мне, можете себе представить, порядочную сумму, а я не заставил себя упрашивать, сгреб бумажки (вот она – сила денег!) и засунул в карман поглубже. Хочу ему привести хоть парочку изречений, подходящих к случаю, но он и слушать не желает.
– Этого, – говорит он, – вам хватит до места с лихвой, а когда приедете туда и вам нужны будут деньги, напишите и – раз-два-три – деньги будут сейчас же высланы. А напоминать вам лишний раз об отъезде, я думаю, не придется, ведь вы же человек честный, совестливый…
Говорит он это мне, Педоцур, и смеется своим дробненьким смешком, от которого с души воротит. Мелькнула у меня мысль: «А не швырнуть ли ему в рожу эти бумажки и не сказать ли ему, что Тевье за деньги не покупают и что с Тевье не говорят о совести и справедливости?»
Но не успел я и рта раскрыть, как он позвонил, позвал Бейлку и говорит ей:
– Знаешь, душенька? Ведь отец твой нас покидает, распродает все свое имущество и – раз-два-три – уезжает в Палестину.
«Снился мне сон, да не ведаю… – думаю я. – Вот уж действительно: и во сне не снилось и наяву не мерещилось…» Смотрю я на Бейлку, а она хоть бы поморщилась! Стоит, как деревянная, ни кровинки в лице, смотрит то на меня, то на него и – ни единого слова. Я, на нее глядя, тоже молчу, молчим стало быть оба, как в псалмах говорится: «Прильпе язык мой» – онемели! Голова у меня кружится, в висках стучит, как от угара. «Отчего бы это? – думаю. – Вероятно, от сигары, которой он меня угостил». Но вот ведь он сам, Педоцур, тоже курит! Курит и говорит, говорит, рта не закрывает, хотя глазки у него слипаются, видать, вздремнуть хочет.
– Ехать, – говорит он, – вам надо отсюда до Одессы курьерским, а из Одессы морем до Яффы. А ехать морем сейчас самое лучшее время, потому что позже начинаются ветры, снега, бури и… и…
Язык у него заплетается, как у человека, которого клонит ко сну, однако он не перестает трещать:
– А когда будете готовы к отъезду, дайте нам знать, и мы оба приедем на вокзал попрощаться с вами, потому что когда-то мы еще увидимся.
При этом он, извините, сладко зевнул и сказал Бейлке:
– Душенька, ты тут немного посидишь, а я пойду прилягу на минутку.
«Никогда, – подумал я, – ты ничего умнее не говорил, честное слово! Теперь-то я душу отведу!» И хотел было выложить ей, Бейлке то есть, все что на сердце накипело за весь этот день, но тут она как бросится мне на шею да как расплачется!.. У моих дочерей, будь они неладны, у всех такая уж натура: крепятся, хорохорятся, а когда прижмет, – плачут как ивы плакучие. Вот, к примеру, старшая моя дочь Годл, мало ли она рыдала в последнюю минуту, перед отъездом в изгнание, к Перчику, в холодные края? Но что за сравнение! Куда ей до этой?
Скажу вам по чистой совести: я, как вы знаете, не из слезливых. По-настоящему я плакал только однажды, когда моя Голда, царство ей небесное, лежала на полу; еще раз всласть поплакал я, когда уехала Годл, а я остался на вокзале, как дурень, один со своей клячей; и еще как-то раз-другой я, как говорится, расхлюпался… А так, вообще, что-то не припомню, чтобы я был легок на слезы. Но когда расплакалась Бейлка, у меня так защемило сердце, что я не в силах был сдержаться, и духу у меня не хватило упрекнуть ее. Со мной много говорить не надо, – меня звать Тевье. Я сразу понял ее слезы. Она не просто плакала, она каялась в том, что отца не послушалась… И вместо того чтобы отчитать ее как следует и излить свой гнев на Педоцура, я стал утешать Бейлку и приводить ей один пример за другим, как Тевье умеет. Выслушала она меня и говорит:
– Нет, отец, не оттого я плачу. Я ни к кому претензий не имею. Но то, что ты уезжаешь из-за меня, а я ничем помочь не могу, – это меня огнем жжет!
