Красный камень (сборник)

Шпанов Николай Николаевич

Сборник приключенческих и исторических повестей и рассказов.

Содержание:

Красный камень

Домик у пролива

    Черные мухи

    Под желтым небом

    Король порока и скорби

    Егеря

    Чувель

    Сторож с плантации маков

    Цыган и Левка

Старая тетрадь

    Над полюсом

    Охотник со Свальбоарда

    Джимми

    Удар ножом

Из похождений Нила Кручинина

    Дело Оле Ансена

    «Медвежатник»

История страданий, смерти и бессмертия бакалавра Дени Папена

Гарсон из «Холостого парижанина»

 

 

КРАСНЫЙ КАМЕНЬ

ГОЛУБЕГРАММА ИЗ УСТЬ-СЫСОЛЬСКА

Судьбы писателей не одинаковы. Одним удается с первого раза написать произведения, открывающие перед ними двери литературного Олимпа, другие по нескольку десятков лет умудряются оставаться в рядах скромных середняков, не проникающих дальше олимпийской прихожей. Но от этого литератору не становится менее дорого то, что он сделал на протяжении своего литературного пути. С годами появляется опыт, обостряется глаз, повышаются вкус и требовательность к самому себе. Вместе с тем подчас какой-нибудь пустяк, сделанный много лет назад, сохраняет для автора свою ценность. Вероятно, тут играют роль ассоциации, связанные с этим забытым было пустяком.

Не знаю, как бывает у других, но мне до сих пор дорог небольшой очерк, написанный тридцать лет назад. Он ценен для меня тем, что это мое первое произведение, напечатанное в большом литературном журнале. Вероятно, в очерке нет особых литературных достоинств, но он - важная веха на моем жизненном пути. Очерк мил мне потому, что его я первым увидел в печати; потому, что после его опубликования я получил первые читательские письма; потому, что после его появления редакции впервые обратились ко мне, как к писателю.

А написан он был при таких обстоятельствах.

В один весенний день 1926 года - да простит мне читатель этот трафарет, но день был действительно прекрасен весенним теплом, светом, перезвоном трамваев и гулким цокотом подков на Никольской, где тогда еще не было ни потока автомобилей, ни густой толпы стремящихся в нынешний ГУМ, - в тот весенний день на моем редакционном столе позвонил телефон.

В трубке я узнал голос главного инспектора Гражданской авиации Владимира Михайловича Вишнева.

- Вы живы? - спросил он.

- Пока да.

- И здоровы?

- Кажется…

- Странно, - удивленно проговорил Вишнев, - а у меня на столе лежит молния из Усть-Сысольска. Там поймали почтового голубя с голубеграммой: воздухоплаватели Канищев и Шпанов совершили посадку в тайге и просят помощи. Не знаю, стоит, ли снаряжать спасательную экспедицию на тот свет? Ведь за истекшие полгода волки, наверно, обглодали их кости.

Мы оба рассмеялись. Речь шла о голубеграмме, отправленной Канищевым и мною полгода назад из таежных дебрей Коми.

Мы поговорили с Вишневым о «надежности» голубиной почты и на том расстались. Но в тот же день мне позвонил редактор «Всемирного следопыта» Владимир Алексеевич Попов. Он любил «открывать» писателей и умел подхватывать все, что интересно читателю. Из случайного разговора с Вишневым Попов узнал о голубеграмме. Теперь он просил меня описать свое таежное приключение для читателей «Следопыта». И вот что я тогда написал.

 

1. Куда мы полетим?

Я был назначен вторым пилотом сферического аэростата «1400», участвовавшего в первых советских воздухоплавательных соревнованиях в свободном полете на продолжительность.

Мой товарищ по полету - первый пилот, профессор Военно-воздушной академии Михаил Николаевич Канищев был не по возрасту грузный, медлительный человек. Последний вечер перед полетом он просидел, угрюмо уставившись дальнозоркими глазами в голубое поле синоптической карты. Вопреки практике и здравому смыслу, он пытался разгадать намерения капризной атмосферы по прихотливо вьющимся линиям изобар. Канищев не был ипохондриком, но за синоптическими картами он становился ворчуном. Прогноз был по обыкновению сбивчив: вечером он противоречил тому, что предсказывали утром, а утром небо наглядно отрицало вечерние утверждения метеорологов. И так без конца. Поэтому Канищев настойчиво пытался сам по карте движений атмосферы представить, в каком направлении понесет нас завтра воздушная стихия. Нам следовало избрать такую высоту и такое направление ветра, чтобы пройти наибольшее расстояние и пробыть в воздухе дольше всех. По-видимому, Канищев, так же как я, не забывал о том, что у нас есть серьезный соперник - экипаж Федосеенко - Ланкман. Правда, аэростат у нас новый, еще ни разу не бывший в полете, и объем его - тысяча четыреста кубических метров позволяет рассчитывать на хороший запас балласта. Но все же… Мало ли всяких неожиданных «но» ждет аэронавта в свободном полете!… Да к тому же мы не можем похвастаться сеткой: старая, взятая с аэростата меньшего объема, она не внушает доверия.

- А знаете, маэстро, - задумчиво заявляет Канищев, - дела-то не блестящи. Ветры самые отвратительные: изо дня в день на северо-восток.

- Бросьте ваше гадание на кофейной гуще. Нагадаете север, а полетим на юг. Меня, откровенно сказать, больше занимает вопрос - сколько продержимся?… А где сядем - не все ли равно? Выходы отовсюду есть. Гадать - только время терять. Идемте-ка лучше на боковую. Завтра чуть свет, - на ноги.

- Валяйте, а я еще разберусь в сводках.

Но, по-видимому, в конце концов и ему надоели замысловатые узоры изобар с беспорядочно смотрящими во все стороны стрелками ветров. Сквозь сомкнутые веки я видел, как он клюет носом над синоптическими картами. Свет в комнате погас, и я услышал возню. Канищев сопел и кряхтел так, словно делал тяжелейшую работу.

Я подумал о неугомонности человеческой натуры. С его комплекцией и сердцем сидеть бы в кабинете и предаваться изучению излюбленной истории воздухоплавания. Ан нет!…

 

2. Куда мы летим?

День прошел в хлопотах, сумерки уже надвигались, когда приготовления к старту были закончены. С бортов корзины сняты балластные мешки. В самой корзине все уложено в надлежащем порядке, приборы - на рейках, карты и провиант - в сумках по бортам, тяжелый балласт - в мешках на дне корзины.

Рубящий слова голос стартера:

- Дать свободу!… Вынуть поясные!

Восхищенно-растерянные физиономии мальчуганов, тесным кольцом обступивших старт, стали быстро уходить вниз. Сердце у меня екнуло при виде того, как с места в карьер Канищеву приходится травить балласт, чтобы не налететь на мачты радио, некстати выраставшие на нашем пути. Но вот и эти препятствия остались в стороне. Мы были на чистом пути. Внизу, в каких-нибудь двух сотнях метров, лежала Москва, отчетливо кричавшая гудками автомобилей и быстро уходящими шумами трамваев.

В самое сердце столицы врезались своими черными щупальцами пауки железнодорожных узлов. Мы пересекли одну за другой путаницы нескольких станций.

Становилось меньше домов, больше деревьев, тусклой желтоватой листвы, спаленной дымным дыханием заводов, буро-красными коробками обступивших город. Но кончились и они. Свежели деревья. Свободней потянулись к небу их зеленые шапки. Расплывчатые пригороды Москвы утонули в зелени садов. Как браслетом отрезала «пределы города» Окружная дорога. Мы - за границами столицы.

Канищев не отрываясь сидел за приборами, время от времени посылая за борт совок балласта. Над Окружной дорогой он коротко бросил:

- Гайдроп!

- Есть гайдроп.

Один за другим уходили за борт аккуратно сложенные витки толстого морского каната. Я должен был сделать это так, чтобы Канищев не заметил толчка, когда гайдроп повиснет на обруче. Фут за футом канат уходил к земле. На руках сразу вздулись кровавые пузыри.

- Гайдроп вытравлен!

Берусь за бортовой журнал. Надо заносить данные каждые пятнадцать минут.

«18 часов 12 минут, высота 200 метров. Курс 29 норд-норд-ост. Температура 14 с половиной выше нуля».

Из гущи деревьев, с желтых прогалин, донесся задорный крик:

- Эй, дядя, садись! Са-а-ди-ись к нам!

Я поглядел вниз, на конец гайдропа. Сверился с компасом: курс 32, и ветер как будто много быстрее, чем по прогнозу. Мы шли со скоростью шестидесяти-семидесяти километров вместо предсказанных жрецами погоды двадцати.

Проплыли над Пушкином.

В стороне осталось Софрино.

В сумерках у станций смешно мельтешили озабоченные дачники.

Массивная фигура Канищева все так же молча торчала в своем углу у приборов. Время от времени он постукивал ногтем по стеклам, разгоняя сонливость стрелок.

Беспредельно далеко и вместе с тем как-то совсем тут, рядом, пылала вечерняя заря. Это были не лучи, а просто темно-розовое зарево, какого не увидишь с земли. Пыль и дым навсегда закрыли там от людей чистоту заката, и люди никогда не видят его в настоящей красе. Если бы они знали, как это здорово! И провожает солнце невероятная, просто неправдоподобная тишина. Такой тоже не бывает на земле.

Быстро тускнел запад. Из багрового он превратился в лиловый. Потом темно-серая мгла затянула все небо. И вот уже почти совершенно темно. Без помощи карманного фонаря невозможно разобраться в показаниях приборов.

Мертвенно-белый луч на минуту выхватил из мрака коробки альтиметра и барографа. И снова все погрузилось в полную чернильного мрака ночь. Только призрачно фосфоресцирует своими черточками циферблат часов. Время от времени прошуршат в своей корзинке почтовые голуби, лениво переворкнувшись во сне.

- Закурим? - спросил Канищев.

Я вынул из сумки банку с монпансье. Это наши «папиросы». Чиркнуть на шаре спичкой - значит наверняка взлететь на воздух. Вероятность пожара - ровно сто процентов.

В десятке километров к норду остались огни Сергеева: небольшая группа мигающих желтых глазков, вкрапленных в черный бархат лесистых далей.

Курс все больше склонялся на ост. Вместо черного бархата лесов, под аэростат подбегала тускло-серая гладь огромного озера. Справа совсем невдалеке бисерным венцом горел Переславль-Залесский.

Полет установился. Можно было закусить. Шли все с той же скоростью под курсом 33-34 норд-норд-ост. Внизу - беспросветная тьма. Изредка промерцает одинокий глазок в какой-нибудь сонной деревушке, и снова черная пустота, нет, ничего.

Под резким глазом фонаря карта, лежащая у меня на коленях, казалась светло-зеленым ковром леса. Лес без конца. Чем дальше к северу, тем зеленее делается карта. Это, может быть, и красиво, но такая красота вовсе не кажется мне привлекательной.

Твердой черной стрелкой вонзалась в поле зелени моя курсовая черта, упиравшаяся прямо в Ростов-Ярославский, он же Великий.

Действительно, через несколько минут впереди на норд-осте ярким пятном вырисовались его редкие огни. Подошли к городу. В нем царила полная тишина.

- Город Ростов!… Город Ростов!…

Но наш рупорный зов остался без ответа. Ростов спал. Только из самого центра, с пятна затененных деревьями ярких фонарей, доносились звуки оркестра. По-видимому, бравурным мотивом запоздалые ростовчане-великие старались отогнать сон. Мирно плескалось о темную набережную озеро. На нем - никакого движения.

В воздухе становилось все свежей. Легкая пена белесоватой мути временами совсем скрывала поверхность земли. Было все труднее определять направление нашего движения. Небесный свод блистал мириадами ярких светил сквозь широкие просветы в облаках, беспорядочно нагроможденных над головой.

Эти окна, в которые, мигая, глядели звезды, делались все меньше. Скоро облака начали набегать на аэростат. Решительно ничего не стало видно, даже самая громада нашего шара скрылась из глаз.

И без того редкие огоньки деревень стали еще реже. Вероятно, их слабый мерцающий свет не мог пробиться сквозь туманную завесу низких облаков.

Те облака, что были пониже, бежали вместе с аэростатом, а верхние густыми тяжелыми массами направляли свой стремительный бег под углом к нашему курсу - почти прямо на север. Из этого Канищев заключил, что нужно всячески избегать увеличения высоты полета. В этом случае нас могло понести к Ледовитому океану. Тогда пришлось бы садиться прежде времени, даже не израсходовав балласта.

Холодная сырость забиралась за воротник. Неприятно зябла спина.

Судя по карте, оставалось рукой подать до Ярославля. Через каких-нибудь полчаса мы убедились в том, что так оно и есть. Прямо на нас шло светло-голубое зарево мерцающих ярославских огней.

Но в чем же дело? Почему вся масса огней не приближается к нам, а как будто уходит куда-то влево? Сверяюсь с компасом и вижу, что ветер резко меняется, курс круто склоняется к осту. Приближаемся к Волге, но вместо того, чтобы ее пересечь, идем вдоль левого берега и даже уклоняемся на зюйд.

Курс быстро перешел на 50, 60, 70 и продолжал склоняться к осту.

- В чем там дело, Николай Николаевич? Что за прелестная улица влево от нас?

- Матушка-Волга, Михаил Николаевич.

Улицей сказочного города-гиганта поблескивали под нами огоньки волжского фарватера. Между бакенами и створами от огонька к огоньку, шлепая колесами, полз пароход. Два ряда горящих огнями палуб отражались в черной воде. Их блики разбегались по зыбящейся от парохода воде. Но и это все осталось на норде. Опять мы оказались в плотной темноте.

Вглядевшись в фосфоресцирующую линейку компасной стрелки, отмечаю курс: уже 95. Снова из-под гайдропа показалась улица волжских огней. На этот раз мы шли ей наперерез и, оставив вправо тусклые огоньки набережной Плеса, опять ушли на норд-ост. Где-то очень далеко на зюйд-зюйд-осте остался утонувший в черноте городок. И снова мы погрузились в непроглядную темень. На этот раз ей нет границ. Небо и горизонт так же черны, как земля.

Таинственной жутью повеяло от донесшихся с земли, из непроглядной мертвой темени, двенадцати длинных-длинных ударов дребезжащего колокола: полночь.

Кругом все та же удивительная тишина. Изредка доносится с черной земли шорох гонимых ветром по лесу лиственных волн.

- Хорошо…

- Хорошо, - шепотом подтверждает, Канищев. - Кто раз полетел, непременно полетит еще.

В полном безмолвии время бежит в темноту.

Делается все свежей. Пора доставать фуфайки.

 

3. Огни святого Эльма

Среди ночного молчания, такого полного, что невольно говоришь шепотом, где-то далеко, точно за обитой войлоком перегородкой, послышался глухой раскат - как будто бесконечно далеко произошел обвал.

Раскат мягко прокатился по горизонту, перегораживая дорогу аэростату. Это было нешуточное предостережение. Гроза - бич воздухоплавателей: им приходится выбирать между возможным пожаром и немедленной посадкой.

Канищев ничего не сказал. А мне казалось, что обратить его внимание на приближающийся грозовой фронт - значило проявить малодушие: вдруг он только сделал вид, будто не слышал… Так мы оба продолжали молчать.

Ветер крепчал. Тяжелые тучи, несшиеся наперерез аэростату, становились все плотней. Все реже мелькали в облачных прорывах клочки далекого звездного неба. Оно потеряло свою яркость, сделалось плоским, с мутными прозрачно-синими пятнами созвездий.

Единственным выходом было набрать высоту и пройти над грозой. Но этот здравый путь был закрыт. Движение облаков говорило о неблагоприятном для нас - на большой высоте - направлении ветра.

Вот снова басистый раскат впереди. Он уже не такой мягкий и заглушенный. Точно накатывается высоким валом бурный поток. Через две-три минуты еще более сухой и короткий. Ему предшествовал пробежавший по небу неясный светлый блик. Похоже на зарницу. Пока далекую.

- Ваше мнение, маэстро? - спросил Канищев.

Стараюсь угадать его мысль, но голос его безразлично спокоен. Приходится отвечать то, что думаю сам:

- Приготовить парашюты и лететь на той же высоте. Подниматься нет смысла, понесет на чистый норд. Это нас не может устроить.

- Спустите парашюты за борт и приготовьте всю сбрую.

И он снова погрузился в свои приборы, а я занялся парашютами.

Тяжелые желтые сумки в виде перевернутых ведер скоро висели на наружном борту по разным сторонам корзины. «Сбруя», поблескивая карабинами и пряжками, была тщательно расправлена внутри корзины.

Новая яркая вспышка, как ракетой, осветила черную сетку хлынувшего дождя. Голубой огонь, все еще очень далекий, но уже достаточно яркий, высветил весь аэростат и корзину - с темными кружками приборов, с частым переплетом уходящих кверху стропов, с грузной фигурой Канищева.

Стало совсем неуютно от дробно застучавшего по тугой оболочке дождя.

- Может быть, гроза и очень хороша в начале мая, - с благодушной иронией проговорил Канищев, - но в конце сентября - это мерзость… Особенно в нашем положении.

Далеко впереди, просвечивая сквозь сетку дождя, мутным заревом показался большой город. При виде огней людского жилья мысль о грозе стала не такой неприятной.

- Ориентируйтесь! - сказал Канищев, мельком глянув на приборы. - Что это за город? Проследите курс по гайдропу.

Взяв в руку компас, я перегнулся через борт. И тотчас у меня вырвалось восклицание изумления.

- Что случилось? - поспешно спросил Канищев и тоже глянул за борт.

Весь гайдроп лучился бледным голубым светом, словно его густо смазали фосфором. Восьмидесятиметровая стрела, спускающаяся за борт в направлении земли, неслась в окружающей черноте, мерцая голубым ореолом.

Это было так необычайно и так красиво, что оба мы не могли оторваться от неожиданного зрелища. Даже забыли про приборы и курс.

Подняв голову, я увидел, что светятся и клапанный строп и разрывная вожжа. Правда, их свечение казалось менее интенсивным на более светлом, чем земля, фоне аэростата. Творилось что-то необычайное. Я не мог удержаться, чтобы не протянуть руку к стропам, желая проверить себя, и в страхе отдернул ее обратно: концы моих пальцев тоже засветились. Повернувшись к Канищеву, я увидел, что и он уставился на свои руки. Издали было хорошо видно: они излучали мягкий голубоватый свет.

Должен сознаться - мне стало не по себе. Я тщательно обтер руки платком и включил карманный фонарь, чтобы записать показания приборов. Но как только я его погасил и глаза опять привыкли к темноте, снова стал ясно виден странный свет, излучаемый всем такелажем.

- Догадываетесь? - с нескрываемым восторгом спросил Канищев. - Результат электризации атмосферным зарядом. Это явление довольно часто наблюдается в южных морях. Там такое свечение называют огнями святого Эльма. По поверью, всякий корабль, на котором появятся эти таинственные огни, должен… - Тут Канищев осекся и деловым тонем договорил: - Поглядите на землю и скажите что это за группа огней под нами?

- Если судить по широкой реке, то, пожалуй, Кинешма. Но из-за облачности я так запутался, что утверждать не могу, - признался я.

Широкая лента реки тускло блестела внизу, отражая огоньки небольшой прибрежной деревни. Огней было мало. Они располагались на большом расстоянии один от другого, а скоро и вовсе исчезли. Только по крику петухов и редкому лаю собак можно было судить о том, что иногда там, во тьме, проплывали под аэростатом погруженные в сон деревни.

Потом и вовсе не стало слышно деревень. С земли доносилось только однообразное, похожее на шум морского прибоя, шуршание леса. Вероятно, ветер внизу был сильный. Временами казалось, будто деревья шумят совсем рядом. Высокие нотки свиста в ветвях прорывались сквозь монотонный шорох.

Широкая спина Канищева в белой фуфайке загородила от меня доску со слабо мерцающими фосфором приборами. Его жесткий ноготь все постукивал по стеклу, будя стрелки анероидов.

Но вот тьма стала уходить на вест. Делалось холодно-серо. Сквозь серую мглу внизу проступали леса. Черно-зеленая гуща деревьев, подернутая пятнами осенней ржавчины, иногда расступалась, чтобы дать место узенькой светлой прогалине.

Столбик ртути в термометре упал на четыре деления. Перо барографа заметно пошло на снижение. Я исподтишка поглядывал на Канищева: почему он так спокоен?… Неужели его не тревожит стремление аэростата идти все ниже и ниже?… А как же с дальностью полета? Как с Федосеенко и Ланкманом?

 

4. Враги наши кумулусы

Прошло не больше часа полета в серой предрассветной мути, как из-за горы темных облаков на востоке проглянули ярко-красные лучи. Увы, ненадолго. Сразу же их снова заволокли тяжелые серые тучи.

В 4 часа 16 минут пополуночи день уже полновластно вступил в свои права. После сравнительно теплой ночи мы сразу почувствовали его неприветливые объятия. Легкий холодок стал забираться под воротник тужурки и неприятно щекотать позвонки.

Шум ветра в вершинах леса доносился все более и более явственно. По тому, как под ударами ветра гнулись стволы деревьев, можно было судить о его скорости - по крайней мере метров в двенадцать даже у земли. Здесь, наверху, было больше.

Мало-помалу пейзаж стал несколько разнообразиться деревушками, ютившимися на юру, около узких извилистых речек. Надо было воспользоваться тем, что внизу показалось несколько белых и красных рубах.

- Ка-а-ка-я губе-ерния? - крикнул я в рупор.

- Куды летишь?

Повторяю вопрос:

- Губерния какая?

А они свое:

- Садись к нам! - И зазывно машут шапками.

- Какой уезд?

- Никольской!… Северо-Двинской!…

Никольский уезд, Северо-Двинской губернии?

Значит, курс нанесен за ночь правильно.

Следующий час прошел в борьбе с упорным стремлением аэростата идти к земле.

Дождь нас добивал. Несмотря на взятый при старте большой запас балласта, его оставалось мало. За борт полетели бутылки из-под нарзана. Туда же последовала срезанная взмахом финского ножа низенькая скамейка наше единственное уютное сиденье в корзине. Посоветовавшись, решаем пожертвовать даже парашютами. Но только выброшенные из драгоценного последнего мешка балласта несколько совков песку преодолевают наконец упрямую тягу аэростата к земле.

Под нами один за другим пошли извилистые рукава реки Юга. На земле никогда нельзя себе представить, даже при наличии карты, истинной линии течения такой реки. Она извивается до неправдоподобия прихотливыми изгибами, десятки раз обходя одно и то же место. Подлинный ее рисунок гораздо больше походит на аграмант на рукаве старинного дамского пальто, чем на течение солидной реки.

Скорость полета непрестанно увеличивалась. Под нами настолько быстро пробегали селения, что мы не успевали спросить жителей о месте нахождения. С большим трудом выяснили, что в пятидесяти километрах на норд лежит Великий Устюг.

В подтверждение правильности этого сообщения перед глазами заблестела зеркальной лентой Сухона. В просеке мелькнула долгожданная линия железной дороги. Это - ветка на Котлас. Теперь мы были уверены в правильности ориентировки. Но возникала другая проблема: дальше в направлении полета, на протяжении по крайней мере двухсот километров, на карте не обозначено ни единой деревушки сплошняком идет зеленое пятно леса. А балласта уже почти нет. Протянем ли мы эти двести километров до Вычегды?

- Ну, маэстро, ваше мнение? - вглядываясь в высотомер, спросил Канищев. Протянем?

Вопрос представляется мне праздным. Поэтому мой ответ, звучит, вероятно, не очень любезно:

- Допустим, что нам их не протянуть, - что из этого?

- Вас устраивает посадка на лес?

Пришлось признаться:

- Нет, не устраивает… А в этих местах особенно. Но…

Канищев делает вид, будто не догадывается о тем, что я имею в виду. Я не сразу понял: ему хочется услышать, что я думаю насчет Федосеенко и Ланкмана. А когда понял, то рассмеялся: разве не разумеется само собою, что мы должны тянуть до последней возможности, чего бы это ни стоило. Федосеенко и Лэнкман серьезные соперники!

Канищев, постукивая пухлым пальцем по стеклам, один за другим оглядел все приборы. Потом своими прищуренными глазами, кажущимися вблизи подслеповатыми, а на самом деле зоркими, как хороший бинокль, он оглядел горизонт, небо. Раз и другой посмотрел на северо-восток. Оттуда на нас наступал новый вал - темный, как морской накат в приливе.

- Видите кумулусы, дождевые облака, в которые мы сейчас влезаем?

Я не был слепым.

- Они нас погубят… - с хрипотцой проворчал Канищев. - Если Федосеенко таких не встретил, все шансы на его стороне.

Я как на личных врагов смотрел на собиравшиеся вокруг нас серые облака и раздумывал над создавшимся положением.

Пока мы советовались, снова мелькнувшая было дуга железной дороги осталась далеко позади. Оба мы облегченно вздохнули: умышленное затягивание привело к нужному результату - садиться уже поздно. Даже если бы мы смалодушничали и решили закончить полет, сделать это нельзя - нужно выжать из аэростата все его возможности.

Внизу глазу было не на чем остановиться. Подернутые желтизной волны лесов тянулись, насколько хватал бинокль. Кое-где среди зарослей мелькали ржавые пятна, утыканные почерневшими стволами сгнивших осин.

Вот показалась еще какая-то река. На большом расстоянии друг от друга по берегу разбросаны черные избы. Веселым пятном выделился белый квадратик монастырской ограды, тесно охватившей церквушку и несколько крошечных келий с зелеными крышами.

Впереди снова не было видно ничего, кроме леса, - бесконечное зелено-желтое море лесов.

Прошел томительный час. Канищев не отрывался от приборов. Из-за его спины я видел, как стрелка альтиметра, несмотря на ободряющее постукивание первого пилота, неуклонно клонится книзу. За какой-нибудь час она сошла с 950 метров на 150 и продолжает падать.

Только бы не дождь! Если его не будет, мы, может быть, еще и дотянем до Усть-Сысольска. Ближе садиться негде.

Вопреки всем доводам разума, в глубине души у меня еще копошилась надежда на то, что нам удастся пролететь дальше, чем Федосеенко. Лишь бы не дождь!

Да, лишь бы не дождь…

А дождь уже громко стучал по оболочке. Нам предстояла неизбежная посадка.

Предательские кумулусы, образовавшиеся под нами два часа тому назад, слезоточили все сильней. Из-за этих слез наш гайдроп уже начал чертить по верхушкам деревьев.

Мой бинокль обшаривает горизонт. Нигде ни единой прогалины. Неужели придется садиться на лес?

Быстро пристропливаю по углам багаж. Срезаю с рейки часы и… не успев засунуть их в карман, кубарем лечу в угол корзины. Гайдроп зацепился за крепкий ствол высоченной сосны. Громкий треск, хруст, и полутораобхватная вековая сосна, дернувшись нам вслед, взлетела над вершинами своих могучих соседок. Один за другим трещали под нами стволы. Пляска совершенно обезумевшей корзины свидетельствовала об усердной лесозаготовительной работе гайдропа.

- До смерти хочется пить, - хрипло пожаловался Канищев.

Я принялся за выполнение трудной задачи: достать из сумки бутылку нарзана и откупорить ее. В бешеных размахах корзины сквозило явное стремление вытряхнуть за борт все содержимое вместе с нами, и все-таки наконец бутылка была у меня в руках. Быть может, это было и очень глупо, но мне почему-то казалось, что если Канящев получит свой нарзан, то мы еще продержимся в воздухе, обойдем нашего сильного конкурента. Теперь можно посмеяться над тем, что я тогда сражался с нарзанной бутылкой, как с препятствием, стоявшим на нашем пути к победе. Но, право, тогда эта борьба, наверно, вовсе не показалась бы смешной самому смешливому человеку. Я мог действовать только одной рукой - вторая была нужна, чтобы держаться за борт и не позволить взбесившемуся аэростату выбросить меня на вершины сосен.

Тот, кто видел в фильмах, как ковбои укрощают мустангов, только что взятых из табуна, может себе приблизительно представите мои ощущения. Разница была лишь в том, что выброшенному из седла наезднику некуда лететь дальше двух метров, отделяющих его от земли, а под нами зияло еще несколько десятков метров, отделявших нас от густых и чертовски неприветливых вершин леса.

Я был уверен, что победил стихию, когда наконец штопор с выдернутой пробкой оказался у меня в руке, а из зажатой между колен бутылки фонтаном бил нарзан.

Канищев стал жадно пить из горлышка, рискуя выбить себе зубы. Рывок корзины, еще более сильный, чем все предыдущие, заставил его выпустить бутылку. Я успел только увидеть, что он широко простер руки, и в следующий миг его большое тело закрыло от меня все. Меня вдавило в угол корзины так, словно на меня наехал шоссейный каток. Эта страшная тяжесть все давила и давила, с сопением, с кряхтеньем. При этом нас катало по дну корзины, швыряло от одного борта к другому. Канищев бранился и делал судорожные усилия подняться, еще крепче наваливаясь на меня своими полутораста килограммами. Только воспользовавшись несколькими секундами затишья, нам удалось разобраться в путанице собственных рук и ног и быстро занять свои места у бортов.

Взгляд вниз сказал все: нескольких минут катания по корзине оказалось достаточно, чтобы положение стало непоправимым. Федосеенко, Ланкман?!. Нет, сейчас приходилось уже считаться только с тем, что аэростат со скоростью экспресса несся над самым лесом. Всего несколько метров отделяли корзину от вершин сосен. Сквозь грохот бури я услышал команду:

- На разрывное!

Усваиваю ее машинально, без раздумья. Руки работают рефлекторно. Всею тяжестью висну на красной вожже разрывного полотнища. Щелкнул карабин.

Напрягаю все силы, чтобы отодрать разрывное. Однако и постарались же его приклеить!

Из-за мелькающих за бортом вершин видна желтая прогалина, поросшая относительно редкими деревьями; по-видимому, на нее и рассчитывает опуститься Канищев.

У меня уже не осталось в запасе ни единой дины, взмокло все тело, а разрыва все не было. Рядом со мной на вожже повис Канищев. Однако даже этого груза оказалось недостаточно, Казалось, выхода нет. Мы бросили разрывное и оба вцепились в клапанный строп. Уже не хлопками, а непрерывным открытием клапана старались избавиться от газа. Но это не было делом одной минуты.

Наша корзина, как погремушка, хлопала по вершинам деревьев. Аэростат, гонимый порывами бури, тянул все дальше от облюбованной прогалины. Наконец у него не осталось сил тащить за собой обмотавшийся вокруг сосен гайдроп.

Аэростат озлобленно забился, не оставляя ни на секунду в покое корзину и вытряхивая из нее остатки содержимого. Ценою ободранных рук мне удалось зачалить клапанный строп за крепкий сук соседней сосны, и мы снова сделали попытку вскрыть разрывное. Все было напрасно. Тогда мы решили переложить эту работу на аэростат и в удобный момент накоротко закрепили за дерево и разрывную. Огромным желтым пузырем оболочка билась в вершинах. Как пушка, громыхала толстая прорезиненная ткань.

Посадка совершена. Я обтер кровь с рук и обессиленный опустился на борт корзины, служивший нам теперь полом, а ее пол стоял отвесно за спиной. Я с удивлением увидел, что все приборы висели на рейках. Только трещины пауками легли на стекла.

- Айда покурить! - благодушно заявил Канищев. - Помогите немного выбрать гайдроп, чтобы приспособить его вместо лестницы. Мы тут по крайней мере на высоте шестого этажа… Да, застряли на редкость неудачно.

Через пять минут грузная фигура Канищева скользнула по гайдропу вниз и, коснувшись почвы, сразу ушла в нее выше колен. Избранная нами для посадки прогалина оказалась болотом.

 

5. Съесть или выпустить?

Вволю накурившись, Канищев устроился на пеньке и разгладил на коленях намокшую карту.

- Итак, маэстро, идем на северо-запад, пока не выберемся к реке, проговорил он так весело, будто речь шла о воскресной прогулке. Совершенно ясно: держась такого направления, мы выйдем к воде.

Я не разделял его оптимизма.

- До последней минуты в бинокль не было видно реки. Нигде, до самого горизонта.

- Если, конечно, не считать того, что сейчас мы стоим по колено в воде, рассмеялся Канищев. - А дело с провиантом - табак? - продолжал он с необъяснимой веселостью. - Что вы, как завхоз, имеете предъявить?

- Четыре мокрых бутерброда, пачка размокшего печенья, плитка шоколада и полбутылки портвейна, - уныло отвечал я.

- Не густо, маэстро, но надо считать, что в самом худшем случае нам придется идти… не больше восьми суток.

- Да, на восемь дней, судя по карте, можно рассчитывать.

- По скольку же бренной пищи выходит на нос в сутки?

- Четвертинка бутерброда, одна бисквитинка, полдольки шоколада и по глотку портвейна. Да вот с голубями надо решить еще, что делать. Приходит, на мой взгляд, здравая идея: изжарить их.

- Нет, - подумав, решает Канищев, - пока понесем божьих птах. А там будет видно. Итак, маэстро, компас в руки - и айда. Решено: запад-северо-запад. Пошли?

- Пошли!

Но на деле этого решения оказалось недостаточно. Уже через десять шагов дали себя знать упакованные в балластных мешках приборы. Цепляясь за сучья, слезая с плеч, они не давали идти Канищеву, на долю которого выпала эта нагрузка - более легкая, но зато и менее удобная. Через нас эти мешки превратились в его заклятых врагов. Бороться с ними становилось тем труднее, что руки Канищева были заняты корзинкой с голубями.

Так мы шли часа три, кружа между тесно сгрудившимися вокруг нас стволами. Основное направление поминутно терялось. Нужно было обходить глубокие болота или нагромождения бурелома.

Эти три часа нас вполне убедили в том, что путь несравненно более труден, чем мы предполагали. По-видимому, прежде всего нужно было избавиться от громоздкой корзинки с почтовыми голубями.

- Ну-с, маэстро, давайте решать: жарить или выпустить? - спросил Канищев, залезая по локоть в дверцу корзинки.

Я проголосовал за то, чтобы отправить голубей с записками.

- Возражений нет, - согласился Канищев. - Готовьте записки.

На старом скользком стволе поваленной сосны открыли походную канцелярию.

«ГОЛУБЕГРАММА

Срочная.

Доставить немедленно.

К первому телеграфному пункту.

Всякий нашедший должен вручить местным властям для отправки.

Москва, Осоавиахим.

Сели в болоте в треугольнике Сольвычегодск - Яренск - Усть-Сысольск. Думаем, что находимся в районе реки Лупьи или Лалы. Будем идти по компасу на северо-запад или запад-северо-запад. Полдневный паек одного разделили на восемь дней для двоих. Идти очень трудно. Выпускаем обоих голубей.

Канищев, Шпанов.»

Под резиновые браслетки на лапках голубей укрепили патрончики с голубеграммами. Обе птицы дружно проделали первый широкий круг и взяли направление прямо на север. Судя по всему, они пошли на Яренск.

Уверенные в том, что наши птицы достигнут людей и навстречу нам выйдет, помощь, мы пустились в путь.

Но природа была против нас. В первый же день непрестанный дождь успел промочить нас до нитки. Кончилось болото, но зато начался густой бор с непроходимым буреломом. Подчас брала оторопь: мы упирались в гору наваленных друг на друга стволов. Во всех направлениях - горизонтально, наклонно и вертикально - завалом в два человеческих роста лежали двухобхватные великаны, наполовину истлевшие на своем вековом кладбище.

Уютный зеленый мох прикрывал эти нагромождения великанов покойников. Нога проваливалась в труху выше колена. Деревья до того прогнили, что можно было легко растереть их в ладонях. Но их было столько, что на это понадобилась бы вся жизнь.

Мне стало от души жаль грузного Канищева, которому было вдвое труднее моего выбираться из таких западней, но я был бессилен помочь ему.

Перед каждым препятствием он останавливался, и лицо его отражало душевную борьбу. Я видел, что охотнее всего он уселся бы на пенек и принялся за отнятую у меня трубку. Однако, посидев в раздумье, он все же шел на штурм завала. По большей части дело кончалось тем, что он срывался сверху какой-нибудь ослизлой кучи и, посидев и посопев, принимался искать лазейку, в которую мог бы проползти на карачках. Иногда это ему удавалось. Тогда он с кряхтеньем, обдираясь о сучья, вползал в черный туннель, пахнущий мохом и прелой гнилушкой. Проходило пять-десять минут, прежде чем я встречал его, багрового от усилий, на другой стороне завала. Дыхание вырывалось из груди толстяка со свистом, какой издает предохранительный клапан парового котла.

После каждого завала ему приходилось отдыхать. Так с передышками мы шли до сумерек, а к самой темноте попали в западню, из которой от усталости уже не могли выбраться. Со всех сторон из неуютной мокрой темноты на нас глядели беспорядочно навороченные груды стволов; за этим завалом высокие вершины сосен терялись в темном небе. Канищев вымотался. Почерневшими от жажды губами он прохрипел:

- Маэстро, я пас. Давайте ночевать.

Выбрали местечко под стволом высокой сосны. Нарубленный лапник должен был спасти нас от сна в воде. Попытка развести костер не увенчалась успехом. Бились с хворостом, с гнилыми щепками, с берестой - все напрасно. Намокшее дерево с шипением гасло под струями непрестанно плачущего неба.

Усталость взяла свое, и мы оба заснули. Правда, сон не был особенно крепким. Намокшее платье остыло. Холод быстро завладел нашими усталыми телами. Было трудно отогреться под насквозь промокшей шинелью Канищева, а мое бобриковое полупальто служило нам подстилкой.

 

6. Тайга и сонеты

Чуть забрезжил рассвет, мы были на ногах. Не скажу, чтобы мы выспались, но немыслимо было дольше лежать от трясущего нас озноба. Натянутый на голову резиновый мешок из-под карт перестал создавать иллюзию тепла. Дыхание лишь собиралось на поверхности резины, и холодные капли падали нам на лица.

Решили двигаться в путь. Но сначала поели: по два квадратика шоколада и по глотку портвейна. Канищев взмолился, и я отдал ему половину оставшейся у нас бутылки нарзана.

На этот раз несколько удобнее связали имущество, получилось нечто вроде вьюка.

Сегодня бурелом не казался таким отчаянно непроходимым. Канищев довольно бойко нагибался, чтобы пролезть под стволами, повисшими на сучьях соседних деревьев. Он даже без особенной брани вытягивал ноги из наполненных ржавой водой ям.

Но эта резвость была недолгой. Часа через два мы увидели, что, в сущности говоря, идти по-прежнему непереносимо тяжело.

- Скажите на милость, маэстро, какой леший играл здесь в свайку и нагородил эту чертову прорву стволов? - сетовал Канищев. - Ведь старайся, как лошадь, нарочно такого не наворотишь.

Я не успел подать реплику: ноги скользнули вперед, обгоняя мой ход. Я быстро пополз на спине с косогора, прямо в объятия заросшего камышами болота.

- Ого-го-го! - донеслось сверху. - Куда вас унесло?! Ау!

- Полегче там! - отвечаю. - Я уже съехал этажом ниже.

Но вот мои ноги уперлись в топкий берег. Оказывается, это вовсе не было болото. Желтые листья, пятнистым ковром укрывшие поверхность воды, заметно для глаза двигались. Течение! Река!

- Алло, сюда! - радостно крикнул я наверх.

- Ну что же, одно из двух: это или очень плохо, или очень хорошо, флегматично резюмировал Канищев. - Если нам нужно через нее переправляться - плохо; если можно идти берегом - хорошо. А каково дно? Перейти можно? - осведомился он.

- Судя по всему - тина.

- А направление течения?

Я сверился с компасом.

- Почти строго на норд.

- Не попробовать ли идти по течению? - после некоторого раздумья сказал Канищев. - Вероятно, это один из притоков Лупьи или сама Лупья в натуральную величину… Я почти в восторге!… Вы какого мнения, маэстро?

Я и на этот раз не разделил его восторга.

- Нам ничего другого и не остается, как идти по течению, раз не можем переправиться. И есть ли смысл переправляться, чтобы плутать с компасом по этому проклятому лесу?

- Давайте попробуем. Но только, чур, я уж сначала попью. Напьюсь вволю и наберу с собою воды в бутылку.

Идти по берегу оказалось совершенно невозможно, настолько он зарос и так близко лес подходил к воде. Волей-неволей пришлось уклониться от реки. Снова все в тот же лес. Несколько часов продирались сквозь бурелом. Местами можно было прийти в отчаяние от путаницы полуобгорелых, полусгнивших и цепких, как чертово дерево, коряг. И все же в конце концов мы снова выбрались к берегу. Судя по размерам и по направлению течения, это была уже другая река - шире и медленней прежней. Вероятно, та речка, от которой мы недавно ушли, впадает в эту. Решили идти по течению. Размеры этой новой реки внушали уважение. Если бы мы были в ином настроении, то, вероятно, смогли бы оценить и красоту ее диких берегов.

Из-за серой сетки мелкого дождя на нас неприветливо глядели высокие обрывы. Их песчаные берега потемнели от воды и были завалены все тем же нескончаемым нагромождением поваленных деревьев. В иных местах было темно, как ночью. Но выбора не оставалось. Такой уж оказывалась наша злая участь - подобно медведям продираться напрямик, только вперед.

Ветви деревьев, тесно сгрудившихся на нашем пути, цеплялись за нас, не желая выпускать из своих мокрых объятий. Их гостеприимство не останавливалось перед тем, чтобы в кровь раздирать нам лица, оставлять себе на память клочья нашего платья. Но мы шли, пренебрегая этим жестоким приемом. Иного пути нам не было. Мы шли из последних сил, пока Канищев не опускался в изнеможении на какой-нибудь особенно трудный для преодоления ствол. Тогда поневоле приходилось делать роздых.

Скоро путь стал несколько разнообразней. Круча берега время от времени сменялась небольшими отмелями с жесткой желтой травой - там, где река делала повороты. Отмели были пологи и подходили к самой воде. Мы без труда черпали ее, и одно это было уже большой отрадой посла двух суток выбора между жаждой и питьем из болот.

К вечеру дождь почти перестал. Надо было подумать о ночлеге. И на этот раз счастье, кажется, нам улыбнулось: на одной из отмелей мы наткнулись на серый, по-видимому очень давнишний, стожок сена. Сено было трухлявое, местами совсем черное, затхлое. Оно давно сопрело. Какими судьбами его сюда занесло и как сохранился этот стожок? Вероятно, дровосеки или сплавщики заготовили когда-то, да так и бросили.

Я принялся выкапывать в стоге нору для спанья, пока Канищев разводил костер. Весело взвились к темному небу языки пламени, суля тепло. Как это здорово - согреться и обсушиться перед сном! Не без труда подвешенная над пнем кружка обещала нам нечто вроде горячего чая, правда, без единой порошинки китайской травы. Но разве при достаточной силе воображения мутная вода не может сойти за самый высокосортный чай?

Столбом валил пар от подставленных к огню ног. Платье дымилось, будто горело. А впрочем, быть может, оно и тлело местами, - нам было не до таких пустяков. Мы подбирались к огню так близко, как только терпело лицо. Насладиться теплом! Вот единственное, чего нам хотелось.

Сапоги почти просохли. Но шинель и пальто пропитались водою насквозь - они были безнадежны.

У костра было так уютно, что не хотелось лезть в тесную «спальню».

Лукаво подмигнув, Канищев принялся рыться в своем рюкзаке. Я решил, что меня ждет приятный сюрприз. Интересно, что же он приберег для такого случая, как вечер у яркого костра? Печенье? Кусок колбасы?… А может быть, банку хороших консервов?

Ждать пришлось недолго - Канищев вынул со дна рюкзака плоский сверток в пергаменте. Я понял, что буду пить «чай» аж… с шоколадом!

Хитрый толстяк, подогревая мой аппетит (в чем, право, не было надобности), с нарочитой медлительностью разворачивал пакетик. Вода в кружке уже бурлила. Я бережно снял ее с огня. Кипяток с шоколадом!… С шоколадом!

- Ваша очередь, - сказал я, глотая слюну, - по старшинству.

- Да, я с удовольствием… - ответил он, улыбаясь, и наконец раскрыл бумагу

В руке у него был маленький томик в изящном переплете красного сафьяна. Обрез бронзовел благородной патинной позолоты.

Канищев надел очки и наугад раскрыл томик:

…it is an ever fixed mark, That looks on tempets, and is never shaken, It is the star to every wanderinq bark Whose worth's unknown, although his height be taken… Всей жизни цель - любовь повсюду с нами, Ее не сломят бури никогда, Она во тьме над утлыми судами Горит как путеводная звезда…

Голос Канищева звучал все чище. В нем не слышалось теперь ни хрипоты, ни обычной одышки. Он читал наизусть, закрыв томик:

Одна любовь крушенья избегает, Не изменяя людям до конца…

Щеки Канищева вздрагивали, он держал очки в руке наотмашь, и стекла их при каждом движении вспыхивали, как цветы из багряной фольги. Это было неправдоподобно: тайга, стог сгнившего сена, просыхающие сапоги над костром и… сонеты.

Коль мой пример того не подтверждает, То на земле никто любви не знает.

Я забыл о вожделенном шоколаде, и кружка стыла на земле. Дождевые капли взрябили в ней воду. Я взял кружку и с церемонным поклоном подал чтецу. Он принял ее, как, вероятно, принимали когда-то кубок менестрели, и, выпятив толстые губы, стал отхлебывать мутную жижу. Она была еще горячая.

Канищев сделал несколько глотков и так же церемонно вернул мне кружку. Я снова поднял ее, и, пока, обжигаясь, тянул кипяток, Канищев прочел еще два или три сонета.

Однако дождь скоро заставил все же Канищева спрятать сафьяновый томик и загнал нас в сенную нору.

Ну что же, в конце концов тут было не так уж плохо. Особенно после ночлегов под открытым плачущим небом. Жаль только, что наш дом так эфирен. Стоило Канищеву повернуться с боку на бок, и из стенки спальни вывалился огромный кусок. А к утру окон стало так много, что спальня вентилировалась лучше, чем надо. И все же убежище оказалось достаточно теплым, чтобы превратить мокрое платье в хороший согревающий компресс. Холод мы почувствовали, только вылезши наружу, чтобы приняться за остатки шоколада и кипяток.

 

7. Капитан - самозванец и гурман

День начался большим развлечением. Возле крутого берега мы увидели застрявший плот и решили воспользоваться им для плавания вниз по реке.

Канищев отрекомендовался специалистом плотового дела. Приходилось верить на слово. Мы сбросили с плота бревна верхнего ряда, казавшиеся лишними, навалили кучу ветвей, чтобы багаж не проваливался в воду, и, вырубив несколько длинных шестов, отправились в путь. Отплытие ознаменовалось купанием: мы по очереди сорвались в воду и снова промокли до костей.

Но непривычная тяжелая работа с длинной слегой хорошо разогревала. Я едва успевал перебегать с одного борта на другой по команде «капитана», стоявшего на корме и направлявшего ход плота своей жердиной.

Познания Канищева в плотовом деле обнаружились очень скоро: уже через четверть часа мы сидели на коряге, и как-то так странно вышло, что мы засели не носом и не кормой, которые легко было бы снять простым балансированием, а самой серединой. Плот взгромоздился на огромную позеленевшую корягу, загадочно улыбавшуюся нам замшелыми морщинами сквозь рябь воды. Пряди ее зеленой бороды развевались по течению.

- Экая досада! - смущенно бормотал Канищев. - Ведь место-то какое глубокое… Все так хорошо шло… Ну да ладно, давайте с левого борта от себя и вперед… Так, так!… Еще! - весело покрикивал он, входя в роль.

Но по всем его ухваткам я уже разгадал, что этот плотовщик-самозванец имеет самое отдаленное представление о методах управления нашим неуклюжим судном.

Ноги скользили по мокрым бревнам. Слега глубоко уходила в песчаное дно. Наклоняясь к самой воде, я упирался в конец шеста наболевшим плечом.

Неверный шаг, и я полетел вверх тормашками, цепляясь за настал плота, чтобы не выкупаться еще раз на середине реки.

«Капитан» менял распоряжения каждые пять минут. То «слева и вперед», то «справа и назад», и так до тех пор, пока мы окончательно не выбились из сил.

Итак, за несколько часов мы продвинулись всего на полверсты. Теперь мы решили отдохнуть, предоставив течению поработать за нас.

Однако миновал срок отдыха, а плот оставался там, где стоял. Мы снова долго возились с длинными слегами. Коряга цепко держала плот. Ничего не оставалось, как только раздеться и вброд переправиться на берег.

Если бы кто-нибудь мог себе представить, как отвратительно вынужденное купание в этих широтах в начале октября!

Через час мы снова, уже наполовину измотанные борьбой с неподатливой корягой, брели лесом по высокому берегу Лупьи. Шли как можно скорей, чтобы согреться. Но в этот день было как-то особенно тяжело идти. Или, может быть, это так казалось после радостной перспективы спокойного плавания, которую мы себе рисовали, садясь на плот?

Наша обувь, кажется, была согласна с нами: путь был и ей не по силам. Сапог Канищева жадно разинул пасть. Мои ботинки, давно уже превратившиеся в белые скользкие опорки, тоже дышали на ладан, и я с трепетом следил за тем, как предательски жалобно, на манер больной лягушки, на каждом шагу хлюпала подметка. Что я буду делать, когда она отлетит? Босиком идти здесь невозможно.

Если бы еще хоть на часок перестал дождь!

Нам было уже все равно - сухи мы сами или мокры. Хотелось только подсушить багаж - хотя бы для того, чтобы он стал легче. В вате моего полупальто было не меньше полупуда воды. Сняв его на плоту, я уже больше не мог просунуть руки в рукава. Они стали тесны, словно туда напихали набухшей губки. После длительного совещания мы пришли к необходимости бросить его. Прощай, наша ночная подстилка!

К концу дня я настоял на том, чтобы и Канищев облегчил свою ношу. Нужно было идти скорее, а нас очень задерживали приборы. После настоящей ссоры мы бросили психрометр и альтиметр. Сохранили только барограф единственный нелицеприятный свидетель того, сколько времени мы летели, на каких высотах, с какой скоростью, как управляли аэростатом.

Багаж Канищева стал более компактным. Я взял у него все, кроме шинели и барографа. На спине у толстяка остался тюк из пудовой шинели, пристроенный ремешками от брошенных приборов.

Думаю, что вид наш был очень жалок. Но настроение пока оставалось сносным.

Когда я застегнул на груди и спине Канищева сложную систему ремешков, удерживающих поклажу, он удовлетворенно крякнул.

- Вот теперь, маэстро, совсем другой табак! Хотя мою младую грудь в железо заковали, но дышится свободно и легко. Пошли?

И на ходу, помахивая сучковатой палкой, трагически продекламировал, как пускающийся в путь Несчастливцев:

Рука ль моя тебе над гробом строфы сложит Иль будешь ты в живых, как я сгнию в земле…

Мы шли недолго. Путь нам пересек глубокий овраг. Сползши туда на карачках, мы обнаружили на дне его неширокий, но быстрый и глубокий приток Лупьи.

Темно-коричневая вода была холодна, как лед. Судя по виду, я решил, что она должна быть очень горькой, и удивился, обнаружив, что она приятна для питья. Однако температура делала ее совершенно неприемлемой для переправы в брод. К тому же оказалось, что перейти ручей невозможно и потому, что глубина его не меньше трех аршин.

Два часа убили на устройство двухсаженного моста из нескольких тут же поваленных сосенок.

Переправившись, шли уже в сумерках. От реки поднимался пронизывающий туман.

Стогов, которые мы в тайне надеялись опять найти на отмелях, больше не было видно.

В потемках я провалился в кучу хвороста и, когда выбирался, увидел, что стою в десяти шагах от темного силуэта крошечной, почти игрушечной избушки. Ей не хватало только курьих ножек - точь-в-точь жилище бабы-яги.

Среди толстых тридцатиметровых сосен и елок спрятался дочерна прокопченный сруб охотничьего зимовья. Вместо крыши на жердины был набросан лапник, пересохший до того, что при малейшем прикосновении не только к нему самому, но даже к стенам избушки на нас сыпался дождь иголок. Щит, заменявший дверь, развалился и выпал из колоды.

Осветив нутро избы лучом ручного фонаря, я вполз в полуторааршинное отверстие. Мне представилось нечто до такой степени черное, что далеко не сразу глаз мог различить контуры предметов и даже самой постройки. Потолок, стены, очаг - решительно все было покрыто плотным слоем маслянистой копоти.

Здесь было черно до фантастичности - наверное, как в камере фотоаппарата.

Посредине зимовья стоял небольшой, грубо сложенный очаг. Дым мог выходить только в дверь. Земляной пол до самого порога был залит гнилою водой, черной, как деготь.

Долго я присматривался, пока увидел, что тут не все черно: были и светлые пятна - грибы в углах избы и на переводинах потолка.

Много времени у нас ушло на то, чтобы устроить постель из валежника, прикрытого еловым лапником. Но зато ложе получилось поистине королевское.

Кроме того, решили сегодня как следует просушиться и потому запасли топлива для очага.

Пламя бойко побежало по шипящим веточкам ельника, белый дым веселыми клубами взлетел к потолку и, скопившись там кудрявой сизой подушкой, нехотя потянулся к двери. Сделалось теплей. Мы принялись за ужин: по одному кусочку раскрошившегося печенья на человека.

- Смотрите-ка, маэстро, - мрачно проговорил Канищев, бережно держа в пальцах, уже совершенно черных от прикосновения к окружающим предметам, последний кусочек печенья величиною в почтовую марку, - как странно: даже в бликах огня все черное не делается светлей… Хоть бы покраснело, что ли!… Право, как душа грешника или… могила! - Он повел плечами и насупился: - «Тебя, о смерть, тебя зову я, утомленный…»

- Нет, - прервал я его решительно, - это мне не нравится.

- Не нравится? - Канищев посмотрел на меня удивленно, словно я сказал что-то очень несуразное. Потом поднял взгляд к черному, как адская бездна, потолку.

Ничто не может помешать слиянью Двух сродных душ. Любовь не есть любовь, Коль поддается чуждому влиянью, Коль от разлуки остывает кровь…

Запамятовав продолжение, он было потянулся к своему мешку, где был спрятан сафьяновый томик Шекспира. Но, поглядев на свои черные руки, передумал и, полузакрыв глаза, сосредоточившись, продолжал на память:

Как вянуть будешь ты день ото дня, так будешь День ото дня цвести ты в отпрыске своем… …let those whom Nature hath hot made for store… Кто на земле рожден не для продленья рода, Уродлив, груб, суров, - тот гибни без следа!

- Это обо мне - смоковнице бесплодной… - Он посмотрел на меня и рассмеялся.

В пляшущих бликах огня он смахивал на провинциального трагика, небрежно загримированного под Отелло.

Не знаю, право, был наш вид смешон или трагичен, - нам было весело. Мы предвкушали ночь, которую сможем проспать под крышей, в тепле и в полной безопасности. Даже сам Михаил Иваныч Топтыгин не был нам страшен: шестивершковые стены хаты служили надежной защитой, а выход загораживался прочно заклиненным пнем.

Но с уютом приходит и особенно острое ощущение недавно перенесенных трудностей. Тело точно оттаивало и начинало нестерпимо болеть. Острее чувствовалась боль в кровоточащих руках.

- Ну-с, маэстро, вы какого мнения? - спросил Канищев, поудобнее подбирая под себя разутые ноги.

- О чем это, позвольте узнать?

- Разве это зимовье не служит указанием на то, что здесь бывал человек? А раз так - наши шансы повышаются. Позавчера - стог, сегодня - зимовье, а завтра, может статься, - деревня. Как полагаете?

- Судя по всему, в зимовье уже невесть сколько времени никто не бывал, ответил я. - А от того, что во время oно здесь жили охотники и, может быть, придут сюда еще когда-нибудь, мне не слаще.

- Говоря откровенно, по-моему, не больше двадцати пяти шансов из ста за то, что мы встретим в этом краю людей… Попробуйте привыкнуть к мысли, что нам придется устраиваться на житье в таком вот зимовье и превращаться в лесных людей. Вон ведь сколько мы видели здесь дичи! Глухари сами лезут в руки. А раз так, значит мы рано или поздно научимся их ловить и получим в наше распоряжение отличное жаркое.

- Хотелось бы только получить это жаркое раньше, чем мы сами превратимся в жаркое для кого-нибудь другого, - вероятно, не очень весело ответил я. - А впрочем, утро вечера мудренее, давайте спать. Ух, черт ее возьми, какая холодная эта шинель!

- Да не будет мне бренное ложе сие смертным одром…

Канищев выколотил трубку и теснее прижался ко мне. Не знаю, долго ли мы дремали. Вероятно, не больше получаса. Нас разбудил удушливый дым, заполнивший избушку. Сырые дрова стали так чадить, что дым клубился над нашими головами, грозя задушить. Кончилось блаженство у очага. Сухих дров не было, значит не было и огня. Пришлось выбросить из очага последние головешки. На память о тепле нам остался только отвратительный угар. Чего доброго, утром от него и вовсе не проснешься.

Утро оказалось для нас еще более ранним, чем все предыдущие. Оставаться в промозглом помещении не было никакой возможности. Холод пронизывал до костей.

Когда мы выползли наружу, стало ясно, почему ночью нас корчило от холода так, что теперь зуб не попадал на зуб. Перед нами высились посеребренные морозом ели. Иней блестел на всём вокруг. Под нашими подошвами трава ломалась и хрустела, с веток деревьев спадали льдинки.

- А знаете, - с неожиданной бодростью воскликнул Канищев, - надо воспользоваться морозом: вероятно, рябина сегодня более приемлема.

И он принялся за рябину. Для меня этот завтрак не был новостью - я уже вторые сутки жевал горько-кислую ягоду.

Тщетно пытаясь преодолеть судорогу, сводившую лицо в такую гримасу, что и у меня-то во рту делалось кисло, Канищев проговорил:

- Интересно бы заглянуть в меню завтрака, который поедают сегодня наши уважаемые конкуренты Федосеенко и Ланкман.

При этих словах он аппетитно причмокнул: он был гурман.

Я знал, что, если сейчас же не отвлеку его мысли от еды, он, как чеховская Сирена, начнет фантазировать по поводу того, что заказал бы сейчас на завтрак, на обед, на ужин, и меня стошнит, как в тайне от него уже стошнило однажды, когда я переел рябины.

 

8. Трубка мира

Два дня прошли в отчаянной борьбе с буреломом, в проклятиях дождю и взаимных попреках. Я упрекал Канищева в том, что он слишком тихо идет; он твердил, что нельзя так мчаться, когда нет надежды на иную пищу, кроме рябины и брусники. Ко всему прочему, видимо для разнообразия, на нашем пути снова встал приток Лупьи - такой же, как первый, глубокий и быстрый. Снова построили мост. Но на этот раз наша переправа уперлась в крутой и очень высокий песчаный обрыв. В самом начале подъема вам бросились в глаза большие следы на песке.

- Глядите, друг мой Коко, здесь недавно был человек! - обрадовался Канищев. - Ясный след. Молодец-то какой здесь пер! Точно лестницу построил. А комплекция у него была основательная: ишь как промял песок!

- Да! Комплекция преосновательная, - согласился я, заметив, что каждый след лапищи кончается совершенно отчетливым рядом здоровых когтей. - Тут пер ваш тезка - Миша.

- Не хотел бы я повстречаться с ним здесь.

Одолели мы кручу откоса и на следующем роздыхе обнаружили невозместимую утрату: с ременной привязи где-то, видимо в чаще, у меня сорвало топор.

Финский нож Канищева был давно потерян. Мы остались с голыми руками. Силы убывали. Плечи ломило от ремней. Руки болели до такой степени, что с трудом держали палку. Усталость во всем теле дошла до того, что и я перестал уже нагибаться за брусникой.

Этот день стоил нам еще одной большой потери. Мы понесли ее добровольно, но от этого она была еще чувствительней и казалась нам почти преступлением: решили вскрыть барограф, сняли с барабана барограмму, а прибор бросили.

У Канищева стояли слезы на глазах:

- Ведь, по регламенту состязаний, это означает нашу дисквалификацию.

Однако вопрос стоял просто: сидеть с барографом между какими-нибудь гостеприимными стволами, пока зимою не придут люди и не найдут наши скелеты плюс барограф, или, бросив всю лишнюю ношу, все же пытаться найти жилье минус барограф? Ну, а слезы Канищева… Так он же вообще стал немного слезлив. Я уже несколько раз ловил его на том, что он украдкой утирает глаза. Правда, пока только на роздыхе.

Но в том-то и была беда, что роздыхи становились все чаще и длительней. Я мог закрывать глаза на то, что мало-помалу исчезала жизнерадостность моего спутника; я мог делать вид, будто не замечаю, как из тучного, розовощекого, любителя поострить он превращался в апатичного соглашателя, готового на все, что ни предложишь; я даже мог не особенно тревожиться по поводу того, что кожа его стала походить на измятый серый саван, который не по мерке скелету. Но я не имел права не замечать, что Канищеву просто не под силу идти. Это могло означать гибель для нас обоих. И я понимал, что если не поддержать его силы - да, говоря откровенно, и мои тоже, где-то недалеко конец.

На привалах, ставших теперь более затяжными, чем переходы, Канищев, сидя, быстро засыпал. Он был так слаб и, вероятно, так остро нуждался в отдыхе, что однажды не проснулся, даже свалившись с пенька.

По-видимому, наступил тот крайний случай, для которого я берег обойму в своем пистолете. И, оставив спящего я ушел. Впрочем «ушел» - это не совсем точно. Мне нужно было сделать всего лишь несколько шагов, чтобы наткнуться на дичь: большой осенний глухарь рухнул с ветки в двадцати шагах впереди меня. Я выстрелил раз, другой. Было ясно, что мои ослабевшие руки не слишком-то приспособлены для стрельбы по стремительно движущейся цели. Но азарт и обида заставили меня в третий раз нажать на спуск. Увы, третий выстрел был так же безуспешен, как первые два. Со всей доступной моим ослабевшим ногам быстротой я устремился вперед вслед за глухарем. И я его скоро увидел. А может быть, это был совсем другой? С закушенной от досады губой я прицелился и выстрелил еще два раза. Теперь у меня не было ни глухаря, ни пяти патронов, истраченных попусту. Поняв наконец, что нельзя стрелять, когда пистолет едва держится в руке, я, понурив голову, вернулся к Канищеву. Он проснулся и, очевидно, понял, что означали выстрелы: выйдя из чащи, я встретился с его жадным взглядом. Но в руках у меня не было ничего, что можно было есть, - только пистолет с двумя последними патронами.

- Оставьте их на всякий случай, - хмуро сказал Канищев. - Мало ли что…

- Медведь? - спросил я.

- Может быть, и медведь… - ответил он и отвел глаза.

К ночи мы наскоро сложили себе шалаш. Это было зыбкое сооружение из хвороста. Нам нечем было даже нарезать лапника для постели, а наломать его не хватало сил.

Разрезав лезвием бритвы крагу на стертой до крови ноге, я заснул у костра с зажатым в кулаке пистолетом. Канищев вооружился фонарем. Это оружие он считал самым надежным в случае визита медведя.

- Как засвечу в морду, будет версту бежать!

Сегодня небеса нас пожалели. Дождь прекратился. У костра, который мы по очереди поддерживали почти до утра, можно было немного обсохнуть и обогреться. После ночлега в сене эта ночь на высоком обрыве под ясным небом, над самой рекой, темной лентой уходящей в наше неведомое будущее, была первой сносной ночью.

К рассвету мы оба уснули, и костер погас. Как всегда, проснулись от холода.

Странным было ощущение, что не хватает сил подняться с земли. Но оказалось, что дело не только в слабости: одежда крепко примерзла к валежнику, на котором мы лежали, покрылась ледяной коркой и при каждом движении лопалась, как стеклянная.

Поспешно раздули на тлевших под пеплом костра угольках огонь. Скоро отогрели закоченевшие ноги и руки. Но лицо у Канищева почему-то оставалось совсем синим - так по крайней мере оно выглядело под неопрятной порослью бороды.

На завтрак нет ничего. Вокруг - ни одной рябины. Только брусника в изобилии розовеет во мху между деревьями. Она еще не совсем созрела, но ничего лучшего нет. Канищев больше не острит по поводу меню. Он молча опускается на колени и, переползая от кустика к кустику, ртом срывает ягоды.

У меня кружится голова, когда я пробую нагибаться, и потому, отбросив стыд, я следую примеру Канищева: ползаю на четвереньках. Собственно говоря, это только иллюзия еды - ягоды водянисты и ничего, кроме оскомины, не вызывают. Не знаю, сколько нужно их съесть, чтобы насытиться, но чтобы вырвало, теперь их нужно совсем не так много.

И все-таки сегодня седьмой день, как мы идем, и пятый день, как не едим ничего, кроме брусники. Из попытки разделить полдневный паек на восемь дней ничего не вышло. С большим трудом его растянули на два дня. Интересно, сколько же эта машина-человек может двигаться без топлива, на одной воде? На воде и сонетах… Честное слово, интересно!…

Сегодня наша поклажа сделалась еще легче: мы лишились обеих нарзанных бутылок, утопленных Канищевым одна за другой при попытке набрать воду.

Теперь нам не в чем ее держать. Стало легче на целый килограмм, но идти от этого не лучше. Ноги двигаются почти машинально, препятствия кажутся еще труднее и непреодолимее, чем раньше.

Канищев совсем помрачнел. На очередном роздыхе, поборов сонливость, он сказал:

- Вот что, дорогой мой маэстро. Если мы сегодня не встретим жилья или просто людей, дальше я не иду. Надо попробовать раздобыть настоящую пищу. Ведь у нас есть еще два патрона. Поедим, отдохнем день-другой… а там будет видно, что делать.

Мне казалось, что он и сам не хуже меня понимает несбыточность такой мечты. В создавшихся условиях стрельба из пистолета по летящей птице пустая трата зарядов. Осталось одно - идти. Непременно идти.

И мы шли.

Медленно, едва продвигаясь в чаще.

Шли почти без надежды увидеть людей.

Скупо посветившее солнце снова ушло за завесу нудного, мелкого дождика, и мы - в который уж раз - промокли до нитки. Но вот во второй половине дня мы повстречали один за другим несколько стогов. Эти стога были свежее того, прежнего, где мы ночевали. Вероятно, люди приходили сюда летом. На береговой отмели лежало и полусопревшее, еще не собранное сено.

Да, здесь пахло человеком.

Но человека не было.

- Ого-го-го!… Ого-го!…

Лес угрюмо молчал, возвращая нам только эхо.

Канищев присел на пень. Вид у него был уже не просто унылый, как прежде, а донельзя жалкий. Щеки висели, как грязные порожние мешки, и очки не скрывали черных впадин глазниц. Губы совсем посинели.

- Знаете что, маэстро?… Погуляли - и будет.

- Ну, это к черту! Надо идти.

- Идите, если охота, а по мне - лучше помереть, читая хорошие стихи. Вчера я вам говорил о двадцати пяти шансах из ста на встречу с людьми, а сегодня не вижу и пяти.

Посидев на пне, он сполз на землю. Она была пропитана водой и громко чавкнула под ним. Но, казалось, Канищеву это было уже безразлично.

Некоторое время он сидел с закрытыми глазами, прислонившись к пню и закинув голову с полуоткрытым ртом. Он тяжело дышал. Но постепенно дыхание делалось ровней. Он открыл глаза, поглядел на меня и усмехнулся.

- Пожалуй, я прав, - сказал он с невеселой усмешкой. - Помирать - так с музыкой!… А есть ли для человека звуки слаще музыки стиха?… Ежели вы когда-нибудь захотите ею насладиться, возьмите итальянцев, только, конечно, не немцев и не англичан… Шекспира я люблю за мозги… А итальянцы хороши звучанием. Когда вернетесь, найдите у меня в шкафу Петрарку… Попробуйте почитать. Удивительно!…

- Я не знаю итальянского, - ответил я так серьезно, словно только в этом и было сейчас дело.

И в тон мне он так же серьезно продолжал:

- Не беда… Поэзия - не только музыка звучаний. Симфония стиха в лаконичности больших мыслей… Да нет, даже не в лаконичности… Одним словом, послушайте.

Он обнажил голову, и в руках у него опять появился сафьяновый томик Шекспира. Я даже не заметил, когда он успел переложить книжку в шапку. Я думал, что она осталась висеть на сосне вместе со всем, что было в брошенном мешке.

По мере того как Канищев шарил в карманах, лицо его отражало все большее беспокойство.

- А вы знаете, - сказал он печально, - ведь я потерял очки. - И еще раз ощупал карманы. - Увы… - Он протянул мне красный томик: - Откройте-ка страницу сто восьмидесятую… Нет, вероятно, между сто восьмидесятой и сто девяностой… Сонет начинается так: «Моя душа, ядро земли греховной…» Нашли?

Я нашел и продолжил:

Мятежным силам отдаваясь в плен, Ты изнываешь от нужды духовной…

Но он прервал меня:

- Нет, не нужно… Это, по-моему, неверно… Там есть завет таким, как я. Его сейчас не следовало бы и вспоминать, но все же я хочу его услышать, чтобы еще раз самому себе сказать: нельзя, нельзя уходить из этого мира, не оставив себя в будущем. Любимое дело?… Стихи?… Даже любовь?… Так кажется почти нам всем, а вот когда придешь к такому рубежу… Как это сказано у него:

Достойней прозвучали бы слова: - Вы посмотрите на моих детей. Моя былая свежесть в них жива, В них оправданье старости моей.

И, подумав, продолжал:

- Да, вероятно, в этом подлинный смысл бытия…

Он взял у меня из рук томик и огрызком карандаша поперек первой страницы написал: «Лупья, 7 октября 1925. В последний день пути».

И возвратил мне томик:

- На память… Мне он больше не понадобится.

Он писал без очков, и надпись вышла кривая, с неровными буквами.

Я бережно завернул книжечку в то, что когда-то было носовым платком.

- Спасибо за подарок, но… он перестанет быть мне дорог, если вы не поборете своего дурного настроения… Сегодня мы переночуем здесь, завтра утром…

Вероятно, я не был очень уверен в том, что будет завтра утром. Канищеву легко удалось перебить меня:

- Набейте-ка мне трубку… Кажется, есть еще щепотка табаку. Вот уж воистину будет трубка мира… трубка умиротворения.

 

9. Все возвратить ты можешь многократно!

Когда я набивал трубку, взгляд мой упал на шапку Канищева, лежавшую у наших ног. В ее подкладку была воткнута игла с намотанной на нее длинной ниткой.

Идея, может быть, и несбыточная, но показавшаяся мне почти гениальной, осенила меня. Я взял эту нитку и сплел втрое, к концу прикрепил загнутую иголку. Я был совершенно уверен, что, привязав эту лесу с крючком к длинному пруту, получу удочку. Поплавок был сделан из сухой сосновой шишки. Для наживки я разжевал кусок бумаги, и со всем этим отправился к реке.

Крючок с приманкой заброшен. Удилище крепко, как самая большая и последняя драгоценность, зажато в дрожащих руках.

Вокруг нет ничего, кроме дремучего леса, брусники и медвежьих следов. Но, вероятно, именно потому, что нет никаких средств перебраться через широкую, быструю реку, она кажется мне рубежом, предательски отгораживающим нас от жилья, от людей, от жизни. Это ощущение так сильно, так реально, что я уже отчетливо вижу на другом берегу вьющийся над макушками елей синеватый дымок костра или избы. Мне чудится даже, что я чувствую тепло этого дыма, слышу его милый запах.

Чтобы отделаться от галлюцинации, с досадой опускаю взгляд на поплавок.

Набираю воду в нашу единственную кружку и с трудом расправляю затекшие ноги. И тут же рука моя, держащая кружку, опускается, вода льется мне на ноги. Я готов закричать от досады. Дымок по-прежнему стоит у меня перед глазами. Только этого не хватало - бредить наяву!… Стиснув зубы, снова наклоняюсь к воде. Но помимо воли взгляд исподтишка следит за дымком. Под ударами ветра его сине-серая струйка волнуется, трепещет, то стремительно взлетает вверх, то стелется над вершинами леса. Отворачиваюсь и лезу вверх по обрыву. Стараюсь думать только о том, чтобы не потерять удочку. Но, взобравшись наверх, я не могу совладать с собою и оглядываюсь. Дым стал еще гуще, он еще веселее навивается к небу. Я не выдерживаю и, к изумлению Канищева, бросив драгоценную удочку, складываю ладони рупором и что есть силы кричу:

- Ого-го!…

Мы не сразу в состоянии оценить все значение того, что на той стороне реки из-за кустов вышел мальчик.

Это не галлюцинация. Это самый реальный живой мальчуган лет десяти с выгоревшими до белизны вихрами волос, в белой рубахе без пояса и коротких, чуть пониже колен, полосатых портах. В этот миг не было, кажется, ничего глупее традиционного изображения ангела - в длинном хитоне, с крыльями за спиной, - но нам казалось, что так, именно так, как этот деревенский мальчик, должен выглядеть добрый ангел-хранитель из русских сказок.

Канищев приподнялся на руках и, так же как я, молча с удивлением глядел на ребенка. И воистину нет границ человеческим странностям: никто из нас не крикнул о том, что мы голодны, что один из нас не может больше двигаться. В один голос, перебивая друг друга, мы закричали:

- Эй, мальчик! Что это за река?

- А Лупья, однако, - ответил мальчик с таким видом, словно говорил с дурачками.

И что же порадовало меня больше всего в этом ответе?…

- Ага, значит ориентировка верна!

- А кто ты, мальчик? - вежливо спросил Канищев.

- Хрестьяне.

- Ты здесь один?

- Не.

- А с кем ты?

- С батей.

- Позови батю.

Мальчик подумал, повернулся и не спеша ушел в лес.

Долго ждем, никто не появляется. Закрадывается страх: не ушел ли паренек совсем? Время идет, страх переходит в настоящее отчаяние. Мы принимаемся звать что есть силы. Но на крики никто не выходит.

Наконец, когда мы совсем осипли, появляется тот, же мальчик.

- Цаво?

- Батю, батю-то позови!

Парень нехотя оборачивается и кричит:

- Тять, а тять!… Однако беглые клицут.

Вышел мужчина в серой домотканой одежде, с топором у пояса. Начался опасливый допрос.

Переговоры кажутся нам нескончаемо долгими. Лесоруб хочет знать о нас все: кто, откуда, зачем, есть ли оружие. Он полон недоверия и опасений. Видно, жизнь в этих далеких лесах не обеспечивает от неприятных встреч. Наконец нам удается убедить его в том, что мы не убежали из лагеря, не имеем никаких дурных намерений, только и мечтаем о том, чтобы поскорее найти каких-нибудь представителей власти. Еще поразмыслив, лесоруб наконец вытаскивает из-за пояса топор и принимается за дело. Одна за другой падают под звенящими ударами елки. Вихрастый паренек проворно освобождает их от ветвей, и через какой-нибудь час готов плот, а еще через полчаса мы сидим на том берегу возле костра Павла Тимофеевича Серавина, крестьянина деревни Ржаницинской. Он пришел сюда накануне косить. Пришел косить? Значит, деревня рядом?… Ну конечно, рукой подать!

- Двенадцать верст напрямки будя.

- А если идти рекой, берегом, как мы шли? - интересуется Канищев.

Серавин подумал.

- Суток, однако, на двое пути хватит.

Канищев качает головой: ему ни за что не дойти.

Павел Тимофеевич говорит много и быстро, но понимаю я мало: путают ухо «ч» вместо «ц», а «ц» вместо «ч». Пока над костром сушится обувь, Канищев расспрашивает Серавина и посвящает меня в историю этих краев:

- Это - самый чистый русский народ, какой, вероятно, у нас сохранился, говорит он уверенно. - Заметьте, здесь никогда не было крепостного права. Полная самостоятельность и независимость всегда отличали этот край. Теперешняя Северо-Двинская губерния, а прежде Вологодская, сохранила черты оригинальной северной культуры.

Все это произносится так, словно договориться именно об этом сейчас важнее всего; словно это кто-то другой, а не он, Канищев, восемь суток ничего не ел, не он собирался умирать на последнем привале.

- Это вы верно, - прислушавшись, отозвался Серавин, - крепостного права здесь не бывало. Однако вот прежде по всей Выцегде сидели Строганы. Их места были. Строганы да монахи… Тут скитов - цто деревьев. Но мы все одно, однако, были вольными, - с гордостью добавил он.

Серавин-отец просушил у костра намокшие онучи и стал обуваться. Глядя на него, начал обуваться и мальчик. Они делали это рачительно, крепко заматывая онучи и обвязывая ремешками от поршней. Потом Серавин оглядел нашу обувь, ничего не сказал, но по тому, как он покачивал головой и цокал языком, можно было судить о недоверии, какое внушали ему наши опорки.

Подумав, он велел сыну вырубить четыре длинных жердины. Назначение их оставалось для нас загадочным до самого того момента, как Серавин построил нас в походный порядок. Первым шел он сам с довольно тяжелой жердиной, которую держал в руках поперек пути, как канатоходцы держут свои балансирные палки. Вторая жердина - поменьше - была дана мальчику для той же цели. Остальные две служили как бы своеобразными перилами, тянувшимися от отца к сыну по правую и левую сторону от нас, грешных. Серавины большой и малый - укрепили эти поручни у себя под мышками таким образом, что Канищев как бы повис на них. Я сделал было попытку занять последнее место в процессии, но Серавину не пришлось тратить много слов, чтобы убедить меня в том, что и мне, хотя я чувствую себя гораздо бодрее Канищева, лучше держаться возле поручней. Для убедительности Серавину было достаточно показать мне открывшуюся за ближайшими деревьями переправу через широчайшее болото: брошенные без всякой крепи жердины, где две рядом, а где и в один ряд. Я понял, что пробалансировать по такому «мосту» будет не легко.

Мы пошли. Отец ловко скользил мягкими поршнями по жердям, за ним, едва передвигая ноги и всею тяжестью повиснув на «поручнях», плелся Канищев.

Скоро я увидел, что за осокой, куда уходил конец того, что я принял за переправу, открывается новое болото, за ним третье - и так без конца-краю, без перемычек суши.

- Велико ли болото-то? - спросил я.

- Да верст с десяток будя, - спокойно ответил Серавин.

Я со страхом подумал о том, как-то пройдут эти десять верст наши спасители, почти неся Канищева.

- А всего до деревни? - спросил я опять.

- Чельных двенадчать, - как ни в чем не бывало бросил замыкавший шествие мальчуган.

Его отец передвигал ноги, не отрывая их от жердей. Я пробовал делать так же, но каблуки то и дело соскальзывали с круглых тонких жердин, к тому же подчас влажных или обомшелых. Колени у меня дрожали от напряжения, и остатки рубахи на спине взмокли от пота. Временами казалось, что я изнемогаю. Не лучше ли признаться в своем бессилии, сесть на жердь и будь, что будет? Но сзади меня слышалось ровное дыхание мальчугана. Мне было мучительно стыдно. Я глотал слезы и, подавляя готовое вырваться рыдание, заставлял израненные, дрожащие, как у старика, ноги двигаться делать шаг, еще и еще…

Вероятно, это было очень трудно, потому что к концу пути я не очень хорошо понимал, что происходит вокруг, и пришел в себя уже на твердой земле, возле избы, услышав хриплую жалобу Канищева:

- Ну и версты же у вас, Павел Тимофеевич!

- Версты - они у нас не меряны. Так ведь, по ходу сцитаем. Может статься, и гаку маненько есть.

- Да на двенадцать-то верст гаку не меньше шести.

- Может, однако, статься.

…Но наконец мы в просторной, светлой избе. Жилье во втором этаже высокого дома. Внизу - кладовые. Хозяйка, куча ребят, недоуменно глазеющих на нас из-за печки, на всем следы домовитой опрятности, того особенного, крестьянского довольства, которое происходит не от избытка, а от бережливости.

Сбросили опорки и лохмотья и сдали хозяйке - сушиться, чиниться. Скоро на столе шумел самовар и сковородка глядела на нас с шестка большими желтыми очами шипящих яиц.

Много рассказывал нам хозяин о том, как живет здесь народ. Не легко дается хлеб человеку. Мало земли. Кругом леса да болота. Сено везут за десятки верст. Зимой идут на лесозаготовки Северолеса. Получают по полтиннику с пятивершкового ствола - с валкой, вывозкой и разделкой на берегу. А за сплочение и сплав - еще по двугривенному. В зиму выходит по двести стволов с человека. Рублей полтораста. Харч свой. Жилье тоже свое. Вот в таких зимовьях, какое попалось нам, и живут.

- Почему же вы не строите в зимовьях настоящих печей, с трубами? - интересуется Канищев. - Ведь дым может просто задушить.

- А простая пецка нам не годицца. Мало тепла от нее. День-деньской по пояс в снегу, а весной во льду вороцаешься. К вецеру, как придешь, тела не цуешь. У пецки простой и просохнуть неможно. А такой вот оцаг, как у нас, жару дает много больше. Ну, Миколай Миколаиц, цайку-то есцо стаканцик?

И хозяин цедит мне из самовара кажется десятый стакан.

Изба набивается полным-полнешенька. В деревне всего восемь дворов, но народу в них не меньше сотни. Мужики - народ все здоровый, степенный.

Разговор ведется серьезный. Расспросы больше о тем - зачем мы летали, да как? Зачем сели в таком медвежьем углу? Удивление общее, что выбрались целы из лесу. Край кишмя кишит, по словам крестьян, медведями.

Еще не так давно грамотными здесь были только те, кто возвращался с военной службы. Зато тут все, большие и малые, знают компас.

- Во, буссоль-то у вас была, это ладно, - говорит большой бородатый мужчина. - А то бы ни в жисть и не выйти вам из лесу.

- А вы давно знаете компас?

- Как себя помним. У нашей артели свой. Старый вот только, деревянный еще. От дедов достался. А без него нельзя.

Газета бывает здесь иногда у хозяйского брата, Зотея Тимофеича.

Ночью простились с хозяевами и в лодке отправились на другую сторону Вычегды, в Сойгу, ждать парохода.

- А когда он здесь ходит? - спросили мы у хозяина.

- Тоцно сказать затруднительно. Вот нынце прошел, к примеру, тот, цто должен был идти третьеводнись. Мозет, завтра пойдет, а мозет, и церез неделю. Да там, в Сойге, подоздете. Там у Якова Ивановича дом не хузе других. И харц он вам предоставит.

Действительно, дом у этого Якова Ивановича оказался преотличный. Мы жили у него четыре дня до парохода. Отсюда же и депешу отправили в Москву - с нарочным на телеграф, за пятнадцать северо-двинских верст.

А потом поплыли по Вычегде на стареньком, скрипучем пароходике. На палубе громоздились зыряне с востроносыми лайками - на Урал за охотой. А в буфете первого класса, куда нас, оборванных и грязных, пустили с явной опаской, заразительно вкусно дымилось в стаканах кофе и разносился запах ветчины, поджаренной с луком.

…Разноцветное поле карты-десятиверстки безобидно глядело на нас зелеными узорами лесов. Все на ней было так просто, ясно и мирно. Моя курсовая черта уверенной черной стрелой упиралась в излучину Лупьи. Всего каких-нибудь пять дюймов, не больше, отделяли место нашей посадки от жилья.

И на этих-то пяти дюймах мы восемь суток боролись с лесными завалами?

Чуднo и даже немного стыдно. А впрочем, плохо подсыхающие ссадины рук и гноящаяся рана на ноге говорят о том, что прогулка была не легкой.

Но дело не в ссадинах. Даже не в пяти предательских дюймах карты, отделявших нас от жизни. Больше всего занимает вопрос: где остальные участники состязаний? Кто пролетел дальше всех? Ох, скорей бы добраться к газетам!

…И вот мы в Москве. Полета нам не засчитали, хотя наш шар прошел немного большее расстояние, чем шар Федосеенко и Ланкмана. По регламенту состязаний, барограф должен был быть представлен жюри в запечатанном виде, а ведь мы принесли только вынутую из прибора барограмму, Поэтому победителями все же признаны Федосеенко и Ланкман. Вполне справедливо, но очень обидно и немножко стыдно. Неужели так-таки и нельзя было не бросить барограф?

- Это вы виноваты, маэстро, - не очень уверенно попрекнул меня Канищев. Если бы не так обо мне заботились, не бросили бы прибор…

Но сейчас же, чтобы загладить этот выпад, он взял меня под руку.

Мы вянем быстро - так же, как растем, Растем в потомках, в новом урожае…

И тут я достал из кармана и отдал ему сафьяновый томик Шекспира. Это не тот, это мой, но он почти так же хорош, как подаренный мне на берегу Лупьи.

А тот, заветный, на переплете которого остались следы болотной воды и в алый сафьян которого въелась жирная копоть костров? Вот уже тридцать лет стоит он в моем шкафу за стеклом, хранится так, как если бы надпись на первом его листке сделал сам Шекспир. Ведь он был вместе с нами! Да, да, что бы мне ни говорили - он был с нами. Разве это не он мок в болотах, коптился у костров, ел бруснику? И потому никогда не расстанусь я с этой книжечкой. Она как красный камень на дороге моей жизни, камень, у которого я и свернул сюда, в литературу…

Село Медвежье на Вычегде - Москва, 1926.

 

ДОМИК У ПРОЛИВА

ЧЕРНЫЕ МУХИ

В грязном тесном номере «Пале-Рояля», с обоями, давно утратившими розовую игривость букетиков и веночков и теперь подозрительно засаленными, было удручающе душно. На скрипучей деревянной кровати, облезшей от поливания клопомором, лежал худощавый человек с тонким бледным лицом, с нездоровой чернотой под глазами и неопрятной щетиной на небритых щеках. Это был военный лётчик, штабс-ротмистр Фохт. Он лежал, задрав ноги в пыльных сапогах на спинку кровати. Помятый френч одним плечом висел на стуле. Рукав его, собравшийся на сгибах привычной гармошкой, уныло свисал до полу, как рука безнадёжно усталого человека. От жары, заполнившей пыльный городишко, гостиницу и номер, Фохту не хотелось двигаться. Было даже тяжело сгонять бесчисленных мух, назойливо щекотавших бритою ротмистрову голову. Фохт лишь усиленно двигал белесыми бровями, но это мало помогало. Мысли в его голове тянулись скучные и медленные: о невезении в карты, о грошовом жалованье, о закрытом кредите в заведении мадам Райц и о многом таком же нудном, нагоняющем безысходную тоску.

Стук в шаткую дверь с выломанным замком прервал его мысли.

- Кой черт?!

В номер грузно ввалился офицер с красным одутловатым лицом без признаков растительности на щеках и подбородке. Жирная, белая, безволосая грудь глядела в прорез расстёгнутой рубашки. Он громко шаркал большими, не по мерке, туфлями из вытертой до плешин ковровой ткани…

Капитан Горлов был соседом Фохта по комнате и сослуживцем по отряду. Он летал с Фохтом в качестве наблюдателя и был известен тем, что постоянно и всюду являлся некстати.

- Жоржинька, выручи, миленький! Моя жидовочка пришла, надо отдать ей хоть десятку, неделю, как должен… Знаешь, взял, неудобно как-то… вроде альфонса получается. Право, нехорошо!

Фохт не повернул головы. Горлов звучно почесал под рубашкой дряблую грудь. Фохт сочно шлёпнул себя по выбритому черепу и не попал по мухе.

- Нету красненькой! Нету! Лучше раздобудь целковый и пошли за вином… А её, эту твою, тоже пошли… к дьяволу. А то пусть купит на свои… Подумаешь, «альфонс»!.. Ну и альфонс - велика беда!

Горлов суетливо подтянул сползающие брюки и прошлёпал толстыми губами:

- Ну, ну, миленький, неловко всё-таки… Значит, нет?

- Нет.

Горлов ушёл.

