Позже я пытался оправдать Леру (понять, простить – нужное подчеркните). Вспоминал Ван Гога, который накручивал ее волосы на руку, коменданта, по пьяному делу выгонявшего ее из общаги, поэта из комнаты напротив, который в один прекрасный набросил веревку на крюк, и Лера вынимала его из петли, а потом вызывала врача… Много чего вспоминал, задавал себе (и ей) вопрос: как все это любить?

Кажется, именно об этом спустя пару часов я спрашивал ребят с гитарами, в пончо и сомбреро, которых увидал в подземном переходе возле «Художественного». Я размахивал бутылкой водки, говоря, мол, не желаете ли русской текилы? На вашу, мексиканскую, у меня бабок не хватает, но наша тоже ничего! Люби’те ее, ведь больше здесь нечего любить! Как там, кстати, поживает Гвадалахара? А как Ирина Мищук с сыном Геной? Странный у нас обмен: они – туда, а вы – оттуда!

Мексиканцы казались какими-то озабоченными, даже когда играли веселые песни. Гитары тоже были странные, маленькие, а один держал возле губ инструмент в виде бамбуковых трубочек, извлекая свистящие звуки. В глазах этого свистуна, видел я, копилась злость, и во время паузы он подозвал меня и на чистом русском языке произнес:

– Слушай, шел бы ты отсюда, а? Люди работают, а ты мешаешь!

– Так ты, Зорро, наш человек?! А я только хотел вашему послу привет передать! Ладно, ухожу, ухожу…

Происходящее далее тоже нужно описывать с прибавлением «кажется». Кажется, я пытался пройти в метро, но меня не пускала тетка в фирменной тужурке. Я же доказывал, что мой случай – это мелочь, пустяк, потому что вся страна больна Меньером, это не меня, а ее шатает! Вот почему из такой страны бегут любимые женщины, и разве я им судья?! Кажется, потом был троллейбус, я ехал где-то в районе Бутырской тюрьмы, скрытой многоэтажными домами, и пел: «Буты-ырка, где ночи, полные огня…» Пассажиры отсаживались подальше, но меня это уже не волновало. Все, думал я, моя миссия в Москве завершена – я дико устал от столицы.

Вывалившись из троллейбуса, слышу автоматную (кажется) очередь, донесшуюся из-за угла общежития. Но страха нет, и я смело сворачиваю за угол, где щетинятся пулеметами знакомые до боли БМП. Возле нее темнеют две фигуры, а перед ними высится белый холмик, будто на палую листву кинули лопату снега. А это кто вопит, бегая вдоль дома? Ага, это поэт Горлов, только очень возбужденный!

– Каткевич! Выходи! Выходи, Каткевич!!

Наверху раскрывается окно, и голос критика осведомляется, мол, что за шум?

– Они ее это… Пристрелили!! Но я здесь ни при чем, она сама к ним побежала!!

Молчание, а через пару минут на ступенях появляется фигура Каткевича. Он подходит к неподвижной Машке и, присев, гладит ее. Следом нерешительно приближается Горлов, что-то бормочет, затем в тишине слышится хряск.

– За что?! Я же сказал: она сама!

А критик уже движется в сторону боевой машины.

– Эй, стоять!

– Да пошел ты!

– Стрелять буду! Подходить запрещено!

– Срать я хотел на твои запреты! Я тебя, суку, голыми руками задушу!

Сухо щелкает выстрел, потом еще один. Каткевич останавливается, будто наткнувшись на стену, и меня окатывает холодной волной: убили?! Вот он сейчас упадет, свалится на мокрую траву, а дальше на мушку возьмут дурака Горлова, меня… Но Каткевич вдруг истошным голосом орет:

– Суки!! Бляди! Ненавижу вас!

Видно, что один из бойцов держит автомат навскидку (палил он, конечно, в воздух), а другой в это время приложил к уху рацию и скороговоркой кого-то зовет. Ага, ссыте, когда страшно?! Холодную волну страха сменяет горячая, то есть, меня захлестывает праведный гнев: доколе?! Что вам, гадам, сделало несчастное животное?! А из окон уже высовываются люди, они тоже кричат, выходят на ступени, кутаясь в плащи и куртки, и, приблизившись к бойцам, наперебой выражают возмущение. Убитую Машку переносят ближе к фонарю, обступают ее, и опять – новая порция гневных упреков. Бойцы продолжают держать нас под прицелом, но видно, что они напуганы, и толпа придвигается к ним все ближе, чувствуя их страх.

