Родом я из Абруццо, из Опи, что угнездился на верхушке горного хребта Италии. Наши предки, сколько можно упомнить, всегда разводили овец. Мы живем и умираем в Опи, а тех, кто уехал, настиг печальный конец.

— Они умерли среди чужих, Ирма, — вновь и вновь повторяла моя мать во время своей последней болезни. Слова давались ей с трудом, она так кашляла кровью, что я не успевала отстирывать тряпки, которыми она вытирала рот.

— Твой прадед умер рядом с французами, на снегу. Зачем?

— Мама, прошу тебя. Постарайся поспать.

В Опи все до единого знали историю Луиджи Витале, который оставил свою землю, овец, сыновей, дом, где было три комнаты и хлев, чтобы уйти на север, а там присоединиться к армии Наполеона, мечтавшего покорить Россию. Французы долго отступали от Москвы, и как-то морозной ночью русский крестьянин проткнул ногу Луиджи вилами, а после бросил истекать кровью на снегу.

— С французами, Ирма. Зачем?

— Т-с-с, мама. Сейчас это уже не важно, — сказала я, хотя мне самой было непонятно — зачем Луиджи отправился в Россию, пусть бы и за жалование наемника; ведь в Опи тоже легко замерзнуть насмерть зимой.

Следующим попытал счастья вдали от дома мой дед. Смекалистый и предприимчивый, он был уверен, что сумеет найти работу на фабрике в Милане, а там уж — вызовет к себе жену с сыном и отлично заживет на Севере. Несколько месяцев спустя стало известно, что разбойники ограбили и убили его, в двух днях пути от Абруццо.

Я смочила мамин лоб прохладной водой с розмарином.

— Эрнесто после этого будто подменили, — твердила она. — Раньше он пел, рассказывал байки.

— Да, мама.

Не иначе, ей это пригрезилось в бреду. Я сроду не слыхала, чтобы отец пел. Может, в таверне он и травил байки, но дома вообще почти не разговаривал.

В 1860 году мамин брат Эмилио покинул Опи и записался добровольцем к Джузеппе Гарибальди, но умер где-то на сицилийском побережьи.

«Он погиб как патриот за свободу и независимость своей страны», — отец Ансельмо вслух прочел моей матери телеграмму, подписанную лично Гарибальди. С этого дня она называла Сицилию не иначе как «то место, будь оно трижды проклято, что сгубило Эмилио, который лежит в одной яме с чужаками».

В 1871 году — мне тогда было десять — вся деревня собралась на площади у церкви, и отец Ансельмо зачитал воззвание из Рима, извещавшее, что отныне мы можем гордиться, ибо все мы теперь граждане славного и несокрушимого объединенного Королевства Италии. В нашей жизни после этого ничего не поменялось. Мы по-прежнему были бедны, никогда не видали короля, а моя мать все так же ненавидела Сицилию.

В тот год она и заболела. Несколько лет подряд погода летом стояла сухая и теплая, а в холода ей помогали справиться с кашлем настои диких трав, которые мы с Карло собирали в горах.

Затем пришла та ужасная зима. Торговец из Неаполя, который скупал у нас шерсть, настаивал, что можно постричь овец пораньше: вон и почки на деревьях уже набухли, говорил он, скоро весна придет. Старухи умоляли наших мужчин повременить, указывали на звезды, на птиц, на то, что их старые кости ломит в предчувствии жестоких холодов, но овец все же постригли, а торговец дал за шерсть хорошую цену. Вечером мужчины собрались в таверне, отпраздновать удачную сделку, а ночью с Альп налетел буран. Мы забрали маток из кошары и сквозь слепую метель привели их в дома, где три дня и три ночи согревались только смрадным овечьим духом. Вся остальная отара, голая и беззащитная, замерзла. Дикие звери сожрали останки.

Два дня спустя на наши поля сошла лавина — снег вперемешку с камнями. И наступил голодный год, не худший, как уверяли старожилы, но все равно страшный. Я стирала белье для жены мэра, а она платила мне несколько чентезимо, столько, сколько позволял ее муж. Карло нанялся на поденную работу в соседней долине, и, дотащившись домой ввечеру, с трудом находил сил, чтобы проглотить пару кусков хлеба и луковицу — наш обычный скудный паек.

Потихоньку мы восстановили поголовье овец и расчистили поля, но кашель проник еще глубже в грудь моей матери, и настойки уже не помогали. Ее трясло в лихорадке, в мокроте появилась кровь. Отец продал домашнее распятие, чтобы пригласить врача из города, тот прослушал ей сердце через блестящую медную трубочку, постучал чистыми белыми пальцами по груди и отошел от кровати.

— Скажите, что нам надо делать, — умоляла я.

— Сидите рядом, говорите с ней, — мягко ответил он, отказавшись от отцовских медяков. — Теперь ее никто не спасет.

Он дал нам пузырек с настойкой опия, чтобы снимать боль, надел пальто, перчатки и отправился восвояси.

С утра, в свой последний день, она прошептала:

— Ирма, не умирай с чужаками.

— Да, мама.

Наше дыхание легкими облачками витало над ее кроватью. Там был мой брат Карло, мой отец и наша тетка, старая Кармела, перебравшаяся жить к нам. Комнату заполнили соседи, они стояли вдоль стен, женщины тихо плакали. Когда отец Ансельмо закрыл маме глаза, три женщины молча подошли, чтобы обмыть и одеть ее.

По дороге домой с похорон отец прочистил горло и сказал:

— Ирма, теперь ты должна готовить и убирать в доме, как делала для меня Роза.

— Да, отец.

— И ты будешь петь песни, которые пела она, и носить ее вещи. Так ты почтишь ее память. Теперь ты одна из женщин Опи.