Несколько мгновений перед Фохтом ещё стояли широкие красные пятки капитана. Фохту казалось, что он все ещё слышит, как об эти пятки хлопают стоптанные задники туфель. Он брезгливо сморщился и устало повернулся к стене.

Снова тягучие мысли поползли в голове: «Паршивая жизнь! Когда конец этой сваре? Что ни приказ, то последний решительный, а красные все напирают и напирают… Конца не видно… Черт бы их всех драл!»

Среди мути серых мыслей всплывали редкие светлые пятна - огни воспоминаний: мягкий цокот копыт по невским торцам, серебряные савельевские шпоры, фойе Михайловского театра, окутанное туманам духов и желаний…

Солнце палило. С яркой глубокой лазури оно заливало раскалённым золотом пыльный городишко. Почти без зелени, с несколькими облупившимися домишками среди беспорядочной кучи мазанок, расползся он по берегу мутной реки. В иссера-жёлтых бурливых волнах не отражались ни яркое солнце, ни чахлая группа деревьев у моста, ни куча черномазых ребят, с визгом старавшихся спихнуть с берега раздувшийся труп лошади. Несколько разомлевших солдат полоскали, сидя на корточках, бельё, лениво, с непотребной бранью отмахиваясь от мух. Где-то далеко, на окраине, звонкий кларнет выводил неуверенно одну за другой рулады кавалерийских сигналов: сбор и атака, сбор и атака…

И надо всем: над трупом лошади и гомоном грязных ребят, над полусонными солдатами, площадной бранью и руладами сигналов, над рокотом Терека и солнечным блеском, - надо всем царили мухи, туча чёрных больших мух, тёмными пятнами переносившихся с места на место и монотонным гудением наполнявших сонливую тишину скучного дня.

В номеришке «Пале-Рояля», на широкой клоповной кровати, ротмистр Фохт, весь покрытый испариной, лениво перелистывал тяжёлый том сновидений. Сквозь гудение мух, сквозь рулады кларнета он видел большой белый зал. Огни электрических люстр переливались на новых, впервые надетых мундирах корнетов. Душно от танцев, от непривычного ментика, от присутствия Аллочки. Под звуки кларнета, мелко перебирая тонкими ногами в белых чулках, в самую гущу толпы входит его Леди, англизированная кобыла, подарок отца. Но сейчас же где-то рядом уже громоздится её вздувшийся труп, и Фохт силится вытащить из-под убитой лошади затёкшую ногу. Алла, воздушная, сияющая, бежит к нему, путаясь в юбке. Приятно холодеет спина. Алла, милая далёкая Алла протягивает Фохту руки, он хочет их схватить, но перед ним вырастает денщик Ковальчук с большим пакетом в руке. Письмо от сестры - продолговатые страницы, покрытые мелким почерком, так похожим на почерк матери, и на почерк Аллы, и на почерк всех женщин, которые ему когда-либо писали.

Сестра пишет, что младший брат Александр убежал из корпуса в армию. Это к лучшему, так как выяснилось, что он запутан в какой-то грязной истории с лицеистами. Узнай об этом отец - старика бы это убило. Он и так уж едва ходит. И тут же письмо сестры переходит в душистую записку Аллы: Жорж должен взять отпуск и приехать к ним в Петроград хотя бы на несколько дней.

Жорж приехал. Он уже штаб-ротмистр со свежим орденом «Вовочкой» с мечами и бантом. Но солдатня на солнечных улицах Петрограда почему-то нагло смотрит на него и даже не все козыряют. Ноги шуршат по ворохам подсолнечной скорлупы. А потом все смешалось в безобразную липкую кашу. Сквозь мутную пелену дождя с мокрым снегом на Жоржа глядит вереница бородатых мрачных лиц, солдаты остервенело срывают с себя погоны и гонятся толпою за ним. Ноги Жоржа налиты свинцом, бежать невероятно трудно, а толпа наседает. И впереди всех с наганам в руке за ним гонится брат Шурка, розовый, молодой и весёлый, а под руку с Шуркой бежит Алла. Ноги Жоржа запутались окончательно, на него навалилась толпа, и Алла с размаху толкнула его в плечо…

Перед постелью стоял молодой солдат и нерешительно толкал Фохта в плечо:

- Господин ротмистр, а господин ротмистр!

Фохт мотнул головой.

- Какого ещё лешего?

- Из штаба звонили: господ офицеров на аэродром. Капитан Горлов сказали - сейчас за вами зайдут, велели будить… Одеваться прикажете?

Фохт стал нехотя натягивать английский френч, к которому так не шли серебряные погоны с двуглавым чёрным орлом.

Вошёл Горлов в небрежно застёгнутом френче и высоких сапогах, давно не чищенных и порыжевших на складках.

- Жоринька, миленький, что-то они затеяли? Срочно вызывают. Зачем бы это, а? - На толстой губе Горлова несколько времени держался пузырёк пены, вскипавшей в углах капитанского рта всякий раз, как он говорил.

- Черт бы всех драл! - неопределённо огрызнулся Фохт, с ненавистью глядя на этот пузырёк. Словно капитан был виноват в том, что офицеров вызывали; в том, что шла война с красными; в том, что было до гнусности душно и к бритой голове назойливо липли жгучие мухи.

Три автомобиля, набитые офицерами, один за другим отъехали от подъезда «Пале-Рояля» и заныряли по разбитой мостовой. На домиках, что были чуть побольше, виднелись вывески с названиями разных штабов и управлений расквартированных частей Добрармии.

Проехав город, машины поодиночке перебрались через допотопный плавучий мост, погружавшийся в воду под их тяжестью. Миновали предместье с небольшими мазанками, укрытыми высокими плетнями. Сразу за ними открывалась необозримая степь. В километре белели палатки - ангары авиационного отряда.

Напротив одного ангара виднелась кучка людей, и в центре её - плотный, коренастый командир отряда в полковничьих погонах, а рядом с ним худой и высокий, как жердь, английский офицер. При приближении офицеров полковник сделал навстречу им несколько шагов. Лицо его было озабоченно. Англичанин, не вынимая папиросы изо рта, приложил два пальца левой руки к козырьку. Правой он опирался на трость с большим крючком.

- Здравствуйте, господа! - забасил полковник. - Получено срочное задание - произвести бомбометание по Тихорецкой. Там скапливаются составы красных. Из штаба прибыл майор Блэк с предписанием главного командования наблюдать за проведением операции. Майор считает, необходимым вылететь всеми наличными машинами до наступления темноты, чтобы не дать возможности противнику преследовать наши самолёты при полёте обратно.

Фохт недовольно заметил:

- Почему они посылают наш отряд в чужой район? У нас гробы вместо самолётов. Что бы вот этому самому Блэку взять свой свеженький отряд? И район их, и дело вернее будет: машины-то куда надёжней наших!

- Ну, ну, господа! Что за разговоры! Нижние чины кругом, - негромко остановил его полковник. - Распорядитесь каждый заправкой своего самолёта. Я уже доложил майору, что из восьми наших машин вылететь смогут только пять. - И тут же полковник повернулся к майору: - Какие бомбы будем брать? Машины в таком состоянии, что на много рассчитывать не приходится. Я бы ограничился четырехкилограммовками.

- Олл райт, - равнодушно буркнул майор.

Фохт не торопясь шёл к ангару, из которого мотористы уже выкатывали его самолёт.

Он подозрительно оглядел аппарат. Каждая стойка и растяжка самолёта казались ему ненадёжными, таящими в себе возможность гибели.

«В сущности, нужно бы самому просматривать самолёт перед вылетом: рожи солдат мне совершенно не нравятся», - размышлял он, глядя, как, откинув капот, моторист исследовал мотор.

Зная лень своего наблюдателя, он крикнул Горлову, чтобы тот «бога ради» просмотрел пулемёт. Нижняя губа Горлова, казалось, отвисла ещё больше, он тоже без всякого усердия полез в самолёт и стал копаться около «Льюиса»

На минуту внимание Фохта привлёк было крик командира, разносившего кого-то из нижних чинов в то время, как майор Блэк брезгливо тыкал тростью в крыло одного из самолётов.

- Что ж, Николашка, давай в город съездим, у нас ещё часа два времени есть; надо заправиться, а то, черт его знает, когда ещё домой-то попадёшь, - сказал Фохт Горлову.

- Давай, миленький, давай! - ухватился за предложение Горлов и, накрыв пулемёт чехлом, вылез из самолёта.

В воздухе настроение Фохта, шедшего на последнем из четырех «Сопвичей», нисколько не улучшилось. Много дрянных мыслей прошло в его голове за время пути от аэродрома до Тихорецкой. Сегодня он не был уверен в самолёте. Движения собственных рук не казались ему такими безошибочными, как всегда. Навстречу самолёту внизу плыла зелёным островком станица, широко раскинувшаяся около чёрного узла спутанных железнодорожных путей. На путях, заволакивая дымовой вуалью станционные здания, ползали паровозы с нескончаемыми красными хвостами вагонов. Станция была уже близко. Фохт поглядел на лицо сидевшего сзади Горлова, и оно ему тоже не понравилось. Всегда красный, упитанный Горлов выглядел сегодня каким-то сизым. «Это все из-за его проклятой девчонки, - мелькнуло в бритой голове Фохта, затянутой в плотный кожаный шлем. - Не будет нам пути».

Солнце готово было утонуть в бегущем жёлтыми волнами море степи. Косые лучи отбрасывали длинные чёрные пятна от построек и деревьев. Фохт следил за тем, как бежавшие по степи тени самолётов то сливались с этими распластанными на земле пятнами, то снова выходили на освещённые места. Вдруг ему бросилось в глаза резкое движение переднего самолёта, вильнувшего в сторону. Из-под головного «Сопвича» вынырнул неизвестно откуда взявшийся крошка «Ньюпор». Промелькнул блеск выстрела. Глянув вниз, ротмистр увидел, что от станицы тяжело поднимаются ещё два жёлтых «Лебедя». «Дураки, - подумал Фохт, - снять бы только «Ньюпор», а тогда этим нескладёхам крышка».

Наблюдатель переднего «Сопвича» свалил пулемёты на борт и, видно, ловил на мушку оказавшийся под ним «Ньюпор». Вспышки выстрелов срывались с пулемётов, сливаясь почти в сплошной венчик.

«Здорово!» - с удовольствием подумал Фохт.

А крошка «Ньюпор», впиваясь в сгущавшуюся мглу сумерек, все старался согнать с намеченного пути головной «Сопвич», распластавший над ним свои тёмные крылья с яркими трехцветными кокардами

Два красных «Лебедя» добрались наконец до точки, с которой могли отвлечь на себя внимание пулемётчиков с белых «Сопвичей» и развязать руки «Ньюпору»

То и дело меняясь местами, вся группа продвигалась к месту, где переплетались нити рельсов. Как припаянные, замерли там поезда.

Вот, свалившись на крыло, один из «Лебедей» круто перешёл в штопор и тотчас же за ним, беспорядочно, завиляв носом, пошёл к земле головной «Сопвич». Как бы разрезая два сошедшихся самолёта, вынырнул из-под них маленький «Ньюпор» А те двое медлительными штопорами вместе винтили воздух виток за витком, ниже и ниже.

Фохт видел, как в месте падения «Сопвича» взметнулось яркое жёлтое пламя и от взрыва рвануло остатки уже лежащего рядом «Лебедя». Тем временем под огнём вертлявого «Ньюпора» два передних «Сопвича» повалились в левый вираж. Не дойдя до узла, они куда попало сбрасывали свои бомбы.

Фохт тоже свалил машину в вираж, отворачивая от Тихорецкой. Не осталось и мысли о том, что он не донёс бомбы до цели. В мозгу лихорадочно бился только вопрос: «Почему Горлов не разгружается? За каким чёртом этот осел бережёт бомбы?» Теперь они были для Фохта только досадной нагрузкой, увеличивавшей вес машины и её лоб. А ему уже была дорога каждая лишняя верста, которую можно было выжать из «Сопвича». Намереваясь знаками показать Горлову, что нужно освободиться от бомб, Фохт обернулся. Из-под очков на него глядели расширенные страхом глаза капитана. И опять эта отвратительная слюнявая губа! Она двигалась, и в углах рта наблюдателя клубилась пена. По-видимому, он что-то кричал Фохту, от страха забыв, что тот не может его услышать. В памяти Фохта надолго сохранилась опущенная рука капитана. Ветер задрал Горлову рукав до локтя, и Фохт почему-то с особенной ясностью видел каждую веснушку на противно красной коже. Словно именно это было сейчас самым важным, а не то, что Фохт увидел, глянув вниз, куда показывал Горлов, - в брюхо «Сопвичу» лез «Ньюпор». Фохт видел каждую деталь красного истребителя, различил даже порыжевший шлем и облупленную кожаную куртку лётчика.

«Поймал!» - жарко пронзило мозг. Рука сама торопливо надавила на рукоятку, подавая её от себя до отказа. Самолёт нырнул вниз. Фохт отвёл взгляд от «Ньюпора», чтобы не видеть вспышки его пулемёта. Но «Ньюпор» бесцельно ткнул тупым носом то место, где только что был «Сопвич», болезненно дёрнулся и нырнул за ним.

В голове Фохта тёплой, отрадной струйкой проплыла успокоительная мысль: «У него задержка в пулемёте, теперь уйду… уйду!..» Казалось, даже прежняя твёрдость вернулась руке, когда он увидел, что красный истребитель действительно ушёл к себе. Но все же поворачивать к Тихорецкой не было никакого желания. Фохт лёг на курс и пошёл к югу. Когда оглянулся на Горлова, тот спал, уткнувшись лбом в затыльник пулемёта. Рот был приоткрыт, и губа висела ещё больше, чем обычно. Фохт подумал о том, что хорошо было бы сейчас пустить в этот рот несколько больших синих мух.

Фохт знал, что по возвращении на аэродром его ждёт разнос, а может быть, и отчисление из отряда. Начальство почти наверняка захочет подслужиться к англичанам и устроит бучу. Но сейчас Фохту было наплевать на все. Он давно уже думал о том, что хорошо было бы унести ноги из этой богоспасаемой «единой и неделимой».

Если это удастся, его калачом не заманишь туда, где в воздухе угрожает встреча с красными.

- Ну их всех к черту! - вслух проговорил он.

И успокоился на этом так, что после возвращения домой самым досадным представлялось отвратительное прикосновение чёрных мух к бритой голове.

 

ПОД ЖЕЛТЫМ НЕБОМ

Когда синкопы джаз-банда смолкали, с эстрады в зал летел вопль дикого призыва и голые мулатки, останавливаясь как вкопанные, искусно и непристойно трясли узкими серебряными тесёмочками.

Но и этот танец дикой страсти не удивлял никого и даже мало привлекал внимание: в вольном городе Харбине удивляться голому коричневому животу?..

Зал небольшого ночного кабаре гудел собственным шумом, ничуть не уступавшим по силе джазу, и временами даже заглушал его. Разноязычный говор сливался в неясный гул, фонари, огромные, как решета, лили расслабленный свет в воздух, представлявший собою густую смесь из сладко терпкого дыма трубок и дешёвых сигар, острого запаха женского пота и тошнотворно-приторной пудры.

У барьера эстрады за столиком с тремя уже пустыми бутылками сидели двое. Пожилой, толстый, с красным обрюзглым лицом, иззелена-седыми усами и нарочито старомодными подусниками курил толстую чёрную сигару, роняя пепел на отвороты визитки, которую носил с презрительной небрежностью. Это - полковник службы генерала Чжан Чжун-тана, Александр Иванович Косицын. Когда-то российский интендант, а ныне заведующий тыловым снабжением и бюро вербовки белой бригады Нечаева, он щедро подливал вино в стакан собеседника - человека с тонким, худым, лимонно-жёлтым лицом. Дрожащей рукой пряча бахромку рукавов, из-под которых выглядывали посеревшие манжеты, собеседник подносил к синим губам стакан и жадно отхлёбывал. Проклятые манжеты лезли наружу, не пристёгнутые, так как рубашки под кителем давно не было на бывшем военном лётчике, бывшем штаб-ротмистре, бывшем бароне Георгии Густавовиче фон Фохте, а ныне… ныне - что придётся: иногда он носильщик или метельщик, иногда просто попрошайка, но всегда, когда заводилось несколько грошей, посетитель курительного заведения Го Чуан-сюна.

С тех пор как Фохт перекочевал с юга России в бело-генеральский Китай, он ещё ни разу не был сыт, ни разу не спал в чистой постели и не вылезал из обносков, достававшихся ему от бывших товарищей офицеров.

На пустой желудок Фохта вино оказало сильное действие, и он, с трудом поднимая отяжелевшую голову, обводил мутным взглядом зал, потом, вспоминая, что за столом необходимо беседовать, однообразно бормотал:

- Саша, Саша… вот ведь ты тыловая сволочь, а я тебя люблю… За что люблю - и сам не знаю, а вот люблю…

Интендантские подусники раздвигались в улыбке.

- Э, брось, барон! Давай лучше выпьем за… ну, хоть за твои будущие успехи.

И трезвый полковник снова наклонил горлышко бутылки к стакану Фохта.

Фохт жалко усмехнулся.

- Успехи? Какие успехи в этой проклятой стране! И потом… врёшь ты все… Ну, посуди сам, ради чего в петлю лезть! Ради этой гнусной рожи Чжана твоего?.. Ведь он палач, а?.. Ей-богу, палач! До дьявола лестно быть на службе у палача!.. Мы уже сыты этим. Поработали на своих таких же… чжанов!

- Тсс… не надо лишних слов. - Полковник огляделся. - При чем здесь его превосходительство? Ты же прекрасно понимаешь: наша бригада проливает кровь вовсе не из-за прекрасных глаз Чжана. Не можешь же ты рассматривать нас как простых ландскнехтов. Что объединяет нас с Чжаном и со всеми благонамеренными элементами Китая? Хочешь, чтобы те, кто у тебя все отнял, твёрже встали на ноги благодаря гоминдановцам? Этого хочешь? Ты хочешь гибели святого белого дела, хочешь, чтобы красные… - Не договорив, он выразительно провёл ребром ладони поперёк своей шеи.

Проблеск мысли отразился в затуманенных глазах Фохта. Он оскалил кривые зубы, ударил кулаком по столу и сказал:

- Надо набить им морду… - И, повинуясь тёмному ходу злобы, продолжал: - Я как вспомню, милый, наши-то края, жуть берет… Эх, жизнь была!.. А ты как думаешь, не надуют нас и эти?.. Милые союзнички-то надули, а?..

- О чем ты говоришь? С нами бог, ведущий своих крестовых рыцарей к победе, а…

- Брось ты своего бога!.. Ты вербовщик, ну и вербуй крестовых рыцарей… Туды тебя!.. Торгуй нашей кровью. Твой бог - доллар, на него и надейся - не выдаст. Крепкий, стервец, туды его!

Фохт снова уронил голову на руки и тяжело задумался. Хмельная тьма накатила на него и, схлынув, оставила в голове клубок недоверчивых вопросов, подозрений, обид.

- А сколько платить будут?

- Двести основного и залётные.

- Двести, говоришь?.. Так-с, двести!.. За двести долларов я должен продать свою шкуру. Не густо, милая Августа!.. Двести китайских долларов за офицера Российской императорской… и прочая, и прочая?.. Ай да цена! Сволочь ты, Саша, понимаешь, сво-о-олочь! Иуда ты, а не полковник… Сколько комиссионных на моей шкуре получаешь ?

- Ну, знаешь, голуба, ты уж слишком!

Но Фохта остановить было трудно. Клубок в голове разматывался тёмной, прерывистой, но неудержимой нитью.

- Слишком?.. Шалишь, брат, рта мне не заткнёшь!.. Тебе что? По шантанам шатаешься да дураков ищешь А шею ломать мне?.. Ну, суди сам: во имя чего?.. Ради чего, я тебя спрашиваю?! Погоны? Так ну их к черту, твои погоны, давно мы их, эти погоны… Погоны! Честь-то у нас валдайская. Была она в кармане Деникина, а нынче… нынче в нужнике Чжан Чжун-тача наши погоны, вот где!

- При чем тут честь, голуба? - Косицын сделал строгое лицо, и его подусники собрались в два колючих пучка. - Разве дело только в чести? Мы боремся вместе с лучшими людьми самодержавного Китая за идеи порядка, за права человека, которые смешали с грязью все эти красные «искатели свобод». Смотри, мой друг, вчера они были в Москве, сегодня - в Кантоне, а завтра и сюда придут. Теперь не в чести дело, барон. - Косицын тыльной стороной руки с важностью раздвинул подусники. - Все как один должны мы встать на защиту наших исканных прав, куда бы ни забросила нас судьба! Сегодня мы поможем генералу Чжану покончить с красными в Китае, завтра - он нам. Вспомни то, что ты оставил там, в далёкой милой России…

- Россия… - презрительно пробормотал Фохт. - Мы, остзейцы, никогда не унижались до того, чтобы смешиваться с этим стадом… Да, мы были подданными русского царя. - И неожиданно гнусаво затянул: - «Божже, царря хррани…» Туды его! Да!.. Найди в жилах Романова хоть каплю русской крови!.. Одну каплю!.. Он был наш, немец! - И вдруг, озлившись: - Проклятый ублюдок, продал, пропил нас… всех… всех!

Фохт схватил стакан и полил скатерть вином. Красная лужица растеклась по ткани. Покачиваясь на стуле, Фохт смотрел на неё не отрываясь, выпятив губы.

- Вот так мы должны были залить кровью все те места, где появлялась зараза… Понимаешь, залить?.. Море чтоб было… красное море! Только тогда мы могли построить своё правое, настоящее, когда вся падаль утонула бы в крови… Тут… тут! - он неверно ткнул пальцем в красную лужу. На его губах вспухали слюнявые пузыри.

- Ну-ну, не так кровожадно, голуба. Давай-ка собираться. Мне пора… Как же насчёт дельца?.. Сошлись?

- Опять ты насчёт дела… При чем тут дело? Я дал себе слово больше никогда не садиться в самолёт. Понимаешь, никогда?.. Вот ты, усатый, наверно, даже не сидел в самолёте? Ну, говори же: сидел или нет?

- Зачем мне?

- Вот, вот - зачем?.. А зачем мне? Чтобы опять встретиться в воздухе с малым, который будет думать только о том, как бы всадить мне в брюхо пулемётную очередь?

- Э, голуба… А ля герр, комм а ля герр!

- Брось оперетку! - Фохт сердито стукнул по столу кулаком. - Это единственное, что ты запомнил из Марго. Ну и молчи. Что ты понимаешь в воине! Портянки, одеяла, котелки?! Ну, теперь ещё в придачу такие дураки, как я. Все, на чём делают деньги!

- Послушай!

- Нет, теперь уж ты слушай меня!..

Фохт сжал голову руками. Его бледное лицо с опущенными веками было как маска покойника. Некоторое время он покачивался из стороны в сторону. Потом открыл глаза и удивлённо уставился на полковника.

- Значит, снова на самолёт, снова в воздух? И все это за двести паршивых долларов, которых не берут ни на одной бирже мира?.. А ты понимаешь, что это значит - снова в самолёт?.. Это же смерть! Почти наверняка смерть. А ты говоришь об этом, как о каком-то интендантском гешефте… Понимаешь ты это, крыса?.. Кррыса! - И он потянулся было к подуснику Косицына, но тот отстранил его руку, и она безжизненно повисла.

Фохт поднялся на нетвёрдые ноги и, опрокидывая стулья, пошёл к выходу. Полковник наскоро расплатился с подбежавшим боем. Выходя из вестибюля, он взял Фохта под руку, потянул к извозчику, но лётчик пьяным усилием сбросил руку полковника и направился влево, в сторону китайского города.

- Куда же ты, барон?

- Куда?.. Да, да, куда я?.. Ах да, чуть не забыл. Ты вот что, Иуда, дай мне пять долларов сейчас. Можешь записать за мной… десять.

- Зачем тебе? Переночуешь у меня, а завтра в дорогу, Тебе нужно выспаться, ты… устал… Право, поедем лучше ко мне.

- Устал?.. Да, я устал… Но ты не бойся, к утру, как условленно, я буду у тебя, а сейчас гони пять долларов… Не бойся, я приду - твои сребреники не пропадут… Слово русского офицера!

Полковник колебался. Нехотя вынул деньги, протянул Фохту.

- Но помни, барон, завтра ровно в десять у меня соберутся все, кто должен ехать в бригаду.

Фохт его уже не слушал. Он зажал бумажку и, не глядя на полковника, свернул в тёмный провал переулка. Оттуда послышалось пьяное пение: «Ссильный… дерржавный…»

Фохт шёл пошатываясь. Там, в конце переулка, налево, заведение Го Чуан-сюна. «В последний раз…» Мягкие, непослушные ноги несли его к тёмному домику Го Чуан-сюна. В низкой каморке, на отполированных тысячами тел деревянных нарах, он получит трубку. Толстую камышовую трубку с маленькой чашечкой Услужливый бой вложит в неё чудодейственный шарик видений.

- «…Царствуй на сллавву нам…»

Шарик сказочных грёз!

Сегодня Фохт получит столько грёз, сколько может выдержать человеческая голова!

Пять долларов - это капитал в заведении Го Чуан-сюна. Го Чуан-сюн, добрый старый китаец, куда толще и уж во всяком случае добрее Чжан Чжун-тана. За пять долларов он даст то, чего не могут дать ни генерал Чжан, ни бригада Нечаева, ни сам господь бог. Го может дать все! Все, чего нет больше у Фохта, чего, может быть, никогда и не было и чего никогда не будет. Все, все!

- «…Нна страх... вррагамм…»

- Карту?

- Даю под весь.

- Сколько там?

- Ровно четыре тысячи.

- Давай.

- Дамблэ!.. Восьмёрка!

- Жир!

- Деньги на стол.

- Иди к дьяволу!

- Ну, шутки в сторону, гони четыре тысячи.

- Пошёл к черту, нет у меня. Завтра.

- Нет денег, так нечего лезть к столу, за это шандалом бьют! Арап!

- Что ты сказал? Повтори!

- Ну и повторю: ты не офицер, а свинья!

Этот диалог был вступлением к тому, что произошло дальше в полуразрушенной фанзе грязной китайской деревушки. Сквозь тяжёлые облака табачного дыма блеснул огонь выстрела. Направленная неверной рукой штаб-ротмистра пуля разбила подвешенный к прокопчённому потолку жестяной фонарь, и в темноте поднялась суматоха. Звон разбиваемой посуды смешался с пьяными выкриками и грубой бранью. В воздухе повис запах вытекающего из фонаря керосина.

Циновка, заменявшая дверь, поднялась, как будто в стене пробили брешь, и с порога мотнулся голубой луч карманного фонаря. Шум сразу упал.

- Смир-р-рна-а-а!.. Что за гвалт, господа! Не офицерское собрание, а жидовский шабаш. Опять ханшин? Надо хоть накануне дела быть похожими на людей. И вы, ротмистр? Почему у вас в руках браунинг? Это вы стреляли? Опять накурились… Мерзость!

Вошедший медленно обвёл лучом своего фонаря растерзанные фигуры столпившихся офицеров. Он увидел расстёгнутые кители, красные потные лица, опухшие глаза, услышал тяжёлое, хриплое дыхание и ощутил липкую вонь скверного китайского самогона, смешавшуюся с запахом керосина.

Был второй час ночи, густой китайской весенней ночи, когда тьма, как чернила, обволакивает землю до двух часов, до той поры, когда с востока сразу, без предрассветной мглы, брызнет поток розового света.

Вошедший - сухой, бритый человек с крикливым голосом - обвёл взглядом застывшие лица и напыщенно произнёс, отчеканивая каждую букву:

- Судьба бригады зависит сегодня от нашей работы, а у меня ни одного трезвого лётчика… Позор! На вас погоны. Вы бы хоть о них подумали… Через час прошу всех быть на аэродроме.

Голубой луч погас. Циновка упала. В сдержанном сопении десятка людей чиркнула спичка, кто-то закурил. По красной точке папиросы можно было проследить, как человек пробирался к двери; наткнувшись на опрокинутый стол, он громко выругался и нарушил тишину.

- Эй, Ли Тьяо, свету сюда! - донеслось из заднего угла фанзы. - Ли Тья-я-яо, чёртов сын, свету!.. Спят, скоты! Тоже вестовые!.. Господа, налейте кто-нибудь ханшину в чашку да зажгите.

Синий язычок горящего спирта заколыхался на столе, освещая небольшое пространство. Офицеры авиационного отряда нечаевской бригады, состоявшей на службе генерала Чжан Чжун-тана, стали пробираться к выходу из своего глинобитного «собрания». Тёмные молчаливые фигуры поглощал холодный мрак.

Скоро в разных концах деревушки замелькали красноватые глазки керосиновых огней. Шум приказаний и перебранки на русско-китайском жаргоне наполнил воздух. Постепенно голоса смешались и удалились к южному концу деревни. Там, за околицей, был расположен аэродром отряда.

Над равниной, над полями, над глинобитными фанзами мгновенно, как бы воспламенённое на востоке ударом, зарозовело небо. Ночь побелела, обнажая местность. Водопадом ослепительных лучей на чёрную полуразрушенную деревню и бесконечные поля гаоляна пролилось утро. Среди этих однообразных полей фанзы с чахлыми деревцами казались беспорядочно накапанными пятнами. И странно, как бумажные колпаки, белели палатки-ангары, растянувшиеся в линию на расстоянии полукилометра от деревни.

Там мотористы уже покрикивали на китайских солдат, лениво раздвигавших полотнища ворот и выводивших самолёты. Большие аппараты, поблёскивая новой лакировкой, мягко колыхались на неровностях поля. Это были свеженькие французские машины «Бреге XIX» с рогатым лбом лореновских моторов.

Фохт явился на аэродром последним. Он шёл развинченней походкой, не глядя под ноги, углубившись в тёмные, нудные воспоминания о прошедшей ночи. С грёзами, которых он ждал от опия Го Чуан-сюна, в последний раз что-то не получилось. Тело только налила усталость. Все та же свинцовая усталость, которой было заполнено в последнее время его опустошённое существо.

Фохт хмуро прошёл в свой ангар и принялся осматривать самолёт. Он никак не мог сосредоточиться, собрать необходимое сейчас внимание. Ему было не по себе. Голова трещала. Саднила мысль о том, как бы ликвидировать ночной инцидент с банкомётом. Надежды отдать четыре тысячи не было: откуда их возьмёшь?! Руки казались чужими, непослушными, непомерно тяжёлыми, как бы налитыми. Последнее особенно не нравилось Фохту. Это было признаком возвращения лихорадки, схваченной в самом начале пребывания в Китае. Вообще под этим жёлтым небом Фохту не везло. Не везло во всем - от службы до карт.

Бегло осмотрев самолёт и пулемёты, Фохт обтёр руки, ткнул сапогом в ящик с бомбами.

- Двенадцать десятикилограммовых! Да живей! И так уж опаздываем.

Связных мыслей в голове все не было. Он безучастно смотрел перед собой, ничего не видя, пока китайцы осторожно вынимали из ящика бомбы и подносили их мотористу, на коленях стоявшему под самолётом и укреплявшему их в бомбодержателях.

В голову Фохту лезли разорванные клочки воспоминаний: шатание по отрядам «единой и неделимой» Доброволии; рейд для связи с левым флангом колчаковских армий, пьяные тылы разлагавшихся армий «верховного правителя»; бегство в Маньчжурию, неудачная попытка пристроиться в штаб Унгерна и цепь полупьяных-полубоевых приключений до первой трубки опиума. Здесь нить воспоминаний терялась. Всплывало только что-то розовое, тягуче-липкое, зовущее к себе разбитое тело и обезволенный мозг. Розовое сменялось свинцово-серым, тяжёлым, пустым и ещё более лишённым разума и воли…

- Командир зовут!

Фохт вздрогнул от голоса, неожиданно ворвавшегося в беззвучный хаос воспоминаний. Он провёл по лицу жёлтой рукой и вопросительно глянул на вытянувшегося перед ним моториста. Глаза солдата в свою очередь недружелюбно упёрлись в испитое лицо офицера. Фохту почудилось в этих глазах нечто, что заставило его на минуту опустить взгляд. Но тотчас же он вскинул голову и злобно бросил:

- У тебя все готово? Нестеренко, смотри, чтобы с мотором сегодня не было, как в прошлый раз. Ты, скотина, меня когда-нибудь угробишь. Я докладывал командиру. Имей в виду, если со мной что-нибудь случится, он с тебя шкуру спустит.

- Штаб-ротмистр Фо-о-охт! - донеслось с аэродрома.

Около командира отряда собрались уже все лётчики и наблюдатели.

Фохи побежал туда разбитой походкой бесконечно уставшего человека.

Он почти не слышал последних инструкций, которые командир давал офицерам, и машинально прислушивался к зловещему звону в ушах, безошибочно возвещавшему о том же, что и налитые свинцом руки: лихорадка!

«Отказаться лететь? Через час меня будет трясти, - думал Фохт. - Она пришла, вероятно, вечером, но опий задержал приступ… А впрочем… один черт!..»

Он махнул рукой и, когда умолк командир, пошёл к своему аппарату. С наблюдательского места торчала голова полковника Корчагина, генштабиста, назначенного наблюдателем на его машину вместо свалившегося в лихорадке приятеля Фохта, сотника Кочетко. Корчагин с первого же взгляда не понравился Фохту. Как все лётчики, Фохт не переваривал генштабистов. Считал их белоручками и не доверял им. А этот к тому же впервые отправлялся в боевой полет. Фохт был почти уверен, что, в случае чего, этот «фазан» не сумеет управиться с турельным пулемётом. А тут, ещё ввязались четыре тысячи, так некстати проигранные именно ему, этому генштабисту!

Вяло, без обычного подъёма, Фохт устроился на пилотском месте, застегнул ремень, натянул перчатки, надел очки.

Винт пружинно метнулся под рукой моториста.

- Контакт?

- Есть контакт!

- Раз… два… три.

Стрельнув, мотор хорошо подхватил. Фохт прибавил газа, мотор ровно набирал обороты. Фохт кивнул Нестеренко, вопросительно глядевшему на него сквозь блестящий ореол винта. Несколько китайцев держали крылья, пока впереди не показался офицер с белым флажком. Фохт оглянулся на наблюдателя. Генштабист был, видимо, готов. Гонимый заревевшим мотором, «Бреге» побежал по полю, взметая костылём пыль. Фохт оторвал хвост, и прекратились толчки на плохо сглаженных бороздах гаолянного поля. Потянул на себя ручку. Земля стала уходить вниз.

Фохт все так же нехотя отыскал глазами переднюю машину и безучастно пошёл за ней. Мыслей в голове не было.

Ухо ре улавливало никаких капризов мотора. Лёгкая струя ветра, дувшая из-за козырька, немного освежала голову под кожаным шлемом, припекаемым солнцем.

Уже больше получаса прошло с тех пор, как отряд миновал передовые части нечаевской бригады, оторвавшейся за ночь от частей Народной армии.

Влево пылила большая колонна кавалерии. Своей, белой, чжановской, или красной, народной, Фохт не знал. Да это его больше и не интересовало. Цель полёта постепенно забывалась в той неразборчивой мути воспоминаний, предчувствий, полумыслей-полувидений, которыми всегда начиналась болезнь.

Он напрягал волю, чтобы заставить себя не отрывать взгляда от летевшего впереди командирского «Бреге». Рука тяжело лежала на ручке и совершенно машинально проделывала движения, необходимые для управления аппаратом. Ногам было холодно, точно зимой. Фохт не чувствовал педалей. Его знобило. Зубы не стучали только потому, что он крепко, до боли стиснул челюсти.

Внизу проплыла деревня. Фанзы были точно вмазаны в жёлтую землю. Глядя на вьющуюся серую ленту дороги, идущей мимо деревни, Фохт вспомнил, куда и зачем летит. В конце этой дороги - город. В городе - штаб и база «красных».

К черту все! Так ужасно звенит в ушах, и так ноет все тело. Хочется бросить управление и закрыть глаза. Какое Фохту дело до этих гоминдановцев?! Ну, там, когда-то давно, была ещё настоящая цель. В донских степях и на отрогах Урала он дрался с наводнившим империю «хамом» за своё, за родовое, за брошенный в Курляндии майорат. А теперь-то какого лешего нужно ему здесь, в этой совсем чужой стране?.. Драться за поместья господ китайских генералов? И за это - лихорадка, опиум…

К черту все! Даже опиум! Да, да!.. Отвратительно кружится голова. То, что называется мыслями, оказывается кусками, осколками какой-то боли, неуклонно впивающейся в череп. Косицын купил Фохта для Чжана за двести долларов в месяц. Чжан - это китайский Колчак. А там, за ним, свора своих, китайских, Деникиных, Красновых и Врангелей… Хозяева орудуют здесь те же, старые знакомые - фунт, доллар, франк… А какое дело Фохту до долларов, когда так болит голова и прыгают искры в глазах? Доллары!.. Хватит ли их на затяжку из толстой бамбуковой трубки?..

Вон деревня внизу. И какая уютная - много зелени. Большая, богатая деревня… Наверное, есть здесь свой Го Чуан-сюн, толстый добряк, у которого много волшебных трубок.

На горизонте блеснул белыми стенами домов большой город. Подполковник Корчагин сзади толкнул Фохта в голову, показал на город, кивнул головой: у цели! А в голове Фохта от этого лёгкого толчка зазвенело. К горлу подкатил тугой комок. Вместо того чтобы всмотреться в город, Фохт прикрыл глаза.

Цель?.. Цель подождёт… К дьяволу все цели на свете! Вот только здесь, внизу, рукой подать, уютная деревушка. В ней, наверно, найдётся две-три затяжки… Надо сесть… Это цель…

Мутными глазами он обвёл поля под собой с раскиданными на них купами зелёных деревьев. Свалил влево машину, почти перекрыл газ. Звеня дрожащими тросами сквозь притихший рокот мотора, машина спокойно шла в плавном вираже. Фохт глянул назад, на ненавистного генштабиста, и беззвучно засмеялся в его испуганные глаза.

Вот и земля - пушистая, зелёная, спокойная. Без участия мозга, плывущего в огненном жёлтом море, рука выровняла машину. «Бреге» громыхнул, дал козла, снова опустился и побежал, приминая траву.

Фохт обернулся, оскалившись, опять засмеялся беззвучным смехом больного. Последним усилием поднялся на руках и прямо через борт самолёта свалился в траву.

- Ротмистр, что случилось?.. Машина?.. Мотор?.. В чем дело?.. Ведь это безумие - садиться здесь, вблизи красных!.. Эй, ротмистр!

Генштабист тормошил за плечо лежащего Фохта. Но широко открытые глаза лётчика бессмысленно смеялись сквозь жёлтые стекла очков. Наконец он приподнялся, сел. Шатаясь, поднялся на ноги и, не глядя на Корчагина, пошёл к деревне. Наблюдатель растерянно вприпрыжку семенил рядом. Фохт медленно цедил сквозь стучащие зубы:

- Вы, подполковник, фазан, птица… Летите к цели? А мне сюда - по делу… Одну затяжку… Голова болит… Что, задание?.. Какое задание? Ах да, красные… Ну ничего. За двести долларов я найду здесь затяжку… Кто бредит?.. Вы чудак…

Генштабист наотмашь ударил Фохта по лицу. Он упал. Хотел подняться, но не было сил. По траве на четвереньках пополз навстречу замелькавшим в деревьях фигурам. Что-то блеснуло в просвете между стволами, зыкнула пуля над ухом. Как игрушечный, хлопнул выстрел. Ещё и ещё. Фохт привстал и, подняв руки, на коленях пополз к стрелявшим в кого-то китайским солдатам.

- Бросьте там валять дурака… Одну затяжку!.. - Ему казалось, будто он громко произносит, это, в действительности же он только шевелил губами.

Фохт пошатнулся. Крепко обожгло голову. Зато в ушах перестали звенеть комары лихорадки. Руки запутались в высокой траве. Лёг врастяжку, спокойно. Сейчас прибежит бой с волшебной трубкой?.. Ну, ну, давайте же её! Сейчас Фохт, затянется, и будет совсем хорошо…

 

КОРОЛЬ ПОРОКА И СКОРБИ

Штаб-ротмистр Фохт проснулся с тяжёлой головой. Впрочем, какой уж он штаб-ротмистр?! Он даже и не Фохт. И забыл, когда его в последний раз величали этим именем, полученным от длинной череды остзейских предков. Теперь он… Да, действительно как же его теперь зовут?.. Он устал запоминать имена, какие выпадали на его долю на последнем отрезке пути, не столь уж длинном, но казавшемся Фохту куда длиннее всей предыдущей жизни.

Да, так как же его зовут?.. А не все ли равно?! Может быть, наконец тут он получит доброкачественный паспорт, где по-русски будет написано, кем он должен стать. Наверно, это будет надолго, и тогда уж он постарается запомнить своё имя. Но когда это будет?..

Ему приказано сидеть на этом полуострове, отстоящем в каком-нибудь часе езды от города. Сидеть и ждать.

Он сидел и ждал.

Было мучительно каждый вечер, ложась спать, мечтать о трубке и каждое утро просыпаться с головной болью из-за того, что мечты оставались только мечтами. Не теми розовыми грёзами, какие рождаются в дыму опиума, а назойливыми и безнадёжными терзаниями, окружавшими его стеной, как сама серая дождливая муть, плотным колпаком накрывшая полуостров.

Дождь шёл изо дня в день. Все об одном и том же бубнила крыша над головой бывшего штаб-ротмистра, старавшегося забыть о том, что его звали Фохтом. Ночами, когда выгорала лампа, а глаза, не слушаясь темноты и позднего часа, не хотели смыкаться, он слышал булькающий звон дождя в жёлобе. По мере того как вода собиралась в струйки, стекая в бочку под трубой, тон бульканья менялся от верхнего «до» к нижнему. Это зависело от силы дождя. От нечего делать Фохт (он никак не мог привыкнуть не называть себя так даже в мыслях) прислушивался к этим звукам. Но временами, когда дождь бывал особенно сильным, становилось невозможно уследить за переменами в звучании струи, падавшей в бочку. Вода звенела тогда беспорядочно. То этак: буль-буль-бинь… буль-буль-бинь. А то вдруг: буль-бинь-буль… буль-бинь-буль. Иногда же совсем тоненько и жалостливо, как плач ребёнка: бинь-бинь-буль.

Если дождь переходил в ливень, то грохот воды по крыше заглушал все другие звуки. Тогда становилось жутко. Даже если в лампе ещё оставался керосин, Фохт прикручивал фитиль или вовсе задувал чадящий язычок пламени. Ему чудилось, что, когда мрак в домике становится так же густ, как мрак снаружи, проще угадать приближающуюся опасность.

А опасность чудилась всегда и во всем. Даже днём, когда из окошка все было видно.

Подступивший к дому лес заглядывав в окно блестящими, только-только от лакировщика, листьями. Когда ветер дул с моря, то с вьющегося по наружной стене винограда, с его широких листьев вода лилась на стекла и сквозь щели в раме проникала в дом. Тогда к шуму струйки, лившейся в бочку, прибавлялся размеренной стук капель, падавших с подоконника на пол. По тому, как часто падали капли, Фохт мог судить, с какою силой дул ветер со стороны Японии и как крепко прижались к окну виноградные листья.

Если эти листья приникали к окошку ночью и, терзаемые ветром, шуршали и скребли по стеклу, Фохт просыпался. Сидя на топчане с поджатыми к подбородку коленями, он напряжённо вглядывался в промозглую черноту. Он знал, что за окном - всего только листья. Был в этом уверен. И всё-таки не мог заставить себя лечь.

Разумеется, днём было легче, чем ночью. Хотя бы уже потому, что можно было выйти из дому и, примостившись где-нибудь за кустом, сквозь пелену дождя смотреть на море. Серая у самого берега, пелена эта делалась все темней и темней по мере удаленья в море. Вдали она становилась совсем чёрной. Вода, падавшая с неба, сливалась с волнами, накатывавшими на берег. Невозможно было разобрать, что гонит ветер над волнами - брызги дождя или сорванные порывами пенистые гребни.

Фохт смотрел туда до тех пор, пока не мутнело в глазах. Потом долго сидел, закрыв глаза и съёжившись под жёстким коробом брезентового дождевика, пока озноб не заставлял вернуться в дом.

Чёрная, как дёготь, земля шипела под ногами и пускала пузыри на каждом шагу. Ступени крыльца потемнели и ослизли, как банная шайка. В уголках стал прорастать мох.

Старое фланелевое одеяло, которым первое время накрывался бывший Фохт, лежало под топчаном. Оно так пропиталось влагой, словно его только-только вытащили из корыта и не успели отжать. Почти так же выглядела и ветхая штора, заменявшая простыню. Лист картона, которым был накрыт стол, казалось, умышленно тщательно, дюйм за дюймом, обрызгали чернилами. Думая от нечего делать над происхождением этих брызг, Фохт пришёл к выводу, что человек, живший тут до него, имел привычку писать химическим карандашом. Наверно, карандаш был плохой и человеку приходилось часто чинить его. Пыль от графита разлеталась по бумаге и теперь, намокнув, выглядела как чернильная рябь, разбрызганная бездельником. Однажды, думая об этом, Фохт рассмеялся. Он представил себе, как выглядел бы теперь в этой сырости сам человек, чинивший карандаш: ведь известно, что пыль от химического графита непременно осела бы на его лица и руках. И вот Фохт мысленно увидел лицо своего предшественника, усыпанное мельчайшими лиловыми точками. Он засмеялся, хотя, по существу говоря, в этом было мало смешного. Особенно для человека в положении Фохта.

За лесной полосой, отгораживавшей домик от берега, непрерывно гремело море. Приглушённо, словно бы она тоже промокла и охрипла, шумела подбрасываемая прибоем галька. Отчётливым оставался только дробный, костяной стук, с которым камни падали обратно на берег из-под гребня убегавшей волны. Покрытые коричневой слизью валуны были скользки, как лёд.

Однажды Фохт с трудом взобрался на один из них, чтобы посмотреть дальше, в море. Стараясь удержать равновесие на этом валуне, Фохт подумал, что так же вот, наверно, заключённый всеми силами старается забраться как можно выше, чтобы хоть краешком глаза заглянуть за железный козырёк, закрывающий от него мир.

Перед глазами Фохта не было решётки, а за спиной не гремела железная дверь. Но впереди был дождь, а сзади лес. И полуостров был тюрьмой. В тех тюрьмах, где решётки и железные двери, страшно сидеть, из них хочется уйти. В тюрьме Фохта тоже страшно было оставаться, но, пожалуй, ещё страшнее её покинуть. За пределами полуострова не было ни одного клочка земли, где он чувствовал бы себя в безопасности. Он не сознавал себя ни в чём виноватым, но уже одно то, что был здесь, казалось страшным. Зачем он тут? Зачем пришёл сюда? Неужели он стал уже настолько бесправен, что не мог сказать «нет», когда ему велели отправиться сюда?.. И чем это лучше, нежели даже пуля, полученная в ответ на таксе «нет»? Пуля?! Смерть?! Он уже не боялся смерти, только бы ей предшествовала трубка опия. Умереть в розовых грёзах! Могло ли быть что-нибудь более заманчивое в его положении? Но у него не было ни крупицы спасительного зелья - хотя бы для того, чтобы на час уйти от мокрой действительности. Он был обречён на ожидание. Скоро неделя, как он ждёт. Ждёт, считая капли, падающие с подоконника; прислушиваясь к звону струи, стекающей в бочку, и к шороху листьев о стекло. Если это продлится ещё неделю, он, наверно, сойдёт с ума… Сойти с ума… Что такое сойти с ума? Может быть, это и есть как раз то, чего он ждёт от опия? Может быть, это ничем не хуже смерти?.. Только бы не сойти с ума от стража. Тогда уж, наверно, страх загонит его в могилу. Представьте себе - непрерывный страх! Страх без передышки Днём и ночью. Наяву и во сне. Страх перед всем! Страх перед всеми…

Фохт нервно повёл спиной и отвернулся от окна, к которому льнули большие тёмные листья винограда. Они как будто следили за каждым его движением, глядели в глаза. Он уронил голову на грязную подушку. От неё удушливо пахло прелым пером. Он со злобою отшвырнул её в угол и, подперев голову рукой, стал смотреть, как щели разбегаются по доскам перегородки. Они сходились и расходились, как железнодорожные рельсы на стрелках. Фохт мысленно пускал по этим рельсам поезда. Он заставлял их сталкиваться и представлял себе, как сплющиваются, врезаясь один в другой, вагоны, наполненные людьми. Это несколько заняло его воображение. Он усмехнулся, представляя себе картины крушений. Но развлечения хватило ненадолго. Скоро все щели были использованы. Больше не осталось пересекающихся рельсов. И снова мокрая муть стала заполнять сознание. И опять стало страшно. Так страшно, что он спрятал лицо между коленями, чтобы не видеть окна, хотя за окном было уже почти светло и серьге контуры виноградных листьев нельзя было принять за чьё-либо лицо.

Однако как только Фохт помимо воли поднял голову и посмотрел на окно, он тут же встретив внимательный взгляд человеческих глаз. Да, да, да! Это были глаза. Глаза человека. Пристальные, чуть-чуть прищуренные глаза человека, вглядывающегося в полумрак горницы.

Фохт стиснул зубы и сунул руку в задний карман, где всегда лежал револьвер. Он забыл, что не должен шуметь и уж во всяком случае стрелять. Он забыл даже то, что никакого пистолета у него теперь не было. Его поселили здесь безоружным, беспомощным, чтобы вот так, как сейчас…

Он охватил голову руками и повалился на топчан. Он не разнял рук, даже услышав осторожный стук по стеклу. Мучительно хотелось думать, что это только игра воображения, расходившихся нервов. Но стук повторился, и Фохт из-под локтя украдкой посмотрел на окно. Из-за широкого виноградного листа, кроме глаз, виднелся теперь ещё нос, приплюснутый к стеклу. А палец, только что стучавший в стекло, медленно манил Фохта куда-то…

Фохт плотно сжал веки, потом, не глядя больше на окно, подбежал к двери и рванул задвижку. В то же мгновение дверь осторожно отворилась, и Фохт увидел незнакомого китайца. Глядя Фохту в глаза, он произнёс пароль.

К вечеру следом за китайцем Фохт пошёл в лес. Необходимо было далеко пройти берегом. Подальше от полуострова. Потом джонка перевезёт его. Куда? Куда следует - туда, где Фохта ждёт господин Ляо.

И вот уже два дня Фохт только и делал, что валялся в постели и ел. Ему не велено было выходить из номера гостиницы. Он охотно выполнял это приказание постель была мягкая, простыни сухие, обед подавался на чистых тарелках, и можно было сколько угодно пить чай. К водке его не тянуло. Чем дальше, тем настойчивее стучалась мысль, что недалёк час, когда он получит трубку опиума. Это и помогало ему послушно ждать, когда можно будет выйти из гостиницы.

Втайне Фохт решил, что, если и сегодня никто не придёт от господина Ляо, он выйдет на улицу один. Чем он, в сущности говоря, рискует? Ведь в кармане у него уже лежит вполне доброкачественный, «чистый» паспорт. Да, да, теперь-то уж он вовсе не Фохг, а Ласкин. Настоящий Ласкин!

«Ласкин… Ласкин…» - мысленно повторял он на разные лады С этой маленькой книжкой он чувствовав себя в безопасности. Черт их всех побери! Если захочет, он истратит на опиум деньги, выданные для расходов по гостинице. Никому нет дела, обедает он или курит. И если только до вечера…

Но именно к концу дня и появился наконец китаец-прачка, которого должен был ждать Фохт. Приветливо скаля зубы, он опустил на пол огромную корзину. От неё исходил лёгкий, но острый запах чеснока, черемши и ещё чего-то трудно определимого, но непременно присущего китайским прачкам и портным. По этому аромату знающий человек безошибочно определит бельё, побывавшее в руках китайца.

Приговаривая что-то ласковое, прачка вынимал из корзины до блеска выутюженные рубашки, воротнички, платки, полотенца. Он раскладывал все это на постели Фохта-Ласкина, хотя тот даже в лучшие времена своей эмиграции не бывал обладателем таких запасов белья. Наконец прачка закрыл свою корзину и, протянув Ласкину узенькую полоску счета, вежливо спросил по-русски:

- Ваша платить будет?

Ласкин знал, что весь этот спектакль предназначь только для горничной, замешкавшейся возле умывальника. Но чтобы помочь китайцу, он с особенным вниманием перечёл счёт, проверил итог. Даже подошёл к постели и брезгливо пересчитал сложенные аккуратной стопкой чьи-то чужие, застиранные до белизны на пятках, носки.

Наконец горничная ушла. Китаец сразу забыл о том, что он прачка.

- Темно совсем. Можно идти. Пока в ресторане посидим - как раз девять будет, - проговорил он твёрдо, на чистом русском языке.

Ласкин немного волновался. Чтобы его голос не выдал этого, он молча кивнул китайцу и стал одеваться. Прачка закинул за спину свою корзину и выскользнул в коридор

Едва выйдя из подъезда, Ласкин заметил напротив гостиницы прачку, оживлённо беседовавшего с несколькими китайцами. Но стоило Ласкину появиться в дверях, как тот прервал разговор и заспешил своею дорогой. Ласкин шёл по другой стороне, не упуская его из виду.

Так порознь, каждый сам по себе, они прошли до угла широкой улицы. За нею открылась бухта. Она засыпала. Тяжёлое, непроницаемое небо опустилось к самой воде Оно было так плотно, что казалось - вот-вот раздавит пароходные мачты, трубы, палубные надстройки судов. Все, что было выше десятка метров, исчезло, поглощённое небом. От пароходов остались только неверные силуэты, зажатые между чёрным небом и ещё более чёрной водой. Редкие точки иллюминаторов едва светились. Жидкие стрелки света, дробясь и ломаясь, кое-где прочерчивали воду. Только по этим штрихам и можно было сказать, что там не чёрная бездна, а поверхность бухты.

Иллюминаторов было мало, потому что в большинстве своём пароходы были грузовые. От этого рейд засыпал в неприветливой угрюмости, в безмолвии и неподвижности, словно мёртвые корабли погрузились в мёртвое, холодное небытие чёрной воды.

За дальним мысом изредка устало проблескивало сквозь мучную тьму голубоватое острие прожектора и тотчас же пугливо пряталось за гору.

Но Ласкин, бывший Фохт, не был ни любителем природы, ни вообще чувствительным человеком. Даже в далёкие времена юнкерства, когда приходилось, отдавая дань девичьей сентиментальности, восторгаться луной, сиренью и соловьями, он делал это чисто механически, по раз навсегда заученному трафарету. Сегодня же все удивительное, что происходило в небе и на воде и чем природа стремилась заинтересовать и обогатить человеческий глаз и воображение, вовсе миновало Ласкина. Его больше интересовала открывшаяся впереди перспектива улицы, размашистой дугой огней опоясавшей бухту. Это была первая улица первого большого города, в котором ему довелось быть после скитаний по деревням Китая. Огни улицы звали к себе. В них мелькали тени людей, проплывали силуэты женщин. Будь Ласкин один, он, наверно, забыл бы преподанные ему при вербовке правила конспирации. Но в десяти шагах перед ним озабоченно семенил прачка. Ласкин с сожалением оторвал взгляд от весёлых огней: прачка свернул за угол. Сразу стало темно. Фонари едва теплились красными волосками ламп. Ноги неуверенно скользили по угрожающе потрескивающим доскам тротуара.

Все так же, на расстоянии десятка шагов друг от друга, миновали ярко освещённый подъезд полиции. За ним стало ещё темнее, чем прежде. Однако даже в этой темноте дом перед которым остановился прачка, казался чёрным. Длинный, угрюмый, без единого огонька в окнах. Тем не менее прачка уверенно толкнул невидимую Ласкину дверь.

- Подождёшь меня здесь, - повелительно обронил он.

Ласкин поёжился от фамильярного «ты», на которое перешёл китаец. Он прислонился к кирпичной стене дома, стараясь слиться с её чернотой. Даже сквозь пиджак шершавость кирпичей показалась такой нечистой, что Ласкин брезгливо отстранился и стал прохаживаться вдоль дома. Сделав несколько шагов, он почувствовал под ногою нечто мягкое. Хотел отбросить, но не сумел. Нагнувшись, Ласкин в испуге отпрянул: он отчётливо нащупал человеческую голову - холодный затылок, покрытый жёсткой порослью волос…

Первым побуждением Ласкина, когда он очнулся, было бежать. Немедленно бежать, чтобы не попасть в свидетели какого-то тёмного дела, совершившегося тут. Но бежать - значило потерять проводника-прачку. А потерять его - значило не найти господина Ляо.

Ласкин стоял в растерянности. Наконец заставил себя снова нагнуться. В коротком мерцании спички он рассмотрел труп: китаец был скрючен. По-видимому, до того, как выбросить его на панель, он был упрятан в мешок. Колени мертвеца были подтянуты к самому подбородку пригнутой головы, руки вытянуты вдоль тела. Во всем этом был виден профессионал: минимум места, минимум затраты верёвки. Даже для того, чтобы подвязать колени к голове, была использована собственная коса покойника.

Холодок пробежал по спине Ласкина. В короткий миг, когда светило трепетное пламя спички, Ласкину очень ясно, вероятно навсегда, запомнился затылок с седою щетиной, проросшей из-под косы.

Заслышав лёгкие шаги, Ласкин бросился было прочь, но понял, что это бесполезно: тот, кто вышел из тёмного провала двери, был уже рядом с ним.

Ласкин с облегчением узнал голос прачки.

- Ожидаешь? - спросил китаец так, будто был удивлён терпением спутника.

- Что это?

- Был человек, - беззаботно ответил прачка. - А через пять минут будет товар для полиции… Сам знаешь…

- Но при чем тут я?

Китаец тихонько засмеялся:

- Это ты принёс его сюда… Зачем ты его убил?

Ласкил чувствовал, как у него противно дрожат колени. А китаец, все так же хихикая, толкнул его в плечо и заставил обернуться. В ярко освещённом подъезде полицейского участка распахнулась дверь, и оттуда вышли люди.

Ласкин понял: труп подкинут, чтобы впутать его, Ласкина. Но зачем понадобилось отдавать его в руки полиция? Они же понимают, что это навсегда выбьет его из игры?

В ужасе он вцепился в рукав прачки. Только в том, чтобы не остаться здесь одному, лицом к лицу с полицейскими, ему чудилось спасение. И тут вдруг прачка отрывисто бросил:

- Дурак! - и втолкнул Ласкина в тёмный провал входа.

Ласкин споткнулся о порог, на лету перемахнул две ступеньки и, едва не упав, крепко ударился о стену. Не давая ему одуматься, прачка подталкивал его все дальше по тёмному коридору, пока выставленные вперёд руки Ласкина не упёрлись в другую дверь. Она распахнулась, и в лицо Ласкину ударил угар, смешанный со смрадом горелого бобового масла. Ещё шаг, и кромешная тьма сменилась ослепительным светом. Над их головами качались большие фонари из цветной бумаги, разукрашенные яркими гирляндами. От фонаря к фонарю, от вывески к вывеске протянулись шуршащие бумажной чешуёй драконы. Они шевелили хвостами в клубах сизого дыма, вырывавшегося из харчевен.

Не выпуская руки Ласкина, прачка пробивался сквозь толпу китайцев. Они шумно предлагали проходящим и друг другу то, что держали в руках или таинственно высовывали из-под полы курток. Тут были контрабандные сигареты и карты, вино и носки, мыло и порнографические открытки. Ни прохожие, ни сами продавцы не обращали на все это никакого внимания, но у всех был такой озабоченный вид и так настойчиво звучали голоса, будто здесь непрерывно совершались оживлённые сделки.

Свет калильных фонарей делал лица мертвенно-голубыми. Когда, подобно спавшей волне, на миг затихали вопли продавцов, призывный звон цирюльников и пронзительный визг чайников со свистками, на тишину ложилось шипение ламп. Для Ласкина вся толпа была на одно лицо. Глядя на кишащее перед ним месиво смеющихся, гримасничающих и унылых людей, Ласкин ни за какие деньги не смог бы сказать, кого из них он видит впервые, а кто, может быть, уже тысячу раз мелькал перед ним. Море лиц, как волна прибоя, казалось, вобрало в себя и все черты прачки. Оторвись от него Ласкин на одну минуту, и прачка немедля утонул бы в этом потоке.

Ещё несколько шагов, и проводник ввёл Ласкина в узкий проход, где было уже не так ослепительно светло и не так шумно. Тут люди шли с понуро опущенными головами. Их движения были усталыми, медлительными. Здесь толклась беднота: грузчики порта, носильщики тяжестей, землекопы. Все они были в той же одежде, в какой работали днём. Это были ветхие обноски: висящие лохмотьями штаны, куртки, давно утратившие свой синий цвет под пятнами грязи, сала, извести, угля, красок. Когда такой пасынок судьбы валился с ног, чтобы умереть под забором, его мартиролог можно было написать по следам, какие работа оставляла на одежде подёнщика.

Но даже в человеческом потоке, протекавшем сейчас перед Ласкиным, можно было отличить обломки жизни ещё более убогие, нежели это тёмное месиво истомлённых трудом и лишениями теней жизни. То были профессиональные калеки-нищие. Хромые, размахивая обнажёнными культями, совершали уродливые скачки на примитивных костылях. Безрукие раздвигали толпу плечами, из которых торчали розовые хрящи суставов. Слепцы брели за поводырями, чьи спины и лица были изъязвлены кровоточащими ранами. Гной и струпья оставались открытыми - они выставлялись напоказ. Это была реклама. Взывающие к состраданию раны были средством существования для их обладателя и источником наживы для его «хозяина». Да, да, и у этой гнилушки, плывущей среди страшного потока бедствий, имелся хозяин, эксплуататор - все тот же господин Ляо, владелец этого страшного квартала. Крайняя степень отчаяния низводила безработных на положение животных, над которыми трудилась целая корпорация специалистов по увечьям. Лишившись ноги или руки, чернорабочий шёл к врачам господина Ляо. Под обязательство отдавать хозяину, то есть тому же господину Ляо, половину собранной лепты, хирурги-специалисты превращали увечья в отвратительное зрелище напоказ сердобольным людям. Загнанный судьбою землекоп, лишившись правой руки, соглашался на то, чтобы специалисты господина Ляо ампутировали ему и левую. Нищий без обеих рук представлял собою лучший источник дохода, нежели однорукий, - такие уж не были диковиной! Особо желанными объектами для врачей Ляо были обожжённые. Если ожог был так удачен, что не только обезображивал лицо страдальца, но ещё лишал его глаз, это было отлично. Его веки можно было вывернуть и, смазывая разъедающей жидкостью, заставить слезиться кровавыми слезами; вместо рта ему можно было сделать оскаленную пасть. В ней были видны гноящиеся десны и распухший язык. Такому нищему прохожие кидали столько медяков, что и половины их господину Ляо хватило бы на парочку хороших сигарет. А ведь он, говорят, курил только лучшее, что имелось на мировом рынке.

Над печальной чередой бредущих людей висела тяжкая мгла, это был все тот же чад все того же бобового масла. Его вонь, смешавшись с острым запахом чеснока, пота и отхожих мест, ударила в нос так, что даже попривыкший уже Ласкин замотал головой. Ничуть не легче было под крышей полутёмной харчевни, куда прачка повелительно втолкал Ласкина.

Ласкин попросил только чаю. А прачка наслаждался. Причмокивая, шипя от удовольствия, он навивал на палочки длинные шнуры лапши я набивал их за щеку. После лапши ему подали креветок. За креветками последовала испускающая острые пары смесь из морской капусты и трепангов.

Ласкин с раздражением следил за тем, как китаец насыщается. Казалось, конца-краю не будет блюдам. Наконец, не выдержав, Ласкин спросил:

- Нам не пора? - и показал на часы.

Прачка громко рыгнул. Раз, другой. Искоса оглядев харчевню, он убедился в том, что слежки нет. Молча расплатился и так же молча, уверенный в том, что с Ласкиным не о чём говорить и что русский поспешно пойдёт за ним, не оглядываясь, вышел из харчевни.

Там, где кончался ряд харчевен и лавок, они свернули в тёмный проулок. Стены домов сошлись тут так тесно, что два человека едва могли разойтись. Было почти совершенно темно. Чуть слышно ступая на железные ступени, прачка стал уверенно подниматься по лестнице, проложенной снаружи стены дома. Ласкин едва поспевал за ним. Ступеньки были узки и скользки. Ласкин мысленно представил себе, как трудно было бы удержаться на них, если бы кто-нибудь толкнул его. Миновав два этажа, вошли в дом. В чёрном, как сама чернота, колодце, ориентируясь только по звуку шагов впереди, Ласкин с трудом поднялся ещё да один этаж. Этот недолгий подъем утомил его, как горное восхождение. Все пять органов чувств были бессильны ему помочь. Он мог только догадываться, что находится в просторном коридоре. Он шёл осторожно, выставив вперёд руки. Вокруг слышалось шуршание многочисленных шагов. Щеки ощущали иногда чьё-то дыхание. Но никто на него не натыкался. Это до жути смахивало на то, что вокруг снуют летучие мыши. Но Ласкин знал: это люди. Он только удивлялся тому, что они так уверенно двигаются во тьме.

Внезапно в лицо ему ударил ослепительный свет. Сверкнул и тут же погас. Ласкин растерянно остановился. Неподалёку он услышал голос своего проводника. Тот что-то произнёс по-китайски. Очень коротко в негромко. Ещё тише, по-видимому из-за затворенной двери, прозвучал ответ.

- Джангуйды здесь нет, - сказал проводник, и Ласкин понял: эти слова предназначены ему, речь идёт о господине Ляо.

Они снова спускались по тёмным лестницам, пока под ногами не оказалась скользкая, залитая помоями земля. Высоко над головой Ласкин на миг увидел ласковую чернь ночного неба и несколько робко мигнувших звёзд. Видно, там прояснело.

Не давая ему опомниться, проводник подтолкнул Ласкина к новей двери. И снова - непроглядная темень бесконечного коридора. Вот они спугнули кого-то. Человек побежал перед ними. Его шуршащие шаги замерли вдали. То ли он убежал, то ли остановился впереди и поджидал их, - Ласкин ничего не видел. Прачка отрывисто крикнул. Ровно настолько громко, чтобы кто-то невидимый мог его слышать. И скоро Ласкин почувствовал, - не увидел, а только угадал, - что убежавший вперёд пропустил их перед собой и вернулся на свой пост у дверей.

Скоро прачка остановился и постучал. Опять отрывистый пароль, и они прошли мимо нового сторожа. Этот, видимо, был уже не так начеку. Ласкин угадал это по мигнувшему в темноте красному глазку трубки. Только этот крошечный огонёк, затлевший при затяжке, и снова темнота.

Ещё несколько десятков шагов. В щель из-под двери стал заметён свет. Они вошли в подвал, освещённый керосиновой коптилкой и разгороженный надвое переборкой из нестроганных досок. Стены были глухи. Ни окна, ни отдушины. Настоящий каменный мешок. Могила, где можно похоронить любые дела и откуда наружу не вылетят никакие вопли.

В одной половине стоял стол. Простой, дощатый, до глянцевой черноты отполированный человеческими прикосновениями. Окутанные густыми клубами дыма игроки тесно окружили банкомёта. В полном молчании, с азартом, походившим на ожесточение, они выкидывали карты. Слышалось шлёпанье по столу узких ленточек китайских карт. Стопка кредиток посреди стола быстро нарастала и ещё быстрее расхватывалась после каждого круга игры.

В соседней каморке стол был круглый. Банкомёт с гортанным, высоким до пронзительности криком выкидывал из стакана крошечные кости. С непостижимой быстротой он считал очки и распоряжался ставками. Понтёры молчали, как мёртвые. Подобно картёжникам, они целиком ушли в игру. При входе Ласкина никто не обернулся. Только сидевшая чуть в стороне широколицая китаянка на миг подняла на него глаза, но тотчас снова из-под локтя какого-то игрока уставилась на кости.

- Господина нет и тут, - сказал проводник.

Ласкин повернул было назад, к двери, но она исчезла. На обоях не осталось даже щели. Выход оказался на противоположном конце подвала. Сюда входили одним путём, а выходили другим.

После спёртой до осязаемой густоты атмосферы игорного притона даже заражённый нечистотами воздух двора-колодца показался Ласкину облегчением. Миновав насколько дверей, прачка снова нырнул в какую-то подозрительную нору. Опять метнувшийся в темноту сторож. Опять шорох «летучих мышей». Лестницы, переходы, длинный коридор. Тьма. Короткий укол лучом карманного фонаря. Мимолётный опрос шёпотом, и проводник условным постукиванием царапается в дверь. Судя по звуку, сна обшита железом.

Но на этот раз дверь створяется только после долгого, тщательного опроса. За нею - просторная кухня. Опрятно, светло. Шипит, калильная лампа под потолком. Возле плиты толстый пожилой китаец. Он меланхолически жарит рыбу. Проводник Ласкина не обращает на него внимания. Тут же за столиком, склонившись над недоеденной тарелкой капусты, другой китаец. Отставив зажатые в кулаке палочки, он глядит в раскрытую книгу. Его губы шевелятся. Он поглощён чтением и не замечает вошедших. Совершенно очевидно: это посетитель странной харчевни, почему-то укрытой за железной дверью. Но именно к нему с неожиданной почтительностью обращается прачка. Несколько мгновений голова читающего все так же размеренно двигается снизу вверх по вертикальным строчкам книги. Потом он так же молча запускает пальцы в тарелку и из-под листьев капусты достаёт ключ. Повар все с тем же равнодушным видом вкладывает ключ в скважину двери, оклеенной обоями заодно со стеной и заколоченной крест-накрест тесинами.

Ноздри Ласкина жадно раздуваются: на него пахнуло горьковато-приторным ароматом опиума. На просторных нарах лежат китайцы. Одни устало разметались. Другие, лёжа на боку, уютно поджали ноги и, как дети, подложили ладонь под щеку. Иные спят на спине, закинув голову и оскалив зубы. Испитые, мрачно-сосредоточенные лица тех, кто ещё не спит, прозрачно-серы. Их глаза, то ли испуганные, то ли исполненные звериной жажды, устремлены на шипящий в трубках опиум. Один, видно только что улёгшийся на нары, ищет удобную позу. Он с жадным нетерпением смотрит, как мальчик разогревает опиум. Чёрный шарик шипит на длинной игле, распространяя липкий, тянущий на дурноту запах.

Ещё немного, и Ласкин утратит власть над собой, бросится на нары…

Он оглядывает лежащих китайцев. Это всё бедняки - те же чернорабочие, грузчики. Их одежда изношена и грязна настолько, что на нарах отпечатываются следы скорченных тел.

Пока прачка с кем-то переговаривается сквозь внутреннюю переборку, приложив к ней ухо и, кажется, забыв о Ласкине, тот пытается войти в сделку с прислуживающим мальчиком, молча кладёт ему на ладонь кредитку.

Мальчик бросил на деньги короткий взгляд и тоже молча покачал головой.

Ласкин прибавил ещё один червонец.

Снова отрицательный кивок мальчика.

- Сколько же ты хочешь? - сердито шепчет Ласкин.

Мальчик отвечает по-китайски, Ласкин не понимает.

- Он говорит, что трубка стоит дешевле. - Это уже голос прачки. Его рука ложится на плечо Ласкина. - Только деньги надо платить не ему. Хозяин получает деньги. - Прачка сжимает плечо Ласкина и жёстко говорит: - Идём.

Ласкин сбрасывает его руку.

- Одну трубку!

- Можно десять, - смеётся прачка, - только потом.

- Одну!

- Потом, - повторяет прачка и уходит в кухню.

Там он что-то говорит хозяину, изображающему равнодушного посетителя кухмистерской. Тот отдаёт приказание повару. Толстяк поднимает одно из поленьев, сваленных возле плиты, и подаёт хозяину. Через минуту хозяин протягивает прачке несколько тонких плиточек. Сквозь папиросную бумагу обёртки просвечивает тёмная сочность опиума. Ласкину кажется, что он слышит его запах. Он тянется к пакетику дрожащей рукой, но прачка кладёт опий себе в карман.

- Потом.

И идёт к двери.

Ласкин с завистью думает о тех, кто остался в опиекурнльне. Он знает, что старому, пристрастившемуся к наркозу курильщику нужно три-четыре, а подчас и пять трубок. Значит, на то, чтобы забыться, наркоману нужно больше, чем весь его дневной заработок. Что же он ест, чем платит за ночлег, на что одевается, что посылает семье?

Впрочем, для курильщика все это не имеет значения. Важна возможность раз в два или хотя бы в три дня накуриться на этих нарах. Можно не есть, ходить в рубище, спать где попало.

Опиум заменяет все. Еду, платье, кров, даже любовь. Что такое дом, семья? Что такое привычки, привязанности и самая жизнь для курильщика опиума?!

Нужна трубка и шипящие чёрные шарики, испускающие удушливый дым. Этим начинается и этим кончается бытие. В этот круг замкнуто его мышление. Таков порочный круг его мечты, его вожделений, его существования.

Ласкин ещё не так захвачен этой манией, но ещё немного, и он тоже забудет все, кроме трубки. Это хорошо знает его молодой проводник. Его задача - не подпускать Ласкина к трубке, пока тот не представлен господину Ляо. Поэтому проводник почти силою вытаскивает его из курильни.

Они минуют двор и узким лазом выходят на улицу. Она объята недвижной чернотой сна. Справа сияют огни города. Небо уже ясно. Ласкин останавливается и жадно втягивает воздух. Ему кажется, что он вырвался в жизнь и ничто не заставит его вернуться в ад. Разве только… опиум?.. Опиум!..

Прачке не до его переживаний. Он спешит: Ласкин должен быть представлен господину Ляо. Прачка слишком хорошо знает, что значит для такого маленького человека, как он, нарушить железное «должен». Господин Ляо даже не рассердится. Он ничего не скажет. Но если неисправность проводника нарушит планы господина Ляо, - а в голове у господина Ляо всегда важные планы, - то с проводником может случиться все что угодно. Именно так: все что угодно! То подобие человека, что лежало сегодня на тротуаре, - напоминание не одному новичку Ласкину. О нем очень хорошо помнит прачка-проводник, хоть он и храбро смеялся над страхом, охватившим Ласкина при виде скрюченного покойника.

Проводник знал владения господина Ляо. Он мог в любой темноте найти любой их закоулок. Но Ласкина подавляли налезающие друг на друга каменные корпуса с тысячами нагороженных внутри дворов-клетушек. Теперь он знал, что внутри этого огромного каменного квадрата кипит жизнь. Но ни в одном из окон, выходящих на улицу, он не заметил даже огарка. Ни в одну из тысяч каморок внутреннего городка не было проведено электричество. Свеча и в лучшем случае керосиновая лампа, которую можно задуть при малейшей тревоге, - только это допускалось господином Ляо. Владелец квартала скорби и порока меньше всего думал о том, что живущим в нём и приходящим в него нужны воздух и свет. Его не беспокоило отсутствие окон. Он заботился о том, чтобы ни один звук не мог вырваться из квартала.

Вся каменная громада квартала, внутри которого, как муравьи, снуют люди, снаружи всегда остаётся молчаливой и тёмной, как будто чума выкосила в нём все живое.

- Послушай, - тихонько спросил Ласкин, - сколько людей живёт в этом доме?

- Двадцать тысяч, - не задумываясь, ответил китаец, и это было правдой. - Теперь только двадцать тысяч, - с оттенком сожаления повторил он. - Господин Ляо очень сожалеет. Раньше было сорок.

«Только» двадцать тысяч человек населяло теперь каменный квадрат квартала. Номинально контролируемые полицией, опекаемые агентами господина Ляо, дома квартала не признавали никого, кроме своего тайного хозяина - господина Ляо. Только его приказы имели силу железного закона. Ему вносилась настоящая арендная плата за каждый вершок площади; ему принадлежали все притоны, воровские малины, склады краденого, убежища для диверсантов, шпионские явки, подпольные абортарии, публичные дома. Ему принадлежали и тела и души двадцати тысяч людей, теснившихся в этом доме-квартале. Двадцать тысяч человек, неуловимых для полиции! Двадцать тысяч людей с именами, нигде не зарегистрированными, никому не известными, кроме агентов господина Ляо, двадцать тысяч людей, лица которых казались неразличимо похожими одно на другое. Двадцать тысяч людей, давно забывших, что такое адрес, смотрящих на документ, как на докучное изобретение канцелярских бездельников или как на предмет купли-продажи. Это был товар, выгодный для продажи и невыгодный для покупки. Поэтому девятнадцать тысяч из двадцати, раз навсегда избавившись от своих документов, избегали необходимости покупать новые. По мере надобности они ограничивались тем, что брали на подержание чужой документ. При приближении полицейских облав тысяча липовых бумажек переходила из рук в руки у двадцати тысяч жителей квартала. О налётах узнавали заблаговременно. Для этого достаточно было иметь разведку в полиции. Органы власти предпочитали не вести открытой войны с населением квартала. Это было бы войной с господином Ляо. А господин Ляо был достаточно богат, чтобы набежать войны с властями.

В путанице закоулков, отношений, влияний проводник Ласкина ориентировался ровно настолько, сколько нужно было, чтобы выполнять приказы господина Ляо. Сегодня приказ гласил, что прачка должен отыскать хозяина в одном из указанных пунктов квартала и там передать ему русского белогвардейца, именуемого теперь Ласкиным. У прачки не было охоты рассуждать. Он, как скользкий червь в гнойную рану, снова проник внутрь дома, увлекая за собою Ласкина. Они миновали два-три внутренних дворика. По стенам каменных громад в несколько ярусов лишаями лепились косые и кривые лачужки. Нижние ярусы этих человечьих гнёзд больше походили на кучи мусора, чем на строения. Верхние были подобны кривым ящикам, наскоро прибитым к стене и залатанным кусками ржавого железа, фанеры, толя. Жидкие, дрожащие всеми суставами стремяночки соединяли между собою жилища существ, не нашедших себе места на твёрдой земле.

Прачка уверенно подошёл к чему-то, что показалось Ласкину кучей беспорядочно сваленных ржавых бидонов, прикрытых плоской шапкой дёрна.

- Господин может быть здесь, - сказал прачка, косясь на кривую дверь.

На её створках даже в полутьме двора были видны кружки сургучных печатей, соединённых шнурком. Прачка осторожно постучал в дыру, прикрытую осколками стекла, наклеенными на бумагу. Это окно было слепо, как глаз с бельмом. При всем желании нельзя было видеть того, что за ним делалось. Но, очевидно, слух прачки уловил за ним движение. Прачка пробормотал пароль, отворявший все двери, как золотой ключ волшебника. Этим волшебником был все тот же господин Ляо.

Ласкину казалось, что они долго ждут возле слепого окна. Но, может быть, колотьё в ногах появилось у него только от нервного напряжения, а ждали-то они всего какую-нибудь минуту?

Дверь с печатями отворилась. Прачка первым пропустил в неё уже ничему не удивлявшегося Ласкина.

Несколько крутых земляных ступенек вели в тёмный подвал. Не сразу Ласкин разобрал едва отличимый от стены квадрат низкой двери. За нею колыхался отсвет фитильной коптилки. Лишь в тот момент, когда от фитиля с треском отскочила искорка и он вспыхнул чуть-чуть ярче, Ласкин различил плотную массу людей, набившихся в заднюю каморку. Это были настоящие мертвецы. Прозрачная желтизна бледности уже перешла на некоторых лицах в землистую серость. Когда глаза Ласкина привыкли к темноте, он увидел, что все сидящие в ряд на кане полураздеты. Мужчины и женщины - все были обнажены до пояса. Их руки, худые, как плети, покорно лежали на коленях. Люди в молчании подвигались по кану к следующей двери, чуть-чуть более светлой, чем первая. В каморке висел тошнотворный запах нечистой одежды и нечистых тел.

В ногах молчаливой, сидя передвигающейся очереди по глинобитному полу полз человек. Выкинув вперёд несгибающиеся, тощие, похожие на обломки костылей руки, он подтягивал к ним скованное параличом тело. Он был так стар и жалок, что даже эти привыкшие ко всему привидения не смели помешать ему опередить их в вожделенном движении к светлой двери.

Старик был гол. Жалкая бахрома, висевшая вокруг его бёдер, не скрывала наготы. Его голова была покрыта серыми, слежавшимися космами, похожими на сплошной струп. Она болталась из стороны в сторону при каждом движении старика. Тело напоминало годами не обтиравшееся от пыли чучело огромной ящерицы. Словно его притащили сюда из паноптикума, сломав по дороге все шарниры, скреплявшие сгнивший скелет, и теперь на верёвке волокли к заветной двери.

Только глаза старика говорили о том, что это не глиняное чучело. Мутные, словно слепые, они вспыхивали почти неправдоподобным огнём желания, когда старик находил силы поднять голову и взглянуть на светлую дверь.

При его приближении сидевшие на кане брезгливо поджимали ноги.

Первой у двери сидела молодая китаянка. Судя по её виду, она тут не слишком давний гость. Её лицо уже осунулось, глубокие морщины легли вокруг рта и у глаз, но кожа ещё не помертвела, как у других, мышцы ещё не до конца потеряли упругость. Едва уловимая краска жизни ещё оттеняла без стыда обнажённое тело. Если бы не каменное равнодушие лица и не мёртвая мутность взгляда, её даже можно было бы принять за нормального человека. Но здесь никому не было до неё дела. Никто не обращал внимания на её стройное тело, на маленькие, острые, как половинки лимона, не успевшие увянуть груди. Здесь она была только тенью, ещё одной тенью, отделяющей каждого сидящего в очереди от заветной двери.

Во второй каморке свет маленькой десятилинейной лампы, поставленной прямо на пол, чтобы её удобнее было быстро задуть, вырывал из полутьмы каждого следующего, подползающего из очереди к двум сидящим на корточках китайцам. Один, постарше, принимал деньги. Он просматривал на свет, аккуратно расправлял засаленные кредитки и укладывал их в большую коробку из-под печенья.

Отдавший деньги подползал ко второму китайцу - помоложе. Перед тем стояли две баночки с морфием, лежал шприц и небрежно оборванный клочок газеты. Клиент приближал к лампе ту часть тела, где ещё сохранилось неколотое место. Даже под покрывавшей тела грязью можно было без труда увидеть, что таких не поражённых уколами мест у большинства было очень мало или не было уже вовсе.

Вот пододвинулся китаец, чей возраст невозможно определить: кожа на его лице висит такими же древними складками, как и на теле. Впрочем, оператора не интересует его лицо. Он не поднял взгляда выше спины, подставленной морфинистом. Под шершавым слоем струпьев спина походила на дно крупного решета. Чёрные точки старых уколов окружены беловатыми венчиками припухлостей. Нет ни одного квадратного сантиметра, куда ещё не входил шприц с морфием. В этой спине - целое состояние. Она стоит всей пищи, одежды, жилья, всего тепла, радости, света, всех материальных и духовных благ, какие были отпущены жизнью её обладателю. Она стоит жизни его маленьким сыновьям, старой матери, она стоит голода его жене, она стоит его дочери пожизненного рабства в публичном доме.

Оператор быстрым, равнодушным взглядом окидывает спину. Внизу, у самого седалища, он отыскивает крошечный клочок ещё не поражённой кожи и вонзает иглу шприца. Игла тупая. Судорога пробегает по серой спине. Из-под иглы выступает капелька бледной, как грязная вода, крови. Оператор прижимает к ней клочок газеты, носящей следы всех ранее сделанных уколов, и равнодушными пальцами, глядя, как падает в коробку следующая кредитка, растирает желвак на месте укола. Ещё одно неторопливое движение, и опущенная в баночку с морфием игла снова набирает прозрачную жидкость. Уколотый отползает в сторону…

Прачка тронул Ласкина за плечо:

- Господин был тут, но его уже нет. Теперь я знаю, где он.

На пустынных улицах было уже почти светло. С проясневшего неба, сталкиваясь в беспорядочной суёте, убегали последние тучки. Они уже не могли скрыть землю от ухмыляющегося кривым и прозрачно-бледным профилем ущербного месяца. Бежавшие им наперерез светлые облачка впопыхах или шутки ради нет-нет да и цеплялись кудрявым краем за острый лунный рог, срывались и мчались дальше - растрёпанные, весёлые.

Город был отлично виден с высоты нагорного уступа, куда, прорубаясь сквозь скалу, выбиралась узкая немощёная улочка. Город спал, зажав в объятиях красавицу бухту. Сон города, уверенного в своём покое и безопасности, был так крепок, словно фантастической выдумкой было все только что виденное Ласкиным; будто не существовало ни того квартала, ни его тайного, хотя известного всем, хозяина - господина Ляо.

Одышка заставила Ласкина приостановиться на крутом повороте горной улочки. Справа темнота улетала в пропасть оврага; слева нависла бурая груда исполосованной динамитом скалы.

Ласкин поглядел на проводника, и его лицо искривилось в жалкой усмешке. В чертах проводника Ласкину почудилось нечто, чего он не замечал прежде в добродушном китайце: с таким прачкой он не хотел бы встретиться один на один, не исполнив приказамия господина Ляо.

Проводник же, откровенно улыбаясь, посмеивался над Ласкиным. А косившийся на землю месяц смеялся над проводником и Ласкиным вместе.

Одышка прошла, но Ласкин продолжал стоять, прислонявшись к холодному камню скалы. Стоял и думал: стоит ли жизнь того, чтобы заставлять себя тащиться за этим китайцем, послушно исполнять его приказания, трепетать перед каким-то таинственным господином Ляо? Не проще ли столкнуть сейчас прачку с обрыва и исчезнуть обладателем отличного паспорта, советским гражданином Ласкиным? Кто и что помешает ему немедля отправиться туда, где не существует власти господина Ляо? А там?.. Пойти в ГПУ, положить на стол паспорт, открыться во всем, высказать одно-единственное желание: стать человеком, обыкновенным человеком страны, в которую он вернулся, чтобы жить, как живут все… Все?! А хочет ли он жить, как все? Какие такие «все»? Такие, как он?.. Какие «такие»?.. На что такие, как он, имеют там право? Что найдёт он там? Все ту же советскую власть, тех же большевиков, ту же всенародную ненависть к баронам, недоверие к золотым погонам… А впрочем, он, кажется, уже запутался. Какое баронство, какие погоны? Ведь он же вовсе не Фохт - он Ласкин. Всего только Ласкин, чьё прошлое ему и самому-то неизвестно. А что, если у этого Ласкина такой же грязный хвост, как у него самого? Стоит только сунуться - и… Чепуха! Такого паспорта господин Ляо не прислал бы своему агенту…

И все же?..

Все же разумнее всего повидать господина Ляо. Узнать, чего хотят его новые хозяева. Ведь когда его переправляли сюда, ему сказали, что придётся выполнить одно-два несложных поручения - и он свободен. Сможет остаться в России, вернуться в Китай. Свободен и при деньгах… Тогда и будет время подумать о дальнейшем…

Из-за выступа скалы выглянул проводник.

- Скорее! Поздно.

Ласккн посмотрел на часы.

- Да, скоро три.

- Идём, идём!

Ещё два-три поворота нагорной улицы, и прачка позвонил у садовой калитки. Очевидно, этот звонок был чистой условностью, потому что китаец тут же прокричал что-то своё гортанное, неуловимое для уха Ласкина. Произошло лёгкое движение в кустах у калитки, и стукнула задвижка. Они вошли. Тот же короткий стук задвижки за спиной, и прачка, вдруг утративший всю уверенность чересчур развязного ласкинского спутника, засеменил по дорожке к крыльцу так, что каждый его шаг был целой поэмой подобострастия.

