Два дня, отведенные на прощание, в голове крутится банальная мысль: «Мы не ценим, что имеем». Покидаемое пространство оказывается на удивление комфортным, подогнанным по фигуре, как мой армейский костюм, будто все выемки этого мира соответствуют выпуклостям моей натуры (равно как и наоборот). Тот мир, что меня ждет, вряд ли будет столь же уютным, и оттого в душе – некий микст боязни и ностальгии, каковую испытываю заранее. Обжитое пространство кричит из-за каждого угла: остановись, безумец! Кричит здание детского сада, куда меня водили в далеком детстве, и где на стене нарисована сороконожка. Сад так и называется: «Сороконожка», и родное насекомое, кажется, тянет бесчисленные лапки, чтобы меня удержать. Кричит супермаркет на углу, где я закупаю продукты и свежее баварское пиво, а однажды получил выигрыш в виде недельной корзины продуктов. Во что я играл? Не помню, вроде бы проводилась дегустация сыров, а может, дегустация вин. И редакция, где работал много лет, кричит так, что я не выдерживаю и вопреки данному себе обещанию захожу туда.

– Ты передумал?! – Вижу удивление в глазах редактора. – Хотя, если судить по твоему мундиру…

– Нет, – говорю, – зашел попрощаться.

– Тогда прощайся.

Всплеск эмоций миновал, и в глазах читается список срочных дел: совещание, утверждение макета, сдача номера и т. д.

– Извини, – говорит он, – но я не мог оставить тебя в редакции. И командировку оформить не мог, слишком долгий у тебя поход. Но если будут интересные материалы – присылай.

– Обязательно, – говорю. – У меня будет компьютер с подключением к GSM, и если что…

– Присылай. Договоримся так: если помещаем, я перечисляю гонорар тебе на карточку. Только… Не пиши о необыкновенных вещах, хорошо? Лучше про обычную жизнь, это больше интересует читателя.

– О’кей, – говорю, – хотя раньше вы не возражали против необыкновенного…

– Это была ошибка. Я не против сенсаций, они повышают тираж и наши бонусы. Но мы слишком серьезно к этому подошли, взялись писать о каком-то явлении, хотя на самом деле…

Он смотрит на часы.

– Извини, дела. – И, после паузы: – Будь там осторожен. Я знаю: это опасное предприятие, очень опасное!

В этот момент мне хочется стащить наряд десантника, расшнуровать ботинки на толстой подошве и, сунув ноги в летние сандалии (я всегда ходил в редакции в сандалиях), плюхнуться в вертящееся кресло, которое идеально подходит к моему телу, как и остальной здешний мир. Я всей душой готов согласиться: ничего необыкновенного в этой жизни нет, она тривиальна, объяснима, в чем-то вульгарна, но этим и хороша! Да, да, хочу закричать я, это была обычная газетная утка, ничего особенного под плитой с именем Norman – нет! А значит, и дальше будем стряпать сенсации, размещать рекламу – словом, жить, как всегда, без пеших путешествий по опасным восточным странам! Одним словом, я готов повернуть обратно: я даже рюкзак до конца не собрал, отложив два необязательных предмета.

Один из предметов, который я должен (или не должен?) положить в рюкзак, выглядит как средневековая реликвия. Это икона Девы Марии, с потускневшим от времени изображением, украшенным кованой жестью. Жесть покрыта серовато-коричневым налетом, что также свидетельствует о древнем происхождении иконы.

– Это мне принесли месяц назад, – сказал редактор. – Помнишь, мы публиковали материал о возвращении культурных ценностей, перевезенных сюда во время войны? Так вот владелец принес эту икону, чтобы мы вернули ее на место.

– Вы знаете, где это место?

– Да, он назвал населенный пункт, там должна быть церковь. Кажется, это по дороге.

Когда я сверился с картой, указанный «пункт» оказался не совсем по дороге, и потому икона под вопросом. Обещаний я не давал, так что обитая жестью доска может полежать и дома, а по возвращении я скажу: не нашел церковь. Что будет, наверное, правдой, они сами рушили свои храмы, не надо было никаких бомбардировщиков Ю-88, чтобы уничтожить древний культ. Тем более для меня этот культ не близкий, даже абсурдный. Неровная доска с нарисованной картинкой, покрытой сеткой мелких трещин, грубое покрытие из жести – все это оставляло ощущение дурно сработанной вещи. Если бы ту же вещь делал мастер из Баварии или Саксонии, она выглядела бы иначе, и наверняка была бы прочнее. А тут даже рама (которую вроде называют «окладом») рассыпалась! В общем, протестантское воспитание бунтует, не желает поклоняться доскам, надеясь только на себя, на дела своих рук, на свою волю, способную медленно, но верно менять окружающий мир…

Все же икона укладывается в рюкзак. Ты сам слил в унитаз свое протестантское воспитание, говорю я себе. Ты еретик, отступник, желающий чудесных и быстрых метаморфоз, а не медленного и упорного преображения жизни. Втайне ты надеешься, что доска с жестью послужит тебе пропуском в другой мир или будет этой… Ага, охранной грамотой! При условии, конечно, что ее не конфискуют на границе, – говорят, польские таможенники – настоящие звери.