Мне едва исполнилось шестнадцать. В поношенной бурой шали я казалась себе старой и убогой. Я заполнила то место, которое было отведено мне в Опи, и я знала это место так же хорошо, как свое отражение в зеркале, как всякий камень в наших четырех стенах, как любую половицу. Я также знала все узкие улочки, перетекающие в горные дороги, что походят на кружевные нити — только им нет ни конца, ни начала, и лишь пастушьи тропки пересекают их затейливым узором. Эти дороги и тропки опутали и держат меня, словно паутина. Я знаю, у кого вкруг дверного проема вьется резная вязь, а у кого положены лишь гладко струганные доски. Я узнаю любого односельчанина по голосу, даже по тени. Услышу шаги за спиной — и привычный ритм походки подскажет мне, кто там, позади. Знаю все — про всех. Которая старуха кашлянула, что за историю рассказал сегодня старик, чей муж хорош, а чей пьяница и никогда не придет трезвый с базара. Знаю, отчего кутается в шаль жена мэра: прячет синяки под шелками. И сама я выткана на неброском гобелене Опи — в тени оливы тускло блестят мои каштановые волосы, и не разглядеть лица, потому что я отвернулась прочь.

Я принадлежу Опи, и Опи принадлежит мне, но после смерти мамы что-то все сильнее тревожит меня. Если вскоре я не выйду замуж, как мне тогда жить? Беднячки ищут мужа не по любви. Нам нужен хлеб насущный, надежная крыша над головой, очаг, согревающий в холодные зимы, и мужчина, который, если повезет, не будет пускать в ход кулаки, поговорит о том о сем долгими вечерами и утешит, когда умрет младенец. Всякая девушка надеется, что ее муж окажется здоров и крепок, не пристрастится к вину и, честно работая изо дня в день, поможет пережить голодные годы.

В Опи почти нет одиноких женщин, владеющих собственным домом. Кармела, которую мы так и зовем Дзия живет у моего отца, который содержит ее из милости. Она уповает, что умрет прежде него, а иначе, кто позаботится о ней? А обо мне? Карло, по-своему, грубовато и снисходительно, добр с нами, но и он не тот человек, который взвалит на себя заботу о сестре и старой подслеповатой тетке. А женись он, так захочет ли его жена делить кров с нами? Отец Ансельмо говорит, что я шью очень аккуратно и могла бы работать на благородных дам, только где они, эти благородные дамы? Три наши самые хорошенькие девушки нашли себе мужей в Пескассероли. Но я не хорошенькая, танцую плохо, а на мое приданое в 120 лир уважающий себя человек не позарится.

— Этой весной мы выручили за шерсть хорошие деньги, — сказал Карло отцу. — Позволь Ирме купить себе отрез на новое платье. Нечего ей ходить замухрыжкой, чтоб все сразу видели — она из Опи. Из нищего Опи, что торчит, как позвонок, на тощей хребтине Италии.

— Замолчи! — сердито велел отец. — Кто ругает отчий край, тот хуже цыгана.

Итак, не будет мне нового платья. Оскальзываясь, я шла в тот промозглый осенний вечер к колодцу и думала о словах Карло. Да, он прав. Даже названию нашей деревни чего-то недостает, словно от него откусили часть, и остался лишь куцый охвосток. То ли дело Пескассероли, куда от нас можно добраться за одно утро. Это самый большой город, где я пока что бывала. Какая сила затащила наших предков в Опи и держит нас здесь, накрепко привязав к горам, овцам и скудному местному наречию? Даже когда мы пытаемся подражать в разговоре городским жителям, разборчивый слух сразу улавливает тягучие, словно их тянут волоком, звуки.

— Но мне и рот открывать не нужно, — пожаловалась я Кармеле. — Люди смотрят на меня и сразу понимают, откуда я.

И отвернулась, скрыв в тени прямой высокий нос, как у всех Витале.

Дзия, полуслепая от долгих лет работы кружевницей, провела мне пальцем по лицу.

— Тебе есть чем гордиться, девочка. Наши предки приплыли сюда из Греции еще до того, как был построен Рим.

Я отложила вышивание и принялась смотреть на огонь, долго-долго, пока не увидела в бликах пламени корабли с высоко задранными носами, которые привезли сюда наших предков.

Карло сплюнул в очаг и пробурчал:

— Старуха, Греция — это скалы. Какой дурак сменит одни скалы на другие? Думаешь, нашим предкам черви проели мозги и они были тупы, как бараны? До того, как построили Рим, наши предки жили здесь в пещерах, словно дикие звери.

Отец курил трубку и молчал. Он никогда не обсуждал свой нос и не говорил мне, что нам есть чем гордиться.

— Всегда остается церковь, — утешали старухи тех, кто не блистал красотой или у кого было слишком много сестер. Мы понимали, о чем они: кто не выйдет замуж, всегда может стать Христовой невестой. Мою рябую кузину Филомену отправили в монастырь Сан-Сальваторе в Неаполе. Через год ее отец поехал проведать ее и узнал, что она ушла оттуда. «На улицу», — мрачно намекнули монахини.

Он примчался обратно в Опи, изорвал в клочья все ее рукоделие и вышвырнул за дверь. Неделю дул сильный ветер. Вскоре мы стали находить клочки Филомениной вышивки повсюду: возле пекарни и у колодца, а один красный лоскуток зацепился в трещине церковных ступеней. Яркая нить на скале, которую я увидела, неся отцу завтрак на пастбище, тоже, наверно, была ее. Но Филомена никогда бы не уехала из Опи, будь здесь достаточно мужчин для каждой из нас.