В таких домах по окраинам этого города, вероятно, живали коммерсанты средней руки и чиновники невеликого ранга. Это был обыкновенный, скучный с виду дом. И обстановка в этом доме должна быть провинциально обыкновенной. И люди, наверное, самые обыкновенные, очень мирные и скучные люди. И уж во всяком случае в них не должно быть и тени сатанинской таинственности, в какую этот прачка пытался облечь господина Ляо.

От этих мыслей Ласкину стало спокойней. Все показалось куда проще, чем прежде. Совсем хорошо, если господин Ляо - обыкновенный китаец, который поведёт с ним обыкновенный деловой разговор. А за то, что это именно так и будет, говорит скромная обывательская передняя с вешалкой и кружком для зонтиков, с зеркалом над столиком, где лежат два обыкновенные щётки. И пальто на вешалке обыкновенное, и панама с чёрной ленточкой и шнурочком. И даже бой в белоснежной, куртке, учтиво склонившийся перед Ласкиным и указавший на дверь в комнаты, был решительно обыкновенным боем.

Ласкин смело переступил порог хозяйского кабинета и с удовольствием установил, что и тут все очень обыкновенно. Так обыкновенно, что ни одна деталь обстановки не бросается в глаза. Кажется, захотел бы потом рассказать, что видел, - и не вспомнишь.

За небольшим письменным столом - человек в скромном костюме. Если что и бросалось в глаза, то разве только очень белый и, видимо, очень твёрдый крахмальный воротничок. «Наверно, стирки моего чичероне», - промелькнуло в голове Ласкина, и он собрался было усмехнуться. Но усмешка не успела скользнуть по его губам, - сидящий за столом поднял лицо. Одного его взгляда было достаточно, чтобы Ласкин замер там, где был, чтобы руки его сами вытянулись по швам, каблуки сошлись и рот остался полуоткрытым, не успев улыбнуться. А ведь непременно нужно было улыбнуться!

Господин Ляо смотрел на Ласкина без тени интереса к тому неожиданному, что человек всегда может встретить в новом знакомом. Взгляд Ляо говорил о том, что его обладатель - и никто другой - является неоспоримым, признанным и не сомневающимся в своей власти хозяином всего окружающего и всех окружающих. Во-вторых, этот взгляд был равнодушен. Так равнодушен ко всему и ко всем, что не было, казалось, обстоятельств, событий или людей, способных его заинтересовать.

Господин Ляо показал Ласкину на стул против себя.

- Рад видеть вас, - сказал он довольно чисто по-русски. Но Ласкину показалось, что согласные звучали в его речи вовсе не как у китайцев. И выпуклые крупные зубы были необычны для китайца…

Голос его, ровный и монотонный, как нельзя больше подходил ко всей его внешности, лишённой сколь-нибудь характерных примет. Во всем его облике глазу не за что было зацепиться. Ни одной черты в лице, которая делала бы его выдающимся или хотя бы приметным, отличным от тысяч и миллионов других лиц. Разве только эти выпяченные зубы. Такой мог быть бухгалтером, прачкой, кондитером, врачом, палачом, министром - решительно кем угодно, и, безусловно, всюду на месте. Ни малейшей шероховатости. Весь он был какой-то гладкий, словно хорошо отутюженный, - от глянца черно-синего пробора до поблёскивающей кожи на скулах; от скул до жёлтых крупных зубов; от зубов до уже замеченного Ласкиным тугого мрамора воротничка; от воротничка до блестящего серого пиджачка из чесучи; от рукавов пиджачка до матового блеска кожи на руках и выпуклого перламутра ногтей, - все было гладко, блестело, впрочем ровно настолько, чтобы, оставаясь в пределах подчёркнутой опрятности, не выходить за границу скромности. Только толстый обруч серебряного браслета, постукивавший о стол при движении руки господина Ляо, был вне норм повседневной одежды служащего среднего ранга.

Господин Ляо мельком глянул на стоящего у порога прачку. Улыбнувшись Ласкину, негромко и монотонно проговорил:

- Не смею решать за вас, но мне кажется, что этот человек вам больше не понадобится. Если вы запомнили дорогу сюда… - Не договорив, он вопросительно посмотрел в глаза Ласкину.

Тот знал, что самое правильное сознаться, что он не помнит дороги. Но ему почему-то захотелось поскорее согласиться с господином Ляо.

А тот ещё прежде, чем Ласкин успел это высказать, мягко проговорил:

- Вы получите другого проводника. Ведь вы не имеете возражении? Я позволяю себе отпустить этого человека. - И так, будто уже получил согласие Ласккна, он едва заметным движением пальца отпустил прачку.

- Вы не сочтёте невниманием с моей стороны то, что я не задаю вам вопросов? Давайте считать, что мы знаем друг о друге ровно столько, сколько нужно каждому из нас…

И опять Ласкин успел отметить, что эти «столько» и «сколько» звучали как «сторико» и «скорико»… Подобное произношение ему часто доводилось слышать в Китае, но вовсе не от своих китайских инструкторов. Так неужели?..

Однако додумать он не успел: господин Ляо сделал паузу, ожидая ответа. Но и пауза эта заняла ровно столько секунд, сколько Ласкину понадобилось, чтобы успеть подумать: «Ещё бы! Небось знаешь всю мою подноготную, а я не знаю даже твоего настоящего имени». И опять, прежде чем он успел ответить, господин Ляо продолжал:

- Истина, ясная каждому из нас: мы друзья. Я друг русских офицеров, приезжающих к нам. Все мои усилия направлены к тому, чтобы сделать легче жизнь тех, кто стоит на стороне порядка. Порядок - понятие, которое одинаково понимается благомыслящими людьми в Китае и в России. Мне известно, что вы так же смотрите на вещи. Как только вы захотите - к вашим услугам новый паспорт, какой вы пожелаете иметь. Вы сможете получить столько денег, сколько будет нужно для устройства ваших дел там, куда вы пожелаете ехать… Так же как и мои высокие доверители, я придерживаюсь взгляда, что желания человека - это главное. Если нет желаний - нет и жизни. Благоразумие состоят вовсе не в том, чтобы возвышаться над желаниями. Подобные противоестественные воззрения Чжу-си опровергнуты светлым умом Дей Чжэня. Человек родится для того, чтобы удовлетворять свои желания. Он не должен и другим людям мешать в исполнении их желаний. Напротив того - помогать в их осуществлении, как помогаю вам я.

Говоря таким образом, господин Ляо встал из-за стола и пригласил Ласкина перейти в гостиную. Ласкин погрузился в атмосферу спокойного расположения, овеянного дымом сигары. Господин Ляо сбросил с себя ту сдержанность, какой веяло от него за столом в кабинете. Здесь он стал гостеприимен, как широкая прозрачная чашка, благоухающая паром зеленоватого чая. От господина Ляо веяло очарованием тонкой старины, которой едва коснулась рука современного лоска. Эта же своеобразная смесь старины, приправленной комфортом двадцатого века, была кругом и завершалась древним, как храм Будды, бронзовым чайником, от которого тянулся шнур к электрическому штепселю.

Господин Ляо взял со столика маленького нефритового бонзу. Перламутр холёных ногтей хозяина поблёскивал на матовой поверхности старого камня. Господин Ляо вертел фигурку, разглядывая смеющегося бонзу так, будто видел его впервые. Он погладил толстый отполированный животик с глубокой ямочкой пупа, провёл ногтем по складкам сморщенного каменного лица. И улыбнулся.

- Вы знаете, над чем он смеётся? - И, опять не ожидая ответа Ласкина: - Над тем, что вот уже сорок веков на протяжении всей известной нам, записанной истории человечество болтает о принципах, которые ничего не стоят. Ни взятые сами по себе, ни в применении к практике! Они не больше как упражнение мысли. История доказывает, что принципы не имеют никакого отношения к её собственному ходу. Чингисхан, Тимур, Наполеон? Разве не необузданность желаний руководила этими попытками создания мировых империй? При чем тут принципы?.. - Господин Ляо продолжал задумчиво поглаживать, вероятно потеплевший от его пальцев, нефрит фигурки. Ласкин не понимал, о чём говорит его хозяин, и не пытался отвечать. Только мучительно думал: чем это кончится? А господин Ляс говорил:

- Меньше говорить о принципах, а больше изучать проблемы, - так сказал Ху Ши. Проблема - это неосуществлённое желание. На его осуществлении сосредоточивается вся энергия человечества. Важнейшим желанием великих умов современности является преобразование разноплемённого мира в единую стройную систему, где жизнь направлялась бы мудростью и волей одного народа, самого историчного, такого, как наш древний народ. Нужна система порядка. Белая раса может разработать её теоретически, но не способна осуществить и блюсти. Это сделает жёлтая раса. Из всех великих народов, населяющих восток и юго-восток Азии, только наш народ может взять на себя миссию преобразования мира.

На этот раз, воспользовавшись невольной паузой, вызванной тем, что господин Ляо раскуривал новую сигару, Ласкин успел вставить:

- А Япония? Разве она не мечтает об этой роли?

Господин Ляо, прищурившись, посмотрел на него из-за дымного облака и рассмеялся.

- Из истории Рима мы черпаем блестящий опыт использования союзников для достижения целей империи. Да, Япония так же мечтает о завоеваниях, как мечтал Карфаген. И так же, как Карфаген, она будет уничтожена теми, кто использует её в своих целях. Японцы полны энергии. Это отличный таран для тех, кто сумеет его использовать. Вопрос в том, имеет ли Япония право на ту степень власти, какую история предопределила народам, населяющем Азию? На этом пути нас не должны соблазнять идеалы. Справедливость, честность, терпимость, милосердие и права обездоленных - все это только материал для украшения подлинного смысла, которым руководится разумный политический деятель. Цель - это власть. Власть достигается силой. Все принципы должны быть использованы лишь как средство морального оправдания стремления к силе. Но и они нужны лишь на пути к цели. Когда она достигнута, оправдания ни к чему. Только сила способна оправдать власть силы. Силы добиваются не во имя и не ради утверждения моральных принципов. Напротив того: моральные принципы и так называемые идеалы используются для достижения силы, облекая её в одежды миролюбия и гуманности.

- Вы хотите сказать… - начал было Ласкин, но тут же умолк, так как вовсе не понимал того, что хочет сказать собеседник. Он вообще предпочёл бы перейти к более конкретным предметам, вроде того, на что, например, он сам может рассчитывать за то, что согласился уехать туда, где чувствовал себя хотя бы в безопасности.

Господин Ляо не удостоил его ответом. Даже не повернулся к нему. Он поднял перед собою хохочущего нефритового толстячка и засмеялся. Вероятно, он смеялся своим мыслям. А вместе с ним смеялись на этажерках божки и бонзы, поблёскивавшие масляной желтизной слоновой кости. Одни - загадочно улыбаясь, другие - надувая щёчки в гомерическом хохоте, глядели на Ласкина отовсюду: из-за стёкол шкафов, с полочек, со столиков. Они были смешливы, как толстые дети, и вместе с тем лукаво загадочны, как драконособаки. Может быть, в отличие от Ласкина, они хорошо понимали, что имеет в виду господин Ляо?

С этой восточной рамой господин Ляо сливался так же органично, как незадолго до того он без зазора и щёлочки был вправлен в европейскую раму своего сухого кабинета. И Ласкин понял, что нет и не может быть обстановки, неотъемлемой частью которой не стал бы господин Ляо. Вероятно, даже в притонах, где его искал сегодня прачка, господин Ляо был так же на месте, как любой из клиентов. Подумав об этом, Ласкин понял: так же как скрюченный труп того китайца, притоны были частью иллюстрации, которая должна была показать ему до конца, что может ждать человека, выброшенного из жизни движением пальца господина Ляо. Ласкин понял: если за ослушание его и не убьют, то при склонности к опиуму он превратится в одного из тех, кого ему показали в таком изобилии.

Маленькими глотками отхлёбывая чай, господин Ляо посвящал Ласкина в «небольшие условия», при которых, «если господин Ласкин не возражает», его желания будут исполнены. Свобода, паспорт, деньги и средства переправы в любом направлении - все будет к его услугам в тот день, когда господин Ляо узнает, что он, Ласкин, вошёл в дом начальника Владивостокского судоремонтного и судостроительного завода товарища Лордкипанидзе. Если знакомство с этим человеком и не обещает Ласкину ничего приятного в личном плане, то господин Ляо уверен, что увидеть жену начальника завода будет для Ласкина…

Тут господин Ляо застенчиво улыбнулся и заявил, что он немного оговорился: увидать жену Лордкипанидзе, разумеется, будет радостью не для какого-то мифического Ласкина, а для барона Георгия Фохта. И он сделал маленькую паузу - совсем коротенькую, ровнёхонько такую, чтобы убедиться: стрела дошла до цели. Ему было приятно, что при этих словах пальцы Ласкина судорожно вцепились в подлокотник низенького шёлкового креслица, в котором тот до этой минуты чувствовал себя так непринуждённо, почти безмятежно, словно забыв, кто он и зачем он здесь.

Итак, пауза была совсем коротенькой. После неё господин Ляо в том же ласковом тоне сообщил, что бывшему барону Фохту будет, без сомнения, очень приятно войти в дом, где хозяйствует Алла Романовна…

На этот раз Ласкину не удалось сохранить остатков спокойствия, за которые он цеплялся, как за якорь спасения. Теперь он знал, что не только его белогвардейское прошлое, но вся его жизнь от пелёнок известна этому гладкому человеку. И если до этой минуты маленькие эпизоды последних месяцев жизни, прошедших после вербовки чжан-чжунтаковской разведкой, казались Ласкину случайными клочьями разорванной Фохтовой жизни, то теперь они предстали перед ним как звенья цепи, спаянной невидимой рукой каких-то страшных людей. Они следили за ним, изучали его, узнали его до последней косточки, до самого сокровенного помысла. Его сковали этой цепью. Она опутывает его и опутает всех, кто с ним соприкасается, всех, кого он знал когда-то и кого эти люди снова поставят на его пути.

Допив свой чай, господин Ляо подошёл к окну и раздвинул штору. Розовые лучи зари хлынули в комнату таким ярким потоком, что вся её роскошь поблекла. Всю её, эту роскошь, Ласкин увидел потёртой, зашарпанной, захватанной нечистыми прикосновениями таких же, как он сам, нечистых людей.

- Я очень люблю русских офицеров, - вкрадчиво говорил господин Ляо. - Тех, что приезжают сюда, к нам, и тех, что отсюда уезжают. Я люблю всех людей порядка. Только ради того, чтобы сказать вам это и заверить вас в том, что я готов сделать все для удовлетворения ваших желаний, я и позволил себе обеспокоить вас посещением моего скромного дома… Небольшие условия, какие мои высокие доверители приказали мне поставить перед вами…

В этот миг глаза господина Ляо стали такими же, какими Ласкин их увидел в первый момент знакомства. Ему опять захотелось вытянуться, как по команде «смирно», и стало холодно пальцам.

- …эти условия мы с вами должны выполнить. Господин Ляо улыбнулся. Улыбка его гладкого лица никак не вязалась с колючим холодом взгляда, в котором Ласкин не видел ничего, кроме безжалостной угрозы смерти.

Дощатая калитка обыкновенного дома затворилась за Ласкиньгм. Был уже день, и Ласкин не нуждался в проводнике. Он в одиночестве спускался к просыпающемуся городу. Окружающие бухту сопки уже до половины склонов оделись в прозрачные блики розового утра. Из-за восточной гряды вполглаза высунулось солнце. Город смеялся всей гладью бухты и белизной домов. Ласкин остановился в нерешительности, глянул наверх, на высеченную в скале узкую улочку. Дом господина Ляо выглядел таким обыкновенно-провинциальным и скучным, что Ласкину захотелось протереть глаза: неужели там он услышал то, что связало рассеянные звенья его прошлой жизни в цепь, опутавшую все будущее?

Чем ярче становилась розовость сопок, тем гуще делалась тень под скалой, накрывавшей домик господина Ляо. Скала нависала над ним угрожающим чёрным массивом. Казалось, достаточно самого незначительного усилия, совсем маленького взрыва, всего одного динамитного патрона, чтобы заставить тысячу тонн гранита обрушиться на ветхие стены и навсегда освободить Ласкина от господина. Ляо, разорвать цепь, опутавшую барона Фохта.

Ласкин хмуро глядел на то, как дом все дальше и дальше уходил в тень, пока скалистая щель не стала совсем чёрной.

 

ЕГЕРЯ

Свет солнца меркнет в тайге. Только вверху, между образовавшими сплошной шатёр кронами деревьев, сквозят яркие лучи. Но неба не видно и там. Листва слишком густа. Тесно сошлись стволы кедра и тисса, часто заплели все вокруг путы лиан и дикого винограда. Здесь каждый шаг - борьба с зарослями, с цепкими ветвями дикого шиповника и чёртова дерева. Тропка едва различима. Она бежит, укрытая тенью деревьев, замаскированная листьями папоротника, разросшегося по пояс человеку.

Парно, как в бане. Воздух такой, будто вся земля пропитана густой растительной эссенцией. Запахи свежих трав с примесью гнилого, сопревшего листа поднимаются с земля. Их тяжёлая волна кружит голову. Стёжка - полоска чуть примятой травы - хитро вьётся между камнями, словно нарочно прячется от глаз человека. Поневоле приходится ступать на их обманчивую мшистую поверхность. Нога скользит, как по льду. Внезапно тропа обрывается прямо над крутым берегом ручья. Переправа без моста, без брода, с камня на камень, с сапогами под мышкой. От воды веет прохладой. Она звенит и бурлит, пенясь между камнями. Её прозрачность подчёркивает каждая деталь дна: камешки, застрявшие среди них отяжелевшие ветки, мелькающая там и сям форель. Все видно с какою-то особенной, отчётливой яркостью, как сквозь сильную лупу.

И опять густые заросли, где не видно и на пять шагов вперёд. Только по тому, как крутою лестницей вырастают камни из-под травы или уходит опора из-под ног, можно судить о подъёмах и спусках.

Ласкин не скоро добрался до оврага, помеченного на карте. Со спуска он увидел противоположный, круто поднимающийся в гору склон. Вдоль него тянулась безлесная прогалина. Её сожжённая зноем поверхность сияла, как медный щит, под лучами высоко стоящего солнца. Нечего было я думать там отдохнуть, а Ласкину нужны были силы. Он должен был явиться к цели свежим и бодрым. Решил прилечь, прежде чем спускаться в распадок. Заснуть не было возможности: стоило закрыть глаза, как багровые, лиловые, зеленые, синие круги начинали разбегаться по внутренней поверхности век. Парное удушье нагнетало кровь в сосуды. Стучало в висках, ломило затылок. Ласкин лежал, все больше теряя желание и способность продолжать путь. Но вот сквозь розовый туман полузабытья до сознания дошёл мелодичный свист. Открыв глаза, Ласкин ничего не увидел. В напряжённой тишине спящей под солнечным наркозом тайги свист отчётливо повторился. Он шёл с той стороны оврага. Но полянка была пуста. Кажется, слегка пошевелилась на опушке обожжённая солнцем красная листва кустарника, но скорее всего и это почудилось; вероятно, колебался воздух, горячими струями поднимаясь с земли.

Через секунду свист послышался вновь, и опять шевельнулся тот же куст. И тут Ласкин увидел, что это вовсе не куст, а «цветок-олень».

Ещё раз свистнув, олень вышел на полянку. Он ступал осторожно и легко. Будто не ноги у него, а стальные пружинки, на которых корпус плывёт над неровной землёй, почти не колеблясь. Олень не шёл и не бежал. Его движение состояло из отдельных скачков и даже из отдельных тактов скачков, - так во время уно учили солдат «по разделениям» ходить гусиным шагом. Поднятая в воздух нога оленя замирала, согнутая в коленке. Затем он эластично выкидывал копытце вперёд и, сделав мягкий, будто никаким усилием не вызванный прыжок, переносил корпус на выброшенную вперёд ногу.

Посреди полянки олень остановился, насторожив широкие, как листья клёна, уши. Ласкин лежал будто мёртвый. Старался даже не дышать. Внезапно он заметил возле себя странное движение. С едва уловимым шорохом зашевелились устилающие землю листья. Шорох приближался к его голове. Но, как и давеча с оленем, Ласкин не мог ничего увидеть за пёстрым покровом листьев. Вдруг шелест затих. Рядом с плечом Ласкина, как поднятая на пружине, появилась головка полоза. Ласкин забыл про оленя и в испуге вскочил, но змея исчезла столь мгновенно и бесследно, что Ласкин не смог бы даже указать точку, где она за секунду до того была. А когда он оглянулся на лужайку, оленя там уже не было.

Ласкин сердито отряхнулся и пошёл.

В лесу, на обнесённой сеткой площади всего в две тысячи гектаров, живёт тысяча оленей, но за весь остальной путь Ласкин не видел больше ни одного. Быть может, десятки и сотни их были на его пути, но ни один не дал себя заметить.

Усталый больше от зноя, чем от ходьбы, Ласкин вышел из тайги почти у самого моря. Перед ним расстилалась гладь пролива Стрелок, отделяющего остров Путятин от материка. Вправо, у подножия сопки, на самом мысе Бартенева, выделялся белизною стен на земной зелени домик. Он стоял так близко к берегу, что казалось - волны пролива омывают его фундамент.

Домик был маленький, со стеклянной верандой и мезонинчиком. Спускаясь к нему, Ласкин вглядывался в открывающуюся с вершины сопки панораму пролива. Смягчённая расстоянием зелень материкового берега переходила в смутную синеву далёких сопок. Лёгкое, едва подёрнутое лазурью небо отражалось в неподвижной воде. Береговые заросли, опрокинутые в зеркало вод, ложились дрожащим кружевом на край бирюзовой дороги пролива.

Вокруг домика царила тишина. Никто не отозвался на зов Ласкква. Лишь обойдя изгородь, он заметил калитку, ведущую в разбитый за домиком огород. Все дышало здесь хозяйственностью и порядком. Капуста раскрывала навстречу солнцу загибающиеся края своих матовых листьев. Грядки светлой морковной зелени разбегались ровными прополотыми рядами, огибая одинокий, коряво вывернувшийся из земли дубок. За угол прогалины уходил сплошной ковёр цветущего картофеля. В белизне цветов двигалась чья-то широкая спина, обтянутая красным ситцем. Ласкин ещё раз подал голос. Спина расправилась, и Лазскин увидел большую, крепкую женщину. Она не была полной, скорее наоборот. Её лицо казалось костистым и строгим. В нем не было правильных черт, но, глядя на смуглую кожу щёк и яркость сомкнутых сильных губ, чувствуя на себе взгляд строгих спокойных глаз, Ласкин подумал: «Хороша!» Вся её фигура поражала плотностью кроя - от округлых, могучих плеч до широкого таза. Красная повязка на огненно-рыжих волосах сливалась с пунцовым загаром лица и делала всю голову пылающей.

Женщина выпрямилась и, отирая о фартук запачканные землёю руки, подошла к Ласкину.

- С совхоза?

Голос был грудной, сочный и грузный, как она сама. Ласкин почувствовал свою хлипкость перед надвинувшейся на него силой тайги. Даже собственный голос показался ему птичьим писком.

- Мне хотелось бы видеть егеря.

- Двое их тут.

- Назимова.

- Мужа, значит.

- А кто второй?

- Чувель, брат.

Из дальнейшего разговора Ласкин узнал, что Чувель на сенокосе и придёт не скоро, если только не окажется правдой то, что болтали тут давеча ребята, будто Чувель посек себе ногу и не сможет работать. А если так - вернётся домой. В совхозе ему делать нечего. Тут его квартира: наверху, в светёлке. И служба тут: вот все влево от егерского домика - Чувелев участок; вправо - участок второго егеря, Назимова, её мужа. Сейчас Назимов уехал по рыбу. Вот-вот должен вернуться. Уж к обеду-то обязательно будет.

Не спеша сообщая все это, женщина соскабливала с пальцев приставшую землю. Поймав на себе ощупывающий взгляд Ласкина, она опустила подоткнутую юбку в ушла в дом.

По проливу скользит небольшая невзрачная шлюпчонка. Неторопливыми ударами весел подгоняет её высокий худой человек. Шлюпка плывёт так спокойно, так плавно, что не слышно всплеска, не видно даже ряби на воде, только за кормою лениво расплетается косичка следа. Шире и шире разбегаются эти пряди, пока не утихнут, не растворятся в той же неподвижной, отполированной солнечной гладью воде.

Человек в шлюпке не сгибается. Не спеша заводит вёсла и бесшумно опускает их в воду. Вынет с ловким вывертом, и ровная, тоже бесшумная плёночка воды стечёт с них, прежде чем человек снова заведёт их к носу шлюпки. Ни стука, ни всплеска, ни скрипа уключин.

Солнце палит так, что на воду глядеть больно, а гребец без шапки. Голова у него чёрная от загара и блестит на солнце серебром седины. Ударом весла гребец круто повернул шлюпку и заставил её до половины вылезти на прибрежный песок. Не спеша он сложил весла и вышел на берег.

Человек был подтянут; лицо чисто выбрито, большие серые глаза жёстко глядели из-под выгоревших бровей. Сухой нос с горбинкой и складка вокруг сжатых губ делали выражение его лица сосредоточенным и не слишком приветливым.

Гребец поднял промокший мешок с рыбой и, держа его немного на отлёте, будто боясь запачкаться, понёс к дому. На ходу крикнул:

- Авдотья Ивановна! Рыбу возьмите.

Он бросил мешок на крыльцо и сел на ступеньку. Не спеша постучал папироской по крышке коробки. Это была всего лишь облезлая жестянка, но по тому, как проделывал все это егерь, можно было бы подумать, что в руках у него по меньшей мере золотой портсигар. И в том, как он постукивал, и в том, как прикуривал, прищурив один глаз и держа двумя пальцами папиросу, было нечто глубоко чуждое этому скромному егерскому домику, лодке и мешку с рыбой.

Вышла женщина и взяла рыбу. Кивнув в сторону Ласкина, сидевшего в тени забора, сказала:

- Там человек.

Егерь хмуро посмотрел на Ласкина. В серых холодных, внимательных глазах не было ничего, что могло бы ободрить гостя. Егерь продолжал смотреть выжидательно. Ласкин тоже молчал.

Женщина приветливо бросила Ласкину:

- Поговорите с супругом-то!

При слове «супруг» егерь с досадой дёрнул бровью и встал. Он надел выгоревшую фуражку военного образца и приложил пальцы к козырьку:

- Егерь Назимов.

Скоро Ласкин заметил, что в разговоре с женой Назимов несколько менялся - даже говорил другим языком, не тем, каким с Ласкиным. Слова его становились грубее и проще, но в них сквозило больше тепла. Она же при общении с ним теряла свою угловатость, делалась мягче и женственней. Даже её могучие, почти мужские руки становились будто слабее, и движения их легчали и округлялись.

Когда Назимов куда-то ушёл, Ласкин, принимая от Авдотьи Ивановны кружку молока, шутливо сказал:

- Он у вас сердитый.

Она поглядела куда-то в сторону, потом себе на руки и тихонько ответила:

- Роман Романович?.. Не сердитый, а только… потерянный он.

Она опустилась на лавку рядом с Ласкиным.

- Потерял он себя. Семь лет, как выпущен, а все в себя не придёт.

И осеклась. Послышался треск веток под ногами приближающегося человека. Авдотья Ивановна поспешно поднялась и пошла на встречу. В сгущающемся мраке опушки Ласкин не видел, что там происходит, но ему показалось, что он слышит, весёлые возгласы, смех и голос ребёнка. Он не утерпел и пошёл туда. Назимов нёс мальчика лет пяти. Взмахивая ручонками, как крылышкам, ребёнок заливисто смеялся и тянулся к матери. Он сидел верхом на шее Назимова, весело покрикивавшего:

- Гоп, гоп, гоп!..

Мальчуган тоненьким голоском сквозь смех вторил!

- Хоп, хоп, хоп!.

Назимов увидел Ласкина, и лицо его сразу застыло. Улыбка исчезла. Выпрямившись, снял ребёнка и передал матери.

Строго сказал:

- Ему пора спать.

Голос звучал, как и прежде, сухо и неприветливо.

- Ваш? - попробовал Ласкин завязать разговор.

- Да, - коротко бросил Назимов и ушёл в дом.

Больше они не говорили до вечера, когда Назимов собрал припас на три дня и пригласил Ласкина идти в тайгу на отстрел.

Месяц был на ущербе. Яркая полоса пересекла пролив, точно мост из гибкой серебряной ленты, брошенной на воду. Лента извивалась и дрожала, следуя движениям лёгкой волны.

Назимов и Ласкин шли берегом, вдоль опушки.

Ласкин предложил спутнику папиросу. Тот закурил по-охотничьему - из горстки. При свете спички Ласкин увидел его лицо. Резкость черт смягчилась. Морщины разошлись.

- Как чудесно тут у вас! - сказал Ласкин.

- В некоторых отношениях неплохо, - неожиданно просто ответил Назимов, точно темнота давала ему возможность держать себя свободней.

Они удалились от берега. У моря остались и месяц и свет. Уйдя в тайгу, спутники углубились в темь, до отчаяния непреодолимую. Назимов шёл не быстро, но очень уверенно. Ласкин с трудом следовал за ним, ориентируясь по шелесту листьев под ногами егеря да по редким вспышкам его папиросы. Так они шли до засветлевшей вдали опушки.

Назимов остановился.

- Тут ночлег.

Ласкин представил себе пылающий уютный костёр и сидящего около него егеря, ведущего неторопливый рассказ.

- Хворосту набрать? - предложил он.

- Как хотите. Мне достаточно листьев.

- Я говорю о костре.

- А-а… - протянул Назимов и засмеялся. - Может быть, ещё чайннчек, рюмку водки?.. Здесь не подмосковная дача. Не угодно ли кусок хлеба и флягу с водой?..

Глупости! Не фляга же с водой развяжет беседу, какую намерен вести Ласкин. Его баклага наполнена коньяком. У егеря слишком короткий язык. Коньяк сделает его длинней.

- Вдали от Авдотьи Ивановны вашу спартанскою воду можно заменить моим коньяком.

- При чем тут, Авдотья Ивановна? Я пью когда и с кем хочу.

- Тем лучше! Выпьем здесь, в дебрях путятинской тайги, тёмной осенней ночью, и вашим собутыльником буду я.

- Может быть, именно здесь, теперь и с вами я не желаю пить.

Назимов говорил зло, точно стараясь вызвать собеседника на резкость или заведомо обидеть.

- Дело ваше, - спокойно ответил Ласкин, но выложил баклагу на видное место.

Они долго молчали. Потом под Назимовым захрустел валежник. До Ласкина донеслось не слишком любезное:

- Есть будете?

Ласкин откупорил флягу и молча передал её егерю. Из темноты послышалось бульканье жидкости в горлышке опрокинутой баклаги.

Потом её взял Ласкин, но только сделал вид, будто пьёт. Он ещё несколько раз брал от Назимова баклагу для того, чтобы проверить, сколько тот выпил. Все происходило без слов.

Поужинав тоже в молчании. Ласкин лёг. Назимов долго курил. Потом прозвучал его принуждённый смех.

- Прикажете поблагодарить за угощение? Княжеский пир! Коньяк!.. Егерь Назимов пьёт коньяк. Это же шикарно!.. Ей-богу, шикарно!

По-видимому, он давно не пил, и от коньяка его быстро разобрало. Ласкин сделал вид, что собирается спать, и равнодушно бросил:

- Покойной ночи.

И стал ждать. Он знал, что делает. Действительно, через некоторое время послышался обиженный голос Назимова.

- Так-с, «покойной ночи»… Значит, подпоили - и отвяжись! А как же олень, пантовка, егерь? Ведь вы же все хотели знать, вы же за этим и приехали!

Ласкин придвинулся к нему вплотную; вместе с запахом вина и табака до него доходили негромкие слова егеря:

- …черт вас дери! Вам нужна экзотика? Нет здесь экзотики. Пеняли?! Никакой экзотики! Экзотика давно улетучилась. Остались обыкновенная земля, лес, небо, вода. Остался труд. Невидный, но большой. Разве вот солнце ещё годится для вашей экзотики: ровно столько солнца, сколько нужно, чтобы сделать несносной жизнь егеря. Впрочем, может быть, вам подойдёт матёрый волк? Его ещё можно встретить. Есть и барс. А рысь - это не экзотика. Она не стоит вашего высокого внимания. Волк и барс - туда-сюда. Но при профессиональном отношении вырабатывается совсем другой вкус: все становится пресным. Не ощущаешь уже лёгкого дрожания нервов, без которого охота, как спорт, не доставляет удовольствия. Для нас это уже ремесло.

Вы видали мою винтовку? Это - «Росс». Его убойность нельзя сравнить ни с каким другим ружьём. Выходное отверстие от пули - в хорошее блюдечко. А так как я бью в шею, стараясь поразить её верхнюю часть с позвоночным столбом, у моих пантачей голова бывает почти отделена от туловища. Может быть, вы вообразите, что это так просто: прицелился - и р-раз? Дудки. Прямой выстрел «Росса» - шестьсот шагов, но даже так можно спугнуть дурацкую животину. Ей-ей, олень способен и за километр расслышать полет мухи, дыхание человека. А видит, проклятый! Одним словом, отстрел оленя - довольно скучное занятие. Как, впрочем, и всякая другая профессиональная охота скучна для человека, не родившегося в тайге. Говорят, что только охота на себе подобного может быть не скучной. Я этого не могу сказать. Тот вид охоты на человека, который я отведал, не показателен: война - не охота. Какая же это охота, когда вместе с тобой стреляют сотни и тысячи людей! Их заставляет нажимать на курок только страх, двойной страх: как бы не стукнули по черепу сзади, если не будешь стрелять вперёд, и как бы не всадили пулю в тебя, если опоздаешь всадить её сам…

Впрочем, виноват. Вас ведь интересует только олень? Ладно, об олене. Важно свалить его одним выстрелом. Ранить нельзя. Если перебьёшь ногу, он уйдёт без ноги. Конечно, потом он падёт, но без собак его не отыщешь. Рана в живот? Он способен целый день волочить свои кишки. При этом заведёт вас в такие дебри, что не приведи бог…

Назимов остановился. Ласкин воспользовался молчанием.

- Расскажите о себе.

- Для этого мне нужно ещё коньяку. - Он жадно допил остатки из баклаги Ласкина. - О себе?.. Я моряк. Впрочем, это недостаточно точно. Вы можете принять меня за одного из тех, кто водил суда по морям. Расхаживал по мостику, обдуваемый солёными ветрами, разбирался в картах, понимал кое-что в машинах, бранил офицеров и бил матросов, не справлявшихся с трудностями морской службы. Одним словом, вы, может быть, представляете себе морского волка? Я не из тех. Я бывший офицер тихоокеанской эскадры российского императорского флота. Это был совсем особый класс моряков. Основным бассейном наших плаваний был действительно очень «Тихий океан», но открытый не Магелланом, а неким греком Антипасом, - так назывался его кафешантан. Это было не плохо задумано: почти всегда мы чувствовали себя в родной стихии - на волнах «Тихого океана». Антипас держал шантан и бани, дополнявшие друг друга. Впрочем, у него ещё водочный завод был в Харбине. Там водка не облагалась акцизом, и он её контрабандным путём переправлял во Владивосток. А носила эта водка необыкновенное название: «Адмиральский час». Да, так плавал я преимущественно в «Тихом океане» Антппаса: шансонетки, коньяк, изредка, когда карман бывал не слишком пуст, бутылка «Редерера». Выходы в открытое море, в мокрый Тихий океан, совершались не слишком часто. И не слишком далеко. Как видите, специальность у нас была довольно узкая. Найти ей применение на месте, когда началась германская война, было не легко. Кончилось тем, что меня в компании таких же сухопутных моряков в конце концов отправили на германский фронт, в так называемые морские полки. Не скажу, чтобы мне там понравилось. В сухопутной войне было слишком много вшей, портянок и мясничества. К счастью, я пристрастился к стрельбе. В начавшем тогда зарождаться снайпинге я нашёл, так сказать, себя. Меня даже собирались отправить в английскую школу снайперов для совершенствования, но тут начался развал нашей богоспасаемой ар-ми. Я с удовольствием драпанул в Петроград, где пребывала моя сестрица Васса…

В напряжённом молчании стала слышна тайга. Что-то верещало в вершинах деревьев. Сталкиваемые ветром листья шумели, как бумажные; где-то около головы неистово трещал сверчок. Все пространство между деревьями было опутано фосфорической паутиной летающих светляков.

После некоторого молчания Назимов продолжал:

- Вскоре после моего приезда в Петроград Васса осталась на моих руках. Её муженёк - некий экзотический молокосос из арабских принцев, лейтенант российского флота Шейх-А’Шири - унёс свои сиятельные ножки из России, от развала керенщины. Удирая в Париж, он хотел захватить Вассу. Но сестрица пришла ко мне советоваться. Я убедил её не ехать в Париж. У меня была тогда полоса лирической любви и жалости к России. Я считал, что долг каждого русского оставаться в Россия и по мере сил влиять на её судьбы не извне, а сидя тут же, внутри её границ. Мы с Вассой решили «разделять страдания России» и пережить всё, что «дано ей в удел». На это, не на большее, уговаривал я Вассу, но она человек экспансивный и сама уже доразвила мою мысль: сиятельный арабский принц тоже не должен уезжать в Париж, поскольку основным его стремлением было увезти туда и все своя шейховские ценности. Сестрица нашла в себе мужество пойти на Гороховую и выложить намерения мужа. Явились какие-то студенты с берданками и забрали нашего Шейха. А мы с Вассой свет Романовной уехали сюда, на Дальний Восток.

Знаете, кто прожил тут долго, в конечном счёте возвращается сюда как на родину. Вы можете, конечно, спросить: о какой родине идёт речь? Ведь, кроме шантанов, я здесь ничего не видел и не знал! Тем не менее мы поехали с Вассой именно сюда, на берега Тихого океана. На этот раз уже не антипасовского, а настоящего - очень мокрого, очень нетихого…

Я увидел, что жить здесь можно. Руки большевиков тогда сюда ещё не дотянулись, и нашему брату было с кого получать на выпивон. Тому, кто шёл драться с наступавшими большевиками, платили охотно. Нужно было только для себя решить вопрос - драться ли? Я не был поклонником Марса, к тому же надо было лезть в эту кашу без каких бы то ни было надежд на повышение своих собственных акций, без всяких личных перспектив. Мы слишком много видели во время всяких пертурбаций, чтобы смотреть на белое дело как на своё. А господа дидерихсы и прочие белые правители продолжали считать нас легкомысленными мичманами, сохранившими прежние иллюзии и умение ничего не видеть, а в том, что видим, ничего не понимать. Эти японо-американо-англо-франко-чешско-царские управители считали нас ослами и холуями. От мичманов ничего не осталось, кроме имён. А для многих и самые-то имена стали настолько зазорными, что они охотно купили бы себе паспорта каких-нибудь Иванов Непомнящих, да купишей не было. Трудно было сохранить какие-нибудь идеи, ходючи в японских холуях. С нами перестали не только считаться, но нас перестали и стесняться. Борьба стала уже не нашим, а их делом. Вы понимаете, что это значит, когда прислуга ради куска хлеба выносит хозяйские горшки? Я ещё не видел дураков, которые за право подтирать хозяйскую пьяную блевотину жертвовали бы жизнью. А нас именно за право служить горстке оголтелых скотов хотели гнать на фронт. Фронт требует к себе частного отношения. Там нельзя плохо работать. Небрежность сейчас же скажется на собственной шкуре. Все завязывалось в узел, который развязать не хватало ума, а разрубить не было силы. Для этого нужно было быть слепленным из другого теста. Это чепуха, будто все люди сделаны одинаково. Неправда. Будь я сработан из более плотного материала, у меня нашлись бы силы, я разрубил бы петлю. Ведь она затягивалась на моей собственной шее. Нужно было поступить просто и ясно, главное - бесповоротно: уйти. А я вместо того пустился по течению и оказался в составе одной из белых частей, действовавших в Приморье. Вот там-то, в тайге, я и увидел, что это за школа - война с партизанами. Это совсем не то, что видеть перед собой фронт и методически «воевать» изо дня в день. Может быть, мы привыкли бы и к этой новой для нас войне, может быть, втянулись бы в неё и в силу необходимости стали драться до конца. Но там было одно обстоятельство, заставлявшее призадуматься не только меня одного: бок о бок с нами дрались японцы… Дайте мне папиросу. У вас хороший табак…

Он долго затягивался, прежде чем заговорить.

- Вы вникли в смысл того, что я сказал? Мы дрались на одной стороне с японцами, а против нас были русские. Мы давно уже перестали верить тому, что Россия - это мы, довольно скоро Россией стали для нас они. А чем же были тогда мы сами? Японскими подручными? Именно так. Мы были подручными палачей. Японцы держали себя как заправские заплечных дел мастера. Их жестокость не поддаётся описанию. Я не стану уверять вас в том, что среди нас не было служивших японцам не за страх, а за совесть. Но мы не верили тогда - я не поверю и теперь, - что такими было большинство. Их было меньшинство, тех, что стали настоящими японскими опричниками. Мы смотрели на таких, как на отщепенцев, среди нас были такие, которые перестали подавать им руку. Своим же товарищам, офицерам! Понимаете, что это значит? Для наших хозяев это было нечто неизмеримо большее, чем простая потеря нас в бою. И вскоре произошёл случай, заставивший многих из нас задуматься над возможностью продолжать подобное существование.

Между двадцать пятым и тридцатым мая японцы привезли на станцию Уссури - это около Имана - трех арестованных. Это были военные работники демократического правительства, члены Военного совета: Лазо, Луцкий и Сибирцев. Вся полоса Уссурийской дороги была тогда занята японскими войсками. На Имане под их крылышком оперировали бочкаревцы. Привезённых троих японское командование с рук на руки в мешках передало бочкаревцам. Бочкаревцы перетащили их, не вынимая из мешков, в депо. Согнав с одного из разведённых паровозов бригаду, бочкаревцы подняли мешки в паровозную будку. Только там они развязали один из мешков и вытащили первого арестованного. Это был Лазо, один из самых популярных вожаков революционных отрядов. Бочкаревцы пытались живым запихнуть Лазо в пылающую топку. Он защищался. Пришлось оглушить его ударом по голове. Тогда удалось его просунуть в отверстие топки. По-видимому, борьба с Лазо надоела палачам или они боялись привлечь внимание, но следующих двух арестованных пристрелили, не вынимая из мешков, и уже без сопротивления бросили в огонь.

Ласкин нервно передёрнул плечами.

- Вы сами все это видели? - спросил он.

- Нам рассказал об этом очевидец.

- Значит, ни одного из участников этого… инцидента вы не знаете?

- К сожалению, одного знаю. Один из героев этого доблестного дела - офицер-бочкаревец - был у нас в полку проездом. Тогда я должен был ограничиться тем, что не подал ему публично руки.

- А что бы вы сделали теперь?

- Не знаю… - задумчиво сказал Назимов. - Не знаю, не думал.

- А вы бы его узнали, если бы встретили?

- Если он не очень изменился.

- Как звали этого негодяя?

- Ротмистр Нароков. Я хорошо запомнил его фамилию. Но слушайте дальше. Мы, строевые, знали, конечно, о том, что, кроме нас, вовсю оперируют «каратели» и контрразведка, но нам не приходилось вплотную сталкиваться с их работой. И вот, когда нам довелось эту «работу» увидеть, сна произвела на большинство из нас отталкивающее впечатление, открылась такая бездна мерзости, что перед многими из нас во весь рост встал вопрос о немедленном уходе. Но для офицеров самовольный уход с фронта был связан с риском головой. Делать это нужно было умно. А передо мною лично возник и другой вопрос. Солдаты мне верили, у нас с ними были человеческие отношения, и моё настроение после случая с Лазо подействовало на них совершенно разлагающе. Моя часть каждый день вычёркивала из списка нескольких дезертиров. Уйди я - и вся часть бросит фронт. Это вызовет неизбежные репрессии. Я не имел права подвергать людей такому риску. Мне казалось, что именно так я тогда рассуждал. Но возможно, что были у меня и другие мыслишки. Уйди я один - может быть, удастся устроиться. А снимется следом за мною вся часть - и я уже большой преступник, меня найдут под землёй. Лучше было смываться потихоньку, так, чтобы солдаты не подозревали. И, представьте себе, все было у меня уже готово, как является ко мне один стрелок и совершенно откровенно заявляет, что намерен уйти с несколькими товарищами. И так как они-де ко мне хорошо» относятся, то предлагают и мне принять участие в их побеге. Это было уже верхом цинизма: явиться ко мне, офицеру, командиру части, с докладом о предстоящем дезертирстве и с предложением принять в нём участие! Я знал их запевалу, того, что явился ко мне. Хороший парень, не дурак, хотя его и считали придурковатым за некоторые странности; отличный стрелок, неповторимый ходок и знаток тайги. Если дезертирам под его руководством удастся перейти франт, они в тайге не пропадут, главарь выведет их куда угодно. Там они либо начнут свою прежнюю жизнь охотников, хлеборобов, мастеровых, либо встанут в ряды красных. Это даже верней. Впрочем, дальнейшее не могло меня касаться. Прежде всего я должен был бы их арестовать и препроводить куда следует. Но я этого не сделал. Главным образом потому, что в душе сочувствовал им и был убеждён, что они сумеют удрать. Если бы я сомневался в том, что они удерут благополучно, я бы их арестовал сам, чтобы спасти от контрразведки. Но опыт их главаря - егеря говорил за них. Я нещадно отругал его и выгнал от себя. По-видимому, он понял меня как нужно, и в ту же ночь вся компания исчезла. Через день-другой и я сам намеревался последовать их благому примеру. Но, к моему ужасу, под утро явился фельдфебель и доложил, что голубчиков поймали. Не всех, правда, но попался и вожак - егерь. С ним ещё восемь человек. Фельдфебель был старый служака из царских мордобоев, он предложил мне не поднимать шума и своими средствами ликвидировать происшествие, чтобы не создавать себе хлопот со следственными органами: попросту вывести всех в расход ночью в лесочке. Я обещал ему подумать над столь мудрым выходом, а пока велел доставить ко мне этого егеря-вожака. От него я узнал, что среди беглецов был провокатор - ставленник фельдфебеля. Оказывается, держиморда был умней, чем я думал, он знал настроения солдат и офицеров и, как впоследствии оказалось, по поручению контрразведки имел целую сеть шпиков: унтеры в ротах, вестовые среди офицеров держали его в курсе дела. Весьма вероятно, что и мои настроения были ему известны не хуже солдатских. Это создавало для меня совершенно дурацкое положение Я стоял перед угрозой крупных неприятностей со стороны контрразведки. Если так, то о бегстве не могло бы быть и речи. Нужно было сделать выбор: с фельдфебелем против моих дезертиров или с ними против фельдфебеля?

Между тем егерь-хитрец очень тонко дал мне понять, что он со всею честной компанией не прочь был бы попробовать удрать ещё раз. Приставленный к ним караул его не смущал: часовые готовы к ним присоединиться. Вся заковыка в фельдфебеле. Для них он был таким же препятствием, как и для меня. «Ежели бы этого гада… к ногтю», - недвусмысленно заявил егерь. Сами понимаете, подобное предложение означало полный развал. По-видимому, мой офицерский авторитет стоил в их глазах не много. Ясно: всеобщий кавардак был на носу. И я решил вовремя из него уйти. Я дал егерю наган. Остальное предоставлялось ему с тем, что в случае провала я ничего знать не знаю.

В следующую ночь наш фельдфебель отправился к праотцам, а дезертиры в тайгу. Вместе с ними и я покинул ряды христолюбивого воинства господ меркуловых и дидерихсов, целиком и полностью отдавших себя в руки японцев. Если бы вопрос встал так, что драться необходимо во что бы то ни стало и уйти от драки некуда, то я уж предпочёл бы драться с красными против японцев, чем с японцами против красных. А то, что мы дерёмся, в сущности говоря, не за кого иного, как за японцев, становилось с каждым днём яснее. Сказочки о дружеской помощи перестала быть убедительными даже для наименее развитых.

В общем, вопрос был ясен, и я дал тягу.

Некоторое время я слонялся по тылам в качества командированного, потом, когда все сроки командировкам вышли, пришлось искать других форм существования. Возможно, что это кончилось бы плачевно, если бы я не встретил некоего Янковского. Значительное состояние позволяло ему оставаться вне армии и чувствовать себя независимо. К моему удивлению, несмотря на безнадёжность положения, он не только не давал стрекача за границу сам, но не перевёл туда и своих огромных средств. Я не понимал, что это такое: тонкий расчёт или донкихотство? Он смеялся над общим развалом и уверял, что белый «порядок» сам собою возьмёт верх над революцией. Он утверждал, что именно теперь, в период наибольших затруднений, нужно привлекать деньги в Россию, что каждый рубль, вложенный здесь, окупится сторицей. У него в числе прочего было огромнее имение на берегу залива Петра Великого, целый полуостров, он так и назывался полуостровом Янковского. Туда он пригласил меня кем-то вроде старшего приказчика или управляющего большим оленьим хозяйством. И здесь одно небольшое происшествие сыграло существенную роль в моей последующей судьбе. Однажды, когда я на рассвета объезжал заимку, из тайги вынырнул долговязый худой человек и преградил мне дорогу. Это был егерь - зачинщик солдатского побега. Оказывается, с несколькими товарищами он добрался до красных и теперь вернулся уже с поручением оттуда. Он жил нелегально, по чужим документам, и просил устроить его на такую работу, чтобы он мог постоянно бывать в тайге. Это было в моей власти, я взял его егерем. Под его руководством я стал постигать тайгу. От него я заразился настоящим вкусом к жизни и снова поверил ему, что есть на свете настоящее дело и настоящие люди.

Но вот произошло то, что было неизбежно: белый порядок взлетел на воздух. В новом порядке для Янковского не было места. Как только ему наступили на мозоль, он заговорил совсем другим языком. Теперь обязанностью всякого русского он считал спасение белого дела от рук красных. Это сводилось к необходимости постараться спасти всё, что можно, хотя бы на чужой территории, для того, чтобы потом, когда вернётся «порядок», прийти сюда и взяться за старое дело. На мою долю выпала почётная задача - спасти для будущей России стада пятнистого оленя, принадлежавшие господину Янковскому. Их нужно было перегнать за корейскую границу.

Я был приказчиком и получал жалованье. Я сделал все для угона стада. Но сделал это, очевидно, все же плохо: на той стороне оказалось всего две-три сотни голов. Когда я вернулся в имение, чтобы вместе с патроном отбыть в Японию, Янковского на полуострове не оказалось, там сидели большевики… Ну, и отправили меня, раба божия, куда следует… Дайте-ка мне ещё папиросу…

Ни солнца, ни зари ещё не было, но слабое сияние растекалось по небу. Лежавшая за опушкой поляна начинала светлеть. Лес наполнялся холодной белесоватой мглой. От неё тянуло влагой. Листья и травы покрылись потом росы.

Назимов привстал и выглянул на полянку.

- Вы бы меня неверно поняли, если бы я просто скверно выругался, вспоминая тот день. Подумали бы, что я жалею об утраченной возможности быть там, где теперь пребывает мой бывший патрон. Если я готов и сейчас плеваться самым яростным образом по адресу моих бывших хозяев, то вовсе не потому, что они меня бросили. Нет. Причины иные. Вот так же твёрдо, спокойно, как я бью здесь оленей, я готов на выбор стрелять по этим господам. По одному, по очереди, мой непогрешимый «Росс» дырявил бы их, потому что из-за них, именно из-за них, я едва не стал пасынком России. Утратить родину - не значит ли это перестать существовать? Ведь каждое дерево, каждая травинка должны крепко сидеть в родной земле. Не говоря о человеке. А меня хотели вырвать из неё с корнем.

Я как Назимов не желаю уйти в ничто. О, я отлично понимаю, что мне уже мало осталось места под солнцем. И самое подходящее для меня занятие - здесь, в качестве егеря, на берегу бухты, открытой когда-то моими предками, потомственными и настоящими моряками. Другого места я и не ищу. Но я желаю и дальнейшего существования Назимовых. Другие, не такие, как я, но они должны продолжить род. И вот мне пришло в голову воспроизвести себя в совершенно ином, так сказать, вполне современном качестве. Выйдя из заключения, я сочетался браком с сердобольной сестрой приютившего меня егеря Чувеля - того самого вожака дезертиров. Теперь мой потомок Борис будет, расти как полноценный человек. Ведь для меня революция - слово довольно страшное. Я напуган революцией, ушиблен ею. Но я не хочу, чтобы мой Борька был таким же ушибленным. Потому и избрал её - мою Авдотью Ивановну. Борис и земля, Борис и тайга, Борис и революция будут близкими и родными. Они будут друг в друге. А это-то и нужно для выполнения второй, очень важной функции будущих Назимовых. Я должен завещать им звериную ненависть к бывшим моим патронам.

Мне кажется, что с этой точки зрения Борьку лучше всего сделать авиатором. Говорят, авиация будет решать в предстоящих боях. Так пусть же он будет хорошим советским лётчиком. Может быть, с него начнётся новая родословная Назимовых. До меня они, с давних пор, были хорошими моряками. Один я вышел ублюдком. А с Бориса начнётся новая династия - Назимовых-авиаторов. Мне нравится такая мысль. Я тёшу себя ею. Я с удовлетворением представляю себе, как мой Борис пойдёт в большой воздушный бой, чтобы наложить врагам. Руководители советской политики, говоря о войне, всегда рассматривают её только как отпор напавшему на нас врагу, но я мечтаю о другом. С такой сволочью, как наши враги, нельзя церемониться, по ним нужно ударить в тот момент, когда будет наибольший шанс разбить их с наименьшими для нас потерями. Мы проиграли войну самураям в девятьсот пятом году, но уже побили их в гражданскую…

Ласкин, усмехнувшись, перебил:

- То есть как же так «мы побили»? Ведь вы же были как раз на той стороне, у японцев.

Назимов повысил голос:

- Русские побили. Россия побила. А та шваль, что была на стороне японцев, ничего общего с Россией не имела. Вот что я хотел сказать.

- Но вы же были русским?

- Я думал, что я русский, но был просто сволочью. На может считать себя русским тот, кто поднял оружие против России заодно с её самыми непримиримыми, самыми исконными вратами.

- А теперь вы опять стали русским?

- Да, теперь я снова чувствую себя русским. Каким бы отщепенцем я ни был, какое бы маленькое место ни принадлежало мне под небом этой страны, я горд тем, что она моя. Моё будущее - Борис. Борис - это настоящая Россия: прекрасная, сильная, твёрдо шагающая в своё завтра.

Ласкин перебил:

- Вы злоупотребляете словом «Россия». Вы забываете о том, что живёте в Советской России, а не престо в России. Не Россия, а СССР. Разница!

Назимов задумался.

- Не знаю, может быть, для вас в этих буквах - только настоящее, а для меня в них все прошлое моей страны. Вся её история, доставшаяся в наследство этим четырём буквам. Знаете, о чём я жалею? О том, что был дурным моряком, плохо изучал своё дело и лишь понаслышке знал историю родного флота. Мне чертовски хотелось бы теперь, когда есть досуг, написать хорошую, полнокровную историю флота российского. Ведь не всегда же его моряки плавали по антипасовским океанам. Русский флот бывал таким, что его пушки решали судьбы Европы.

- А не кажется ли вам, что интернационал и боевые традиции российского флота плохие соседи?

Назимов внимательно посмотрел на Ласкина.

- Вы так думаете?.. Я думаю иначе.

Он умолк. Не меняя позы, не делая ни одного лишнего движения, поднёс к глазам бинокль. Ласкин последовал его примеру, но ничего не нашёл.

Назимов жестом приказал не двигаться. Скоро у Ласкина затекли ноги, заныла спина. Начинало сосать под ложечкой: развести бы костёр, вскипятить бы чайничек… Он не раз нетерпеливо поднимал бинокль к глазам, но так ничего и не мог разобрать. А Назимов был по-прежнему неподвижен и делался все сосредоточенней. Приставав бинокль к глазам, он его уже не опускал…

Лишь случайно Ласкин увидел наконец то, за чем следил Назимов. Вся дальняя опушка поляны была заполнена оленями. Табунок держался в тени деревьев, не выходя на освещённый лужок.

Стадо представляло собой массу жёлто-белых мазков с мелькающими пятнышками хвостиков. Расстояние было слишком велико, чтобы Ласкин мог что-нибудь разобрать невооружённым глазом. Стоило опустить бинокль, как он сразу терял оленей из виду. Но Назимов не только видел стадо, он отличал самцов от оленух, даже сортировал пантачей по степени готовности рогов и выбирал тех, которые были ему нужны.

Назимов взялся за винтовку. Олени медленно приближались к опушке, на ходу пощипывали ветки. Яснее делались за деревьями пятна их подвижных тел. Вон несколько оленей вышли из чащи. Солнце тотчас вызолотило их. И вдруг, когда животные были готовы сделать последний шаг, чтобы выйти на поляну и открыть себя, один из оленей порывисто вытянул шею и стал насторожённо поворачивать голову из стороны в сторону. Он призывно свистнул, замер с поднятой в воздух ногой. Теперь Ласкин разобрал в бинокль панты на голове оленя. И как раз в этот момент олень закинул голову, мягким, змеиным каким-то движением изогнув шею. Его передние ноги поднялись, и весь он в прыжке отделился от земли. Но, вместо того чтобы совершить скачок, он вдруг обмяк в воздухе н мешком повалился на землю. Табун прыснул в стороны. Это было внезапно, как появление трещин на стекле, в которое попал камень. Только тут Ласкин сообразил, что олень был убит выстрелом Назимова. Ему даже казалось, что выстрел последовал уже после того, как олень упал наземь.

Когда, сняв панты, Назимов шёл обратно, он увидел, что Ласкин взял винтовку и не спеша поднимает её к плечу. Ему даже показалось, что очко ствола глядит прямо на него, Назимова.

- Эй, осторожней с винтовкой, у неё очень мягкий спуск.

Ласкин опустил винтовку, но, дав Назимову приблизиться шагов на пятьдесят, снова приложился.

- Что за глупые шутки! - раздражённо бросил егерь.

- Стоп! - услыхал он окрик Ласкина. - Не пытайтесь бежать. Я уложу вас на месте. Действие пуль «Росса» вы знаете лучше меня. Мне нужно с вами поговорить.

Назимов огляделся. Опушка была за ним уже в пятистах шагах, он стоял совершенно открыто. Может быть, можно было бы броситься в траву, она достаточно высока, чтобы укрыть его на несколько секунд, пока успеет вскочить на ноги Ласкин. Но тут же стало смешно: все это не больше чем дурацкая шутка, ради чего этот человек стал бы в него стрелять?

И, на глядя на Ласкина, он решительно пошёл. Грянул выстрел. Пуля сбила ветки над головой Назимова.

- Я не шучу, - послышался насмешливый голос Ласкина. - Я не убил вас потому, что вы мне нужны. Слушайте внимательно. Мне известно, что в течение последнего года вы два или три раза принимали у себя одного своего бывшего сослуживца. Вы знаете, о ком я говорю?

Назимов ответил не сразу:

- Мне было жаль его.

- А вы знаете, кто он?

- Да, бывший заключённый, подыскивающий сейчас себе работу.

- Не втирайте мне очки. Немилов - агент иностранной разведки. Попросту - японский шпион. Вы принимали его у себя и хотите теперь уверить, будто делали это из любви к ближнему! Бросьте, батенька! Христианские чувства не в моде. Я хорошо знаю, о чём вы говорили, я даже знаю сведения, которые вы давали Немилову.

- Никаких сведений я ему не давал.

- Я могу доказать совсем другое и, если понадобится, докажу, вы завербованы Немиловым и состоите на службе у японцев. Разве вы не приняли от него за свои услуги золотой портсигар?

- Эту вещь он навязал мне в залог взятых в долг денег… хотя я не просил ни о каком залоге.

- Рассказывайте! Сто рублей за портсигар ценою в несколько тысяч. Мне-то вы можете признаться, что получили вещь за честную работу осведомителя. И кто же поверит тому, что меня, бывшего ротмистра Нарокова, агента японской разведки, вы держите у себя в доме ради моих прекрасных глаз?! В тот момент, когда это станет известно, все ваше будущее вместе с Борисом и прочими штучками полетит вверх тормашками. Едва ли вам простят эту страницу биографии, как бы ни было теперь мало ваше личное значение. Ваш Борис перестанет быть вашим, все разговоры о будущем не будут стоить ломаного гроша. Верно?

Назимов молчал.

- Мы с вами знаем, что это так. И стоит мне сказать одно словечко… Но я вам не враг. Наши пути идут рядом.

Назимов сделал протестующий жест и презрительно сплюнул.

- И подумать, перед какой сволочью я всю ночь исповедовался! Фу!

- Не двигаться! - крикнул Ласкин. - Не бойтесь, я не потребую от вас ничего рискованного. Никого не нужно убивать, ничего не придётся взрывать. Мне даже не надо, чтобы вы кого-нибудь подкупали, выкрадывали тайны и занимались прочей пинкертоновщиной. На первое время вы окажете мне только одну услугу: возобновите дружбу со своей сестрой Вассой Романовной. Она ведь замужем за директором Морского завода? Не так ли? Не бойтесь, ей тоже не придётся ничего взрывать. Вы только введёте меня в её дом. Это всё, что вы должны сделать в обмен на моё обязательство молчать. Что вы на это скажете?

Назимов не шевелился. Ласкин подождав. Потом спросил:

- Ну-с? Я жду.

- Не подходит, - с презрением сказал Назимов.

- В таком случае мне придётся угостить вас пулею вашего же «Росса». Вы же взрослый человек и понимаете, что выпустить вас живьём я теперь уже не могу.

Назимов был неподвижен. А Ласкин, помолчав, продолжал:

- От вас потребуется одно: с первым пароходом мы отправляемся в город, и вы отведёте меня к сестре… Простите, забыл: если вас интересует материальное улучшение вашего положения, то я могу предложить вознаграждение.

Назимов поднял голову и огляделся. Он был беззащитен. Очко ствола следило за малейшим его движением. Действие «Росса» он знал достаточно хорошо. Он крикнул Ласкину:

- Можете стрелять.

Ласкин прицелился. Назимов стоял прямо. Подержав его на мушке, Ласкин опустил винтовку.

- Вы глупее, чем я думал. Или, может быть, вы прогнили больше, чем казалось? Прежде чем я всажу в вас пулю, мне хочется сказать ещё два слова…

Назимов неожиданно взмахнул рукой, в которой машинально продолжал держать панты с осколком оленьего черепа. Разбрызгивая остатки мозга и крови, панты полетели в Ласкина. Тот едва успел увернуться от удара. Острая кость задела его по голове. В следующий миг Назимов бросился в траву и пополз. Ласкин вскочил и разрядил вслед беглецу магазин. Движение травы утихло. Решив, что егерь убит, Ласкин осторожно пошёл туда, где он лежал. Но, приблизившись, увидел, что Назимов только ранен. Вокруг его ноги растеклась лужа крови. Он ожидал Ласкина с большим охотничьим ножом в руке.

Винтовка Ласкина была теперь разряжена, а патронташ оставался на егере. Расходовать обойму своего браунинга Ласкин не хотел. Она могла ему понадобиться. Он взял ружьё за ствол и стал наступать. Егерь сделал попытку отползти, но раздроблённая пулей нога держала его на месте. Отводя удары тяжёлого приклада, Назимов старался приблизиться к врагу, чтобы пустить в ход нож. Но силы были неравны. Прежде чем он успел что-нибудь сделать, левая рука, которой он защищался, беспомощно повисла, переломленная ударом винтовки. Следующим ударом Ласкин выбил из руки егеря нож. Если бы Назимову не удалось, собрав все силы, нанести противнику удар ногою в живот, следующий взмах тяжёлого приклада пришёлся бы ему по голове. Но тут Ласкин выпустил винтовку, со стоном ухватился за живот и, осев в траву, покатился по склону. Назимов хотел было спуститься за ним, но перед глазами пошли круги, и он тоже упал. Обморок его был короток, но, и придя в себя, он не нашёл сил подняться. С трудом волоча в траве избитое тело и раненую ногу, опираясь на уцелевшую руку, он полз, спеша удалиться от того места, где его мог настичь враг.

Когда Ласкин вернулся туда, где шла борьба, трава, примятая отползшим Назимовым, уже поднялась. Рядом с брошенным мешком лежали свежие панты. Подумав, он положил их в свой мешок и стал торопливо пробираться сквозь заросли. Он должен был опередить Назимова или вовсе не возвращаться в дом у пролива.

Было уже далеко за полдень, когда запыхавшийся Ласкин подходил к домику егерей. Как и впервые, когда он его увидел, домик блистал белизной среди яркой зелени прибрежия и, как тогда, был тих.

Обойдя дом, Ласкин увидел, что за огородом, в тени деревьев, качается гамак. В гамаке, проминая его почти до земли длинным неуклюжим телом, лежал человек с продолговатой, как дыня, головой. Босые ноги были задраны выше головы. Одна ступня забинтована. Человек с кем-то разговаривал. Его голос был скрипуч и как бы шершав. По перевязанной ноге Ласкин понял, что это пострадавший на сенокосе егерь Чувель.

Чувель благодушно беседовал с маленьким Борисом, присутствие которого можно было определить только по голоску, идущему откуда-то из зелени дерева.

- Ты гляди-кась, птичка. А раз ты птичка, значит спой мне что-нибудь сладенькое, - говорил Чувель.

- А если упаду? - серьёзно спросил мальчик.

- Какие же птицы, гляди-кась, падают? Птицы летают, а не падают Ты летать можешь?

Среди зелени ветвей Ласкин увидел мальчика. Он сидел верхом на суке, крепко держась ручонками. На лице его радость сменилась выражением страха. Он, видимо, задумался над вопросом Чувеля и взглядом мерил расстояние до земли.

- Страшно, - прохныкал он. - А ну, как упаду?

- Ежели птичка, то не должен бы упасть. А ежели упадёшь, так, значит, не птичка. Тогда, гляди-кась, тебе уже никогда не летать.

- Нет, летать.

- Нет, не летать.

- Папа сказал, что я буду лётчиком, а лётчики летают.

- Эва! - засмеялся Чувель. - Гляди-кась, лётчиком? Это ещё когда будет-то!

- Скоро будет. Я уже большой.

- А ежели большой, так слезь с дерева сам. Мальчик замолчал и стал примеряться, слезть ему или не слезть?

- Дядя Ваня.

- Ась?

- Знаешь… что?

- Что?

- Сними меня отсель.

- Гляди-кась, вот так лётчик. Сними его с дерева! Сам слезай.

В этот момент на пороге дома появилась Авдотья Ивановна. Увидев сына на дереве, она крикнула Чувелю:

- Ты что ж это, старый дурень, с ума спятил? Ребёнка на дерево закинул, прости господи!

Широко, по-солдатски, ступая и на ходу обтирая о фартук мокрые руки, Авдотья Ивановна пошла к дереву. Но, прежде чем она успела пройти половину расстояния, Чувель с неожиданной лёгкостью выскочил из гамака и на одной ноге запрыгал к дереву. Взмахнув длинными руками, он сгрёб Бориса и бросил в гамак. Мальчик с заливистым смехом подпрыгнул в упругой сетке.

- Роман когда вернётся? - спросил Чувель Авдотью.

Ласкин хотел выйти из своей засады и вступить в разговор, но то, что он услышал, заставило его ещё глубже отступить в тень.

- Знаешь, Ваня, неспокойно у меня на душе. Как бы промеж них там чего не вышло.

- Гляди-кась, чего они не поделили?

- Мне Роман перед уходом сказал, что отошьёт этого гостя. Не понравился он ему.

- Они что, поссорились?

- Не то чтобы… но что-то Роман его невзлюбил. Сразу эдак… Даже удивительно… - в раздумье проговорила она и повторила: - Неспокойно на душе.

- Ну, душа - это принадлежность буржуазная. В тебе душе и делать-то нечего. Для её помещения нежные телеса нужны. - Чувель звонко шлёпнул сестру по широкой спине.

Авдотья вспылила:

- Блаженный! Я тебе всерьёз говорю.

Чувель насторожился:

- Что-нибудь замечала?

- Особого ничего…

Чувель сплюнул.

- Присмотреть, может, и нужно, ежели уж разговор пошёл, но… - он уставился на свою забинтованную ногу. Авдотъя решительно сказала:

- Сиди. Сама пойду.

- Ладно, - согласился Чувель. - Возьми мой карабин, полегче он.

Он сказал это так просто, точно предложил даме зонтик.

Ласкин решил, что пора выйти из засады, чтобы помешать Авдотье теперь же уйти в тайгу.

- Здравствуйте! - сказал он насколько мог просто и протянул принесённые панты. - Вот посылка от Романа Романовича.

Авдотья посмотрела на панты.

- А сам?

- Велел передать, что задержится ещё на денёк. Отстрел плохо идёт.

Авдотья спросила более приветливо:

- А как вам понравился отстрел?

- Сказать правду - ничего интересного.

- Домой собираетесь?

- Да, думаю уезжать.

Подавляя улыбку удовлетворения, Авдотья степенно проговорила:

- Ну что же, брат может подвезти вас на шлюпке к пристани. Все равно панты отвозить.

Чувель запротестовал:

- Гляди-кась, из-за одной пары ехать? Небось до завтра не завоняют. А тогда вместе с теми, что Роман принесёт, и отвезём.

Авдотья настаивала на том, чтобы ехать теперь же. Когда выяснялось, что ехать придётся долго, её охотно поддержал и Ласкин.

- Ин ладно, приготовь шлюпец, - согласился Чувель. - А только, парень, поедем мы к ночи. Сейчас немыслимое дело. Гляди, пыл какой. И сами сопреем и панты завоняем. Ты, Дуня, в погреб их, в погреб.

На том и перешили: ехать вечером. К тому же оказалось, что и пароход на Путятин зайдёт лишь к утру, Ласкин попадёт прямо к отходу.

- По прохладе и поедем, - резюмировал Чувель.

Совершенно успокоенный удачно складывающимся отъездом, Ласкин не спеша собирал свой несложный багаж, когда до него донёсся приглушённый шёпот Авдотьи Ивановны:

- А всё-таки, Ваня, я в тайгу схожу… Снесу Роману поесть.

- Небось не умрёт с голоду. Не маленький.

- Все-таки пойду.

- Сердце не на месте?

Ласкин слышал, как Авдотья Ивановна гремит посудой, собирая еду. После некоторого колебания он снял с гвоздя флягу термоса и, отвинтив дно, вынул из него небольшой алюминиевый цилиндр, наполненный белым порошком. Порошок был плотен и тяжёл. Ласкнн вынул свежую пачку папирос и тщательно обмакнул конец каждого мундштука в порошок. Отряхнув папиросы, чтобы на них не оставалось заметных следов порошка, он уложил их обратно в коробку. Несколько папирос из другой пачки, обработанных таким же образом, положил себе в портсигар.

Теперь нужно было сделать так, чтобы Авдотья Ивановна не ушла в тайгу раньше, чем уедет он сам с Чувелем.

Пользуясь тем, что она хотела скрыть от него своё намерение идти к мужу, и делая вид, будто не замечает её нетерпения, он стал занимать её разговорами. Сидя перед ним на крыльце, она в волнения складывала и снова разворачивала на коленях платок. Когда она проводила рукой по ткани, распластанной на могучем колене, складка заглаживалась, как разутюженная. В одном этом движении чувствовался такой напор физической силы, что Ласкину страшно было подумать о недружеском прикосновения этих рук.

Перед закатом Чувель наконец собрался в путь. Ласкин как можно теплее простился с хозяйкой и просил её принять в подарок коробку хороших папирос:

- Я заметил, что вы иногда покуриваете.

- Редко, - застенчиво сказала Авдотья Ивановна.

- Папиросы отличные. Они помогут вам скоротать сегодня вечерок в ожидании мужа. А нет, так передадите ему от меня.

Он положил коробку на край стола, так, чтобы её нельзя было забыть.

Как только раздались первые всплески Чувелевых весел, женщина поспешно поставила на стол ужин для Бори и, наказав ему поесть перед сном, ушла в тайгу.

Папиросы лежали там, где их оставил Ласкин.

От стука захлопнувшейся двери Боря проснулся. Несколько времени он лежал, широко открытыми, словно бы удивлёнными, глазёнками озирая горницу. Потом с тою быстротой перехода от дремоты к бодрствованию, какая бывает только у животных и маленьких детей, соскочил на пол и, шлёпая босыми ножонками, стремглав подбежал к окошку. Через миг спавший на подоконнике кот был схвачен в охапку. Переходя из горницы в горницу, мальчик таскал кота под мышкой. Тот безропотно переносил это неудобное, но, по-видимому, привычное для него положение и даже удовлетворённо урчал.

Наверное, не впервой маленькому жителю таёжного домика было оставаться одному. Он уверенно подошёл к столу, где был ему оставлен ужин, и взгромоздился на табуретку. Он было уже потянулся к плошке с варенцом, когда заметил тиснённую золотым узором папиросную коробку. Несколько мгновений его восхищённый взгляд не отрывался от коробки. Потом он осторожно приподнял крышку и, прикусив язык, поглядел на папиросы. Тем временем забытый кот с громким довольным урчанием поедал варенец.

Боря придвинул к себе золочёную коробку и взял папиросу. Надув губы, с важным видом он, подражая отцу, постучал ею по коробке. Попом подул в папиросу, прислушался к шипению воздуха, вдуваемого в мундштук, и тут услышал другой странный звук. Он оглянулся и увидел кота над своим варенцом.

- Ах ты, Мурка! - крикнул Боря. - Брысь! - и спихнул кота со стола.

От неосторожного движения упала на пол и золотая коробка. Папиросы покатились в разные стороны. Кот, как молния, метнулся за одной из них, за другой и стал играть, катая их лапкой. Боря поднял коробку и, любуясь красивою крышкой, забыв и об ужине и о папиросах, которыми играл кот, приплясывая на одной ноге, выбежал из дому.

Тогда, видимо, и у кота пропал интерес к папиросам. Выгнув спину, он тоже вышел на крыльцо, и, усевшись там, где ещё было солнце, принялся за умывание Но стоило ему один-два раза лизнуть свою лапку, как странная судорога свела его тело, он подскочил, упал, и пена вспузырилась под его ощерившимися усами. Когда к нему подбежал заинтересованный Боря, кот был мёртв. Боря взял его на руки и заплакал…

В это время его мать широким, солдатским шагом шла сквозь вечернюю тайгу, оглашаемую гомоном устраивающихся на ночь птиц.

А на глади пролива расходились круги от весел, не спеша погружаемых вводу Чувелем.

 

ЧУВЕЛЬ

Ласкина мучила медлительность Чувеля. Ведь предстояло обойти проливом весь остров. На это нужна была целая ночь. Ласкин предложил грести поочерёдно. Чувель отдал ему весла и лёг на спину. Он курил большие самокрутки из невероятно крепкого табака и сочно сплёвывал за борт.

Ласкин грёб неумело, торопливо. Весла с плеском опускались в чёрную воду. Она скатывалась с весел с фосфорическим блеском, и долго ещё светящиеся воронки кружились там, где ударяло весло. Берега были погружены в непроглядную темень и чувствовались только по тёплому дыханию леса. Ничего, кроме вспыхивающей цигарки Чувеля, Ласкину не было видно.

- Ты свояка своего давно знал?

- О живых говорят «знаю», а не «знал». Давно. С таёжного фронта, как беляков из Приморья вышибали.

- А он мне сказал, будто здесь, в совхозе, с тобой познакомился.

- Гордость в нём большая - вот и соврал. Он небось и про то, как вместе от белых удирали, ничего тебе не сказал. Я у него при белых солдатом был. При нем вроде особого стрелка состоял. Очень он этим делом интересовался: снайперов делал. Мы вместе маялись. Ихнему брату, если у кого совесть сохранилась, тоже труба была. Помаялись мы тогда, помаялись, а потом, гляди-кась, решение приняли удирать. Я ему говорю: «Уйдём к красным». А он: «Не примут меня. Иди один». Может, и верно не приняли бы. Так и подались мы с ним в разные стороны: я - к красным, а он - в тыл. А потом мы с ним в имении Янковского встретились. Я туда по особым обстоятельствам приехал - да прямо на него и напоролся. Он и виду на подал при людях, что меня знает. А знал он обо мне достаточно: и то, что к красным ушёл, и то, что на заимку неспроста приехал, укрывался по фальшивому паспорту. Не выдал. Потому только и жив я, Чувель Иван свет Иванович. Мохом порастаю и цигарки курю.

- Уж и мохом. Рановато. Молодой парень

Чувель во всю глотку заскрипел, заверещал, захлюпал?

- Это я-то молодой?.. Ай да обознался. Это Иван-то Чувель молодой? Сколько же мне, по-твоему?

- Сорок.

Опять залился спотыкающимся своим хохотом

- Сорок?! Гляди-кась, вот да вот так Иван! - И, вдруг сразу сделавшись серьёзным: - Шестьдесят, браток. Вот как!

- А сколько же Авдотье?

- Та действительно молода: без малого полвека. А я, брат, стар. Только что голова рыжая. Рыжие - они все такие. Пока бороды не отпустил, и старости нету. А я, гляди-кась, бороду для того и брею, чтобы девкам невдомёк, что Чувель старый. А то лягаться станут.

- А сейчас не лягаются?

Чувель крякнул

- Пока не жалуюсь.

- А я думал, - ты действительно молодой.

- Кабы я молодым-то был, разве бы я так жил? Я бы теперь свет переделывал. А то егерь. Разве это работа? Только потому, что больно к винтовке привык, и не бросаю дело-то.

- Когда же ты так привыкнуть успел?

- Я, браток, с винтовкой с семнадцати годов вожусь. Как от отца-матери в тайгу ушёл, так все с винтовкой, что с бабой: днём обедаю, ночью сплю, даром что холостой.

- Все охотничал?

- Ну, это как сказать. Бывала и такая охота, что за неё по головке не гладили. Ты про Семёнова слыхал?

- Про атамана?

- Нет, то другой. Тот в Приморье одним из первых насельников был. Потом богатеем стал невозможным. Деньжищи грёб лопатами, что навоз. Во Владивостоке базар был Семеновский, на Семеновской площади стоял, и улица поперёк тоже Семеновская. Все по тому богатею. При старом режиме он во Владивостоке городским головой сидел. Раздулся от важности. Уважение от купечества и полиции умел огромное. А только я к нему много раньше пришёл. У него тогда и паспорта настоящего не было. Семёнов он или кто - богу одному известно. Вначале, как появился, он людям-то и на глаза показываться не любил. Дело у него было не больно чистое. Царство ему небесное, сатане проклятому, и меня он в это дело втянул. И меня он было ни за грош продал, как других вместо себя продавал, чтобы сухим из воды выйти. Бывало, заметит он, что выследили его пограничные кордоны или урядники и дело труба становится, нужно к ответу строиться, так он сейчас кого-нибудь из подручных парней под пулю пограничника и подсунет. Глядишь, на месяц-другой глаза и отвёл. Снова можно спирт через границу носить. В Маньчжурии в то время спирт гнали беспошлинно, а в русском Приморье акциз высокий был. Очень выгодно было маньчжурский спирт в Уссурийский край переправлять. На этом люди целые капиталы сколачивали. В Маньчжурии даже строили специальные заводы, работавшие на Приморье. Целая армия спиртоносов ходила через границу. А содержал эту армию шпаны жиган Семёнов. Вся спиртовая контрабанда через него шла, но никогда он ни в одном деле не пострадал. Чужими головами откупался. Делалось это так: приготовится партия спиртоносов к переходу - и, чтобы охране глаза отвести, в сторонке от намеченного места одного-двух парней нарочно заваливают. Пока охрана с ними возится, остальные - через границу. Среди нас, спиртоносов, быть приманкой для охраны считалось самым выгодным делом. Носильщики по пятёрке за весь поход заработают, а у отводчика четвертной в кармане. Не раз и я этим делом занимался - отводчиком был.

Однажды партия семеновских спиртоносов приготовилась к переходу у самого полотна железной дороги. Нужно было охрану по ложному следу пустить. Я взялся. Сунул бидон спирту в мешок за спину и на маленькой станции близ границы полез на крышу вагона сибирского экспресса. Нарочно полез так, чтобы меня увидели. Я знал: ежели заметят, то телеграмму на первую станцию по ту сторону границы дадут - спиртоноса снимайте. Все внимание на мне будет, а ребята тем временем груз пронесут. Но на этот раз кондуктора оказались умнее. Когда поезд уже на полном ходу был, устроили облаву, полезли за мною на крышу. А дело было зимой. Мороз лютейший. На вагоне ветер такой, что душа стынет. Подо мною ледок-то на крыше подтаял, а как поезд ходу набрал, я на ветру к крыше и примёрз. Вижу, проводники ко мне лезут, хочу встать - не тут-то было. Гляди-кась, славно меня припаяло. Рванулся что было сил - весь перед пиджака на железе остался, вата наружу повылазила. Бегу по крыше на другой вагон. А из пролёта ещё две головы. Я как в мышеловке. Кондуктора, отчаянные попались ребята, тоже на крышу вылезли - и ко мне с двух сторон. Ночь лунная, снег. Светло, как днём. Вижу, в руках у них ломы железные, гаечные ключи. В живых не оставят. Попробовал я их на испуг взять, не даются. Две уже на крыше, а у края новые головы. Что делать? Перекрестился я да на полном ходу под откос сиганул. Насыпь там высоченная, но снегу много оказалось. Полежал я в нем, отошёл. Спасибо, впопыхах я жестянку со спиртом не сбросил. Кабы не спирт, замёрзнуть бы мне. Ведь на всем брюхе у меня в пиджаке дыра. Через сутки к своим добрался. Четвертной получил. Удачно обошлось. А сказать тебе, сколько народу Семёнов таким способом перевёл, - спать не станешь. А потом Семёнов за другое дело взялся. Корешок такой есть в тайге - женьшень называется. Вот за этот корешок, так же как за панты, китайцы душу продать готовы. Он у них считается лекарством ото всех болезней и цену имеет невозможную. Ежели хороший корешок, то больше сотни рублей тянет. А, сам понимаешь, в те времена, до японской войны, пять, шесть сот - капитал.

Но была тут одна заковыка: корешок женьшень искать - несусветный труд. Он в тайге так укрывается, что самый искусный китаец-женьшенщик ежели два-три корешка в год отыщет - счастье. И на один корешок не обижались. Нашему брату, русскому, это дело вовсе не давалось. Очень тонко нужно знать таёжные травки, цветки. Каждая травинка своё говорит: где может быть женьшень, где нет.

Так и промышляли: китайцы женьшень ищут и оленя Хуа-лу в лудеву-ловушку ловят, панты снимают. А наши пантача отстрелам добывали. Но то и другое большого труда требовало. Ты нынче сам видел, сколько с оленем маяты, чтобы тут у нас в парке панты с него снять. Пока сыщешь! А ведь тогда тайга была не та. Без края, без троп. Оленю преград не было. Пойдёт колесить - уведёт невесть куда. Ходит, ходит пантовщик за хорошим пантачом, а там, глядишь, ещё мазу даст, и вся охота пропала. Тяжёлое было дело. Правда, зато, если забьёт нескольких хороших олешков, настоящие деньги в кармане.

Занимались тем, что кому по душе. Кто - женьшенем, кто - пантами. Но был народ, которому не по сердцу было мучиться. Те действовали короче. Ни женьшеня, ни пантача искать не надо, коли совести нет. Уследи только китаезу-женьшенщика, когда он корешки собрал, или охотника-пантовщика - и на мушку. Все корешки, весь сбор пантов - все твоё. Когда там с тебя спросится! Скорей всего, что в тайге никто никогда убитого и не найдёт. Если больше недели он пролежит, и хоронить не надо: начисто зверьё приберёт. А ежели кто и наткнётся, то язык придержит. Кому охота на пулю лезть?

Немало такого народу было: промышляли охотой без хлопот и без убытка. Впрочем, и это дело не такое простое, как может показаться. Женьшенщика не легко уследить. Он знает, что беречься надо, и свои меры принимает. Ходит, ходит по тайге целое лето. Пойми - когда с корешком, когда пустой. А зря убивать его, без уверенности, что корешок при нем, расчёта нет. Ведь если корешок ещё не найден, грабитель сам у себя хлеб отнимет преждевременным убийством. А бывало и так. Старый женьшенщик корешок-то найти найдёт, но не снимет, а только отметит условным значком - мой, мол. И уже другой жаньшенщчк его не тронет. А сам-то нашедший дальше как ни в чём не бывало пойдёт, чтобы разбойника со следа сбить. А потом улучит денёк и корень снимет. Или найдёт да в укромном месте и схоронит. Ищи иголку в море. На многие хитрости люди пускались, чтобы корень от лихих людей спасти. Предпочитали: пускай пустого стукнет, лишь бы находка уцелела. Но Семёнова провести было трудно. Зачем ему за охотником целое лето ходить, когда проще сделать можно? Ежели ты, например, к китайской границе женьшень носишь или панты в таёжную фанзу для варки, то опытному человеку известно, где ты пройти можешь. Путей в тайге не больно-то много, хоть и широка она, как море. Стал Семёнов на таких тропках работать. Пантовщиков и женьшенщикав он не трогал, а охотился на самих душегубов таёжных. Как такого человека с награбленным уследит, стук его из-за дерева. Амба злодею! Чем добро по крохам-то собирать, Семёнов сразу весь его улов брал. И трудов меньше, да и грех не тот: что за каждый корешок кровь проливать, что сразу за все одним убийством отделаться - разница. Двух, трех за лето стукнет - велико ли дело? А барыш огромный. Такую афёру развёл, что подивишься. Тут у него один только страх был: как бы самого не уследили да не стукнули. Если бы поймали, и стрелять не стали бы: к дереву привязали бы муравьям на жратву либо живьём закопали. Но он свою линию вёл умеючи. Когда же таёжники поняли, в чём дело, и для Семёнова гарью запахло, тогда он себе двух надёжных парней в охрану взял. Народ в тайге, знаешь, какой был! Ни в бога, ни в черта! За деньги - что угодно. Вот и я с ним оказался. Горазд я был стрелять. Уж за мной - как за каменной стеной. Не глаза, а бинокль. За это Семёнов меня и жаловал. Хорошие деньги платил. А только и я цену этим деньгам знал. Семёнов очень осторожен был и долго одних людей при себе не держал. Боялся тех, кто много знает. Подержит подручного сколько надо - да на мушку. Был человек - спутник жизни, и нет его, концы в воду.

Засиделся я в подручных. Днём и ночью пули ждал. И действительно, поймал я Семёнова однажды на таком деле: стрельнул он в меня. Да меня не так просто возьмёшь, я заворожённый. От пули его я ушёл - и вон из тайги. Пришёл к батюшке на село отсидеться, хотел он меня тут к крестьянскому делу пристроить. А какой из меня мужик? Ушёл снова в тайгу, но уже по чистому делу, на зверовой промысел. Немного пушниной баловался, тигра бил, но больше насчёт оленя. Хороший, полезный зверь олень. Очень нужен в хозяйстве. Большую с него пользу снимать можно, если толково дело вести. А мы не умели. Переводили зверя. Теперь вот правильно взялись. Огромное дело будет… Да без меня уж, верно. Стар я, браток, даром что рыжий. Да и не полный я человек. С той поры, с семеновской, нет-нет да и загорится внутри. Точно язва. А если бы не это, разве так бы я жил? Я бы, браток, всю тайгу теперь переделывал, новую жизнь строил.

Вдруг Чувель встал в лодке и, уставившись в темень, крикнул Ласкину:

- Эй, ты, шалавый, куды прёшь-то?