– Брось! – отвечаю. – Рассуждаешь ты как дитя! Забыла, что есть у нас великий бог и что отец твой еще в здравом уме. Большое, думаешь, дело для твоего отца съездить в Палестину и вернуться, как в писании сказано: «И ездили и отдыхали», – туда и обратно…
Говорю это я, а про себя думаю: «Врешь, Тевье! Уж если уедешь, так поминай как звали! Нет больше Тевье!»
И она, точно угадав мои мысли, говорит:
– Нет, отец, так успокаивают маленького ребенка. Дают ему куклу, игрушку и рассказывают сказочку про белую козочку… Уж если рассказывать сказки, то не ты мне, а я тебе расскажу. Только сказочка эта, отец, скорее грустная, чем интересная.
Так говорит она, Бейлка то есть. Дочери Тевье зря не болтают. И рассказала она мне сказку из «Тысячи и одной ночи» о том, как этот ее Педоцур выбрался, что называется, из грязи в князи, сам, собственным умом добился высокого положения, а сейчас стремится к тому, чтобы к нему в дом был вхож Бродский, и швыряет ради этого направо и налево тысячи, раздает крупные пожертвования. Но так как одних денег недостаточно, – нужно к тому же иметь и родословную, то Педоцур из кожи лезет вон, чтобы доказать, что он не кто-нибудь, а происходит из знатного рода Педоцуров, что отец его был крупным подрядчиком…
– Хоть он отлично знает, – говорит Бейлка, – что мне-то известно, кем был его отец: просто на свадьбах играл. Затем он всем рассказывает, будто отец его жены был миллионером…
– Это он кого же имеет в виду? – говорю я. – Меня? Если судил мне господь иметь когда-нибудь миллионы, так пусть считается, что я уже отбыл это наказание.
– Да знаешь ли ты, отец, – говорит Бейлка, – как пылает у меня лицо, когда он представляет меня своим знакомым и начинает распространяться о знатности моего отца, моих дядей и всей моей родни! Рассказывает такие небылицы, какие никому и во сне не снились. А мне остается только слушать и молчать, потому что на этот счет он очень капризен…
– По-твоему, – отвечаю, – это каприз, а по-нашему, – просто мерзость и безобразие!
– Нет, отец, – говорит она, – ты его не знаешь. Он вовсе не такой уж скверный, как ты думаешь. Но он человек минуты. У него отзывчивое сердце и щедрая рука. Стоит только попасть к нему в добрую минуту и скорчить жалостливую мину, – он душу отдаст, а уж ради меня и говорить нечего, звездочку с неба достанет! Думаешь, я над ним никакой власти не имею? Вот я недавно добилась от него, чтобы он вызволил Годл и ее мужа из дальних губерний. Он поклялся, что не пожалеет ради этого многих тысяч, но с условием, чтобы они оттуда уехали в Японию.
– Почему, – спрашиваю, – в Японию? Почему не в Индию или, к примеру, в Падан-Арам к царице Савской?
– Потому что в Японии, – отвечает она, – у него есть дела. На всем свете у него дела. Того, что ему в день стоят одни телеграммы, нам хватило бы на полгода жизни. Но что мне от того, когда я – не я?..
– Выходит, – говорю, – как у нас в писании сказано: «Если не я за себя, то кто за меня?» И я – не я, и ты – не ты…
Говорю, отделываюсь шутками, изречениями, а у самого сердце разрывается, глядя, как дитя мое мучается «в богатстве и чести».
– Твоя сестра Годл, – говорю я, – так бы не поступила.
– Я тебе уже говорила, – отвечает она, – чтобы ты меня с Годл не сравнивал. Годл жила в свое время, а Бейлка живет в свое… А от времени Годл до времени Бейлки так же далеко, как отсюда до Японии…
Понимаете, что означают эти странные слова?
Однако, я вижу, вы торопитесь. Еще две минуты, и конец всем историям. Насытившись до отказа горестями и муками моей счастливой дочери, я вышел оттуда разбитый и пришибленный. Швырнул наземь сигару, от которой я угорел, и обращаюсь к ней, к сигаре то есть:
– Пропади ты пропадом, черт бы тебя взял!
– Кого это вы так, реб Тевье? – слышу я позади себя.
Оглядываюсь, он, Эфраим-сват, чтоб ему провалиться!
– Добро пожаловать! – говорю я. – Что вы тут делаете?
– А что вы тут делаете?
– Был в гостях у своих детей.
– Как они поживают?
– А как, – говорю, – им поживать? Дай бог нам с вами не хуже.