В те годы мужчин подходящего возраста в деревне было пятеро. Двое лучших уже обручились с красивыми дочками пекаря. Двое других — близнецы-полудурки, родившиеся до срока, — с трудом могли сами натянуть на себя одежду. А пятый, Габриэль, бил своих овец, бил свою пастушью собаку, которая из-за этого рожала мертвых щенков, свою увечную мать и даже землю, если под рукой не оказывалось чего получше.

Отец сказал:

— Не бойся, Ирма, ты не пойдешь за Габриэля.

Но за кого тогда?

— Продай северное поле и дай ей приданое поприличней, — предложил Карло, но отец отказался. Цена, которую назвал мэр, оскорбительно мала, сказал он, и потом, эта земля из поколения в поколение принадлежит семье Витале.

— Ну, смотри сам. Он еще поквитается с тобой.

Карло не ошибся. Мы потеряли права на орошение этого поля, после чего его и даром бы никто не взял. Отец все равно не соглашался уступить его мэру.

Вскоре пастухи из Пескассероли заявили, что отец пробрался ночью в их овчарню со своими овцами, чтобы их лучшие племенные бараны покрыли его маток.

— Они лгут, — клялся отец. — Сам святой Пастырь наш не сумел бы провести овец по городу так, чтобы никто не заметил.

Их не смог примирить даже отец Ансельмо, а вскоре в базарный день мужчины из Пескассероли стали грубо задирать меня, и тогда отец запретил мне ходить в город. По правде сказать, я была рада, ведь с тех пор, как там узнали про Филомену, даже женщины шептались за моей спиной: «Глядите-ка, еще одна шлюха из Опи».

Отныне Карло стал отвозить наши товары в Пескассероли и покупать там все, что было нам нужно. Как-то раз он вернулся поздно, в приподнятом духе.

— Слушайте, что скажу, — заявил он, пока я раскладывала по тарелкам чечевичную похлебку и лук, а отец молча резал хлеб, — кузнец Альфредо теперь в Америке. Он прислал письмо, а школьный учитель читал его вслух на рыночной площади.

Отцовская ложка стукнула по столу, а Дзия, помедлив, спросила:

— Ну, и что там, в письме?

Отсвет огня в очаге блеснул в глазах Карло.

— Альфредо нашел работу, он варит сталь в городе под названием Питтсбург. Там всех ждет удача, всех. Поденщик из Неаполя уже открыл собственную бакалейную лавку. Две сестры, сироты из Калабрии, держат магазин тканей, а сами живут на втором этаже в том же доме. Альфредо ездит на трамвае. У него два хороших костюма, он живет в большом деревянном доме, там сдают комнаты с мебелью и готовят постояльцам еду. И по будням, а вовсе не в праздники, у них на столе говядина, картошка, помидоры, пиво и мягкий белый хлеб. А еще пирог с яблоками, — с торжеством заключил Карло, вгрызаясь в черствую корку.

— Мягкий хлеб? — фыркнул отец. — Парень потерял зубы в Америке? Помидоры, говоришь? Мой дед никогда не ел помидоры, и отец тоже.

Карло так и взвился.

— В Риме, в Пескассероли, в Опи — все сейчас едят помидоры, старый ты дурак! Только мы в своей хибаре живем, как сто лет назад: пьем разбавленное вино и жрем сухой хлеб, чечевицу, лук и тот сыр, что не годится на продажу. Готов поспорить, даже свиньи в Америке едят лучше, чем мы.

Отец выскочил из-за стола, подошел к очагу и с такой силой пнул полено, что оно треснуло и брызнуло искрами.

— Альфредо живет в деревянном доме. Что он будет делать, если тот сгорит?

— Найдет себе другой, — рявкнул Карло. — По крайней мере, он не сдохнет на скале.

Через неделю Карло швырнул на обеденный стол свой плащ из овчины и сказал отцу:

— На, забери. Продай или отдай нищему. Я больше не желаю ходить в овчине, пасти овец, есть овечий сыр и целыми днями нюхать овечье дерьмо. Знаешь, кто мы здесь, наверху? Плевок Господень, вот кто.

— Не смей! — ахнула Дзия Кармела. — Бог тебя покарает!

— Сомневаюсь, старуха. Он даже не знает, что мы тут.

— Карло, не будь idiota. Ты пастух, и basta, — крикнул отец в спину Карло, но тот уже быстро шагал прочь, в таверну. Плащ так и остался лежать на столе, а ночью я взяла его и мы с Дзией укрылись им.

На другое утро Карло пошел к колодцу вместе со мной.

— Я поеду в Америку, — тихо сказал он. Я молча шла вперед. — Скажи что-нибудь, Ирма. Ты не веришь мне?

— Помнишь, что говорила мама? Если уедешь из Опи, умрешь среди чужих.

— Да что она знала? Мама сроду не бывала дальше Пескассероли. Слушай, я познакомился с парнем, у него дядя в Неаполе, он водит торговые корабли в Триполи, в Африку.

— Африка не Америка.

— Знаю, но послушай. Мы отработаем на его дядю полгода, а потом он оплатит нам проезд в Америку. Вторым классом, в каюте.

— Он так говорит, но не сделает этого.

— Сделает. А у моего товарища есть кузен в Кливленде, он найдет нам работу.

— Что такое Кливленд?

— Большой город в Америке, где полно работы.

— Но представь, если ты заболеешь? Подумай, Карло, каково умирать одному? Никто не закажет по тебе мессу, не зажжет свечку за упокой души. — Кошка пекаря поймала голубя и поедала его неподалеку от колодца. — Ты умрешь, как зверь. Вот так, — я указала на разодранную птицу.

Карло достал наше ведро, поставил его на землю и сжал мне плечо.