Лодка зашуршала носом по песку. В черноте берега зашушукалксь деревья. Чувель сел на весла и погнал шлюпку в пролив. Долго ехали молча. Шлюпка обошла мыс Приглубый и повернула в бухту. С востока, над сопками, пробегала по небу неуверенная розоватая дрожь. Будто вздрагивали сонные ресницы зари, не в силах сбросить с себя тяжесть влажной ночи. А в пролив, между мысами Фелисова и Фалькерзама, ворвался кусочек проснувшегося океана, встряхнувшего заалевшие зарёю волны. Туда добралось уже утро.

- Японцы называют свои острова Страной восходящего солнца, а ваше Приморье - Краем росы, - сказал Ласкин. - Они говорят, что, когда их солнце взойдёт над Приморьем, роса поднимется и исчезнут туманы. Раз и навсегда.

Чувель звучно сплюнул и засмеялся:

- Пока их солнце взойдёт, наша приморская роса им очи повыест.

Чувель внимательно пригляделся к горизонту.

- Тайфун будет, - заметил он и, увидав, что Ласкин беспокойно заёрзал, усмехнулся. - Не бойсь! Ты на месте. Тут уже недалеко. Вот за тем мыском и пристань. Тебя тряхнёт ужо на пароходе, но на нём безопасно.

- Уже близко?

- Гляди-кась, эвона мачта под сопкой и есть пристань.

Ласкин пригляделся, и ему показалось, что в характерных контурах высоких сосен, вытянувших прочь от моря длинные ветви, и в этой мачте с коротенькой рейкой наверху есть что-то ему знакомое. Ещё несколько ударов весел, укоротивших расстояние; открывшаяся за поворотом крыша дома; ещё некоторое напряжение памяти - и Ласкин вполне отчётливо представил себе и дом, и окружающие его высокие сосны, и мачту. На ней не хватало сейчас только флага с зеленой полосой понизу. Это была пограничная застава.

Ласкин опустил глаза, делая вид, будто ничего не заметил. Обернулся к Чувелю. Тот как ни в чём не бывало продолжал грести.

Ласкин, казалось, ни с того ни с сего рассмеялся, полез левой рукой за пазуху и протянул Чувелю портсигар.

- Закурим?

В это же время его правая рука нащупывала в кармане пистолет.

- Можно, - добродушно ответил Чувель, бросая весла, и потянулся за папиросой.

Когда его голова оказалась на уровне груди Ласкина, тот выхватил пистолет и ударил рукоятью по ничем не защищённому затылку Чувеля. Егерь, не издав ни звука, повалился на бок. Лодка накренилась и черпнула воды. Ласкин испуганно схватил Чувеля за длинные, ставшие теперь мягкими и безвольными ноги и без сопротивления сбросил в воду.

 

СТОРОЖ С ПЛАНТАЦИИ МАКОВ

Ласкин знал, что Ван должен доставить его к границе в районе Посьета. Ласкин знал, что Ван, огромный маньчжур с сутулой, как у быка-яка, спиной, человек господина Ляо.

В руках Вана конец шкота казался жалкой нитью. Ван напрасно подтягивал снасть. Парус беспомощно полоскался, не набирая воздуха. Тайфун прошёл, и наступило безветрие. По заливу катились широкие валы зыби. На них уже не было пенистых гребней, вершины их не обрывались с грохотом и плеском. Горы воды методически надвигались с океана - бесшумные, ленивые, но такие мощные и бесконечные числом, что от одного вида их Ласкина мутило.

Он вместе с шампунькой поднимался на пологий скат волны и с высоты смотрел на темно-синюю бездну, куда все быстрей и быстрей сползала лодка. За стремительным скольжением вниз следовал опять ленивый подъем. И гак без конца. Ласкину казалось, что неуклюжая посуда качается на месте.

Шампунька Вана пристала к берегу гораздо позже, чем они рассчитывали. Вместо ночного и тайного, берег был уже утренним и откровенным. Поспешно вытащив шампуньку на гальку, беглецы углубились в тайгу.

Не отдыхая, шли до полудня.

Маньчжур был неутомим. Ласкин с трудом поспевал за ним. Полдневный зной делал своё дело. У Ласкина шли круги перед глазами. Ему начинало казаться, что вместе с сутулой спиной Вана, мерно раскачивающейся в такт его широкому шагу, кланяются деревья, даже вершины сопок и облака начинают приплясывать.

Маньчжур неохотно дал Ласкину передохнуть. После роздыха пошли ещё быстрей. Тропа круто карабкалась в гору, ныряла в ручьи, цеплялась за малейшие выступы скал, змейкой вилась под завалами бурелома и гари. Иногда на пути ложилось болотце. Тогда тропка обрывалась, конец её повисал над коричневой, дышащей удушливым паром водой. Чтобы ухватиться за другой конец тропки на противоположном берегу болотца, нужно было с безошибочностью канатоходца пропрыгать полкилометра по кочкам. Кочки пружинили, оседали под ногами в воду, они были, как подушки, поросшие жёстким зелёным ворсом. Не было уверенности ни в едином шаге.

Чем выше поднималось солнце, тем гуще становился воздух. Все трудней было втягивать его в лёгкие. Он сушил губы, обжигал гортань. Каждый вдох хотелось запить холодной водой, точно он был крепко наперчён.

Запахи тайги кружили голову. Временами Ласкин напрягал все силы, чтобы не упасть. Он шёл, как пьяный, хватаясь руками за ветви. Только бы не упасть, только бы не упасть! Об остальном уже не думал. Не было даже сил снимать с лица паутину. Её клейкое сито ложилось на щеки, лоб, волосы.

Быстро подвигаясь в зарослях, Ван уверенно раздвигал ветви, и они хлестали плетущегося сзади Ласкина. Не в силах отвести удары, он только защищал руками лицо. Колючки чёртова дерева хватали его за платье, впивались в тело. Рубашка трещала, клочьями обвисла шерсть на брюках.

Ван шёл и шёл, не оглядываясь. Его движение казалось Ласкину полётом, за которым не может угнаться человек. Он, Ласкин, простой человек, а впереди сквозь лес продирается какое-то чудовище с непомерно широкой спиной, загораживающей весь мир. Все вертится перед глазами, охваченное пламенным сиянием беспощадного солнца, и погружается в жаркий багровый котёл.

Ласкин увидел широкую раму и в ней цветистый ковёр. Ковёр был залит солнцем, выхватывавшим из окружающей зелени белое пятно такой яркости, что оно казалось продолжением сна. Приглядевшись к нему, Ласкин понял, что это поле, сплошь заросшее маками. Они стояли, прижавшись друг к другу так плотно, что зелёных стеблей не было видно, - поле лежало как покрытое снегом…

Когда глаза проснувшегося Ласкина привыкли к полутьме фанзы, он увидел в ней Вана и какого-то старого кнтайца. Они сидели на корточках и молча курили.

Глядя на неподвижного старика, Ласкин вспомнил книги из далёкого детства. Вот так же сидели, вероятно, вожди индейских племён и молча с важным видом курили трубку мира.

Китаец был очень стар. Солнце и годы высушили его тело до состояния мумии. Но он не был дряхл, чётким и уверенным движением подносил ко рту длинный чубук.

Заметив, что Ласкин очнулся, старик нагнулся к нему. В лицо Ласкину пахнуло крепкой смесью табака, черемши и ещё каких-то необъяснимых запахов. На лоб легла сухая, шершавая ладонь.

Старик удовлетворённо кивнул головой и заговорил, хорошо выговаривая русские слова:

- Не бояться, все прошло.

- А что было?

- Тебе нужно ходить с покрытой головой. Голова твоя не привыкла к солнцу.

- Ты врач?

- Нет, сторож.

- Сторожишь свою убегающую жизнь, старик?

- Каждый из нас сторожит её, друг. И никто не знает, от кого она раньше убежит. Я старый сторож и, может быть, укараулю её лучше тебя.

- Извини, старик. Я пошутил.

Китаец укоризненно покачал головой.

- А вот советские люди давно уже так не шутят со старыми китайцами.

- Что же, они, по-твоему, разучились смеяться?

- Смеяться они любят. Больше смеются, чем смеялись прежде. Но они шутят со старым китайцем, как со своим собственным отцом.

- Э, да ты философ… Но что же ты здесь сторожишь? Я так и не знаю.

- Мак, - старик указал на ковёр цветов. - Видишь сам, сколько его тут. Большее, очень большое богатство.

- Цветы в тайге? Кто же их разводит?

- Советская власть. Опиум - большая ценность.

- Ещё бы, каждая трубка - деньги.

- Ты не понял: опиум идёт на лекарство.

- Ну, небось перепадает тебе кое-что и на курево.

- Если бы так, я не был бы здесь сторожем.

- Не куришь?

- Нет.

- И никогда не курил?

- Гляди… - Старик протянул сухую, но крепкую, как свилеватое дерево, коричневую руку. В ней не было и признаков дрожи.

- Какие же силы удержали тебя от этого самого сладкого забвения?

Старик вопросительно посмотрел на Вана:

- Ты сказал, что у вас есть время для отдыха?

- Да, отец, - ответил маньчжур. - Мы будем гостями твоего дома до наступления ночи. Этот! человек должен отдохнуть. Ночью голове его не угрожает солнце, тогда мы и пойдём… Иначе… иначе я не доведу его куда нужно.

- До ночи далеко, - сказал старик и поставил перед гостями плошку рису. На почерневшую от времени, пропитанную жиром доску он бережно положил две пампушки. - Ешьте.

- А ты пока расскажешь, - попросил Ласкин.

- Хорошо, я расскажу. Расскажу, почему не мог курить опиум, хотя провёл около него всю мою долгую жизнь… Из родного края я ушёл давно, очень давно, потому что там мне было нечего есть Я ушёл в большой портовый город, куда прибывало много кораблей из чужих стран. Там можно было надеяться получить работу грузчика и иметь столько денег, сколько нужно бедному человеку, чтобы не умереть с голоду. Но, придя в порт, я увидел, что и без меня там довольно голодных. Большинство пришельцев забыло, когда ело в последний раз. Там было больше кули, чем гвоздей в каждом ящике, который нужно было погрузить на пароход или снять с него. Мы жили на пристани, чтобы не пропустить прибытие парохода. На спинах у нас старшинка мелом отмечал очередь. Никто не должен был работать больше одной смены в три дня, чтобы осталась работа для других. Но за эти двенадцать часов своей смены каждый из нас старался перенести как можно больше груза, чтобы заработать побольше. Я был молод и силён. Первую часть смены я мог носить по четыре мешка. На старый русский счёт это было по двадцать пудов. Я клал себе на спину по две бочки цемента, одна на другую. Так тянул я от парохода до парохода, не умирая с голоду. На меня смотрели с завистью, потому что я даже копил деньги. Деньги были мне очень нужны: на родине у меня осталась невеста. Я хотел жениться как можно скорее, и четыре мешка вовсе не казались мне большим грузом.

Однажды, когда мы разгружали с иностранного парохода чугунные чушки, матросы, глядя на меня, поспорили: сколько может выдержать человеческий хребет, не сломавшись? Они подозвали меня, и здоровый англичанин спросил: «Можешь, косоглазый, встать с палубы с грузом в тридцать пудов и пронести этот груз до берега?» Я честно сказал, что не знаю. Тогда он показал мне шиллинг и сказал: «Если пронесёшь тридцать пудов, это будет твоё». Тридцать пудов?! Это груз, который не поднимали наши ребята, это очень большой груз. Но шиллинг!.. Это же огромные деньги. Чтобы получить шиллинг, я должен был работать пять дней. У меня была на родине невеста… Я присел поудобней, и мне стали нагружать на спину чушки. Англичанин тщательно считал вес. Для того ли, чтобы посмеяться надо мной, или просто из озорства, но последнюю чушку он бросил мне на спину с такой силой, что во мне что-то хрустнуло и от боли я потерял сознание. Он сломал мне ключицу. Шиллинга я не получил.

С тех пор я уже не мог работать грузчиком. Когда я женился, молодая жена взяла скоплённые мною деньги и, прибавив то, что получила от своих родителей на приданое первому ребёнку, купила рикшу. С этим я снова мог приняться за работу. Рикше нужны крепкие ноги и здоровое сердце. Мои ноги должны были быть крепкими петому, что я имел уже сына, моё сердце должно было быть сильным потому, что я любил свою жену и она сказала мне, что скоро подарит мне ещё одного сына. С восходом солнца я был уже на площади и ждал седока. Когда богатый человек, такой большой и тучный, что ему трудно самому носить своё тело, садился в рикшу, я брался за оглобли и бежал. Чем дальше я должен был бежать, тем радостнее было мне. Ведь за каждую тысячу шагов седок давал мне лишнюю чоху-мелкую монету. Мне было радостно, хотя сердце моё билось так, что я должен был руками сдавливать грудь, чтобы удержать его, и пена выступала у меня на губах. Я бегал от зари до зари. Солнце уставало, погружалась в сон природа, а я прикреплял к оглобле фонарик и все бежал. Я бегал, пока не отходил ко сну самый жадный купец, пока не вставал от вина и разврата самый крепкий из гуляк. Первым в городе я выходил из дому, последним возвращался в него, потому что дети рождались у меня каждый год. А дети хотят есть.

Жизнь рикши очень трудна; самые крепкие выдерживают недолго. В один из дней, когда жена нагибается к рикше, чтобы разбудить его на работу, она видит холодный скелет, обтянутый сухою кожей. Вероятно, и я умер бы так, как умирают все рикши, если бы однажды наш народ не восстал, доведённый до отчаяния жадностью иностранцев, выжимавших из него последние соки. Ты, может быть, помнишь это восстание. Я был одним из многих, кто бросил свою рикшу и пошёл драться. А потом стал одним из немногих, чья голова не скатилась в яму, когда казнили восставших. Я бежал, бежал так далеко, как только мог убежать бедный китаец, из Чифу пароход привёз меня во Владивосток. Что я нашёл там, в первом и последнем чужеземном городе, который я когда-либо видел? Все то же, что и дома. И тут было больше китайцев, чем мешков с грузом. Русские купцы были так же толсты, так же жадны и жестоки, как китайские. Я перепробовал многое, чтобы добыть пищу жене и детям. Но все было одинаково неверно: мы никогда не могли сказать, будем ли иметь чашку риса завтра, зато очень часто могли поклясться, что у нас его нет сегодня и не было вчера. Семья моя стала бедней самого жалкого нищего. Нужно было продать в публичные дома двух девочек, чтобы не дать умереть с голода мальчикам. Русский закон не разрешал такую сделку, но за деньги полиция закрывала глаза на что угодно.

И вот тут-то, когда мы уже торговались из-за цены, я узнал, что один китайский купец ищет людей, которым можно было бы доверить работу около опиума. У него были плантации, и он изготовляв чанду-опиум. Он терпел большие убытки оттого, что почти всякий, получая доступ не только к готовому чанду, но даже к маку, утрачивал власть над собой. Такой человек переставал быть хорошим работником. Сначала он брал немного опиума для себя, потом, когда дурман затягивал его, окончательно лишая воли, он начинал красть опиум для продажи. За лишнюю трубку такой человек готов на все. Ведь недаром у нас в Китае говорят: «Можно устоять перед золотом и справиться с женщиной, но у кого хватит сил, чтобы противостоять опиуму?»

Жена плакала и не хотела пускать меня на эту работу. Она была уверена, что я не устою перед соблазном. Тогда вся моя семья погибла бы от голода, как погибли миллионы других китайских семей. Когда я пришёл к купцу наниматься в сторожа, он спросил, что я могу дать ему в залог своей верности? Я ответил: «Милостивый господин мой, у меня нет ни одной чохи, чтобы дать в залог тех многих тысяч, что стоит твой товар. Но все твоё богатство для меня ничто по сравнению с жизнью моих детей. Они и будут залогом целости твоего достояния». Купец засмеялся я сказал: «Твои сыновья, работая всю жизнь от зари до зари, не смогут оправдать того, что я должен тебе доверить. Девочки? Ты же понимаешь, что каждую из них и обеих вместе я могу купить у тебя для забавы на час, на месяц, на год, на всю жизнь за такую малую долю моего опиума, что, отдав его, я даже не замечу, стало ли его меньше. Так чего же стоит твой залог?» Он был прав. Но и я был тоже прав. «Господин, пусть я не получу от тебя ни единой чохи, давай моим детям столько рису и масла, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду. В тот день, когда ты узнаешь, что я выкурил одну только трубку опиума, ты не спрашивай, где я взял его, твой он или чужой, ты просто лиши моих детей пищи на целый день. А за вторую трубку - на два дня, за третью - на три… И так, пока сумеешь сосчитать или пока они не умрут с голоду». Купец засмеялся. «Мне нравится то, что ты говоришь, человек». Он взял меня сторожем. Я прожил у него много лет и не выкурил ни одной трубки опиума. Купец тоже выполнил договор. Он кормил моих детей, пока они не выросли. Потом он взял их к себе в услужение. А там пришла большая война и после неё революция. Купец убежал в Китай с накопленным богатством. Плантацию мака взял себе советский народ. Опиум идёт теперь не на то, чтобы отравлять людей, а для того, чтобы их лечить.

Дети мои ушли от меня. На небе загорелась такая заря, перед светом которой и пламя сыновней любви потускнело. Сыновья мои разошлись в разные стороны. Один ушёл в Сибирь. Там шла война с белыми генералами. Другой взял старое ружьё, с которым я сторожил маки, и ушёл в Китай. Он пошёл к человеку, которого зовут Мао Чжу-си. Он хотел бороться за то, чтобы китайский народ мог так же строить своё счастье, как строили его русские… Ты не слушаешь меня?

Ласкин действительно спал, растянувшись на прохладном кане.

Старик набил свою маленькую трубочку крепким самосадом и закурил. Ван спал, сидя на полу, прислонившись спиною к кану. Старик осторожно тронул его за плечо. Ван сразу открыл глаза, но не пошевелился. Так, сидя у ног старика, он и отвечал на его вопросы. Так же негромко, как их задавал старик. Они говорили долго: старик - спокойно, а Ван - так, словно был в чём-то виноват. Потом, видимо удовлетворённые, оба легли на кан.

Когда старый сторож разбудил Ласкина, квадрат двери был уже чёрен.

- Где Ван? - испуганно спросил Ласкин.

- Ушёл.

- Куда?

- Не знаю.

Ласкин сжал было кулак, но одумался.

- Ты не должен был его отпускать!

- Ничего, - спокойно ответил старик. - Я пойду с тобой и провожу тебя куда нужно.

Выругавшись, Ласкин стал собираться. Через несколько минут они ушли в ночную тайгу, держа путь на юг.

 

ЦЫГАН И ЛЕВКА

От фанзы старик повернул прямо в гору. Тропы больше не было. Идти стало ещё труднее, чем днём, но Ласкин слышал впереди себя неожиданно быстрые шаги китайца. Отстать - значило остаться одному, совсем одному среди враждебно шепчущихся деревьев, в незнакомой тайте, чёрной, таинственной и страшной.

Спотыкаясь о корни, ударяясь коленями о стволы бурелома, натыкаясь на торчащие со всех сторон ветви деревьев, Ласкин шёл так быстро, как только позволяло дыхание. Шёл, выставив руки вперёд, в чёрное пространство леса. Указкой служил только хруст валежника под ногами старика. Ласкин закусил губы, чтобы не выдать своего отчаяния криком. Он терял самообладание.

И вдруг шаги проводника оборвались. Ласкин шагнул ещё раз, другой и в испуге остановился.

- Что случилось? - зашептал он было, но старик прервал его:

- Тёс… Человек!

Напрягши слух, Ласкин понял: навстречу шли двое. Они делали несколько шагов, останавливались и снова немного продвигались.

- Чудно, Ивашка, будто слыхали кого-то, а будто и нет никого. А?

Ответил детский голос:

- Я тоже слыхал - человек.

- Может, ослышались, а?

- Не должно быть, тятя.

- Не должно быть, не должно быть. Говорил тебе: без Шарика ночью не ходить. Он бы сказал, ослышались ай нет.

Невидимый Ласкину мальчик рассмеялся.

- Шарик бы накрыл… Помнишь, как он веной нарушителю штаны порвал.

- Черта ты ему теперь порвёшь…

- Да, темно, - серьёзно согласился мальчик.

Разговаривая, они приближались к тому месту, где стоял, прильнув к стволу, Ласкин. В нескольких шагах от него взрослый чиркнул спичкой и стал закуривать. Ласкин увидел непокрытую голову с шапкой курчавых чёрных волос. Такой же курчавей бородой было обрамлено коричневое от загара лицо с горбатым крепким носом

«Цыган», - подумал Ласкин.

Спичка погасла. Остался только красный светляк цигарки. Он проплыл мимо обмершего Ласкина на высота позволявшей определить большой рост человека. Хруст шагов долго отдавался в ушах Ласкина.

Давно уже стало тихо, когда он решился шепнуть:

- Дед!

Ответа не было.

- Слышь, дед!..

Тихо

Ласкин двинулся к тому месту, где, по его расчёту, стоял проводник.

- Дедушка, голубчик…

Он с трудом удерживался, чтобы не крикнуть в голос.

Проводника не было.

Шаря по лесу, Ласкин натыкался на деревья. Обессилев больше от страха, чем от бесполезной ходьбы, он опустился на землю. Его мысли были так спутаны и отрывисты, что их нельзя было связать в логическую цепь.

Он долго сидел, уткнув голову в колени. Первым осознанным желанием было просидеть так до утра. Он отогнал эту мысль: дождаться утра здесь, вблизи границы, значило наверняка попасть в руки пограничников. Но совершить переход сейчас же, не имея представления о местности, тоже было немыслимо. Ласкин решил, что лучше всего отойти как можно дальше от границы. Уходя в глубь странны, он будет удаляться от пограничных постов. Ему удастся найти какой-нибудь колхоз или заимку, где можно будет переночевать у крестьян и попытаться организовать переход при их помощи. Может быть, за деньги удастся найти проводника.

Эти мысли прервал далёкий лай. Собака брехала в той стороне, где, по расчётам Ласкина, должен был быть «тыл». Он встал и пошёл на брёх.

Все так же черна была чаща, все так же неприветливо толкали его в грудь сучья, все так же больно хлестала по лицу колючая хвоя. Но оттого, что где-то вдали время от времени раздавался лай, Ласкину стало легче. Он уже не чувствовал себя таким одиноким. Он пробирался к воображаемой деревне. Однако по мере того как шёл, уверенность начинала его покидать. Он брёл уже долго, а чаща не становилась проходимей. Лес был все таким же суровым, необитаемым. Ласкину начинало казаться, что собака уходит от него, заманивая его в глубину таёжных дебрей. Совсем неожиданно оказался он вдруг на опушке. В просвете темнели контуры постройки. Это не была деревня - всего лишь одна крыша. Вероятно, небольшая заимка или дом лесника. «Тем лучше», - подумал Ласкин и вышел на поляну. За изгородью заливалась собака.

Ласкин стукнул в ворота. Мелькнул в окошке свет, и послышался дробный топоток босых ног. Детский голос окликнул:

- Кто там?

Ласкин старался подделаться под крестьянский говор:

- Мне бы хозяина.

- Тятенька, вас! - крикнул тот же голосок и тихенько добавил: - Чужой.

Калитка распахнулась. В свете поднятого фонаря Ласкин увидел давешнего человека с цыганской бородой.

Невольно подчиняясь приглашению цыгана, он шагну во двор и тут же спохватился: за ним отчётливо стукнула щеколда. Хозяин стоял, опираясь спиной на калитку. Колючие, цыганские глаза без стеснения ощупывали гостя.

- Проходи! - и так же повелительно цыган указал на дверь.

Мальчик с фонарём пошёл впереди. Ласкин следовал за ним, чувствуя на затылке колючий взгляд хозяина.

При тусклом свете «летучей мыши» Ласкин разглядывал горницу. Лавки и часть пола были заняты спящими. «Готов!» - кольнула было мысль, но туг же он разобрал, что это были дети. Из-под большого лоскутного одеяла одна за другой высовывались головёнки с курчавыми, чёрными как смоль вихрами; чернью пуговицы глаз любопытно ощупывали гостя.

Это были погодки и близнецы, дети хозяина - охотника и лесоруба Корнея Артемьевича Чужих, отнюдь не цыгана, а коренного и потомственного сибиряка. Ребята поменьше сползали с лавок. Старшие - лет от восьми до двенадцати - звучно почёсывали коленки шершавыми подошвами ног. Они один за другим входили в круг, освещённый фонарём. Мальчик лет двенадцати, тот, что открыл с Корнеем ворота, важно стоял за Ласкиным, точно тот был его добычей.

- Садись! - все так же угрюмо бросил Корней. - Откуда и куда?

Ласкин молчал.

- Откуда и куда идёшь? Кто таков будешь? - переспросил Корней.

- Я писатель.

- Писатель?

- Ну да… из газеты.

Дети зашевелились. Тесня друг друга, они стягивали круг около Ласкина.

- Гляди, писатель, вона штука! - слышался шёпот.

- Вот интересно-то!

- Тихо, вы! - цыкнул отец. - Как фамилия? - Тон его стал мягче. - Ласкин? Извиняюсь, не слыхал. Да у нас тут мало книг бывает. Ласкина, извините, не читал.

- Я приехал сюда, чтобы написать книгу про Дальний Восток, про таёжную жизнь на границе, про охотников, про пограничные уссурийские колхозы. Я думаю…

- Так… так… - перебил Корней. - А сейчас куда же шли?

- К Синему Утёсу.

- К Синему Утёсу? Вот как!

- В городе мне сказали, что там расположена одна из наиболее интересных пограничных застав. Я хотел побывать на ней, познакомиться с людьми.

- А пропуск? - Голос Корнея снова стал жёстким, неприветливым.

- Пропуск? Он у моего проводника. Мне, видите ли, дали проводника, а мы в темноте потеряли друг друга. Корней обернулся к старшему сыну:

- Вот оно, Ванятка, видел?! Их-то мы и спугнули давеча. Какой же у тебя был проводник, что он тебя потерял? Плохой проводник был.

- Может быть.

- Кто он?

- Не знаю.

- Пограничник?

- Нет.

- Надо думать. Те не потеряют. А кто же?

- Не знаю, право. Я не спрашивал.

Корней недовольно покосился.

- Шёл с человеком и не знаешь, кто он? У границы так не делают… Ну да ладно, дело твоё. Теперь-то ты что намерен делать?

- Идти дальше.

- Один ты не найдёшь пути. Здесь на углах надписей нет. Тебе всё-таки куда надо-то?

- Я же сказал - к Синему Утёсу.

- Все-таки к Синему?

Ласкин придвинулся к цыгану так, чтобы ребятам не было слышно.

- Выручите меня, проводите к этому Утёсу. Мне будет… очень неловко вернуться в город, не побывав на границе. Это неудобно.

- Неудобно? Вон как!

Ласкин ещё понизил голос:

- Я вам хорошо заплачу.

Корней засмеялся.

- Мне деньги ненадобны. Я не деньгами живу, а вот этим, - он протянул вперёд жилистые, обильно поросшие курчавым волосом руки. - На что мне в тайге деньги?

- Деньги - всегда деньги.

Корней насупился. Ласкину казалось, что он колеблется; остаётся сделать небольшое усилие, чтобы уговорить его. Ласкрн хотел показать деньги, но помешал шум в сенях. Дверь распахнулась, и Ласкину пришлось вцепиться в лавку, чтобы не свалиться. Раскрыв рот, он смотрел на входящую женщину. Это была Авдотья Ивановна. Она казалась постаревшей и растолстевшей, но все дышало в ней прежней мощью, таким же багровым пламенем сверкали растрепавшиеся со сна рыжие волосы. Однако, вместо того чтобы броситься на Ласкина, она скользнула по нему равнодушным взором.

- Расшумелись, ажно мне в чулан слыхать.

- Повернулась бы на другой бок, мать, - усмехнулся Корней и, кивнув в сторону женщины, пробурчал Ласкину: - Моя хозяйка Гликерия Ивановна, прошу любить. У них в роду все таковы: здоровы, как лошади, а спят вполглаза.

- Чаевать станете? - спросила Гликерия.

- Какой чай, мать?! Спать надо. Куда гостя положим?

- Не побрезгуете на сеновале? Вольно там, тепло и дух приятный, - обернулась хозяйка к Ласкину.

Тот все ещё не в состоянии был справиться с волнением. Сходство Гликерии с женою Назимова было поразительно. Он не сразу ответил:

- Мне всё равно. Могу и на сеновале.

Ласкина проводили на чердак, заваленный сеном. Оставшись один, он вырыл в сене глубокую яму и лёг. Хотелось подумать. Нужно было решить вопрос о том, что же делать дальше. Ведь он так и не получил от цыгана ответа на просьбу проводить к границе. Может быть, придётся весь завтрашний день потратить на то, чтобы издалека вернуться к этой теме и найти способ уговорить его. А что, если посулы его не соблазнят? Что тогда делать? Бежать? Не зная местности? Глупо. Все глупо. Все, от начала до конца. Какой дурак уверил его в том, что здесь налажены твёрдые связи?.. Предатель Ван. Проклятый старик. И эта Гликерия! Неужели сестры?.. Что, если сюда явится Авдотья…

Ласкин размышлял, лёжа на спине. О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Но вот он приподнялся и, оглядевшись привыкшим к темноте взглядом, потянулся к жердине наката. Не баз труда, соразмеряя каждое движение, чтобы не зашуметь, отщипнул щепину и, осторожно раздвинув сено, на котором лежал, стал разгребать землю, покрывавшую подволок. Скоро сквозь доски подволока ему глухо стали слышны голоса. Он искал глазами щель, в которую можно было бы разглядеть, что происходит внизу, но тесины были пригнаны плотно, ни лучика света не пробивалось сквозь них. Ласкин приложил ухо к доске. Ему казалось, что он может теперь различить, кому принадлежит тот или другой голос. Вот говорит Корней:

- …и скажешь начальнику заставы: отец, мол, просит прислать наряд. Долго этого писателя добром не задержишь. Человек, мол, странный. Из виду упускать нельзя. Понял?

Ответ не был слышен Ласкину. А вот снова голос Корнея:

- Ну, сыпь… А ты, Лёвка, возьми винчестер и сядь у калитки. На всякий случай.

- Ребёнку спать надо, - внушительно проговорила Гликерия. - Пошёл бы сам на сеновал да лёг там, ежели опасаешься.

- И то дело, - согласился Корней. - Только как бы он чего не подумал.

- Ну и подумает - тебе что? Не пускай - и только. Не впервой небось.

- Ладно, Лёвка, иди спать.

В горнице все стихло. Ласкин продолжал лежать, прижавшись головой к земляной насыпке, и не сразу услышал как заскрипела лестница под шагами Корнея. Поспешно отпрянув от пола и сдвинув под собою сено, Ласкин нарочито громко захрапел. Будто давным-давно спал. Скоро изнутри чердака стукнула задвижка.

Корней улёгся, пошуршав сеном, поближе к двери. Сквозь свой деланный храп Ласкин услышал мерное посапывание хозяина. Убедившись в том, что тот заснул, он, не переставая все же храпеть, подвигался к выходу. Вот он уже почувствовал бедром возвышение порога. Вот его плечо упёрлось в дверь. Медленно, сантиметр за сантиметром, провёл он ладонью по шершавым доскам, пока не нащупал задвижку. Много времени ушло на то, чтобы бесшумно отодвинуть, деревянный запор. Ещё раз внимательно прислушался к дыханию Корнея. Тот спал. Ласкин стал отворять дверь. Все в нём замерло в ожидании скрипа. Он проклинал себя за небрежность: когда хозяин входил на чердак, нужно было заметить, скрипит ли дверь. Но скрип оказался еле заметным. Корней продолжал спать. Ласкин выполз из чердака. Сидя на лестнице, он придвинул к себе охапку сена и, не задумываясь, чиркнул спичкой. Сено запылало. Ласкин быстро закрыл за собою дверь и набросил щеколду снаружи. Сбежав по лестнице, пустился к лесу.

Но сон Корнея оказался вовсе не таким крепким, как думал Ласкин. Гость ещё не успел сбежать с нижних ступеней лестницы, а уже стало слышно, как Корней могучими ударами вышибает дверь сеновала. Это скоро удалось ему. Он с грохотом сбежал по лестнице и ворвался в избу. Распахнулись окна, и стал слышен многоголосый рёв ребятишек. В пляшущем пламени, вырвавшемся из слухового окна, Ласкин увидел, как Корней одного за другим передавал Гликерии ребят. Когда послышался треск рушащихся брёвен чердака, последние ребятишки уже бежали от дома, волоча за собой лоскутное одеяло. Наконец выскочил и сам Корией, держа в каждой руке по винтовке. Одну у него тут же взял Лёвка.

Корней деловито, точно все происходящее было вполне закономерно, бросил жене:

- Выведи корову. Коню недоуздок обрежь - сам выйдет. Не мешкай.

- А ты-то куда же? - в испуге воскликнула Гликерия.

Вместо ответа он на ходу бросил:

- Лёвка, патроны!

- В магазине.

- Пошли!

Они лежали по обе стороны овражка: Корней с сыном - на одной, Ласкин - на другой. Серая муть рассвета перешла уже в золотистое утро. Ласкин не мог сделать движения, чтобы уйти от преследователей, если не хотел тотчас же получить пулю. Корней не двигался. Проскочить овражек можно было только под дулом диверсантского браунинга.

Корней не спускал глаз с мушки и пальца с курка.

Учиться терпению ему не приходилось. Он знал, как часами выслеживать зверя. Другое дело Лёвка. Он изобретал способ за способом скорее одолеть врага. Невтерпёж было лежать здесь невесть сколько. Лёвка давно уже предлагал отцу сбегать к заставе - узнать, куда девался Ванятка. Но Корней боялся, что малейшее движение сына может стоить мальчику жизни, и приказал ему лежать смирно.

А Левкино воображение не переставало работать. Он придумывал планы:

- Папаня, а папаня, видите там вправо сосну?

- Мне мушку терять нельзя.

- Здо-о-ровая соснища!

- А что тебе?

- Растёт она на этой стороне, а суки свисают на ту. Понятно?

- Ничего не понятно. Лежи смирно.

- Экой вы бестолковый, папаня. Я влезу на дерево и спрыгну на ту сторону.

- Он те спрыгнет!

Несколько минут протекли в молчании, и Лёвка снова зашептал:

- Я полезу, папаня, а?

- Лежи, сказано.

- Чего же, я так и буду лежать, как пень? Беляка в два счета взять можно. Только на тот берег спрыгнуть.

- Он тебя с этого дерева, как тетерева, снимет.

- Он и не заметит.

- Слепой он, что ли?

- Он за вами следить должен. Сбоку я могу делать что угодно.

- Ну-ну… не дури, - уже с меньшей твёрдостью, чем прежде, сказал Корней.

Через несколько минут, чтобы занять сына, он придумал:

- А ну-ка, Лёвка, полезай ко мне в карман. Там табачница. Скрути покурить.

Лёвка не ответил.

- Слышь, Лёвка?

Чутким ухом Корней уловил шорох травы в стороне и понял, что Лёвка уползает.

- Лёвка, назад! Тебе говорю аль нет?

Мальчик продолжал ползти. Корней не знал, что делать. Чтобы остановить сына, нужно было бросить прицел, и диверсант мог уйти. А не спускать глаз с мушки - значило позволить мальчонке сделать глупость, которая может ему стоить жизни.

Прежде чем Корней пришёл к какому-нибудь решению, послышался шёпот Лёвки:

- А я уже на серёдке дерева.

Корней обмер. Он боялся теперь не только пошевелиться, но и дышать: нужно было не дать возможности Ласкину повернуть голову в сторону Лёвки, если он и заметит обход. В первый раз, с тех пор, как Корней помнил себя с винтовкой в тайге, нервы его были по-настоящему напряжены.

Вот хрустнула под Лёвкой ветка. Корней обмер. Делать было нечего. Решил отвлечь внимание врага, хотя бы обнаружив себя. Выстрелил. И тут же по стволу, за которым он лежал, резанули две пули браунинга. Брызнули щепки. Корней почувствовал, как в лоб впиваются жала заноз.

Сбоку снова раздался шёпот Лёвки:

- Папаня, стрельните ещё разик, и я скокну.

- Не смей! - зашипел Корней и, не утерпев, покосился. Он увидел шевелящуюся хвою на дальнем суку, а в хвое голову мальчика.

Прежде чем Корней успел что-нибудь предпринять, на ту сторону овражка кулём упал Лёвка. Он лежал не шевелясь, как подстреленный. Корней был сам не свой. Чтобы отвлечь внимание беляка на себя, он приподнял над прикрытием шапку. В тот же миг она была прошита пулей. Ласкин стрелял отлично. Шутить с ним не приходилось, но выбора у Корнея не было; он понимал, что первая же пуля врага уложит его сына на месте. Кое-как укрываясь. Корней подполз к краю оврага. Ласкин использовал это не для стрельбы по Корнею, а для того, чтобы переменить позицию. Он быстро пополз. Корней видел, как расходится и снова смыкается над ним трава. И тотчас же в стороне вынырнул из леса не замеченный Ласкииым Лёвка. Он, пригнувшись, бежал наперерез. Все сжалось и похолодело внутри Корнея, когда он подумал, что самое большее через полминуты Лёвка перебежит дорогу Ласкину и тот его непременно увидит. Теперь он только того и хотел, чтобы Ласкин увидел его самого. Но тот не показывался из травы. Он убегал, ныряя среди деревьев. Корней не мог стрелять ему вслед: Ласкин бежал зигзагом, а в обойме Корнея осталось всего три патрона. Что было сил. Корней бросился в овраг.

Лёвка выскочил наперерез Ласкину. Их разделяли всего несколько шагов. Лёвка едва успел вскинуть винтовку и крикнуть «стой», как Ласкин сшиб его с ног и сгрёб в охапку. Лёвка работал руками и ногами, пустил в ход зубы. Но силы были слишком неравны. Ласкин действовал, лёжа всем телом на маленьком пленнике и не поднимая головы над травой. Корней не мог понять, что там происходит, и боялся стрельнуть, чтобы не попасть в сына.

Через несколько секунд Лёвка лежал, опутанный ремнём. Ласкин, как мешок, перекинул его на спину и пошёл, больше не хоронясь от Корнея. Спина его была, как щитом, прикрыта Лёвкой.

Увидев поднимающегося из травы Ласкина, Корней вскинул винтовку. Сквозь прорезь прицела он увидел на спине удаляющегося беляка Лёвку. Корней замер было. Но тут же прицелился и выстрелил. Ласкии упал, раненный в ногу. До границы, до той заветной черты, за которой ему не страшны были уже никакие Корнеи, оставалось совсем немного. Это расстояние, наверно, можно проползти и на четвереньках. Но сначала нужно отделаться от преследователя. Ласкин положил перед собою связанного Лёвку и, спрятавшись за ним, как за бруствером, прицелился в бегущего Корнея.

Сухо щёлкнул негромкий выстрел браунинга. Корней, точно споткнувшись, нырнул лицом в траву. Ласкин послал вдогонку ещё одну пулю.

Корней мотал головой, гудевшей, как котёл. Пуля сбила шапку и глубокой ссадиной разрезала кожу на голове. Голову жгло огнём. Но дело было не в боли, а в том, что глаза застилали алые круги.

При попытке Корнея подняться снова зыкнула пуля Ласкина. Пришлось залечь. Корней знал, что беглец ранен в ногу и не может идти. Но ведь даже если, пренебрегая пулями браунинга, Корней станет продвигаться вперёд и даже если ни одна из этих пуль не помешает ему приблизиться к врагу, - у того в руках остаётся Лёвка!

Корней услышал голос сына:

- Папаня, слушайте меня: беляк велит сказать вам, чтобы вы ушли обратно на пятьсот шагов. Он говорит, что, если вы станете приближаться сюда, он убьёт меня… Наступайте, папаня. Не бойтесь за меня, папаня!

Как подстёгнутый этим зовом, Корней заскрёб руками и коленками. Он полз по траве к Ласкину. Голова гудела медными колоколами. Корней боялся потерять сознание, прежде чем настигнет врага. Его привёл в себя окрик:

- Стой! Я буду стрелять. А если подойдёшь на десять шагов, пристукну и твоего щенка… Понял?

- Не слушайте, папаня… Уйдёт он, уйдёт!

Крик Лёвки прервался. Ласкин зажал ему рот. Лёвка пустил в ход зубы.

Корней лежал неподвижно. Ласкин примащивался за Лёвкой. Мальчик извивался всем телом, мешая ему целиться.

Кругом стояла тишина лесного утра. Весело перекликались птицы. Едва слышно шелестела листва. Тайга встряхивалась после сна в бодрой свежести утра.

Вдруг Корней отчётливо услышал за собой цоканье пуль по деревьям и далёкие выстрелы. Стреляли с той стороны границы. Корней знал, что через несколько минут заварится каша, называемая на пограничном языке «инцидентом». Её устроят, чтобы дать уйти агенту.

Тщательно, так тщательно, как не делал этого, может быть, ещё никогда, даже в самые ответственные моменты своей таёжной жизни, Корней ощупал глазами мушку. Он искал ею хотя бы самое маленькое открытое местечко беляка. Тот прятался умело. Но вот чужим каким-то, неузнаваемым голосом Корней отрывисто крикнул:

- Лёвка, прижмись к земле.

Прежде чем мальчик выполнил приказание и прежде чем Корней спустил курок, он увидел, как в нескольких шагах за беляком поднялась из травы зелёная фуражка и, быстро отмахнув, скрылась. Корней понял: патроны ему больше не нужны, стрелять незачем. В следующий миг он увидел, что два пограничника выскочили из травы. Корней успел ещё заметить, как Ласкин обернулся на шорох, но смог только вскинуть браунинг. Пуля ушла в небо. В глазах Корнея пошли круги. Он потерял сознание.

Через несколько часов, лёжа на берегу. Корней глядел на зеркальную гладь залива. Несмотря на совершённую неподвижность воздуха, он был до вещественности осязаем, насыщенный ароматами изнывающего в зное лета и трав, смешивающихся со сложными запахами моря.

Огромный махаон с чёрными, как ночь, крылышками подлетал к воде, будто желая окунуться в неё. У самой поверхности бабочка, делая плавные виражи, подбрасывала своё тельце вверх. Прочертив короткий зигзаг тени по воде, она улетала обратно, чтобы через минуту появиться вновь. Так подлетала она к воде раз за разом, выделывая над нею все новью и новые фигуры, точно искусный пилот, наслаждающийся безошибочностью своих движений и точностью глазомера.

Из маленького оконца сарая, забранного решёткой, Ласкину тоже был виден кусочек берега. Он узнал могучие сосны, на которых ветер повернул ветви прочь от моря - и они вытянулись к лесу, как длинные мохнатые флаги. Он видел и дом погранзаставы и мачту с коротеньким реем. Теперь на этой мачте был флаг. Он повис в безветрии, но на нём все же была видна широкая зелёная полоса.

За изгородью поста царила тишина послеобеденного отдыха. Слышен был негромкий голос командира. Он сидел на дворе в тени навеса и разговаривал со старым сторожем плантации маков.

В нескольких шагах от них, в тени навеса, сооружённого из палатки, лежал Чувель. Голова его была обмотана бинтом, из-под которого поблёскивали обычной хитринкой глаза. Чувель прислушивался к разговору командира со сторожем и изредка вставлял свои реплики. Они были короткими, потому что каждое слово как удар колокола отдавалось в раненой голове. В эти мгновения он морщился, но через минуту, забыв о боли, снова пытался заговорить.

- Ты бы помолчал, - ласково проговорил старый сторож. - Успеешь поговорить. Скоро вернёшься. Здоров будешь.

- Думаешь, буду? - с гримасой боли спросил Чувель.

- А то! - ответил вместо сторожа командир. - Из нашего госпиталя вернёшься лучше, чем был.

- И то! - согласился Чувель.

Царившую на берегу тишину внезапно разорвал далёкий крик сирены. Из-за мыса, ограждающего заливчик, дробя сонную гладь воды, вылетел катер. Раскидывая воду в два неистовых буруна, швыряя за корму пенистый водоворот, он нёсся к берегу. Корпуса судна почти не было видно. Над водою торчали только край форштевня, рубка да маленькая мачта с антенной. На мачте трепетал, вытянувшись по ветру, зелено-красный флаг погранохраны.

Первым на катер внесли Чувеля. Затем под конвоем привели Ласкина. Прежде чем ступить на сходню, он обернулся, чтобы ещё раз взглянуть на землю, которая оказалась для него последним этапом запутанного пути. По чьей вине? Кто его запутал?..

В короткий миг, что нога Ласкина повисла над сходней, в его памяти пронеслась длинная вереница образов. Он искал того, кто был виноват в случившемся. Искал - и не находил. Потому что среди них не было одного-единственного, в котором он узнал бы виновника всех своих бед, - самого себя.

Его взгляд в последний раз обежал берег, и тут он увидел, как из домика пограничников вышел его проводник - маньчжур Ван. Поравнявшись со старым сторожем, сидевшим на корточках с флейтой в руках, Ван остановился. Ласкин не слышал того, что сказал Ван, да если бы и слышал, то не понял бы - проводник говорил по-китайски:

- Отец, я должен рассказать им все?

Старик утвердительно кивнул.

- И про господина Ляо?

- Начав с этого, - старик движением подбородка показал вслед Ласкину, - ты не можешь не закончить тем.

- Хорошо, - покорно проговорил Ван, - я не боюсь смерти.

- Смерть страшна тому, кто худо бережёт жизнь.

Маньчжур почтительно поклонился старику и в сопровождении пограничного солдата пошёл к катеру.

Катер унёсся в море. Края буруна расходились за ним все дальше, пена спадала, след убегал к горизонту. Скоро он исчез за куполом воды. Снова, как стеклянная, застыла бухта под палящими лучами солнца.

Корней, не двигаясь, лежал в тени прибрежных деревьев. Около него разметался Лёвка. Мягко шелестел матрац из высохших водорослей, когда мальчик ворочался во сне. Выброшенные морем водоросли мёртвым слоем покрывали все побережье. Прибой скатал их в плотный тюфяк, солнце выпило из них влагу, ветер сделал их гибкими и шелковистыми.

Слышались монотонные, однообразные звуки: старый сторож с плантации маков играл на бамбуковой флейте.

К Корнею подошёл командир:

- Пойдёшь домой?

- Лёвка отдохнёт, и пойду, хотя… - он неловко усмехнулся, - дома-то и нету.

Помолчали.

Командир растянулся было на мягком ложе рядом с Корнеем, но, вспомнив что-то, привстал.

- Бойцы постановили: свободная смена каждый день к тебе приходить будет.

- Я гостям рад, да принимать их ноне негде.

- Об этом и речь: избу тебе новую ставить будем.

Корней хотел сказать что-нибудь подходящее к случаю, но, пока придумывал, командир уснул.

Скоро спали трое: Корней, Лёвка и командир. У их ног не шевелясь лежало неслышное море. Оцепенела листва. Из-за ограды поста все доносилось незамысловатое баюканье флейты старого китайца.

О-в Путятин - Владивосток 1930

 

СТАРАЯ ТЕТРАДЬ

Недавно я неожиданно для себя нашел записную книжку, которую считал потерянной. То была старая, очень потрепанная книжка, со страничками, носящими следы дождя, размывшего буквы, с корявыми строками то пером, то карандашом, разбегающимися вдоль и поперек от морской качки, дрожащими, словно в ознобе, от толчков автомобиля на ухабах. С потемневшего фото, заложенного между листками, на меня глянуло худое лицо Арву Митонена. Его глаза усмехались в добродушном прищуре. К вискам стягивались пучочки морщин. Фото было мутное, покрытое пятнами сырости, но мне так и чудилось, будто я снова вижу не клочок серой фотографической бумаги, - выцветшей в походных невзгодах, с краями, обглоданными временем, - а пылающую начищенной медью кожу Арву, вижу прозрачную, как излом на льдинке, голубизну его глаз. И, право, я готов был поклясться, что на моей ладони сохранилось тепло его большой шершавой руки, - настолько отчетливо я представлял себе ее пожатие, всегда такое крепкое, как-то по-особенному обещающее дружбу. Словно, здороваясь или прощаясь с вами, он этим подчас безмолвным прикосновением говорил: «Что бы там ни случилось, а у тебя есть друг - это я, Арву Митонен».

Рослый, широкоплечий, с чуть-чуть сутулыми от, тяжести рюкзака плечами, он будто стоял передо мною живой, улыбающийся, только-только что не говорящий.

Я стал просматривать записи, сделанные когда-то с его слов. Это писалось на зябких зимних ночевках, где попало; писалось в кузовах тряских грузовиков, на длинных переходах, когда постоянным аккомпанементом собственным шагам был размеренный стук подкованных башмаков спутника или короткое поскрипывание лыжных палок, выдергиваемых из наста. Этим постоянным спутником, которому я обязан тем, что живу, дышу, пишу, был Арву Митонен. Он вывел меня из нацистской западни, в которой мы вместе очутились; он привел меня к самому что ни на есть времени в гущу исторических событий, не видеть которые было бы, пожалуй, самой большой потерей в жизни.

Очень давно на Шпицбергене я услышал одну историю из жизни местных охотников. Я записал ее и лет двадцать пять тему назад опубликовал. Это та самая история, которая названа мною теперь «Охотник со Свальбарда». Но тогда я не был знаком с самим Митоненом и не имел представления о том, что та история - эпизод из его жизни. Я не знал ни его биографии, ни того, что заставило его бежать на далекий Север и вынужденно вести там жизнь охотника. И понятно, что когда я услышал рассказ о том же случае из его собственных уст, то понял, что прежняя запись - лишь внешняя схема того, что случилось, к тому же искаженная в чужой передаче.

А мне очень хочется познакомить вас с Арву Митоненом. Для этого стоит восстановить что сумею из записанного с его собственных слов. Это не биография Арву, а только кое-какие эпизоды из пути, который он прошел от изгнания с родной земли до возвращения на нее и вторичного бегства. А бежать ему пришлось потому, что война, как оказалось, не только не сделала легче жизнь на родине для таких, как он, а, напротив того, сделала ее совсем невозможной. Впрочем, из того, что мне от случая к случаю рассказывал Арву, вы сами увидите, что он за человек. А почему ему трудно сейчас вернуться на родину, - это легко пенять советскому человеку!

 

НАД ПОЛЮСОМ

Митонена тяготили скитания по Шпицбергену, вдали от бурлящих противоречий жизни на Большой земле, вдали от общественной борьбы, бывшей главным содержанием его жизни. В течение трех лет он был вынужден мириться с необходимостью ограничивать свои интересы охотой на песцов, борьбой с суровым климатом острова - нелегкой, требующей напряжения всех сил, но полной эгоизма и зла. Этого срока показалось ему достаточно для того, чтобы на материке забыли, что политическая полиция его родной страны ждет возвращения революционера Арву Митонена.Он считал, что может уже появиться где-нибудь в Скандинавии.

Никому бы и в голову не пришло, что Яльмар Свэн и Арву Митонен - одно и тоже лицо, если бы на пути Арву, едва он ступил на каменистую почву Норвегии, не стал соблазн открыть свое истинное имя. А соблазн этот возник вот почему: славный норвежец Руал Амундсен, чей сильный, мужественный образ всегда притягивал к себе Арву, подготавливал экспедицию к Северному полюсуна дирижабле «Норвегия», построенном по проекту итальянского конструктора и пилота Умберто Нобиле. Едва Арву узнал об этом, он не мог уже удержаться от желания встретиться с Амундсеном, с которым был знаком по полярной экспедиции на самолетах «Дорнье Валь», в которой принимал участие в качестве механика.

Едучи на юг Норвегии, к Амундсену, Арву намеревался только повидаться с полярным волком, помочь ему в приготовлениях к трудному путешествию своими знаниями механика. Но стоило им встретиться, стоило Амундсену узнать в загорелом, сильно возмужавшем охотнике со Свальбарда своего бывшего спутника, как Арву был заключен в его крепкое объятие. Несколько радостных ударов по плечу, немногословное объяснение, и глубокие морщины, прорезанные на лице Амундсена ветрами двух полюсов, разбежались в улыбке. Он подмигнул Митонена:

- Раз это необходимо, оставайтесь Яльмаром Свэном, но мне нужны вы, Арву Митонен. Мне нужны хорошие и крепкие люди. Поэтому я и говорю: Яльмар Свэн включается в состав экспедиции на «Норвегии».

Снова дружеский удар крепкой руки по плечу Арву, и дело было сделано.Он не мог отказаться. Да и не хотел.

Так вот и случилось, что вместе с Амундсеном он поехал в Италию принимать дирижабль, а оттуда совершил великолепный перелет на север в составе экипажа «Норвегия». О пережитом в этом путешествии в обществе одного из интереснейших людей, каких ему доводилось встречать в жизни, Руала Амундсена, Арву мне много рассказывал… Может быть, когда-нибудь мне удастся восстановить эти рассказы, чтобы дополнить ими картину полета, нарисованную в записках самого Амундсена. А пока хочется передать только один маленький рассказ Арву о забавном эпизоде, имевшем место над самым полюсом. Вот он, этот случай, в передаче самого Митонена.

«Я отлично выспался, убаюканный ровным гулом моторов, похожим на отдаленной пение мужских голосов, и совершенно своеобразным, мягким покачиванием гондолы. Это напоминало нежную отцовскую ласку. Воздушный океан покачивал нас на своей необъятной груди.

В командирской рубке сидел сам Амундсен. Все шло отлично. На корабле и в моторах пока не было обнаружено никаких неисправностей. «Норвегия» быстро плыла вперед наперегонки с собственной тенью, бежавшей внизу по клубящимся волнам облаков.

«Норвегия» - чудо, созданное из металла и каучука. Мне казалось, что легкая тень ее видна всему миру. Я полюбил прекрасную целостность нашего корабля: в нем не было ни одной лишней, ни одной неудобной вещи; он сиял в чистом небе как символ гения человека.

Почти сразу по выходе за восемьдесят пятый градус мы попали в очень густой туман. Пришлось выбираться из него вверх, чтобы не потерять солнца. Его спасительный зайчик сразу попал в визир солнечного компаса, едва я к нему нагнулся.

А что говорит магнитный компас?.. Отлично. Совершенно то же самое: норд-норд-ост.

Я уже собирался перейти в нашу уютную кают-компанию, где на шести квадратных метрах полновластно царили комфорт и изящество, как в рубку ввалился заиндевевший комок меха - Эльсворт с секстантом в руке. Он весь сиял возбуждением и свежестью.

- Капитан! Восемьдесят восемь градусов сорок минут северной широты.

- Эй, Митонен, поднимайте всех, пусть завтракают. Надо все привести в готовность для наблюдений. Нам осталось, вероятно, не больше полутора-двух часов пути до цели, - обратился ко мне Амундсен.

- А как с кораблем, дорогой полковник? - спросил он у Нобиле, почти не отходившего от телефонных аппаратов, связывающих капитанскую рубку с моторными гондолами.

- Очень хорошо, - бодро раздалось в ответ. Через пять минут экипаж «Норвегии», кроме вахтенного штурманского офицера и вахтенных механиков, сидел за столом в крошечной кают-компании.

Сегодня обязанности кока исполнял Лагардини, старший радист. Он разливал по кружкам дымящийся шоколад, а от электрического камбуза аппетитно пахло жарившимися мясными консервами. Как далеко это от пеммикана, сырой рыбы, битых собак и ремней от сбруи - страшной пищи наших предшественников, искателей полюса!..

- Ну, Лагардини, сегодня вам придется как следует поработать за свой паек, - весело сказал Амундсен радиооператору.

Так началось утро.

Несложный завтрак окончился быстро. Весь экипаж в деловом возбуждении разошелся по местам.

Удивительные часы!

Минуты, ради которых стоило жить!

Я занялся последней проверкой инструментов и приготовил аппарат для измерения глубины океана.

Да, это я, Арву Митонен, исполняющий вместе с обязанностями механика еще обязанности метеоролога, сегодня спущусь в люльке с борта дирижабля для производства первых наблюдений над полюсом. Первый в мире я увижу таинственную точку планеты с высоты птичьего полета. Если бы только Пири мог знать, как это просто!

Однако до сих пор не было видно границы тумана, над которым неслась «Норвегия». Мы не могли даже приблизительно представить себе, что находится под нами: твердая земля или движущиеся ледяные поля? Белая Арктика ревниво закрылась от нас пеленой непроглядных паров.

В меховой одежде и тонких резиновых сапогах до бедер - на всякий случай, - я зашел в капитанскую рубку.

Амундсен, Нобиле и Эльсворт сосредоточенно стыли у приборов. Лицо Амундсена - как всегда почти, угрюмо, окаменелое, как у древнего викинга, шедшего в бой. Морщины на его обветренных щеках и на лбу, неподвижные и глубокие, как борозды, казались выжженными раскаленной иглой.

Из радиокабины запищал телефон. Слышно было, как Лагардини что-то бубнил в подставленное под телефонную трубку ухо Эльсворта.

- Все совершенно точно, - возвестил Эльсворт, отходя от аппарата, - восемьдесят девять градусов пятнадцать минут, как я и говорил.

- Пожалуй, пора попробовать спуститься пониже. Какого вы на этот счет мнения, полковник? - спросил Амундсен.

Нобиле молча кивнул головой и сам перешел к рулю глубины.

Дирижабль плавно наклонился носом вперед, и через две минуты в широкие стекла рубки уже ничего не было видно, кроме плотно прилипшей к ним ватной мглы.

Вместе с Нобиле я невольно впился взглядом в стрелку высотомера, которая медленно ползла вниз: четыреста пятьдесят метров… четыреста… триста пятьдесят… триста…

А туман все так же плотно облегал корабль со всех сторон.

Я посмотрел на Амундсена.

Он казался совершенно спокойным, «как всегда». Железный старик! Но тому, кто хорошо его знал, было понятно, какой тревогой переполнена его душа.

Неужели мы так и не выберемся из коварного непроглядного тумана? Неужели ему, тридцать лет пожертвовавшему на борьбу за свою идею, не удастся осмотреть заветную область?

Туман густел. Мы пробивались словно сквозь снятое молоко.

Стрелка высотомера дошла до ста пятидесяти и замерла.

Нобиле выбирал руль, пока уклономер не показал горизонтального положения корабля.

- Больше нельзя. Мы здесь не знаем поправки на свой высотомер. Надо оставить некоторый резерв. Кто знает, что там внизу?

- Еще бы хоть капельку, полковник, - почти просительно сказал Амундсен.

- Рискуем, - отчеканил Нобиле, но снова осторожно повернул штурвал горизонтальных рулей и поспешно вывел его на горизонтальное положение. Стрелка стояла уже на ста метрах.

- Как дела, Эльсворт? - бросил Амундсен американцу.

- По-моему, восемьдесят девять градусов пятьдесят семь минут, капитан.

- Прекрасно. Держите так, полковник.

- Рискуем, капитан. Лучше немного набрать высоты.

- Хорошо, но не больше двухсот метров.

- Есть! - ответил Нобиле и, поворачивая ручку машинного телеграфа, остановил его указатель на делении «самый малый газ».

Мне казалось, что я слышу, как этому движению ответил четкий звонок в далеких моторных гондолах.

Гул моторов упал до едва заметного рокота. Это затишье производило впечатление деликатной сдержанности машин, понимающих важность мгновения.

Мертво блистали стекло и дюраль.

Время остановилось.

Мы замерли.

И только чуткие нервы приборов ловили малейшие изменения нашего положения в пространстве.

- Девяносто градусов северной широты, - прозвенел, как натянутая струна, голос Эльсворта. - Полюс!

И, точно в ответ ему, запищал телефон радиокабины!

«Полюс!»

Что сделалось с Амундсеном! Морщины на лице его дрогнули, светлые, всегда бесстрастно-зоркие глаза потемнели.

Он быстро подошел к телефонной доске, включил в свой аппарат все номера:

- От души поздравляю!

Голос его осекся. Он молча пожал нам руки.

Честное слово, я сделал вид, что не заметил… Впрочем, этого не следует говорить, когда вспоминаешь о таком человеке…

Мы внимательно посмотрели друг на друга, чтобы запомнить выражение наших лиц в эту неповторимую минуту.

- Теперь, Арву, полезайте в люльку и не очень там задерживайтесь.

- Есть капитан!

Я неуклюже повернулся в своей мохнатой шубе и пошел к мостику, с которого меня должны были спустить на поверхность… Поверхность чего - земли, льда, воды? .. Еще никто никогда, с тех времен, как существуют на нашей планете двуногие, не видел с высоты того, что было под нами.

В люльке я проверил наличность всех необходимых приборов, вызвал для проверки по телефону рубку и, не глядя на стоявшего за моей спиной механика, бросил:

- Трави!

Люлька отделилась от корабля и, слабо вздрагивая, углубилась в гущу тумана.

Я не ощущал ни холода, ни сырости. Туман как туман... как в Лондоне или в Осло…

Прошло около пяти минут. По скорости движения моей люльки я полагал, что нахожусь уже на высоте не более пятидесяти метров.

В этот момент я вовсе не размышлял о величественности событий, а довольно беспокойно следил за вибрирующим тросом, на котором висела моя люлька.

Это довольно неприятно - спускаться в непроглядной мгле с высоты двухсот метров на неисследованную точку арктических просторов. Честное слово, еще никогда в жизни, даже странствуя по снежной пустыне Свальбарда, я не чувствовал себя таким одиноким.

Каждый миг я ждал появления внизу ослепительно белой поверхности льда. Туман редел, но льда не было и в помине.

Еще через одну очень тревожную минуту я наконец понял, почему до сих пор не вижу льда: я спускался прямо на темную поверхность гладкого, словно отполированного, моря. Да, да…

Я немедленно вызвал дирижабль и передал Амундсену о том, что увидел. Выключив аппарат, я снова взглянул вниз. До воды было еще далеко. А между тем мне казалось, что по сторонам темная стена той же самой блестящей, как змеиная кожа, воды уже поднимается выше меня.

В чемдело?

Я закрыл на мгновение глаза. Открыл их вновь.

Нет. Это не было обманом зрения…

Вокруг меня, полого возвышаясь, в виде гигантской воронки вздымалась темная масса воды. Теперь ее странное поблескивание было гораздо ближе. Кругом и вверху, насколько хватал глаз, вода вовсе не была неподвижной, как это мне показалось сначала, наоборот, она находилась в непрерывном и быстром движении.

Я взялся было снова за телефон. Но в этот момент внимание мое привлекло сильное шуршание - звук, доносившийся из глубины воронки, в которую я опускался. Звук был похож на приглушенное урчание. Черная пропасть оказывалась бездонной.

Заверещал телефон. Послышался голос Амундсена:

- Алло, Митонен, в чем там дело? До каких пор вы будете спускаться? По моим расчетам, вы давно уже миновали землю и находитесь на пути в преисподнюю. Алло, Митонен! Алло! Почему вы не отвечаете? Что с ва…

Телефон умолк.

Он больше не работал. Я видел, как оборвался натянутый сверх меры провод.

Я остался один лицом к лицу с кружащимся вокругменя водоворотом бездны.

Вглядываясь в стремительное кружение воды, я сам начинал испытывать неприятное головокружение. Но я продолжал вглядываться в то, что было подо мной. И не только в глубине водоворота, имевшего вид огромной бездонной воронки подо мной, но наравне со мной и выше моей головы, - кругом, куда только ни падал взгляд, громоздились бешено крутившиеся бревна, доски, обломки. Немного освоившись с этим грохочущим вихрем, я разглядел там огромное количество корабельных снастей. Вокруг меня непрерывной вереницей неслись, плясали, кувыркались, погружались в воду и снова всплывали мачты, реи, куски бортов, переборки, двери… И вот, несколько отставая от увлекавшего ее водяного вихря, появилась целая палуба двухмачтового корабля старинной постройки.

Я закрыл глаза, и передо мной промелькнуло далекое воспоминание раннего детства. В мою кружку с молоком попала муха. Я стал быстро вертеть в кружке ложечкой и с удивлением обнаружил, что там образовалась воронка. Чем быстрей я двигал ложечкой, тем глубже становилась эта воронка. Почти на дне кружки беспомощно крутилась злополучная муха, увлекаемая молочным омутом…

Почему мне это привиделось?

Шорох трущихся друг о друга обломков вокруг меня был пронзителен и заглушал все, как голос недр.

Теперь я уже не различал верхнего края воронки, на дно которой опускался. Я был втянут жадной утробой взбесившегося океана. И вдруг среди хаоса крутящихся досок я увидел блеск большой медной надписи в лапах такого же медного британского льва: «Террор». А через секунду мимо меня пронеслось бревно с выведенным на нем медью словом «Жаннета».

И я, содрогнувшись, понял. Здесь, в этом водовороте, вековая могила тех, кто терпел крушение в полярной области. И, как бы в подтверждение моей мысли, мимо, едва не задев моей утлой люльки, пронеслась какая-то корабельная надстройка. К железной решетке ее иллюминатора приникла целая куча белых черепов.

Увидев эти черепа, я вспомнило том, что у меня порвалась связь с дирижаблем и что через минуту я окажусь в окружении мертвецов. Холод близкой смерти пробежал по моей спине.

Я лихорадочно дернул трос, на котором опускался.

Поздно!..

Вот дно. Люлька коснулась его. Зацепившись за какую-то рею, она быстро понеслась в общей круговой пляске, а с соседней доскико мне протянулись обломанные фаланги костяных пальцев.

Волосы зашевелились у меня на голове. От сильного толчка в плечо сознание покинуло меня и…

Я открыл глаза.

- Алло, Митонен! Проснитесь же!

Улыбающийся всеми своими морщинками Амундсен тряс меня за плечо. Глаза резанул луч солнца, пробившийся сквозь щелку оконной шторы.

- Ну, ну, вставайте, мой друг. Эльсворт говорит, что мы сейчас на десятой минуте девяностого градуса. Скоро полюс. Всем механикам следует бытьна ногах.

С этими словами Амундсен исчез за перегородкой командирской рубки «Норвегии».

 

ОХОТНИК СО СВАЛЬ БАРДА

Эту историю я передам так, как ее мне рассказывал Арву Митонен. Прежде всего потому, что ему, по-видимому, хотелось остаться в ней неузнанным. Почему?.. Видно, у него были на то причины… Я не стану о них даже гадать. Когда имеешь дело с человеком, скрывающимся от политической полиции, следует быть осмотрительным. Лишнее слово, неуместная догадка могут нанести вред. Исправить ошибку бывает уже не в вашей власти. «Право убежища» политических изгнанников в наши дни - лишь воспоминание о временах, когда на заре либерализма буржуазия еще не боялась революции. Многим революционерам пришлось на себе испытать, что такое неприкосновенность личности в понимании охранки буржуазных стран. Слишком многим борцам за свободу народов пришлось уже убедиться в том, что между органами политической полиции большинства капиталистических государств существует круговая порука. Только наивные люди, глаза которых закрыты шорами прекраснодушной веры в разрушенный жизнью миф братства волков с ягнятами, могут еще воображать, будто какое бы то ни было буржуазное правительство может обеспечить свободу и безопасность борцу против системы, которой служит само это правительство и весь его полицейский и карательный аппарат.

Одним словом, достаточно сказать: зная, как друг мой Митонен вынужден был много лет тому назад покинуть пределы своей родной страны, зная, какие усилия прилагала полиция, чтобы получить его в свои лапы для расправы, я должен уважать его желание оставаться в тени, когда он этого хочет. Свидетель его странствований по далекому Северу, где он провел многие годы под чужим именем, я знаю, что рассказанное им происшествие на Свальбарде - истинная история. Мало того, все заставляет меня высказать уверенность в том, что случай этот автобиографичен. Иными словами, один из героев истории - сам Арву Митонен. Однако он старательно замаскировал себя под именем Яльмара Свэна. Он придал Свэну совсем несвойственные самому Арву черты неуклюжего, ленивого увальня. Он старательно изменил и наружность героя. Он описал мне Свэна человеком небольшого роста, коренастым, даже тяжеловесным, с добродушным выражением широкого лица, украшенного густыми белесыми бровями, словно бы выгоревшими на солнце. Светлыми, по словам Арву, были и волосы на голове Свэна. Не слишком густые, они окружали розовую и уже довольно большую, несмотря на нестарые годы, лысину. Глаза Свэна были якобы почти такими же бесцветными, как волосы. По словам Митонена, они редко отражали то, что думал или чувствовал их обладатель. Руки у Свэна были короткие и крепкие, с короткими же и очень крепкими пальцами. Как видите, Арву хотел создать образ человека физически сильного, не слишком страдающего от склонности к излишним размышлениям, флегматичного и, может быть, чрезмерно добродушного. Внешне портрет этот совсем не походил на самого Арву.

В противоположность этому портрету, он добросовестно описал Кнута Йенсена - огромного, широкоплечего детину с низким лбом, обрамленным жесткими светло-рыжими волосами, со впалыми щеками, почти всегда покрытыми неопрятной щетиной такого же рыжего цвета. Из-под насупленных бровей Кнута глядели темные глаза - всегда внимательные, будто настороженные. В них нередко вспыхивал недобрый огонек. И тогда под скулами Кнута надувались два крепких желвака и тонкие губы большого рта расходились в оскале, приоткрывая два ряда крупных крепких зубов. Единственное, что было общего между компаньонами, - руки. У Кнута были такие же большие, такие же крепкие руки с сильными, словно железными, пальцами. Темперамент Кнута не соответствовал его весу - он был подвижен, несмотря на свои сто пять кило, не боялся работы, ходил быстро, большими шагами. В большинстве случаев Кнут делал свое дело молча, не глядя по сторонам и не обращаясь за помощью, даже когда ему приходилось трудно.

Рядом с выдуманным портретом Яльмара Свэна предо мной стоял живой Кнут Йенсен. Я знавал его: Митонен верно обрисовал его наружность и нрав.

Я не намекнул Митонену, когда услышал этот рассказ, что разгадал его маскарад. И вас, читатель, прошу, ежели вам доведется встретиться с Арву Митоненом, сделать вид, будто вы чистосердечно верите: да, Яльмар Свэн, это действительно не кто иной, как Яльмар Свэн! И уж во всяком случае не признавайтесь, что слышали от меня о попытке скрыть под образом этого неуклюжего увальня самого Арву Митонена. Зато уж я вам головой ручаюсь: все, что здесь рассказано, правда. Всякий, кому довелось побывать в тех местах, легко мог бы в этом убедиться: там до сих пор хорошо помнят историю Кнута Йенсена. Потому что все это касается больше его, чем Свэна.

Вот она, эта история, в том виде, как я ее услышал от Арву Митонена.

 

1

Солнца не было. Бледная полоска зари загорелась на востоке совсем ненадолго. На миг вершины, укутанные снежным саваном, окрасились розовыми бликами - неуверенными, расплывчатыми, такими, что ни в ком, кроме тех, кто ждал их полгода, они не вызвали бы восторга: весна идет!

Восток погас. Мгла окутала бесконечный простор ледяного плато. Серое небо почти ничем не отграничивалось от такой же серой равнины, обрамленной шапками острых вершин.

Снег стал падать медленно, крупными пушистыми хлопьями, образуя плотную завесу. Снежинки ложились ровным покровом. Потом они метнулись под резким порывом колющего ветра. Все закружилось и запрыгало. Ударяясь о землю, пушистые концы снежной завесы взлетали, волновались, прыгали.

Под ударами ветра снежные валы срывались с краев трещин на глетчерах. Ледяные стены с треском и грохотом низвергались в бездонные пропасти. Навстречу им вырывался белый вихрь.

Буря неистовствовала трое суток.

 

2

Кнут Йенсен проснулся первым. Он вылез из мешка и зажег спиртовку, пока Яльмар Свэн еще спал. Кнут не любил Яльмара за обстоятельность, которую считал медлительностью, неуместной в их профессии. А когда сердился, то и просто называл это ленью. Свэн всегда просыпался позднее и первым ложился спать. И на охоте тоже: пока Свэн успеет обойти половину своих капканов, Йенсен обежит все свои.

На этой почве у них и произошла размолвка. Йенсен отказался работать со Свэном на равных началах. Решили, что каждый будет работать для себя.

Но не так давно у Йенсена появилась мысль о том, что это решение было несвоевременным. В капканах Свэна зверя всегда оказывалось больше, чем в капканах Йенсена. Единственной причиной этого, понятной Йенсену, был случай. Случай - слеп. Повернувшись в сторону Свэна, он уже не изменит. Заодно со случаем против Йенсена была и зима. Давно не видели такой суровой зимы на Свальбарде. А ведь Йенсен проводил на снегу вдвое больше времени, чем Свэн, - для него погода была не последним делом.

Этой зимой почти каждый раз, когда охотники покидали свою базу у Зордрагерфиорда, они попадали в метель. Если их не загоняла в избушку вьюга, то делал это оглушающий мороз.

Йенсену не нужен был градусник. По повадке собак, на ходу стискивавших пасти и не высовывавших языков, он знал, что температура слишком низка, чтобы он мог требовать от животных большой работы.

Когда Йенсен попробовал не поверить собакам и однажды прошлой зимой наперекор здравому смыслу пошел в глубь Норд-Остландского плато, мороз крепко ударил его по рукам. На Западный Шпицберген, в Гринхарбор, он вернулся из этой поездки с двумя отмороженными пальцами и не досчитался хорошей собаки.

Йенсену не было бы так жалко пальцев, если бы один из них не оказался указательным. Пришлось приучаться плавно спускать курок средним пальцем, не теряя мушки. Ему самому не верилось, что это не так-то просто сделать. То был период, когда неповоротливый Яльмар Свэн посмеивался над промахами шпицбергенского ветерана. Но Кнут был не только жаден - он был еще и очень упрям; в конце концов, его прицел стал так же верен, как был.

То, что сегодня пришлось заночевать под открытым небом, Йенсен тоже приписал неповоротливости Свэна. Один он, Йенсен, без спутника наверняка успел бы добраться до базы. Что, устали собаки? Ну, на то они и собаки, чтобы уставать. Длину перехода надо измерять силами хозяина - человека. Если бы не суровые уроки прошлой зимы, он не отказался бы от продолжения этой формулы: человек хозяин и погоде.

Ловко зацепив тремя уцелевшими пальцами котелок, набитый снегом, Йенсен сунул его под колпак походной кухни.

Струйка пара, уютно вившаяся из прорези свэновского мешка, раздражала Кнута. Он толкнул товарища в бок носком мехового сапога.

Яльмар разодрал заиндевевшие края своей меховой спальни, поеживаясь, вылез наружу и стал размахивать руками, чтобы размяться. На его обязанности лежало накормить собак, пока Йенсен приготовляет завтрак.

Яльмар исполнил это методически. Точно отмерил каждой собаке причитавшуюся ей порцию сухой рыбы. При этом он не следовал манере Иенсена кидать рыбу не глядя, кому попало, а старательно соразмерял величину порции с размерами каждой собаки. Лучше работавших собак он награждал лишним куском. Если бы он был один, то сказал бы при этом несколько ласковых слов и, может быть, даже похлопал бы старательного вожака по загривку. Но при Кнуте он этого делать не стал, чтобы не вызвать града насмешек.

Покончив с этим делом, Яльмар закусил и стал терпеливо ждать, когда вскипит котелок.

Йенсен пренебрежительно поглядывал на темные, подмороженные щеки Яльмара. Еще и еще раз повторял он себе, что в последний раз связался с этим неопытным увальнем. Сегодня Свэн подморозил щеки себе, а завтра из-за него отморозит себе лицо сам Йенсен!

В противоположность Йенсену, кончавшему подряд двенадцатую зимовку, Свэн с трудом дотягивал четвертую. При этом он не скрывал от товарища желания бросить Свальбард и вернуться на материк. Быть может, он сделает это теперь же, ближайшим летом. Охота на Свальбарде была неподходящим для него занятием.

Возвращаясь в одну из промысловых избушек, Свэн каждый раз с большим трудом покидал ее. Ему трудно было решаться снова и снова отдавать свое тело во власть звонкой холодной темноты. Мороз цепко хватал за лицо, за пальцы рук и ног. При малейшей оплошности холод забирался внутрь груди и вызывал сухой кашель. И тут уж нужно было держать ухо востро: если мороз прихватит верхушки легких - конец. Это валило с ног и более крепких, чем Свэн.

Нет, все это не для него! Ему, в конце концов, наплевать на те золотые горы, что сулил Йенсен, коль скоро для них нужно проводить целые недели без крыши, даже ночами кутая голову в мех. Человек с нормальными нервами может сойти с ума от одного нескончаемого гудения бури. Что толку в деньгах, если нужно просыпаться по десять раз в страхе, что не проснешься никогда.

Подчас Йенсену казалось, что Свэна не интересует заработок, словно он и явился-то сюда, на край света, вовсе не для того, чтобы сколотить капиталец. А Йенсен не мог понять, что еще, кроме погони за кронами, может пригнать человека в этот ледяной ад. Ад? Ну конечно! А что же еще?!

Кто это выдумал, будто в аду тепло и в наказание за грехи там сажают на сковородки? Кто из отцов церкви был там? Кто из них имеет представление о том, что такое ад? А вот он. Кнут Йенсен, там был. Да, да, был и сейчас еще сидит там, хотя вовсе не чувствует себя грешником больше, чем любой другой, кого он встречал в своей жизни. И уж он-то может с уверенностью сказать: ад вот тут, вокруг, куда ни глянь - зеленоватое серебро снежней пустыни; темный горизонт на протяжении бесконечных месяцев полярной зимы; завывание ветра и бесовская пляска шторма. И ко всему - мороз. Мороз!.. Вот где должен был обосноваться сатана - где-нибудь на ледниках Норд-Остланда или, скажем, поставить свой трон на острове Карла. Тут он мог бы выдавать пропуска не в тот липовый ад, что придуман монахами для устрашения старух, а вот в это подлинное, трескучее царство дьявола, где вой оголодавших песцов казался бы грешникам поистине ангельской музыкой.

Черт побери, он, Кнут Йенсен, мог бы быть здесь смотрителем. За сходную плату. А такие, как Свэн?..

Всякий раз при мысли о товарище недобрый огонек загорался в глазах Йенсена и губы его кривились в усмешку под усами, с концов которых всегда свисали сосульки, - Йенсен срывал их, входя в избу.

В последнее время Свэн чувствовал некоторое облегчение в предвидении скорого окончания зимы. С тех пор как на востоке на миг появилась светлая полоска зари, он приободрился и больше интересовался результатами охоты. Его даже немного увлекло соревнование с Йенсеном. Было приятно сознавать, что хотя бы за счет счастья, повернувшегося к нему лицом, он может почувствовать некоторое превосходство над суровым спутником. Впрочем, Свэн больше радовался поводу отвести душу в подшучивании над Кнутом, чем отчетливому сознанию, что каждая шкурка, вынутая из капкана или добытая пулей, означает лишнюю сотню крон в его кармане, тогда, как эта сотня проплывала мимо жадных рук Кнута.

С возвращением солнца Яльмар осмелел. Не в пример прошлому, стал далеко уходить один.Он расставлял свои капканы в самых неприступных местах ледяного плато. А приходя в избушку, весело насвистывал, чего с ним прежде не бывало. Это злило Кнута.

Сегодня мороз был еще крепче, чем вчера, но Яльмар не побоялся, как бывало, сразу после завтрака расстаться с Кнутом. Это был последний день перед возвращением на берег Зордрагерфиорда, то есть перед отдыхом по крайней мере на три-четыре дня в теплой избушке. Там можно будет спать, не боясь застудить себе легкие, пить утренний кофе, не обжигаясь и не опасаясь того, что жидкость замерзнет в кружке, прежде чем попадет в рот.

Укрепив пожитки на санях, Яльмар еще раз набил трубку.

- Разгонную трубочку, Кнут?

Кнут мрачно молчал, возясь с укладкой своих саней.

- Эй, Кнут, с тобой говорят!

- Слышу.

- А раз слышишь, то не следует заставлять собеседника глотать лишнюю порцию мороза, чтобы повторять приглашение. Держи! - и Яльмар бросил ему свой кисет.

Кнут с сумрачным видом набил трубку. Сильными затяжками раскуривая ее, он сказал из-за окутавших его голову клубов дыма:

- А ты не думаешь, Яльмар, что следует пересмотреть наше условие?

- Что ты хочешь сказать? - насторожился Яльмар. - Между нами же нет никаких условий.

- Не следует ли нам восстановить наше товарищество? - проговорил Кнут, не глядя на собеседника.

Яльмар помахал огромной рукавицей.

- Эге-ге! Теперь, когда песец пошел ко мне, ты снова заговорил о товариществе.

- Это случай.

- Ну, а если завтра случай улыбнется тебе, тыснова разорвешь товарищество?

- Этого больше не будет.

- Нет, Кнут. Сегодня он, этот господин случай, улыбается в мою сторону, и я возьму то, что мне с него причитается. Я, брат, тоже понимаю, что значит лишняя шкурка.

- Именно ты-то этого и не знаешь, - обозлился Кнут.

- Ты что же, за дурня меня считаешь?

- Дуреньне дурень, а…

- Хочешь я тебе скажу?.. Берген знаешь?

- Ну?

- А Хильму Бунсен знаешь?

- Ну?

- А аквавит Хильмы знаешь?

- Я начал о деле, а ты… вон куда!

- А я не хочу говорить с тобой о деле, - рассмеялся Яльмар.

- Ну и дурак! - отрезал Кнут и выбил трубку о край саней. - Коли так, прощай… Завтра к вечеру сойдемся у Зордрагер?

При этих словах он не спускал со Свэна пристального взгляда исподлобья. Он криком поднял собак и щелкнул бичом.

- Сойдемся у Зордрагер, - ответил ему Яльмар.

Он поднял своих собак и, тяжело наваливаясь на лыжи, пошел вдоль обрыва.

Кнут несколько раз оглянулся ему вслед. Через несколько минут он свернул с прежнего направления и тоже погнал собак вдоль обрыва, но в другую сторону. Две темные фигуры медленно расходились в сумерках полярного утра, сопровождаемые упряжками.

Снег повизгивал под лыжами, и монотонно пели полозья саней.

Яльмар добродушно бурчал что-то себе под нос в такт поскрипыванию лыж и прислушивался к дыханию собак.

Кнут бранился и нетерпеливо подгонял своих животных.

Прежде чем охотники потеряли друг друга из виду, Йенсен еще два или три раза оглянулся на Свэна. Но скоро узкая полоска света на востоке исчезла. Ее отсвет над горизонтом погас. Утро кончилось. Наступила ночь. Серая, неверная муть неба, ничем не отграниченная от земли, лежала над снежным простором Норд-Остланда.

Извечная тишина, на мгновение разрезанная визгом полозьев и хрустом снега под лыжами, снова будто на века смыкалась за спинами охотников.Вечная тьма над вечным безмолвием.

Для Яльмара позади, за звонкой морозной мутью, были четыре зимы. Впереди - возвращение на материк. А на материке… На материке много такого, что еще следует доделать… Да, да, много недоделанных дел! Чтобы в них ни от кого не зависеть, ему и нужно-то ерунду - ровно столько, сколько необходимо для скромной жизни.

Для Кнута позади, за пением полозьев, ставшим почти таким же точным мерилом температуры, как спиртовый термометр, были двенадцать зим. Впереди - песцы, кроны н еще кроны. Кнут уже не знал, есть ли еще что-либо за этими кронами. И есть ли что-нибудь важнее крон? Может быть, тринадцатая зима?.. Нет, нет, только не это!

 

3

Йенсен успел поесть и выспаться - Свэна все не было.

Кнут не спеша занялся сортировкой шкурок, собранных за зиму. Он разбирал их и, подобрав по сортам, паковал в плотные тюки для перевозки на свою основную базу в Айс-фиорд.

За этим занятием незаметно прошел весь день, тот условный день, что обозначался движением стрелок на старых часах, пыхтевших на ходу подобно паровозу. Перед ужином, выйдя кормить собак, Йенсен внимательно послушал серую молчаливую мглу. Проголодавшиеся собаки скулили, мешая что-нибудь разобрать. Он хотел еще раз выйти после ужина, чтобы послушать, не доносится ли откуда-нибудь скрип свэновских лыж, да, выпив лишнее, забыл о своем намерении. Так и лег спать, не дождавшись товарища. Впрочем, в его сознании слово «товарищ» давно утратило свое истинное значение. Свэн представлялся ему просто соседом, чаще досадным, чем приятным. Слово «лишний» не приходило на ум только потому, что в этих местах жить одному еще хуже, чем с неприятным соседом.

На следующий день у Йенсена неуклюже повернулась в голове мысль: «Это слишком долго даже для Яльмара. Не свихнул ли он себе шею?.. Дурень!»

К вечеру, так как Яльмара все не было, эта мысль обросла уже несколькими простыми догадками.Они, догадки, не шли дальше основных опасностей, вылезавших навстречу охотнику из серой мглы ледяных полей Шпицбергена, но и этого было достаточно, чтобы на целый день занять маловместительное воображение Йенсена.

В обычное время Йенсен охотно съедал свой ужин без Саэна, - тогда он ел не торопясь, без опаски, что сосед съест больше него. Но сегодня ужин в одиночестве показался ему скучным. Сознание, что, быть может, Свэн исчез навсегда и он, Йенсен, обречен теперь на одиночество до конца зимы, было неприятно. Один, совсем один!.. Эта мысль была главной.

Кнут решил, что завтра, вместо охоты, придется выйти на поиски Яльмара. Перед сном он еще раз крепко выругал своего компаньона и, прежде чем ложиться, приготовил все для завтрашнего похода. Очень не хотелось тратить силы и время на поиски, но… еще хуже была перспектива одиночества. Засыпая, он решил, что запишет лишние продукты и собачий корм, ушедшие за эти дни ожидания, на счет Свэну. Уж он-то получит их с этого увальня!

С этим он и заснул. Когда часы отметили еще только половину ночи, Йенсен проснулся от возни, поднятой собаками у дверей избушки. Он вышел и разогнал собак. Но не успел снова улечься, как возня и визг повторились. Собаки скулили так, как это бывает с ними только в минуты сильного волнения.

Раскидав собак ударами ног и заставив их замолчать, он прислушался. Ничего особенного, необычного не было в скупой и унылой музыке полярной ночи. Наградив нескольких собак напоследок пинками. Кнут полез обратно в низкую дверь избушки, и вдруг ему показалось, что он слышит далекий жалобный вой. Собаки снова вскочили и, подняв заиндевевшие морды, принялись дружно выть.

Через несколько минут это повторилось. Потом еще. Йенсен решил, что возвращается Свэн, и, успокоенный, лег спать, не обращая больше внимания на собак. На этот раз, когда он проснулся, часы показывали утро.

Но и утром Яльмара не оказалось.

Кнут быстро собрался и двинулся в том направлении, откуда должен был прийти компаньон.

Собаки дружно бежали вдоль трещины, прорезавшей глетчер. Этот глетчер был велик, как настоящая ледяная река. Его серый простор терялся вдали, где за много-много миль отсюда ледопад срывался в Зордрагерфиорд.

Собаки волновались и тянули без понуканий. Кнут едва успевал за упряжкой.Он ухватился за обод саней и поехал на лыжах, как во время рождественского катания.

Через полчаса он понял причину необычайного усердия собак: навстречу ему ясно несся вой. Без сомнения, это выли собаки Свэна.

Йенсен удивился: собаки Свэна выли так, точно сидели на одном месте. На ходу им не хватило бы дыхания для такого отчаянного воя.

Это послужило Кнуту поводом еще для нескольких ругательств. По-видимому, Яльмар устроил привал под самой базой, поленившись вчера преодолеть оставшиеся несколько километров. А еще вероятнее, что не сумел ориентироваться и не понял, что уже почти дошел до дома. Как бы там ни было, а у Йенсена появилось желание проучить приятеля и повернуть обратно. Но тут он обратил внимание на то, что визг раздается совсем близко. На таком расстоянии упряжка Свэна даже в серой мгле не могла оставаться невидимой. Кнут присмотрелся внимательнее. Но снова ничего не смог разобрать. Продвинулся еще на полкилометра, но и тогда ничего не увидел.