– Па-ла-чи! – скандируют люди, – Па-ла-чи!

И только комендант (не иначе: за свой жалкий пост беспокоится!) тихо уговаривает: мол, разошлись бы вы, по времени уже – комендантский час, а значит…

– А значит: ты сейчас самый главный, так?! Ты же у нас комендант, верно? А если ты главный, то прикажи этим козлам убраться отсюда вместе со своими пушками и пулеметами! Хватит, навоевались!

Комендант с кривой ухмылочкой отваливает, а сталинская «солонка» выбрасывает все новые порции «соли земли русской». Вот он, наш звездный час! Убитая Машка станет точкой отсчета, началом новой революции, которую совершим мы, молодые гуманитарии! Именно мы способны упразднить ваш вековой закон ЧЧВ, укротить вашу страсть убивать, гнобить, сажать в тюрьмы, потому что вы, быть может, и воины, но у вашего пути нет сердца. А если у пути нет сердца, то от него никакого толку – так сказал Хуан Магус!

И вот уже стоят в одном ряду «ивангордист» Коровин и иудей Либерман, и я встаю рядом, готовый бросить в лицо недругам стих, облитый горечью и злостью. Сочинить его помогут и Горлов, и Балабин, быть может, даже Лера: увидев такое, она, конечно, отринет липкие объятия Эльзы и опять сделается веселой и разбитной подружкой, вместе с которой мы пойдем по дороге в будущее. Где-то здесь я вижу и Ника, всегда готового, как пионер, участвовать в любой бузе, и его родственницу Ирину вместе с сыном Геннадием. Видишь, Ирина, это все? Нет, твоя историческая родина не безнадежна, она воскресает на глазах, как Феникс из пепла, поэтому ты правильно сделала, что вернулась из Мексики…

Фары слепят сразу с двух сторон, и люди в толпе закрывают глаза ладонями.

– Немедленно всем разойтись! – лязгает мегафон, – Возвращайтесь в дом, сейчас будет проверка документов! Немедленно разойтись!

С крытых брезентом грузовиков спрыгивают рослые ребята, выстраиваются полукругом и, грозно поводя автоматными дулами, теснят толпу к подъезду, вроде как собирают «соль» обратно в «солонку». Вот уж точно: просыпанная соль – не к добру! Кого-то уже пнули прикладом, кого-то обматерили. Крики, визг, ругань, но сила солому, как известно, ломит, и комендант уже трясущимися руками выдает офицеру связку ключей, то есть, отсидеться за закрытыми дверями нынче не получится.

– Ходить по коридорам до окончания проверки запрещено! – в замкнутом пространстве мегафон разрывает уши, – Всем находиться в своих комнатах!

Я оказываюсь в комнате Коровина: Каткевича повязали, а Либерман куда-то исчез. Здоровяк Коровин бледный, как холодильник, из которого он достает початую бутылку водки. Давай, что ли? Что ж, давай, почвенник, нам терять нечего…

– Зря Каткевич на них попер, – набулькивая, говорит Коровин, – это ж тебе не теток поэтических критиковать, на таких залупаться – себе дороже! Меня тут взяли недавно – в обычный вытрезвон, так отделали, как бог черепаху! И сегодня отделают! Рожа у меня такая, понимаешь? Она ментовский кулак притягивает, как Земля – Луну!

– Типун тебе на язык.

Я выпиваю и, занюхав иссохшим сыром, прислушиваюсь. В коридоре грохочут ботинки, слышатся отрывистые команды, затем дверь распахивается, и на пороге возникают трое: маленький, с офицерскими погонами на плечах, и двое в черных масках и с автоматами. Когда мы встаем, даже Коровин оказывается на полголовы ниже этих громил, то есть, мы действительно черепахи, а они – боги.

Старшему богу не нравится пустая бутылка, да и вообще – обстановка.

– Бомжатник какой-то… – он втягивает носом воздух, – И запах – хуже, чем у вьетнамцев из соседнего общежития! У тех только жареная селедка, а здесь: и носки, и окурки… Вы что, тоже из Вьетнама? Или из Африки? А ну-ка показывайте документы!

Коровин лезет под кровать, вытаскивает большущий картонный чемодан, а из него – паспорт. Так, почему нет московской прописки?!

– Я ж заочник! – гудит заочник, – Приезжаю в Москву раз в полгода, а живу в другом городе! У нас только на дневном отделении временную прописку дают!