— Ирма, поверь мне, это лучше, чем работать здесь, надрываясь, как скотина. Лучше, чем жить в одной комнате с ним. Он стал совсем невыносим, с тех пор как умерла мама. — Карло пододвинулся ближе. — Ты не можешь оставаться здесь, когда я уеду. Поедем со мной, Ирма.

— Чтоб работать на корабле? Нет. И кто позаботится о Дзие?

— Ладно, когда я устроюсь в Кливленде, то вызову тебя к себе, ты найдешь работу, и мы оба будем высылать ей деньги.

— Я не могу уехать, Карло, ты же знаешь.

Он вздохнул и вынул рюкзак из дупла каштана. Так значит, он уезжает не на днях и даже не завтра утром, а прямо сейчас. Я вцепилась в льняную рубашку, которую сама ему сшила. Карло сжал мне руки.

— Ирма, я напишу тебе, слышишь?

— Ты не умеешь.

— Найду писца. Я напишу — сперва из Триполи, а потом из Америки.

Он поцеловал меня и погладил по щеке.

— Храни тебя Господь, Ирма. Мне пора. Мы встречаемся в полдень на дороге в Неаполь.

— Тогда addio, — прошептала я, ступай с Богом, а затем уже погромче: — Прощай.

— Прощай, Ирма. Береги себя. Я напишу.

И Карло быстро пошел вниз по узенькой улице, которую мы гордо именовали Виа Италия. Десяток шагов, и вот уже видны лишь плечи и голова, потому что дорога резко идет под уклон. А потом исчезли и они, только мелькнула напоследок красная шапка. Когда я вновь увидела его, он был маленькой точкой на пути в Пескассероли.

Карло так и не написал. Отец спрашивал у всех в округе, но никто не слыхал про человека, чей дядя водит торговые корабли в Триполи.

— Возможно, он познакомился с каким-нибудь путником, и тот рассказал ему про своего дядю.

— И что же, — сердито возразил отец, — он поверил первому встречному?

С уходом Карло перебранки в доме прекратились, но там поселилась тишина, которая давила на нас, как запах сырой овечьей шерсти. В то лето умер пекарь, и его вдова Ассунта стала хозяйкой пекарни. Ее дочери подождали положенные три месяца траура и вышли замуж. На свадьбе мой отец напился вдрызг. Впрочем, было той осенью и кое-что хорошее. Овцы давали такое жирное молоко, что наш сыр быстро раскупали на рынке. А незадолго до Рождества отец Ансельмо нанял меня вышить напрестольную пелену в церковь. Он принес восковые свечи, чтобы можно было работать вечерами, и даже старая Дзия при их свете вязала грубошерстные свитера, которые мы продавали крестьянам. Долго теперь тянулись эти вечера. Мы никогда не говорили про Карло, и никто в Опи не поминал о нем, будто его и на свете никогда не было.

Зима проходила медленно. Когда было слишком холодно, чтобы работать на улице, отец садился у очага и смотрел, как я шью. Иногда говорил: «Спой ту песню про луну, что пела Роза». Как-то он назвал меня Розой, и Дзия сердито сказала:

— Она Ирма. С ума сошел на старости лет?

Кроме этих коротких вспышек да еще отрывистых фраз, которыми мы обменивались по ходу дела, в доме было слышно только, как тикают старые часы, стучат спицы и шуршит моя вышивка, слышно, как хрустит корочка свежей буханки хлеба и, под конец недели, перекатыватся сухие крошки в хлебном ларе.

Отец Ансельмо заглянул к нам посмотреть, как продвигается моя работа, и рассказал, что трое кузенов Альфредо, по слухам, собрались к нему в Америку. Из соседней долины тоже уезжают две семьи. Джованни, сын сапожника, прислал из Чикаго деньги — его родным хватило, чтобы построить новый дом и выкупить обратно проданное за долги поле. Он написал, что через год приедет домой и женится на вдове местного землевладельца.

— Теперь-то уж она ему не откажет, — пробормотала Дзия.

— Может, и Карло скоро напишет нам из Кливленда, — заметила я. Отец недовольно выдвинул подбородок, но ничего не сказал. Мы молча сидели у огня, и поленья потрескивали в очаге.

Я склонилась над алтарной пеленой, а отец Ансельмо наблюдал за моей работой.

— Ирме нужен муж, — вздохнул он. — Но в Пескассероли скоро не останется ни одного подходящего мужчины, все уезжают в Америку. Слыхали? Дочка мэра выходит за старого Томмазо.

Игла замерла у меня в руке. Значит, это правда, а не пустые сплетни: ни один порядочный человек теперь, когда живот у Анны уже заметно округлился, на ней не женится. А если косолапый Томмазо возьмет ее за себя, мэр простит ему долг. Бедняжка Анна, такая красавица, могла бы выйти и за сына врача.

— Не тревожьтесь, — резко ответил отец, — с Ирмой все хорошо.

И тут я поняла, что после отъезда Карло все разговоры о моем замужестве прекратились. Значит, я не смогу выйти замуж? Но, если пелена получится красивая, наверно, отец Ансельмо расскажет обо мне другим священникам в округе? Я уколола иголкой палец, чтобы не отвлекаться на всякие мысли. Что, если отец умрет? Я не смогу заниматься шитьем и при этом еще ухаживать за овцами, а ведь никакой женщине, сколько я знаю, не удалось прокормиться одним рукоделием. И, если я не выйду замуж совсем скоро, кто захочет жениться на мне — старой деве в обносках своей матери?

— Шей, Ирма. Мы что-нибудь придумаем, — тихо проговорила Дзия.