Лишь через четверть часа он разгадал: собаки скулили далеко внизу, в той самой трещине, по краю которой он шел с самого начала.

Привязав своего вожака к воткнутой в снег палке, Йенсен подошел к трещине и крикнул:

- Эй! Яльмар!.. Алло!.. Свэн!..

Снизу с удвоенным отчаянием ответили только собачьи голоса.

Тогда Йенсен лег на живот и пополз к краю трещины. Он хорошо знал, что края ее достаточно крепки, чтобы можно было спокойно подойти к ним на лыжах и даже без лыж. Но трещины его всегда пугали. За двенадцать лет он привык на Шпицбергене ко всему, кроме трещин. Ледяные пропасти поглотили уже двоих его компаньонов. В глубине души у него всегда копошилось опасение, что и он не попадет на материк именно из-за такой трещины.

Ползя на животе, Йенсен еще несколько раз позвал Свэна. Ответа не было.

Наконец он заглянул вниз. На глубине не более десяти метров, на выступе, выдававшемся из ледяной стены пропасти, Иенсен увидел двух собак и между ними скрюченное тело Свэна.

Первое, на что он обратил внимание: собак было два. Две другие, очевидно, сорвались в пропасть.

Следующей была мысль о санях. С санями у Йенсена связывалось представление о песцах, которыхСвэн должен был вынуть из капканов во время обхода.

Мысль о самом Свэне возникла в последнюю очередь. Было очевидно: если Яльмар не разбился при падении, то, наверно, уже замерз.

Мысль о санях, как главная, снова заняла ум Йенсена. Он стал искать сани глазами и наконец различил концы полозьев, торчащие из-под тела Яльмара.

При мысли о поклаже Кнут сердито выругался: «Даже умереть не смог так, чтобы не погубить груз».

Он пополз обратно, мысленно подсчитывая запасы мехов, сложенные Свэном за эту зиму на базах, разбросанных по Норд-Остланду. Увлеченный этим подсчетом, Йенсен забыл о Свэне и присел на свои сани. Его собаки умолкли, навострив уши в сторону человека. Как только они перестали скулить, прекратился и лай собак в трещине. В наступившей тишине Кнут ясно различил стон. Этот стон не мог принадлежать собаке. Мозг автоматически зафиксировал: «Жив!» Но Йенсен не перестал считать и не двинулся с места. Прошло несколько минут, прежде чем он поднялся с решительным видом и отвязал своего вожака от палки. Результат подсчета превзошел ожидания Йенсена. Не было сомнения в большой ценности запасов Свэна: тому всю зиму улыбался случай.

Йенсен сунул ноги в крепления лыж, повернул упряжку назад, к базе. Решение в его уме сложилось ясно: если Свэна не станет, он, Йенсен, может овладеть его имуществом - мехами, оружием, одеждой… А может быть, у дурня припрятано что-нибудь и наличными?.. Конечно, он, Йенсен, возьмет себе все. Решительно все!

Но, сделав несколько шагов, он решил, что совершает ошибку. Ведь он не сможет забрать имущество Свэна, не дав властям правдоподобного объяснения. Всякий дурак в пять минут разберется в деле. Кто же поверит тому, что он набил всех этих песцов, а Свэн - ничего?

Он разочарованно сплюнул и вернулся к трещине. Как и в первый раз, он подполз к краю пропасти на животе.

- Эй, Яльмар!

Свэн пошевелился и приподнял голову. Кнут с трудом узнал товарища: его лицо совсем посинело, вместо носа чернел кусок разбитого и отмороженного мяса. Но Йенсен смотрел на все это довольно равнодушно. Быть может, в сумерках полярной ночи это и действительно не казалось таким страшным? А Йенсен, к тому же, не принадлежал к числу особенно чувствительных людей и перевидал на своем веку всякое…

Свэн долго смотрел снизу на Кнута. Словно не мог понять, кто перед ним. Сознание не сразу отразилось в его мутных глазах. Наконец он прохрипел:

- Кнут?

- Как это тебя угораздило?

Свэн, видимо, собирался с мыслями, потом так же хрипло, с трудом ответил:

- В темноте… Спешил домой.

- Как же теперь быть? - спросил Кнут.

- Ты… вытащишь… меня…

- Я из-за тебя уже потерял столько времени. И теперь еще потеряю, - сказал Кнут.

Яльмар молчал.

Кнут спросил:

- Почему ты не попробовал вылезти сам? Тут не глубоко.

- Кажется, у меня сломана нога.

- Эдак ты мог и замерзнуть.

- Я знал… ты придешь.

Кнут усмехнулся.

- Я и так потерял много времени, - повторил он свое.

Яльмар попробовал повернуться и застонал.

- Вытащи меня скорей.

Кнут подумал.

- Придется идти на базу за веревкой.

- Свяжи постромки.

Кнут снова помолчал. Потом, как будто невзначай, спросил:

- Слушай, сколько у тебя собрано за этот год?

- Не знаю.

- Я потерял из-за тебя много времени. Быть может, пропали мои песцы в капканах…

- Вытащи меня скорей.

- Тебе придется со мной рассчитываться.

- Рассчитаемся…

- Хорошо, я сейчас вернусь.

Кнут отполз от края трещины и, размахивая бичом, погнал собак к базе. Он торопился. С удовольствием прислушивался к весело поскрипывающим полозьям саней. В избушке он принялся рыться в вещах Свэна. Банки с консервами, одежда, снаряжение, патроны - все летело из-под рук. Попался моток горной веревки. Он машинально вытащил его, но сейчас же отбросил в сторону. Наконец удовлетворенно крякнул: в руке у него была записная книжка Свэна.

Примостившись у ящика, вырвал чистый листок из этой книжки и, старательно помусолив карандаш, как делают люди, которым редко приходится писать, принялся за подсчеты. Проставив несколько цифр, задумался и вслух пересчитал:

- Песцов шестьдесят два, оленей четыре, медведь один.

Потом подумал и вычеркнул слово «медведь». Выругавшись, разорвал листок и переписал наново, без медведя.

С прежней поспешностью он вернулся к месту, где оставил Свэна. Забыв предосторожность, подошел к трещине.

- Свэн!.. А Свэн!

Ответа не было. Кнут испуганно опустился на колени на краю пропасти:

- Эй, Яльмар!

- Давай веревку, - послышалось снизу.

- Сначала распишись.

Свэн, видно, не понял. Йенсен повторил:

- Сначала распишись. Когда я тебя вытащу, ты не захочешь со мной рассчитываться за потерянное время.

- Давай жеверевку!

- Сначала дай расписку.

- Вытаскивай. Я дам расписку.

- Подожди.

Йенсен привязал свою бумажку и карандаш к веревке и стал спускать в трещину. Потом, спохватившись, поспешно вытащил ее обратно, отыскал самую тонкую бечевку, какой была увязана его поклажа, и, привязав к ней карандаш и бумажку, спустил Свэну. Тот с трудом дотянулся до записки, с трудом прочел и отпустил конец бечевки.

- Это же все, что у меня есть! - прохрипел он.

Йенсен смотрел сверху на качающийся на бечевке карандаш. Свэн смотрел на этот же карандаш снизу. Карандаш, медленно покачиваясь, ударялся об лед. В царившей вокруг тишине был слышен слабый скулеж собак.

- Нет, - сказал Свэн.

- Хочешь оставаться там?

- Ты не…

Яльмар не договорил. Всмотревшись в лицо Кнута красными, воспаленными глазами, он понял все, молча притянул к себе листок и, положив его на лед, расписался.

Кнут, быстро вытянул бечеву. Подозревая какую-нибудь фальшь, он долго, внимательно разглядывал расписку, оценивая правдоподобность в глазах властей того, что Свэн уступил ему свои меха. Прищурив один глаз, словно прицеливаясь, он глядел на подпись. Смешно, конечно, но ведь до сих пор ему не доводилось видеть, как расписывается Свэн! А что, если он расписался тут не так, как нужно?.. Нет, едва ли. Этому простаку такая мысль небось и в голову не придет. Не то что ему, Кнуту Йенсену! Ого, доведись ему самому попасть в такую ловушку, в какой нынче очутился Свэн, уж он обвел бы вокруг пальца того, кто спросил бы с него плату за спасение. «Эдакий скот, потребовать весь зимний улов за то, что всякий в этих местах должен сделать и сделал бы из простого чувства товарищества! Экий, право, негодяй! Другой на его месте еще хвалился бы потом целое лето тем, что ему привелось спасти соседа, а он… заплатил ему за спасение жизни!..»

Йенсен и не замечал, что его справедливое негодование направлено против него же самого. Это негодование было естественной, почти инстинктивной реакцией полярного охотника на проявление подлости, которой не было примеров в этих краях. Мысли Йенсена текли каким-то вторым, вневолевым руслом, ничуть не затрагивая его собственного отношения к тому, что происходило тут, на краю этой трещины, с ним самим. Кнутом Йенсеном, и с его товарищем Яльмаром Свэном. Словно это были совершенно различные категории событий - совершавшееся с лежащим в пропасти Свэном и то, что могло бы совершиться, попади в такое положение он, Йенсен. Одно было чистой теорией, маловероятной отвлеченностью, пожалуй единственной, на какую был способен грубый мозг Йенсена, другое было действительностью, практикой прозаической жизни. В отвлеченности он, Йенсен, был прямой страдающей стороной. А тут, в действительной жизни, ему чудилось, что он сможет считать себя пострадавшим, если не использует счастливого случая, посланного судьбой, - не получит со Свэна всего, что может получить. То есть всего, что есть у Свэна.

Если бы он сам, Йенсен, сыграл такого дурака, всю жизнь совесть не дала бы ему покоя!..

Он в последний раз глянул на расписку, делавшую его на четыре зимы богаче, чем он был, и стал ее бережно складывать. Пришлось для этого сбросить рукавицу. Мороз сразу прихватил пальцы. Йенсен подышал на них, чтобы вернуть им гибкость, но дыхание оседало инеем на меховом рукаве, а пальцам делалось еще холоднее. Пришлось сунуть руку за пазуху. Под мышкой стало сразу холодно, несмотря на фланель рубашки, зато пальцы отошли. Он поспешно сложил расписку и спрятал в нагрудный карман.

- Где твоя веревка?! - крикнул снизу Свэн.

- Сейчас… Не торопись, - ответил Йенсен со своего места, не показываясь над трещиной. Он не спешил распутать моток. Веревка лежала у него на коленях. Он оперся на нее локтем и подпер подбородок так, что рыжая борода торчала прямо вперед. Она быстро поседела от оседающего на ней дыхания.

Йенсен сидел неподвижно, не замечая усилившегося скулежа собак.Он думал о том, достаточно ли полученной от Свэна расписки, чтобы люди поверили в их сделку? Ведь растяпа Яльмар наверняка начнет ныть, что у него вынудили эту расписку. Чего доброго он еще пожалуется губернатору. Начнется глупейшая судебная канитель с признанием действительности или недействительности такой сделки. А кто их знает, этих судей? С материковых крыс станется: распустят слюни и скажут, что Йенсен не должен был принуждать Свэна к подобной расписке. Прошли времена, когда охотники решали споры собственным судом мужчин. Теперь в ход пошли законы и всяческое крючкотворство. Тут можно ждать любой пакости…

И что же, что следует из этого?..

А прежде всего то, что Свэн не должен иметь возможности оспаривать эту вполне справедливую сделку.

С этой мыслью Йенсен подошел к краю трещины.

- Послушай, Яльмар, - сказал он насколько мог дружески, - ты должен дать мне слово, что не станешь оспаривать эту расписку.

Сквозь донесшееся снизу всхлипывание Йенсен едва разобрал:

- Ты человек или нет?.. Дай веревку.

«Ишь хитрец, - подумал Йенсен, - ответа ведь не дал». И он крикнул:

- Ты меня не проведешь! Я должен знать, что ты не станешь хитрить, когда я тебя вытащу.

Ответом ему был плач утратившего власть над собой Свэна.

Йенсен в раздумье постоял над пропастью. Ведь если этот недотепа распустил нюни и хитрит уже сейчас, когда его жизнь в его, Йенсена, руках, то стоит ему почувствовать себя в безопасности…

- Не валяй дурака, Яльмар, - крикнул Йенсен. - Скажи только, что ты обещаешь быть честным.

Рыдание внизу прекратилось.

Казалось, Яльмар не слышал того, что говорил Кнут, и видел только его глаза. Он приподнялся на руках, и из его перекошенного рта вырвался нечленораздельный крик.

- Ты… ты… - это было единственным, что разобрал Иенсен.

Свэн вскинул кулак, чтобы погрозить Йенсену. Испуганные этим движением собаки Свэна метнулись и соскользнули с уступа. Грохотом, гулом и воплями преисподней брызнула ледяная пропасть в лицо Йенсена. Почва поползла у него из-под ног. С шевелящимися от животного ужаса волосами он бросился прочь от трещины.

Прочь! Прочь!.. Как можно дальше!

Уже сидя в избушке, он ясно представил себе, как, увлекаемые собаками, скользнули в пропасть и сани. А за санями… Да, конечно, за санями и Яльмар…

Йенсен долго сидел, тупо глядя на крошечный огонек пятилинейной лампочки, и думал о том, что теперь будет. Ведь если судьи скажут, что он должен был сначала вытащить Свэна, а потом уже торговаться…

Глупости! Никто не имеет права требовать чего-либо, пока не сговорились о цене!..

И все-таки…

Записная книжка Свэна лежала открытой на странице, где начиналась запись добытых мехов. Но Йенсен не смотрел на эту запись. Его взгляд был по-прежнему устремлен на мигающий язычок лампы, в которой догорали последние капли керосина. Перед Йенсеном стояла недопитая бутылка спирта; рядом - закопченный до черноты чайник с растопленным снегом и пустая кружка. Казалось, Йенсен забыл даже о намерении хлебнуть разбавленного спирта, чтобы хорошенько уснуть и не слышать раздававшегося за стенами избушки воя собак.

 

4

Погруженный в зимний полусон, Нью-Олесунд казался мрачным, совсем нежилым. Только в стороне шахты изредка грохотали пробегающие на высокой эстакаде вагонетки с углем. Впрочем, шум от порожняка был еще больше. Но вагонеток было так мало, они катились так редко, что, в общем, это почти не нарушало царившей в поселке тишины. Домики шахтеров на краю поселка темнели толевыми стенами по сторонам глубоких снежных траншей - улиц. По одной из таких траншей, поскрипывая полозьями, двигались двое тяжело груженных саней. Йенсен правил собаками, направляя их к высокому дому, стоящему немного на отшибе, в стороне бухты, там, где было совсем тихо, так как туда не долетали даже грохот вагонеток и свисток паровозика-кукушки.

Добежав до дома, Йенсен уложил собак и привязал вожака. Старательно отряхнул налипший на ноги снег и взошел на высокое крыльцо. Из отворенной двери на улицу упала полоска яркого света.

- Господин губернатор дома? - почтительно спросил Йенсен, держа шапку в руках.

Его впустили в дом, и дверь затворилась. Исчезла падавшая на снег полоска света.

Разговор Йенсена с губернатором не затянулся. Разрешение на вывоз с острова мехов, добытых самим Йенсеном и принадлежавших прежде Яльмару Свэну, было написано по надлежащей форме. Ведь Йенсен предъявил собственноручную расписку Свэна в том, что весь свой промысел за этот год тот уступил своему компаньону Кнуту Йенсену!

Закончив официальную часть беседы, губернатор подал Йенсену руку:

- Желаю счастливого пути, господин Йенсен. Вы умно делаете, что хотите остаться на материке. С вас, пожалуй, довольно. Хоть на моей обязанности и лежит колонизация этой земли, но я в глубине души все-таки думаю, что гораздо лучше для детей нашей Норвегии искать счастья в других местах. Не один из тех, кто оставался здесь в поисках богатства слишком долго, не заработал ничего, кроме смерти или помутнения рассудка.

- Еще бы, - самодовольно ответил Йенсен, поглаживая бороду. - На охоте шулерство не помогает. Нужны твердая рука, точный глаз и крепкие ноги, - Йенсен натянуто рассмеялся, - такие, как у одного молодца по имени Кнут Йенсен.

- О! - с улыбкой воскликнул губернатор. - Кажется, я знавал этого Йенсена! - И он похлопал охотника по плечу. - Но ведь таких честных и трудолюбивых малых, как вы, к нам попадает немного. В этом-то и беда. Взять хотя бы вашего друга Свэна. Неплохой человек, насколько я знаю. Но какой же он охотник для наших мест?! Наша природа и наш зверь даются в руки только смелым и трудолюбивым людям.

Йенсен все время ждал вопроса о том, где остался Свэн, почему он не пришел в Нью-Олесунд, каковы его планы на следующий сезон. Пролив Хинлопен того и гляди вскроется, и тогда Свэну придется сидеть на Норд-Остланде, пока туда не заглянет какой-нибудь промысловый бот. А ведь этого может и не случиться. Что же, Свэн решил остаться без провианта и патронов? Что за чудаки приезжают сюда с материка!

У Йенсена потела спина, когда он думал о том, что придется отвечать губернатору. Но тут, на его счастье, губернатора позвали обедать, и он только сказал:

- Ну, счастливого пути, господин Йенсен! Кланяйтесь директору Бьернсену в Айсфиорде.

- Непременно, господин губернатор, - со вздохом облегчения ответил Йенсен.

- Вы ведь с первым судном отсюда?

- Да. Счастливо оставаться, господин губернатор!

По траншеям-улицам звонко скрипели полозья саней. Собаки, высунув языки, натужно тянули тугие постромки. Их морды, как у загнанных лошадей, были опущены книзу, и пар дыхания инеем оседал на плечах и на груди. Йенсен шел за санями, то и дело покрикивая на собак. Это был их последний рейс. Их можно было больше не щадить. Он торопился. Он не завернул даже в рудничную лавочку, чтобы поболтать с продавцом за кружкой кофе, как делали все охотники, как делал это всегда и он сам. Йенсен спешил в гостиницу, чтобы покончить со всеми делами, какие еще были у него на этом острове. Ведь у человека, который пробыл безвыездно двенадцать зим на Свальбарде, могут накопиться кое-какие дела. Разве не правда?

 

5

Йенсен уже вторично глядел на свои новые часы и даже заподозрил себя в том, что забыл их завести: стрелки, кажется, не двигались. Банк открывался в девять тридцать, и трудно было предположить, что его служащие неаккуратны. А между тем, право, не видно конца вынужденной прогулке Йенсена. Он уже прошелся по всей Страндгаденс и с удовольствием постоял перед фасадом биржи. Он представил себе, что, может быть, войдет когда-нибудь в эту тяжелую дверь в качестве солидного оптового торговца мехами. Маклер будет заискивающе глядеть на него: «Какие бумаги сегодня берет господин Йенсен?» Хо-хо!.. Поймав себя на этих глупых мыслях, он действительно рассмеялся и, чтобы не выглядеть дураком перед прохожими, с независимым видом прошелся по площади. Доносившийся сюда от Немецкой набережной запах рыбы приятно щекотал обоняние. Воспоминание о завтраке, от которого он отказался, чтобы не опоздать к открытию банка, заставило его в третий раз вынуть часы. До половины десятого оставались считанные минуты, и Йенсен, сдерживая шаги, пошел к банку. Вот она, тяжелая резная дверь Бергенского Кредитного банка. Одна эта дверь стоит, наверно, столько, сколько целая удачная зима Йенсена. Ишь какая резьба! А сколько меди на пороге! И как начищена! Вот уж поистине «золотой порог». Но этим его, Йенсена, теперь не смутишь!

Йенсен решительно переступает через эту сверкающую преграду в царство капитала. Теперь и он - один из тех, кто может чувствовать себя здесь как дома! И тем не менее он все же слегка робеет, когда клерк из-за стойки спрашивает, что ему угодно. Странно, право, как будто не ясно, что он пришел открыть тут свой текущий счет?! Разве меховщик Брандт не внес сюда на его счет ровно столько, сколько стоят двенадцать зим Кнута Йенсена и две зимы Яльмара Свэна? Ах, да, у него же на лбу не написано, что он и есть богач Кнут Йенсен, которому этот клерк вручит сейчас чековую книжку и которому сам управляющий, обойдя свой письменный стол, больший, чем вся избушка Йенсена на Свальбарде, пожмет руку и скажет: «Благодарю вас, господин Йенсен, за доверие. Вы не пожалеете о том, что избрали наш банк. Это лучшее помещение честно заработанных денег». И тогда он, Йенсен, с трудом вытащив свое большое тело из мягких объятий кожаного кресла, скажет директору что-нибудь приятное. Но такое, чтобы тот чувствовал: ведь Йенсен мог выбрать и Частный банк или положить деньги в Норвежский банк, а вот он остановил же свой выбор на Кредитном - и может чувствовать себя своим человеком в этом темном зале. Во всяком случае, не менее своим, чем прежде чувствовал себя на Свальбарде.

Через полчаса Йенсен по-хозяйски крепко захлопнул за собою массивную дверь банка. Теперь это был и его банк. Он еще раз ощупал карман, куда сунул чековую книжку. Не спеша, останавливаясь перед витринами магазинов со всякой всячиной, шел по Страндгаденс. Скупая фантазия не могла нарисовать Йенсену ни одной картины доступного ему теперь благополучия. Ни готовое платье или обувь, ни даже сверкающие безделушки в окне ювелира не были способны разжечь его фантазию. Разве вот стоило, по старой привычке, постоять перед магазином Мильны Григ «Принадлежности для спорта и охоты». Вид хорошего рюкзака или добротных сапог радовал его глаз. Но теперь это ему не нужно и бог даст никогда больше не понадобится. И только витрина Энке с батареей винных бутылок и с горою консервных банок по-настоящему его заинтересовала. Это были реальные атрибуты предстоявшей ему жизни на материке. К тому же вид консервов напомнил ему о завтраке, и Йенсен повернул обратно. Но, вернувшись на Пурвет-Альменинген, он снова забыл о том, что шел завтракать: перед ним был магазин Брандта, того самого меховщика Брандта. Экий шик такая вывеска: «Поставщик двора короля Пруссии»! Ах, черт возьми, Йенсен и не знал, что, может быть, его песцы попадут во дворец прусского короля! Черт его знает, где этот дворец, но, наверно, это шикарно. Дворец - это все-таки дворец; король, хотя бы и прусский, - это все-таки король. Йенсену стало весело, и он вошел в магазин. И тут он остолбенел от удивления и восторга. Да, такого он не видел еще никогда. Много мехов прошло через его руки. Эти руки навсегда почернели и, добывая меха, стали твердыми и негибкими, как деревянные, но никогда еще им не доводилось прикасаться к эдакому.

Он походил по магазину, пощупал там и сям несколько шкурок и вышел со смешанным чувством гордости тем, что тут есть и его доля, и сожалея о том, что все это не принадлежит ему. Вот это действительно богатство! Двенадцать раз по двенадцати зим двенадцати таких охотников, как он и… да, и четыре зимы Свэна в придачу! Вот каков магазин господина Брандта, поставщика… и так дальше!..

Воспоминание о Свэне омрачило радостное настроение этого первого дня с чековой книжкой в кармане. Но за завтраком мысли о предстоящем благополучии вернулись и вытеснили все остальное.

Воображению Йенсена это благополучие рисовалось пока лишь в виде возможности иметь много, сколько угодно свободного времени, всегда, когда угодно, сидеть в теплой комнате и сколько угодно смотреть на огонь топящейся печки. У него еще не было в Бергене квартиры, и он еще не наслаждался как следует ни одной минутой свободного времени, но все это ожидало его впереди.

Дойдя до конца улицы, Йенсен остановился перед станцией фуникулера. Ему пришло в голову, что можно подняться на Флойен и весь день просидеть в ресторане, слушая музыку. Но сейчас же рядом с представлением о ресторане всплыла мысль о том, что это, вероятно, чертовски дорого. Нет никакого смысла выбрасывать деньги, когда можно получить то же самое гораздо дешевле. Он вспомнил про фру Хильму Бунсен.

«Покойник Свэн, пожалуй, был прав, - подумал Йенсен, - у Хильмы вовсе неплохая аквавит».

Поколебавшись минуту, Йенсен свернул к автобусной остановке и покатил на окраину. Там в скромной, маленькой вилле помещалось заведение фру Хильмы.

 

6

Утром Йенсен проснулся с удивлением. Его вытянутая рука вместо теплого женского тела встретила шершавую поверхность стены. Закрыв глаза, он попытался восстановить в памяти события ночи. Но это оказалось не легко. Все было настолько необычно, так не похоже на двенадцать шпицбергенских зимовок, что Кнут не сразу привел воспоминания в порядок. А приведя их в некоторую последовательность, потянулся к чековой книжке и с ругательством разобрал в голубом корешке собственную корявую запись: «70 крон фру Хильме».

Он уже положил было книжку на место, как вдруг заметил, что из-под верхнего корешка выглядывает неровный, оборванный край следующего. С трудом разлепил листки, склеившиеся от пролитого на них ликера, и с искренним удивлением увидел вторую запись: «Фрекен Грете 20 крон».

Это было не только неожиданно, но и непонятно. Лишь тогда, когда удалось час за часом восстановить все происходившее накануне, он понял смысл того, что скрывалось за корешками чеков. Он сочно выругался и решил, что этого больше никогда не случится. Стакан-другой вина - против этого никто ничего не скажет. Но остальное?.. Черта с два! Не для того он отсидел на Свальбарде двенадцать зим!

Людям городским, всю жизнь проведшим в теплых домах, пившим утренний кофе с подогретыми сливками, каждый день обедавшим и ежевечерне укладывавшимся спать под теплое одеяло, в теплую постель, рядом с теплой женой, не стоит даже и объяснять того, что произошло с Йенсеном и почему это произошло. А так как большинство читателей состоит из такого именно рода людей, то мы стали бы напрасно тратить чернила на попытки объяснить им, что же случилось с Йенсеном - человеком, уверенным в том, что кто-кто, а уж он-то сумеет распорядиться денежками, добытыми за двенадцать своих зимовок и за четыре зимовки Яльмара Свэна.

А тот, кто провел на Норд-Остланде не двенадцать, а хотя бы только две охотничьи зимовки без перерыва, без друзей, без женщин, без газет, без радио, без солнца, - тот поймет все и без объяснений.

Вечером, хотя и позже, чем накануне, Йенсен снова оказался у фру Хильмы. К этому времени он был уже сильно навеселе. А там его заставили еще выпить. Пьяно подмигнув хозяйке, он неуверенной, отвыкшей от пера рукой снова выписал чек. Но никакие уговоры, ни скандальные крики девицы не заставили его выписать второй.Он упрямо мотал головой, и невозможно было оторвать его руку от грудного кармана, где лежала чековая книжка.

Впрочем, наутро, придя в себя, он и из-за этого одного чека ругался больше, чем накануне из-за двух.

Каждое утро, рассматривая чековую книжку, он решал покончить с тем, что поначалу называл «необходимостью проветриться». Он давал себе слово начать упорядоченную жизнь делового человека: сходить к меховщикам, побывать на бирже и посоветоваться насчет наиболее выгодного помещения капитала. При этом он делал вид, будто не замечает, что в самом этом капитале ночная жизнь проделала уже солидную брешь.

В дни просветления он солидно усаживался за общий стол в своем скромном пансионе на Христиесгаде и затевал неуклюжий разговор с хозяйкой фру Диной Леваас. Но после завтрака начинались мучения: радиоприемник «болтал чепуху», в газетах не было ни слова ни об охоте, ни о Свальбарде, ни о погоде, предстоящей на этот сезон на Норд-Остланде. Книг Йенсен читать не умел. Он потихоньку, сам от себя скрывая истинный смысл того, что делал, брал в прихожей шляпу и, как бы на минутку, чтобы только подышать воздухом, выходил на Христиесгаде. Делая вид, будто любуется музеем, в который упиралась улица, он немного прохаживался по ней. Отвыкшие от ходьбы ноги были как деревянные. В голове, еще мутной от вчерашнего, тяжело ворочались мысли. Он останавливался и тупо смотрел на деревья, окружающие музей.

С Пудефиорда тянуло свежестью моря. Оттуда же через крышу музея доносился характерный шум доков - пронзительный стук клепальных молотков, свистки кранов. Это было совсем не то, чего хотелось Йенсену. Он оглядывался вправо, влево, несколько мгновений смотрел на зеленые купы Нигардспарка и решительно поворачивал туда. Он продолжал сам перед собою разыгрывать любителя зелени, любующегося деревьями. В действительности же привлекательным для него был тот ресторанчик, где выпивалась первая рюмка аквавит для освежения.

- Первая и последняя сегодня, - говорил он молоденькой барменше, но та, не спросясь, наливала вторую, и он выпивал ее, «чтобы не обидеть» девицу. Так, как казалось Йенсену - помимо его воли, начинался день, а, раз начавшись, он неизбежно, опять-таки, «вопреки его воле», заканчивался у фру Хильмы.

К концу месяца Йенсен покинул пансион на Христиесгаде и снял комнату рядом с домиком фру Хильмы. Чеки выписывал сразу за несколько дней. Таким образом ему удалось сэкономить несколько голубых листков. А это стало навязчивой идеей: беречь листки чековой книжки. По роковой ошибке мышления они ассоциировались у него с богатством. Замутненный алкоголем с утра до вечера мозг уже работал по каким-то ложным путям, может быть и понятным психиатрам, изучающим последствия алкоголизма, но совершенно не поддающимся управлению со стороны людей, собственной распущенностью доводящих себя до скотского состояния существ, неспособных управлять своими поступками.

Для Йенсена было совершенной неожиданностью, когда однажды, при наличии еще по крайней мере половины чековой книжки, банк отказался оплатить его очередной чек.

Хильма очень вежливо, но решительно дала Йенсену понять, что до восстановления кредита ему придется расплачиваться наличными или прекратить посещения ее виллы.

После нескольких дней мучительной вынужденной трезвости впервые за два месяца Йенсен понял, что двенадцать зимовок - это вовсе еще не гарантия пожизненного благополучия. Он побывал в банке и убедился в том, что счет опустошен. Оставшиеся крохи не могли покрыть даже долга за комнату.

Впервые за двенадцать лет и два месяца Йенсен растерялся.

Теперь, шагая по граниту бергенских тротуаров, Йеисен с полной отчетливостью понимал, что на этой твердой поверхности улиц большого города он гораздо более беспомощен, нежели на скользком покрове шпицбергенских ледников.

Однажды на Торвет-Альменинген его внимание снова привлекла выставка мехового магазина Брандта. Йенсен долго стоял перед заманчиво разложенными шкурками песцов. Он думал о том, как хорошо он умел управляться с этими зверьками и какой реальной ценностью были белоснежные комочки в его руках. Он никак не мог сообразить - почему же все это так вышло? В течение двенадцати лет, ни разу не побывав на материке, он как никто умел вести свое меховое хозяйство, а стоило ему только ступить на родную почву, как он сразу потерял представление о ценности добытыхим сокровищ.

Йенсену казалось, будто он понял: это произошло потому, что вместо привычных шкурок он получил в руки непривычную чековую книжку.

Не нужно было брать ее, нужно было самому распоряжаться добытыми меховыми богатствами! Если бы в руках у него были эти шкурки!..

Йенсен нерешительно потянул дверь магазина…

- Покажите мне шкурку лучшего шпицбергенского песца, - буркнул он, не глядя на продавщицу.

Он с наслаждением погрузил руку в пушистый мех. Пальцы сводила жадная судорога. Да, ему не следовало выпускать это из рук!

- Сколько? - отрывисто спросил он.

Продавщица с недоверием смотрела на этого мрачного человека с лицом, заросшим неровной рыжей бородой, с темными мешками под глазами. Она с опаской отодвинула песца подальше от его рук с такими неопрятными, черными ногтями. Не очень охотно она ответила Йенсену:

- Двести пятьдесят крон, херре… Это лучший сорт: настоящий Свальбард.

Йенсен приоткрыл глаза.Он подумал, что ослышался. Но продавщица повторила цену и сказала, что в других фирмах такой песец стоит еще дороже. Только фирма Брандт может торговать по таким низким ценам - благодаря непосредственным связям со зверобоями Свальбарда. Йенсен внимательно слушал. Зверобои Свальбарда - это такие же дураки, как он… А может быть, не все таковы?

Он спросил:

- Ведь два месяца тому назад шкурка стоила двести?

- Спрос на этот мех в Европе необычайно повысился, и мы ждем дальнейшего роста цен. Вы не возьмете? - спросила продавщица таким тоном, словно с самого начала была в этом уверена.

- Нет… благодарю вас… Нет…

Он медленно вышел из магазина. Но дальше он не знал, куда идти, что делать. Было ясно одно: нужно начинать сначала. Надо получить меха, как можно больше мехов!.. Много мехов!..

Но при этой мысли в голове воскресали картины шпицбергенских скитаний. Мутный сумрак полярной ночи, снег, спокойно падающий, снег крутящийся, снег беснующийся, снег, ровно лежащий бесконечным покровом, вздымающийся огромными горами, снег, хрустящий под полозьями саней, снег, обламывающийся на краю ледниковых трещин… Ледниковые трещины… трещины!..

Йенсен остановился посреди тротуара, погруженный в раздумье, не замечая удивленных взглядов предупредительно обходивших его прохожих. Перед его взорами проходили картины шпицбергенских ледников, изрезанных глубокими пропастями трещин, куда попадают люди…

«Трещины, трещины, трещины».Он почти крикнул это слово и побежал домой.

С лихорадочной поспешностью он разобрал содержимое своего чемодана. Наконец вытащил из-под кучи грязного белья истрепанную записную книжку. Перелистал ее с начала до конца. Еще раз. Внимательно осмотрел вырванные, едва державшиеся на скрепках листки, радостно вскрикнул:

- Я имею право!.. Имею право…

Сунув книжку в карман, Йенсен пошел к фру Хильме. Фру Хильма имела обширное знакомство. Она могла дать ему нужный совет. Познакомить с кем следует…

Через три дня Йенсен ехал на пароходе в Тромсё. Там в отделении Норвежского банка хранился вклад Яльмара Свэна - выручка за то, что он успел прислать со Шпицбергена после первых двух лет зимовки. Остальное - цена последних двух сезонов Яльмара Свэна - было теперь там же, где и собственные сбережения Кнута Йенсена.

Приехав в Тромсё, Йенсен не сразу пошел в банк, хотя у него не было денег даже на гостиницу. Он долго ходил по чистеньким улицам тихого городка. Редкие автомобили. Скромные выставки небольших магазинов. Глаза Йенсена останавливались на всем этом так пристально, точно он никогда прежде ничего подобного не видел.

Только начавшийся дождь заставил его наконец преодолеть последнее, что стояло между ним и началом новой разумной жизни, - неуверенность в успехе. Разве фру Хильма не ручалась за качество чека и полную тождественность подписи с факсимиле Свэна?

Уверенно стуча сапогами и дымя окурком дешевей сигары, Йенсен смело подошел к окошечку кассы.

Через четверть часа ему была уже смешна собственная нерешительность. Все произошло так быстро и просто, что не стоило из-за этого столько думать.

При умении жизнь на материке, оказывается, ничуть не сложнее, чем на Свальбарде! Только тут, как и там, нужно хорошо знать условия погони за счастьем: верная рука, точный глаз и побольше решительности. Ну что же, может быть, еще и не все потеряно? Стоит только завести дружбу с теми людьми, которые так любезно смастерили ему чек с подписью Свэна. Чем, собственно говоря, это отличается от поступка охотника, вынимающего песца из ловушки соседа? Правда, если там, на Свальбарде, человека застанут за таким делом, никто не задумается пустить ему пулю в спину. И никакой губернатор даже не станет передавать такое дело в суд. Суд уже будет считаться совершенным. Суровый суд, по суровым законам снежных пустынь. Ну, а здесь? Говорят, будто прежде за такие дела отрубали руку. Но теперь-то ее ведь не отрубают! Несколько месяцев тюрьмы? Что ж, если оттуда человек выходит с двумя руками, то дело не так плохо. Право, он лучше всего поступит, если вернется в Берген. К этому выводу Йенсен пришел вечером, ложась в мягкую постель отеля «Виктория». Он уже почти заснул, когда на соседней кирхе пробило десять. Эти удары заставили его на миг вернуться к действительности. Он сунул руку под подушку, где лежала пачка банкнотов, полученных по поддельному чеку с текущего счета Яльмара Свэна. Следующий удар часов на кирхе уже не дошел до сознания Йенсена. Он спал, засунув руку под подушку. В руке были зажаты деньги.

 

7

Примерное благодушие и удовлетворение жизнью, более полное, нежели то, что он испытал за два месяца в Бергене, стоивших ему всего состояния, не покидали Йенсена весь следующий день. Он точно и хозяйственно рассчитал каждое эрё. Оставалось только дождаться вечера, когда пароход заберет его, чтобы свезти обратно в Берген.

Но вечер принес разочарование. Жизнь, только что ставшая простой и понятной, снова вдруг спуталась. Неожиданности делали ее трудной. Может быть, даже трудней, чем жизнь шпицбергенского охотника?

Держа газету так, чтобы загородиться от соседей в ресторане, Йенсен в десятый раз перечитывал ее. Он уже почти перестал понимать смысл заметки, выделенной жирным шрифтом из окружающего текста:

«Впервые в истории нашего отделения Норвежского банка ему был предъявлен подложный чек… Злоумышленник не принадлежит к числу жителей нашего города».

В конце заметки перечислялись приметы похитителя, сообщенные банковским клерком. Они до смешного точно совпадали с тем, что мог бы сказать о себе сам Йенсен по воспоминаниям, сохранившимся у него от редких встреч с зеркалом.

Представив себе, каким должен возникнуть его образ по этому описанию в головах читателей, Йенсен почувствовал непривычный холод в спине.

Второй раз легкая материковая жизнь заставила его растеряться - его, ни разу не терявшего самообладания за двенадцать шпицбергенских зим.

Продолжая загораживаться газетой от не устремленных на него взглядов, Йенсен тихо вышел из зала.

- Господин портье, расписание пароходов!

Он взял раскрашенный листок.

- Я могу назвать вам любой пароход, сударь, - портье предупредительно перегнулся через конторку.

Не слушая его, Йенсен внимательно просмотрел расписание.

- Мне нужно завтра уехать в Берген.

- Прикажете послать за билетом?

- Хорошо, возьмите. Завтра дадите счет.

Йенсен вышел на улицу. Все та же кирха отсчитала восемь ударов, словно хотела, чтобы он навсегда запомнил этот час. Но его эти удары интересовали только потому, что напоминали о времени близкого закрытия парикмахерских. А услуги брадобрея были ему нужны прежде всего.

К пароходной кассе Йенсен пришел уже без бороды. У пристани было мало народу. Перегнав Йенсена на велосипеде, к кассе подъехал мальчик-рассыльный отеля «Виктория». Йенсен слышал, как он потребовал билет на завтрашний пароход до Бергена.

Какой-то человек подошел к рассыльному, когда мальчик, отойдя от окошечка, пересчитывал сдачу. Человек задал мальчику вопрос, которого Йенсен не мог расслышать, так как говоривший стоял к нему спиной. Но Йенсен разобрал ответы мальчика:

- Для нашего постояльца… Да, он приезжий… Кажется, из Бергена.

Человек ушел за мальчиком к гостинице.

Йенсен не спеша подошел к кассе:

- Билет на сегодня в Хаммерфест.

Кассир высунулся из окошечка:

- Пароход отходит через пять минут, херре.

- Билет, скорей!

Запершись у себя в каюте, Йенсен еще раз пересчитал деньги, словно и без того не помнил, сколько осталось от сбережений Свэна.

По его расчетам, денег должно было хватить для оплаты проезда от Хаммерфеста до Кингсбея и для приобретения части того, что нужно охотнику на Свальбарде. Остальное он получит в кредит. Столько, сколько ему нужно на одну зимовку. Тринадцатую!

 

8

Яльмар Свэн обрадовался, когда врач в рудничной больнице Айсфиорда сказал ему, что его нога будет не хуже, чем прежде, перелом сросся удачно. От радости Свэн даже поцеловал врача, когда тот наклонился к нему для осмотра. Это было так удивительно, что врач в испуге отпрянул. Он не привык к подобному проявлению чувств. Его пациентами были шахтеры с переломами рук и ног да изредка обмороженные охотники, им было не до восторгов. Их эмоции редко простирались дальше того, чтобы на радостях выпить лишний стаканчик аквавит.

Все знали Свэна за неповоротливого даже ленивого увальня, не понимающего жизни, но тут он воспрянул духом и показал себя с неожиданной стороны. Его жизнь оказалась богатой настоящими приключениями и опытом. Он рассказал своим соседям по палате не меньше сотни интересных историй. Все они были несколько своеобразны. Героем в каждой из них был простой человек, добивающийся правды в этом мире, где найти ее не так-то просто. Все его герои сильно отдавали душком революции. Они высказывали идеи, о каких тут, на Свальбарде, знали только понаслышке, от людей, читавших газеты.

К концу второго месяца, чтоСвэн лежал в больнице, мир стало лихорадить от события, может быть, и не такого уж значительного, но привлекшего к себе внимание самых различных слоев общества: газеты мира были заполнены трагедией экипажа дирижабля «Италия», исчезнувшего в высоких широтах Арктики. Этой историей интересовались ученые, конструкторы, летчики, моряки, путешественники, радиотехники, искатели приключений и творцы сенсаций всякого рода - журналисты. Эхо этого события слышалось по всей Европе, от Москвы до Рима. К берегам Шпицбергена прибыли спасательные экспедиции из Италии, Швеции, Финляндии и Франции. Но попытки кораблей и самолетов снять остатки экипажа «Италия» с льдины, дрейфовавшей выше восемьдесят первого градуса Северной широты, были безуспешны. Единственным, кого удалось снять со льда шведскому летчику Лундборгу, был начальник экспедиции на «Италии» и конструктор самого дирижабля итальянский генерал Умберто Нобиле. При второй попытке сесть на льдину Лундборг разбил свой «Фоккер». Пропала в ледяной пустыне и пешеходная группа, давно уже отправившаяся к материку, чтобы дать знать о местонахождении потерпевших дирижаблекрушение. Эту группу, в составе итальянских морских офицеров Цаппи и Мариано, повел шведский физик Финн Мальмгрен. Они ушли к земле задолго до того, как юный советский радиолюбитель уловил в эфире сигналы бедствия Нобиле и первым дал миру координаты дрейфующей тюрьмы экипажа «Италия».

Одним словом, все в этой незадачливой экспедиции Нобиле казалось неудачным и загадочным - от причины гибели воздушного корабля до судьбы экипажа.

Свэн не позволял выключать в своей палате радиоприемник. Он внимательно выслушивал каждое слово, относящееся к экспедиции. Он прочитывал своим соседям вслух все, что писалось по этому поводу в приходивших с материка газетах. А писалось так много, что чтение продолжалось целыми днями. Но едва ли все писавшееся могло произвести такой фурор, какой произвело известие о выходе в море из советского порта Ленинград ледокола «Красин» с целью найти экипаж «Италии». С этого дня количество написанного по поводу экспедиции Нобиле и попыток ее спасения удвоилось. К прежним задачам журналистов прибавилась новая: доказать, что советская экспедиция обречена на заведомый неуспех. Удвоились и усилия всех остальных спасательных экспедиций, спешивших опередить советское судно.

Свэну удалось достать через врача географическую карту. По ней он следил теперь за движением советского судна.

Быть может, самым удивительным для всех, кто знал Свэна, было то, что по мере быстрого продвижения «Красина» на север повышалось настроение выздоравливавшего охотника. Подражая людям, заключавшим во всем цивилизованном мире пари за и против спасения пострадавших итальянцев и за успех той или иной экспедиции и против нее, население больницы стало развлекаться таким же образом. И тут, к общему изумлению, Свэн решительным тоном сделал свою ставку: два против одного за успех советских моряков. Это было сказано так уверенно, что ни у кого даже не хватило духу спорить. Да и народ тут лежал не тот, которому мог бы быть неприятен успех советского судна. Мало-помалу у идеи Свэна оказалось столько сторонников, что желающих ставить против него пришлось искать на стороне, за стенами больницы.

В воздух ежедневно поднимались летающие лодки итальянского асса Маддалены, летали на Север финны, шведы и французы; советский ледокол «Красин», дымя своими высокими трубами, пробивался на север, к группе Семи Островов. А ледовые условия, как назло, были в том году особенно тяжелы, и скоро от синьора Жудичи - итальянского журналиста на борту «Красина» - пришло известие: льды откусили «Красину» одну лопасть винта и сильно повредили перо руля. Шансы «Красина» на успех понизились.

Свэн не без удивления обнаружил интонации радости в этом сообщении, говорившем, что и шансов на спасение итальянских аэронавтов сделалось меньше. Но таков был со стороны европейского общественного мнения удивительный «интерес» к советской экспедиции, что даже самая цель ее как бы отошла на второй план. Вскоре стало известно, что тяжелые паки сковали «Красина» под восемьдесят первым градусом, и, может быть, сковали так, что ему не удастся вырваться, а его бортовой самолет с летчиком Борисом Чухновским потерпел аварию. Тогда буржуазная пресса окончательно поставила крест на этой экспедиции. И именно тут-то Свэн и заявил, что готов ставить теперь пять против одного за то, что советские моряки, именно они, а не кто-либо иной, спасут экипаж «Италии». Это заявление заставило врача посмотреть на своего пациента уже не только с удивлением, но и несколько подозрительно.

Каково же было торжество Свэна, когда радио принесло известие: «Красин» нашел и снял со льда считавшуюся пропавшей пешеходную группу Цаппи - Мариано. Через день стало известно и о том, что все остальные аэронавты находятся на борту «Красина». Левая пресса всего мира, забыв свое прохладное отношение к коммунистам, радостно подхватила это известие. А в Германии возникла даже целая политическая кампания под лозунгом «Ледоколы вместо броненосцев», имевшая целью помешать строительству так называемых «карманных» линкоров.

Подвиг советских моряков стал знаменем для всех, кому были дороги идеалы гуманности и интернационального братства простых людей.

И вдруг заголовки, каких еще не видели в газетах со дня гибели «Италии», перепоясали первые полосы: «Куда девался Мальмгрен? Не съели ли его спутники?»

Пораздумав над этой новой сенсацией, Свэн понял, что она пущена в ход, чтобы отвлечь внимание публики от подлинного политического смысла того, что делали советские моряки. Но, так или иначе, эта новая сенсация захватила умы всего мира. По мере того как с материка приходили газеты, Свэн снова прочитывал вслух все, что было написано по этому поводу. Но все было сбивчиво и неясно. «Съели - не съели» - стало злобой дня. Этого не могли решить, так как никому не удавалось поговорить с двумя участниками пешеходной группы Мальмгрена, находившимися в лазарете «Красина». Прошло немало дней, пока наконец пресса получила возможность опубликовать рассказ одного из двух итальянцев, капитана Цаппи, о том, что, по его мнению, случилось во льдах и почему, по его же словам, с ними не было ни самого Мальмгрена, ни каких-либо доказательств того, что с ним случилось.

День за днем Свэн прочитывал вслух подвалы, печатавшиеся в норвежских газетах по материалам, перепечатанным из советской прессы. В эти часы в его палату собирались больные со всей больницы,

Свэн читал:

- «…Цаппи разговорчив в той мере, в какой может быть разговорчив человек, стремящийся использовать каждое открытие рта, чтобы сунуть в него что-нибудь съедобное, либо для того, чтобы попросить есть. В промежутках между тем и другим он выдавливает из себя несколько слов на англо-французско-итальянском жаргоне.

Наконец он вынимает из-под подушки карманный компас. Потемневший медный кружок лежит на его красной, распухшей, точно от водянки, ладони.

- Мальмгрен - для матери.

- Почему он передал вам компас и не написал несколько прощальных слов?

Цаппи сердито прячет под подушку компас и снова жадно жует бисквит. Под выцветшими усами блестят белоснежным рядом большие крепкие зубы. Такие зубы бывают, вероятно, у дикарей. Эти зубы - анахронизм во рту итальянского офицера. Они предназначены рвать мясо и дробить кости. Такие зубы для крошечных бисквитов?!

- Скажите, капитан, а куда девал Мальмгрен письма, взятые для передачи на землю?

- Мальмгрен дал мне компас. Больше Мальмгрен ничего не давал.

- Если Мальмгрен не передал писем, то почему он не дал хотя бы одного слова на клочке бумаги?..

Цаппи перебивает дерзко, сердито:

- Я расскажу все подробно.

Радио - прекрасная вещь, когда оно действует. Но поверьте мне: не может быть ничего отвратительнее гробового молчания, царящего в наушниках. Ни одного звука не было в наушниках нашего радиста Бьяджи в течение долгих дней после того, как нас выбросило из гондолы дирижабля на лед. Мы не имели никакого представления, слышит ли нас земля. Вот он, мой товарищ капитан Мариано, считал, что люди пешком могут добраться до земли и дать о нас знать на Шпицберген.

Я присоединился к мнению Мариано. Из всех нас только швед Мальмгрен знал условия передвижения в полярных льдах. Волей-неволей мы должны были привлечь его к этому делу. Хотя, скажу вам откровенно, мне это мало улыбалось. Мальмгрен был болен. Из-за перелома руки он чувствовал себя очень слабым. Тем не менее он и сам говорил, что без него мы едва ли справимся с походом. Было решено, что пойдут только трое: Мальмгрен, капитан Мариано и я, капитан Цаппи. Это было плохо: как может больной идти с двумя здоровыми? Больной не может быть начальником здоровых. А генерал назначил именно его. Вы понимаете?.. Швед - начальник итальянцев. Штатский стал начальником двух офицеров.

Нас снабдили продовольствием на полтора месяца. Но ведь каждое движение в Арктике требует двойной траты энергии, а мы имели только по триста граммов пеммикана на человека в день. Вдобавок у нас не было с собой сухого спирта. Мы не могли разогревать себе похлебку из пеммикана и должны были есть его размешанным в ледяной воде.

Медленно подвигались мы к земле. Да и вообще трудно даже сказать, подвигались ли мы к ней, так как шли все время по дрейфующим льдам, не имея никакого представления, кто движется скорее: мы или льды, сносившие нас в сторону и, может быть, даже прочь, прочь от земли.

Мальмгрен шел очень плохо. То и дело он падал на лед. Нужно было дожидаться, пока он наберется сил, чтобы подняться на ноги. А тут еще Мариано заболел слепотой. Нам пришлось остановиться и сделать большой привал, чтобы дать отдохнуть его глазам. Мы оставались на месте три дня. Мальмгрен тоже немного оправился.

После недели пути стала давать себя знать наша мало приспособленная для такого похода обувь. Мальмгрен чаще других оступался и попадал в талую воду на льду, чаще других натыкался на острые осколки льда. Его обувь разрушалась быстрее нашей. Скоро ему пришлось обвязать ноги обрывками одеяла.

Две недели пробивались мы через движущиеся льды, преграждавшие нам путь. Мальмгрен слабел у меня на глазах. Он не мог уже идти дольше часа. А что такое час в подобном походе? Нам нужно было идти как можно скорее, потому что здесь не только каждый шаг, но даже самый отдых требует расхода калорий. А у нас их было так мало! В конце концов Мальмгрен должен был отдыхать перед каждым сколько-нибудь значительным препятствием. Он сгибался под тяжестью сумки с жалкими остатками провианта. На каждом шагу мне и Мариано приходилось ему помогать. Ну, скажите сами - можно ли было так идти? Для нас было ясно: если мы будем двигаться подобным образом, то никогда не увидим земли.

К концу второй недели случилось то, чего следовало ожидать каждую минуту: большой торос преградил нам путь у самого края широкой трещины. Мы с Мариано перебрались через него. А Мальмгрен в бессилии опустился перед препятствием, не решаясь сделать попытку его перейти. Он оставался неподвижным на льду больше часу. Мы не могли больше ждать и стали его уговаривать двигаться следом за нами. Мальмгрен поднялся и стал взбираться на скользкую поверхность тороса. Он уже не шел, а полз на четвереньках. Несколько раз он срывался с ледяного холма и скользил вниз, оставляя на снегу следы израненных рук и ног. Кажется, в третий раз ему удалось добраться до вершины тороса. Здесь он снова остановился отдохнуть. Наконец он стал спускаться в нашу сторону, где торос граничил с широкой трещиной. И тут случилось то, чего я боялся: у Мальмгрена не хватило сил преодолеть трудный спуск с тороса. Он сорвался с его крутого края и покатился в воду. У нас не было средства предотвратить его падение в воду. Я закрыл глаза, чтобы не видеть, как он будет тонуть. Но оказалось, что он последним отчаянным усилием оттолкнулся от тороса и выбросил корпус на нашу льдину. Когда я открыл глаза, Мальмгрен лежал на краю полыньи с опущенными в воду ногами. Мариано держал его за руки, чтобы не дать соскользнуть под лед.

Мы вытащили Мальмгрена. Мы сняли с него брюки и белье и отжали из них воду, но сушить их было не на чем. У нас не было огня. Когда Мальмгрен надевал белье, оно ломалось, как стеклянное. Мальмгрен твердил: «Необходимо идти, необходимо во что бы то ни стало идти, чтобы не отморозить ноги». Но силы его были истощены. Он не мог идти. Пришлось сделать десятый за этот день вынужденный привал. Поев пеммикана, мы заснули. Мальмгрен разбудил нас и сказал, что нужно двигаться дальше. Он говорил так, будто провинился перед нами.

Мы собрались в путь. Мальмгрен тоже поднялся. Я видел, как он стиснул зубы и почти закрыл глаза. Но не издал ни звука.

Он уже сделал несколько шагов; я думал, что все обошлось благополучно, но вдруг он со стоном опустился на лед. Все было понятно. Первый раз я увидел тень отчаяния в его глазах. Казалось, он совершенно забыл о нас. Но, заметив мой взгляд, он выпрямился и спокойно сказал: «Ну, друзья, моя песенка спета. Ноги отморожены бесповоротно».

Но через минуту по-мальчишески весело Мальмгрен мотнул головой и поднялся снова. Из закушенной губы текла кровь. Подавляя стон, он пошел впереди нас, как настоящий предводитель. Но, сами понимаете, что он мог сделать, когда каждый шаг ему стоил больше, чем нам неделя пути?

У нас на глазах Мальмгрен превратился в живей труп, обтянутый темной кожей.

Все бледнее делался призрак надежды на то, что мы дойдем до земли. Наше питание было недостаточно. Необходимо было увеличить рацион. Но Мальмгрен категорически запретил нам это. Он даже сказал, что придется на днях уменьшить и эту порцию. Это было абсурдом! Урезать порцию! Тогда мы совсем не сможем двигаться! Поэтому я сделал вид, будто не замечаю, как он на привалах, когда мы спали, на коленях подползал к нашим заплечным мешкам и подкладывал в них кое-что из своего запаса пищи. По-моему, это было справедливо!

На нашем пути вставали все новые льды. Ровных полей, по которым мы могли бы передвигаться более быстро, не было видно. Мальмгрен ошибался или лгал, чтобы нас обнадежить, уверяя, что до земли уже не так далеко. Быть может, он и в себе хотел поддержать угасающую надежду?

Но какую надежду на спасение может иметь человек, ноги которого распухли и почернели? Мальмгрен уже не шел - он полз на четвереньках. Изредка он пытался сделать несколько шагов, но тут же падал на лед. Откровенно говоря, я даже не представляю себе, как хватало у него сил ползти за нами. Теперь уже не он вел нас, а мы тащили его. Мы двигались медленно, непозволительно медленно. Время уходило безвозвратно. Так не могло продолжаться!»

На этом прерывалась корреспонденция. В пачке газет не было продолжения. Французские, немецкие, английские и особенно американские газеты по-прежнему задавали страшный вопрос: «Съели ли они Мальмгрена?»

Поднявшийся в палате Свэна спор стал таким оживленным, что врач пригрозил запретить чтение вслух.

С этого дня уже вся больница с нетерпением ждала следующей партии норвежских газет, и когда среди них Свэн нашел продолжение перепечатки из советской прессы, в его палате снова собралась вся больница.

 

9

- «И однажды после ночлега Мальмгрен не смог подняться даже на четвереньки…» - негромко прочел Свэн.

В палате воцарилась такая тишина, что был слышен шелест дрожащего в руках Свэна газетного листка.

- «Он ничего не говорил и только виноватыми глазами глядел на Мариано. Мы тоже молчали и ждали, что будет дальше.

Оставаться с больным - значило отказаться от надежды когда-нибудь достичь земли, увидеть людей, жить! А кто дал нам право отказаться от жизни?

Двигаться ей навстречу вместе с Мальмгреном - значило нести его на себе. А я чувствовал, что теряю силы с каждым днем, не говоря уже о Мариано, который слабел быстрее меня. Когда мы уходили, Мариано был самым крепким, он был самым здоровым. Теперь от него осталась тень. И что самое скверное - он начинал распускаться. Я каждую минуту ждал, что Мариано, как старший офицер, сделает мне какое-нибудь нелепое предложение, продиктованное малодушием и слабыми нервами.

Так торчали мы около Мальмгрена и ждали, что будет дальше. Он молчал. Я сказал: «Вставайте. Нам надо идти, каждая минута дорога».

Мальмгрен, не глядя на меня, сказал Мариано: «Вы видите, дальше идти я не могу. Бесполезно терять со мною время. В этих льдах больной - мертвец. Я умру - это неизбежно. Для меня смерть не неожиданна, я к ней готов. Вы должны взять себе мое платье и остатки продовольствия. Это облегчит вам дорогу к земле, а я без них скорее умру».

Я-то думал, что придется бороться с его желанием жить, придется его уговаривать освободить нас, придется оставить ему продовольствие и платье. И теперь, услыхав приговор Мальмгрена, произнесенный над самим собой, я ждал, что слезы брызнут у него из глаз. Но глаза его были сухи. Плакал не он, плакал Мариано. Ах, мой друг Мариано, такой большой, крепкий человек, а нервы - как у девушки!

Но у меня крепкие нервы, и я должен был жить. Я сказал Мальмгрену: «Вы - наш начальник, мы обязаны вам подчиниться. Мы возьмем ваш провиант и ваше теплое платье. И мы пойдем к земле. У вас, вероятно, есть там близкие. Что должны мы им передать?»

Мальмгрен, подумав, отстегнул от пояса вот этот походный компас. «Это подарок матери. Я получил его, когда был еще мальчиком и любил бродить по горам родной Швеции. Ему много лет, столько же, сколько моей любви к путешествиям. Моя старушка всегда боялась за меня и говорила, что этот медный старый компас будет служить талисманом, с которым я пройду через все испытания. Верните его матерн и скажите, что ее благословение помогло мне пройти почти через все испытания…»

Мальмгрен протянул компас Мариано. Но компас взял я. Мариано мог только плакать, как девчонка. Мальмгрен обнял его и утешал, как ребенка. Он просил Мариано взять его теплое платье. Но для Мариано не было доводов разума. Он слушался только нервов и отрицательно мотал головой. Тогда я взял себе вещи Мальмгрена. В его мешке оказался еще полный месячный паек. Он был осмотрительнее нас и не съедал своей порции. Теперь он сказал: «Уходите! Уходите как можно скорее! Вам дорог каждый час. А мне торопиться уже некуда».

Мариано плакал. Я боялся, что он вообще останется около Мальмгрена, и пригрозил, что уйду один, забрав все продовольствие. Мы собрались. Нервный припадок отнял у Мариано много сил, и он стал плохо двигаться. Но когда мы собрались уходить, Мальмгрен остановил нас усталым движением руки.

«Прошу вас, - сказал он, - об услуге. Сделайте для меня то, на что имеет право человек. Это слабость, конечно, но слишком глубоки в нас корни земли. Мне хочется лежать в могиле, а не валяться здесь на льду. Вырубите яму. Я лягу в нее. При первом же шторме мое тело зальет водой, и я буду замурован в ледяной могиле. Право, друзья, эта работа не потребует от вас много времени…»

Мальмгрен отвернулся, и мне показалось, что на последних словах голос его дрогнул. Чтобы разогнать мрачное настроение, я попробовал пошутить: «Вы будете лежать, как глазированный фрукт».

Но Мальмгрен, видимо, не понял шутки. И мы с Мариано принялись за работу.

Исполнив его просьбу, мы пошли. Когда мы подходили к краю льдины, на которой находилась могила, мне пришлось крепко вцепиться в рукав Мариано, чтобы не дать ему сделать глупость. Над краем ямы, вырубленной нами, виднелся только профиль Мальмгрена».

На этом обрывался газетный подвал. Кто-то из слушателей протянул Свэну следующий номер, уже развернутый на том месте, где было продолжение корреспонденции, Свэн протянул было руку, но взгляд его был устремлен мимо газетного листа.

Свэн негромко проговорил:

- Извините, друзья… больше не хочется читать… Если бы дальше было написано про Мальмгрена, мне была бы интересно. А теперь, когда Мальмгрена, видите, уже нет, мне кажется, я знаю больше, чем мне хотелось бы знать… Я не хочу читать о таких, как Цаппи… - Он подумал и решительно повторил: - Нет, не хочу!

Он сердито скомкал непрочитанный номер газеты и отбросил его.

Кто-то негромко сказал:

- Продолжай же!

Свэн медленно покачал головой.

- Извините, друзья… право, больше не хочется читать. Если бы дальше говорилось о Мальмгрене - иное дело. Но ведь о нем сказано уже все… Все, до самого конца.

Свэн сложил газету, медленно провел ногтем по сгибам и хотел отложить ее в сторону, но один из слушателей удержал его руку:

- Погоди. Не сказано ли там кто он, этот Мальмгрен?

- Он?.. - Свэн поглядел на спрашивавшего так, словно был удивлен вопросом, и коротко ответил: - Человек!

- А те двое… они ведь… - слушатель пошевелил пальцами так, словно стряхивал с них что-то нечистое, и брезгливо выпятил губу.

- Угу.

- Действительно, - усмехнулся слушатель, - если дальше только о них… - Он взял из руки Свэна газету и, скомкав лист в своем большом кулаке, отшвырнул его в угол.

 

10

Когда выздоровевший Свэн приехал в Нью-Олесунд, он узнал о том, что Кнут Йенсен вывез с острова все меха, добытые им, Свэном, за два последних года охоты. Губернатор засвидетельствовал, что все было сделано по надлежащей форме: разрешение на вывоз и прочее. Свэн подумал было, что стоит дать на материк радиограмму о том, каким способом Йенсен получил с него шкурки, но раздумал: разве это не было его собственным промахом? Кто обязан в конце концов разбираться в том, что случается на Свальбарде между компаньонами по охоте?.. Что ж, придется ему провести тут еще одну зиму, чтобы наверстать потерянное и заработать для переезда обратно на материк… Там-то у него кое-что припасено. Норвежский банк надежно хранит вклады. Вернувшись в Тромсё, Свэн будет кое-что иметь. Всего еще одна зима - и он снова человек! Только теперь уже нужно быть осторожней - не падать в трещины. Едва ли можно рассчитывать, что еще раз подвернется такой счастливый случай, какой помог ему выбраться живым! Не каждый же год на ледники Свальбарда являются научные экспедиции…

Когда Свэн вторично приехал в Нью-Олесунд, чтобы запастись кое-чем на зиму, то узнал, что несколько дней тому назад на Свальбард вернулся и Йенсен.

Свэн не сразу поверил известию и пошел к губернатору.

- Как же, как же, господин Свэн, - весело сказал губернатор. - Я сам имел удовольствие пожать руку нашему общему другу Йенсену. Может быть, для него и не такое уж большое удовольствие вернуться сюда, но я, как губернатор, не могу не радоваться, когда в мои владения приезжают смелые и честные люди. Вероятно, вы возобновите компанию с ним?

- Еще бы! - ответил Свэн.

Губернатор не заметил в его тоне иронии и пожелал ему удачи.

- Не всем случается получить такого крепкого компаньона, как наш Йенсен, - сказал он. - Я полагаю, что вы, господин Свэн, нагоните нашего друга на плато Норд-Остланд. Мне говорили, что вы обзавелись отличными собаками. Желаю счастливого пути и удачной охоты, господин Свэн!

От губернатора Свэн пошел в лавку. Когда все, что было помечено в его памятной книжке, громоздилось уже горой на прилавке, лавочник сказал:

- Я хочу предложить вам новую модель винтовки.

- Мне не нужна винтовка.

- Это пятизарядный карабин. - Доставая из шкафа оружие, торговец любовно провел рукой по лакированной ложе. - Настоящий маузер.

- Я обхожусь охотничьим ружьем, - возразил Свэн.

Купец состроил пренебрежительную гримасу.

- Как же можно сравнивать двуствольное ружье с таким красавцем? - Он с гордостью подкинул карабин. - Пять зарядов и точный бой! Можете себя считать владельцем всех пяти медведей сразу, если встретите на льду такое семейство.

- Благодарю вас, я не нуждаюсь в карабине, - настойчиво повторил Свэн.

- Напрасно, напрасно, господин Свэн, - не унимался купец, - ваш компаньон взял у меня такой карабин.

- Вот как?!

- Взгляните, пожалуйста. Какая точность мушки! А действие шнеллера! Вот, - он поднял ружье к самому лицу, - смотрите: я нажимаю этот крючок и теперь… - Он поискал глазами вокруг себя и, по-видимому не найдя того, что ему хотелось, без колебания вырвал длинный волос из собственной головы и осторожно обвел его вокруг спускового крючка. - Ну, ну, прошу вас, только притроньтесь к этому волоску, прошу же!

Едва Свэн потянул волосок, как послышался сухой щелчок спущенного ударника.

Свэн не удержался и взял карабин. Он любовно провел рукой по лаку ложи и холодной синеве вороненого ствола. Вскинул ружье. Приклад словно сам лег в плечо.

- Прикладистая штучка, - с нескрываемым удовольствием сказал Свэн. Он представил себе, как навскидку, едва прикоснувшись пальцем к курку, посылает одну за другой пули удирающему медведю.

С нескрываемым сожалением вернул карабин хозяину.

- Да, хорош!

- Вы видите, - купец подал Свэну увеличительное стекло и, хотя тот не собирался больше рассматривать ружье, скороговоркой продолжал: - здесь все нужные клейма - испытание стволов, испытание на все виды порохов…

Не слушая его и глядя куда-то поверх его головы, в тот маленький, оставшийся не заиндевевшим, уголок окна, где была видна струйка дыма, поднимавшаяся из трубы домика напротив, Свэн машинально повторил:

- Хорош!

И хотя это относилось уже вовсе не к карабину, а к мыслям Свэна об Йенсене и было сказано иронически, а вовсе не похвально, продавец восторженно подхватил:

- Уж про Йенсена-то не скажешь, что он способен купить дрянь.

- Вот как? - по-прежнему машинально повторил Свэн.

- Вот именно. Не всякий понимает в этом толк… Посмотрите, какой затвор!

- Хотел бы я знать - зачем Йенсену понадобился такой карабин? - в раздумье пробормотал про себя Свэн, не обращая внимания на болтовню продавца.

- Сначала-то он тоже, как и вы, уверял меня, что отлично обходится парадоксом, а как узнал, что вы остаетесь тут еще на зиму и намерены возвратиться на свои старые участки, так вернулся ко мне и говорит: «Дайте-ка мне этот ваш карабин со шнеллером».

- Вот как?

- Вот именно: «Дайте-ка мне карабин». А тут я ему предложил еще к карабину трубу…

- Трубу?

- Вот именно: настоящую цейссовскую трубу. Такой карабин с телескопическим прицелом - настоящее сокровище…

- Вот как? - монотонно повторял Свэн, видимо озадаченный сообщением лавочника. - Значит, он купил и трубу?

- Вот именно! Теперь он может быть уверен, что с трехсот метров попадет медведю в глаз…

- Вы говорите - с трехсот метров?

- Вот именно, в глаз, без малейшей ошибки. - Купец бережно достал из чехла трубу оптического прицела и, издали показывая Свэну, оживленно продолжал: - Сейчас вы сами увидите… Прошу вас… И подумайте: при калибре восемь и высокой начальной скорости вы располагаете убойностью, какой никогда не может дать другое ружье.

Укрепив прицел на винтовке, купец вышел на крыльцо и предложил Свэну посмотреть в трубу. И действительно, стоило Свэну приблизить глаз к окуляру, как он уже долго не мог его оторвать: любая цель, на какую он наводил винтовку, словно бы придвигалась к самому дулу; казалось, ничего не стоило попасть в любой гвоздь в доске.

- И все-таки, - сказал он, возвращая винтовку, - она мне не нужна… И мне просто странно, что Йенсен купил такую дорогую вещь… Кажется, вы сказали, что он приобрел ее, узнав о моем возвращении на свои базы?

- Вот именно…

- Вот как!.. А я все-таки обойдусь своим старым ружьем. Только попрошу вас прибавить к моим покупкам еще десяток пуль.

- Двенадцатый калибр?

- Попрошу круглых.

- Ну, зачем же! Я дам вам цилиндрические - лучшей марки.

- Круглая, знаете ли, вернее, - неуверенно проговорил Свэн.

- Что вы, что вы! Смотрите, какие красавицы!

Продавец вынул из коробки большую пулю и поднес ее к самому носу Свэна.Он услышал приятный смешанный запах свинца и сала, густым слоем покрывавшего войлок кольца.

- Новейшего образца. Делает выходное отверстие в суповую тарелку.

- Это даже лишнее, - засмеялся Свэн. - Меня удовлетворит дыра в чайное блюдечко.

- Если вы заботитесь о целости медвежьей шкуры, то лучше бы все-таки взяли винтовку, - торговец потянулся было снова к отложенному карабину, но Свэн остановил его, решительно мотнув головой, и попросил подвести итог счету.

Уже расщитавшись было с лавочником, он спросил:

- И много патронов купил Йенсен к своему карабину?

Лавочник рассмеялся:

- Немногим больше, чем бутылок водки.

- Вот как?

Лавочник нагнулся к ухуСвэна:

- Должен откровенно сказать, он мне не понравился… Больные глаза. Совсем больные глаза человека, переставшего знать меру.

- Меру чему? - спросил Свэн.

- Водке.Ну, а там, где нет меры водке, нет меры и собственным поступкам.

- Вот как!

- Да, да. Знаете, что он мне сказал?.. «Беру эти патроны так, для забавы. А для дела мне понадобится всего один».

- Что это значит?

Купец пожал плечами.

- Когда человек пьет, от него можно ждать чего угодно… Вплоть до пули, пущенной себе в рот.

- Вы так думаете? - задумчиво спросил Свэн.

- О нет, пожалуй, к Йенсену это не относится. Скорее он пустит пулю в затылок кому-нибудь другому, чем себе в рот.

- Вот как?

- Что ни говорите, у Йенсена есть свои странности.

- Так, так… Будьте здоровы! - рассеянно сказал Свэн.

- Счастливого пути и удачной охоты, господин Свэн!

Свэн ни за что не признался бы ни одному человеку на Свальбарде в том, что, возвратившись из лавки, он отыскал в своем потрепанном чемодане - кажется, единственном, чего не прихватил с собою Йенсен, - старые номера газеты. Это были номера с перепечаткой из советской прессы, где рассказывалось о подвиге и смерти шведа Финна Мальмгрена. И лампа в комнате Свэна потому горела так долго, что он не лег спать, пока не прочел всю эту историю еще раз. И даже лампа была уже давно погашена, а в комнате все еще слышался скрип пружин, когда Свэн поворачивался с боку на бок, раздумывая над прочитанным. Ему казалось, будто что-то было там недосказано, в этих газетных подвалах…

Тут мысль его прервалась, и в комнате слышалось уже только ровное дыхание спокойно спящего человека.

 

11

Приближаясь к первой базе - самой дальней от мест, где он в прошлом году расставлял капканы, - Свэн поглядывал на трубу избушки: если из нее вьется дым, значит Йенсен там.

В тысяче метров от избушки Свэн остановился и, перекинув через голову погон своего старого ружья, зарядил оба ствола пулями. Но, подумав, вынул патроны и сунул незаряженное ружье стволами под ремни, которыми был увязан груз на санях.

Через десять минут он уже толкнул незапертую дверь избушки, уверенный в том, что она пуста, - возле избушки не было собак Йенсена.

Как ни жалко было тратить уголь ради одной кочевки, пришлось докрасна раскалить чугунную печурку, чтобы хоть немного прогреть промерзшую избушку. Свэн не любил спать в холодной избе. Уж ежели человек не вынужден ночевать под открытым небом, ему должно быть тепло.

Отдохнув, он продолжал путь и через сутки подходил ко второй избушке, уверенный, что застанет там Йенсена. Дыма над трубой там не могло быть: в зимовье не было камелька, в нем обогревались примусом. Поэтому единственным признаком присутствия Йенсена могли служить его собаки. Они, без сомнения, подали бы голос, учуяв приближение упряжки Свэна. Но вот до избы осталось уже не больше тысячи метров, пятьсот, триста…

Упряжка Свэна бежала молча, не было слышно собачьих голосов от зимовья. Это могло иметь только един смысл: изба была пуста.

Свэн провел и тут целый день. Не только потому, что хотел хорошо отдохнуть, но он был уверен, что здесь-то уж дождется Йенсена. Однако, выспавшись и внимательно осмотрев хорошо знакомую обстановку избушки, он понял, что Йенсен и тут не бывал, во всяком случае не оставил ничего, что говорило бы о его намерении вернуться сюда по крайней мере в ближайшем будущем, - ни керосина, ни консервов, ни обычной в таких случаях пары одеял. Избушка имела нежилой вид, словно ее покинули навсегда. Это обескуражило Свэна. Подумав, он решил продолжать путь.

Дорога до третьей - и последней - базы заняла еще день. На этот раз уже за километр до цели Свэн понял, что нагнал Йенсена: его собственные собаки скулили в упряжке, и скоро стали слышны ответные голоса собак Йенсена. Свэну пришлось сдерживать бег своей упряжки, рвавшейся из постромок в стремлении поскорее добраться до собак бывшего компаньона хозяина. Наскоро привязав вожака, Свэн приблизился к двери. Удивленный тем, что на шум, поднятый собаками, не вышел Йенсен, Свэн толкнул дверь.

И эта избушка была пуста.

В ней было холодно, как если бы тут давно не зажигали огня. Вода в кофейнике замерзла. Чтобы разогреть найденную в котелке кашу, Свэн должен был разрубить ее на несколько кусков. Немного согревшись и поев, Свэн осмотрелся внимательней. Совсем новое походное снаряжение было в беспорядке разбросано по избе. В углу валялись банки из-под консервов и несколько пустых бутылок.

Все это было так не похоже на Йенсена! Свэн кое-как навел порядок и вышел покормить собак. Раздавая им пищу, он увидел, что собаки Йенсена еще более голодны, чем его собственные, - видимо, их давно не кормили. И это тоже было не похоже на Йенсена: он понимал, что значат собаки для безопасности самого охотника на таком отдалении от жилья. И вообще - куда он девался?

Свэн принялся кричать, потом два раза выстрелил. Эхо выстрелов покатилось над снежной равниной, дробясь у высоких сугробов. Никто не откликнулся и на выстрелы.

Стреляя из своего старого ружья, Свэн вспомнил о новом карабине Йенсена.Он поискал его в избушке - ружья нигде не было.

Свэн внимательно осмотрел снег вокруг зимовья. Уже почти занесенный, едва различимый лыжный след указывал направление, в котором ушел Йенсен. Подумав, Свэн пришел к выводу, что случилось что-то недоброе. Он разгрузил сани и, привязав своего вожака к задку саней Йенсена, пустил его собак по лыжному следу. Собаки охотно побежали по припорошенной лыжне. Влекомые двойной упряжкой, сани понеслись по снежной пустыне. Не поспевая за ними, Свэн бросился на сани. Он с трудом удерживался на толчках. Ему казалось, что собаки бегут без конца. Не оглядываясь, он всякий раз видел за санями старую лыжню. Собаки шли верно. По мере того как след Йенсена удалялся от зимовья, он становился все яснее. Но Свэна поразила его извилистость. След то удалялся от избушки, то снова поворачивал к ней, словно Йенсен заблудился. В одном месте Йенсен, по-видимому, остановился для отдыха. След лыж образовал неправильную звезду. Тут же лежала пустая бутылка из-под водки. В снегу Свэн заметил что-то еще. Нагнувшись, увидел гильзу. Это была тонкая латунная гильза не от охотничьего ружья, а от карабина. Приглядевшись, Свэн увидел еще одну и еще. Он откопал в снегу девять гильз. Йенсен выстрелил тут девять раз. Зачем? Преследуя медведя? Нет, следов зверя не было нигде вокруг. В кого же стрелял Йенсен? Может быть, он вообразил, что заблудился? Это не было на него похоже. Так что же? Неужели… Да, неужели те порожние бутылки в избе и эта тут свидетельствуют о том, что Йенсен гнался за чем-то, чего в действительности не было? За чем-то, что пригрезилось его больному воображению?..

Как бы там ни было, а нужно было двигаться дальше по следу Йенсена… Ведь у него в руках карабин с оптическим прицелом. Свэн хорошо помнил, как ясно видно цель в эту трубу! С трехсот метров Йенсен может рассмотреть каждый волосок в бороде Свэна и, если захочет, попадет из своего карабина ему прямо в глаз!.. Свэн вздохнул.

«Ну, что же делать! Все-таки нужно идти».

Он стал на лыжи и погнал упряжку. Так он ехал по следу часа два. Вдруг собаки остановились как вкопанные, с ощетиненными от страха хребтами. Они в испуге налезали друг на друга, пятясь от чего-то, что не было видно Свэну.

Уняв собак, он осторожно приблизился к вожаку и только тут понял, что упряжка остановилась у самого края пропасти, разрезавшей ледяное плато. Припорошенная с краев сугробами, трещина была незаметна даже совсем вблизи. Лыжный след Йенсена подходил к наметенному у края трещины сугробу, пересекал его и исчезал за краем трещины.

Свэн остановился в недоумении. Ему не хотелось додумывать того, что, казалось, было ясно само собой. Он лег на живот и подполз к краю пропасти. Отсюда было видно, что с гребня обрыва снег сбит, и сбит не чем иным, как лыжами Йенсена. Борозда, оставленная падением, тянулась в пропасть и пропадала во тьме, царившей внизу.

- Йенсен!.. Алло, Йенсен! - что было сил закричал Свэн.

Его голос вернулся к нему не скоро - глубина трещины была огромна.

Свэн вернулся к саням и распутал длинную веревку, обычно служившую для увязывания поклажи. После минутного размышления он привязал к концу ее единственный груз, бывший под рукой, - свое старое ружье, и стал опускать веревку в пропасть. Он пытался нащупать, не ударится ли ружье обо что-нибудь мягкое, что могло бы оказаться телом Йенсена. Но вот кончилась веревка, а груз, видимо, готов был опускаться без конца. Свэн медленно, словно через силу, вытащил его обратно. Он долго сидел, размышляя, - так долго, что мороз, начавший сводить пальцы внутри рукавиц, напомнил ему об уходившем времени. Очнувшись от охватившего его оцепенения, Свэн обратил внимание на то, как жалобно подвывают обе упряжки.

«Эдак они воют только по покойнику», - подумал Свэн и стал отвязывать от веревки ружье. При этом пальцы его так дрожали, что он никак не мог справиться с узлом.

- Эх, как застыли! - вслух проговорил Свэн, чтобы уверить себя, что пальцы не слушаются его действительно только от холода.

 

ДЖИММИ

1

Это было в те времена, когда я еще летал, - сказал Митонен и, посмотрев куда-то мимо моего уха, с грустью повторил: - Да, в те далекие времена, когда Арву Митонен считался неплохим бортмехаником и явился в Штаты, чтобы спастись от полиции господ Таннера и Маннергейма. Даже в тридцатых годах кое у кого из нас еще сохранились иллюзии насчет так называемой заокеанской демократии. Впрочем, сейчас речь идет не о демократии и не обо мне. Я хочу рассказать о Джимми. Ты ведь знал его?.. Конечно, ты читал и о его гибели. По крайней мере два дня она служила в тридцать шестом году пищей для писак едва ли не всех газет в Штатах. Восстановить картину катастрофы было невозможно - никто не видел момента падения. Нам удалось лишь извлечь из-под воды обломки самолета. Несомненно, Джимми погиб, хотя трупа и не нашли.

Большинство американских фирм тогда уже пользовались услугами «бесхвостых». Этим молодцам нечего было терять, кроме жизни. Они грозили лишить работы всякого, кто требовал человеческих условий найма. Но Джимми был один из тех, кто не садился в испытываемую машину, пока ему не показывали страхового полиса в пользу семьи. Вскоре же после гибели Джимми «бесхвостые» опубликовали свой манифест. В нем ясно говорилось, что они не требуют от заводчиков страхования ни на случай смерти, ни от увечья. Они заявляли, что члены их корпорации не берут в испытательный полет парашюта. Это давало заводчикам уверенность в том, что пилот приложит все усилия к спасению самолета. При стоимости опытной машины в сотни тысяч долларов это заслуживало внимания. А в случае катастрофы - гарантия от иска: пилот бывал мертв в девяноста девяти случаях из ста. Даже серьезные фирмы стали переходить на услуги «бесхвостых». Удобно и дешево. Никаких разговоров с заплаканными женами. Никаких забот о сиротах.

Мы, старики, не могли отделаться от мысли, что Джимми разбился вовремя: вдова успела получить страховую премию, которой могло хватить на несколько лет скромной жизни с ребенком.

 

2

Вскоре после смерти Джимми мне нужно было побывать на гидродроме маленького приморского городка. Там испытывался новый гидросамолет. Я был приглашен на «гастроль». Вечером от нечего делать я бродил по набережной и зашел в какое-то заведение выпить пива. Когда я брал свой стакан, на стойку упала монета. Посетитель рядом со мной сказал:

- Пива.

И только. Всего одно слово. Но даже если бы это была буква, один лишь звук, и тогда бы я не мог ошибиться. Его произнес Джимми. Правда, я не уронил свой стакан, но поставить его на прилавок мне все же пришлось.

- Джимми!

Он испуганно обернулся. Мгновение он смотрел так, будто не он, а я был выходцем с того света. Затем схватил меня за рукав и оттащил в угол бара.Он хотел казаться спокойным, но я видел, как дрожат его руки. Отодвинув пиво, он велел подать чего-нибудь крепкого. Молча, сосредоточенно пил стакан за стаканом. Прежде этого не бывало. Иногда он выпивал стаканчик с приятелем. Но так? Нет, этого с ним не случалось.

Лицо его стало красным. На лбу выступил пот. Наконец он заговорил:

- Там, дома… это было очень тяжело?

- Зачем это, Джимми?

- Ты не понял?

Он помолчал. Я не торопил.

- Ты же знаешь, Арву, если не через месяц, то через год всем вам крышка. «Бесхвостые» выбьют из-под вас стул. Ты же должен понимать это, Арву!

Я кивнул.

- Ну вот, видишь. Не зря же ты, летчик, пробавляешься хлебом бортмеханика. Где теперь можно летать? Линии набиты. Правительственная почта заполнена. Частные боссы выбирают одного из ста. Куда идти? Если завтра тебе скажут: «А ну, Арву, испытатели нам больше не нужны», - куда ты денешься?

- Ты забыл, Джимми, у нас в карманах дипломы военных летчиков.

- Военная авиация набита, как нужник. Пока они не начнут воевать, ищут они тебя? А когда они начнут воевать, ты знаешь? То-то. Тебя так и лепили, чтобы ты умел только то, что им нужно. Ни на йоту больше! И был бы готов прибежать, виляя хвостиком, как только тебя поманят.

Он залпом выпил стакан.

- Но все же ты прав: мы военные летчики. Нас учили атаковать противника в воздухе. Нас учили стрелять из пулеметов и пушек, бросать бомбы. Разрушать и поджигать. Это мы умеем - ты прав. Но было бы глупее глупого ждать, когда это умение понадобится им.

Я не понял. Он дрожащими пальцами покопался в бумажнике и протянул мне газетную вырезку:

«Американские, английские и французские безработные летчики создали организацию, члены которой готовы драться с любым воздушным флотом и бомбардировать с воздуха любой объект, какой им укажет страна, способная за это заплатить. Организация называется «Иностранный воздушный легион». Часть ее членов являются участниками недавней войны в Эфиопии. Теперь легион ведет переговоры о предоставлении своих членов бургосскому правительству националистов. Обществом изданы каталоги на многих языках. Проспекты снабжены прекрасными рисунками, иллюстрирующими разрушительную работу авиации. Легион может предоставить пилотов - истребителей и разведчиков, пулеметчиков, бомбардиров, аэрофотографов, бортмехаников и других специалистов военной авиации. Легион обеспечивает снабжение сформированныхим отрядов всеми необходимыми предметами снаряжения, до бомб и отравляющих веществ включительно».

Я вернул вырезку.

- Это не объясняет, зачем понадобилась жестокая комедия с твоей смертью.

- Ты осел, Арву. Прежде всего: могу ли я быть уверен, что эта работа даст надежный заработок? А если меня стукнут в первый же вылет и администрация зажмет полис? Что тогда? Семья получит хотя бы цент? Следовательно, мне нужно было прежде всего позаботиться о том, чтобы жена теперь же получила некоторую гарантию, хотя бы в виде премии за мою воображаемую смерть. Это первое. И, во-вторых, Арву, я скажу тебе правду: продавшись этому, с позволения сказать, «легиону», мне было бы противно смотреть на себя в зеркало. Ведь нельзя же не бриться из боязни увидеть себя? А видеть было бы выше моих сил: каждый день вспоминать о своем грехопадении. А теперь мне наплевать, я буду видеть рожу какого-то Джонатана Хилла. Джо Хилл, вот кто перед тобой! Это превращение стоило всего сто долларов. И даже не наличными, а с вычетом из подъемных.

Он сделал попытку рассмеяться, но из этого ничего не вышло.

- В кармане мистера Хилла лежит бордеро на Лиссабон. Конечно, он мирный коммерсант. Торгует не то трикотажем, не то автомобилями, а может быть, просто гигиеническими изделиями. Это уж никого не интересует… Я вижу, ты не в своей тарелке. Ты что-то ежишься. Тебя занимает, что будет, если я благополучно выберусь и смогу вернуться? Ну что же, Арву, это будет тяжело. Вероятно, маленькая Джоанна примет меня за привидение из дурной сказки… А жена?.. Не знаю. Может быть, лучше и не возвращаться. Не знаю. Стараюсь об этом не думать…

Посмотрев на часы, он опустил недопитый стакан.

- Через полчаса отваливает наше корыто. Пойдем. Ты махнешь мне с пристани. Приятно, когда тебя провожают!

Он, пошатываясь, встал из-за столика и, опираясь на меня, побрел к выходу.

 

3

Известий от него не было. Вдова получала время от времени чеки. Она воображала, что это старый босс Джимми - заводчик, из скромности скрывавшийся за псевдонимом какого-то Хилла. Она даже собиралась было съездить его поблагодарить. Я с трудом отговорил ее.

Так прошло несколько месяцев. Однажды я встретил парня, только что вернувшегося из Европы. Его звали Бендикс. Когда-то мы вместе служили в военной авиации. Теперь я узнал его не сразу.Он дергался, как в пляске святого Витта. По лицу его то и дело пробегала гримаса судороги.

Я кое-что понимаю в жизни и спросил его напрямик:

- Ты заработал это в Испании?

- Да. - Помолчав, он добавил: - Я был там вместе с Джимми.

- Так что же ты молчишь?!

- А что мне сказать? Он подлец.

- Не валяй дурака!

- Он подлец - и больше ничего. Это из-за него я в таком виде… и без гроша в кармане.

- Расскажи.