Второй предмет я тоже решаю взять с собой. Что не менее абсурдно, зато более понятно: уже сам предмет проще, грубее, безо всякого мистического наполнения, зато со вполне понятной символикой. Небольшой кусок бетона, с одной стороны гладкий, с другой имеющий бугристый скол. Чья кирка отколола этот кусочек? Или, может, то был тяжелый молот, какими разбивали бетонный монолит, некогда разделивший Берлин на части? Точнее, на части разделили целый мир, и вот он опять воссоединяется (в те дни так думалось), а кто же откажется от раритета, свидетельствующего об эпохальном событии?

Кусок стены привез Франц, бывший в ту пору в Берлине. Что пробудило во мне страшную зависть – я-то был еще подростком, которого не пустили на великий праздник воссоединения. Сводный брат пребывал в эйфории, и я полностью разделял эти чувства, поэтому поместил невзрачный кусок бетона на полку под стекло, словно это был фрагмент кладки иерусалимского храма. Помнилось, возбужденный Франц принес только что опубликованное эссе Патрика Зюскинда, в возмущении потрясая журналом.

– Посмотри, что пишет автор «Парфюмера»! Читал? Тогда почитай! Он пишет: нам, оказывается, было уютно в том мире, со стеной! И к этому новому миру нам надо привыкать! Ты понял?! Ему надо привыкать! Ему неуютно, гораздо уютнее было сидеть за стеной и писать истории своих убийц! Нет, это поколение стариков, они так ничего и не поняли!

Предвидел ли Франц, что спустя годы сделается героем истории, которая напомнит Зюскинда? Вряд ли предвидел, он вообще был оптимистом, мрачные прогнозы отметал с порога. Франц был легкий, что проглядывало и в летящей походке, и в свободной манере общения, и в той легкости, с какой ему покорялись обстоятельства. В каком-то смысле он вообще не был немцем, отличался от общей массы и внешне, и внутренне. Что кого-то могло сделать изгоем, но только не Франца, умевшего найти общий язык даже с турками. Они тогда поселились в соседнем районе, заняв дешевое социальное жилье и начав разрушение старых, еще гитлеровских времен зданий. Работа была тяжелой и грязной, немецкие рабочие разбивать вручную мощные бетонные конструкции не желали, турки же брались за это охотно – несмотря на тяжелые травмы и даже смертные случаи. А поскольку школа Франца располагалась неподалеку от турецкого квартала, стычки с чужими подростками были неизбежны.

После одной из таких стычек на развалинах старого универмага обе стороны могли записать себе в актив выбитые зубы и порванную одежду противника. Назревала повторная «атака», стороны запасались камнями, когда Франц неожиданно сказал:

– Постойте. Дайте полчаса, я с ними договорюсь.

Получаса не потребовалось – буквально через десять минут он привел высокого смуглого парня, сказав: это Исмаил, он хочет с нами дружить. И остальные хотят – при условии, что мы не будем их бить. В тот раз дипломатия Франца вызвала общее восхищение, стычки прекратились, а Исмаил вскоре перешел учиться в класс Франца. Ну и как тут не счесть себя человеком мира? Тем более что в роду нашей матери были англичане и шведы, как мы выяснили после исследования генеалогического древа, а один из предков его отца Жан-Жака оказался поляком, служившим во французской армии еще Наполеону Бонапарту.

– Получается, что я – европеец! – восклицал Франц. – Человек новой Европы!

– А я? – спрашивал я ревниво.

– И ты тоже! Это вообще глупо: разделять людей на страны и нации! Помнишь, до чего это доводит? До Маутхаузена!

Более всего ему хотелось присоединить к созданной в воображении Европе ту «медвежью шкуру», чей ближний край начинался в белорусских лесах, а дальний омывали волны Тихого океана. Тут и непомерные амбиции сказались, и комплекс вины – все-таки в его жилах текла кровь двух завоевателей, пытавшихся (бесславно) покорить Россию. Тогда и появился старый солдат. В школе Франца он преподавал географию, но в запасе имел язык, выученный во время пребывания в советском плену. Почему-то более всего запомнилось, как он рассказывал про лес, покрывавший огромные пространства.