Я пыталась представить себе, как Карло живет в Америке, но это было все равно что в метель искать заблудившуюся овцу. У меня не получалось вообразить его на чужой земле. А само слово «Америка» так долго крутилось в моей голове, что утратило всякий смысл и означало лишь нечто странное и чужое, как те фрукты, про которые нам рассказывал отец Ансельмо: кокосы, ананасы и бананы.

Зима ползла себе потихоньку, а игла так и летала у меня в руках. Ну, у нас хотя бы были свечи, и огоньки их, поблескивая, отражались в отцовских глазах. Раньше, когда Карло был с нами, они оба глядели на огонь в очаге и весь вечер молча курили. Теперь отец наблюдал, как я передвигаюсь по нашей маленькой комнате, и его взгляд цеплялся за мои юбки, точно влажный лесной папоротник. В голове у меня стучали слова Карло: «Ты не можешь оставаться здесь, когда я уеду».

Однажды после обеда, когда я зажигала свечи, отец встал со стула и, пошатываясь, подошел ко мне. Схватил за руку и резко велел:

— Роза, дай мне овечьи ножницы Карло.

— Она не Роза, старик, и сейчас не время стричь овец, — осадила его Дзия.

— Дай ножницы, — повторил он.

Я подошла к полке. Карло так гордился своими ножницами, никогда не давал их точильщику, всегда точил сам и хранил завернутыми в мягкую шерстяную тряпицу. Карло непременно вернется — уговаривала я себя всю зиму — хотя бы за ножницами. Но все же я отдала сверток отцу. Говорили, он заложил их в таверне за полцены.

В начале Великого Поста я закончила кусок пелены и вечером гладила ее утюгом на доске, а Дзия дремала на стуле. Отец пришел домой из таверны и встал у меня за спиной. Пробурчав что-то, он схватил теплую ткань и обернул мне плечи. А потом его грубые руки накрыли мою грудь.

— Нет! — закричала я. — Перестань! — но каменные стены приглушили мой голос. Он схватил меня за платье, я дернулась, и рукав оторвался с громким треском.

— Иди сюда, Роза, — хрипло прошептал отец. — Покрасуйся, как будто ты жена богатого торговца.

Я заслонилась стулом, сгорая от стыда. Дзия очнулась, заохала, сдернула с меня пелену и закричала на отца:

— Эрнесто! Иди обратно в таверну, грязный козел. Оставь Ирму в покое.

— Почему? Я хочу поглядеть на нее в кружевах. Она хорошенькая.

— Прекрати! Господь все видит!

— И пусть видит! — он с такой силой ударил по гладильной доске, что утюг упал на пол и со звоном ударился о каменную плиту у очага. Отец выхватил пелену из рук Дзии и снова набросил на меня, прижав ткань к груди. Потом подтащил меня к зеркалу на стене и приказал: — Смотри! Видишь? Ты милашка. — В мутном стекле отразилось мое лицо — белое, как иней на камнях.

— Она уродина, Эрнесто! Оставь ее! — громко кричала Дзия и тыкала в него палкой, на которую опиралась при ходьбе.

Я выдралась из отцовских рук, и напрестольная пелена упала к моим ногам. Мне удалось отбросить ее в сторону, ускользнуть от цепких заскорузлых пальцев и вырваться на улицу. Тяжелая входная дверь осталась открыта нараспашку, и я слышала, как отец кричит на Дзию:

— Чего тебе, Кармела? Думаешь, я не мужик?

— Ирма! — горестно позвала Дзия, но я не остановилась.

Я бежала прочь от дома, и деревянные подметки громко стучали по камням: «Уродина, уродина», а потом «Думаешь, не мужик?». Мне было больно дышать, грудь горела огнем. Задыхаясь, я доплелась до каменной скамьи у дверей пекарни и некоторое время ничего не чувствовала. Потом боль в груди чуть отпустила и меня пробрал холодный озноб. Острые, как ножи, слова пронзили мне душу: «Хлеб, как я заработаю себе на хлеб? Уродина, как я выйду замуж? Что, думаешь, я не мужик?»

В Опи все знали про дочку дровосека. Она жила с отцом и параличной матерью. Когда живот у нее сперва выпер, а затем снова опал, люди шептались, что младенца удавили в пеленах, а после тайно погребли в лесу, скрыв непотребство. С чего б иначе было ей вешаться на дверной перекладине, так что мать беспомощно рыдала в доме, а отец напился пьян до беспамятства и ушел, спотыкаясь, в лес?

Мороз окутал меня крепче любого плаща. Куда мне идти? Постучись я в любую дверь — везде примут, но, везде, любопытствуя, спросят — что случилось. И что сказать, и как завтра смотреть им в глаза, и как они посмотрят завтра на меня? Что будет, если я навеки порушу наше семейное имя, отобрав у Дзии ее право на хлеб и жилье?

Я пошла назад, волоча свои страхи, как цепи. Тихонько пробралась в постель к Дзии и легла с ней рядом. Я слышала, что вокруг нас живет ночь, шевелятся звуки и все обретает мгновенный смысл: плачет ребенок, стонет больной и кричит от радости влюбленный. Да, я знала, в чем смысл ночи, знала, почему те, кто хочет радости, скрываются за стеной кустарника, и знала наверняка: нет, нет и нет — это не мое.

Дзия обняла меня и прижала к себе:

— Господи, Ирма, ты совсем замерзла.

Отец встал рано, еще до рассвета, натянул плащ, стоя съел кусок хлеба, отвернувшись от нас, и ушел. Дзия вытащила меня из постели.

— Ему надо жениться, — заявила она.

— Как старому Томмазо — на девушке вдвое моложе себя?

— Нет, ему нужна женщина. Ассунта, вдова пекаря, пока что одна. Они с Эрнесто гуляли раньше, но потом пекарь сговорился насчет нее, а Эрнесто женился на твоей матери.