Бендикс рассказал:

- Бордеро на Лиссабон - ерунда. Мы даже не заходили в Португалию. Нас высадили в Малаге. Первое, о чем они позаботились, - обеспечить выполнение наших обязательств. Ну, это понятно. В подобных условиях бумага стоит не много. Раз пошедши в такое дело, человек работает там, где лучше платят. И они придумали не плохо. Эскадрилья никогда не вылетала в полном составе. Половина машин уходила на работу, другая оставалась на аэродроме. Оставшиеся летчики были заложниками за улетевших. Мы скоро узнали, что это не шутки. Один из наших сел в тылу республиканцев. Отчего? Кто его знает. В общем, его заложника в тот же день расстреляли. Протесты? Не помогло. Консул ткнул нам в нос наши же собственные контракты. Два месяца мы работали на юге. Обстановка была отвратительная. Макарони держали себя там хозяевами. Они были настоящими хамами. Мы обрадовались приказу о переброске на бискайский участок. Говорили, что там нет итальянских фашистов. Да, их там не было, но зато оказалось вдоволь гитлеровцев. Ну, мы с тобой достаточно видели немцев в ту войну. Но те были сущими джентльменами по сравнению с нынешними. Эти держали себя как настоящие свиньи. Да, брат, форменные свиньи. Франкисты не играют никакой роли. Так, на побегушках. Впрочем, это не должно было нас касаться. Нам платили, и все было в порядке. Мы зарабатывали настоящие деньги. Бомбардировка шла за бомбардировкой. При этом почти отсутствовала авиация республиканцев. Работать было легко. Мы без труда уничтожали города и местечки. Дело дошло до Бильбао. Городом желали заняться сами боши. На нас возложили наблюдение за выходом в море. Нужно было не впускать в Бильбао и не выпускать из него пароходы красных и нейтральных тоже. Мы работали с миноносцами или вооруженными транспортами фашистов.

Задача не была сложной. Представь себе, что судно, подлежащее осмотру, не подчиняется сигналу миноносца. Дается предупредительный выстрел. Если купец все же пытается улепетнуть, по нему жарят из орудий. Бывали случаи, что пароходы успевали удрать, особенно если их было несколько. Пока миноносец гнался за одним, остальные давали тягу. Тут появлялись на сцену мы. Круг над судном. Очередь из пулемета. В крайнем случае - бомба на курсе. Это действовало. В общем, работа была простая и нехлопотная. Мы исправно получали свои денежки. И вот приходит задание: сопровождать блокирующий эсминец. На этот раз из-за какой-то неурядицы было нарушено правило о заложниках. Джимми и я, бывшие поручителями друг за друга, оказались в воздухе одновременно. В море мы застали привычную картину: фашистский эсминец разрывался между четырьмя корытами, вышедшими из Бильбао. Погнавшись за одним, он поручил нам остальных. Делая круг над пароходом, я увидел, что он наполнен людьми. Его палубы были так набиты пассажирами, что не было видно не только палуб, но даже надстроек. Сплошная масса людей. Это было ново. Я сделал круг и пострелял из пулемета. Пароход продолжал двигаться. Я зашел на второй разворот, намереваясь бросить на его пути бомбу, когда услышал в наушниках радиотелефона голос Джимми:

- Хэлло, Бен! Что у тебя там?

- Ничего особенного.

- Мой пароход набит, как бочка.

- И мой тоже.

Это дети.

- Может быть.

- Спустись пониже, и ты увидишь.

- А мне это неинтересно.

И я бросил перед носом парохода бомбу.Он застопорил машину. Я был свободен. А Джимми все кружил да кружил над своей коробкой. Я уловил в радиотелефон его разговор с командиром эсминца.

- На пароходе дети, - говорит Джимми.

- Задержать! - орет франкист.

- Я не могу бомбить детей.

- Задержать!

Эсминец поднял сигнал: «Всем судам следовать за мной. Самолетам обеспечить выполнение», - и потопал к своей базе. Два парохода болтались в нерешительности. Ближайший к эсминцу повернул за ним. Тот же, над которым кружил Джимми, нахально продолжал идти прежним курсом. Видя неладное, эсминец передал мне свой приз и пошел вслед за утекавшим подопечным Джимми. Но тот был уже далеко. Эсминец открыл огонь. Тут я снова услышал голос Джимми:

- Прекратите огонь.

Командир .Об этом мы поговорим на берегу.

Джимми . На пароходах только дети.

Молчание и новый выстрел с эсминца по пароходу. Снаряд лег близко.

Джимми . Предлагаю прекратить огонь.

Еще один снаряд вскинул столб воды по носу парохода.

Джимми пошел к эсминцу.

Джимми . Еще один выстрел, и вы получите от меня бомбу.

Вместо ответа эсминец открыл зенитный огонь по Джимми.

В следующий миг бомба Джимми разорвалась у борта эсминца. Другая. Третья. Для Джимми это должно было кончиться плохо. Бомбы вышли, а ущерба эсминцу он почти не нанес. Командир продолжал обстреливать пароход с детьми. По-видимому, снаряды достигали цели. На пароходе поднялась паника. Спускали шлюпки. Дети прыгали с борта прямо в воду. На судне появился огонь. Эсминец не позволял остальным пароходам приблизиться к горящему. И тут я снова услышал Джимми:

- Командир эсминца, немедленно прикажите всем судам подойти к горящему пароходу и снять детей.

В это время самолет Джимми шел над эсминцем. Я видел, как блеснули зенитки на палубе, харкнуло огнем в самое брюхо его самолета. Клубки разрывов зачернели над Джимми. Эсминец стрелял отвратительно. А Джимми твердил свое:

- Примите меры к спасению детей.

Спираль Джимми делалась все круче. Он быстро снижался. Я не слышал, о чем там еще говорили, так как переключился на разговор с берегом. Нужно было уведомить базу о происходящем. Лишь в самый последний момент я видел, что Джимми перешел в пике. Его машина была уже над самым эсминцем, когда снова сверкнули зенитки. Пламя почти мгновенно охватило машину Джимми. Огненным клубком она упала на палубу эсминца у самого мостика.

Бендикс задергался сильнее обычного. Немного успокоившись, он продолжал:

- Он совершил гадость. Мне, как его поручителю, это могло стоить жизни. Теперь я ни черта не могу получить с легиона. Пропали даже заработанные деньги.

 

4

Я раздумывал над тем, нужно ли сообщать вдове о второй, на этот раз настоящей смерти Джимми. Так ничего и не придумав, решил сначала сходить в бюро «легиона» и получить страховой полис Джимми. Но поверенный разъяснил мне, что мистер Джонатан Хилл нарушил договор, и полис не может быть выдан.

Вчера я встретил еще одного летчика, вернувшегося оттуда же. Он сам искал меня.

- Ты понимаешь, Арву, какая гадость? Нужно как-нибудь сказать жене Джимми об этом несчастье.

- Не стоит.Она привыкла уже к мысли, что его нет. Нужно ли бередить такую рану?

- Разве ты не знаешь?

- О чем?

- Она же участвовала в этой игре. Я говорю про его первую смерть.

Я опустился на стул.

- Тебе ничего не сказали? Это потому, что Джимми подготовлял перелет всей эскадрильи на сторону республиканцев. Вместе с машинами…

- Не выдержал и… провалил дело из-за ребятишек?

- Нет, тут иное. Немецкая разведка купила одного из наших. В тот день его послали в полет вместе с Джимми не случайно. Тем временем на берегу разоружили нашу эскадрилью.

- И Джимми узнал об этом?

- Мы успели дать ему радио.

- А кто - тот?

- Предатель?

- Да.

- Ты его знаешь…

Он не успел договорить: кто-то подошел сзади и ударил меня по плечу:

- Здорово, Арву!

Я обернулся. С протянутой рукой стоял Бендикс. Я было тоже протянул ему руку, но тут мой собеседник договорил:

- Я хотел сказать: ты знаешь предателя.

И он кивком головы указал на Бенднкса.

 

УДАР НОЖА

1

Остро, как боль, переживал я возвращение на родину. - Так начал свой рассказ Митонен, и глаза его блеснули на меня лукавой голубизной из-за прищуренных век. - Да, да, не спорьте! Это бывает: сладкая боль. Вы тоже бывали ранены - должны были испытывать это странное, двойственное ощущение сладкого страдания. Столько лет не имел я возможности ступить на землю отчизны. Теперь я пришел в нее полноправным гражданином. Переполненный гордостью и любовью. Я ее отвоевал - мою родину.

Каждый стук моего каблука по мостовой отдавался в сердце радостным звоном. Праздником был каждый шаг по старым улицам, считавшимся когда-то главной прелестью города, привлекавшей в него туристов. На рыбном ли рынке с его тесными рядами ларей, на нарядной ли эспланаде или на засыпанной угольной пылью набережной - везде окружали меня памятники борьбы и победы, всюду жили милые тени. Хотя нигде, сколько я ни бродил, не встречалось мне знакомого лица.

Но жили во мне и другие воспоминания… Да, совсем другие. Те, о которых у нас почему-то привыкли вовсене говорить, а если говорят, то так, словно это, свое, и не должно бы в нас жить рядом с тем, что считается принадлежащим больше народу, чем нам самим. Но ведь я же был молод тогда и вовсе не собирался на всю жизнь отказываться от всего, кроме служения правде и народу. Да ведь народ вовсе и не требовал, чтобы я превратился в живые мощи без сердца, - он, мой народ, ведь и сам состоял из таких, как я: готовых драться и умереть, но желавших жить и любить. Ну вот, эти-то милые образы «личного» прошлого и привели меня в темный переулок Литейщиков. Дом стоял все тот же: серый, угрюмый, с выбитыми над дверью каменными пушками, скрещенными на манер фельдмаршальских жезлов. Все те же толстые и ржавые решетки перед частыми переплетами дряхлых старинных рам. А стекла в них ослепли. Они глядели на меня мутные, равнодушные, как глаза, покрытые бельмами.

Не знаю, сколько времени стоял бы я там, в тесном сером ущелье переулка, если бы вдруг не почувствовал, что за воротник мне льется вода. Пошел дождь. Я поднял воротник и побрел в гостиницу.

Только тут, получая из рук портье ключ, понял я, как далек стал этому городу. В родных местах не живут по гостиницам. Мне стало холодно и тоскливо в родном, освобожденном мною, помолодевшем и ставшем мне чужим городе.

Может быть, он просто забыл меня, мой город? Мы стали друг другу чужими? А ведь еще совсем недавно мне казалось, что в тот день, когда я ступлю на стертые бруски его старинных мостовых, вдохну соленый воздух родного порта, оживет и маленькая фотография, что столько лет прождала этого часа под переплетом моей походной книжки. Так же и я ждал своего часа.

- Такой мы не знаем… Нет, нет, не знаем… - ответила мне сегодня привратница, когда я назвал фамилию Анни.

Ах, вот что, ее не знают!.. Что мудреного? Двадцать лет! Да, можно забыть, если не иметь на плечах такой глупой головы, как моя.

В самом деле, нужно ли было до седых висков переживать подробности наших последних встреч?! На моем месте всякий понял бы, что это…

Когда это было?.. Если бы я мог точно сказать когда! Но зато я отлично помню: был теплый летний вечер. Один из тех вечеров, когда кажется, что нет в мире мест прекраснее наших. Как чудесны наши северные вечера в июне! Подчас сдается, что душа твоя и весь ты начинаешь светиться от разлитого вокруг сияющего покоя».

Арву замолк и уставился в окно, за которым не было ничего, кроме непроглядной черноты ночи. Но глаза его и все лицо светилось так, словно за отпотевшим стеклом ему виделась та самая летняя ночь, когда, как он говорит, весь мир начинает сиять призрачным светом непрекращающегося дня. Но вот он отвернулся от окна и, глядя куда-то поверх моей головы, продолжал:

«Может быть… Да, даже наверное это не могло уже иметь никакого значения, но я отчетливо помнил, что именно в такой вечер я пришел к Гуннару проститься перед отъездом. Когда я уже собрался уходить, его жена взяла со столика маленький синий флакончик и прыснула на меня духами.

- Я никогда не душусь, - сказал я, услышав резкий запах.

- Пусть хоть несколько дней это напоминает вам нас, - сказала она.

- Чудак, - рассмеялся Яльмар. - Она приносит тебе священную жертву. Наши женщины совсем с ума сошли из-за этой дряни. Гоняются за этим синим флакончиком так, словно в нем эликсир жизни.

- Это же «Кариока»… - обиженно сказала его жена, сделав гримасу. - Ты ничего не понимаешь.

Между ними назревала очередная ссора. Я поспешил откланяться.

Крепкий запах, идущий от лацканов пиджака, сопровождал меня в мой темный переулок.

Анни ждала меня.Она укладывала мой чемодан. Когда я нагнулся и поцеловал ее, она потянула носом и отстранилась.

- Гдеты был?

- Прощался с друзьями.

- С друзьями? - многозначительно спросила она.

И, как в таких случаях бывает, не будучи ни в чем виноват, я почувствовал себя провинившимся щенком. Совершенно не своим голосом я выдавил из себя:

- Да.

Она брезгливо взяла двумя пальцами кончик моего лацкана и еще раз принюхалась.

- Ты лжешь! - сказала она безапелляционно.

И только тут я понял: «Кариока».

- У тебя нет оснований…

Она не дослушала и, швырнув в чемодан охапку вещей, отошла к окну. Если бы я был виноват, то, наверно, знал бы, как оправдаться. Но положение было нелепым и неожиданным. Я не находил слов.

Плечи Анни вздрагивали все сильней. Я услышал рыдание и окончательно растерялся.

- Совсем не то, что ты думаешь. - Дальше я не знал, что сказать. По ряду причин я не мог назвать ей имя Гуннара и пробормотал первое, что пришло в голову: - Это же я сам себя надушил.

- Ты воображаешь, что я тебя ревную? - крикнула она, повернувшись ко мне, и я увидел ее красные от слез глаза. - Ну конечно, сам! Я так и знала. Достать «Кариоку» и… Сам!.. О! Сам, сам…

Она схватила шляпу и убежала.

Идти за нею к ее матери я не мог. Ведь я находился на нелегальном положении, а в том доме можно было столкнуться с кем угодно.

На рассвете я сел на пароход, не простившись с Анни.

Так из-за какой-то глупой «Кариоки» расстроилась наша свадьба. А ведь мы собирались ее отпраздновать, когда я вернусь.

Может быть, оно и к лучшему? Была ли мне парой дочь богатой судовладелицы? Кто знает, вышло ли бы что-нибудь из нашей жизни, если бы эта свадьба не расстроилась? Смогла ли бы Анни пойти моим нелегким путем?.. Во всяком случае в течение двадцати лет я старался утешиться поговоркой: «Что ни случается - все к лучшему». И все-таки продолжал хранить карточку Анни. Только теперь я понял: в этом не было нужды.

В последний раз я поглядел на изображение белокурой головки и медленно разорвал фотографию. Сидя на корточках перед чемоданом, я рвал ее все мельче и мельче, когда услышал стук в дверь. Не оборачиваясь, я еще ниже склонился над чемоданом, чтобы скрыть лицо:

- Войдите.

Дверь отворилась. По полу твердо застучали высокие каблуки.

- Я горничная вашего этажа.

Я продолжал копаться в чемодане, чтобы не оборачиваться.

- У вас большая комната, - сказала она.

- Да, - ответил я неопределенно.

- У вас лучшая комната в отеле… А теперь столько приезжих, как никогда…

- Да.

- Разрешите постелить на диване?

- Мневсе равно.

- Если бы вы не возражали! - умоляюще сказала горничная.

- Делайтечто хотите.

- Благодарю вас.

- Послушайте, - крикнул я ей вслед. - Выкиньте, пожалуйста, это.

Не глядя на нее, я высыпал ей на ладонь обрывки фотографии, которые все еще сжимал в кулаке.

За дверью послышался голос горничной:

- Он согласен.

На пороге показался высокий худой мужчина.

- Очень вам благодарен. Всего одну ночь. Ни одной свободной комнаты… - И, войдя, виновато повторил: - Всего одну ночь… Но, может быть, вам неприятно?

Вместо ответа я подбежал и обнял его. Передо мною был Гуннар! Я не мог не узнать его, хотя почти четверть века отделяли нас от последней встречи.

Моя борода и седины, видимо, мешали ему понять, кто с такой радостью повис у него на шее.

Я назвал себя…

Сидя в кафе, мы вспоминали. Мы бродили по улицам под дождем и снова вспоминали. Вечером, когда мы уже лежали в постелях с последними трубками в зубах, мы все еще вспоминали. Гуннар рассказывал, как прожил эти двадцать лет. Он развелся с женой. Это случилось давно. Вскоре после моего отъезда. Это освободило его. Если бы он не был свободен, ему, может быть, не удалось бы попасть и на войну, не довелось бы принять участие в великой борьбе за новую жизнь.

Теперь он был счастлив и весел, как бывало смолоду.

- Ведь я приехал сюда, чтобы жениться.

- Ты?!

Не скрывая удивления, я посмотрел на его седые виски,

- Разве в этом дело? - усмехнулся он. - Завтра я тебя познакомлю с ней. Ты увидишь, что это за женщина.

- Ну, ну, - покачал я головой.

В душе я завидовал ему. Я перевел разговор на воспоминания о фронте.Он говорил о нем так же весело и бодро, как обо всем и всегда говаривал наш прежний Гуннар.

- Если хочешь, я расскажу тебе, как это вышло…

- Что?

- А вот это… с ней.

Мы снова набили трубки.

 

2

Гуннар стал рассказывать:

«Мы продвигались с боями. Ростепель задерживала наше наступление. Игра в американскую дуэль в лесу, где мы по очереди с противником изображали собою цель для неожиданного выстрела, на время прервалась. Противник отгородился от нас несколькими рядами колючей проволоки, наскоро протянутой по пенькам срубленных деревьев.

Было время, когда мы жадно ждали тепла. Но теперь оно не доставляло нам радости. Проваливаясь в снег, мы оказывались в воде. Под нами было болото. Иногда - лесное озеро.

За день мы промокли до нитки. К вечеру от людей, лежащих у костра, шел густой пар. Крепко пахло намокшей шерстью. Ночью, когда костров жечь нельзя было, обувь замерзала и стучала, как деревянные сабо. Куртки, напитавшись водой, были жестки и тяжелы, как латы… Да, становилось неуютно.

Днем наше сторожевое охранение сидело на деревьях по краям просеки. Ночью мы высылали дозор под самую проволоку.

Другие взводы завидовали нашему. В нем был я - уроженец этой местности. Я знал эти леса и болота. Я знал здешний народ. Я многое мог объяснить, многому помочь. Лежа под проволокой, я мог разобрать, о чем говорят у противника. Да, мог, если бы… если бы там не молчали так же упорно, как молчали мы сами. Каждую ночь я ходил в секрет. Другие менялись, а я ходил. Из ночи в ночь, с новыми товарищами. Я сам просился в эти ночные прогулки, хотя их нельзя было назвать сколько-нибудь приятными.

Лежа в нескольких десятках метров от противника, мы слушали. Напряженно слушали непроглядную черноту леса. Когда с ветки падал комок мокрого снега, нам казалось, что рвется граната. Хотелось сжать руками собственное сердце, чтобы оно не стучало так громко. Трудно было поверить, что его биение не слышно противнику, притаившемуся за проволокой. Это была неплохая нагрузка для нервов! Такая, что, приползая перед рассветом к своему биваку, я падал и тут же засыпал. Только благодаря тому, что товарищи заботливо укутывали меня тулупом, я не превращался во сне в глыбу мороженого мяса…

Что значит молчащий лес, сколько радости приносит каждый миг этого молчания! Но когда каждый атом этого молчания напитан опасностью, возможностью появления врага с любой стороны, сама эта черная-черная тишина делается вещественной, весомой, тяжкой, как крышка гроба. В нее хочется упереться руками и отпихнуть ее от себя. Минута кажется часом. А ведь мы лежали целыми ночами. В одну из таких ночей я прожил целую жизнь.

Казалось, все спит. Только время от времени шлепнет ком снегу с ветки, треснет сук. Нет-нет и звякнет проволока заграждения. Запоет так, точно ее задели чем-то металлическим. Долго-долго звенит, замирая. А может быть, она давно и замолчала, а звук все висит и висит в тишине леса. И наконец снова тишина.

Но ко всему мы привыкли, кроме одного странного обстоятельства. Впрочем, «странно» - не то слово. Это было тяжелое, почти трагическое совпадение. Вот уже второй раз мы возвращались из секрета вдвоем. Третьего приносили на руках. В его спине или в боку оказывался нож, воткнутый по самую рукоятку. Знаешь, самый обыкновенный финский нож.

После первого случая взводный пробрал нас за отсутствие бдительности. Но разве не смешно было бранить людей, отвечающих жизнью за остроту своего зрения и слуха! Взводный не верил тому, что под носом у нас можно безнаказанно пробраться на эту сторону проволоки и убить человека.

Чтобы показать нам, как нужно задержать ночного гостя, взводный сам пошел с нами в следующую ночь.

Наутро мы опять вернулись вдвоем. И некому было нам выговаривать - нож сидел в спине взводного.

Я с трудом и, вероятно, довольно путано отвечал на вопросы командира роты. Усталость валила меня с ног. Но, несмотря на нечеловеческое утомление, я не мог на этот раз заснуть. Как кровь от угара, стучала в голове мысль: «Я единственный, единственный уроженец этой местности. Я должен знать, должен понимать, что происходит. Когда я встречал взгляд кого-либо из бойцов, мне казалось, что в нем можно прочесть подозрение. Разве не естественной была бы с их стороны мысль: «Он «оттуда». Почему именно он возвращается целый и невредимый? Почему нож сидит всякий раз в спине одного из его спутников?»

Я искоса вглядывался в лица товарищей и ждал. Я не знал, о чем они меня спросят, но был убежден, что вопрос неизбежен. Не смыкая глаз после бессонной ночи, пролежал я до вечера.

Новый командир взвода вызвал охотников в ночной секрет.

- Я!

- Вы?! - спросил взводный и посмотрел на меня.

Может быть, он смотрел на меня всего на секунду дольше, чем на других, но мне казалось, что он никогда не отведет глаз.

- Пожалуй, не стоит, - сказал взводный и положил мне руку на плечо. - Отдохните.

- Нет, - упрямо сказал я. - Мне нужно пойти.

- Пускай идет, - сказал маленький тихий боец, мой сосед по строю. - Только вот что, - он скептически оглядел мою изорванную, скоробившуюся от постоянного лежания на мокром снегу куртку, - пусть возьмет мой кожушок.

Взводный молча кивнул, и боец, не спрашивая меня о согласии, скинул полушубок.Он стоял - маленький, щуплый, с обросшим жесткой щетиной лицом - и глядел на меня почти просительно. Я не собирался переодеваться, но и излишнее упрямство могло показаться подозрительным. Да и не мог я заставить бойца стоять на холоде в одной гимнастерке. Поэтому я, насколько мог быстро, сбросил свой топорщившийся железом кожушок.Он стал такой грязный и темный, что яркие цвета национального орнамента вышивки были уже совсем не видны.

- Верное дело, - весело подмигнув, сказал боец и щелкнул по черной кожаной ножне, которую я носил на поясе под кожушком. - Ишь ты! - Он вынул нож и попробовал лезвие на палец. - Дашь побриться?

Я поспешил надеть полушубок, чтобы избежать любопытных взглядов бойцов. Заметив нож, они переглядывались между собой. И это тоже мне не понравилось.

Своим новым спутникам я высказал соображение: вероятнее всего, враг замечает наших разведчиков, когда они проползают под проволокой. Когда за нее задевают, она звенит. Вот в эти-то минуты, когда запоет проволока…

Мне никто не ответил. Уходя, я чувствовал на своей спине внимательные взгляды остающихся товарищей. Словно они могли видеть нож сквозь овчину полушубка…

Ночь выдалась неспокойная. Где-то на фланге подняли стрельбу. Противник не выдержал нервного напряжения и стал забрасывать нас лимонками. Нашему наряду пришлось отползти. Я попал в какие-то заросли кустарника, с трудом выбрался к своим. Поэтому я вернулся последним.

Легко представить себе гнев и удивление бойцов, когда они узнали, что нас опять двое. Третий лежал под проволокой с ножом в спине.

У меня не было сил вымолвить слово. Не поднимая головы, чтобы не встретить чей-нибудь взгляд, я побрел к палатке и бросился на кучу еловых веток, служивших нам в те дни постелью. Когда я уже засыпал, в палатку вошел новый взводный в сопровождении моего товарища - маленького тихого бойца.

- Опять, - проговорил взводный и протянул мне нож, - обыкновенный финский нож, каких тысячи носят жители этих мест; черный черенок рукоятки и широкое лезвие. Одним словом, обычный пукку.

Я не понял, чего он от меня хочет.

- Опять нож в спине бойца.-Он помолчал и прибавил: - Неужели не изловим?.. Ведь не леший же он!

- Небось не леший, - тихо сказал маленький сосед и вопросительно поглядел на меня. Будто ждал, что именно я должен все объяснить.

Но я не мог найти для них ни одного слова: в голове была путаница, и смертельно хотелось спать.

Взводный потоптался и ушел. Боец-сосед задержался в палатке. Я хотел отдать ему его полушубок.

- Носи, носи! - ласково сказал он.

Но я уже скинул полушубок и протянул ему. И когда я посмотрел на него, чтобы поблагодарить, то увидел его испуганный взгляд, устремленный на мой пояс. Я с удивлением глянул туда же и чуть не выронил полушубок: ножны были пусты.

Боец молча взял полушубок. Я с лихорадочной поспешностью перебирал в памяти все обстоятельства, при которых мог потерять нож. По-видимому, он выпал, когда я ползком пробирался сквозь кустарник.

Боец неловко, с трудом попадая в рукава, натянул свой полушубок и медленно вышел. Я не мог оторвать взгляда от его согнутой спины. Уже стоя вне палатки, он приподнял полотнище над входом и негромко сказал:

- Спи…

«Спи», - сказал он?.. «Спи»?! Как легко это сказать. Если вчера я не мог заснуть от одного сознания своей беспомощности, то что же мне делать сегодня, когда так глупо сошлись обстоятельства? Разве я не понимаю, что мой товарищ, вправе подумать. Нож, показанный взводным, был ведь так похож на мой!.. Я был убежден, что и фабричное клеймо на нем то же: «Фискарс»…

Я лежал и вслушивался в жизнь лесного лагеря. Ведь даже ночью, когда спят все, кроме часовых, когда не треснет и сук в костре, потому что огонь разводить нельзя, когда, кажется, нет вокруг никого и ничего, что могло бы издать малейший звук, стоит прислушаться ко сну партизанского лагеря, и начинаешь различать множество разных звуков. И чудится, что некоторые из них так громки, что просто удивительно, как это не слышит их враг!.. А тогда, в ту ночь, каждый шорох казался мне вдесятеро более громким. Так напряжены были нервы.

В общем, это была невеселая ночь…

В палатку вошел взводный. Он присел на ящик из-под патронов и протянул мне папиросы. Все мое внимание, вся сила воли были сосредоточены на том, чтобы пальцы не дрожали, когда я брал папиросу.

Мы молчали.

Наконецон сказал:

- Плохо.

Что мог я ответить?

- Плохо, - повторил он и швырнул окурок. Больше ничего не сказав, он ушел.

К обеду я проснулся, но не вышел из палатки. Не хотелось видеть товарищей. Казалось, что в каждом взгляде я прочту подозрение. Если вчера они имели право меня просто презирать за то, что я не мог им объяснить тайны родного леса, то сегодня… Сегодня…

Э,да что говорить!

Я до вечера лежал в палатке. Когда кто-нибудь входил, я делал вид, будто сплю. Увидев, что идет мой тихий сосед, я накрылся с головой.

Боец постоял надо мной. Потом я услышал его дыхание у самой своей головы и почувствовал, как на меня опускается еще одно одеяло. Он сделал это осторожно, но мне казалось, что на меня ложится стопудовая плита. Мне хотелось закричать от… Отчего? Черт его знает отчего. Я не умею назвать это состояние. Мне казалось, что вся моя кожа, как волосками, покрылась кончиками обнаженных нервов. Я сквозь белье и платье чувствовал прикосновение этого второго одеяла…

Так пролежал я до вечера. Наконец мне, кажется, удалось заснуть. И тут уж я спал так, что меня можно было живьем разрезать на куски. Но вдруг я проснулся. Кто-то там, за палаткой, произнес мое имя. Может быть, оно было произнесено совсем тихо, и все-таки я услышал его сквозь свинцовую завесу сна. Я испуганно вскочил и выбежал из палатки, словно по тревоге. В полумраке мокрого утра, с трудом вползающего в туманные просветы между деревьями, я увидел нашего ротного. Он оживленно беседовал со взводным. Напротив них под конвоем двух бойцов стояла женщина. Я с первого взгляда узнал местную уроженку. На ее рукаве белела повязка Красного креста.

Оказывается, наши организовали ночью поиск по ту сторону проволоки. В поиске участвовали взводный и мой сосед. Но им не удалось захватить никого, кроме этой женщины.

Она упорно молчала, презрительно отворачиваясь от командира роты. Никто не мог добиться от нее ни слова. Только через день, и то, видимо, лишь потому, что приняла меня за пленного, она мне, как «своему», рассказала, что уже много ночей пролежала с секретом противника по ту сторону нашей проволоки. Один из врагов, сидя на дереве, наблюдал за нашим секретом. Его задача заключалась в том, чтобы, не привлекая нашего внимания, метанием ножей поражать нас. Хоть кого-нибудь из пораженных они рассчитывали получить к себе живым. Чтобы в случае надобности подать ему медицинскую помощь, они и держали около себя сестру милосердия.

Тут будет кстати сказать, что, пока она все это рассказывала, я не отрываясь глядел ей в глаза, и чем дальше, тем лучше они мне казались: правдивые, я бы даже сказал - неправдоподобно правдивые глаза. Я таких еще не встречал.

Когда я переводил товарищам рассказ пленницы, она представлялась мне спасительницей - настоящим ангелом.

Остальное рассказывать не стоит. Единственное, что еще интересно: мы взяли эту женщину в работу. Она не только дала нам много полезных сведений, но работала у нас в тылу.

Как она выглядела?.. Что-что, а это я мог бы описать достаточно точно. Ведь бывает так, что поглядишь на человека всего разок - и на всю жизнь запомнишь не только черты лица, но и цвет глаз, и рисунок рта, и даже, пожалуй, манеру презрительно щуриться… Что меня удивило в пленнице: она, безусловно, не была крестьянкой или работницей, но пальцы руки, которой она придерживала у подбородка завязки шапки, были, несомненно, крепки, и самая кисть казалась сильной, хорошо развитой, как рука спортсменки или музыканта… Да, так я тогда и подумал: «Какие сильные руки! А ведь сама… да, сама будто и ростом невелика, и сложение так себе… Не для здешних мест, не для жизни в лесу. В общем, то, что принято называть «барышня».

Я не терял ее из виду. При первой возможности отыскал. О, она стала человеком! Да, да, настоящим человеком! Жизнь у богатой мамаши представлялась ей смешной и ненужной. Могу поручиться: если нам придется еще раз воевать, она будет неплохо перевязывать наши раны, Да, да!»

Гуннар умолк, мечтательно улыбаясь.

- Уж не на ней ли ты собираешься жениться? - спросил я.

Он молча кивнул и бережно положил трубку на столик.

- Будем спать?

Я потушил свет.

- Завтра я вас познакомлю, - сказал он.

Я был рад, что в темноте он не может видеть моего лица.

 

3

- И все-таки, - сказал я утром Гуннару, когда он плескался в тазу, - я бы не женился… В нашем возрасте…

Он погрозил мне намыленным кулаком.

- Не вздумай уверять меня, будто решил окончить жизнь анахоретом.

- Ты угадал: я никогда не женюсь. Вчера с этим покончено.

- Вчера?!

Гуннар рассмеялся, а я все ощущал в руке клочья разорванной фотографии Анни.

Когда мы были одеты и собирались уже спуститься к завтраку, Гуннар сказал:

- Я должен вас познакомить.

Он потянулся было к телефону, но, словно кто-то толкнул меня под локоть, я удержал его руку.

- Она здешняя?

- Ну конечно. Ты, наверно, в прежнее время слышал ее имя…

Он назвал фамилию Анни…

Под первым попавшимся предлогом я покинул его и ушел на берег. Море помогло мне привести в порядок растрепанные мысли. Вернувшись в гостиницу, я заказал билет на вечерний пароход. Узнав, что Гуннар все еще не получил отдельной комнаты, я не поднялся в номер. Велел собрать мои вещи и прислать их к пароходу вместе с билетом.

К вечеру снова собрался дождь. Спокойный, безобидный дождь, какие бывают в наших краях и действуют подобно хорошей дозе брома. С борта парохода было видно, как блестят омытые дома. Огни города дробились в ниспадающей завесе дождевых капель. Я смотрел на город, на пристань и думал, что, может быть, вижу все это в последний раз. Но мне было весело. Несколько дней назад я так же смотрел с борта парохода на огни другого города и с нетерпением ждал отплытия на родину. А сейчас мне казалось, что именно теперь-то я и уезжаю на родину. Ведь я ехал в СССР. Мне было весело.

Навстречу струям дождя взлетел пышный ком пара: пароход дал гудок. Рабочие на пристани взялись за сходню. Я снял шляпу и подошел ближе к борту. И тут я увидел, что к сходне приблизилась женщина. На ней был плащ с поднятым капюшоном. Красная клеенка, облитая дождем, словно неоновая, горела в свете пристанского фонаря. Женщина легко взбежала по сходне и откинула капюшон. Я узнал.

- Это вам, - сказала она и протянула маленький конверт.

Я взял его, не зная, что с ним делать. Рука моя все еще была занята шляпой. Третий гудок, проревевший над головой, привел меня в себя. Я надел шляпу и вскрыл конверт. Разорванная вчера карточка была тщательно собрана и наклеена на картон. А рядом стояла Анни; живая Анни, улыбаясь, глядела на меня.

- Вы… вы рискуете уехать! - сказал я испуганно.

- Да, да, рискую, - рассмеялась она. - На билет у меня хватит.

Я стоял, не в силах вымолвить слово.

По палубе прошла легкая дрожь. Винты заработали. Мы стояли рядом у борта и смотрели на медленно уходящие огни пристани, как вдруг, расталкивая рабочих, к самой воде подбежал Гуннар. Мы услышали сквозь шорох дождя и плеск моря:

- Я рад! Чертовски рад, что так здорово все вышло!

Он кричал еще что-то. Но винты уже работали вовсю. Слова Гуннара тонули в шуме. Я взмахнул шляпой.

Я не из растерях, но, видно, тогда был так ошеломлен, что даже шляпу держал кое-как. Порывом ветра ее вырвало у меня из рук. Описав широкую дугу над водой, уже отделявшей пароход от причала, она покатилась по мокрым мосткам. Я засмеялся, - люди часто смеются от неловкости. И Гуннар на пристани тоже смеялся, вместо того чтобы ловить мою шляпу. А она все катилась и катилась под ударами ветра. Наверно, ей оставалось уже совсем немного до края пристани, когда я почувствовал легкое прикосновение. И прежде чем я успел сообразить, что происходит, мой нож мелькнул в воздухе, пущенный рукою Анни…

Стоит мне закрыть глаза, и передо мною, как сейчас, возникают вздрагивающая черная рукоятка ножа, прищуренный взгляд Анни и еще не успевшая опуститься ее рука с разжатыми крепкими пальцами.

И еще я до сих пор помню лицо ошеломленного Гуннара. Несколько мгновений он стоял с раскрытым ртом, словно там застряли слова приветствия. А потом стал что-то кричать и весело хлопать в ладоши, приплясывая вокруг моей шляпы.

За ужином я, кажется, ни разу не поднял глаз на Анни. Мне казалось, что она непременно прочтет в них смятение, владевшее мною. А я действительно не мог разобраться в случившемся и принять решение, которое, казалось мне, должен был принять.

Расставаясь со мною у двери моей каюты, Анни с укоризной сказала:

- Ты мог бы проявить несколько больше радости сегодня.

 

4

Я долго ходил по палубе. От тумана непокрытая голова стала совсем мокрой, и холодная капелька скатилась за воротник куртки. Она была словно точкой, которой нужно было завершить мои размышления.

Я поднялся в радиорубку.

Составить радиограмму и проследить за ее отправкой было делом пятнадцати минут. Покончив с этим, я вернулся на спардек с таким ощущением, словно проснулся после освежающего крепкого сна. Даже мгла тумана не казалась мне больше наводящей тоску. А когда в проделанный ветром просвет глянули огни близкого порта, стало совсем легко. Винты парохода вращались все медленней. Я сошел в каюту, взял чемодан и, едва успели поставить сходню, первым спустился по ней на пристань чужого мне города. Впрочем, что значит «чужой»? Теперь ведь все города в этой стране были мне родными…

Я вздохнул с облегчением и машинально потянулся к голове, чтобы махнуть шляпой вахтенному штурману. И только тут вспомнил, что шляпа осталась далеко, приколотая к доскам пристани рукою метательницы ножей.

В самом конце пристани я столкнулся с двумя людьми, спокойно шагавшими к пароходу. Наметанный глаз сразу отличил их от обычных пассажиров. Мы раскланялись кивком головы, и я поспешил прочь. Пароход уже дал гудок…»

Закончив так свой рассказ, Митонен помолчал и брезгливо заметил:

- У этих молодцов из тайной полиции бывает какой-то профессионально-«независимый» вид, когда они идут на охоту.

 

ИЗ ПОХОЖДЕНИЙ НИЛА КРУЧИНИНА

ДЕЛО АНСЕНА

Проводник и дорога

Кручинин и Грачик совершали путешествие через горы, мощный кряж которых рассекает один из северных полуостровов Европы.

Грачик, человек молодой, к тому же уроженец горной страны, шел легко. Но Кручинину было не так просто в одни сутки стать альпинистом.

Сверкающая поверхность фирнов удесятеряла и без того ослепительное сияние весеннего солнца. Одного этого сияния, казалось Кручинину, достаточно, чтобы утомить непривычного человека. Но на деле угнетающее сверкание сверху, снизу, со всех сторон было лишь незначительным обстоятельством, по-видимому вовсе и не замечаемым спутниками Кручинина.

В течение первого дня пути, Кручинин не переставал про себя удивляться чувству неуверенности, какое овладевало им едва ли не всякий раз, когда он ступал в этих горах на поверхность снега или льда. Он, кажется, никогда не был трусом. А состояние, в котором он сейчас находился, было недалеко от страха. Да, именно от страха! Как иначе можно назвать то, что он испытывал, ступая на снежный покров вблизи перевала? Ему казалось, что этот покров зыбок и непрочен, что он скрывает под собою предательские пропасти и трещины. Разве не достаточно веса его собственного, кручининского тела, чтобы продавить тонкий покров и…

Право, странно! Звонкий хруст снега под ногами или под лыжами всегда бодряще действовал на него дома. А здесь этот же звук вдруг оказался такой нагрузкой для нервов, что они не выходили из состоянии напряжения.

Снежные вершины гор светились розоватой прозрачностью филигранных корон. Все было величественно, холодно-сурово. Но, оказывается, при ближайшем знакомстве горы таили в себе неожиданные для путника-новичка трудности. Кручинин уже не испытывал прежнего гордого ощущения собственной силы, обычно рождающегося у него при взгляде на далекий горный пейзаж.

Временами, когда путь становился особенно трудным, Кручинину казалось, что сил у него осталось всего на несколько шагов. Вот он сделает их и должен будет, к своему стыду, опуститься на землю и признать себя побежденным.

Но он собирал силы и давал себе слово сделать еще несколько шагов. Не дать бы спутникам ничего заметить, прежде чем он не минует вон ту скалу или вон тот провал! Стыд за свою слабость гнал его. Самый обыкновенный стыд перед спутниками.

Страх, испытываемый перед снегом, неуверенность в том, что удастся добраться до следующего бивака, желание броситься наземь и не двигаться - все это представлялось ему плодом отвратительной физической слабости. Такая неполноценность - а иначе он это назвать не мог - появилась в результате сидячей жизни. Вместо лыж, вместо тенниса, велосипеда, охоты - смешные потуги поддержать свои силы, подвижность, выносливость, размахивая по утрам руками и поднимая с пола рассыпанные спички?! Старушечьи, тепличные пустяки! Просто удивительно, как быстро человек размагничивается, как стремительно дрябнут мышцы, дряхлеет тело, стоит лишь забыть о его потребности в воздухе, в движении! И вот расплата: страх перед трещинами, страх перед снегом, перед подъемами, боль в спине, ноющие ноги, слезящиеся глаза… Стыд, стыд, стыд!

Кручинин решил взять себя в руки. Добравшись до очередной ночевки, он не позволил Грачику притронуться к своему рюкзаку и вместе с другими принялся за устройство ночлега. Никто не видел, как он стиснул зубы, распрямляя наконец спину в спальном мешке.

С первых же шагов второго дня пути Кручинин был уверен, что его уже ничем не возьмешь. Он испытывал наслаждение оттого, что сам подкинул на спину свой мешок и застегнул ремни, что ему не понадобилась помощь для преодоления трещины, перегородившей дорогу на первом же километре. Он еще и сам протянул палку Грачику, замыкавшему шествие.

Сегодня Кручинин шел, не отставая от остальных, хотя ноги у него болели вдвое больше, чем вчера, и рюкзак казался втрое тяжелее. Особенно трудно приходилось на крутых спусках. Подкованные шипами горные ботинки скользили вместе с осыпающимися камнями. Он спокойно проехал несколько десятков метров на спине вместе с массой выветренного шифера. Если бы не тяжелый рюкзак, никто бы и не заметил, как трудно ему было подняться на ноги…

Целью путешествия наших друзей был глухой прибрежный приход. Большую часть года он не имел других путей сообщения со страной, кроме троп, идущих через горы.

На подготовку к этому походу Кручинину было дано двадцать четыре часа. Все время ушло на ознакомление с материалами, характеризующими обстановку, в которой предстояло побывать. Военные действия закончились, страна была освобождена от нацистов, и Советская Армия отвела свои части. Несмотря на дружеское отношение населения к советским людям, можно было ждать сюрпризов от прячущейся по щелям агентуры гитлеровцев и от квислинговских последышей.

Выбор снаряжения для похода оказался совсем не простым делом. Как ни странно, но годы войны в горной местности далекого Севера не заставили наших интендантов задуматься над вопросами одежды и снаряжения. По-видимому, считалось, что сапог, в котором русский солдат 1814 года дошел до Парижа, вполне пригоден и в наши дни, и в данной обстановке. Кабинетные деятели полагали: рубаха и штаны всегда остаются рубахой и штанами. Это предметы воинского гардероба, предназначенные укрывать наготу тела выше и ниже пояса, будь то под палящим солнцем Средней Азии или на границе Арктики. О специальных же предметах горного, лыжного или иного снаряжения интенданты, к которым пришел Грачик, просто никогда не слыхали. Они не дали себе труда хотя бы скопировать что-либо у тех, кто занимался этим делом до них. Снабженцы могли предложить путникам комплекты обмундирования, старательно расписанные по номерам от «Формы № 1» до «Формы № 8», но ледорубы и темные очки, не говоря уже о рюкзаках и горной обуви, пришлось наспех покупать в городских лавочках.

Друзья шли третий день, они приближались к цели. Вероятно, это было его воображением, но Кручинин мог поклясться, что чует запах моря, которого еще не было видно, и слышит шорох прибоя. Быть может, только отбрасываемое далеким морем сияние заката стало алее и ярче, чем вчера и позавчера. Вот и все. Но всякий, кому доводилось сильно уставать в дальней дороге, знает, с какой жадностью ловятся любые приметы конца пути. Хочется, чтобы каждая из них означала освобождение от тяжкой ноши на спине, от тяжелых сапог, от отяжелевшей палки и даже от шапки, тяжелеющей с каждым шагом так, словно она наливается свинцом.

Кручинин мысленно подтрунивал над самим собой и заставлял себя смотреть под ноги, чтобы не искать на горизонте обнадеживающих примет конца пути. Тем более что хорошо понимал: конца еще не видно, до него далеко.

К удивлению спутников, когда спуски не требовали такого напряжения сил, как подъемы, Кручинин пробовал даже насвистывать что-то веселое. Впрочем, удивлялся этому, пожалуй, один только Грачик. Второй спутник делал вид, что в этом нет ничего удивительного. Не поворачивая головы, он продолжал с постоянством и равномерностью робота переставлять ноги, чуть-чуть ссутулив плечи под тяжестью рюкзака, возвышавшегося на его загорбке подобно зеленой горе из ремней и брезента.

Этим вторым был Оле Ансен.

Проводник Оле Ансен был высокий широкоплечий парень с открытым лицом и длинными, зачесанными назад прядями светлых волос. Лицо его так обветрило, что кожа казалась покрытой тонким слоем блестящего красного металла; глаза его, голубые, с чуть-чуть большей долей хитринки, чем нужно, чтобы внушать доверие, привыкли к яркому свету. Он не щурился даже тогда, когда снег под прямыми лучами солнца вскидывал вверх ослепительные каскады розовых, синих и лиловых искр, заставлявших Кручинина и Грачика загораживаться ладонями, словно в лицо им била вспышка вольтовой дуги.

Платье на Оле было просто, даже грубо, но словно создано специально для него лучшим мастером походного снаряжения. И даже огромные горные ботинки с непомерно толстой подошвой на шипах казались единственной обувью, какая ему пристала и в какой он, вероятно, так же свободно мог пуститься в пляс, как шагал по хрусткому фирну.

Кручинин не мог себе и представить этого детину иначе, нежели вышагивающим, чуть-чуть нагнув голову и сдвинув набекрень шапку, с высоким горбом рюкзака, как бы вросшим в его спину. Но стоило Оле сбросить этот горб и грубую куртку с оттопыренными карманами, как он становился стройным и гибким. Толстый свитер плотно облегал его могучую грудь и мускулистые бугры широких плеч. И это тоже было так органично и естественно для него, точно иначе он никогда не выглядел, да и не мог выглядеть.

Оле не был угрюм, но спутники не слышали от него ни одного лишнего слова. Он охотно отвечал на вопросы, но сам не задал ни одного, кроме тех, какие прямо относились к обстоятельствам пути. Он никому не навязывался с услугами, но без просьб оказывал помощь, стоило лишь ему заметить, что в ней нуждаются. И делал это со снисходительным достоинством сильного среди слабых, ни разу, однако, не подчеркнув своего превосходства.

В последнее утро пути Грачик проснулся, когда уже почти рассвело. Первое, что он увидел в сером сумраке, была фигура Оле. На красной коже его лица плясали едва заметные блики от пламени спиртовки, горевшей внутри глубокой кастрюли. Легкий порыв ветра донес до Грачика запах кофе. По тому, как пар поднимался над кастрюлей - не острой, стремительной струйкой из горлышка кофейника, а едва заметным расплывчатым облачком, - Грачик понял, что кофе еще не вскипел. Но едва он успел это подумать, как Оле приподнял крышку стоявшего в кастрюле кофейника и сосредоточенно уставился на него, чтобы не пропустить момент, когда вскипевшая жидкость захочет перелиться через край. Он выхватил кофейник из кастрюли со спиртовкой как раз в тот момент, когда кофе вспух бурлящей, пузырящейся шапкой - и еще секунда, перелился бы через край. Но крышка была уже захлопнута, кофейник поставлен в другую кастрюлю и накрыт брезентовой курткой. Над взвившимся острым синим язычком пламени Оле водрузил сковороду с большим куском маргарина. И опять-таки, едва маргарин растаял, уже готовы были куски тонко нарезанного хлеба. Через две-три минуты они зашипели.

Оле действовал как человек, уверенный в том, что за ним никто не наблюдает: его движения оставались, как всегда, непринужденными, свободными, но очень точными.

Грачик с интересом глядел, как во всех своих хозяйственных манипуляциях Оле ловко действует ложкой: ею он отмеривал и мешал кофе, накладывал маргарин, переворачивал гренки, подхватывал под донышко горячий кофейник и даже загораживал пламя спиртовки от ветра. Ложка была в его руках поистине универсальным орудием - большая, загребистая, с толстым, в два пальца, черенком. Отлитая для себя каким-то прожорливым нацистом, она, наверно, показалась ему слишком обременительной, когда пришлось драпать из этой страны. Оле нашел ее в горах на пути отступления гитлеровцев. Это был его трофей. Он считал его единственно полезным из всего, что побросали немцы на пути своего бегства.

Когда над сковородкой поднялся аромат зажаривающегося хлеба, Оле проговорил:

- Он так и будет спать?.. Спирта осталось только на обед.

При этом он движением крепкого подбородка указал на спящего Кручинина. Но именно тут клапан спального мешка, закрывавший лицо Кручинина, откинулся, и тот весело воскликнул:

- Чтобы я прозевал кофе? Ну нет, такого еще не бывало!

Через девять минут кофейник был опустошен, последний кусок поджаренного хлеба, умело подсунутый Кручинину, съеден, а последняя галета вкусно похрустывала на крепких зубах Оле.

Кручинин отошел на несколько шагов от бивака и огляделся. Сегодня, в косых лучах низкого солнца, бесконечная панорама гор выглядела еще более сурово. Их западные склоны были почти черными и уходили подножиями в бездонные пропасти. Далеко внизу, там, где уже не было снега и кончалась нежная зелень альпийских лугов, пейзаж утрачивал свою неприветливость. Присутствие леса создавало иллюзию теплоты и, может быть, даже населенности, хотя, насколько хватал глаз, не было видно ни жилья, ни хотя бы струйки дыма. Но сегодня даже вся эта суровость и нерушимая тишина безлюдья уже не только не угнетали Кручинина, а казались ему почти привычными и обязательными атрибутами путешествия. На какой-то миг ему стало даже немного жаль того, что скоро этому путешествию конец.

Оле почистил сковороду, выплеснул гущу из кофейника. Путники собрались и тронулись дальше. Начинался спуск к западному подножию хребта, навстречу морю.

 

Как скрещиваются пути

Однако, прежде чем продолжать повествование, необходимо ближе познакомить читателя с тем, кто такие Кручинин и Грачик, рассказать, как сошлись пути их жизни и дружбы, приведшие обоих в эту чужую страну. Первое, что следует сказать: Грачик - вовсе не фамилия Сурена Тиграновича. В паспорте у него совершенно ясно написано «Грачьян». Это и правильно. Но в те времена, когда С. Т. Грачьян бегал еще в коротких штанишках, он однажды принес домой подбитого кем-то птенца-грачонка, вылечил его и вырастил. Юный друг птиц был смугл, вертляв и так же доверчиво глядел на людей черными бусинками глаз, как его пернатый питомец. Вероятно, поэтому к мальчику легко и пристало как-то брошенное матерью ласковое «Грачик». В семье его стали так называть. Сначала в шутку, потом привыкли. Прозвище осталось за ним в школе, а в университет юноша так и ушел Грачиком. Быть может, некоторым блюстителям официальности это покажется нарушением порядка, но уютное прозвище оказалось в такой степени подходящим к веселому нраву доброго и деятельного молодого человека, что со временем кличка стала как бы вторым - дружеским и интимным - именем товарища Грачьяна.

Знакомство Кручинина и Грачика произошло в одном из санаториев, примечательном только тем, что он расположен в весьма живописной местности, на берегу широкой, вольной реки. Сурен Тигранович Грачьян увидел Нила Платоновича Кручинина посреди залитого солнечным светом лужка - там, куда не доставали тени березок. Кручинин, прищурившись, глядел на стоящий перед ним мольберт. Время от времени он делал несколько мазков, отходил, склонив голову, и, прицелившись прищуренным глазом, снова прикасался кистью к холсту - словно наносил укол. Опять отходил и, прищурившись, глядел на сделанное.

Грачику понравился этот человек, одинаково благожелательно, но без малейшего оттенка навязчивости относившийся к окружающим. Старые и молодые, стоявшие на самых различных ступенях служебной лестницы, - все встречали в нем одинаково приветливого собеседника и внимательного слушателя. Кстати говоря, Грачик очень скоро отметил еще одно нечастое в нашем быту качество Кручинина: он удивительно умел слушать людей. Никогда его лицо не отражало досады или нетерпения, как бы скучен и до очевидности неинтересен ни был ему рассказ.

Ни костюм, ни манеры Кручинина, ни его разговоры не позволяли определить его профессию или общественное положение. Это мог быть и врач, и инженер, и ученый - представитель любой интеллигентней профессии и любого вида искусства. Исключалась разве только профессия актера: лицо Кручинина обрамляла мягкая бородка; аккуратно подстриженные усы скрывали верхнюю губу.

Была во внешности Кручинина одна особенность, мимо которой не мог пройти внимательный наблюдатель: его руки - сильные, но с узкой гладкой кистью и длинными тонкими пальцами. Его руки были, пожалуй, самыми красивыми, какие когда-либо доводилось видеть Грачику. Вероятно, именно такими руками должен был обладать тонкий ваятель или вдохновенный музыкант. И именно такие чуткие, длинные, словно живущие самостоятельной одухотворенной жизнью пальцы должны были наносить на нотные строки нервные мелодии Скрябина.

Основательно или нет, но Грачик считал музыку самым рафинированным видом искусства. А в музыке для него не было ничего рафинированней скрябинского наследия.

Кручинин не принадлежал к числу тех, кто встречает людей только по наружности. Тем не менее изучение внешности всегда имело существенное влияние на его отношение к собеседнику. По мнению Кручинина, пословица «по одежке встречают…» совершенно незаслуженно применяется с оттенком некоторой обиды или пренебрежения к людям якобы поверхностным, не умеющим ценить душевных качеств ближних. «Одежда, - говорил Кручинин, - довольно верный выразитель внутреннего мира человека. Во всяком случае более надежный, нежели паспорт или служебное удостоверение».

Позже Грачик узнал, что с самого момента своего приезда в санаторий стал предметом внимания Кручинина. Нил Платонович был большим человеколюбом. Появление на горизонте всякой новой фигуры интересовало его.

Итак, появившись на полянке перед Кручининым, Грачик не мог знать, что тот уже составил себе о нем некоторое представление. И, надо сказать, довольно верное. Тем более что ярко выраженные внешние данные молодого человека облегчали задачу. После двух-трех дней наблюдения за понравившимся ему с первого взгляда молодым человеком Кручинин определил, что нервность и темпераментность, которыми дышала наружность Грачика, находились под вполне надежным замком воли и хорошего воспитания.

Когда Грачик перешел полянку, Кручинин встретил его прямым взглядом весело искрящихся глаз. Вместо приветствия добродушно спросил:

- Что скажете? - и указал кистью на свой этюд.

Грачик зашел ему за спину и взглянул на холст, ожидая увидеть березки, перед которыми стоял мольберт. Но, к его удивлению, там было изображено нечто совсем иное: церковь, заброшенный погост с покосившимися крестами.

Вокруг Грачика сияла радость ясного солнечного утра, а пейзаж на холсте был освещен розовато-сиреневой грустью заката.

- Разве не удобнее писать с натуры? - удивленно спросил Сурен.

- Прежде я так и делал, - сказал Кручинин, - когда зарабатывал этим хлеб.

- А теперь?

- Теперь это - тренировка глаза. Вот скажите: верно схвачено вечернее освещение? Я был там только раз и всего минут десять. Нарочно не хожу больше, пока не закончу. Как с освещением, а?.. В остальном-то я уверен, - небрежно добавил Кручинин.

- В чем вы уверены? - не понял Грачик.

- В деталях: церквушка и… вообще все это, - Кручинин широким движением как бы очертил изображение погоста.

Место, воспроизведенное на холсте, было знакомо Грачику. Он любил бывать там именно вечерами и был уверен, что хорошо представляет себе и старенькую церковь и окружающий ее характерный пейзаж. И Грачику показалось, что, несмотря на уверенность, Кручинин передал все это на полотне не совсем верно. Был выписан ряд деталей, которых там в действительности не было. Вот, например, могильные кресты: они вовсе не стояли так - вразброд, в «фантастическом» беспорядке, будто нарочно выдуманном художником. И вон та покосившаяся живописная скамеечка слева от калитки кладбища тоже не покосилась, как у художника, - Грачик не раз сиживал на ней, любуясь закатом и, право, никогда не замечал такой «художественной» кривизны. Не видел там Грачик и остатков ветхой изгороди в углу, у обрыва. Ей-ей, Кручинин немало нафантазировал! В этом, разумеется, нет ничего дурного, - какой же художник не дополняет натуру тем, что ему хотелось бы на ней видеть?! Но зачем же тогда разговоры насчет тренировки глаза и прочее?!

- Вы подрисовали тут кое-что от себя, - мягко сказал Грачик и указал на занимающую передний план гранитную плиту заброшенной могилы. - А вот и просто ошибка, смотрите.

На могильном камне ясно виднелись высеченные цифры. Но в дате - «1814» Кручинин почему-то старательно выписал четверку задом наперед.

- Это художественная деталь, выдуманная вами для… оригинальности? - не без удовольствия заметил Грачик.

- Ради оригинальности? - спокойно переспросил Кручинин, и на мгновение брови его сошлись у переносицы.

- Во всяком случае, от себя, - поправился Грачик, заметив, что его слова задели художника.

- От себя? - снова сказал Кручинин и, прищурившись, пригляделся к полотну. - Перед заходом солнца мы с вами пройдемся туда и сличим этот набросок с натурой… Хотите?

Когда они пришли на погост, был тихий, спокойный вечер. Солнце висело над самым горизонтом, заливая небо багрянцем, расплывавшимся к облакам в лиловую завесу, и только западные краешки их розовели, полосуя небо прозрачными щелями. Сквозь них светилось слабое пламя, еще тлевшее где-то в вышине, отгороженной от земли их серо-лиловой завесой. Это было то самое зрелище, глядя на которое редко кто не проговорит: «Изобрази такое художник - скажут «выдумал». Фраза эта, словно заготовленная на веки веков, вылетает у большинства почти непроизвольно, хотя все тут же усмехаются ее избитости. Едва не сорвалась она и у Грачика. Но стоило ему перевести взгляд на кручининское полотно - и пришлось прикусить язык: небо на западе выглядело именно таким, каким изобразил его Кручинин. Освещение погоста оказалось переданным очень верно. В первый момент Грачика даже ошеломило это поразительное сходство трудно передаваемых полутонов. То, что виднелось на горизонте, казалось увеличенным до гигантских размеров кручининским полотном. Но каково же было удивление Грачика, когда он увидел, что кресты, представлявшиеся ему прежде стоящими ровными рядами, оказались наклоненными в разные стороны, повернутыми под различными углами один к другому. А вот и скамеечка, на которой Грачик сидел столько раз, не заметив, что она похилилась. Предчувствуя свое полное поражение, Грачик подошел к могильному камню. Вероятно выбитая рукой неграмотного сельского каменщика, дата выглядела действительно необычно.

Все остальное на погосте было так, как на этюде Кручинина.

- Неужели вы видели все это только раз, и то накоротке? - удивленно спросил Грачик.

- Не больше десяти минут, - с нескрываемым удовольствием ответил Кручинин.

- Феномен, настоящий феномен! - восторженно проговорил Грачик.

Их знакомство не закончилось в санатории, как заканчивается большинство подобных знакомств. Они, как условились, вновь встретились в Москве, ближе узнали друг друга, сошлись.

Грачик узнал от Кручинина историю его жизни.

Кручинин родился в Ялте. Еще гимназистом он обнаружил способность к рисованию. Делал этюды на продажу, и курортная публика охотно покупала его маленькие акварели с видами Крыма. Это было тем более кстати, что Нил рано осиротел и должен был вносить лепту в небогатое хозяйство приютившей его тетки. Живопись была куда приятнее обязанностей репетитора у маменькиных сынков, привозимых в Крым для укрепления здоровья перед осенними переэкзаменовками.

Юный Кручинин задался целью во что бы то ни стало окончить гимназию и старался уложить свои занятия живописью в минимум времени. Именно тут он и обнаружил в себе способность - однажды внимательно вглядевшись в пейзаж, воспроизводить его на память с точностью, вполне достаточной для сувениров. А чем дальше, тем эта способность становилась обостренней и в конце концов дошла почти до болезненной впечатлительности юноши. Из обстоятельства, облегчающего работу, она грозила превратиться в собственную противоположность, так как виденное днем не давало Кручинину покоя уже и по ночам. Он непременно должен был выложить на бумагу или полотно запечатленный пейзаж, чтобы от него отделаться. Скоро он увидел, что нужно бросать это занятие, если он не хочет свихнуться.

Дальнейшая жизнь Кручинина сложилась совсем не так, как он мечтал. Вместо Академии художеств он очутился на юридическом факультете, а, окончив университет, увлекся ролью защитника в новом, советском суде. И тут неожиданно в двух или трех случаях его соревнования с обвинением обнаружились поразительная сила его анализа и особенности фотографически точной памяти.

Вскоре он оставляет профессию адвоката и переходит на судебную работу. Кручинина занимало положение личности в судебном процессе. На первый взгляд ясно, что всякий суд должен найти правду, единую для всех, и результатом всякого процесса должна быть установленная судом объективная истина. В действительности дело обстояло так далеко не всегда и не везде. История не знает объективных судилищ; объективные судьи были белыми воронами в своем сословии. Во все века у всех народов судьи были и остаются орудиями господствующих классов, подчиняются воле этих классов, вершат политику этих классов. Следуя законам господствующих классов, суды и судьи ищут классовую природу преступлений и карают их носителей в интересах своего класса. Однако несовершенство аппарата предварительного следствия в органах правосудия молодого Советского государства подчас мешало правильно оценить преступление. Непримиримость Кручинина заставила его искать решения, обеспечивающего не только раскрытие истины в процессе, но и гарантирующего священные права советского гражданина, будь он жертвой преступления или его носителем.

На этой почве разгорелась нашумевшая в юридическом мире настоящая война между Кручининым и неким Василевским, отстаивавшим на страницах печати и в своей прокурорской практике отжившие положения инквизиционного процесса.

Обогащенный адвокатской практикой и работой за судейским столом, Кручинин меняет кресло судьи на очень скромное положение сотрудника криминалистической лаборатории, чтобы изучить научно-технические методы распознавания следов преступления.

С точки зрения современного криминалиста, научно-технические средства криминалистики того времени были ничтожны. Химия едва только пришла на службу уголовного розыска. Он еще не соприкоснулся с физикой и в основном опирался на дактилоскопию и антропологию. В область баллистики розыск еще только-только заглянул. Но, так или иначе, лаборатория и в те времена была уже подспорьем для криминалиста. Чтобы считать себя вооруженным, Кручинин должен был постичь все, чем она располагала.

Затем наступил длительный период работы Кручинина в роли оперативного уполномоченного. Цель его усилий - совместить в одном лице функции и искусство следователя и криминалиста-розыскника. Кручинин считает, что созданный Конан-Дойлем образ сыщика-универсалиста совершенно неосновательно свысока осмеивается нашей литературой. Верна была его точка зрения или нет, но он имел на нее право. А плоды его деятельности на поприще борьбы с преступниками доказывают, что доля справедливости (и, может быть, не такая уж малая) в его мнении была. Метод дедукции мистера Холмса - не пустая выдумка талантливого новеллиста.

 

Ледник Дагерсдаль и ложка Оле

К середине дня открылись фиорды. Немало красивых мест повидал Кручинин, но ему и в голову не приходило, что из первозданного хаоса, когда на протяжении многих миллионов лет никто, кроме слепых сил природы, не работал над украшением мира, могло образоваться нечто столь великолепное. Только божественное воображение могло представить себе подобным плод своих трудов. Вероятно, люди трезвого мышления, «прозаики», скажут, что мир творился не божеством и творчество природы не было целенаправленным. Таким скептикам Кручинин охотно ответил бы словами Александра Бестужева - романтика из кавказских прапорщиков: хаос - предтеча творения чего-нибудь истинного, высокого и поэтического. Пусть только луч гения пронзит этот мрак. Враждующие, равносильные доселе пылинки оживут любовью и гармонией, стекутся к одной сильнейшей, слепятся стройно, улягутся блестящими кристаллами, возникнут горами, разольются морем, и живая сила исчертит чело нового мира своими исполинскими иероглифами…

Животворящий гений человека назвал хаос порядком, нашел красоту в нагромождении; под его взглядом былинки ожили гармонией, слепились в горы, разлились морями. Такова созидающая сила взгляда бога мира - человека, сила его воображения. Удивительный порок или величайшее счастье этого воображения поражаться бесполезным. Что больше приковывает взор восхищенного человека, чем игра лунного света в заиндевевшем лесу, чем бешенство прибоя среди отвесных скал? А ведь чем одареннее человек, тем больше склонен он к восхищению такими «бесполезностями»…

Кручинин глянул вдаль. Море пользовалось каждой выемкой, каждой расселиной, чтобы вторгнуться в горы. Его воды - то зеленые, то темно-синие, то неожиданно голубые - текли в ущельях как реки, терялись в теснинах гор. Иногда они образовывали широкие озера, где мог бы маневрировать целый флот, прихотливыми ручьями врезались в щели между отвесными скалами, протачивая путь в темноту пещер.

Краски, формы и размах - все было совершенно.

Размышления Кручинина прервал проводник. По-видимому, Оле потерял надежду на то, что его спутники сами тронутся в путь с приглянувшегося им привала. Он напомнил, что засветло необходимо добраться до берега, ночь не должна застать их на этом склоне. Тут нет удобного места для лагеря, да и продуктов не осталось даже на ужин.

Предстояло сделать большой круг в обход Дагерсдальского ледника. Вешние воды горных потоков подтачивают задний край ледника, время от времени ледяная стена в сорок метров высоты низвергается в море. Она увлекает за собой тысячи тонн снежного покрова, накопившегося за зиму, и целые горы измельченной породы. Переход ледника в такое время года под силу только опытным ходокам.

- Обход намного длинней прямого пути? - спросил Кручинин.

- На пятнадцать километров, - прикинув, сказал Оле. - Потому я и прошу двигаться в путь. Иначе у нас было бы в запасе по крайней мере четыре часа.

- А если я все-таки попрошу у вас эти четыре часа? - к удивлению Грачика, спросил Кручинин.

Оле в сомнении покачал головой. Он не знал, что следует ответить такому путешественнику. Заметив его колебания, Кручинин рассмеялся и решительно заявил:

- Молчите? Вот и ответ. Мы остаемся здесь на часок-другой. Кто может пройти мимо этого?! - Он обвел вокруг себя широким движением руки. - Кого не соблазнит такая натура, даже если за удовольствие сделать набросок нужно заплатить переходом через два Дагерсдаля?

- Все-таки я предпочел бы идти сейчас, - скромно ответил Оле.

Но Кручинин уже сбросил рюкзак и достал коробку с цветными карандашами.

- Вы говорили о резерве в четыре часа, а я прошу хотя бы только два, настаивал он. - Через два часа я без напоминания прячу карандаши и мы трогаемся на штурм Дагерсдаля.

- Вы так хотите? - с некоторым удивлением спросил Оле, только сейчас поняв задуманное Кручининым. Он снова покачал головой: - Вы мой гость, а значит, и хозяин. - Оле посмотрел на часы. - Два часа?.. Два часа… не больше?

- Два часа! - повторил Кручинин и поудобнее устроился на камне.

Грачик понял, что учитель хочет остаться наедине с альбомом, и, в надежде отыскать что-нибудь съестное, принялся за исследование своего рюкзака.

Находка была небогатой: немного кофе на самом дне банки.

- Если бы мы были вон там, - Оле указал вниз, где темнел край лесной зоны, - ваш кофе пригодился бы, а тут… - парень беспомощно развел руками: у них не осталось ни крошки сухого спирта, чтобы вскипятить кофейник.

Грачик побежал к краю ледника. Далеко внизу виднелась узкая перемычка из слежавшегося снега, по которой им предстояло пересечь ледник. Она возвышалась поперек голубой ледяной реки Дагерсдаля как топор, повернутый острием вверх. Грачик заглянул вниз, куда уходили боковые скаты этого снежного мостика. Вначале они были белыми, дальше становились голубыми, синими и, наконец, исчезали в совершенной черноте бездонного провала.

Веселье Грачика исчезало по мере того, как он всматривался в глубину. Он представлял себе, как придется переходить по этому узкому лезвию снежного «топора», сделал еще несколько шагов к началу перемычки и выпустил из рук банку. Она покатилась по откосу - сначала медленно, издавая мягкий звон, потом все быстрее. Звон становился пронзительней, словно банка не удалялась от Грачика, а приближалась к нему. Вот он уже с трудом различает прыгающее красное пятнышко на синей поверхности ската, вот оно вовсе исчезло в темноте. А звон все рвется вверх и вверх, умножаемый тысячеголосым резонансом пропасти. Грачик прислушивался с интересом, перераставшим в страх. Сколько же времени будет катиться банка? Где конец ее пути, где дно пропасти?!

Наконец, метнув ввысь последний взвизг жести, банка умолкла. Грачик сдвинул шапку на лоб и почесал затылок, но, поймав на себе взгляд проводника, натянуто улыбнулся и понимающе подмигнул в ответ.

Кручинин сдержал слово: ровно через два часа он сложил карандаши. По его настоянию было решено не обходить Дагерсдальский ледник у верховья, а пересечь его здесь по перемычке, как делали местные жители. Оле пошел вперед, вторым шел Кручинин, Грачик замыкал шествие. Отдохнувший, повеселевший после двух часов, проведенных с карандашом в руках, Кручинин легко поспевал за проводником. Идти приходилось вниз. Если бы не осыпающийся под ногами грунт, путь не представлялся бы труднее обыкновенной прогулки на горнем курорте. Скоро стало чувствоваться ледяное дыхание глетчера, и все чаще попадался снег в расселинах, в ямках и даже просто на западной стороне любой складки. Оле остановился и размотал обвязанную вокруг пояса длинную веревку. Один ее конец он передал Кручинину, другой Грачику. Идя последним, Грачик должен был страховать Кручинина, когда тот станет перебираться через ледник. А потом Кручинин в свою очередь будет страховать Грачика. Веревка была слишком коротка, чтобы связать всех троих, к тому же Оле заявил, что не нуждается в помощи. И действительно, скользя по обледеневшему спуску к снежной перемычке, Оле двигался и работал с таким проворством, что шедший за ним Кручинин ставил ноги в уже готовые ступеньки.

- А теперь не задерживайтесь! - крикнул Оле, переходя на перемычку. Ступайте легко и быстро, по моему следу!

Он уже занес было ногу над мостом, как вдруг отдернул ее и сделал несколько шагов навстречу Кручинину. Молчаливым движением руки Оле остановил его, зашел ему за спину и так, словно делал что-то само собой разумеющееся, расстегнул ремни кручининского рюкзака.

Прежде чем Кручинин мог сообразить, что происходит, Оле подхватил упавший рюкзак и одним движением закинул его себе за спину, поверх своего собственного. Ремни кручининского рюкзака были тут же продеты под ремни рюкзака Оле, и, нисколько не изменив положения корпуса, словно на спине его не лежало теперь лишних тридцать килограммов, Оле быстрыми, легкими шагами двинулся по перемычке. Все было проделано так просто, быстро и с таким непререкаемым напором, что Кручинин не успел даже высказать охватившего его возмущения.

- Честное слово, - проговорил он наконец, - если бы это не было мальчишеством, я отказался бы сделать шаг, пока мне не вернут моего мешка… И, делая вид, будто очень сердится, бросил Грачику: - Пошли!

Подражая скользящим движениям Оле, Кручинин ступил на ледник. Он сразу почувствовал едва уловимую и вместе с тем мощную вибрацию, словно далекий гул передавался по леднику ногам и заставлял напрягаться все тело. Когда Кручинин дошел до середины перемычки, гул стал сильнее, вибрация перешла в содрогание льда. Кручинину казалось, что он слышит - именно слышит! - ногами, как где-то вдали трещит и лопается ледник.

Помимо воли Кручинин остановился. Прислушался и с интересом огляделся. Казалось, что на западе, у самого горизонта, вспыхнуло что-то похожее на сияние вольтовой дуги, и снова он «услышал» ногами мощный гул удара, сопровождавшего вспышку.

- Не стойте!.. Прошу вас, не стойте! - тотчас раздался с берега крик Оле.

Кручинин оглянулся и приветственно помахал рукою проводнику. И этого движения оказалось достаточно, чтобы потерять равновесие на узкой тропинке. Ноги Кручинина неудержимо скользнули в сторону.

Если бы Грачик и не видел, как внезапно исчез с гребня перехода Кручинин, он тотчас понял бы, что случилось, по тому, как обвязанная вокруг пояса веревка потянула его самого вниз, к краю ледника. Натяжение было так сильно, что Грачик не удержался на ногах, упал на колени, потом распластался на камнях, пытаясь задержать скольжение по склону горы. Это удалось ему уже у самого снега. Он уперся ногами в стоящий торчком острый край скалы и схватился за веревку, чтобы ослабить ее давление на поясницу.

Грачик потянул веревку, но тут его собственная опора - камень, принятый за выступ скалы, пополз вниз вместе с ним. Нечего было и думать о том, чтобы вытащить Кручинина.

Оле видел, как Кручинин барахтается, удерживаемый веревкой Грачика. Проводник вправе был предположить, что Грачик, отыскав твердую опору, - он ведь находился еще на склоне горы, свободном от снега, - вытащит Кручинина. Однако и в течение нескольких мгновений, последовавших за падением, Кручинин продолжал неуклонно сползать вниз. Оле понял: Грачик не может его удержать. Не хватает у него сил или он не нашел вовремя опоры на каменистом грунте - это уже не имело значения. Важно было то, что Кручинин соскальзывал все ниже, делая тщетные попытки зацепиться за ползущий вместе с ним снежный покров.

Чтобы взвесить все это, Оле понадобилось не больше одной-двух секунд. На третьей он своим легким, но уверенным шагом уже скользил по перемычке. Приблизившись к тому месту, с которого упал Кручинин, Оле лег на живот и пополз. Скоро он был над Кручининым. Они посмотрели друг другу в глаза серьезный, нахмурившийся Оле и Кручинин, виновато улыбающийся, как нашаливший школяр. Оба молчали. Продолжая лежать на животе, Оле снял пояс и накрепко привязал ледоруб к своему правому запястью. Это было сделано с такой добросовестностью, что ледоруб мог оторваться разве только вместе с кистью Оле. После этого проводник взял в левую руку свой большой охотничий нож и сильными ударами вогнал его по самую рукоять в лед с левой стороны от себя. Держась за нож левой рукой, он опустил ледоруб Кручинину. Тот мог теперь обеими руками ухватиться за мотыжку. Но при первой же попытке вытащить Кручинина все тело Оле подалось в его сторону, угрожая свалиться с гребня. Если бы это случилось, то без веревки Оле не смог бы удержаться на льду. Он неизбежно соскользнул бы в трещину, над краем которой уже болтались ноги Кручинина. Он ослабил усилие и велел Кручинину пустить в ход нож, чтобы выдолбить во льду ступеньки для ног. Это можно было делать одной рукой, другою держась за ледоруб. Однако все с тою же улыбкой смущения, словно она могла облегчить положение, Кручинин признался, что он потерял нож. Это сообщение обескуражило Оле. Но его растерянность длилась только одно мгновение. В следующее - вместо ножа в выдолбленную им лунку был всунут толстый черенок загребистой ложки Оле, а Кручинин принялся выдалбливать ножом Оле опору для ног. Лунки выходили такие, что в них едва влезал носок башмака. И все же это была опора. Пользуясь ею, Кручинин чуть-чуть подтянулся на две четверти от края пропасти. Еще минута - и новая лунка позволила сделать второй шаг к гребню. Из третьей лунки носок башмака выскользнул, и если бы Оле не успел подцепить Кручинина ледорубом за воротник куртки, тот наверняка сорвался бы вниз, увлекая за собою и Грачика, продолжавшего вместе с грудами щебня сползать на спине по склону.

Не меньше десяти минут ушло на то, чтобы преодолеть метр, отделявший руку Оле от руки Кручинина. Наконец Оле словно железными пальцами ухватил руку Кручинина.

- Теперь все хорошо, - проговорил он спокойно, словно остальное не представляло уже никакой трудности.

Однако еще нужно было помочь Кручинину выбраться на гребень и перебраться на твердую землю. Для этого пришлось освободить поясную веревку, мешавшую ползти на животе и не позволяющую увеличить расстояние между Кручининым и Грачиком.

Последним по гребню перебрался Грачик.

Все трое сидели молча. Наименьшее впечатление все случившееся произвело на Оле. Чтобы дать Кручинину возможность отмолчаться, он делал вид, будто целиком занят перекладкой своего рюкзака: Грачик наскоро чинил задники своих ботинок, ободранные об острые камни.

Испытанное Кручининым напряжение до сих пор заставляло дрожать в нем каждый нерв. На этот раз ему было по-настоящему стыдно: он - старший в партии - нарушил порядок и едва не стал причиною падения одного за другим обоих спутников. Он понимал, что сейчас не время произносить речи, и не сделал даже того, что полагалось в таких случаях по ритуалу, освященному литературой и театром, - не обменялся с Оле «молчаливым, но выразительным рукопожатием».

После десятиминутного роздыха Кручинин первым поднялся и вскинул на спину рюкзак. Его примеру последовали остальные.

К вечеру, когда было уже почти совсем темно, миновав два хутора и остатки деревушки, сожженной карательной экспедицией СС, они достигли береговой дороги. Она была исковеркана минными лунками, но вела прямо к цели путешествия - одному из самых северных городков страны. Эта единственная миниатюрная магистраль, соединяющая поселения, расположенные вдоль берега, упиралась тупиком в свой конечный пункт на севере. Если бы не это обстоятельство, то путники воспользовались бы ею с самого начала. Но в том и дело, что в северной своей части дорога не имела ответвлений в горные районы. Желающим попасть на нее из глубины полуострова нужно было совершать тяжелый переход через хребет.

Серый серпантин дороги вился местами у самой воды. Казалось, самые камни здесь были пропитаны тем неопределимо чудесным ароматом моря, который слагается из запахов рыбы, водорослей, мокрого камня и других неясных, но одинаково влекущих к себе раздражителей обоняния.

По мере того как сгущалась темнота, краски стирались и наконец пропали совсем. Остались только запахи и шумы.

 

Хозяева и гости

Оле остановился около двухэтажного деревянного дома и уверенно постучал. Осветив фасад карманным фонарем, Грачик увидел вывеску: «Гранд-отель». Хотя город и пострадал от владычества гитлеровцев, но не настолько, чтобы утратить то, без чего не может существовать ни один уважающий себя город в этой стране, - без своего «Гранд-отеля». Это такая же непременная принадлежность поселения, как почта, церковь и флагшток перед домом фохта.

Переговоры у двери гостиницы были коротки. Скоро путники очутились в холле - маленькой комнате с выцветшими стенами, по-видимому недавно наново покрытыми лаком. Свет небольшой лампы отражался в нем тысячью мелких огоньков и дрожал, как стеклышки в детском калейдоскопе. Эти блики делали рябым бородатое лицо короля, смотревшего из дубовой рамки прямо на входящих. Даже синий крест святого Олафа на маленьких флажках, скрещенных под портретом короля, казался пестрым. Хозяин, высокий сутуловатый человек с небритыми щеками, улыбался и не спеша выговаривал слова приветствий вперемежку с местными новостями. По-видимому, они казались ему неотложно-важными, хотя в городке не было даже своей газеты и новости узнавались только теми, кто позаботился восстановить у себя радио, отнятое оккупантами.

Навстречу гостям, на ходу повязывая фартук, вышла хозяйка.

- Эда, это русские! - крикнул ей хозяин так громко, словно она была невесть как далеко.

Она отбросила в сторону свой фартук, всплеснула руками и, склонив набок голову, молча глядела то на Кручинина, то на Грачика. Затем, так ничего и не сказав, повернулась и исчезла в гулкой темноте коридора.

Через несколько минут она вернулась и сказала мужу:

- Я приготовила им лучшие комнаты… - И, будто ожидая возражения, добавила: - Это же русские! - И вдруг с удивлением: - Настоящие русские? - Тут она обернулась к прибывшим, снова осмотрела их и приветливо спросила: Поужинаете?

- Прежде всего - спать, - ответил Кручинин, - потом опять спать, а ужинать - это уже завтра утром.

Хозяин рассмеялся.

- Да, да, неблизкий путь, - согласился он. - После такого похода лучше всего выспаться. И все-таки… по рюмочке аквавит! Той, настоящей, которой у нас не было при гуннах! - Он хитро подмигнул. - Когда они пришли, мы быстро смекнули: нужно прятать подальше то, что хочешь сохранить для себя. У гуннов слишком широкие глотки и чересчур большой аппетит.

Невзирая на протесты, хозяин потащил гостей в столовую. Он извлек из какого-то тайника бутылку анисовой и налил три рюмки. Кручинин выпил и с удовольствием крякнул.

- От этого действительно не стоило отказываться, - сказал он и подмигнул хозяину, словно они были в заговоре.

Хозяин дружески похлопал Кручинина по спине.

По второй он, однако, так и не налил, а повел гостей к спальням. Но прежде чем они дошли до лестницы, ведущей во второй этаж, раздался сильный стук во входную дверь. Судя по радостным приветствиям, которыми хозяйка обменивалась со вновь прибывшими, они были в самых дружеских отношениях.

Пришедший оказался хозяином - и шкипером тоже - единственного уцелевшего на местном рейде моторно-парусного бота «Анна». Шкипер пришел, прослышав о приходе русских. Весть об этом успела уже каким-то образом облететь городок. Русские не бывали здесь с тех пор, как Советская Армия прошла через эти места, освобождая страну от гитлеровцев.

Появление шкипера было очень кстати. В план путешествия Кручинина и Грачика входила поездка на острова - рыболовецкое Эльдорадо страны. Там они могли получить ключ к таинственному исчезновению интересующего советские власти гитлеровского преступника. Этот человек держал в руках ключ к тайнику, где нацистская разведка спрятала свои архивы и описание своей агентурной сети, законсервированной по всей Северной Европе. Уехать из страны этот субъект, наверное, еще не мог. Но исчезновение его было столь бесследно, что поставило в тупик местный розыскной аппарат, который желал, но не мог помочь советскому командованию.

Шкипер Эдвард Хеккерт, широкоплечий, коренастый весельчак со светло-серыми, словно выцветшими глазами, добродушно глядел из-под огромного, как зонтик, и совершенно облупленного козырька фуражки. Вокруг глаз шкипера, на щеках, у рта собралась сеть морщин. Они сообщали лицу добродушную улыбчатость. Глядя на Хеккерта, трудно было поверить, что ему уже за шестьдесят. Бодрость и жизненная сила исходили от всей его фигуры.

Через несколько минут Кручинин, забыв про постель, о которой он только что мечтал, запросто, словно был знаком со шкипером тысячу лет, повлек его в угол гостиной.

Странная смесь немецкого и английского языков, на которой объяснялись с гостями хозяева, нисколько не мешала их оживленному разговору. Дружеская беседа была в самом разгаре, когда в дверь снова постучали. На этот раз стук был отрывистый и какой-то особенно четкий.

- Это братец Видкун! - весело крикнул шкипер. - Этак стучит он один.

По лицам хозяев можно было заключить, что и этот гость был желанным. Хозяин еще возился с замком, а хозяйка уж поспешила поставить на стол новую рюмку.

На этот раз вновь прибывших оказалось трое. Один из них - Видкун Хеккерт, младший брат шкипера, - был кассиром местного ломбарда, другой - пастором. И, наконец, третьей была дочь кассира - Рагна Хеккерт.

По милости живописцев большинство представляет себе уроженок этих мест рослыми красавицами с правильными чертами лица и стройным телом. Такими по крайней мере изображают отважных спутниц викингов. По установившейся в искусстве традиции придавать всему сильному черты внешней красивости, так, наверное, и должны бы выглядеть женщины, чьей спальней и кухней были боевые челны норманнов; женщины, рожавшие под грохот шторма и лязг вражеских стрел о щиты мужей. Однако в Рагне нельзя было отыскать этих черт академического портрета. Быть может, с тех пор как прибрежный песок засосал последний челн морских разбойников, тяжелый труд рыбаков в борьбе со скалами, скупо родящими жалкие злаки, поглотил все, что было картинного во внешности прародительницы Рагны. И тем не менее ни на минуту нельзя было усомниться в том, что она и есть типичная уроженка этой страны. Даже ее вздернутый нос, противоречащий установившемуся трафарету, как бы заносчиво заявлял, что именно таким он и должен быть написан, если художник не хочет лгать.

Рагна была коренастая девушка, такая же ширококостная, как ее отец; курносая, большеротая, с румянцем, покрывавшим не только щеки, но и скулы и лоб. От ледяной голубизны ее глаз этот румянец казался еще ярче. А глаза Рагны хмуро глядели из-под светлых, словно выгоревших, бровей, сердито сдвинутых к переносице. Клетчатый головной платок Рагны был завязан большим узлом под крепким подбородком и не закрывал лежавшего на шее тяжелого узла косы.

Пока хозяин гостиницы знакомил вновь пришедших с русскими гостями, Грачик нет-нет да и взглядывал на Рагну. Ее сосредоточенность, которую можно было назвать даже хмуростью, не могла остаться незамеченной наблюдательным молодым человеком. Впрочем, добросовестность требует сказать, что вовсе не эта сосредоточенность была предметом основного внимания молодого человека.

Отец Рагны, кассир Видкун Хеккерт, был очень похож на своего старшего брата - шкипера, но в его глазах отсутствовало веселье Эдварда; они глядели строго, даже сурово. А минутами, когда кассир взглядывал на того или другого из собеседников, в глазах его появлялась и плохо скрываемая неприветливость.

Младший Видкун по сравнению со старшим братом выглядел стариком. Если бы Грачик дал себе труд продолжить этот анализ, он, может быть, и понял бы, почему старший брат остался молодым, а состарился младший. Эдвард всю жизнь плавал. Он не знал ничего, кроме моря. Видкун же всю жизнь считал деньги. Он не знал ничего, кроме денег и счетных книг.

Вглядываясь в лица, Видкун молча пожал всем руки. Делал он это не спеша, очень обстоятельно и долго держал в своей холодной сухой ладони руку гостя.

В противоположность ему, пастор обошел присутствующих быстро; крепким пожатием приветствовал каждого, отрывисто кивая при этом головой. По первому взгляду трудно было определить его возраст. Сухое лицо было сковано маской строгости, больше присущей католическому патеру, чем евангелисту. Тонкие, плотно сжатые губы и складка вокруг рта могли быть признаком моральной непримиримости священника - строгого судьи другим и себе, но могли быть и печатью перенесенных страданий. И действительно, пастор не был местным уроженцем. От хозяина отеля русские путешественники узнали, что во время пребывания здесь немецко-фашистских войск пастор скрывался под чужим именем, чтобы спастись от преследований гестапо. Его не преминули бы схватить и водворить обратно в концентрационный лагерь в Германии, откуда ему удалось бежать перед самой войной. Он был одним из тех, кого пример пастора Нимейера заставил бросить прежнюю службу в армии и отдать все силы борьбе с Гитлером и гитлеризмом, на защиту лютеранства.

Через полчаса гости уже знали прошлое всех присутствующих. В том числе Видкуна Хеккерта. Именуя себя чуть ли не «потомственным последователем демократических традиций Запада», он был менее всего склонен защищать эти традиции. Судя по всему, его «демократизм» не помешал ему отлично ладить с немцами. Во всяком случае при них он продолжал занимать доставшуюся ему после отца должность кассира местного ломбарда. Он утверждал, что вынужден был склониться перед силой: борьба с нею была бы, по его словам, напрасна и привела бы только к бесцельным жертвам.