Бровь старшего бога вздергивается:

– Какой еще заочник?! Здесь что, студенты проживают? Не пачкайте мозги – это общежитие молочной фабрики!

Коровин доказывает обратное, мол, здесь сплошь писатели, достает с полки свою книжицу (тоненькая такая книжица, жалкая), но офицер уже устремляет взгляд на меня. Прописка в моем паспорте тоже не столичная, что удваивает подозрения.

– Этих двоих – в красный уголок! – командует он, – Там с ними разберемся!

Красный уголок напоминает стадион в Сантьяго во время пиночетовского переворота. Сюда согнали всех подозрительных: гостей, приживальщиков, шлюх, двух торговцев кавказского обличья (комендант втихаря сдавал им подсобку), и даже одного старичка, похожего на профессора. Старичок кипятится, показывает какие-то документы, только гориллы в масках – ноль внимания, они приводят новых задержанных и впихивают их в небольшое помещение со сценой и пятью рядами стульев. А вот и местный Виктор Хара: патлатый и худой, он вылезает на сцену и тренькает на гитаре что-то, призванное воодушевить репрессированных. Публика хлопает, и отовсюду раздаются крики, мол, долой тоталитаризм! Но посаран! Свободу Юрию Деточкину! Гориллы (или боги?), отобрав гитару, сгоняют Хару со сцены, чем вызывают новый всплеск негодования.

А я вдруг вспоминаю, как года три года назад, когда только познакомился с Лерой, попал в этот красный уголок на поэтический вечер. Народ собрался похожий, разве что кавказцев не было, ну и орали, конечно, не возмущенно, а восторженно. Стихи звучали разные, Лера тоже отметилась, сорвав свою порцию аплодисментов, однако больше всего запомнился один чудак на букву «м», который вышел на сцену, одетый… В ящик! То есть, чудак был совершенно голый, деревянный ящик, у которого выбили дно, закрывал только самые интимные части тела. Закрывал недолго: прочитав пламенный стих, выступающий разжал руки, ящик грохнулся на сцену, и все увидели выведенное на заднице красным фломастером: СП СССР. Вспомнил потому, что тогда со мной была Лера, и мы оба от души хохотали над «протестантом», которого, как говорили, семь раз прокатили с приемом в Союз Писателей. Потом мы пили, гуляли в Останкино, и уже ночью, помнится, купались в одном из прудов…

В общем, я жалею, что ее нет рядом. В присутствии женщины всегда хочется быть мужественным и стойким, сейчас же я наблюдаю, как офицер сортирует задержанных, и чувствую тошнотворную беспомощность.

Троих девиц распутной наружности отпускают быстро, но те не желают уходить и строят глазки буркалам, сверкающим в прорезях масок. Кавказцы что-то темпераментно доказывают, затем делаются льстивыми, роются в бумажниках, но спецназ не купишь – торгашей уводят под конвоем. Ну, а ты? Что в сумке, покажи-ка! Так, документы на иностранном языке, паспорт чужой… Ты чего чужие документы-то с собой таскаешь? Какое министерство, твою мать?! Какая Мексика?! Да ты еще и пьяный в хлам, даже на ногах не держишься!

Офицер хочет верить, что задержал «крупную рыбу», это видно по возбужденному блеску в глазах. Еще бы, такое время на дворе! Он, быть может, двадцать лет ждал, когда позволят проявить себя, неустанно повышал уровень боевой и политической подготовки, и вот время пришло, а значит, ату их, козлов с молочной фабрики!

Через пару минут я сижу в фургоне, где вполголоса переругиваются кавказцы и громко требует прокурора тот самый «Хара». Когда фургон набивается, урчит мотор, и нас куда-то везут, чтобы вскоре остановиться.

– Куда этих? – долетает голос снаружи, – Наш обезъянник и без них забит под завязку…

– Да? – разочарованно протягивает офицер (это его голос), – Тогда ментам сдадим, пусть душу отведут…

Спустя пять минут я сижу в «клетке», уговаривая себя, мол, разберутся, вернут и паспорт, и чужие документы. Но возвращать никто не спешит. Почему-то я сижу один, в каком-то аппендиксе, не с кем словом перемолвиться. И я начинаю трясти решетку, покрикивая что-то типа: эй, вы! Какого хрена?! Думаете, на вас управы нет?! Я буду жаловаться!

Появившиеся вскоре капитан и сержант делают вид, что прислушиваются к моим речам.