Никогда мне об этом никто не рассказывал, ни разу, за все наши долгие вечера.

— Ирма, пойди купи хлеба. Мне надо повидать отца Ансельмо.

Я возразила, что сегодня не тот день, когда мы ходим за хлебом, но она молча сунула мне деньги и выпроводила за дверь.

Я пошла в пекарню.

— Доброе утро, синьора Ассунта, — сказала я, глядя, как она сметает крошки для птиц, что каждое утро стайкой кружатся у дверей. — Дайте мне буханку с хрустящей корочкой, пожалуйста. Отец говорит: его сыр да на ваш свежий хлеб — прямо королевское лакомство.

Боже, прости мне это вранье, отец сроду не поминал королей.

— Эрнесто так сказал? На вот, возьми, теплый — прямо из печи. Передавай от меня привет своему отцу.

— Спасибо, синьора. Передам. — Давай, подбодрила я себя. Выдумай еще что-нибудь. — Он как раз вчера вечером говорил про вас: хороший человек был ваш муж, вам, конечно, тяжело было потерять его.

— Это верно. Маттео был добр с нами, упокой Господь его душу.

Мы перекрестились.

— И дочки ваши тоже теперь живут отдельно. Плохо в пустом доме… — Я отщипнула кусочек хлеба. — Так и у нас, с тех пор, как умерла моя мать.

Мы снова перекрестились.

Ассунта неплохая женщина, тихая и незлая. Она отдает калекам и бродягам хлеб вчерашней выпечки, а не черствые буханки, как пекарь из Пескассероли. Возможно, она будет хорошо заботиться об отце, да и о Дзии тоже, но потерпит ли она в доме еще одну женщину? Я завернула хлеб в плащ Карло и прижала его к груди. Пришли покупатели и потребовали ее внимания. Я опустила монетку в ящик для денег и выскользнула на улицу.

— Синьора Ассунта велела тебе кланяться, — сказала я отцу за ужином. — Говорит, одиноко ей в пустом доме.

— Мне-то что за дело? — фыркнул он, но задумчиво огладил бороду. Неделя прошла в молчании. Он по-прежнему проводил вечера в таверне, но в воскресный полдень причесался, умыл лицо, надел кожаные башмаки, хорошую рубашку и до вечера куда-то ушел. Наши денежки таяли, но хотя бы дома был мир и покой.

Зашел отец Ансельмо и попросил меня вышить на пелене медальон, чтобы мальчики-служки знали, куда ставить чашу для причастия. Я старалась изо всех сил, чтобы как можно лучше и ровнее вышить этот круг для святого дела. А потом принялась за кайму с виноградными лозами. Шли дни, и в голове у меня сложился свой катехизис, привычный круг вопросов и ответов.

Выйти замуж в Опи? Нет, здесь не за кого.

Выйти в Пескассероли? За кого? Даже если там и найдется жених, все равно всю жизнь я буду слышать за спиной шепоток: «Шлюха из Опи».

Остаться с отцом? А если он снова полезет ко мне, когда Дзии не будет поблизости?

Жить в Опи одной, не замужем? Как я заработаю на хлеб? Кто поможет мне в голодный год?

Покончить с собой, как дочка дровосека? Я посмотрела на крест на стене. Отец Ансельмо отказался хоронить ее на церковном кладбище, ведь она обрекла свою душу на вечное проклятие.

Пелена спускалась складками с моих ног, словно горы вкруг Опи. Как мне жить в этих горах?

Уехать из Опи? Умереть с чужаками? Я уколола палец. «Лучше умереть одному, чем жить как скотина», сказал Карло. Ну, а сестры из Калабрии, про которых писал Альфредо? Они держат магазин и живут в том же доме. Да, но они вдвоем, и они не из Опи, и на них не лежит проклятие Витале, обрекающее на гибель тех, кто покидает свои горы.

На восьмой день отец встал передо мной, когда я шила, и заслонил свет. Я продолжала работать, и он молча ушел в таверну. Тогда я распорола все последние стежки — они легли вкривь и вкось. На девятый день Дзия оставила меня лежать в кровати.

— Что с ней такое? Почему она не встает? — требовательно спросил отец.

— Женское нездоровье, — резко ответила Дзия. — Сегодня сам сходи за хлебом.

Он пристально посмотрел на нас. За хлебом в деревне ходят только женщины. И потом, я никогда не болела.

— Еще рано, там никого не будет, — быстро прибавила Дзия и подала отцу плащ.

Он мельком глянул в зеркало и пятерней разгладил волосы.

— Ладно, схожу, — угрюмо сказал он, — но только в этот раз.

Он принес буханку — больше и легче обычного — и они молча поели, пока я лежала, отвернувшись к стене. Потом ушел на пастбище, а я села доделывать вышивку. Вязальные спицы безвольно замерли в руках Дзии.

— Дзия, тебе нехорошо? — спросила я чуть погодя. — Глаза болят?

— Нет, просто устала. Ты работай. Наверно, закончишь сегодня.

Я доделала пелену к полудню. Мы расчистили стол и бережно расстелили ее. Отец Ансельмо будет доволен, но у меня возникло такое чувство, точно я сшила себе саван. Дзия Кармела оглаживала расшитую ткань и всматривалась в медальон, узор по краям и шелковую бахрому.

— Ирма, — негромко сказала она, — зажги свечу, запри дверь и достань железную коробку из-под кровати.

— Зачем?

— Просто сделай, как я говорю.

Она никогда не раздевалась передо мной, поэтому я не знала, что под рубашкой она носит крошечный медный ключик. Я открыла коробку.

— Погляди-ка, что там?

— Ничего. Пара старых ботинок. — Они были покрыты плесенью и изъедены мышами. Даже нищий пастух не стал бы носить такие опорки. Затем я увидела дыры.