Впрочем, зная особенные условия, в которых протекала оккупация этой страны, ни Кручинин, ни даже более непримиримый в своих суждениях Грачик и не смели особенно строго отнестись к старому кассиру. Нуждаясь в северном плацдарме для военных действий против союзников, нацисты не решались распоясаться здесь так, как распоясались в восточной и юго-восточной Европе. Гитлеровское командование было вынуждено сдерживать каннибализм своих властей и войск. Уклад жизни людей, глубоко мирных по своему нраву и традициям, подчас оставался таким же патриархальным, как был. Особенно в глубинных районах страны.

Пожалуй, кассир Видкун Хеккерт с его тремя жилетами под старым сюртуком был из всех, кто собрался сегодня в гостинице, наиболее характерным носителем запыленных привычек. Казалось, все в этом преждевременном старике стало сразу ясно Кручинину и Грачику. После того как общительный Эдвард изложил историю своего брата и пастора и сообщил тем в свою очередь все, что успел узнать о приезжих, он поделился с Видкуном планом доставки гостей на острова. Ни он, ни кто-либо другой здесь не подозревали истинной цели этой поездки, известной лишь властям страны и одобренной ими. Все другие считали приезд русских путешественников данью туристской любознательности. К туристам тут привыкли, и стремление таких желанных гостей, как русские, посетить живописные острова не вызывало удивления.

К тому же к услугам непосвященных была и выставляемая Кручининым напоказ склонность к собиранию народных песен. Эта склонность казалась тем более правдоподобной, что Грачик, как музыкант, был наготове, чтобы записать любой «заинтересовавший» Кручинина напев. Ради этого в его кармане всегда лежала тетрадка чистой нотной бумаги.

Когда все были уже знакомы друг с другом и план завтрашней поездки выработан, Грачик вдруг заметил, что среди присутствующих нет проводника Оле Ансена. Вместе с ним незаметно исчезла и Рагна.

Грачик спросил хозяина о том, куда девался проводник.

- Как, вас привел сюда молодой Ансен? - удивленно и с оттенком недовольства спросил Видкун Хеккерт.

При этом от Грачика не укрылось, что кассир многозначительно переглянулся с пастором и даже, кажется, подозрительно оглядел русских гостей, словно знакомство с молодым проводником бросало тень и на них.

 

Оле Ансен, его друзья и родные

Наверно, целую долгую минуту в комнате царило неловкое молчание.

- Почему это вас удивляет? - спросил Грачик.

- Удивляет? - Видкун пожал плечами. - Там, где речь идет об этом парне, ничто не может удивить… Впрочем, после того, что мы видели при гуннах, для нас, вероятно, вообще не должно существовать удивительного.

- Тем не менее вы… - начал было Грачик.

- Я объясню вам, что хотел сказать брат, - вмешался шкипер. - Молодой Ансен пользовался у нас во время оккупации не слишком-то хорошей репутацией.

- Вот как?

- Бродяга и бездельник, - пробормотал Видкун. - До войны он не работал, а все вертелся около туристов, был проводником, - не очень-то почтенное занятие для молодого человека! А теперь… Впрочем, никто не скажет вам уверенно, чем он добывает свой хлеб насущный теперь. - И тут морщинистая физиономия кассира выразила крайнее пренебрежение. - Ну, а что касается меня, то я уж, по старой памяти, не тороплюсь подать ему руку… Хе-хе, мыло стало у нас дороже прежнего! - И он скрипуче рассмеялся, довольный своей остротой.

- Можно подумать, что на свете есть сила, которая заставит тебя купить больше одного куска мыла в месяц, - сердито заметил шкипер. - И то самого дешевого!

- К тому же вы забываете, херре Хеккерт, - вмешался хозяин гостиницы, ведь Оле был… в рядах сопротивления…

- Так говорят, так говорят, - скептически ответил Видкун. - Но ни вы, ни я - мы не знаем, зачем он там был.

- Послушай, Видкун! - еще более сердито отозвался шкипер. - Ты говоришь об Оле хуже, чем малый того заслуживает. Мы-то все его…

Шкипер хотел еще что-то сказать, но, увидев входящую хозяйку, многозначительно умолк и, улучив минутку, шепнул Грачику:

- Оле приходится племянником нашей хозяйке.

- Худшее, что может быть в таком деле, - потерять надежду на возвращение заблудшей овцы на путь, предуказанный творцом, - негромко произнес пастор.

Хозяйка принесла горячий грог. За нею появился Оле. А следом за Оле молча вошла Рагна. Можно было подумать, что она никого не видит, будто широкая спина Оле заслонила от нее весь мир.

Хозяйка поставила грог на стол и опустила фартук, которым держала горячий кувшин. При этом что-то выскользнуло из кармана фартука и со стуком упало на пол. Женщина поспешно подняла упавший предмет и с интересом, смешанным с беспокойством, спросила у мужа:

- Что это?

В руке ее поблескивали металлические кольца кастета.

- Где ты это взяла? - спросил хозяин и протянул было руку, но Оле опередил его и схватил кастет.

- Когда я клала в карман куртки Оле чистый носовой платок, этот предмет был там. Я вынула его, чтобы посмотреть. Никогда не видела такой штуки. Что это такое? - повторила она, обращаясь теперь уже прямо к племяннику.

Все с любопытством уставились на Оле и на кастет, который он продолжал держать в руке.

- Ты нашел это? Ты только сейчас нашел это, правда? - с беспокойством спросил хозяин, как будто спешил убедить Оле и всех остальных в том, что именно так оно и было.

- Да… только сейчас, - повторил за ним Оле.

- Конечно… - сказал пастор. Подумав, он кивнул головой и дружелюбно повторил: - Конечно, Оле, ты нашел это только сейчас.

Молодой человек посмотрел на священника с благодарностью. Он видел, что остальные ему не верят.

Пастор взял у него кастет и стал внимательно рассматривать.

В течение этой сцены Рагна не проронила ни слова. Но, прислонившись к косяку, она со вниманием следила за разговором. В тот момент, когда кастет перешел к пастору, по сосредоточенному лицу девушки пробежала тень, брови ее нахмурились. Впрочем, скорее это был испуг, чем недовольство. Грачику показалось, что она с трудом подавила желание помешать пастору взять кастет.

- Да, да, немецкая штучка, - сказал между тем пастор с прежним благожелательством к Оле. - До прихода гитлеровцев здесь, наверно, не водилось таких вещей. Кому они были тут нужны? Не правда ли?.. А помните? - Он повернулся к Видкуну, продолжавшему неприязненно молчать. - Помните, когда эти коричневые звери впервые пустили такие штуки в ход?

В знак того, что все помнит, кассир медленно опустил тяжелую голову в молчаливом кивке.

Пастор любезно пояснил русским:

- Когда гунны пришли сюда, жители, естественно, хотели спасти свои ценности. Они пошли к ломбарду, чтобы выкупить свои заклады.

- Ох, уж наши ценности! - махнув рукой, заметил хозяин. - Что ты скажешь, Эда?

- Да уж, кроме обручальных колец не в каждом доме найдешь теперь серьги или брошку… - печально подтвердила его жена.

- А золотых часов у нас тут не видывали уже с тридцать восьмого года!

- Тридцать восьмой год? - удивленно спросил Кручинин.

- Самый безрыбный год за полстолетия, - пояснил шкипер, - в этот год в эмиграцию отправилось на сто тысяч семей больше, чем в любой другой тяжелый год безрыбья. Консервные заводы работали по дню в неделю, и то не все… Да, господа, вам не понять, что может наделать отклонившийся от берегов страны Гольфштрем.

- Отчего же? - возразил Кручинин. - Наш народ не раз испытывал тяжелые удары изменявшей ему природы. Но мы все больше овладеваем наукой, чтобы не только не подчиняться слепой природе, но повелевать ею.

При этих словах Кручинина хозяин гостиницы громко рассмеялся.

- Не хотите же вы сказать, - воскликнул он, - что намерены управлять и течениями, от которых зависит ход рыбы.

- Отчего бы и нет, - возразил Кручинин. - Судьба населения нашей страны зависит от урожая зерновых культур, и вся наука, вся техника поставлены на ноги, чтобы неурожай никогда не мог стать причиной народного бедствия, как это бывало в прежние времена. Если бы такое место, какое сейчас занимает зерно, у нас занимала рыба, ни минуты не сомневаюсь - ее улову было бы отдано столько же внимания, сколько сейчас отдается урожаю. Совместными усилиями рыбаков, инженеров, ученых и моряков задача была бы решена. Это и отличает наше хозяйство от вашего. Однако… - Кручинин рассмеялся, - мы уклонились от нашей темы: речь шла о ценностях, заложенных в ломбард жителями этих мест.

- Да, да, конечно! - подхватил пастор. - Достаток людей здесь не велик, и никто не осудит их желание спасти то немногое из благ земных, что имели. Одним словом, весь приход собрался у дверей ломбарда. Длинная очередь людей мужчины и женщины. Может быть, первая очередь, которую здесь увидели. А уж позже-то очереди у мясных лавок и булочных стали обычными. Но… ломбард уже не возвращал вкладов. Гунны наложили на них свою лапу. А когда толпа стала грозить силой взять свое, появились молодчики, купленные немцами. Вот тогда-то здешние люди и узнали впервые, что такое кастет… Помните, господа?

- Еще бы не помнить, - сумрачно отозвался хозяин. - Попытка получить обратно наши обручальные кольца и браслет жены стоила мне крепкого удара по затылку. Помнишь мою шишку, Эда?

- Может быть, этой вот самой штучкой? - проворчал Видкун и презрительно ткнул пальцем в кастет, который пастор держал на виду у всех.

- Ну-ну, ты уж слишком! - заметил Эдвард. - Однако я уверен: гуннам не удалось вывезти наши ценности! Они наверняка лежат спрятанными где-то в нашей стране.

- Все еще спрятанными в вашей стране? - удивленно спросил Грачик.

Шкипер ответил утвердительным кивком головы.

- Так почему же их не отыщут и не раздадут законным владельцам?

- Оказалось, - произнес пастор с подчеркнутой серьезностью, - что даже уроженцы этих мест знают их недостаточно хорошо, чтобы обнаружить тайник гуннов. - И, назидательно подняв палец, заключил: - Такова сила прославленной немецкой педантичности!

- Ну, знаете ли, - с неудовольствием проговорил шкипер, - вся их педантичность не стоила бы ломаного гроша, если бы не разлад, который эти негодяи сумели посеять в наших рядах.

- А разве и в этом не сказалась их дьявольская система? - спросил пастор.

- Видите ли, - принялся объяснять Грачику хозяин, - там, видно, собраны вещи со всей округи, с нескольких приходов, целая куча драгоценностей. А у людей не сохранилось даже квитанции на свои вещи. Правда, Эда?.. Так какой же смысл искать их? Все равно нельзя взять без квитанций. Поди-ка разберись, что кому принадлежит. Ничего хорошего не выйдет в тот день, когда их найдут. Ей-ей, сам сатана не придумал бы лучше этих гуннов, как нас перессорить даже тогда, когда и духа их тут не будет! Вот как! Верно, Эда?

- Так возьмите архив ломбарда, его книги, по ним вы установите, кто что сдавал, - сказал Грачик.

- Вот тут-то и зарыта главная собака, - вставил замечание шкипер. - Если бы кто-нибудь знал, где гунны спрятали эти книги…

В разговор снова вмешался пастор:

- Уходя, гунны сжигали все бумаги, все книги, все архивы, какие хотели уничтожить. Например, совершенно точно известно, что они сожгли архив своего гестапо. Так почему же им было не сжечь и ломбардные записи, доказывающие, кто именно является хозяевами спрятанных ценностей?

Пастор пожал плечами.

Впервые послышался голос Оле?

- Херре Видкун Хеккерт знает все, что касается ломбарда.

- Неправда! - сердито воскликнул Видкун. - Этого я не знаю!

Он поднялся со всей порывистостью, какую допускали его годы, и, пристально поглядев на Оле, пошел к выходу. Тяжелая струя недоверия и уныния тянулась вслед его большой сутулой фигуре. Словно он оставил тут после себя холодное дыхание неприязни, и взаимные подозрения растекались теперь по комнате, заражая всех. Даже яркий свет лампы перестал казаться уютным и ласковым. Лица в нем стали зеленоватыми, точно обрели вдруг бледность мертвецов.

Проводив взглядом широкую спину Видкуна, Грачик обернулся к пастору, и его молодой голос прозвучал теперь в этой небольшой, тепло натопленной комнате так, словно она была пуста и морозна:

- Вы сказали, что нацисты сожгли свои секретные архивы?

Пастор ответил не сразу:

- Да, это знают все.

- В том числе сожгли архив гестапо?

- Да. Вся улица перед гестапо была покрыта пеплом и хлопьями тлеющей бумаги.

- Да уж, - пытаясь вернуть беседе прежнюю дружескую непринужденность, весело подтвердил хозяин, - эти хлопья летели из печных труб так, словно вся преисподняя жгла бумагу. Помнишь, Эда?

- Ох уж эта копоть! Два дня я мыла и скоблила стены дома и крышу!

- Откуда же известно, что сжигались именно секретные дела? - спросил Грачик.

- Так говорят… - неопределенно проговорил хозяин. - Ведь именно так говорили, Эда?

- Ох уж эти разговоры! Но это все говорили, - подтвердила хозяйка.

- Не только так говорили, - строго поправил пастор. - Это установлено: архивы гестапо сожжены.

- Ну что же, сожжены так сожжены, - согласился шкипер. - Нам нет дела до гестапо и его архивов! Нас больше интересуют книги ломбарда.

- А нас интересует вот что, - весело сказал Грачик и сел за старенькое пианино.

Под его пальцами разбитый, давно не настраивавшийся инструмент издал первые дребезжащие звуки. Музыкант было остановился в недоумении и нерешительности, но Кручинин воскликнул:

- Продолжай, продолжай, пожалуйста… Сыграй что-нибудь старое. Из песен этой страны.

- Нет ли у вас нот? - обратился Грачик к хозяину. - Что-нибудь из Оле Буля или Грига?

Хозяин удивленно поглядел на жену.

- Как ты думаешь, Эда?

Та ответила таким же удивленным взглядом. Можно было подумать, что они впервые слышат эти имена. Не желая вводить их в смущение, Грачик заиграл без нот, то, что помнил.

От внимания Кручинина не укрылось, как по-разному реагировали на музыку слушатели. Старый шкипер оперся подбородком на руку и не отрываясь следил за пальцами Грачика. В противоположность шкиперу, пастор, казалось, вовсе не был заинтересован игрой. Отсутствующий взгляд говорил о том, что мысли его блуждают где-то очень далеко. Но можно ли было осудить за это уроженца далекой Германии - страдальца и изгнанника? Ему, наверно, хотелось слышать сейчас совсем другое: песни родной страны, а может, и баховские хоралы. К ним, наверно, так привыкло ухо священника, ему не хватало их здесь, где в крошечной замшелой кирхе орган давно не был способен издать ни одного звука - так он был стар и несовершенен.

Хозяин скептически поглядывал на то, как Грачик усаживался за пианино. Он даже нахмурился, услышав первые звуки своего разбитого инструмента, словно дряхлость пианино была для него новостью. Но как только яснее стал различаться ритм танца, морщины на лбу его разгладились и носок ноги словно сам стал притопывать в такт музыке.

- Да ведь это халлинг! - улыбаясь, воскликнул хозяин, когда в воздухе, словно уносимая ветерком одинокая снежинка, растаял последний звук. - Это же наш халлинг! - повторил он. - Не правда ли, Эда?.. Когда я был помоложе, я тоже танцевал его. Не забыла, Эда?

Он дружески подтолкнул Грачика в спину:

- Давай-ка еще что-нибудь!

Грачик заиграл григовский «Танец с прыжками». И тут за спиной его раздался тяжелый топот. Оглянувшись, Грачик увидел шкипера Хеккерта, отбивающего незамысловатые па танца толстыми подошвами своих огромных морских сапог. Напротив него, подбоченясь, стояла хозяйка, выжидая своего череда. Лица обоих были сосредоточенны, словно они вспоминали что-то далекое и трудное.

Грачика заставили еще и еще раз сыграть тот же танец. После шкипера станцевал и хозяин в паре с женой. Она оказалась неутомимой плясуньей. Пристукивая каблуками, хозяин приговаривал:

- Ну да, Эда!.. А помнишь?! Верно, Эда?!

Она не отвечала. Все ее внимание было обращено на ноги мужа, словно они, а не музыка управляли танцем.

Развеселившиеся гости разошлись в самом благодушном настроении. Даже пастор, лицо которого во все время игры и танцев оставалось равнодушным, сказал Грачику несколько любезных слов на прощание.

Оставшись в своей комнате, Грачик вопросительно посмотрел на Кручинина.

- Что скажете?

- Что я скажу? - в задумчивости переспросил Кручинин и, помолчав, медленно проговорил: - Видишь ли, мил человек, может быть, у других это и иначе, а ко мне впечатления дня прилипают, как мухи к клейкому листу. Бывает, к вечеру так ими облипнешь, что перестаешь что-либо видеть из-за этого частокола внешних, подчас вовсе ненужных впечатлений. Основное-то и исчезает… Чего я хотел нынче утром, что было моею главной целью?.. Глядишь, и забыл! Наверное, это старость, Грач, а? Органы восприятия и даже самое сознание уже не так легко подчиняются воле, как прежде, делаются более вялыми. Нет прежней четкости в работе всей машины. - Тут он вдруг рассмеялся. - А ведь мы, старики, нередко хвастаемся перед молодежью умением владеть собою, держать свою волю в повиновении, желания - в узде… - Он дружески положил руку на колено Грачика, ссутулившись сидевшего на краю постели. - Сколько раз стареющий сыч Нил Кручинин ставил себя в пример тебе! А оказывается, старость-то здесь, вот она! Вот она, со всеми ее прелестями - до полного разлада всей машины… - И вдруг, стремительно поднявшись, воскликнул с неожиданной злой веселостью: - Нет, погоди! Эдак ведь тебе недалеко и до того, чтобы объявить: Кручинин, мол, развалина, с него нечего больше и спрашивать!.. Нет, брат, шалишь!.. Просто я устал от перехода… Не в своей я тарелке, и не приставай ко мне, Грач!.. Сделай милость, не приставай…

Он снова лег, откинулся на подушку и закинул руки за голову.

- Нет, джан, - с нескрываемой досадой проговорил Грачик, - вы должны сказать и скажете - какое впечатление производит на вас все это? - Грачик широким жестом обвел вокруг себя.

- Все это? - Кручинин нехотя приподнялся на локте и с насмешливым видом огляделся. - Ничего особенного, комната как комната, народ как народ, попробовал он отшутиться.

- Вы отлично понимаете: я говорю об архиве гестапо… Ведь если он сожжен, наше путешествие теряет половину смысла.

- А если не сожжен?

- Вы хотите сказать, что если разыскиваемый нами нацист не сжег архива гестапо, то, получив архив, мы не станем преследовать этого нациста, не будем считать его преступником?

Кручинин посмотрел на Грачика с нескрываемым удивлением.

- Удивительно, просто замечательно удивительно, Сурен-джан! - подражая Грачику, проговорил Кручинин. - Иногда ты здорово, просто замечательно здорово умеешь ставить все с ног на голову… Замечательно!

Грачик знал, что лишь в минуты крайнего недовольства его старший друг позволял себе имитировать его акцент.

- Если он не сжег архив, - проговорил Грачик в смущении, - и тем самым дает нам возможность…

Но Кручинин не дал ему договорить.

- Никаких возможностей он нам не дает, - резко сказал он. - Не ради наших «возможностей» он сберег архив. Его виновность нисколько не уменьшается, если архив и цел!

- Но объективно это работает на нас.

- Выбрось из головы свое «объективно»! Едва ли даже у такого несообразительного субъекта, как мок друг Сурен Грачьян, может быть сомнение в цели спасения архива. Или ты воображаешь, что фашист сохранял архив для нас? Для того, чтобы по этим документам мы могли разгромить всю сетку, оставленную нацистами для услужения новым хозяевам? Так, что ли?

Кручинин насмешливо смотрел на Грачика, с мрачным видом стаскивавшего мокрые ботинки.

- Ну как, имеются сомнения в преступности типа, которого мы разыскиваем, и в классовой направленности его «бережливости»?

Вместо ответа Грачик с грохотом швырнул один за другим тяжелые ботинки к подножию чугунной печки.

- Злиться тут нечего, - спокойно сказал Кручинин. - Гораздо полезнее побольше думать и читать. Главное, по-моему, читать. При этом советую читать не ту дребедень, какую пишут мастера добывать ученые степени и именовать себя профессорами. Читай, братец, побольше подлинных дел; вчитывайся в речи хороших прокуроров… И не поддавайся гипнозу звонких - и подчас только звонких! фраз и формул, хотя бы их издавал от своего имени сам господь бог…

- Слабый авторитет, - усмехнулся Грачик.

- Да, очень слабый. Но в том-то беда, что авторитетность у нас частенько создается не тем, что сказано, и даже, представь себе, не тем, кто говорит, а тем, чья печать к сему приложена, чье одобрение сияет над сказанным, как некий удивительный нимб канонизации. Взять, к примеру, Институт права «самой» Академии наук. Мне довелось как-то в поисках решения вопроса о соотношении права и нравственности в нашей действительности взять книжку некоей дамы-профессора, имя ее да покроет тайна. Я с ужасом узрел: смысл этого, с позволения сказать, «академического» труда не возвышается над элементарными основами пропаганды, хотя текст и нашпигован до отказа специальной терминологией и иностранщиной. Во-вторых, я убедился, что примириться с этим набором звонких фраз не может ни один человек, обладающий минимумом логики. Я говорю это к тому, что к выбору чтения следует относиться очень бережно, не полагаясь на издательские марки и имена. Но если ты действительно до сих пор не совсем понял, что такое классовая природа преступления, то обратись прежде всего к подлинному источнику чистого знания, не затуманенного горе комментаторами, - читай Ленина. Там ты узнаешь, что признание действия преступным зависит от классовой цели, какую это действие преследовало. Это - и только это! - должно быть основой твоего суждения, когда речь идет о преступлениях общественного порядка и масштаба.

Свет в комнате был уже погашен, когда Грачик негромко сказал:

- Странная эта Рагна… Я даже не узнал, какой у нее голос.

Ему никто не ответил. От постели Кручинина доносилось дыхание спокойно спящего человека.

Грачик с досадой потянул одеяло к подбородку…

 

Еще о дружбе и друзьях

Прервав наше повествование, здесь стоит сказать еще несколько слов о том, что же, собственно, послужило причиной увлечения Грачика ранее чуждой ему областью криминалистики, что заставило его с головой уйти в изучение предметов, никогда ранее не встречавшихся в кругу его интересов. Нужно сказать, что заставило Грачика стать послушным учеником Кручинина в его деятельности криминалиста и следователя, а потом его верным соратником и убежденным сторонником идей своего учителя.

Существенным фактором в переходе Грачика на новые жизненные рельсы было личное обаяние Нила Платоновича. Огромная начитанность, жизненный опыт и разносторонность его знаний в соединении с необыкновенной скромностью; решительность действий, сочетающаяся с покоряющей мягкостью; беспощадность к врагам общества рядом с чудесной человечностью; смелость до готовности самопожертвования, при огромном жизнелюбии, - вот человеческие качества, которые, будучи столь разными и подчас даже противоречивыми, создавали яркий образ и цельную натуру Кручинина. Они не могли остаться незамеченными Грачиком. Он сам был человеком наблюдательным, обладавшим характером страстным, и одинаково ярко загорался любовью и нерасположением к людям, мимо которых редко проходил равнодушно.

Временами Грачик задумывался над вопросом: почему человек таких высоких качеств и больших чувств, как Кручинин, посвящает свои силы и помыслы возне с наиболее неприглядными сторонами жизни? Надолго ли может хватить человеку душевной чистоты, если ежедневно он общается с самыми темными сторонами жизни, где преступление - обычное явление, где ложь, зависть, ненависть и алчность считаются своего рода нормой?..

На эту тему у них с Кручининым произошел как-то разговор.

- Видишь ли, друг мой, - сказал Кручинин, - кто-то, помнится, назвал нас ассенизаторами общества. Это неверно, потому что наша задача вовсе не в том, чтобы вывезти на некую свалку гражданские нечистоты, мешающие обществу вести нормальную жизнь. Наша миссия значительно сложней и много гуманней. Мы, подобно врачу, должны найти пораженное место. А суд уже определит, поддается ли оно лечению. Если лечение невозможно, то, подобно хирургу, суд отделит больной орган от здорового организма общества. Это не случайная аналогия. Я глубоко убежден в высокой гражданственности нашей профессии. Именно там, где встретятся в схватке обвинение и защита, будет выяснено, что мы, криминалисты и следователи, положили им на стол. И в этой схватке родится истина. Да, да, не смущайся, Сурен, именно в схватке. Путь к истине должны искать не равнодушные, а кровно заинтересованные люди. Он, этот путь, сложен и тяжел, полон загадок и ловушек. Подчас их расставляет не только преступник. Пострадавший способен нагородить невесть чего. Он тоже может лгать; свидетели обеих сторон способны кривить душой…

Грачик слушал со вниманием, не отрывая взгляда от лица Кручинина.

- Сквозь все эти дебри суд должен выбраться на путь истины. А осветить его должны мы. Чего бы это нам ни стоило, мы должны рассказать суду все, что только человек в силах узнать о делах и мыслях преступника и его жертвы. Это долг криминалиста, долг следователя. Этого требует от нас благо народа. Таков высший закон жизни для юриста… - Кручинин на минуту задумался. - Тебе теперь уже следует понять: только слепцы не хотят видеть того, что далеко не все в нашей жизни, в нашем обществе благополучно. Лечение язв, веками разъедавших общественный организм, оказалось куда более трудным делом, чем представлялось нам, взявшимся за это дело. Мы шли в уверенности, что несколько решительных ударов скальпеля - и с зараженными местами будет покончено. Не вышло! Жизнь оказалась сложней и неподатливей. Очковтиратели - а их сколько угодно и в нашей области - любят болтать, будто все зло в пресловутом капиталистическом мире, из которого миазмы разложения заносятся к нам, подчас умышленно. Чепуха, Сурен! Теоретически дело, конечно, в тех пережитках рабского сознания, которые еще крепко сидят в людях. Не думай, что я имею в виду мелких воришек, зарящихся на чужое добро вместо того, чтобы честным трудом добывать свое. Директор магазина, норовящий из-под полы продать товар с незаконной накидкой в свою пользу, хуже карманника. И во сто крат отвратительней такого директора бурбон, восседающий в мягком кресле уютного кабинета, воображающий себя настоящим вельможей, незаменимым и незыблемым хозяином жизни. Он по-настоящему свихнулся из-за того, что народ доверил ему высокий и ответственный пост, на котором он обязан блюсти интересы государства. А он вместо того превратился в бездельника - идеал членов могучей секты самообслуживания и чванного самодовольства.

- Ох, Нил Платонович! - В голосе Грачика звучало откровенное сомнение, какое он редко позволял себе высказывать, беседуя с Кручининым. - Это само пахнет уже опасным чванством. Эдакий пуризм с вашей стороны может увести очень далеко от реальной действительности, от жизни. Люди хотят жить…

Кручинин не дал ему договорить:

- Ты говоришь «жить»? Да, я за это, но жить нужно честно. Ты говоришь «жизнь»?.. Да, милый друг, я за жизнь. Я не чистоплюй, мнящий себя выше других рядовых людей; я не против принципа «живи и жить давай другим», я его сторонник и всю жизнь старался его осуществлять. Я за, я за! Но я решительно против людей, делающих этот принцип средством взимания благ земных с тех, кому они «жить дают».

- Ну, это уже из области мздоимства! - возразил Грачик. - Тут остается только хватать за руку.

- Не всегда, не всегда! - оживленно воскликнул Кручинин. - К сожалению, наш аппарат правонадзора и правосудия иной раз считает, что его функции возникают лишь там, где нарушены писаные параграфы «правил». На мой взгляд, это неверно. Мы обязаны вмешиваться в суть этих самых «правил», если они отходят от правды жизни.

- Не слишком ли многое вы подвергаете критике, а значит, и сомнению? покачал головою Грачик. - «Правила», как вы их называете, пишутся не с бухты-барахты… и достаточно высоко, чтобы быть вне критики.

- Нет, нет! Ничто не может быть вне критики, ничего не должна обходить чистая и справедливая мысль прокурора. Я имею в виду тот идеальный, высокий смысл термина, какой ему придавала революция. А мы, люди, ведущие расследование, должны давать в руки прокурора и судьи не перечень нарушенных статей кодекса, а социальный и моральный анализ дела, вскрывать его противоречие идеальному пониманию закона, иначе говоря - морали, народной морали, партийной морали, советской морали!

- Вот где могла бы сделать свое дело литература! - сказал Грачик, который никак не мог отрешиться от юношеских представлений о взаимодействии жизни и литературы и о высоком назначении писателя.

- К сожалению, кое-кто и в литературе представляет нашу функцию слишком примитивно. Что общество, по существу говоря, знает о нас? Где литература о нашей работе, о людях нашей нелегкой профессии? Ее же почти нет, - сказал Кручинин и развел руками.

- Не так, совсем не так! - горячо возразил Грачик. - А так называемая «детективная» литература? Пожалуйста, целая библиотека! Я не говорю о том, что она заполняет эту брешь, но ведь некоторое представление она дает - хотя бы о той стороне дела, которая называется раскрытием преступления.

Кручинин покачал головой.

- К сожалению, - сказал он, - искатели легкого заработка дискредитировали и этот жанр в буржуазной литературе. То действительно серьезное и интересное, что в этом направлении сделала литература, относится ко временам довольно давним. По, Честертон, Дойль - они несколько приблизились к вопросу, приподняли завесу над сложной деятельностью сыщика в широком понимании его профессии. Там читатель может кое-что узнать если не об этической стороне вопроса, то хотя бы о технике профессии и технологических процессах расследования. Те авторы понимали, что пишут, и знали, как написать. Те писатели работали всерьез. Но современная нам западная литература занята низкопробными пустяками, развлекательством тех, кому нечем заполнить досуг. Дело доходит подчас до идеализации гангстеризма в угоду примитивным вкусам примитивного читателя. Тут забыта даже функция служения своему обществу - всё на службу низким вкусам. Будь жив пресловутый Альфонс Капоне, он, начитавшись этих романов, наверно, вообразил бы себя подлинным героем и солью земли и с чистой совестью мог бы предложить свою кандидатуру в президенты. В подобного рода литературе - ни крошки поучительности, ни грана идеи.

- Чего-чего, а идеи-то там вполне хватает! - запротестовал Грачик. - Вы же сами сказали: все то, на чем зиждется современное буржуазное общество «священное» право собственности, - отстаивается и утверждается этой литературой с завидной яростью.

- Друг мой, то, о чем ты говоришь, я не отношу к области «идей». «Идеи человеконенавистничества», «идеи эксплуатации себе подобных», «идеи наживы»? Как же можно называть это «идеями» вообще?! Это же просто духовный гангстеризм, порожденный моральным обнищанием. Когда я произношу слово «идея», я имею в виду подлинные духовные ценности. Их-то ты не найдешь в литературе, которая должна была бы показать читателю высокие цели нашей борьбы, святое дело оздоровления общества. А ведь, на поверку, там ни на йоту воспитательности, ни на грош идейности.

С выражением лица, показывавшим его неподдельное огорчение, Кручинин продолжал:

- Разумеется, нам мало дела до того, как ведут свое идеологическое хозяйство они. Это их дело. Но я хочу сказать, что есть такие области в нашей работе, где отбор должен производиться с малых лет. И не по каким-то там методам психотехники, черт побери, а по принципу личной тяги, влечения, зараженности!

Чем дальше Кручинин говорил, тем взволнованней звучал его обычно такой ровный голос.

- Есть профессии, требующие от своих адептов призвания. Нельзя научить человека стать художником или писателем, ежели нет в нем искры божьей, ежели нет таланта. Учение должно вооружить его знаниями, необходимыми для использования таланта. Да. Но и тогда талант будет использован лишь при одном условии - при наличии непреодолимого влечения. Талант требует выхода - только тогда он даст плоды. А вовсе не обязательно, чтобы человек, обладающий даром зарисовывать видики, стал художником. Вовсе нет… - Вдруг Кручинин умолк, спохватившись. - О чем я, бишь? Ах, да, о призвании! И я считаю, что в нашем деле также невозможно без таланта и без призвания. Это не ремесло. Наше дело в родстве с искусством. И тут-то литература, раскрывающая все стороны нашего дела, должна была бы смолоду увлечь сюда тех, у кого есть шишка расследования. Только увлеченный может стать чем-то в нашем деле, не став чиновником или холодным ремесленником. Что говорить, наше дело немножко окрашено авантюризмом… в хорошем смысле этого слова. И почему литература не подхватывает его романтику, почему не показывает ее читателю, особенно юному, - не понимаю! Ей-ей, не могу понять! Сколько отличных людей пришло к нам через увлеченность! К сожалению, был такой период, когда у нас считали, что преданным может быть только тот, кто «послан», а не тот, кто пошел сам. Иными словами, «мобилизация», а не тяга…

- Если судить по американской литературе, - заметил Грачик, - именно в Штатах борьба с преступностью поставлена на научную базу. Федеральное бюро расследований, пресловутое ФБР, - это же кладезь современных достижений науки и техники в области криминалистики!

- Да, да, конечно. Медицина, биология, археология, все разделы современной науки, от механики до рентгенологии, все тонкости химии, органической и неорганической, гидродинамика и математика, - все, вплоть до нынешней кибернетики, пришло на службу криминалистики и впряжено в оглобли этого самого ФБР. Но беда в том, что вся эта наука и вся эта техника направлены совсем не туда, куда их следовало бы направить и куда направляем их мы, - сказал Кручинин. - Функции ФБР - антиобщественны, поскольку оно, это ФБР, находится во власти реакции целиком и полностью. Про аппарат их полиции и юстиции не скажешь, что он является установлением, предназначенным для оздоровления общества. Огромная опухоль преступности в буквальном смысле слова разъедает организм буржуазного общества, но ФБР и не думает удалять ее. Оно борется с нею лишь постольку, поскольку того требует безопасность жизни и собственности верхушки общества. Там судья, криминалист, сыщик - слуги тех, кто им платит. Нашим людям даже трудно поверить, что гангстерскому синдикату можно просто заказать «убрать» нежелательнее лицо, и по таксе, существующей в этом синдикате, с ним покончат. Правда, такса эта высока. Ведь в нее входит оплата снисходительности полиции и правосудия.

- Да, мне казалось, что… - начал было Грачик, но Кручинин остановил его движением руки и продолжал:

- Вот ты спрашиваешь меня: можно ли, имея постоянное дело с преступлениями, аморальностью, с носителями правонарушения, часто отрицающими все, что есть святого у человека, попирающими правила общежития и отбрасывающими мораль всюду, где она мешает удовлетворению их низменных стремлений, - можно ли в таких условиях сохранить веру в чистоту человека и оставаться чистым самому? А что же, по-твоему, хирург, удалив раковую опухоль, стал менее чист, чем был? Пустяки! Вид этой опухоли не сделал его противником красоты. Напротив, он, вероятно, только еще больше захочет видеть красивое, верить в здоровое, наслаждаться жизнью во всей ее полноте. - Кручинин на минуту задумался и, помолчав, поглядел на Грачика. - Разве ты, мой друг, не видишь благородства миссии освобождать жизнь для всего чистого, всего светлого, что растет так целеустремленно, так победоносно? - И тут, снова заметив желание Грачика заговорить, Кручинин сказал громче: - Можно подытожить эту мысль положением о служении делу переработки самих нравов, испорченных волчьими законами волчьей жизни, в которой столько веков барахталось человечество.

Взаимные симпатия и доверие, которые Грачик и Кручинин чувствовали друг к другу, привели к тому, что в дальнейшей жизни они много и плодотворно сотрудничали. Впрочем, слово «сотрудничали» неверно определяет их отношения. Нужно было бы сказать, что Нил Платонович с таким же увлечением вводил молодого друга в тонкости своего дела, с каким тот стремился их постичь.

Стоит сказать, что Нил Платонович был вовсе не легким учителем. Не очень легким - из-за своего природного упрямства - учеником был и Грачик. Но, так или иначе, к тому времени, когда полковник Кручинин временно оставил работу, он мог уже без натяжки сказать, что имеет вполне достойного преемника: кругозор и знания Грачика расширялись с каждым днем, интерес к делу неуклонно повышался. Возможно, что кого-нибудь другого на месте Кручинина испугала бы кажущаяся наивность ученика. Но Нил Платонович успел изучить его характер и знал, что эта простоватость - отчасти результат душевной чистоты, а отчасти и просто поза.

Нужно ли тут говорить о той стороне жизни героев, которая находится за рамками их служебной и общественной деятельности, составляющих суть настоящих записок? Эту вторую жизнь всякого человека у нас принято называть личной, как будто его общественная деятельность является для него чужой. Разумеется, и такая личная жизнь была у Кручинина, как у всякого любящего жизнь и людей человека. Но, несмотря на дружбу, крепнувшую между ними, эта сторона жизни Кручинина никогда не бывала предметом их бесед.

 

«Анна» идет, к архипелагу

Завтрак, приготовленный фру Эдой, не был особенно изысканным, но все же это не были и плоды кулинарных усилий Оле: разогретые на спиртовке консервы с хлебом, немного подрумяненным в маргарине.

При всем том, что Кручинин не считал себя гурманом, он с нескрываемым удовольствием отведал каждого из шести рыбных блюд, каждого из трех сортов сыра и обеих колбас. Овсяная каша могла бы уже завершить этот обильный завтрак, но невозможно было отказаться и от внесенного Эдой румяного омлета с клубничным вареньем, - его шипение и аромат соблазнили бы хоть кого.

Отхлебывая кофе со сливками, Кручинин хмурился на залитое солнцем окно и лениво отвечал на оживленную болтовню Грачика, которого не уходил даже пышный завтрак Эды.

Они еще сидели за столом, когда явился Оле Ансен. Он был прислан шкипером, чтобы показать друзьям дорогу к пристани и принести на «Анну» продукты, приготовленные хозяйкой для их морского путешествия.

- Решили стать моряком? - спросил Грачик у Оле.

Ансен беззаботно рассмеялся.

- Теперь я матрос на «Анне». Но ведь у нас тут все моряки. Рыбу не ловят в горах!

Трудно было совместить то, что вчера тут говорилось об Оле, с ясным и, как казалось Грачику, чистым образом этого добродушного малого. Глядя на проводника, Грачик не мог найти объяснения злым россказням.

Кручинин же, как казалось, и не задумывался над такими пустяками. Он продолжал с хозяйкой беседу о местных песнях, которые его очень интересовали. Даже заставил ее спеть своим надтреснутым голосом две-три из них.

Кручинин спросил и у Оле, не знает ли он каких-либо песен. Парень на минуту сдвинул брови, соображая, по-видимому, что лучше всего исполнить, и запел неожиданно чистым и легким, как звон горного потока, баритоном. Он пел о горах, о девушках с толстыми золотыми косами, живущих в горах у самого синего моря.

- Вы любите песни? - спросил он, окончив.

- Да, - сказал Кручинин. - Я собираю их везде, где бываю.

- Наш пастор тоже собирает песни и сказания, - заметил хозяин гостиницы, до сих пор молча стоявший, прислонившись плечом к стене и покуривая трубку. Он даже записывает их на этакий аппарат. Я забыл, как он называется. Что ты скажешь, Эда?

- Эта машинка здесь, - ответила хозяйка. - Я ее спрятала. Думала - может быть, из-за нее могут быть неприятности.

- Неси-ка, неси ее. Пускай гости посмотрят, - сказал хозяин.

Хозяйка вынесла портативный магнитофон вполне современной конструкции с приделанным к нему футляром для запасных лент. Запись велась на пленку и позволяла тут же воспроизводить ее простым переключением рычажка.

- Умная штука! - восхитился хозяин. - Сам поешь, сам слушаешь.

- Да, наверно, дорогая вещь, - уважительно согласилась хозяйка и фартуком смахнула с футляра пыль.

Кручинин одну за другой поставил несколько лент, прослушивая записи, сделанные пастором.

- Нужно будет попросить разрешения воспользоваться этим аппаратом, сказал он.

- Пастор, наверное, уже на «Анне», - сказал Оле.

- На «Анне»? - удивился Кручинин.

- Он тоже решил пойти с этим рейсом, - хочет побывать на островах.

- Ах, вот что! Подбирается приятная компания.

- Если не считать дяди Видкуна, - пробормотал Оле.

- Как, и кассир тоже?!

- Кажется, да.

К пристани друзья шли тихими уличками городка. Как все прибрежные города этой страны, и этот городок пропах морем и рыбой. Рыбой, казалось, отдавало все - даже стены домов и камни мостовой; рыбой пахло всюду, вплоть до аптеки и почты. Но здесь этот запах не был отталкивающим. Напротив того, он казался таким же непременным, как крахмальные занавески на окнах или начищенная медь планок на дверях. Здесь все было подчеркнуто чисто и потому уютно: домики, тесно сошедшиеся по бокам мостовой - такой узкой, что на ней не разъехаться встречным повозкам; маленькие лавки, с витрин которых аппетитно глядели связки кореньев, колбасы и… бананы. Много бананов, много лимонов, яблок. Чуть ли не в каждой лавке, не исключая сапожной, можно было купить фрукты и соки. Это было так соблазнительно, что Грачик не мог отказать себе в удовольствии приобрести на дорогу несколько яблок и бутылку прозрачного, как солнечный луч, лимонного сока.

Встречные прохожие здоровались с русскими приветливо, словно были их давнишними знакомыми. Кручинин и Грачик понимали, что это радушие относится не столько к ним обоим, случайным приезжим, сколько к великому народу, представителями которого они тут оказались.

Грачик издали увидел у пристани приземистый зелено-белый корпус «Анны».

В сторонке, поодаль от толпы, стояли Оле и Рагна. Они стояли, взявшись за руки, как, бывает, держатся дети, и о чем-то беседовали. У Рагны было все такое же сосредоточенное лицо, как накануне. Оле же, вопреки обыкновению, был весел и то и дело смеялся. При виде русских он высоко подбросил руку девушки и бегом пустился к «Анне». Рагна глядела ему вслед по-прежнему сосредоточенно, без улыбки.

На борту «Анны» гостей уже ждали шкипер и пастор. Кассир, заложив руки за спину и ссутулив плечи, медленно прохаживался по пристани.

Увидев, что бот отваливает без младшего Хеккерта, Грачик крикнул:

- Разве вы не едете с нами?

Видкун скорчил гримасу отвращения и угрюмо пробормотал:

- Есть на свете люди, от которых хочется держаться подальше. - При этом его мутные, алые глаза уставились на Оле Ансена, как ни в чем не бывало сматывавшего причальный конец в аккуратную бухту.

О том, что сделали с этой страной оккупанты, Кручинин мог судить по толпе, быстро собравшейся у причала, чтобы посмотреть на отправление «Анны». Здесь, где каждый человек, по верному замечанию Оле, был моряком, потому что был рожден рыбаками, сам становился рыбаком и рыбаком умирал, даже грудного младенца нельзя было удивить видом рыболовного бота; здесь учились, женились, пировали - все делали между двумя выходами в море; здесь море считалось мертвым, если на горизонте не маячило несколько сотен парусов и не стучала сотня моторов. Люди здесь жили морем, крепче всего на свете любили море и больше всего на свете ненавидели море. Еще на рубеже последнего века статистика говорила, что на один только архипелаг, куда теперь шла «Анна», на лов за год выходило около двадцати тысяч судов. Из них пятнадцать тысяч возвращались нагруженные рыбой до рубок, а пять тысяч становились жертвами моря. Гибель четвертой части судов, выходивших на лов в океан, по-видимому, даже не считалась здесь слишком высокой платой Нептуну за сокровища, какие приходилось уступать рыбакам: треска и палтус кормили и одевали народ; салака и селедка служили основой его скромного благополучия и экспорта. И вот теперь люди пришли поглазеть, как на диковинку, на «Анну», потому что она была единственным моторным суденышком, пережившим войну.

Мало у кого из оставшихся на пристани людей были веселые лица, хотя едва ли не каждый здесь был другом шкипера Эдварда Хеккерта и сотня рук дружески махала ему на прощание.

Еще долго были видны неподвижные фигуры горожан на пристани, словно они взялись там стоять, пока силуэт «Анны» не растает на горизонте.

Море было спокойно. «Анна» бойко прокладывала себе путь, расталкивая крутыми боками теснившиеся к берегу льдинки, размягченные весенним солнцем и водой.

К месту назначения - южному острову архипелага - подошли в сумерках. Друзьям надо было поскорее отделаться от спутников, чтобы, не теряя времени, заняться отысканием следов гитлеровского агента, известного контрразведке союзников под именем Хельмута Эрлиха. Нужно было обезвредить его, прежде чем ему удастся найти надежную нору, где он отсидится. Нужно было лишить его возможности вытащить на свет припрятанные списки законсервированной агентуры и возобновить свою подрывную деятельность. Было известно, что бывшая нацистская агентура должна, по мысли ее новых хозяев, сделать эту маленькую северную страну базой своей секретной деятельности, направленной против СССР и некоторых других стран. Трудно предположить, что мирный, трудолюбивый и свободолюбивый народ этой страны согласился бы дать приют иностранной службе диверсий, имеющей своей единственной целью шпионаж и провокации, направленные на разжигание новой войны. Этот народ не раз уже в своей истории отстаивал собственную независимость от поползновений даже наиболее «родственных» претендентов. К тому же он заслуженно гордился своим миролюбием и традиционным нейтралитетом в столь же традиционно неспокойной жизни Европы. Поэтому можно было с уверенностью сказать, что, даже если шкипер и другие не совсем верят в чисто туристские цели Кручинина и Грачика, все равно они сделают все, чтобы помочь русским. Они видели в гостях верных и бескорыстных друзей своего народа.

- Скромность этих людей поразительна. Она меня просто трогает, - сказал как-то Грачик.

- Воспитание, братец, вот что это такое! Как раз то, чего иной раз не хватает нам… Что греха таить, мы в этом деле не пример! К сожалению, у нас уже перестали уважать чужие тайны, даже самые интимные, самых дорогих друзей. Пусть человек дал честное-распречестное слово хранить секрет, но он разболтает его при первой возможности, да еще станет доказывать, что, мол, уважение к чужой тайне - это буржуазный предрассудок, пустая интеллигентщина. Если данная тайна - а такова любая частная, не государственная тайна, - если она, повторяю, не охраняется законом, если за ее нарушение не привлекут к ответственности, стоит ли утруждать себя ее хранением?!

Не обращая внимания на то, что лицо Грачика становилось все более мрачным, Кручинин торопливо закурил. Он и сам не заметил, как эта тема заставила его разволноваться. Его голос дрожал возмущением, когда он заговорил снова:

- Ты мне, может быть, не поверишь, но я собственными ушами слышал, как один человек, и не кто-нибудь, а политработник в чинах и с орденами, на многолюдном собрании говорил: «Мы, большевики, отвергаем мелкобуржуазное морализирование вокруг пресловутого «слова чести»! «Честное слово» для нас не фетиш». Правда, этому залгавшемуся балбесу слушатели выдали все, что ему причиталось. Но все же мне грустно, братику, грустно!

- Послушать вас, так… - Грачик, не договорив, безнадежно махнул рукой.

- К чему такая разочарованность?.. Нужно только всерьез, не на словах, а на деле заняться тем, что у нас, стариков, называлось воспитанием. И для этого вовсе не требуется ездить сюда, к людям действительно прекрасным в своей скромности. Достаточно побывать поглубже в нашей собственной стране, в деревне, подальше от столицы, от наших больших центров. Там ты скорее увидишь скромность и воспитанность в самом высоком народном понимании. Так-то, Грач!

 

Шкиппер Хеккерт и судьба

«Анна» бросила якорь в полусотне метров от каменистого острова. Под первым же удобным предлогом Кручинин и Грачик попросили доставить их на берег и направились в глубь острова.

Человек, который взялся бы наблюдать друзей в этой прогулке, ни за что не сказал бы, что их маршрутом руководит что-либо иное, кроме интереса к природе. Кручинин с любопытством изучал все, что попадалось на пути, - от осколков камней до скудной растительности; он наблюдал жизнь птичьего базара, исследовал гнездовье зимующих и перелетных птиц; делал фотографические снимки всего, что казалось интересным или просто живописным. Для этого спускался к самой воде, забирался на вершины, залезал в расселины скал. Наконец он вытащил альбом и цветные карандаши и устроился на камне, над самым береговым обрывом.

Но Грачика все это не могло обмануть: за каждым шагом, за каждым взглядом Кручинина он видел старание обнаружить следы того, кого они искали, - Хельмута Эрлиха. А то, что цель свою Кручинин прикрывал повадками любознательного туриста, только подтверждало: он уверен, что чей-нибудь осторожный глаз наблюдает за ними. Но чей? Ведь на шхуне, кажется, не было ни одного подозрительного человека! Значит, Кручинин допускает, что такой любопытный мог быть на самом острове?.. Нет, решительно нет! Грачик не заметил здесь ни единого звука, ни малейшего дуновения, которые заставили бы его насторожиться.

Их прогулка продолжалась несколько часов. Они обошли почти все места острова, где Эрлих мог устроить тайник. И, видимо лишь окончательно убедившись в том, что ни самого разыскиваемого преступника, ни склада документов на острове нет, Кручинин повернул к месту стоянки «Анны».

- Неприветливые места, - сказал Грачик, обведя широким жестом видимый сквозь туманную дымку берег.

Скалы круто обрывались прямо в воду. Береговая полоса измельченного океаном шифера была так узка, что по ней едва могли пройти рядом два человека. Волны спокойного прилива перехлестывали через эту полосу и лизали замшелую подошву утесов, лениво шевеля длинною бородой водорослей. Глаз не находил ни единого местечка, где утомленный мореход мог бы обрести приют и отдых. Негде было даже пристать самому маленькому суденышку без опасности быть разбитым о камни.

Грачик повел плечами, будто ему стало холодно от этой суровости, и повторил:

- Неприветливо.

- Не очень уютно, - согласился Кручинин, оглядывая серые скалы, серую от пены полоску прибоя, сереющий в тумане недалекий горизонт.

Первые розовые блики зари уже вздрагивали на плывших у горизонта облаках, когда друзья подошли к берегу. Они старались как можно тише приблизиться к стоянке судна, чтобы не разбудить спутников, оставшихся на «Анне». Но стоило им выйти из-за последней скалы, отделившей их от фиорда, как совершенно ясно послышались голоса, доносившиеся с бота.

Кручинин остановился и сделал Грачику знак последовать его примеру. Они замерли, безмолвные и невидимые с судна, и прислушались. С «Анны» доносились два голоса. Можно было без труда узнать голоса Оле и шкипера. Они о чем-то спорили. Сначала нельзя было разобрать быстрой речи сильно возбужденного Оле. Шкипер говорил мало и гораздо более спокойно:

- Ты глуп, Оле, молод и глуп, говорю я тебе. Бог знает, что еще выйдет из этой затеи… Да, один бег знает… Брось-кa ты это дело, мальчик!

Голоса смолкли. Спор не возобновлялся. Кручинин поманил Грачика и, нарочито тяжело ступая, так что прибрежная галька громко шуршала под его ногами, направился к судну. Приблизившись, друзья увидели, что Ансен сидит возле люка, ведущего в крошечную каюту. Шкипер, очевидно, находился внизу. Потому его голос и слышался на берегу не так ясно, как голос Оле. Хотя друзья старались приблизиться так, чтобы их заметили, оба моряка, по-видимому, были настолько заняты спором и своими мыслями, что увидели гостей лишь тогда, когда те подошли к самому берегу. Какая-то излишняя суетливость чувствовалась в том, как Оле спускался в шлюпку, чтобы снять друзей с острова, а шкипер подавал ему весла и отвязывал шлюпку от кормы бота. Пастора на «Анне» не оказалось. Его крепкая фигура появилась на берегу по меньшей мере через полчаса после возвращения русских. В своей непромокаемой куртке и таких же высоких сапогах, как у Оле и шкипера, он теперь меньше всего походил на священника. Да и в голосе его не было заметно признаков смирения, когда он громко крикнул с берега:

- На «Анне»!.. Эй, на боте!..

- Оказывается, - сказал он за завтраком, обращаясь к Кручинину, - и вы долго пробыли на острове… А ведь мы не только не встретились, но даже не видели друг друга… Не правда ли?

- Да-да, - буркнул Кручинин.

- В этих местах можно провести целую зиму, так и не узнав, что ты не один.

- Да-да, - так же неопределенно повторил Кручинин.

После завтрака друзья совершили еще одну небольшую прогулку по острову, но на этот раз в обществе пастора и шкипера. Около полудня вернулись на «Анну» и отправились в обратный путь к материку.

Теперь им сопутствовал легкий норд-вест, и шкипер Хеккерт показал высокое искусство управления в ледовых условиях парусным ботом без помощи мотора. Только подходя к дому, шкипер запустил двигатель, и «Анна», задорно постукивая нефтянкой, к полуночи пришвартовалась у пристани. Гости распрощались со спутниками и отправились в свой «Гранд-отель».

Нельзя сказать, чтобы они возвращались в хорошем настроении. И хотя Кручинин выглядел совершенно спокойным, но Грачик знал, что в душе его свирепствует шторм. Разве их поездка не оказалась напрасной?

Именно с этой мыслью он и улегся спать, с нею же приветствовал и заглянувшие в их комнату наутро яркие лучи весеннего солнца.

Не в очень веселом настроении вышел он к завтраку и уселся в кухне около пылающего камелька, подтапливаемого старыми ящиками. Он еле-еле поддерживал беседу с хозяином, по-видимому не замечавшим его дурного настроения. Грачика удивляло отличное расположение духа, в котором пребывал Кручинин.

Стук в дверь прервал застольную беседу. В кухню вбежал Видкун Хеккерт. Бледный, растерянный, едва переступив порог, он без сил упал на стул.

Прошло немало времени, пока он успокоился настолько, чтобы более или менее связно рассказать, что привело его в такое состояние. Оказывается, ночью, услышав стук мотора подходившей с моря «Анны», он пришел на пристань, но гостей уже не застал. Не было на «Анне» и пастора. Шкипер и Оле укладывались спать. Несмотря на то что присутствие этого малого было кассиру в высшей степени неприятно, он сказал бы - даже противно, Видкун решил остаться на «Анне», чтобы кое о чем поговорить с братом. Они выкурили по трубке и велели Оле сварить грог. Грог хорошо согрел их, и они улеглись. И, черт побери, благодаря грогу они спали так, что Видкун разомкнул веки только тогда, когда солнце ослепило его сквозь растворенный кап. Вскоре Видкун сошел на берег вместе с зашедшим за ним пастором. Они пошли было в город, но пастор вспомнил, что забыл на «Анне» трубку и вернулся за нею. Прошло минут десять, пастора все не было. Видкун пошел обратно к пристани. Придя на «Анну»… да, да, не больше пятнадцати минут прошло с тех пор, как они с пастором покинули «Анну», и вот теперь, вернувшись на нее…

Кассир прервал рассказ и отер с лица крупные капли пота. Широко раскрытыми неподвижными глазами он уставился на стоящего перед ним Кручинина, который спокойно его разглядывал. Под этим взглядом лицо кассира делалось все более бледным и кожа на нем обвисала безжизненными серыми складками. В отчаянии Видкун сцепил пальцы вытянутых рук и хрипло выдавил из себя:

- …когда через четверть часа я вернулся на «Анну», Эдвард, мой брат Эдвард, был мертв…

Сказав это, Видкун разомкнул руки, и его большие желтые ладони обратились к Кручинину, словно защищаясь от него. Мутные, слезящиеся глаза кассира стали совершенно неподвижными. Они остекленели от ужаса. Видкун сидел несколько мгновений, точно загипнотизированный, потом вдруг сразу весь обмяк, уронил голову на стол. Руки его бессильно повисли до самого пола и спина задергалась, сотрясаемая рыданиями.

 

Кассир, пастор и случай с Оле

У пристани, где стояла «Анна», собралась толпа. Слух об убийстве быстро разнесся по городку. Он вызвал не только всеобщее удивление, но и самое искреннее негодование. Это говорило о том, что покойный шкипер пользовался всеобщей любовью и уважением сограждан. Не случайно он в течение пятнадцати с лишним лет был председателем местного отделения корпорации рыболовецких шкиперов, председателем общества поощрения субботних танцев, почетным ктитором кирхи и выборным ревизором кассы взаимопомощи престарелых моряков.

Хотя на пристани не было полиции, собравшиеся соблюдали полный порядок. Никто не делал попыток проникнуть на бот. Разговоры велись вполголоса. Только у одной пожилой женщины рыдания нет-нет да и прорывались сквозь прижатый к губам шарф. Как объяснили Грачику, то была жена местного бакалейщика и почтмейстера, тридцать лет тому назад отдавшая предпочтение своему нынешнему мужу перед влюбленным в нее штурманом Хеккертом. Из-за нее-то Эдвард Хеккерт и остался на всю жизнь холостяком. А она слишком поздно поняла, что ошиблась, променяв молодого безвестного моряка на бакалейную лавку и на галун почтмейстерской шапки.

Друзья тоже остановились у края пристани, не желая нарушать общий порядок, но несколько человек, по-видимому из числа наиболее уважаемых жителей городка, подошли к ним и от имени присутствующих просили «русских друзей» подняться на судно, не ожидая прибытия властей. Они явятся не очень-то скоро. Кручинин колебался, но, уступая настояниям жителей, решил все же исполнить эту просьбу: должен же был хоть кто-нибудь посмотреть, что случилось. Если действительно произошло убийство, значит где-то бродит и убийца.

Кручинин и Грачик взошли на борт «Анны». Несмотря на то что за время работы с Кручининым Грачик успел изрядно привыкнуть к разного рода происшествиям, ему было грустно при мысли, что жизнерадостный шкипер больше никогда не поднимет паруса и его большие, сильные руки не возьмутся за отполированные ими спицы штурвала.

Легкий звон металла донесся до слуха Грачика. Это мог быть звук упавшего ножа или закрытой дверцы камелька… Затем послышалось негромкое бормотание. Эти звуки на судне, где, по-видимому, не было никого, кроме покойника, заставили Грачика насторожиться. Подойдя к двери, ведущей в крошечный капитанский салон, Грачик увидел широкую спину пастора. Преклонив колено и опустив голову на край стола, священник молился вполголоса.

Чтобы, не нарушить настроения пастора, по-видимому настолько углубившегося в молитву, что он даже не заметил приближения посетителей, Грачик поманил Кручинина. Тот подошел и тоже заглянул в каюту. Миг продолжалось его колебание. Но тут же он скользнул мимо пастора и, стоя в каюте, внимательно оглядел ее внутренность.

Тесное помещение было залито светом. Веселый солнечный луч, проникнув сквозь раздвинутый кап, падал прямо на бескровное лицо убитого шкипера. Тот, кто вчера еще был Эдвардом Хеккертом, сидел на койке, откинувшись к переборке. Его руки были протянуты вдоль края привинченного к палубе стола. Словно он, упираясь в стол, и после смерти старался удержать свое могучее тело от падения. Знакомая всем старая фуражка шкипера была надвинута на самый лоб, так что облупившийся козырек оставлял в тени всю верхнюю часть лица.

Пастор перестал бормотать молитву и поднялся с колен.

- Как печально, - негромко проговорил он и с грустью поглядел на убитого. - Я буду там, - он указал в сторону палубы и поднялся по трапу. Только на верхней его ступеньке он надел свою широкополую черную шляпу.

Как только он вышел, Кручинин стал быстро осматривать все, что было в каюте. Его замечания были, как всегда, коротки и как бы адресованы самому себе:

- Удар по голове металлическим предметом…

В подтверждение он приподнял фуражку, прикрывавшую голову шкипера, и Грачик действительно увидал на темени убитого рану, от которой кровь растекалась по затылку.

- …нанесен человеком, стоявшим там, где стою сейчас я, - продолжал Кручинин.

Он протянул руку, примериваясь. Его взгляд ощупывал все углы каюты. Внезапно в его глазах вспыхнул огонек нескрываемого удовольствия. Взглянув туда же, куда были устремлены глаза Кручинина, Грачик заметил лежащий на полу у переборки блестящий предмет.

Это был… кастет.

Да, тот самый кастет, который они два дня тому назад рассматривали.

- Пожалуйста, поскорей, - нетерпеливо сказал Кручинин, глядя, как Грачик нацеливается фотографическим аппаратом на кастет и старается захватить в объектив побольше помещения, чтобы точнее зафиксировать положение вероятного орудия преступления.

Как только щелкнул затвор, Кручинин со всеми необходимыми предосторожностями поднял с пола кастет и внимательно осмотрел его. Затем обошел стол и исследовал его так, что, глядя со стороны, можно было подумать, будто он его обнюхивает. Кручинина особенно заинтересовал край стола, обращенный ко входу в каюту.

- Так и надо было думать, я ошибся. Убийца стоял вовсе не там, где я показывал прежде, а с противоположной стороны стола, - с удовлетворением проговорил Кручинин. - Но отсюда он не мог дотянуться до головы жертвы, не опершись о стол.

И Кручинин показал Грачику на край клеенки, где молодой человек сначала было ничего не заметил. Лишь воспользовавшись лупой, он нашел отпечаток целой руки - ладонь и все пять пальцев.

- Это уже не визитная карточка, а целый паспорт, не правда ли? проговорил Кручинин. - Сними-ка клеенку. Вместе с кастетом это составит неплохую коллекцию для местной полиции.

- Но ведь, взяв ее, мы нарушим первоначальную обстановку - и власти будут в затруднении, - возразил Грачик.

- Да, да, - скороговоркой бросил Кручинин, - понимаю, что ты имеешь в виду: мы с тобой не официальные лица. Но что же делать?.. Ты же слышал: власти прибудут не скоро, а то и вовсе не прибудут сегодня, а место преступления даже не охраняется - в городке нет ни единого полицейского. Так что, друг мой, мы только окажем дружескую услугу властям, собрав хоть какие-нибудь улики, Ну, а что касается формальных полномочий, то разве просьба почтенных граждан не заменит для нас мандата?

В каюту вернулся пастор.

- Я вижу, - сказал он, - вы тоже нашли то, что я заметил сразу, как вошел, но я не решился это тронуть, - и указал на кастет, который осторожно, куском газеты, держал Кручинин. - До сих пор не могу поверить, что это возможно…

Оба друга поняли: он имеет в виду Оле.

- У меня в голове это тоже плохо вяжется с образом Ансена, - ответил Грачик.

- Мне тяжелее вашего, - грустно произнес пастор. - Этот случай с ним отчасти ведь и моя вина, как пастыря.

Тут Кручинин без стеснения сказал:

- Должен сказать, что не люблю это слово «случай», не люблю и не верю в него. Поступки людей контролируются их собственным разумом, а не случаем.

Пастор снисходительно улыбнулся, словно Кручинин сказал глупость. Подумав, священник мягко возразил:

- Если мы станем искать силы, управляющие деяниями человеческими, то неизбежно придем к тому, что и ум, и воля человека, и те внешние обстоятельства, которые я для простоты назвал «случаем», все решительно подчинено верховной воле того, кто создал мир, создал нас в нем и управляет нами в своем высшем разумении, нам непостижимом, - господу богу нашему.

Кручинин терпеливо слушал, хотя Грачик отлично видел, какое раздражение овладевало его другом по мере того, как говорил пастор. И только когда тот умолк, уже почти не скрывая иронии, Кручинин спросил:

- Вы полагаете, что и рукою убийцы, кто бы он ни был, управляла воля неба?

- Безусловно! - без тени смущения подтвердил пастор. - Пути господни неисповедимы; мы не знаем, зачем это было нужно высшему разуму, и не смеем судить его. Как человек, я не могу вместе с вами не скорбеть о том, что всевышний избрал здесь своим орудием Оле. Я хорошо узнал парня и думал, что сумею вернуть его на путь истины. Он был жаден до суетных благ жизни, но вовсе не так испорчен, чтобы можно было ждать столь страшного дела. Для меня это тяжелый удар. Повторяю: доля вины падает и на меня, не сумевшего молитвой и внушением удержать его душу на пути к падению…

- Удержать от чего? - спросил Кручинин.

- Не очень хотелось говорить это кому бы то ни было, но… вы иностранцы, то, что я скажу, уйдет отсюда вместе с вами и не повредит нашему Оле. Если он невиновен, а я утешаю себя этой надеждой, несмотря на очевидность улик… Да, так я скажу вам, если вы обещаете не рассказывать этого никому из здешних людей. Не нужно натравливать их на юношу…

- Что вы знаете? - нетерпеливо перебил Кручинин.

- Знаю? - пастор пожал плечами. - Решительно ничего.

- Так в чем же дело?

- Я хотел только сказать, что, несмотря на очевидное всякому стечение обстоятельств, складывающихся не в пользу Оле, я не хочу верить в его виновность.

- Что вы называете «стечением обстоятельств»? - спросил Кручинин. - Пока я не вижу ничего, кроме этого кастета. И нужно еще доказать, что он принадлежит именно Ансену.

- Хорошо, я скажу… - опустив глаза, проговорил с оттенком раздражения пастор. - Когда вы ходили вчера по острову, между Оле и убитым произошла ссора. Оле угрожал шкиперу. - Он умолк было, но после некоторого колебания, словно в нерешительности, договорил: - Я бы предпочел не слышать того, что слышал.

Грачик понял, что речь идет о споре, заключительные обрывки которого слышали и они с Кручининым.

- О чем они спорили?

- О каком-то спрятанном богатстве, о кладе, что ли. Выдать этот клад или не выдавать? Кому?.. Не знаю… Я вообще не понял, в чем дело. Из скромности я отошел и не стал слушать. Кто мог думать, что это приобретет такое значение?

- Да…

- Это - первое обстоятельство. - Пастор задумался. - А второе? Второе этот кастет. Если бы можно было убедиться в том, что кастет Оле спокойно лежит у него в кармане, гора свалилась бы у меня с плеч.

- А третье?

- Третье?.. Когда я зашел сюда…

- На «Анну»?

- Да, на «Анну», утром, чтобы поговорить с Хеккертом, шкипер еще спал, Оле был у себя в кубрике. Это я очень хорошо видел… Во всяком случае мне показалось, что он спит. Он лежал совершенно тихо… Случилось так, что, отойдя несколько десятков шагов, я вернулся сюда, чтобы взять забытую трубку, и, когда вошел в каюту, увидел то, что видите вы. - Пастор поднял руку и неожиданно осенил труп знамением креста. Помолчав, продолжал: - И… да, и самое печальное: Оле на судне уже не было. Я не видел ни того, когда он успел сойти с бота, ни того, куда он направился. - Пастор мгновение колебался. - Да, в таких обстоятельствах жалости не должно быть места - грех есть грех, и содеявший его должен держать ответ не только перед судом всевышнего, а и перед людским судом… Поэтому я обязан сказать, что заметил фигуру Оле, когда он бежал вдоль пристани и скрылся за первыми домами.

- Вы выглянули из люка? - быстро спросил Кручинин.

- Нет… мой взгляд упал нечаянно на иллюминатор, и я увидел Оле… Право, не смогу вам объяснить, почему я тут же не бросился за ним. Какая внутренняя сила удержала меня?.. Потом я действительно высунулся из люка и позвал стоявшего на пристани кассира. - Пастор задумчиво опустил голову.

- Кажется, нам здесь больше нечего делать, - сказал Кручинин.

Пастор молча кивнул, и все трое сошли с «Анны».

Кручинин внезапно остановился, словно вспомнив что-то.

- Почему не вызвали врача?

Пастор грустно покачал головой.

- Немцы увезли отсюда всех врачей.

- Так, так…

- Я дал знать фогту, - тихо произнес подошедший к собеседникам Видкун Хеккерт. - Он вчера уехал на юг округа, но от него есть телеграмма: к вечеру непременно будет здесь. Пожалуйста, не уезжайте и помогите нам разобраться в этом деле.

- Но ведь я не могу предпринять никаких действий, - нахмурившись, сказал Кручинин.

- Вы наш друг, мы просим вас заняться этим делом… Я… Я, как брат убитого, прошу вас… Мы же видим, что вы разбираетесь в этом лучше нас.

- Вы действительно должны нам помочь, - подтвердил пастор и спросил: - Как вы думаете, пожалуй, до приезда фогта не стоит все-таки ничего трогать… там?

- Конечно, конечно, - согласился Кручинин.

- Вы чем-то расстроены? - заботливо спросил пастор.

- Исчезновением нашего проводника.

Пастор осторожно осведомился у нескольких людей: не видел ли кто-нибудь Оле Ансена?

Нет, никто его не видел с самого отъезда на острова.

Грачику показалось было, что в толпе мелькнул клетчатый платок Рагны Хеккерт. Но он, по-видимому, ошибся. Ведь если бы это было так, то пастор, наверно, именно ей, Рагне, задал бы первый вопрос. Кому же, как не ей, было знать, куда девался Оле!

Пастор не стал больше никого расспрашивать. Было ясно, что он не хочет возбуждать у жителей подозрений против Оле Ансена.

А между тем… Да, между тем через несколько минут Грачик готов был поручиться, что еще раз видел Рагну. На этот раз он рассмотрел и ее лицо. Девушка показалась на миг и тотчас скрылась в толпе.

Грачик хотел сказать об этом Кручинину, когда они вчетвером шли домой, но тут к ним подошла жена почтмейстера и сказала, что рано поутру видела Оле за городом.

- Я возвращалась с хутора сестры…

- Значит, он шел в горы? - спросил пастор.

- В горы, конечно, в горы, - закивала женщина. - Я и говорю: он шел в горы. Я окликнула его: «Эй, Оле, куда ты собрался?» А он, не оборачиваясь, крикнул: «Здравствуйте, тетушка Свенсен, и прощайте!» - «Что значит прощайте! Не навсегда же ты уходишь, Оле?» - сказала я. А он все свое: «Прощайте, тетушка, прощайте». - Тут женщина отвернулась и сквозь подступившие рыдания пробормотала: - Если бы я знала, что он… если бы знала!.. - Не сдерживая слез, она прижала платок к лицу и поспешно пошла прочь.

- Значит… он действительно ушел в горы, - с нескрываемой грустью пробормотал пастор. - Господь да поддержит грешника на его тернистом пути!..

Несколько времени все четверо молчали. Каждый, видимо, думал о своем. Особенно задумчив был пастор, поддерживавший под руку едва передвигавшего ноги кассира.

Негромко, задумчиво и, кажется, ни к кому не обращаясь, пастор вдруг проговорил:

- В наше тревожное время, когда так обострились отношения и человеческие нервы превратились в тончайший барометр настроений, люди стали склонны к поискам новых сложностей в давно изученных явлениях. В былое время даже ужасный акт пролития крови ближнего выглядел просто: с точки зрения закона это было преступление, вызванное теми или иными мотивами, но непременно низменными. Алчность, ревность или месть были возбудителями микроба кровожадности. С точки зрения церкви, лишение человека жизни было проступком тяжким и трудноискупаемым. Мы искали его истоков в грехе. Психологи и писатели стремились заглянуть в душу и разум грешника. Они разлагали его проступок на шаги во времени и пространстве. Но целью их исследования была помощь ближнему: найти разгадку греха - значило спасти от соблазна многих, кого он еще не коснулся. Человек - вот кто был целью всех мыслей и чувств. Любовь к ближнему двигала исследователями.

Пастор сделал паузу и искоса посмотрел на спутников. Можно было подумать, что он ждет от них подтверждения или опровержения своих мыслей, хотя ни к кому из них он не обращался. Но ни Кручинин, ни Грачик ничего не сказали. Они продолжали идти и, словно сговорившись, молча глядели себе под ноги. Даже руки у того и другого, как по уговору, были заложены за спину. Помолчав с минуту, пастор, подражая им, тоже заложил руки назад и так же негромко, как прежде, монотонным голосом продолжал:

- Что же происходит теперь? Сердце христианина исполняется скорби при взгляде на мотивы, руководящие теперь теми, кто берется за исследование преступлений. Не только злобствующие человеконенавистники фашисты, но даже вполне благонамеренные люди из рядов демократии поддаются соблазну политического толкования любых поступков человека. В самых обыденных и глубоко личных случаях они ищут политику. Политика?! Это язва, разъедающая личную жизнь человека, созданного всевышним для счастья и благоденствия. Политика! Это ядовитая ржавчина, испепеляющая душу и сердце. Из-за остроты того, что происходит в мире, люди склонны всюду видеть эту проклятую политику, политику и снова политику! А ведь на поверку, если хорошо разобраться, с позиций истинного христианина, то оказывается, что большая часть противоречий, в особенности так называемых, классовых противоречий, выдумана…

Тут речь пастора вдруг как бы споткнулась. Это был лишь краткий миг, но Кручинин хорошо понял, что пастор удержал готовое сорваться слово «коммунистами». Однако вместо этого пастор сказал:

- Да, противоречия выдуманы экстремистами… Именно это и привлекло меня к социал-демократам. Они не сторонники обострения противоречий. Христианская доктрина сглаживания углов согласуется с социал-демократической практикой примирения жизненных противоречий - немногих истинно существующих и многих выдумываемых крайними элементами. Умиротворение умов - вот цель моей деятельности. Ей я посвящаю свои силы, всю мою жизнь… - Тут он обернулся к Кручинину и обратился прямо к нему: - Как христианин, как священник и как социал-демократ предостерегаю вас: не ищите в сегодняшнем печальном случае политику. Незачем искать заговор там, где речь идет о тяжком грехе слабого человека. Пусть стезя политической интриги не увлечет вас. К великому счастью этого народа, здесь мало интересуются политикой. Мы с вами должны отыскать виновного в тяжком проступке не для того, чтобы нажить на этом политический капитал, а ради спасения его заблудшей души чрез кару и покаяние и ради предостережения христиан от соблазна… Да поможет вам господь на этом благородном пути. Аминь!

- Мы вам очень благодарны за прекрасную лекцию, - сказал Кручинин.

- Проповедь больше приличествует моему сану, - скромно потупился пастор. Я буду рад, если в словах, произнесенных моими устами, вы найдете крупицу мудрости того, кто создал мир и правит им.

Пастор остановился и ласково обратился к кассиру:

- Милый Видкун, я оставляю вас на попечение этих добрых людей… Да поможет вам бог перенести великое горе, ниспосланное для испытания нашей веры. Пусть слово ропота не сорвется с ваших уст. Простите…

Пастор приподнял шляпу и завернул за угол. Отбрасываемая его фигурой длинная тень причудливым черным шлейфом извивалась за ним по неровным камням мостовой.

 

Язык следов

И опять друзья долго шли молча. В тишине безлюдных улиц громко отдавались стук их подкованных горных ботинок и шаркающие шаги кассира, уцепившегося теперь за локоть Грачика.

- Дорогой мой, наша профессия полна противоречий, - сказал вдруг Кручинин тем спокойным, почти равнодушным тоном, каким обычно делал замечания именно тогда, когда хотел, чтобы Грачик их хорошо запомнил. - Иногда мне кажется просто удивительным, как находятся люди, способные совместить в себе противоположные качества, необходимые человеку, посвятившему себя расследованию преступлений. Начать хотя бы с того, что каждый из них должен быть способен принимать самые быстрые решения и в то же время уметь сдержать себя, сдержать свое нетерпение, уметь ждать… Вообще, надо сказать, что умение ждать, которым, к сожалению, обладают столь немногие, необходимейшее качество в нашей работе.

- Вы имеете в виду терпение? - спросил Грачик.

- Если хочешь… И тем оно ценнее, чем больше внешних признаков говорит о его ненужности. Иногда человек сдается «объективностям» и становится жертвой страшного врага - нетерпения. Тогда уже он сам игрушка внешних сил, а не их повелитель: он - во власти обстоятельств…

- Увы, - насмешливо заметил Грачик, - непредвиденность, которая, по существу, и есть то, что вы именуете обстоятельствами, а другие «случаем», не только не всегда может быть подчинена нашей воле, но, к сожалению, не может быть и предвидена. Потому она и «непредвиденность», то есть тот самый господин случай, который нередко путает карты самым умным и сильным людям.

- Довольно, ради бога, довольно! - воскликнул Кручинин и даже замахал руками в притворном ужасе. - Это уже чистейший идеализм. Один шаг до мистики. Еще материалисты древности знали, что жизнью управляют ум и воля, а не случай. Эпикур говорил, что в жизни мудреца случай играет незначительную роль, самое же важное и самое главное в ней устроил ум и постоянно в течение всей жизни устраивает и будет устраивать. А что касается господина случая, то, по мнению философа древности, - я имею в виду того же Эпикура, - люди измыслили идол случая, чтобы пользоваться им как предлогом, прикрывающим их собственную нерассудительность. - Кручинин рассмеялся. - Прямо-таки предтеча наших любителей объективных помех. Однако, - перебил он сам себя, - почтеннейший Видкун не только довел нас до гостиницы, но, кажется, намерен оказать нам честь и напроситься в гости. А признаться, он мне порядком надоел.

- Человек потерял брата, а вы не хотите признать за ним право на вполне естественное желание быть на людях! - с укоризною заметил Грачик. - Вы же понимаете, как тяжело в таких случаях одиночество?

- По-твоему, у него есть основание бояться призрака Эдварда?

- С какой стати он стал бы его бояться?

- Значит, ты этого не думаешь?

- Конечно, нет!

- А уж я-то хотел было порадоваться тому, что у тебя есть некое решение того, что нас интересует, - с усмешкой сказал Кручинин и взялся за ручку двери «Гранд-отеля». - Так, значит, Видкун здесь ни при чем?

В вопросе Кручинина Грачику почудилась откровенная насмешка, и в ответ он только пожал плечами.

Едва друзья остались одни, Грачик увидел перед собой другого Кручинина того, который покорил его в дни первого знакомства, спокойного человека, ясного и точного в суждениях.

- Дай сюда клеенку, - сказал Кручинин так просто, как будто ни на минуту не отвлекался от того, что делал на «Анне».

Грачик бережно разостлал клеенку на подоконнике. Кручинин достал кастет, осторожно освободил его от бумаги и положил на клеенку рядом с едва заметным следом руки. Посыпал то и другое тальком. Подул. Побеленные приставшим тальком следы стали хорошо видны на клеенке. Но к хромированной поверхности кастета тальк не хотел приставать. Стоило подуть, как порошок весь слетел. Грачик вопросительно поглядел на Кручинина. Тот взял кастет и, внимательно присмотревшись, протянул его Грачику со словами:

- По-моему, след и так хорошо виден, а тальк тут держаться не будет… Попробуй составить формулы следа на клеенке и на кастете. Вероятно, оба принадлежат одному и тому же лицу. И если этим лицом окажется наш милейший Оле…

Кручинин не договорил. По-видимому, мысль о виновности проводника была ему так же неприятна, как Грачику. Но Кручинин был человеком реальностей и долга, личные симпатии не могли бы повлиять на выводы, диктуемые системой доказательств. Видя, что Грачик без особой охоты принимается за дело, он настойчиво повторил:

- Постарайся разобраться в этих следах и, притом… как можно скорей.

В результате тщательной работы Грачик смог составить формулы папилярных узоров на клеенке и на кастете. Он считал, что отпечаток на клеенке оставлен левой рукой, на кастете - правой. Таким образом, получила первое подтверждение версия Кручинина о том, что, нанося правой рукой удар по шкиперу, преступник был отделен от него столом и, чтобы дотянуться до жертвы, левой рукой оперся о стол. Вторым важным обстоятельством было то, что нанести удар на таком расстоянии мог только человек большого роста…

- Кого из обладателей такого роста ты мог бы взять под подозрение? спросил Грачика Кручинин.

Грачику не нужно было долго думать, чтобы ответить вопросом на вопрос:

- Неужели все-таки Оле Ансен?

По-видимому удовлетворенный этим, Кручинин продолжал свои размышления вслух:

- Удар нанесен один, и такой силы, что шкипер был убит на месте. Кто из окружающих шкипера обладал такой физической силой?

И Грачик снова должен был сказать:

- Опять Оле Ансен?

- Что нам остается сделать, чтобы окончательно убедиться в его виновности?

- По-видимому, идентифицировать его личность по отпечаткам на клеенке и на кастете.

- А как мы установим интересующее нас обстоятельство? Есть у нас какой-либо предмет, носящий отпечатки пальцев Ансена ? - спросил Кручинин.

- По-моему, нет, - в нерешительности ответил Грачик.

- Посмотрим, - ответил Кручинин. - Если не трудно, принеси-ка наши рюкзаки, они хранятся у хозяйки в чулане.

- Ваш и мой?

- Нет, твой, мой и Оле.

Грачик молча отправился исполнять поручение. Кручинин взял обе карты, по всем правилам составленные Грачиком на основании дактилоскопических отпечатков на клеенке и кастете. Внимательно, квадрат за квадратом, дробь за дробью, он проверил формулы, проставленные Грачиком для каждого пальца, и сверил окончательный результат. Кручинин слишком хорошо знал, какое значение будет иметь эта улика для суждения о виновности Оле Ансена. И вот, задумчиво глядя на эти карты, он вдруг снова замер, словно прислушиваясь к какой-то собственной, едва прозвучавшей в сознании мысли. Потом встрепенулся и, поспешно отыскав лупу, устремился к окну, где лежала клеенка. Перенеся ее на стол, под самую лампу, он принялся сызнова исследовать.

Когда через четверть часа распахнулась дверь и Грачик втащил в комнату три рюкзака - среди них и огромный, как дом, рюкзак Оле, - Кручинин, не отрываясь от работы, поманил к себе молодого человека.

- Смотри!.. Да нет же, сюда, сюда… - и ткнул пальцем в клеенку на расстоянии примерно полуметра от следа, уже изученного Грачиком.

В косом свете лампы Грачик разглядел едва различимый, но все же неоспоримый след руки.

- Правая рука того же самого человека, который стоял у стола. Он опирался двумя руками… Понял?.. Это раз. И второе: выведенные тобою дактилоскопические формулы верны, но так же верно и то, что след правой руки на клеенке оставлен не тем человеком, который держал кастет. Гляди-ка, руки разного размера, и рисунок совсем иной: короткие, толстые - тут, а там…

Несколько мгновений Грачик, ошеломленный этим открытием, молча смотрел на учителя. Потом медленно, словно через силу, проговорил:

- Значит… их было двое? Двое из трех: Оле, кассир, пастор!.. Двое из трех… Это не менее ужасно.

- Если ты сравнишь след пальцев правой руки на кастете со следом на клеенке, то сразу убедишься, что эти следы принадлежат разным людям. Не говоря уже о том, что размеры их не совпадают, - а это, кстати говоря, оба мы проглядели, рассматривая следы, - очень характерный папилярный узор, видимый на клеенке, вовсе отсутствует на кастете. В свою очередь на клеенке нет ни одного пальца с левой дельтой завиткового узора, ясно видного на кастете… Есть возражения?

- К сожалению, нет, - с грустью ответил Грачик.

- Эмоции потом!.. Давай сюда рюкзак Оле. Начнем с него. - И Кручинин принялся распаковывать рюкзак Оле. - Сколько раз из этого мешка доставался кофейник, в котором он варил нам кофе. Сколько раз ты сам лазил в этот рюкзак за консервами, галетами и прочими радостями походной жизни, пока мы шли сюда…

Они внимательно разглядывали все, что было в мешке. Один за другим откладывали в сторону предметы одежды. На них нечего было искать следы. Зато особенное внимание уделялось всему металлическому и стеклянному. Кручинин долго вертел под лампой никелированную коробочку с бритвой Оле.

- Когда человек, побрившись в походных условиях, укладывает бритву, трудно требовать, чтобы его пальцы были совершенно сухи. А прикосновение влажного пальца, да если еще он немного в мыле, рано или поздно заставляет поверхность металла корродировать… Вот тут что-то подходящее уже есть, - с удовольствием установил Кручинин и взялся за лупу. - Правда, не все пять пальцев, но нам достаточно и двух.

Наблюдая друга, Грачик мог сказать, что осмотр его не удовлетворяет. Кручинин поворачивал коробку и так и сяк. Наконец сказал:

- Вероятно, этой бритвой пользовался еще кто-то, кроме Оле, и, может быть, именно этот «кто-то» оставил нам свою визитную карточку. Вот будет хорошая загадка!

Отложив бритву, он принялся за осмотр других предметов. По тому, с какой досадой он отбрасывал их один за другим, Грачик понимал, что нужные следы не находятся. Но тут посчастливилось ему самому. Он с торжеством протянул Кручинину старую походную сковородку - ту самую, на которой Оле столько раз поджаривал хлеб для своих спутников. Как ловко он это делал, и как вкусен бывал по утрам этот пропитанный жиром хлеб с кружкой горячего кофе, сваренного все тем же Оле!

И вот… Теперь их интересовало только то, что на закоптелой поверхности сковороды виднелись отпечатки нескольких пальцев. Это могли быть только или их собственные отпечатки, или следы пальцев Оле.

- Даже заранее, по размеру этой лапы, можно сказать, что следы принадлежат твоему любимцу Оле, - сказал Кручинин с уверенностью и принялся за обработку изображений следов, чтобы их можно было сличить со следами, оставленными на кастете и клеенке.

Нередко приходилось Грачику видывать Кручинина в затруднении, но почти никогда не отмечал он на его лице выражения такой досады, как сейчас. Однако Грачику некогда было думать над отвлеченностями такого рода: Кручинин приказал поскорее обработать и исследовать следы на сковородке и на бритвенном приборе.

 

Дактилоскопия и хлеб

Ни у Кручинина, ни у Грачика почти не было сомнений в том, что на сковородке они нашли отпечатки пальцев Оле. Эти отпечатки сошлись с отпечатками на кастете, но зато не имели ничего общего со следами на клеенке. Это служило новым доказательством тому, что еще кто-то - сообщник Оле, пособник или предводитель - участвовал в убийстве шкипера.

Грачик пошел в своих предположениях и дальше: не является ли след на кастете случайным и вообще является ли кастет орудием данного преступления? Где уверенность, что именно кастетом был нанесен смертельный удар Эдварду Хеккерту? Ведь кастет не носил следов удара… Почему?

- Одним словом, не являются ли следы на клеенке следами убийцы? Не появился ли кастет на месте преступления только для того, чтобы навести следствие на ложный путь?.. - Черты Грачика приобрели просительное, почти заискивающее выражение: уж очень ему улыбалась мысль о невиновности Оле. Ведь если допустить, что я прав, - нерешительно проговорил он, - наш Оле…

- Наш Оле?! Рано, Сурен, слишком рано! - с дружеской укоризной сказал Кручинин. - Когда наконец я приучу тебя к тому, что не следует столь громогласно и с такой самоуверенностью делать предположения!

- Кажется, я еще ничего не сказал, - заметил Грачик.

- Ах, Сурен Тигранович, а твой более чем выразительный вздох? Разве он не выдал все, что было у тебя на уме? Право, не стоит, не только в присутствии других…

- Тут же никого, кроме нас.

- Но я-то ведь не ты. А выражать, да еще столь громко, свои эмоции не следует даже наедине с самим собой. В особенности, когда эти эмоции необоснованны. И вообще ты должен иметь в виду, что преждевременная радость столь же вредна, как и преждевременное разочарование: они размагничивают волю к продолжению поисков.

- А как их узнать, как отличить - преждевременны они или своевременны?

- А ты пережди малость, проверь свои ощущения, убедись в выводах не сердцем, а рассудком.

- Ох, Нил Платонович, дорогой! Всегда рассудок и только рассудок! А как хочется иногда пожить и сердцем! Поверьте мне, друг, сердце не худший судья, чем мозг.

- Только, брат, не в наших делах.

- Значит, вы отрицаете…

Кручинин рассмеялся и не дал Грачику договорить.

- Ради бога без темы о чувствах, об интуиции и прочем! Ведь условились жить по доброй пословице «семь раз отмерь»? Вот ты и мерь теперь: сошлись, не сошлись…

- Любит, не любит, плюнет, поцелует… - насмешливо огрызнулся Грачик.