– Зимой 42-го меня ранили в районе Ладожского озера, и я полетел в госпиталь в Кенигсберг. Наш старенький «Ю» делал примерно двести километров в час, а всего я летел больше пяти часов. И что видел внизу? Один лес! Лес, лес, ничего, кроме леса! А если бы я полетел на Урал? Туда нужно было бы лететь двадцать часов, и я видел бы то же самое…

Старый солдат (тогда не очень старый) валил русский лес в течение пяти лет, и вряд ли нанес серьезный ущерб тамошней природе. Работа была адская, обморозив правую руку, он лишился двух пальцев, но почему-то не проклинал ту страну. Он даже отозвался на просьбу странного подростка преподавать язык.

– У тебя хорошо получается… – покачал он головой после первого урока с Францем. – Запоминаешь прямо на лету!

Оценка моих результатов была сдержанной, но я дал себе слово: не уступлю брату! Потом долгое время казалось: чуждый язык лишь отягощает мозг, который мог бы освоить, допустим, испанский, хорошо помогающий путешественникам на Майорку и Тенерифе. Но вот настал час, когда заложенное старым солдатом должно пригодиться – вместе с картами, спальным мешком и доской, покрытой жестью…

Амбиции начали удовлетворяться спустя годы, когда Франц попал на работу в институт Густава Штреземана. Стена к тому времени давно рухнула, межнациональные связи интенсивно налаживались, и укреплять их должны были сотрудники этого учреждения, расположенного в Бонне, в двух шагах от правительственного квартала. Естественно, что Франц был тут в первых рядах, сделав за год головокружительную карьеру от младшего сотрудника до заместителя директора. Он курировал самое сложное и рискованное восточное направление. Он любил рисковать, как тогда, с турками, что после драки могли в слепой злобе изувечить его или даже убить. Ведь там, где риск, интересно!

А если еще страсть вспыхнет? То есть вмешается личное начало? Тогда интерес умножайте на два, а риск – на десять, потому что страсть, как известно, слепа, она не видит дальше своего носа и губ объекта желания. У этой русской были какие-то невероятные губы: полные, нечетко очерченные, они постоянно меняли конфигурацию, шевелились в разговоре, расходились в улыбке, вытягивались трубочкой для поцелуя… Не помню, чтобы они были статично сжаты или поджаты, и это непрестанное движение ярко-малиновых губ, надо полагать, завораживало особи мужского пола. Франц, во всяком случае, был загипнотизирован и, когда она что-то говорила на семинаре, устроенном в институте на День святого Сильвестра, замирал, будто мышь под взглядом змеи.

Она попала на семинар случайно, кажется, ее привез кто-то из австрийцев (она до этого болталась в Вене), так что речи были вполне дежурными. Но разве вслушивается в смысл тот, кто охвачен страстью? Ему интересно не что, а как она это делает: как подносит к малиновым губам пивной бокал, как откидывает волосы или склоняется перед тобой, так что платье отвисает, выставляя на обозрение две идеальные полусферы. Я говорю: «идеальные», потому что сам видел эти полусферы; и губы наблюдал, и тщательно выбритые белые подмышки (она любила платья без рукавов), и даже, как положено нормальному гетеросексуалу, возбуждался. Но ума не терял, чего не скажешь о Франце.

– Ты понял, что означает ее имя? – спрашивал я брата, и тот выпучивал глаза: что же означает?!

– Die Liebe. Странное имя, у нас так женщин не называют…

– Да?! – поражался Франц. – А ведь ты прав! ЛЮБОВЬ – это очень, очень необычно!

Впоследствии он назовет ее другим именем, которое носила супруга одного древнегреческого героя, жутко ревновавшая мужа и натворившая бед. Но это будет много позже, а в тот Новый год он буквально отупел, как это нередко бывает с влюбленными.

Спустя годы я наблюдал похожее отупение – в аэропорту, когда встречал самолет из России. Причиной этого был страшный груз, летевший вместе с братом в нижнем отсеке A-320. Когда в зале прибытия показался совершенно седой человек, я не сразу узнал брата. Не то чтобы у него был отсутствующий взгляд – взгляда вообще не было. Глаза были обращены не вовне, а вовнутрь, в темноту сознания (а также подсознания), внешние же реакции проявлялись с каким-то странным автоматизмом.

– Зачем ты здесь встал? – спросил я, когда тот остановился у ленты раздачи багажа. – У тебя ведь только портфель, который ты провез в салоне.

– А как же… – в глазах читалось недоумение ребенка.

– Они сами его отвезут куда требуется.