— Это… его?

— Его, его. Твоего прадеда. Того, что замерз в России. Должно быть, храбро сражался, раз капитан исполнил последнюю волю солдата — прислал ботинки вдове. Она уж их почистила и купила эту коробку, чтобы сохранить. Давай их сюда, Ирма, и смотри.

Я вложила ботинки ей в руку, взяла стул и села рядом.

Дзия ощупала оба каблука, выбрала левый ботинок и аккуратно отогнула набойку. В каблуке таился небольшой замшевый мешочек. Скрюченные пальцы развязали веревочку, и у меня дух захватило — там лежали золотые монеты.

— Плата, которую Луиджи получил за службу в России. Женщины в нашей семье хранили деньги для той, кому они на самом деле будут нужны.

— Все эти годы? Но мама рассказывала, как однажды они продали даже кровать, такой был голод. И они ели вареный жмых.

Дзия сунула золото мне в руку и сомкнула пальцы.

— Мы знали, что эти времена пройдут. А ты… должна уехать в Америку. Ирма, здесь тебе жизни не будет. Отец Ансельмо говорит, в Америке девушка может заработать честным трудом. Глядишь, отыщешь Карло в этом, в Кливленде. Нет, так найдешь работу. Ты мастерица, твоя игла творит чудеса.

Руки у нее дрожали.

— Дзия, я не могу тебя бросить.

— Детонька, ты знаешь, я тебя люблю всем сердцем. Надо ехать. Подумай об отце — вдруг он опять напьется и полезет к тебе?

— Но Америка — так далеко. Можно ведь здесь, в Италии, уехать в город: в Рим, в Милан или в Неаполь! — растерянно предложила я.

— Здесь у нас никого из близких. И люди подумают… Ирма, ты же знаешь, что они подумают.

Что я шлюха из горной деревни.

— Но добрался ли Карло в Америку? Он ведь так нам ничего и не написал, — напомнила я.

— Не написал, а Альфредо пишет. Он доволен. Ты разумная, трудолюбивая. Поезжай в Неаполь, найди хороший корабль и плыви за океан. Найдешь в Кливленде богатых дам и будешь шить им платья.

— Поедем со мной, Дзия.

— Как? Я с горы-то спуститься не могу.

Ее сморщенная рука накрыла мою ладонь.

— Поезжай, заработай денег и возвращайся, как вернулся Джованни, сын сапожника.

— И мы купим себе дом? — протянула я.

Она сжала мне пальцы.

— Быть может. Но для начала тебе надо уехать из Опи. Твои документы у отца Ансельмо. Надень плащ Карло, сегодня ветрено.

Она сняла плащ с гвоздя у двери, накинула мне на плечи, и я поспешила в церковь.

Отец Ансельмо полировал чашу для причастия. Он усадил меня рядом и заговорил:

— Ирма, ты знаешь, я приехал в Опи из Милана. Твои предки приплыли сюда из Греции, судя по словам Кармелы. Люди нередко отправляются в дорогу, гораздо чаще, чем ты думаешь.

— Но все это было давно. Мама говорила…

— Кармела сказала мне, что она говорила: все, кто уедут, погибнут. Ирма, твоя мать умерла в своей кровати, и пекарь умер, замешивая тесто. Смерть настигает нас там, где ей угодно, и каждая душа покидает этот мир в одиночестве. Тебя пугает плавание на пароходе?

Да, и это тоже. Я никогда не видела ни одного корабля, не видела не только океана, но и большого озера. Сердце замерло у меня в груди. Холод пробрал до костей.

— Я никого не знаю в Америке. И Карло не написал нам ни строчки, — голос у меня срывался.

— Письма идут долго. Кармела рассказала мне, что случилось в ту ночь, рассказала, что пытался сделать твой отец. А даже если он женится на Ассунте, позволит ли это остаться тебе, Ирма? И тебе, и Кармеле? Вам обеим?

Я молчала. Ассунта добрая женщина, но, возможно, не настолько, чтобы держать в доме двух других. Мышка пробежала по каменным плитам и юркнула под купель.

— Обеим, Ирма? — повторил он.

Я тоскливо смотрела на свои руки, сложенные на коленях.

— Наверно, нет, но я боюсь уезжать, святой отец.

— Конечно, боишься, однако, что мы сумеем дать тебе здесь, в Опи, хоть мы и любим тебя? Многие находят в Америке свое счастье. Если случится голодный год, ты сможешь прислать денег и помочь своей семье. Уж лучше так, не правда ли, чем жить здесь из милости? Или выйти за мужчину, который будет жесток с тобой?

Я закрыла глаза. У меня нет выхода.

— Господь милостив, он позаботится о тебе, как добрый пастырь заботится о своем стаде. Он призрит тебя на путях твоих, — мягко утешал меня знакомый ласковый голос. Слезы навернулись мне на глаза. — Возьми, — отец Ансельмо протянул мне платок. Снаружи пробили часы. Он откашлялся. — Ирма, посмотри-ка сюда.

Достал папку с бумагами. Мое свидетельство о рождении, пояснил он, и письмо, которое надо показать капитану корабля и портовым служащим в Америке, где сказано, что я из порядочной семьи, приличного поведения и доброго нрава, обучена рукоделию, и что он лично, как заказчик, доволен моей работой.

— А это тебе, — он протянул мне четки с крошечными коралловыми бусинами. — Они ничего но весят, но смогут утешить тебя в пути. Если Карло напишет, я сообщу ему, чтобы нашел тебя в Кливленде. И прослежу, чтобы Эрнесто отдал тебе приданое, а также, чтобы они с Ассунтой заботились о Дзии, когда поженятся.