– Насколько я понимаю, – отвечает он, – вы очень довольны моим товаром?
– Да еще как доволен! Пусть господь воздаст вам сторицей!
– Спасибо, – говорит он, – на добром слове. Может быть, вы вдобавок к доброму слову подарочек преподнесли бы мне?
– А разве, – спрашиваю, – вы не получили того, что вам за сватовство полагается?
– Иметь бы ему самому столько, вашему Педоцуру! – отвечает он.
– А в чем дело? Маловато?
– Не так, чтобы мало, как от доброго сердца пожаловано.
– А именно?
– А именно… Уже ни гроша не осталось.
– Куда же это подевалось?
– Дочь, – отвечает, – замуж выдал.
– Поздравляю, – говорю, – дай им бог счастья и радости!
– Хороша радость! – отвечает он. – Наскочил я на зятя-шарлатана. Бил, истязал мою дочь, потом забрал денежки и удрал в Америку.
– А зачем, – говорю, – вы дали ему так далеко убежать?
– А что я мог поделать?
– Соли, – говорю, – на хвост насыпать…
– У вас, – отвечает он, – реб Тевье, хорошо на душе…
– Дай боже вам того же, хотя бы наполовину…
– Вот как! – удивился он. – А я-то полагал, что вы богач… В таком случае нате вам понюшку табаку…
Взял я понюшку табаку и отделался от свата.
Вернулся домой, стал распродавать свое хозяйство, нажитое за столько лет, Положим, не так скоро дело делается, как скоро сказка сказывается. Каждый черепок, каждая безделица мне здоровья стоили. Одна вещь напоминала мне Голду, царство ей небесное, другая – детей… Но ничто так не растревожило душу, как моя лошаденка. Перед ней я чувствовал себя виноватым… Подумайте, проработали мы с нею столько лет, вместе бедствовали, вместе горе мыкали и вдруг – взял да продал! Продал я ее водовозу, потому что от извозчиков ничего, кроме издевательств, не дождешься. Прихожу к ним лошадь продавать, а они:
– Господь с вами, реб Тевье, разве это лошадь?
– А что же это, по-вашему, – говорю, – подсвечник?
– Нет, – отвечают, – не подсвечник, а святой угодник…
– Почему угодник?
– А потому что коню вашему под сорок, зубов ни следа, губа серая, боками трясет, как баба на морозе…
Нравится вам такой извозчичий разговор? Готов поклясться, что лошадка моя понимала, бедняга, каждое слово, как в писании сказано: «Знает бык своего покупщика», – скотина чует, что ее продавать собираются… А в доказательство, когда мы с водовозом ударили по рукам и я сказал ему: «В добрый час!» – лошадь вдруг повернула ко мне свою симпатичную морду и глянула так, будто хотела сказать: «Вот она награда за все мои труды, – так-то поблагодарил ты меня за службу…» Посмотрел я в последний раз на свою конягу, когда водовоз взял ее под уздцы и стал учить уму-разуму, остался один и думаю: «Господи владыко небесный! Как мудро ты миром своим управляешь! Вот создал ты Тевье и создал, к примеру, лошадь, и у обоих у них одна судьба на свете… Только, что человеку язык дан, и он может душу излить, а лошадь – что она может? Бессловесное создание, немое существо!.. Как вы скажете: „Вот оно превосходство человека над скотиной…“»
Вы удивляетесь, пане Шолом-Алейхем, что у меня слезы на глазах, и небось думаете: затосковал, видно, Тевье по свой лошадке? Но почему по лошадке, чудак вы эдакий? По всему стосковался, всего жаль! Буду тосковать и по лошадке, и по деревне, и по старосте, и по уряднику, и по бойберикским дачникам, и по егупецким богачам, и даже по Эфраиму-свату, чума бы его побрала… Хотя, с другой стороны, если только рассудить, так ведь и он всего-навсего бедняк, который ищет заработка.
Даст бог, приеду благополучно на место, – не знаю еще, что я там делать буду, но ясно, как божий день, что первым долгом отправлюсь на могилу праматери Рахели. Помолюсь я там за своих детей, которых, наверное, никогда больше не увижу, помолюсь и за Эфраима-свата, вспомню и о вас и обо всех евреях. Обещаю вам это, вот вам моя рука! И будьте мне здоровы, счастливого вам пути и передайте от меня привет каждому в отдельности.