– Какая, говоришь, папочка? – спрашивает офицер, – Синяя? Что-то я не помню такой… Сунягин, ты помнишь?

– Не помню, товарищ капитан. Не было, по-моему, никакой папочки.

У младшего чина открытое, можно сказать, добродушное лицо. И дубинка, которой он поигрывает, выглядит вовсе не грозно; и вообще они прекрасные парни, которые помогли бы – если могли бы.

– И я не помню… По-моему, нашгость зарапортовался. А почему? Потому что пьет, не закусывая! Эй, родной, пройдись-ка до той стеночки!

Следовало бы стоять, крепко держась за прутья, и продолжать качать права, но что-то подтолкнуло, мол, кривая вывезет, и я смело шагнул к стене. Стена уплыла, я замахал руками, и только скамейка, на которую рухнул, спасла от падения. За решеткой раздался хохот, опять же, вполне добродушный.

– Мне нужна синяя папка, которую у меня изъяли, – говорю твердо, сам удивляясь своей твердости.

– А ты упёртый… Сунягин, ну-ка, открой!

Щелкает замок, Сунягин протискивается внутрь, и капитан спрашивает:

– Так что: была папочка?

– Была, – отвечаю с тревожной дрожью в голосе. Знак бровями, и следует удар палкой по ногам.

– Еще раз спрашиваю: была?

– Была!!

Удар по почкам, вопрос, ответ, и вновь удар. Неожиданно, срываясь на визг, я кричу: что-то о правах человека, о том, что они ответят по закону и т. д. Долго ли кричал, коротко ли, заткнулся от удара дубинкой по голове. Потом еще удар, по ногам, опять по спине, и вот уже меня тащат за шиворот непонятно куда. Ага, какой-то подвал, холодный стул, и что-то такое же холодное – на запястьях. Дверь с лязгом захлопывается, и я остаюсь в темном помещении в полном одиночестве.

Кажется, приехали. Звякаю наручниками и чувствую, что ответной частью они прикованы к ножкам стула; а тот, в свою очередь, намертво привинчен к полу. Намертво – потому что не сдвинуть ни на миллиметр, сколько ни старайся. А тогда попробуем еще раз взять горлом:

– Э, вы! Суки! Выпустите меня!!

Нет ответа.

– Я на вас, блядей, пожалуюсь в Минюст! Я знаю, где находится эта контора!

Подвальные своды работают, как резонатор, ты вроде как находишься на оперной сцене, а звуковой фон к этому римейку на тему: «Прометей прикованный» создает звяканье наручников.

– Я в Страсбург письмо напишу!!

Увы, не отзываются! Еще крик, эхо затихает, и опять молчание. Теперь чувствуется, что подвал сырой, где-то в углу виден отблеск лужицы, и, если помолчать, то в том же углу услышишь: кап-кап-кап. Глаза уже привыкли, в полутьме я могу различить серую стену метрах в десяти от меня, если же повернуть голову, то задняя стена почти не видна. Большой, короче, подвальчик. Свет сюда пробивается через прямоугольную щель от входной двери, за ней, наверное, горит очень яркая лампочка. Однако звуков за дверью – ноль, будто меня вывели из людного отделения куда-то в соседний дом. Или, быть может, они вкопались в землю на несколько этажей, и я сейчас в глубоком, так сказать, андеграунде?

Очередная порция ора ничего не дает. Стул, как я понимаю, металлический, так что задница стынет, хотя голова – горит. И кружится, не давая возможности протрезветь; и опять отвратные запахи лезут в нос, ведь подвал не только влажный, он еще и вонючий. Здесь что, крысы дохлые разлагаются?! Или трупы таких идиотов, как я?! Трупный запах доводит до изнеможения, а главное, нос не зажать, руки-то у меня прикованы! Я понимаю (здравым уголком сознания), что никаких трупов нет, однако болезни не прикажешь, она упорно доказывает, что я пребываю в той самой Москве, где на улицах валяются трупы, а французская солдатня, готовясь к зимнему отступлению, жрет павших от голода коней…

Когда вспоминаю исчезнувшую папочку, наваливается стыд и отчаяние; и вот уже в дальнем углу возникают два бледных силуэта (побольше и поменьше), и слышатся укоризненные голоса:

– Что же ты? Мы думали, ты нас выручишь, мы надеялись на тебя. А ты…

– Извините, Ирина и Геннадий, оплошал. Сами видите, какое дерьмо тут творится.

– Видим. Только нам от этого не легче.