— Спасибо, святой отец, — с трудом выговорила я.

Итак, все было решено без меня. Когда мы отбирали овец, на продажу или на убой, остальные преспокойно паслись, не замечая исчезновения товарок. Когда меня уведут, Опи будет жить без меня. Я обвела взглядом окна и фрески на стенах, колонны и дубовую кафедру, которые больше, наверно, не увижу никогда, и посмотрела на отца Ансельмо.

— Отдайте, пожалуйста, деньги за алтарную пелену Дзии, чтобы она не пришла к Ассунте, как побирушка.

Он обещал и пошел проводить меня до дверей.

— Прощай, Ирма, — он поцеловал меня в обе щеки. — Пиши нам.

В тот вечер я обошла все до единой улочки Опи. Похоже, ветер разнес весть о том, что я уезжаю, как когда-то клочки Филомениного шитья. Жена мэра отвела меня к каштану у колодца и потихоньку сунула в руку двадцать лир.

— Ты едешь в Америку, да? — с любопытством спросила ее маленькая дочь.

— Тише, детка. Купи себе в Неаполе что-нибудь приятное, Ирма. — Она наклонилась ко мне. — Говорят, в Америке женщинам не обязательно выходить замуж. Какая чудесная страна.

— А Ирма приедет обратно? — прошептала девочка.

— Нет, никогда! — твердо ответила ее мать, и глаза ее блеснули. Прежде мне никто еще не завидовал. Она поцеловала меня и торопливо ушла, увлекая за собой ребенка.

Я непременно вернусь. Вот только когда? А теперь мне надо забрать с собой Опи. Я вскарабкалась на высокое плоскогорье, где начиналось наше пастбище, достала обрезок ткани и вышила черными нитками неровную городскую стену, дом мэра, нашу церковь с колокольней и улочку с путаницей домов, в одном из которых родилась — и жила до этой поры.

Солнце уже почти село, когда я пришла домой. Отец никогда не возвращался до темноты, но сейчас он сидел у очага и смотрел в огонь.

— Приданое на столе, сто двадцать лир, — угрюмо сказал он. — Ты, вот что. Везде, где будешь, всем говори, что ты из рода Витале, из Опи. На, возьми еще, — он протянул мне палку салями и небольшой круг нашего сыра. — Хотя б до Неаполя сможешь есть как следует. Работай там хорошенько, в Америке, деньги вышли, как только сможешь. Ты славная девушка. Не осрами нас.

Не помню, чтобы отец когда-нибудь произносил такую длинную речь.

— Ты женишься на Ассунте?

Он пожал плечами. Значит, женится.

— И Дзия будет жить с вами?

Он поглядел на тетку и кивнул. Потом отвернулся и мрачно добавил:

— Вот что, Ирма… в ту ночь, когда я… в ту ночь я думал про твою мать и мне нужна была она. — Он прочистил горло. — Мужчине бывает одиноко, вот и все.

Он тяжело поднялся, точно слова вытянули из него все силы. Сжал мне плечо, надел плащ и ушел в таверну. Больше мы с ним не говорили.

Мы молча поели с Дзией, а затем я прогладила алтарную пелену и надушила ее лавандовым маслом. Упаковала свою шкатулку для рукоделья, документы, четки отца Ансельмо, пару платьев и передник, хорошие башмаки, а еще кусочек камня из стены нашего дома. Задула свечу и легла в кровать к Дзие. Я пыталась сказать что-нибудь, но она прижала меня к груди и прошептала:

— Тихо, тихо. Спи.

Во сне она плакала, и я крепко ее обнимала, чтобы утешить. Когда я проснулась, отец уже ушел.

На рассвете я в последний раз пошла на колодец, чтобы принести домой воды. Там меня ждала Ассунта, с маленькой буханкой хлеба. Он был еще теплый.

— В дорогу как раз сгодится. Ты не тревожься, я буду хорошо заботиться о твоей Дзие.

— Спасибо, Ассунта.

Слезы закапали на хлеб, я утерла их шалью.

— Поверь мне, Ирма, твой отец добрый человек.

Я ничего не сказала ей.

— Как он замечательно смеялся, когда был молодой. Ты знаешь, что до того как родился Карло, они с твоей матерью потеряли троих детей? Он однажды признался мне, что боится слишком сильно полюбить ребенка, а потом вдруг потерять его.

Отец никогда не говорил об этом. Возможно, я бы и не узнала ничего, если бы осталась в Опи.

— Правда. На, возьми, — она положила мне на ладонь пять бронзовых пуговиц. — Они очень тонкой работы. Сможешь продать в Америке за хорошие деньги, или носи сама.

Я попыталась поблагодарить ее, но она уже торопилась прочь. Пока я шла к дому, пуговицы стали теплые, как хлеб. Последний раз я иду к дому.

Утреннее солнце пробивалось в наше окно.

— Тебе пора, — сказала Дзия, когда я вошла в комнату. — Плащ Карло ты оставь мне. И все, иди.

Она уселась на стул и замерла неподвижно. Я положила золото и свое приданое в замшевый мешочек и повесила его на грудь. Затем расправила плащ Карло на кровати, зажгла свечу и опустилась на колени у ног Дзии. Она погладила меня по лицу, поцеловала обе руки.

— Как доберешься и благополучно устроишься, — сказала Дзия, крепко, до боли, сжав мне руки, — напиши из Америки.

— Да, Дзия, обещаю тебе.

Я хотела поцеловать ее, но она мягко отстранила меня.

— Ступай, Ирма. Живи честно, и да хранит тебя Господь.

Я вышла из дома и быстро зашагала вниз по дороге, а птицы кричали мне вслед: «Чужая, чужая, чужая!»