– Да? Тогда пойдем, конечно…

Его приходилось буквально водить за руку, как младенца, растолковывая простейшие истины. Франц, нельзя хоронить Нормана на семейном кладбище. Почему нельзя?! Потому что категорически возражает наша мать. Мать?! Где она, дай с ней поговорить! О, майн Гот! Она давно живет в Ганновере, разве ты не помнишь?! Она уехала из-за того, что в свое время была большая шумиха вокруг мальчика, ей это очень не нравилось! Ах, да, помню… Франц, мы должны провести кремацию и похороны поздно вечером. Почему вечером?! Потому что сбегутся журналисты! Потому что не утих ажиотаж, больше того – появились фанаты, точнее, адепты, и вообще делай, что говорят! Да, я срывался, нелегко разговаривать с роботом, которым должно руководить в столь жуткой обстановке. Меня-то никто не спрашивал: что ты чувствуешь, Курт? Не хочешь ли тоже сбежать в Ганновер, а еще лучше – в какую-нибудь Лапландию, где одни северные олени и финский Николяус по имени, кажется, Йолупукки? Если бы спросили, я бы ответил: очень хочу. Но кто находился бы рядом с Францем? Мать не хотела, Жан-Жак умирал в онкологической клинике под Тулузой, значит, оставался я – сводный брат.

Робот ожил только на кладбище, когда поздним вечером урну с прахом накрывали мраморной плитой. Франц тревожно озирался, затем указал в густеющие сумерки: там – люди!

– Там никого нет, – сказал я.

Он же стоял на своем: там – сотни людей! А может, и тысячи! Он так убедительно говорил о том, что видит пламя свечей, заплаканные лица, что меня пробрала дрожь. Не было никого, мы даже журналистов обвели вокруг пальца! А все равно казалось: кладбище таинственно шепчется, вдали мелькают тени, посверкивают прикрытые ладонями свечи…

Мне тоже неуютно, как и Патрику Зюскинду, не сумевшему примерить на узкие плечи западного немца новую страну, более просторную, другого покроя. Мое положение еще хуже: ту страну, куда я собрался, вообще невозможно «примерить», зато можно запросто утонуть в ее бесконечных лесах и ее водочных реках. И потому пространство кричит. Кричит любимый пивной бар на углу; кричит тенистый парк с утками в пруду; даже зеркальная витрина, где отражается человек в армейском костюме, разговаривает со мной на повышенных тонах. «Хорошо выглядишь, – говорит зеркало, – но учти: так выглядеть ты будешь недолго. Острые сучья, солнце и дожди за неделю превратят тебя в оборванца! Ты взял электробритву? Правильно, и не надо, потому что где ты возьмешь электричество в лесу?!»

Последний крик – уже не крик, а панический возглас: куда ты собрался, майн либер?! Почему ты меня оставляешь?! Зайди ко мне, я дам тебе таблетку, сделаю тебе компресс на голову, и голова опять станет на место! Если хочешь, ты можешь даже лечь в стационар, у тебя будет прекрасная палата, а главное, рядом буду я, твоя Магда!

Я стою перед утопающим в зелени двухэтажным домом, с клумбой перед входом и с баскетбольным кольцом, прикрепленным к боковой стене. Раньше кольца не было, наверное, Магда решила поддерживать спортивную форму еще и посредством баскетбола. Обычно она поддерживает ее ездой на велосипеде, даже в больницу добирается на нем, хотя имеет шикарный «Opel Astra». Вот он, стоит на брусчатке за клумбой; и велосипед стоит там же, значит, Магда дома.

Но я не буду заходить; и звонить на прощанье тоже не буду. Это в прошлом – звонки, встречи, велосипедные прогулки (мне тоже пришлось купить велосипед), поездки на Oktoberfest, где меня строго ограничивали двумя кружками «Lowenbrau», и постоянный рефрен: как ты себя чувствуешь, майн либер? По мнению Магды, человечество на сто процентов больно, только не каждый знает, чем он болен. Поэтому она всегда держала мое состояние под контролем, в любую минуту готовая вытащить из кармана ослепительно белого халата стетоскоп и прослушать сердце и легкие. Что? У Магды не было стетоскопа? То есть это воспоминание из времен «Сороконожки»? Ладно, выразимся иначе: она в любой момент была готова сделать обезболивающий укол, поскольку работала анестезиологом. Вот только я не был к этому готов, потому мы и расстались.

Рано или поздно, однако, любое прощание заканчивается. И вот ранним утром я покидаю город, не спеша отправляясь на вокзал. Я все буду делать медленно, не спеша – это моя принципиальная установка. Франц был не только легкий, но и крайне быстрый. Он слишком быстро переместился в иной мир, слишком быстро взялся его осваивать, вообще вел себя импульсивно. Я же должен сбавить обороты, проделать то же, но более основательно, как и положено человеку с протестантским воспитанием. Да, я плохой протестант, поэтому катехизиса Лютера в моем рюкзаке нет. Зато там есть адреса (много адресов!), так что я не пропаду. Первый адрес у меня польский, это городок на границе с Белоруссией; последний – московский. Буквально неделю назад я разыскал через интернет моего старого знакомого Вальтера, живущего сейчас в Москве и пишущего книгу. Впрочем, до Москвы еще надо добраться…