«Стоп, стоп! – говорю себе, – Так ведь можно действительно с ума сдвинуться! Лучше придумай, каким образом отсюда выйдешь!»

Только думать не получается, мешает гул в голове и страшная слабость, которая вдруг накатывает. Воин всего лишь человек, просто человек… Да, я просто человек, и в мозгу этого человека натягивается струна. Цзыннь! – лопается струна, после чего накатывает блаженная тишина.

Спустя какое-то время (час? три часа?) я таращусь в темноту и в углу замечаю белую кучку. Что там – грязное белье? Или халат здешнего доктора Менгеле, который за стенкой моет ручки, чтобы войти сюда и начать проводить опыты? Не помню, сколько смотрел в угол, и вдруг… Мама дорогая, поднимается, шумно отряхивается и деловито трусит ко мне! Да это же Машка лежала в углу! Она смотрит на меня влажными глазами, зевает во всю ширь бультерьерской пасти, затем говорит:

– Ну что, лох, опять попал?

– Получается, что так…

– Тогда послушай лекцию – такое тебе будет наказание.

Прямоугольная щель увеличивается, в подвал проникает свет, и я со страхом вижу в проеме дверей доктора Менгеле. Значит, он вначале лекцию читает, а мучает потом?! Неожиданно вспыхивает тусклая лампочка под потолком, освещая стоящую напротив женскую фигуру. Эльза?! Даже не знаю, радоваться ли мне, потому что в руках этой нордической тетки какой-то стек, а на голове – квадратный рог, как у Либермана. Эльза снимает рог-коробочку, раскрывает ее и, достав крошечный свиток, хорошо поставленным голосом зачитывает:

– Мы все продумали: Валера уедет в Гетеборг, а ты останешься жить в этот подвал. Здесь неплохо, верно? Во всяком случае, тебя не будут стрелять, как было со слесарь Войтенко. Тебя не найдет Лаврентий со своим охранителем, и тебя не убьют самогоновщики, которые жить в ваш овраг… Нет, в ваш «Котлован»! Помнишь писатель Платонов, который наблюдал с фотография, как мы говорили? Он очень точно написать про «Котлован»! Там убивают себя сами, медленно, так что это почти не страшно…

Я бросаю укоризненный взгляд на Машку.

– Что же ты, предательница? Сама сучка, так еще и эту сучку сюда привела? Плохо тебя Каткевич воспитал!

– Ему некогда воспитать, – усмехается Эльза, – За критику платят отшень мало, поэтому надо постоянно думать о насущный хлеб. А за сучку ты сейчас будешь получать десять удар по голова!

Она замахивается стеком, и левый висок будто обжигает. Потом ожог правого виска, затылка, и вскоре череп горит от безжалостных ударов. Голова изо всех сил машет ушами, взмахи все сильнее, благодатный ветер обдувает щеки и лоб, и вдруг – голова отделяется и куда-то летит!

– Эй, стоять на место! – растерянно восклицает Эльза, но голова спокойно пролетает сквозь дверной проем, далее коридор, лестница, ментовский «приемный покой», а там стол, за которым капитан и Сунягин попивают чаек и пялятся в телевизор.

– Нет, скажи, какой козел! – потягивается капитан, – В Страсбург он напишет, понимаешь!

– Может, еще порихтовать этого придурка? А, товарищ капитан?

– Потом. Пусть пока посидит в холодке, подумает о жизни. К тому же там, хе-хе, именно представительница Страсбурга его и обрабатывает! Дай-ка лучше папку, которую у него отобрали.

Странно: содержимое синей папочки посвящено исключительно моей персоне! Что-то вроде досье, где записаны все подробности моей неприглядной биографии.

– Ну, дает! – капитан качает головой, – Представляешь, он же аттестат за среднюю школу получал пьяный в соплю! Потом учился на журфаке ни шатко, ни валко, и хотя на практику попал в неплохое место, там не удержался. Так, женитьба, конфликты, многолетняя тяжба с редактором… Ага, употребление гашиша в компании с Николаем Панченко по прозвищу Ник! А ведь это статья! Да, криминальная личность, не зря мы его в карцер усадили! Хотя главное его прегрешение в другом.

– В чем же, товарищ капитан?

– А ты не догадываешься? Плохой ты мент, Сунягин, если в таком элементарном деле разобраться не можешь. Он хорошо помнит то говно, что с ним происходило, но в упор не желает видеть то хорошее, что подкидывала жизнь. Тренера своего по борьбе, к примеру, забыл! И того инвалида, что самолет ему нашел, забыл! Но вот то, что у него когда-то угнали велосипед, на который копил долгих полтора года, он помнит! И что у него увела женщину эта шведская лесбиянка, будет помнить всю жизнь! Ну и, конечно, он никогда не забудет нас с тобой, Сунягин!

– Да уж… – Сунягин любовно поглаживает дубинку, – Таких, как мы, товарищ капитан, забыть трудно. Может, все-таки порихтовать? Тогда память до гроба останется!

– Потом… – капитан захлопывает папочку, – В общем, мы его сценарий одобряем, так?

– Как скажете, товарищ капитан. Одобряем – так одобряем!

Голова качает головой: надо же, блин, философы в погонах! Вам и невдомек, что я уже на свободе, так что «рихтовать» вам придется кого-то другого…

Еще мощный взмах ушами, и вот уже дверь, а за ней бурлящая, сияющая огнями Москва. Отделение милиции и сталинская общага остаются внизу, вдали сияет столб телевышки, видны машины, пролетающие мимо метро «Дмитровская», чуть дальше – Бутырка, но голова не останавливается, она летит вперед и вверх! Вскоре высота такая, что город превращается в скопище огней, которые отчетливо группируются вокруг колец: Бульварного, Садового, кольцевой дороги… Вокруг Москвы огней меньше, и чем дальше от нее, тем более темным делается пространство. Где-то там, в темноте раскинулся и мой «страшный» город, замерли его заводы, лишь в самогонном овраге теплится какое-то подобие жизни. Что ж, прощай, страна! Прощайте, обугленные Белые дома, менты с дубинками и Эльзы со стеками, держиморды из серебристых «БМВ» и мидовские чиновники, редакторы Горынычи и родственники великого изобретателя Варшавского! Если бы у меня были руки, я помахал (помахала?) бы вам ручкой, но у головы есть только уши, ими и помашу! Выше, еще выше, к звездам, и не надо никаких терний, надоело! Это же не жизнь, сплошные тернии; а где, спрашивается, звезды?!

Я зависаю на немыслимой высоте, кажется, голова сделалась искусственным спутником Земли. Так и буду кружить по орбите, озирая свысока позорный и жалкий человеческий муравейник. Вот бы сейчас рядом была голова Ника, то-то бы мы над вами, мурашами, поиздевались бы! А что это там мигает внизу? Вспышки напоминают «морзянку» – точки, тире, и хотя я никогда не изучал азбуку Морзе, прекрасно распознаю слова:

– «Ты… оказался… в месте без жалости…»

Кто это такой умный?!

– «Дон Хуан…»

А не пошел бы ты, дорогой дон? Ты что-то там пытался мне доказывать, только слова теперь – побоку, я вырвался на свободу!

– «Свобода… это печаль одиночества…»

Ну и что? Побудем в одиночестве, причем без всякой печали! Я лечу в стратосфере, поднимаясь на околоземную орбиту, и вдруг пронзает холод. Жуткий холод, космический, я чувствую, как схватывает губы морозом, и на голове будто затягивают обруч, как на бочке. Сразу хочется вниз, только скорость мешает, я слишком разогнался. Где же вы, спасительные огоньки?! Хуан, ты где?!

Голова снижается по параболе, как корабль «Союз», главное: приземлиться в нужном месте. Приземляюсь, слава богу, когда же вновь обретаю человеческий облик, вижу перед собой темный силуэт. Невысокая фигура, на плечах что-то вроде пончо, на голове – широкополая шляпа.

– Ну, как? Понравилось тебе в месте без жалости? – спрашивает этот, надо полагать, Хуан.

– Ничего, – говорю, – Только холод собачий, я такого выдержать не могу. Не воин я, короче, а – лох.

– Ты неправильно понимаешь путь воина. Один путь делает путешествие по нему радостным: сколько ни странствуешь, ты и твой путь нераздельны. Другой путь заставляет тебя проклинать свою жизнь. Один путь дает тебе силы, другой – уничтожает тебя.

– И как же их различить? – усмехаюсь криво (я хочу разглядеть выражение лица, но вижу лишь серое пятно).

– Только если любишь эту землю с неизменной страстью, можешь освободиться от своей печали. Воин всегда весел, потому что любовь его неизменна, и земля, его возлюбленная, обнимает его, осыпая бесчисленными дарами. Печаль принадлежит только тому, кто ненавидит то самое, что дает ему убежище…