- Нет, брат, мы не цыгане. - Кручинин похлопал себя по лбу. - Ты вот этим местом должен отмерять. Вот и отмеряй, что может означать сходство одних следов и несходство других… Если допустить твою мысль, будто Оле невиновен, то нужно найти другого убийцу. Он должен быть такого же большого роста.

- Пастор! - вырвалось у Грачика.

Он готов был пожалеть об этом восклицании, но Кручинин одобрительно глядел на него, ожидая продолжения.

- Или… Кассир Хеккерт, - сказал Грачик, - он почти так же велик ростом. Правда, он ходит согнувшись, но… если его выпрямить…

- То он сможет через стол дотянуться до жертвы?

- Да… уж если разбирать все варианты, так разбирать.

- Конечно, - согласился Кручинин. - Но думаешь ли ты, что этот согбенный старик достаточно силен?

- Может быть, и не так силен, как Оле, но слабеньким я бы его не назвал. В нем чувствуется большая сила, настоящая сила.

- Значит, ты думаешь, что должны быть изучены оба эти субъекта?

- Даже скорее кассир, чем пастор, - в раздумье сказал Грачик.

- Брат?! Это было бы ужасно! А впрочем, чего не бывает?!

- Да… чего не бывает, - повторил за ним Грачик. - Этот Видкун мне так антипатичен, что…

- Ну, это, братец, опять твои эмоции! - рассердился Кручинин. - Для дела они малоинтересны. Если изучать, так изучать все. Короче говоря: нам нужны отпечатки того и другого - пастора и кассира. Добыванием их придется заняться тебе.

Прежде чем Грачик успел спросить Кручинина, как тот советует это сделать, не вызывая подозрений, в комнату постучали: хозяйка звала к завтраку.

За столом уже сидели пастор и кассир. Завтрак проходил в тягостном молчании. Хозяйка время от времени тяжело вздыхала. Ее снедало любопытство, но скромность мешала задавать вопросы, а пускаться в рассуждения ни у кого из сотрапезников не было охоты.

Грачик ломал себе голову над тем, каким способом заставить соседей без их ведома выдать свои дактилоскопические отпечатки.

Пастор, казалось, вовсе и не замечал присутствия гостя. Он в задумчивости мял в руке хлебный мякиш. Через стол Грачик видел, что на хлебе остаются четкие отпечатки кожного рисунка пасторских пальцев - указательного и большого. Грачик решил, что пастор, помимо собственного желания, подсказывает выход из затруднений, и ему непреодолимо захотелось протянуть руку и взять этот хлебный мякиш. Но тут пастор стал раскатывать свой шарик по столу лезвием столового ножа. Шарик сделался гладким и перестал интересовать Грачика. Противное ощущение, будто священник знал его намерения и ловко обвел его, не давало Грачику покоя и заставило даже рассматривать пастора под каким-то новым, критическим углом зрения. Впрочем, решительно ничего, что могло бы опровергнуть прежнее благоприятное впечатление, произведенное на Грачика этим сильным, собранным человеком, он не обнаружил и в душе выбранил себя за легкомыслие. Он уже готов был встать из-за стола и признать свою несостоятельность, когда заметил, что пастор снова, глядя куда-то поверх голов сидящих, взял мякиш и стал его разминать.

- Я покажу вам фокус, - негромко проговорил пастор. - Пусть кто-нибудь из присутствующих, хотя бы вы, господин Хеккерт… под столом, так, чтобы я не мог видеть, сомнет кусочек хлебного мякиша, и я скажу, какой рукой это сделано.

Кассир, сохраняя свой мрачный вид и, кажется не задумываясь над тем, что делает, послушно скатал под столом шарик и протянул его пастору.

- Нет, нет, - сказал пастор, - раздавите его между пальцами так, чтобы образовалась лепешка.

Кассир протянул пастору раздавленный мякиш. Достав из кармана маленькую, но, по-видимому, очень сильную лупу, пастор внимательно изучил кусочек хлеба и с уверенностью произнес:

- Левая.

Кассир ничего не сказал, но по его глазам Грачик понял, как тот поражен: пастор угадал! Но кто мог ответить Грачику на вопрос, было ли это случайностью или пастор разбирался в дактилоскопии? Ведь для того, чтобы, не выписав формулу, вынести столь безапелляционное решение по небольшому отпечатку, не проявленному с достаточной четкостью, не увеличенному и, может быть, не полному, нужно было быть артистом этого дела.

Мысли сменяли одна другую в мозгу Грачика. Откуда у пастора лупа? Зачем? Почему он так хорошо знаком с дактилоскопией?

Тут же родился план:

- Может быть, и я смогу? Сожмите-ка мякиш! - сказал он пастору.

Пастор с улыбкой опустил руки под скатерть и через мгновение протянул Грачику сдавленный в лепешку довольно большой кусочек хлеба; узор папилярных линий выступал на нем с достаточной яркостью и полнотой.

К этому времени в кулаке у Грачика уже был зажат другой кусочек хлебного мякиша. Он взял оттиск пастора и, делая вид, будто ему нужно больше света, отошел к окну.

Через минуту он вернулся и, разминая хлеб в пальцах, разочарованно сказал:

- Не понимаю - как вы это делаете?

Пастор рассмеялся. Поверил ли он тому, будто Грачик действительно надеялся проделать то же, что проделал он сам, или принял все это за шутку, это уже не имело значения. То, что было нужно Грачику, - оттиск пасторских пальцев, находилось у него.

Под первым удобным предлогом Грачик ушел к себе. Работать приходилось быстро. Увеличение было сделано, проявлено и положено в закрепитель. Теперь следовало найти повод для возобновления игры с хлебом, чтобы получить отпечаток Хеккерта.

Кручинин и пастор непринужденно беседовали у окна.

По-видимому, молодость служителя бога брала верх над положительностью, к которой его обязывала профессия. Грачику казалось, что священник охотно махнул бы рукой на кассира, наводящего на него тоску, и совершил бы хорошую прогулку. Впрочем, пастор, видимо, тут же вспомнил о том, что сан обязывает его по мере сил утешить старика, и принялся развлекать его безобидными шутками. Он довольно чисто показывал фокусы с картами, с монетой, ловко ставил бутылку на край стола - так, чтобы она висела в пространстве.

Кассир мрачно глядел на все эти проделки; водянистые глаза его оставались равнодушными, а тонкие губы были плотно сжаты.

Мысль Грачика непрерывно работала над тем, какую бы вещь из принадлежащих кассиру взять для изучения его дактилоскопического паспорта. Но, как назло, он не видел у него ни одного подходящего предмета. И тут Грачику пришла мысль, которую он и поспешил привести в исполнение.

- Мне все же очень хочется понять, - сказав он пастору, - как вы определяете, какой рукой сделаны отпечатки? Попросим теперь господина Хеккерта зажать между пальцами хлеб, и вы на примере объясните мне. Можно?

- Охотно, - сказал пастор.

Он взял кусочек хлеба, тщательно размял его и, слепив продолговатую лепешку, прижал ее к тарелке ножом так, что поверхность хлеба стала совершенно гладкой, даже блестящей. После этого он подошел к кассиру и, взяв три пальца его правой руки, прижал их к лепешке.

Грачик волновался, делая вид, будто замешкался, закуривая папиросу, когда пастор сказал:

- Теперь идите сюда, к свету, я вам поясню.

Не спеша Грачик подошел к окну и выслушал краткую, но очень толковую лекцию по дактилоскопии.

- Дайте-ка сюда этот отпечаток, - сказал он пастору, - я поупражняюсь сам.

Грачик торжествующе посмотрел на Кручинина и, встретившись с его улыбающимися глазами, зарделся от гордости.

Немало труда стоило ему сдержаться, чтобы не броситься сразу к себе в комнату для изучения своей добычи. Он был от души благодарен Кручинину за то, что тот наконец поднялся, поблагодарил собеседников за компанию и, взяв своего молодого друга под руку, увел.

Когда вся тщательно проделанная подготовительная работа была закончена, Грачик торжественно разложил на столе серию дактилоскопических карт.

- Вы проверите формулы? - спросил он Кручинина.

К его удивлению, Кручинин, зевнув, равнодушно заявил:

- Закончи сам, старина, а я сосну.

 

Криминалистика и воображение

В задумчивости стоя над картами, Грачик поглаживал пальцем свой тоненький ус, как делал обычно в минуты волнения. И тут его внимание привлек легкий запах ацетона. Грачик принюхался: запах исходил от его пальца. Где же это он притронулся к ацетону?.. На память ничего не приходило. Он один за другим перенюхал все предметы, побывавшие у него в руках, - напрасно. И вдруг, когда он уже собрался было подойти к умывальнику, чтобы разделаться с неприятным запахом, на глаза ему попались лепешки из хлебного мякиша, прилепленные к дактокартам. Одну за другой он поднес их к носу и с удивлением заметил, что хлеб, побывавший в руке пастора, пахнет так же, как его палец. Несколько мгновений Грачик думал над этим, но решил только, что нужно будет обратить внимание на руки пастора: не делает ли он маникюра?

Мысль казалась нелепой, но ничто другое не приходило на ум.

Помыв руки и стоя с полотенцем, Грачик наблюдал за Кручининым и думал о возможной причине равнодушия, так внезапно овладевшего его учителем. Грачик достаточно хорошо знал его, чтобы понять, что дело перестало его интересовать. Но что же случилось? Раз Кручинин мысленно «покончил» с этим делом, значит у него были к тому веские основания. По-видимому, вопрос о непричастности пастора и кассира к убийству шкипера был для Кручинина решен каким-то другим путем.

Грачик молча наблюдал, как Кручинин укладывался спать, как блаженно закрыл глаза. С досадой вернувшись к столу, он лишь по привычке доводить до конца всякое исследование взял дактилоскопический отпечаток кассира. И вот тут словно кто-то толкнул его: узор отпечатков кассира на хлебном мякише дал ту же формулу, что и следы, обнаруженные на кастете.

Братоубийство?!.

Кажется, было из-за чего броситься к Кручинину, но Грачик сдержал себя: ведь в свою очередь следы на кастете сошлись со следами на сковороде! Как же так?.. Выходит, что следы на сковороде принадлежат кассиру?!. Но этого не могло быть! Никак не могло быть! Грачик уселся за проверку карты. Он знал, что если в работе содержится малейшая ошибка, эта ошибка послужит предметом, может быть, и очень поучительной, но достаточно острой и неприятной беседы. Кручинин не терпел скороспелых выводов и не упускал случая использовать промахи ученика для предметных уроков. Грачик никогда никому не признавался, сколько болезненных уколов его самолюбию было нанесено дружеской насмешкой учителя. Но, по-видимому, средство воздействия было избрано Кручининым верно. Его снисходительная ирония или скептически заданный вопрос подхлестывали ученика больше, чем скучная нотация. Они заставляли мысль Грачика работать с такой интенсивностью, что решение поставленной задачи почти всегда приходило. Стоит заметить, что, при всей ироничности кручининских уроков, они никогда не были оскорбительными. И когда Кручинин от души радовался верному выводу Грачика, то делал это так, что сам Грачик готов был приписать свой успех не чему иному, как силе собственного интеллекта, который почему-то называл воображением.

Кстати, о слове «воображение», допущенном Грачикой в применении к такому делу, как криминалистика. По всей вероятности, ведомственные специалисты нападут на подобный вольный термин. О каком воображении, скажут они, может идти речь там, где все должно быть скрупулезно точно, где господствует только наука? Приверженцы официально-аппаратного способа работы (а следовательно, и мышления) считают, что следователь, криминалист, розыскной работник, будучи адептами науки, должны в своем деле идти путями, заранее определенными в учебниках и инструкциях. А был ли не прав Грачик, полагая, что хороший следователь, криминалист и розыскной работник должны обладать и хорошо работающим воображением? Воображение в сочетании со способностью к психоанализу и с хорошей наблюдательностью - вот что вкладывалось в термин «интуиция», столько времени служивший предметом беспредметного спора. Богатство и гибкость воображения совершенно необходимы следователю. Составление верной картины совершенного преступления - работа глубоко творческая. Только человек, сочетающий гибкость и смелость воображения со знаниями юриста, криминалиста и психолога, может стать победителем в нелегком споре с преступником. И в самом деле, что такое версия преступления, как не плод творческого воображения следователя? Подразумевает ли картина, созданная воображением, отсутствие точности? Конечно, нет! Только точно работающее воображение, то есть воображение, работающее на основании научных посылок, в свою очередь вытекающих из такого же точного анализа фактов, может найти ту единственно правдивую картину, которая является неопровержимой.

Идти по следу правонарушителя с уверенностью, что он будет настигнут и изобличен, - значит воссоздать ясную и единственно верную картину его действий в процессе замышления и совершения преступления и в ходе попыток преступника замести следы содеянного им, избежать заслуженной кары. Достаточно ли для этого одной науки? Конечно, недостаточно. Без творческого вдохновения следователь не может ничего достичь, так же как ничего не достигнет писатель, художник или актер, пытаясь воссоздать образ или картину, воспроизвести действие или мысль задуманного героя без вдохновения, довольствуясь одной только теорией.

Некоторые возражали, что-де аналогия между следователем и работником розыска, с одной стороны, и работником искусства - с другой, не только не показательна, но даже незакономерна. Они утверждали, будто работник искусства находится в более простых условиях работы. Он-де свободен в выборе черт, мыслей и действий своих героев, а следователь вынужден воспроизводить образ, мысли и действия реально существующего, но неизвестного ему героя лишь по характеру его мыслей и действий. При этом забывалось, что путешествие по жизни вместе с героями может рассчитывать на успех лишь при наличии и у автора и у следователя правильного понимания явлений, способности к психоанализу и достаточно богатого воображения. Непременно воображения! Именно воображение, и только оно, может преодолеть узость границ, какие сам себе ставит следователь, как и писатель, если глядит на жизнь из-за забора параграфов. Свобода одаренного творческого ума следователя - вот залог успеха в построении любой версии в любом деле…

Было бы ошибочно думать, будто подобного рода мысли высказывал или тем более внушал своему молодому другу Кручинин. Напротив, он не уставал повторять Грачику, что в их деле, как и во всяком другом, нужны знания и снова знания. А самым главным, необходимым следователю, розыскному работнику, криминалисту, как и всякому другому творческому работнику, является знание жизни…

Закончив проверку дактокарты, Грачик подошел к постели Кручинина и негромко, как можно равнодушнее, сказал:

- Как вы это находите?

Тот рассеянно поглядел на отпечатки. Сел в постели, пригляделся внимательней.

- Что, по-твоему, нужно теперь сделать? - спросил он.

- Пока прибудут законные власти и можно будет арестовать старика, нужно принять меры к тому, чтобы он не скрылся.

- По-моему, он и не собирается скрываться.

- Вы так думаете? А я бы все-таки за ним приглядел. Пастору удобней, чем кому-либо другому, оставаться около Хеккерта.

- Правильно придумано, - согласился Кручинин. - Иди и скажи это пастору… Расскажи ему все.

- Быть может, лучше бы вы сами?

- Чтобы сказал ему я сам?.. Ну что же… Пожалуй, ты и прав.

И тут, уже собравшись было идти, Кручинин вдруг остановился. Он подошел к окну и, глядя на собиравшиеся в небе тучи, нахмурился. Не понимая причины этой внезапной нерешительности, Грачик молчал.

- Мне пришла на ум противная мысль, - проговорил Кручинин. - Из-за чего мы тут хлопочем?.. Действительно ли нас с тобою так волнует эта смерть и мы готовы, как бескорыстные охотники за правдой, искать ее виновника только потому, что нас возмущает факт преступления? Не маячит ли где-то там глубоко в нашем с тобой сознании мыслишка: смерть шкипера, наступившая, возможно, от руки Ансена, приведшего нас сюда, - не имеет ли она какого-нибудь отношения к делу, ради которого мы сидим здесь?..

- Не понимаю вас, - удивился Грачик. - Не понимаю этих самых… мыслей?

- Конечно, тебе-то все ясно! - усмехнулся Кручинин. И, глядя Грачику в глаза, строго сказал: - А тебе никогда не приходила мысль о том, что, при всех разговорах о ценности человеческой жизни, именно ее-то мы иной раз и ценим куда меньше, чем следует. Особенно теперь, быть может, под влиянием войны, мы меньше считаемся с утратами… Можно подумать, что мы забыли: ведь утрата человеческой жизни, в отличие от материальной ценности, как бы велика она ни была, невозместима!.. Невозместима! - повторил он как мог внушительно. - В наше острое время, как изволит говорить пастор, из-за остроты борьбы мы готовы драться за материальное, преследовать за его разрушение, убивать - да, даже убивать! - за причиненный ущерб. Но это же страшная нелепость: покушение на банку государственного варенья волнует нас едва ли не так же, как посягательство на жизнь человека.

- Да к чему вы?!

- К тому, что я пойду сейчас к пастору не потому, что брат поднял руку на брата, нет! Я пойду потому, что подозрительный кассир, в чьих руках, по-видимому, и зажата нить от интересующих нас фашистских тайников, убрал опасного для себя человека - шкипера… Я спрашиваю себя, а что бы я сделал, если бы не было этого тайного подозрения?.. Если бы просто брат убил брата - и только ?..

Грачик с удивлением смотрел на друга.

Когда Кручинин сказал пастору об ужасном открытии, тот казался настолько потрясенным, что долго не мог ничего произнести.

- Боже правый, - проговорил он наконец… - Господи, прости ему… - Он несколько мгновений стоял, уронив голову на грудь и молитвенно сложив руки. Вы уверены в том, что здесь нет ошибки? - спросил он.

- Законы дактилоскопии неопровержимы, - ответил Кручинин. - Впрочем… мне кажется, что вам это хорошо известно…

- Да, да… Но иногда хочется, чтобы наука была не так беспощадна… Братоубийство! Разве это слово не заставляет вас содрогнуться?!

 

Рагна и Оле

После обеда приехал наконец фогт. Он совершил несложные формальности и еще раз подтвердил Кручинину официальную просьбу властей помочь им разобраться в этом деле.

К удивлению Грачика, Кручинин ни словом не обмолвился о вероятной виновности старого кассира. Благодаря этому прежняя версия о виновности Оле приобретала уже официальный характер. Обнаруженный на месте преступления кастет и бегство проводника казались представителям власти достаточными уликами. Был дан приказ изготовить печатное объявление, о розыске преступника Оле Ансена; все жители призывались содействовать властям в задержании преступника.

В течение дня Грачик несколько раз перехватывал вопросительный взгляд пастора, устремленный на Кручинина. Священник как будто тоже не понимал причины молчания Кручинина.

Перед ужином Кручинин собрался на прогулку. Было уже довольно темно. Друзья шли узкими уличками городка к его южной окраине. Кручинин подошел к освещенному окну какой-то лавки и, развернув карту, стал ее внимательно изучать. Он разогнул одну сторону листа и проследил по ней что-то до самого края. Ничего не объяснив Грачику, сунул карту обратно в карман и молча зашагал дальше. Так дошли они до последних домов, миновали их; светлая лента шоссе, уходившего на юго-запад, лежала впереди. Кручинин остановился и молча глядел на дорогу. Грачик подумал было, что его друг кого-нибудь ждет. Но тот, постояв некоторое время, отошел к обочине и сел на большой придорожный валун. Грачик последовал его примеру. Тьма сгустилась настолько, что уже трудно было различить лица даже на том коротком расстоянии, на каком они находились друг от друга.

Вспыхнула спичка, и зарделся огонек папиросы.

- Там граница, - односложно бросил Кручинин, и взмах его руки с папиросой прочертил огненную дугу в направлении, где исчезла едва светлеющая лента шоссе. Помолчав, добавил: - Тот, кому нужно скрыться, пойдет туда.

Теперь Грачику стала понятна цель этой рекогносцировки: они искали следы Оле.

Кручинин поднялся. Они обогнули скалу, и открылась ночная панорама городка. Почти тотчас же перед ними возник силуэт человека. Фигура была неподвижна. Приблизившись, они увидели женщину.

- Я жду вас, - послышался глухой голос. Лицо незнакомки было укутано платком. Заметив движение Грачика, она поспешно сказала: - Нет, нет, не нужно света.

Это было сказано так, что Грачик испуганно отстранил руку, будто фонарь, который он держал, мог вспыхнуть помимо его воли.

- Я - Рагна Хеккерт, - сказала женщина.

Кручинин выжидательно молчал.

Она тоже ждала, что они заговорят первыми.

- Я знаю, почему убили дядю Эдварда, - сказала она наконец.

- И, может быть, знаете, кто убил? - спросил Кручинин.

- Нет… этого я не знаю… Хотите знать, почему его убили?..

И вот что они услышали.

Отец Рагны - Видкун Хеккерт - оставался в должности кассира ломбарда и во время пребывания тут немцев. Немцы ему доверяли. По каким-то соображениям они не вывезли в Германию наиболее ценные вклады - золото, серебро. Когда стало ясно, что нацисты будут изгнаны, жители снова потребовали возвращения вещей, и тогда-то все услышали, что ценности исчезли - будто бы гитлеровцы увезли их в Германию. Но Видкун Хеккерт не только знал, что ценности остались у них в стране. Он знал и место, где они спрятаны. Немцы под страхом смерти приказали Видкуну хранить тайну и обещали явиться за ценностями при любом исходе войны. Недавно Видкун поделился тайной с братом Эдвардом. Он боялся этой тайны, не знал, что с нею делать, не знал, как поступить - ждать прихода немцев или открыться своим властям? Эдвард осудил поведение Видкуна и сказал, что если кассир не сообщит все властям, то шкипер сделает это сам. Рагна знает, что отец еще с кем-то советовался, но с кем - сказать не может. Ей кажется, что об этих разговорах отца с дядей Эдвардом пронюхала оставшаяся в стране гитлеровская агентура. Рагна уверена, что по приказу этой-то агентуры и убили шкипера, прежде чем он выдал тайну брата-кассира. Если бы знать - с кем отец еще советовался?

- Если бы знать, куда ушел Оле! Он, наверно, все знает! - воскликнула Рагна.

После некоторого размышления Кручинин мягко сказал:

- Я не уверен в том, что Оле убил шкипера, и могу сказать: завтра мы будем знать убийцу, кто бы он ни был.

Восклицание радости вырвалось у девушки и заставило Кручинина умолкнуть.

- Но, - продолжал Кручинин, - если вы скажете кому-нибудь о том, что виделись со мной, я ни на секунду не поручусь за жизнь вашего отца.

- Да, да, я буду молчать!.. Конечно, я буду молчать… Я так и думала: нас никто не должен видеть вместе. Поэтому и пришла сюда… Я с утра слежу за вами.

- Идите. Пусть ваша догадливость и труд не пропадут напрасно из-за того, что кто-нибудь увидит, как мы вместе возвращаемся в город.

- Помоги вам бог, - прошептала Рагна, и ее силуэт быстро растворился в темноте. Не было слышно даже шагов - по-видимому, она была в обуви на каучуковой подошве.

- Предусмотрительная особа, - негромко и, как показалось Грачику, иронически произнес Кручинин и опустился было на придорожный камень, но тут же вскочил, словно камень был усыпан шипами.

- Сейчас же верни ее! - бросил он торопливым шепотом. - Верни ее!

За две минуты, что прошли с момента ее исчезновения, Рагна не могла уйти далеко, а между тем, пробежав сотню шагов, Грачик ее уже не нагнал. Он ускорил бег, но напрасно; метнулся влево, вправо - девушки не было нигде. Ни тени, ни шороха. Грачик исследовал обочины, отыскивая тропинку, на которую могла свернуть девушка, - нигде никаких поворотов.

Грачик вернулся к учителю с таким чувством, словно был виноват в исчезновении Рагны. Кручинин молча выслушал его. В темноте вспыхнула спичка: он снова закурил. Его молчание тяготило Грачика.

- Зачем она вам понадобилась? - спросил он.

- Чтобы исправить свою оплошность… На этом случае ты можешь поучиться тому, как важно не поддаваться первому впечатлению и в любых обстоятельствах сохранять выдержку. На работе нужно забывать о чувствах, нужен только рассудок, способный к вполне трезвому расчету.

- О чем вы? - нетерпеливо спросил Грачик.

- Я, как мальчишка, впервые вышедший на операцию, обрадовался неожиданному открытию: убийство совершено для сохранения тайны немецкого клада! А о главном забыл: убедиться в правдивости этой версии и предотвратить исчезновение преступников. То, что они удерут вместе с кладом, я смогу пережить, но документы, документы…

- Вы уверены, что там хранится и архив?

- Они не могли организовать тут несколько тайников. Архив хранится вместе с ценностями, прибереженными для оплаты агентуры.

- Значит, вы не верите в то, что этот архив сожжен?

- Если наци и сожгли, то скорее книги ломбарда, чем эти документы. Архив должен быть в этом тайнике!

- Если Рагна скажет вам, где он…

Кручинин молча отбросил в сторону недокуренную папиросу.

И тотчас же с той стороны, где в темноте исчез огонек окурка, раздался выстрел. В последовавшей за ним тишине Грачик услышал, как упало на землю тело Кручинина. Издали донеслись тяжелые шаги убегавшего человека. Гнаться за ним в темноте по незнакомой, заваленной камнями местности было бесполезно. Грачик бросился к другу.

 

Рагна, пастор и кассир

- Вы не ранены? - с беспокойством спросил Грачик, склонившись над Кручининым.

Вместо ответа Кручинин одним движением поднялся на ноги. Уверившись в том, что за ними никто не наблюдает, друзья пошли к дому кассира.

Он был расположен на окраине городка. На дверце калитки красовалась белая эмалированная дощечка с фамилией владельца и надписью «Вилла «Тихая пристань». Все это было отчетливо видно даже в темноте. Вокруг домика был разбит палисадник, обнесенный невысокой оградой из сетки, натянутой на бетонные столбики. К удивлению друзей, калитка оказалась не запертой. Они свободно вошли в садик. Кручинин обошел вокруг дома, чтобы убедиться в том, что их не ждут какие-нибудь неожиданности. Лишь после того они поднялись на крыльцо и Кручинин позвонил. Отворила Рагна Хеккерт. Она сразу узнала их и молча отступила в сторону, жестом приглашая поскорее войти.

Кручинин ни словом не заикнулся о том, что случилось с ним на шоссе. Его, по-видимому, интересовал только клад. И он непременно хотел отправиться в путь сейчас же. Рагна предложила быть проводником, хотя и не ручалась за то, что ночью приведет их к цели.

Пока Рагна надевала пальто, Кручинин оглядел обстановку. Его взгляд остановился на чем-то в углу, возле вешалки. Посмотрев туда, Грачик увидел пару грубых ботинок. По размеру они могли принадлежать только кассиру или другому столь же крупному мужчине. Ботинки были еще влажны, на носках виднелись свежие царапины. Грачик мельком взглянул на Кручинина и по его едва уловимой усмешке понял, какая мысль мелькнула у него в голове.

Рагна оделась, и они пошли - она шагов на пять впереди, друзья за ней. Грачик держал руку в кармане на пистолете. В глубине души у него копошилось сомнение: не является ли все это ловушкой, подстроенной, чтобы от них отделаться? Мелькнула было мысль и о том, что если все же убийца шкипера Ансен, то Рагна - его сообщница.

Через десять минут они миновали последний дом городка и вышли на дорогу, проложенную в уступе скалы над берегом моря. Волны шумели где-то совсем под ними. Но постепенно дорога удалялась от моря и его шум затихал.

Навстречу путникам из глубоких расселин поднималась холодная тишина.

Грачик много раз бывал ночью в горах, но никогда, кажется, не встречал там более неприветливого молчания. С завистью глядел он на размеренно шагающего Кручинина, единственной заботой которого, казалось, было не потерять бесшумно скользящую впереди тень женщины. Так они шли час. Рагна остановилась, дождалась, пока они нагнали ее, н лишь тогда свернула в сторону.

Грачик не заметил ни тропинки, ни какого-нибудь характерного камня, которые позволили бы ей опознать поворот. Но она шла по-прежнему уверенно. Так же двигался за нею Кручинин. За ним шел Грачик, изредка спотыкаясь о торчащие острые камни, покрытые талым снегом. Он вздохнул с облегчением, когда наконец Рагна остановилась и сказала:

- Здесь.

Однако это «здесь» вовсе не было концом. Предстояло пролезть под огромный камень, висящий так, что, казалось, он вот-вот обрушится от малейшего прикосновения.

Грачик оглядел камень и обследовал землю вокруг него. Он изучил при свете карманного фонаря проход, по которому надо было лезть.

- Они сильно потеряли бы в моих глазах, ежели бы проход сюда был свободен всякому желающему, - сказал Кручинин. - Нет ли тут мин?

После тщательной разведки Грачик протянул Кручинину обнаруженный им конец электрического кабеля. Остальное было ясно без объяснений.

- Остается убедиться в том, что они не обеспечили взрыв вторым замыкателем, - сказал Кручинин.

Грачик продолжал поиски, пока не убедился в отсутствии второй проводки. Тогда он обезвредил мину, и проход был открыт.

Узким лазом, едва достаточным для того, чтобы проползти одному человеку, друзья проникли в большую естественную пещеру. Там действительно оказалось несколько крепких деревянных ящиков. Кручинин решил не вскрывать их. Прикинув их вес, друзья убедились в том, что они действительно наполнены чем-то очень тяжелым. Это с одинаковым успехом могли быть ценности или бумаги… Скорее всего то и другое.

Уверенность, с которой действовала дочь кассира, наводила на мысль о том, что она была здесь не в первый раз. Впрочем, Рагна и не отрицала того, что приходила сюда с отцом.

Осмотрев ящики, Кручинин с усмешкой сказал:

- И тут немцы остались немцами. Совершенно очевидно, что они не могли втащить сюда эти ящики. Все упаковывалось здесь, на месте, но посмотри, как добротно все сделано! Молодцы, ей-ей, молодцы.

Убедившись в том, что Рагна их не обманула, друзья отправились в обратный путь. Как только они дошли до шоссе и больше не опасались заблудиться, Кручинин предложил Рагне идти вперед, чтобы никто не увидел их вместе.

Обратный путь был проделан значительно скорее.

Поравнявшись с калиткой своего дома, Рагна подождала друзей и, оглядевшись, прошептала:

- До свидания!

Кручинин уже приподнял было шляпу, но вдруг спросил:

- Скажите, что за ботинки стоят у вас в прихожей?

- В прихожей? - переспросила она, силясь сообразить, о чем идет речь.

- Этакие большие мужские ботинки, немного грязные и с поцарапанными носами.

- Это ботинки отца!

- Куда он ходил в них сегодня?

- Не знаю… Право, не знаю. Если хотите, я спрошу его.

- Нет, нет, не стоит.

- Вероятно, он заходил, когда меня не было дома, и оставил их потому, что они промокли… Хотя нет… позвольте… Утром они стояли в кухне. Значит, он зашел, чтобы надеть их, вышел в них и, промочив, снова снял… Да, вероятно, так оно и было.

- Благодарю вас, фрекен Рагна, - дружески проговорил Кручинин. - С вами приятно иметь дело.

Хлопнула входная дверь, и друзья остались одни. Кручинин несколько мгновений постоял в раздумье и молча пошел прочь.

Когда они вернулись в «Гранд-отель», его дверь оказалась уже запертой, но окна кухни были еще ярко освещены. Грачик отворил дверь своим ключом. Друзья намеревались прошмыгнуть в свою комнату незамеченными, но из кухни выглянул хозяин и приветливо пригласил их войти. Там они застали все ту же компанию: около полупотухшего камелька сидели кассир, пастор и Эда.

Грачик сразу вспомнил о ботинках Видкуна Хеккерта, стоящих в его собственном коттедже. Сейчас кассир был обут в те же самые сапоги, в каких был вчера и нынче утром, со времени поездки на острова. Грачик хорошо помнил, что эти сапоги старик надел именно перед поездкой на «Анне», взяв их у шкипера. Значит, сегодня ему понадобилось забежать домой, чтобы переобуться. Не потому ли он менял обувь, что в этих тяжелых морских сапожищах было неловко бродить по горам?.. В особенности, если предстояло поспешно убегать… после выстрела в темноте… А может быть, он был даже настолько дальновиден, что не хотел оставить на сапогах следы острых камней? Царапины могли бы привлечь внимание и вызвать расспросы… Если так, то расчет кассира был верен. И если так, то нужно признать самообладание этого старика: хладнокровно рассчитывая каждый шаг, он ловко разыгрывает роль убитого горем человека.

Грачик был так поглощен размышлениями, что не слышал разговора окружающих. Его внимание привлек странный жест, повинуясь которому кассир опасливо приблизился к Кручинину. Ни Грачику, ни остальным не было слышно, о чем они шептались. И только один Грачик видел, как Кручинин передал кассиру довольно внушительную пачку банкнотов. Кассир поспешно спрятал ее и вернулся к столу.

Вскоре все заметили, что хозяйка с трудом сидит за столом. Пора было расходиться и дать ей покой. Кассир нехотя поднялся со своего места и выжидательно поглядел на пастора. Можно было подумать, что он боится идти один. Пастор, в течение всего дня не отстававший от него ни на шаг, на этот раз резко заявил:

- Идите, идите, господин Хеккерт, я вас догоню.

К удивлению Грачика, кассир не высказал неудовольствия, наоборот даже как будто обрадовался и поспешно ушел.

- Можно подумать, что старик боится ходить один, - сказал Грачик пастору.

- Так оно и есть, - подтвердил тот. - А получив от вашего друга столько денег, - пастор выразительно глянул на Кручинина, - он будет трястись, как осиновый лист.

Грачик не заметил смущения на лице друга.

- Согласитесь, старик заслужил эту тысячу крон, - спокойно сказал Кручинин. - Это лишь малая доля того, что он должен получить в награду за открытие клада.

- Не понимаю - о каком кладе вы говорите?! - воскликнул пастор.

- О ценностях ломбарда, спрятанных гитлеровцами.

- А при чем тут кассир?

- Теперь я знаю, где они спрятаны. И, должен вам признаться, не понимаю, как вы, при вашей проницательности и влиянии на кассира, давным-давно не узнали от него эту тайну.

- В моем положении, знаете ли, было бы не совсем удобно соваться в такого рода дела, - степенно заявил пастор. - Я здесь совершенно посторонний и случайный человек.

- Завтра я вам покажу это место в горах, там, в сторонке от Северной дороги, - с любезнейшей улыбкой проговорил Кручинин.

- Меня это мало интересует! - гораздо менее любезно ответил пастор и, вдруг спохватившись, заторопился: - Однако мне пора, а то кассир подумает, что я его покинул на волю злодеев, которые, по его мнению, только и знают, что охотятся за его особой. Спокойной ночи!

Весело насвистывая, Кручинин направился к себе в комнату, сопровождаемый Грачиком. Не успели они затворить за собой дверь комнаты, как на улице один за другим раздались два выстрела. Через минуту к ним в комнату уже стучался хозяин.

- Кассир… пастор… оба убиты… - бормотал он побелевшими от ужаса непослушными губами. - Эда!.. Где ты, Эда?!

 

Во имя отца и сына

Не успел Грачик опомниться, как Кручинин был уже на улице.

Несколько человек возились около лежащего на земле кассира. Пастор приказал положить Хеккерта на разостланное пальто и внести в комнату. Сам пастор остался почти невредим: в его куртке была лишь сквозная дыра от пули, слегка задевшей ему бок.

Не обращая внимания на собственное ранение, с ловкостью, достойной медика-профессионала, пастор принялся за оказание помощи Хеккерту. У того оказалось пулевое ранение в верхнюю часть левого легкого. Остановив кровь и наложив повязку, пастор наскоро рассказал, как все произошло. Нагнав медленно бредущего кассира, пастор взял его под руку. Едва они успели сделать несколько шагов, как им в лицо сверкнула вспышка выстрела, и пастор почувствовал, что кассир повис на его руке. Тотчас раздался второй выстрел. Пастору показалось, что пуля обожгла ему левый бок. Выстрелы были произведены с такой близкой дистанции, что буквально ослепили и оглушили пастора. Он не мог разглядеть стрелявшего.

Прибежавшая Рагна, узнав о положении отца и о том, что, по мнению пастора, он будет жить, попросила оставить их наедине.

Через несколько минут она вышла из комнаты и сказала, что уходит за фогтом и аптекарем. Так хочет отец.

Пока пастор и Грачик помогали ей одеваться, Кручинин вернулся в гостиную к больному. Но пробыл он там очень недолго.

- Я не хотел расстраивать девушку, но ваш диагноз не совсем точен, обратился Кручинин к пастору. - По-моему, кассир плох.

- Вы думаете… он умрет?

- Совершенно уверен, - решительно произнес Кручинин.

- В таком случае мне лучше всего быть возле него, - сказал пастор.

- Да, конечно. Во всяком случае до тех пор, пока не придет хотя бы аптекарь.

- Господи, сколько горя причиняют люди друг другу! - в отчаянии воскликнул пастор. - Но нет, всевышний не должен отнимать жизнь у этого несчастного…

- Думаю, что вмешательство хорошего врача помогло бы тут больше, - с раздражением проговорил Кручинин.

Пастор взглянул на него с укором.

- Уста ваши грешат помимо вашей воли…

- О нет!.. Право же, ваши познания в медицине…

- Они более чем скромны.

- И все же они нужнее ваших же молитв.

Пастор покачал головой. Его голос был печален, когда он сказал:

- Господь да простит вам… Однако я пойду к нашему бедному Хеккерту, и да поможет мне бог… Во имя отца и сына…

С этими словами он скрылся за дверью гостиной, где лежал раненый кассир.

Жестом приказав Грачику остаться у двери, Кручинин на цыпочках подошел к вешалке, где висели пальто кассира и верблюжья куртка пастора, снял их и поспешно унес к себе в комнату. Через несколько минут он выглянул в дверь и, поманив Грачика, сказал:

- Дай мне твою лупу. Постарайся занять пастора, если он выйдет. Но ни в коем случае не мешай ему говорить с кассиром. Мне кажется, что этот разговор кое-что прояснит.

Грачик был утомлен переживаниями этого дня и, по-видимому, задремал на несколько минут. Во всяком случае ему показалось, что он во сне слышит шум подъехавшего автомобиля. Открыв глаза, он успел увидеть, как гаснет за окном яркий свет фар. Вероятно, услышал приближение автомобиля и Кручинин: он вбежал в холл и повесил на место куртку пастора и пальто кассира.

Пастор, сидевший в гостиной, окна которой выходили на другую сторону, ничего не знал. Он вышел в холл лишь тогда, когда там уже были фогт и привезенный врач. Следом за врачом мало-помалу возле больного очутились и все остальные, кроме Кручинина и фогта.

Фогт отвел Кручинина к окну и, понизив голос, осведомился о его мнении насчет случившегося. Оказалось, что высшие власти предупредили его по телеграфу об истинной миссии Кручинина: выловить скрывающегося нациста такого же врага этой страны, как и Советского Союза. Фогт заверил Кручинина в том, что готов помочь ему всем, чем угодно, но тут же признался, что на деле он не может быть полезен почти ничем, кроме авторитета представляемой им власти.

- Быть может, - с грустной усмешкой сказал фогт, - для вас это прозвучит несколько странно, но, право, до этой войны мы никогда не думали, что в таких местах, как это, нужно держать полицейского. А тут еще, как на грех, заболел и наш милейший сержант Ордруп… Впрочем, - тут фогт сделал рукой движение, означающее безнадежность, - и старина Ордруп принес бы вам немногим больше пользы, чем я сам.

Кручинин с удивлением и печалью слушал фогта. Он думал о том, что и за патриархальным укладом жизни можно было бы признать некоторые преимущества, если бы места вроде этой страны в бурном океане современного мира не являлись островками, доживающими последние дни безмятежности под натиском суеты и пороков. Даже столь незначительные происшествия, как нынешний случай, застают их врасплох, с беспомощно разведенными руками, вместо того чтобы заставить сжать кулаки и нанести смертельный удар врагу. Кручинину был симпатичен фогт полнокровный человек с седою бородой, как у ибсеновского героя. Быть может, если его копнуть, он окажется стопроцентным буржуа, полным предрассудков и даже пороков своего класса, ярым приверженцем старины и собственником, искренне полагающим, что все красное несет его обществу гибель. И тем не менее в нем было много человечески располагающего своей патриархальной простотой и сердечностью, рождаемой суровой и скромной жизнью в этом краю малых потребностей, тяжелого труда и трудного хлеба.

Пока фогт и Кручинин беседовали в своем уединении, врач, осмотрев Хеккерта, заявил, что опасности для жизни нет. Сделав профилактическое вспрыскивание, он переменил повязку и сказал, что утром извлечет застрявшую в левом боку Хеккерта пулю.

И вдруг все вздрогнули от смеха, которым огласилась гостиная. Оказалось, что смеется пастор.

- Простите, - сказал он, несколько смутившись. - Не мог сдержать радости. Он будет жить! Это хорошо, очень хорошо! Хвала всевышнему и неизреченной мудрости его! - Пастор подошел к врачу и несколько раз потряс ему руку.

Это было сказано и сделано с такой заразительной веселостью и простотой, что все улыбнулись, всем стало легче…

Как раз в это время вернулась и Рагна. Она привела аптекаря. Но, к счастью, ему уже нечего было делать около больного.

Грачик все еще не мог понять, почему Кручинин держит фогта в неведении и не расскажет ему, кто истинный убийца шкипера. Когда же наконец он намерен навести власти на правильный след и избавить их от поисков ни в чем не повинного Оле?

- Кстати, нам так и не удалось найти след Ансена. Парень исчез. Боюсь, что он перешел границу, - сказал фогт.

- Десница всевышнего настигнет грешника везде, - уверенно ответил пастор. - Мне от души жаль Оле: он заблудился, как многие другие, слабые волей. Нацисты хорошо знали, в чьих рядах им следует искать союзников. Моральная неустойчивость, чрезмерная тяга к суетным прелестям жизни… Да, жаль нашего Оле!

- Таких нужно не жалеть, а беспощадно наказывать! - сердито поправил фогт.

- Позвольте мне с вами поспорить, - неожиданно сказал Кручинин. - Мне все же кажется, что Оле наказывать не следует.

- Вы хотите сказать, что в преступлениях молодежи бываем виноваты и мы, пастыри, не сумевшие воспитать ее? - спросил пастор. - Я сразу в этом признался.

- Вас я тоже не хочу решительно ни в чем обвинять.

- Простите меня, но я совершенно не понимаю, о чем идет речь, - удивился фогт.

- Надеюсь, что очень недалека минута, когда вы всё поймете, - сказал Кручинин.

Все невольно замолчали и тоже напрягли слух. В наступившей тишине можно было расслышать легкое гудение, потом едва слышный щелчок - и все смолкло. Кручинин рассмеялся.

- Я едва не забыл об этой игрушке, - сказал он и достал из-под дивана, на котором лежал кассир, ящик магнитофона.

Приезжие с изумлением смотрели на аппарат; не меньше удивился и пастор.

- Как он очутился здесь? - сдерживая раздражение, спросил он у Кручинина.

- О, мы забыли предупредить вас, господин пастор, - виновато проговорил хозяин гостиницы. - Мы разрешили русскому гостю записать вашей машинкой несколько песен… Верно, Эда?

Пастор сделал было шаг к аппарату, но Кручинин преградил ему путь.

- Зачем вы его запустили сейчас? - негромко спросил пастор.

- По оплошности, - сказал Кручинин.

- Прошу вас… дайте сюда аппарат! - В голосе пастора слышалось все большая настойчивость.

- Позвольте мне сначала взять мои ленты.

- Нет, позвольте мне взять аппарат!- настаивал пастор.

По лицу Кручинина Грачик понял, что пастору не удастся овладеть своим аппаратом.

И тут в пасторе произошла столь же резкая, сколь неожиданная перемена: минуту назад высказав требование вернуть ему аппарат, он уже, как всегда, заразительно смеялся и, беззаботно махнув рукой, сказал:

- Делайте с этой штукой что хотите. Я дарю ее вам на память о нашем знакомстве… и, если позволите, в залог дружбы… Вместе со всем, что там записано.

- Вы даже не представляете, какое удовольствие доставляете мне этим поистине королевским подарком! - воскликнул Кручинин.

Он поднял с пола аппарат и переключил рычажок с записи на воспроизведение звука. Аппарат долго издавал монотонное шипение. Пастор принялся набивать трубку. И когда все были уже уверены, что ничего, кроме нелепого шипения, не услышат, совершенно отчетливо раздались два голоса: один принадлежал пастору, другой - кассиру. Между ними происходил диалог:

Кассир. …сохраните мне жизнь…

Пастор. Вы были предупреждены: в случае неповиновения…

Кассир. Клянусь вам…

Пастор. А эти деньги?! Он знает все. Он сам сказал мне.

Кассир. Я честно служил вам…

Пастор. Пока вы служили, мы платили… а изменников у нас не щадят… Единственное, о чем сожалею: вас нельзя уже повесить на площади в назидание другим дуракам. Никто не будет знать, за что наказан ваш глупый брат и вы сами… Готовьтесь предстать перед всевышним… Во имя отца и сына…

Больше присутствующие ничего не услышали: два удара - по магнитофону и по лампе - слились в один. Прыжком звериной силы пастор достиг двери. Еще мгновение - и он очутился бы на улице, если бы Кручинин не оказался у двери раньше него. Грачик услышал злобное хрипение пастора. Через мгновение фонарик помог Грачику прийти на помощь другу. Им удалось скрутить пастору руки. Тот лежал на полу, придавленный коленом Кручинина.

Но преступник не смирился. Он пускал в ход ноги, зубы, голову, боролся, как зверь, не ждущий пощады, и успокоился лишь тогда, когда ему связали ноги.

Первое, что Грачик увидел в ярком свете электричества, было лицо кассира Хеккерта. Без кровинки, искаженное судорогой боли, оно было обращено к фогту. Слезы текли из мутных глаз Хеккерта. Это было так неожиданно, что Грачик застыл от изумления.

- Подойдите ко мне, - обратился кассир к фогту. - Я знаю, меня нужно арестовать. Я должен был раньше сказать вам, что он был оставлен тут гуннами, чтобы следить за нами, следить за мною, чтобы охранять ценности. Он должен был переправить их в Германию; когда гунны прикажут.

- Пастор ?! - удивился фогт.

- Он никогда не был пастором, он… он фашист.

- Вы знали это? - укоризненно сказал фогт. - И вы… вы скрыли это от меня, от нас всех?!

Кассир упал на подушку, не в силах больше вымолвить ни слова.

- Прежде всего, господин фогт, - сказал Кручинин, - вам следует послать своих людей в горы, чтобы они взяли спрятанные там ценности. Рагна Хеккерт знает это место.

- Как, и вы?! - воскликнул фогт.

Девушка молча опустила голову.

- Рагна искупила свою вину, - вмешался Кручинин. - Она показала, где спрятаны ценности, награбленные нацистами.

- Она знала это и молчала?! - не мог успокоиться фогт.

- Вы узнали все на несколько часов позже меня, - сказал Кручинин. - А скажи я вам все раньше, вы сочли бы меня сумасшедшим. Кто поверил бы, что шкипера убил пастор? Кто поверил бы, что в кассира стрелял пастор? Кто, наконец, поверил бы тому, что пастор спрятал ценности? Вот теперь, когда вы знаете, что этот человек никогда не был тем, за кого вы его принимали, я объясню вам, как все это случилось, и тогда вы поймете, почему я молчал.

- Но Оле! Где же Оле и что с ним будет? - вырвалось у Рагны.

 

Он хочет говорить на равных началах

С чего же начать?.. - задумчиво проговорил Кручинин, когда все уселись, и поглядел на сидящего рядом с Грачиком связанного по рукам и ногам лжепастора. - Если я в чем-нибудь ошибусь, можете меня поправить, - начал Кручинин. Итак, первую совершенно твердую уверенность в том, что так называемый пастор…

- Насколько я понимаю, - скривив губы, сказал пастор, - речь пойдет обо мне?! Вы считаете это достойным: глумиться над связанным?..

- Вы имеете возможность возражать мне, спорить со мной, - спокойно произнес Кручинин. - Или вам хотелось бы участвовать в беседе как равному?

- Я не дам вам говорить!.. Слышите, я не дам вам произнести ни слова!.. Я буду кричать! - взвизгнул пленник.

- Это не принесет вам пользы.

- Если вы не трус, - крикнул преступник, - развяжите меня - и тогда можете говорить что хотите… Иначе я буду кричать. - И с лицом, перекошенным злобной гримасой, он процедил сквозь зубы: - Разве это не унизительно для вас спорить со связанным?

- А разве я собираюсь с вами спорить?! - удивился Кручинин.

- О, разумеется, о чем вам спорить?! Вы спокойно можете оплевать беззащитного человека.

- Хорошо… Сурен, развяжи ему руки. Если ему хочется поговорить со свободными руками - пусть говорит. В конце концов, преступник ведь имеет право оправдываться… Пусть говорит, хотя ему и нечего сказать. Ведь если он и не непосредственный убийца шкипера, то во всяком случае имеет основание скрывать истинного виновника. Это я понял после фразы, произнесенной им еще на борту «Анны» в утро смерти Эдварда Хеккерта. Так называемый пастор сказал мне: «Мой взгляд нечаянно упал в иллюминатор, и я увидел Оле… Я успел различить его фигуру, когда Оле бежал вдоль пристани и скрылся за первыми домами». Преступник, однако, упустил одно: ведь и я мог взглянуть в тот же самый иллюминатор! Я мог сделать это чисто машинально, даже если бы безусловно доверял «пастору». А к стыду своему, должен признаться, что до того момента я ему верил… Но тут он утратил мое доверие: иллюминатор, в который «пастор» якобы увидел убегающего убийцу, выходил на глухую стену пакгауза. Этот пакгауз загораживал пристань, и при всем желании нельзя было увидеть происходящего на пристани. Кроме того, иллюминатор был еще задернут шторой. Вероятно, поэтому «пастор» и не знал, куда оно выходит. Я тогда спросил «пастора»: «Не трогали ли вы тело убитого?» И он ответил: «Нет!» А между тем штора была придавлена телом шкипера. Значит, она была задернута до, а не после убийства. Это было первым уязвимым звеном в показаниях «пастора». После этого я вынужден был не доверять ему ни в чем. Именно так: я обязан был не доверять ему.

Не знаю, что толкнуло «пастора» затеять игру с отпечатками пальцев на хлебном мякише, - продолжал Кручинин. - Может быть, сначала он хотел только проверить, имеем ли мы - я и мой друг - представление о дактилоскопии. Быть может, он уже и подозревал: не из пустого же любопытства мы ездили на острова и кое-что смыслим в делах, которыми он занимается. «Пастора» снедало сомнение: опознаю ли я его, если мне удастся получить его отпечатки и сличить их со следами на кастете и на клеенке, которую я, кстати говоря, по оплошности взял при нем со стола в каюте? Увы, тогда я еще не знал точно, с кем имею дело! А на клеенке оставалась вся его левая пятерня, когда он оперся о стол, нанося удар несчастному шкиперу. Может быть, он этого и не заметил, но инстинкт опытного преступника, никогда не забывающего о возможности преследования, заставил его заметать следы «на всякий случай». Именно ради этого он «склонился в молитве» перед телом убитого шкипера. Эта поза, надеялся он, даст ему возможность у меня на глазах стереть рукавом свой след с клеенки. И он действительно несколько раз провел рукавом по клеенке, но все мимо следов. Вообще, такие вещи редко удаются: уж раз след оставлен, так он оставлен. Поздно его уничтожать… Тут, господин «пастор», вы просчитались, несмотря на свой опыт и отличную выучку, полученную в школе Генриха Гиммлера.

- А я никогда там и не был, в этой школе, - насмешливо перебил лжепастор.

- Ах да, простите, - тотчас поправился Кручинин, - я оговорился: вас обучали в системе адмирала Канариса. Но я не вижу тут разницы.

- Это были совершенно разные и даже враждебные друг другу ведомства!

Кое-кто из слушателей рассмеялся. Не мог удержать улыбки и Кручинин.

- Это уточнение делает честь вашей чисто немецкой пунктуальности. Однако властям этой страны, приютившей и обогревшей вас, вероятно, все равно, как звали атамана вашей шайки, Гиммлер или Канарис, - оба они были подручными обер-бандита Гитлера. С вас спросят здесь по законам этой страны за преступления перед этим народом. Для него вы не только военный преступник, подлежащий выдаче, - вы еще и убийца. И оставленные вами следы ведут вас прежде всего в тюрьму этой страны.

- Я не оставлял никаких следов, - поспешно возразил Эрлих.

- Так говорит почти всякий преступник: «Я не оставил следов», - но редкий из них бывает в этом уверен. И практика расследования преступлений, которой я слегка интересовался, почти не знает случая, чтобы хоть где-нибудь преступник не оставил своей визитной карточки… Ведь он не дух, а человек. Чтобы действовать среди вещей, он вынужден к ним прикасаться.

- Говорят, - заметил хозяин отеля, - преступники надевают перчатки.

- Да, некоторые думают этим спастись, но, во-первых, и перчатка часто оставляет след, достаточно характерный для опознания. А во-вторых, невозможно все делать в перчатках. Рано или поздно их сбрасывают, и тогда происходит нечто еще более гибельное для их обладателя. Привыкнув не бояться прикосновений, преступник действует уже не так осторожно и дарит нам целую коллекцию своих отпечатков. Вообще, надо сказать, что если бы идущие на преступление знали то, что знают криминалисты, они редко решались бы на подобные проступки.

- А что знают криминалисты? - с любопытством спросил фогт.

- Они знают, что как бы ни остерегался преступник, какие бы меры предосторожности ни принимал, сколько бы усилий ни потратил на то, чтобы обеспечить себя от улик, это никогда не удается.

- Никогда? - снова спросил фогт.

- Почти никогда, - повторил Кручинин. - Звериный, атавистический инстинкт толкает преступника на то, чтобы как можно тщательнее запутать свои следы. Но в его сознании ни на минуту не исчезает это слово - «следы». Его мозг буквально сверлит эта неотступная мысль: «Следы, следы…» Потом, когда уже все сделано, когда он пытается проанализировать случившееся, доминантой его размышлений над содеянным опять-таки является: «Следы, следы…» Его начинает мучить сомнение в правильности своих действий - и главным образом в том, не оставил ли он не уничтоженных, не заметенных, недостаточно запутанных следов. Чем дальше, тем меньше делается его первоначальная уверенность в том, что он не оставил следов. Только неопытным преступникам кажется, что они не оставили следов своего преступления. Поэтому бывает, что инстинкт, подчас помимо воли и логических рассуждений преступника, толкает его обратно на место преступления - проверить, не оставил ли он следов, а если оставил и если есть еще возможность их уничтожить, то постараться сделать это. К числу таких случаев относится и то, что мы видели здесь: «пастор» явился на «Анну», чтобы проверить, все ли чисто у него за кормой.

Кручинин сделал паузу, чтобы закурить.

- Если так, - заявил пленник, - то почему же вы, вместо поисков убийцы Оле Ансена, занялись игрой в хлебные шарики? Вы же не могли не увидеть следов Ансена на кастете.

- Мы это знаем.

- И знаете, что шкипер убит этим кастетом?

- Знаем.

- Так какого же черта?!

- Тише, тише! Страсти не к лицу такому искушенному человеку, как вы. Сейчас я объясню присутствующим все. Он, - Кручинин кивком головы указал на лжепастора, - принимает нас за простаков, все еще полагая, что ему удастся убедить нас, будто следы пальцев оставлены на кастете при совершении преступления. А в действительности они оставлены на нем задолго до убийства.

Пленник расхохотался с наигранной развязностью.

- И вы воображаете, что сумеете убедить какой-нибудь суд, будто кастет, побывав в руках у меня или другого воображаемого убийцы, сохранит старые следы Ансена?.. Вы заврались!

- Правда, здесь не суд и мы могли бы не заниматься подобными разъяснениями, но, вероятно, мой друг, - Кручинин сделал полупоклон в сторону Грачика, - не пожалеет пяти минут, чтобы рассказать присутствующим, как вы попытались убедить нас в том, что кастет носит следы Ансена, а не ваши.

- На нем действительно были и сейчас имеются следы Оле Ансена, - сказал Грачик, - именно Оле! Но как «пастор» этого достиг? Он покрыл поверхность кастета, а вместе с нею и имевшиеся на ней жировые узоры пальцев прежнего владельца - Ансена - тончайшим слоем лака. Этим он предохранил следы от стирания. А свои собственные, отпечатавшиеся поверх лака, смыл. Но преступник, так же как вначале и я, не учел одной, казалось бы, пустяковой детали: стоит посыпать отпечаток пальца тонким порошком, хотя бы тальком, и жир удержит тонкую тальковую пыль, а с остальной поверхности предмета порошок слетит.

- Элементарный разговор, - с пренебрежением проворчал бывший пастор.

- Совершенно справедливо. Это я и говорю не для вас, - усмехнулся Грачик. - Но тем удивительнее, что вы, такой опытный преступник, этого не учли. Вы не подумали о том, что, когда станут изучать отпечатки на поверхности полированного хрома, тальк не удержится на линиях, покрытых лаком. Он и слетел. Сперва я не придал этому значения. Вернее, не понял, в чем тут дело. Это была моя ошибка. Совсем грубая ошибка. Не скрываю. Но я не предполагал такого ловкого хода с вашей стороны. А вот после того, что вы назвали игрой в хлебные шарики, когда вы сделали неудачную попытку внести путаницу в мою работу и подвести под ответ вместо себя еще и кассира, я вернулся к кастету. И скоро, скорее, чем я сам мог предполагать, мне стало ясно все: я понял и происхождение звука, привлекшего мое внимание при входе на «Анну», - вы поспешно отбросили к переборке кастет; и запах ацетона - растворителя нитролака, которым вы развели лак настолько жидко, чтобы слой его стал совсем тонким, незаметным для глаза. Таким образом, как видят присутствующие, случившееся с этим преступником только подтверждает то, что сказал Кручинин обо всех преступниках: не бывает случая, чтобы, уничтожая одни свои следы, преступник не оставил других, еще более убедительных.

- Отлично, отлично, Сурен! - с удовлетворением сказал Кручинин. - Всем ясно, в чем дело… Я думаю, что тут стоит еще сказать: есть, конечно, и другой тип преступников. Эти, совершив свое черное дело, думают только о том, чтобы как можно скорее и как можно дальше уйти. Вероятно, и наш «пастор» поспешил бы дать тягу, если бы мог. Но куда ему было бежать? В нацистскую Германию? Ее больше нет. Туда, где существует нацистское подполье? Но как явиться к своим жестоким и алчным хозяевам, покинув на произвол судьбы доверенные ему сокровища? В любую другую страну, в другую среду? Но ведь среди честных людей он был бы как пробка на воде: сколько бы усилий ни прилагал, чтобы скрыться, смешаться с окружающей средой, среда выталкивала бы его на поверхность, как инородное тело. Он боялся бежать… Вернемся, однако, к тому, как все это случилось… Итак, «пастор» занялся игрой в хлебные шарики и очень ловко сумел подсунуть моему другу (так, что тот ничего не заметил) отпечатки пальцев кассира вместо своих, а свои - вместо отпечатков кассира. Прошу заметить, что перед тем ему удалось подменить отпечатки кассира отпечатками Ансена. Так была внесена полная путаница, которая едва не увенчалась успехом для ее изобретателя. «Пастор» немедленно убедился в успехе этого хода: я поделился с ним тем, что подозреваю в убийстве кассира. «Пастор» почувствовал себя в безопасности. Теперь он решил, что для сохранения ценностей подпольного фашистского фонда нужно только отделаться от моего досадного присутствия. Но он оказался слишком плохим стрелком в темноте.

При этих словах все присутствующие удивленно переглянулись.

- Отправляясь на охоту за мной, «пастор» совершил третью по счету ошибку, хотя и не очень грубую: он пришел к кассиру за его ботинками. В садике кассира на мокром гравии совершенно отчетливо отпечатались характерные следы туристских ботинок «пастора». Таких ботинок нет ни у кассира, ни у кого из нас. Взгляните на его подошву, и вы поймете, что, однажды мельком увидев ее, нельзя спутать ее след с каким бы то ни было другим. Если бы за своими ботинками приходил сам кассир, он неизбежно наследил бы вот этими морскими сапогами. К тому же ему не нужно было ни топтаться у калитки, ни ходить вокруг дома, чтобы убедиться, что его дочери там нет. Ведь он ее не боялся. По мнению «пастора», за ботинками кассира прийти стоило. Этим он еще крепче смыкал вокруг кассира кольцо улик. Но вот следующая оплошность «пастора»: узнав, что кассир получил от меня деньги в благодарность якобы за то, что сообщил место сокрытия ценностей, «пастор» не внял уверениям отрицавшего это кассира. Надо сознаться, «пастор» имел все основания не верить старику: человек, обманувший своих соотечественников, с легким сердцем мог обмануть и его. Поэтому «пастор» решил попросту с ним разделаться. Для этого, конечно, можно было найти более тонкий и безопасный способ, а не стрелять в кассира сквозь свою собственную куртку, как это сделали вы. - Последние слова Кручинин обратил исключительно к «пастору»,

- Я не стрелял в него, - пробормотал тот.

- Неправда! - резко сказал Кручинин. - Сейчас я точно объясню, как вы стреляли. Кассир взял вас под левый локоть. Правой рукой вы вынули пистолет и, рискуя ранить самого себя, в двух сантиметрах от собственного сердца произвели выстрел. Пистолет вы держали слишком близко, поэтому ткань вашей куртки опалена и желтые волоски верблюжьей шерсти вместе с пулей вошли в ткань черного пальто кассира. Если вы вооружитесь лупой, то сможете убедиться в этом сами… Угодно?

«Пастор» пожал плечами и с негодующим видом отвернулся. Тогда Кручинин, сунув обратно в карман приготовленную было лупу, методически продолжал:

- Если вы ко всему набросаете схему расположения двух входных и одного выходного отверстия, проделанных вашей пулей, то поймете, что…

- На кой черт вы все это рассказываете? - вдруг со злостью перебил Кручинина лжепастор.

- Неужели вы думаете, что я дал бы себе труд пояснять все это вам? Я говорю для окружающих, - спокойно возразил Кручинин, - им это интересно, а вы… вы только объект моих объяснений. Вы, вероятно, считаете меня дилетантом в ваших делах, но еще меньше, чем я, понимают в них эти господа. Мой долг гостя отплатить им за гостеприимство, хотя бы поделившись тем, что я знаю.

- Было бы куда правильней, если бы вы не путались не в свои дела, - с прежней злобой продолжал преступник. - Здесь не Советский Союз и…

На этот раз договорить ему не дал фогт. Он с негодованием воскликнул:

- Вот уж тут вы действительно путаетесь не в свое дело! Наши власти, по доверию нашего народа, пригласили русских друзей, чтобы помочь нам выловить вас. Вот почему они здесь, вот почему они - наши гости. Мы от души благодарим их за помощь и просим довести дело до конца: объяснить нам то, чего мы не знаем. Поэтому, - фогт повернулся к Кручинину и сделал жест, приглашающий его продолжать рассказ, - будьте добры, поделитесь с нами всем, что узнали.

- Я хотел бы спросить этого человека… Эрлих - так ведь зовут вас? Вы помните, как в школе разведки вам давали наставления, куда стрелять, куда бить, как скручивать руки, как в «походе» без надлежащего оборудования пытать людей? Вы, конечно, не забыли, как была использована эта наука здесь… Но вы, видно, забыли, что и у моей страны есть счеты с вами. Вы забыли, как однажды ездили отсюда в «командировку на советский фронт», забыли, что творили на нашей советской земле.

- Ни здесь, ни там, у вас, я не совершил ни одного шага без приказа моих начальников, - заявил Эрлих.

- Совершенные вами преступления так же наказуемы, как преступные приказы ваших преступных начальников. И то и другое - уголовно наказуемо.

Эрлих сделал попытку рассмеяться, но смех не удался, преступник выглядел скорее испуганным, чем насмешливым, когда поспешно договорил:

- Но я не русский, я не гражданин вашей страны, меня нельзя судить по советским законам!

 

Суд, демократия и ответственность

- Можно, Эрлих!

Эти слова Кручинина прозвучали так веско, словно всею тяжестью того, что подразумевалось под ними, он на месте пригвождал фашиста. И еще раз с тою же спокойной уверенностью Кручинин повторил:

- Можно!.. И не только потому, что мой народ желает и будет вас судить, пользуясь собственной силой, а потому, что это право признано за ним, предоставлено ему народами, чьи права вы, гитлеровцы, попрали, чьи свободы вы разорвали в клочья, чью жизнь вы поставили под угрозу, чью землю залили кровью, чьи жилища и храмы разрушили, чью государственность объявили несуществующей, чьих мужчин и женщин объявили своими рабами…

- Слова, слова, слова! - крикнул Эрлих, но Кручинин не дал себя перебить.

- Конечно, - сказал он, - это выражено в словах, как и любая другая мысль, любая идея, любое чувство, которое люди хотят сделать достоянием себе подобных. Именно пользуясь словами, еще в тысяча девятьсот сорок втором правительства Чехословакии, Польши, Югославии, Норвегии, Греции, Бельгии, Голландии, Люксембурга и Франции, подписавшие «Декларацию о наказании за преступления, совершенные во время войны», обратились к советскому правительству с предложением предупредить об ответственности за злодеяния, совершаемые гитлеровцами в оккупированных ими странах. В тысяча девятьсот сорок третьем году правительства Советского Союза, Соединенных Штатов и Великобритании огласили совместную декларацию. В ней есть строки о том, что все немцы, принимавшие участие в массовых расстрелах или в казнях итальянских, французских, нидерландских, бельгийских и норвежских заложников или критских крестьян или в истреблении народов Польши, Чехословакии, Советского Союза, должны знать, что они будут отправлены в места их преступлений и будут судимы на месте народами, над которыми совершали насилия… Я вижу, вам не нравится, Эрлих, что я это так хорошо помню, но я договорю. Я знаю наизусть то, что следует дальше: пусть те, кто еще не обагрил своих рук невинной кровью, учтут это, чтобы не оказаться в числе виновных, ибо три союзные державы наверняка найдут их даже на краю света и передадут в руки обвинителей с тем, чтобы могло свершиться правосудие. Ручаюсь вам, Эрлих, я не спутал ни слова, хотя, казалось бы, каждое из них должно было огненными буквами гореть именно в вашем сознании, а не в моем. Ведь это относилось к вам, а не ко мне…

- И вы воображаете, - все еще храбрясь, выговорил Эрлих, - что на основании этого вы будете судить меня в вашей стране?.. Так ведь это же только заявление, а не закон! Во всяком случае не закон моей страны. А только ему я подчиняюсь, только ему дано признать меня правым или виноватым.

- И этот момент уже предусмотрен, Эрлих. Уже разработано положение о международном трибунале, который будет судить военных преступников, и в первую голову именно тех, чьи приказы вы исполняли. А за ними и вас.

- Глупости! - запротестовал Эрлих. - Этого никогда не будет!

- Будет, Эрлих. - И снова слова Кручинина прозвучали, как удар. - Будет, и очень скоро. Я даже уверен, что где-нибудь в растерзанной вами Литве или в Калабрии, а может быть, в Шампани или в Ютландии скорбные руки вдов уже треплют пеньку, из которой кто-то в Уэльсе или в Хорватии, а может быть, во Фракии или во Фламандии совьет крепкую веревку. И француз или американец, итальянец или югослав, выполняя пренеприятную обязанность всемирного мстителя, завяжет на этой веревке петлю…

- Перестаньте! - истерически взвизгнул вдруг Эрлих. - Вы не смеете так разговаривать со мной. Я еще не преступник. Я только ваш пленник. Вы пользуетесь силой, а не правом. Я не пойду в ваш суд.

- Вас приведут туда.

- Я никогда не признаю суда, где нет присяжных!

- Вы говорите это так, словно действительно вне суда присяжных не мыслите себе правосудия. Это замечательно, Эрлих! Можно подумать, что вы не были одним из тех, кто осуществлял на практике каннибальскую теорию Гитлера о том, что жестокость уважается, что народ нуждается в «здоровом страхе», что он всегда должен бояться чего-нибудь и кого-нибудь. Что народ жаждет, чтобы кто-нибудь пугал его и заставлял, содрогаясь от страха, повиноваться! Может быть, вы даже забыли, Эрлих, о том, что исповедовали гитлеровскую формулу о терроре, который является наиболее эффективным политическим оружием?.. Да, вы забыли это?.. Или вы изволили забыть и то, что на территории Советской Карело-Финской республики вы вершили расправу по этим самым гитлеровским формулам устрашения? Вы, насколько я помню, не чужды тому, что у фашистов именовалось юридической «наукой». Вы отдали дань поклонения теориям всяких шарлатанов от юриспруденции, вроде Эткеров, Даммов и Шафштейнов. Вы даже, помнится, высказывали мысли, аналогичные ферриансксму бреду о «прирожденных» преступниках. Разве это не вы, сидя в петрозаводском гестапо, договорились до того, что низкий лоб и тяжелый подбородок, присущие угро-финнам, - надежные признаки поголовной врожденной преступности жителей страны? Эти «данные» служили достаточным основанием вашему суждению о виновности тех, кого к вам приводили эсэсовцы… - Кручинин умолк и посмотрел на притихшего Эрлиха. - Или я ошибаюсь - это был другой Эрлих? Не тот, чья фотография хранится у меня?.. Нет, мне сдается, что тут вы не станете оспаривать сходство, Стоит ли отрицать, что вы рычали насчет «слюнявой сентиментальности» коменданта, освободившего из-под ареста нескольких беременных женщин! Это вы вещали от имени командования СС: «Введение виселицы, вывешивание у позорного столба и клеймение, голод и порка должны стать атрибутами нашего господства над этим народом». Это от вас, Эрлих, местные представители «юстиции» вермахта выслушивали наставление, что-де судья обязан считаться с политическими требованиями момента, диктующими то или иное решение по любому уголовному делу, независимо от существа доказательств. «Обязанность судьи, - толковали вы, - состоит в том, чтобы наказывать всех, кто вступает в противоречие с «господствующими интересами».

- И все-таки, - глухо проговорил Эрлих, - я не признаю вашего права судить меня. Я не признаю вашего суда. Я буду требовать присяжных.

- Напрасно, Эрлих, - возразил Кручинин. - Только тот судебный приговор или судебное решение оправдывают свое назначение и служат своей цели, которые исключают какое бы то ни было сомнение в их правильности.

- Вот именно! - оживленно подхватил Эрлих. - Мне должен быть обеспечен такой приговор, который признаете правильным не только вы, вынесшие его, а признает все общество, все, кто может здраво судить о вещах. Приговор должен быть справедливым! А это может обеспечить только суд присяжных.

- Отбросим то, что этим вы сами признали несправедливыми все собственные варварские приговоры, выносившиеся даже без мысли о присяжных, - терпеливо возражал Кручинин. - И все же я должен вам сказать, что форма судилища, которой вы сейчас вдруг стали добиваться для себя, вовсе не является идеальной. Она не обеспечивает именно того, чего добиваемся мы в наших судах. Будучи активной силой государственного строительства, призванной расчищать путь движению нашего общества вперед, быть учителем жизни, наш советский суд является единственной машиной правосудия, обеспечивающей поистине справедливый приговор. Только он способен тщательным, объективным разбором судебного дела внушить обществу уверенность в справедливости приговора и непоколебимую уверенность в торжестве закона. А что касается вдруг ставшего вам милым суда присяжных, то один из его защитников, Джеймс Стифен, ценил в нем главным образом два качества: первое - способность создавать в обществе уверенность в справедливости приговора и второе - служить, как выражался Стифен, клапаном безопасности для общественных страстей. Это не мое определение, Эрлих, это слова Стифена, Вам не довольно этого?

- Что бы вы ни говорили, а я нахожусь тут не на советской земле; ваш суд и ваши законы тут ни при чем.

- Именно «при чем», Эрлих, - вмешался вдруг фогт. - Мы сами - и никто другой - просили помощи русских друзей в поимке вас. Мы не умеем этого делать. - Он усмехнулся и развел руками. - Когда-нибудь, может быть, научимся, но пока еще не умеем. И мы, в соответствии с декларацией трех великих держав, подтвержденной народами всех стран, отправляем вас теперь для суда туда, где вы грешили.

- Действительно, - охотно подтвердил Кручинин, - не воображаете же вы, Эрлих, что мы искали вас только ради удовольствия передать судьям, которые вас оправдают по законам вашей «справедливости». Ведь после того, как вы пролили столько крови, причинили столько горя на советской земле, вы сумели довольно умело скрыться. Вы вернулись сюда, в эту тихую страну, не искушенную в наблюдении за такими, как вы, в розыске их и наказании. Вы знали, что делали, когда вернулись сюда в том же обличье, в каком исчезли отсюда - в одежде пастора. Должен сознаться, было не так-то легко проследить ваш путь. Одно время мы даже думали, что совсем потеряли ваш след и что вы оставили нас в дураках. Это было, когда мы, добравшись до островов, не обнаружили там никаких признаков вашего пребывания. Но, как видите, теория о том, что не родился еще преступник, который не оставит своих следов на месте преступления и не будет пойман, оказалась верной. Мы пришли сюда.

- Вы дьявольски уверены в себе, не правда ли? - насмешливо проговорил преступник.

- Сознаюсь - да, мы уверены в себе, - с улыбкой ответил Кручинин. - В себе и в своих друзьях. И, как видите, наша уверенность пока оправдывается… Или вы и сейчас еще не убеждены, что вам не уйти?

По мере того как говорил Кручинин, пленник все больше овладевал собой. Он стал как будто спокоен, не делал попыток освободиться и наконец таким тоном, словно ничего не случилось и он не сидел со связанными ногами, а был таким же гостем, как остальные, попросил папиросу. Голос его был совершенно ровен, когда он, откинувшись в кресле и разглядывая поднимавшиеся к потолку струйки табачного дыма, проговорил:

- К сожалению… я достаточно много знаю о вашей цепкости. Вы меня, конечно, не выпустите… Хотя… Я совершенно не понимаю этих господ, - он кивком головы указал на фогта. - Как могут они протянуть руку вам, своим непримиримым врагам, вместо того чтобы помочь нам, своим единомышленникам и друзьям? Стать сообщниками дикого Востока против западных демократий!.. Разве это не самоубийство?

Кручинин рассмеялся так заразительно, что, глядя на него, заулыбались остальные.

- Минутку внимания, господин фогт! - воскликнул он. - Право, это даже забавно! Этот господин говорит, что он и его сообщники-гитлеровцы - друзья вашего народа, вашей страны!.. Это просто замечательно! - Кручинин обернулся к Грачику: -У тебя далеко сумка с документами, заготовленными для передачи суду?

 

Уверенность в себе и дружба

Грачик молча снял и передал Кручинину сумку, висевшую у него через плечо. Кручинин быстро разобрал пачку вынутых из нее бумаг.

- Вот, господа!.. - Он поднял над головой несколько листков. - Сейчас вы увидите, что значат дружеские чувства гитлеровцев к вашей стране…

Однако ему не удалось договорить: дверь комнаты порывисто распахнулась, и на пороге появилась Рагна. Одно мгновение она стояла, держась за ручку двери и не то удивленно, не то испуганно оглядывая присутствующих. Потом ступила в комнату и захлопнула за собою дверь. Девушка была так взволнована, что не сразу удалось уловить смысл ее слов. Оказалось, что когда она привела к гроту в горах отряд горожан и они вскрыли ящики, то нашли в них только камни.

- Ага! - со злорадством воскликнул Эрлих.

- Вы напрасно делаете вид, будто радуетесь, Эрлих, - сказал Кручинин. - Вы никого не обманете. Вы же отлично знаете, что не ради этик камней убили, старого шкипера и покушались на жизнь кассира.

- И все-таки вы не получили ничего, кроме камней! - со злорадством воскликнул Эрлих.

- Пока да, - спокойно согласился Кручинин. - Но из этого не следует, что тем дело и кончится. Повторяю: не ради же тайны нескольких булыжников вы совершили все, что произошло здесь в эти дни!.. Или вы сами хорошенько не знали, что творите?

- Я всегда знаю, зачем делаю то или другое, - нагло усмехнулся нацист.

- Вот-вот. Вы давно узнали, что Эдвард проник в вашу тайну, вернее, пока только в тайну вашего клада. Вы испугались того, что он может поделиться ею еще с кем-нибудь, а там, за кладом, дело дойдет и до вас. Так?

Пленник пожал плечами.

- Должен сознаться, что этот сюрприз с ящиками меня несколько озадачивает. Но… - Кручинин покрутил кончик бороды. - Я верю в старую поговорку: нет ничего тайного, что не стало бы явным… Право, уж очень не хочется мне допустить мысль, будто вы, Эрлих, были так предусмотрительны, что заблаговременно убрали свой клад из тайника… Кроме этой небольшой загадки, нам остается выяснить только, как вы узнали, что шкипер раскрыл тайну клада…

Но фашист перебил его:

- Тут-то уж вы ни при чем: я просто подслушал его разговор с Оле на «Анне».

Старый фогт поднялся со своего места и гневно сказал:

- Вы дерзкий негодяй, Эрлих! По вине предателя Квислинга наш народ достаточно хорошо узнал, чего стоит фашизм, и больше никогда не попадет в его сети.

- Не будьте так самоуверенны, фогт, - со смехом ответил Эрлих. - Там, где был один Квислинг, может найтись еще десять.

Фогт в негодовании потряс кулаком:

- Никогда! Слышите вы, никогда!.. Мы обнажаем головы перед могилами советских солдат, проливших кровь за избавление нашей страны от таких, как вы. Народ наш, простой и мудрый народ, всегда был честен и будет честен. Он всегда был храбр и будет храбр. Он всегда любил свободу и свою отчизну и всегда будет их любить. Если темные силы помешали нам отстоять честь родины в годы фашизма, то из этого не следует, что в следующий раз мы не сумеем отстоять ее. Таким, как вы, конец. Навсегда! Навсегда, говорю вам! - И фогт топнул ногой.

А Эрлих ответил ему издевательским смехом.

- Как жаль, что я не облечен властью тут же вешать таких! - задыхаясь, проговорил фогт.

- Хорошо, что у вас нет такой власти. А то бы вы сгоряча могли совершить этот справедливый, но несвоевременный шаг, - с улыбкой проговорил Кручинин.

- Вы считаете несвоевременным наказание такого преступника? - удивился старик.

- Прежде чем мы не узнали всех, кто стоит за ним? Разумеется! Ведь он не один, и наши народы, все мы хотим знать их имена, хотим знать их планы, хотим…

Но старик в нетерпении перебил:

- Война окончена. Победа за нами. Хозяева Эрлиха нам больше не страшны. Это призраки. У них нет ни власти приказывать, ни средств осуществлять свои планы. С ними покончено. Покончено вашими же руками.

- Я знаю силу наших рук, господин фогт, - спокойно ответил Кручинин. Знаю силу своего народа, знаю силу народов, которые плечо к плечу с нами шли к победе. Но вы ошиблись дважды. Во-первых, в том, что война окончена…

- Но…

Кручинин остановил его, подняв руку.

- Война продолжается. Она шла, идет и долго еще будет идти на фронте, которого никто из нас не видит, на котором нет ни канонады, ни шумных битв. Битва продолжается за кулисами той войны, которая шла у всех на глазах. И, как всякое сражение, особенно тайное, эта битва впотьмах чревата большими неожиданностями. Очень большими неожиданностями, господин фогт.

- Вы намекаете на возможность их победы?

- Нет, я имею в виду совсем другое: речь идет о расстановке сил. Тот, кто в видимой войне стоял по одну сторону барьера, в тайной может оказаться по другую его сторону. Тот, кто был нашим союзником вчера, сегодня может тайно перейти на сторону врага, а завтра открыто обнажить меч против нас.

- Вы говорите ужасные вещи, господин Кручинин. Просто страшные вещи!

- Лучше узнать о них прежде, чем они произошли, или по крайней мере не закрывать на них глаза, когда это уже случилось.

- И все-таки я не решаюсь подумать о том, на что вы намекаете.

- Я пока ни на что не намекаю, господин фогт. Мы вообще любим говорить прямо, открыто. Но сейчас я только хочу предупредить вас: не думайте, что на этом Эрлихе кончается зло. Не закрывайте глаза на опасность появления врагов везде и всюду. Они есть и у вашего народа. За рубежами вашей страны и внутри их. Будьте бдительны, господин фогт, если хотите, чтобы ваш народ сохранил свободу и жизнь. Вот и все, что я хотел сказать.

Фогт подошел к Кручинину.

- Мы ничего не боимся, господа! Наш народ никогда не согласится продать свою свободу ни дешево, ни за все блага мира. Он любит свою свободу, свою страну, свою историю. И позвольте мне сказать так: с тех пор, как мы знаем, что рядом с нами по северной границе живут такие друзья, как вы, мы ничего не боимся, право же, ничего!

 

Плут Оле

Друзья собрались в обратный путь. Им уже не было надобности совершать его пешком, хотя Грачик с большим удовольствием закинул бы за спину мешок и с палкой в руках снова промерял своими шагами склоны живописного хребта. Это было бы ему не менее приятно, нежели плыть на «Анне» в обществе закованного в наручники Эрлиха. Правда, тот вел себя теперь вполне спокойно, видимо смирившись с перспективой путешествия в советский суд, но при всякой встрече с Кручининым или с Грачиком пытался возобновить спор о несовершенстве советской системы правосудия. В последний раз, по-видимому пытаясь дознаться, что его ждет, он сказал:

- И все-таки, предстань я перед беспристрастным судом присяжных, они бы меня оправдали. - Он хотел улыбнуться, но это ему плохо удалось. Заискивающе заглядывая снизу в глаза Кручинину, он с трудом выговорил: - Ваши меня… повесят?

Кручинину показалось, что губы Эрлиха плохо его слушаются. Не потому ли, задав этот вопрос, он так плотно сжал их?

- Не знаю, - сказал Кручинин так, словно речь шла о чем-то совсем незначительном. - Право, не знаю… Может быть, и повесят. Но… - Помолчав, он продолжал: - Вы напрасно воображаете, будто оправдательный приговор суда, который вам кажется спасением, действительно явился бы оправданием. Когда оправдательный приговор вынесен за недостаточностью улик, он малого стоит. Это же совсем не то, что доказать невиновность.

Было ясно, что эти отличия сущности оправдательного приговора мало волнуют Эрлиха. Его больше интересовал вопрос - может ли он избежать петли?

- Вы, видимо, издеваетесь надо мной?!

- А вы полагаете, что моральная суть приговора не имеет значения? спросил Кручинин. - Может быть, и так. Для психологии убийцы важно одно: заплатит ли он своей жизнью за жизнь других или нет?

Наступил последний вечер их пребывания в городке. Было уже поздно, и тишина стекала с гор вместе с сырой вечерней мглой. Она ползла на запад, к едва слышному отсюда шороху моря.

Грачик долго гулял по дороге, ведущей в горы, потом сел на камень и задумался. Ему показалось, что со стороны гор, оттуда, куда убегает светлая полоса шоссе, доносится какой-то странный напев. Он прислушался. Да, это было пение. Сначала один голос, потом целый хор. Когда невидимое шествие приблизилось, Грачик различил среди голосов поющих звонкий молодой баритон. Кто-то задорно и мужественно пел о горах, о море, о чудесных девушках с толстыми золотыми косами, живущих в горах, на берегу моря. Песня показалась Грачику знакомой. Он старался вспомнить, где ее слышал. А, вот что! Это та же самая песня, которую певали рыбаки на самом-самом севере этой страны, когда советские солдаты принесли им освобождение от гитлеровской оккупации… Знакомая песня… Чудесная песня чудесных людей.

Но вот до темных силуэтов на дороге осталось не больше сотни шагов, и Грачик пошел им навстречу. Впереди группы шел Оле. Это его молодой баритон звучал громче всех голосов…

Вот что Оле рассказал Грачику.

В ночь перед убийством шкипера старый Эдвард позвал его и сказал:

- Слушай, мальчик, потерпи еще немного. О тебе многие думают плохо.

- Я это знаю, дядя Эдвард, - спокойно ответил Оле.

- Ну, и я тоже знаю, откуда они идут, эти слухи. И чего они стоят, я тоже знаю. - Лукаво прищурившись, он погрозил пальцем. - Мне известно, плут ты этакий, и я тебе скажу, мальчик: не прогони советские люди гуннов из нашей страны, быть бы тебе за колючей проволокой.

Оле беспечно махнул рукой и рассмеялся.

- Нет, дядя Эдвард. Таких, как я, гунны не держали в лагерях.

- Ну да, ты хочешь сказать, что таких гунны отводили в горы и стреляли им в затылок.

- Верно, дядя.

- Ну, так и я говорю. Я-то знаю тебя, Оле. Слушай внимательно, племянничек, что тебе скажет брат твоей матери. Я знаю, где гунны спрятали ценности наших людей. Те самые, что были в ломбарде. Ты пойдешь в горы, найдешь ценности и перенесешь их в городской банк.

- Откуда вы знаете? - спросил Оле.

- Пока я тебе ничего не скажу. Вернешься - узнаешь. Как только мы спасем ценности, мы сможем взять и последнего из гуннов, который еще топчет нашу землю.

- Вы его знаете?

- Он от нас не уйдет.

Оле не нужно было дважды повторять предложение. Он созвал людей, с которыми творил уже немало смелых дел, пока здесь были немцы, - тех самых людей, во главе которых он взрывал мосты и водокачки, топил фашистские суда, выкрадывал у гитлеровцев тол, убивал в горах вражеских офицеров и гестаповцев. Шкипер дал ему точные указания, где найти клад и как обмануть агентуру нацистов, взять ценности и заполнить ящик камнями. Оле отправился в путь. Он должен был уйти незаметно. Это ему почти удалось. Единственным человеком, видевшим, как он уходил, была женщина, встретившая его на повороте у могилы старого Ульсона.

Но вот что самое занятное во всем этом деле: ведь вовсе не все ящики оказались наполнены ценностями. Один из них, самый крепкий, железный, который с трудом удалось вскрыть, содержал не золото и не деньги. Он был набит…

- Ну, как вы думаете, чем? - спросил Оле у Грачика.

- Откуда мне знать?

- Бумагой! - многозначительно воскликнул Оле. - «На что нам бумага? сказали наши люди. - Давай сожжем эту фашистскую грязь. Наверно, тут доносы. В них написана всякая мерзость про наших людей, за которыми следило гестапо». Но я им сказал: «Нет, ребята, бывает бумага, которая дороже золота и камней. Мы возьмем ее с собой. Я знаю хороших людей, которые нам скажут спасибо за такую находку».

При этих словах Оле хитро подмигнул Грачику:

- Ну что? Разве я ошибся?

Грачик молча положил ему руку на плечо, а другой рукой крепко сжал широкую ладонь проводника.

- Вот и все… Теперь Оле станет шкипером «Анны» и заменит старого Эдварда, завещавшего шхуну племяннице Рагне.

- Тогда торопитесь занять свой пост у руля, - весело сказал Грачик. «Анна» должна увезти нас отсюда на юг. Нас и арестованного.

- Просто-таки не знаю, что мне приятней: иметь на борту таких почетных гостей или такого пленника?! Просто не знаю…

И Оле снова запел о том, какою будет жизнь рыбака, если ему удастся поговорить с одной смелой голубоглазой девушкой, у которой такие золотые толстые косы…

Песня затихала вдали. Впереди своей рабочей команды широко шагал к городу Оле Ансен. Первым домиком, который он должен был встретить на своем пути, был домик Рагны Хеккерт. Грачик ясно представил себе эмалированную дощечку на калитке маленького садика «Вилла «Тихая пристань». В окошке домика уютно светился огонек.

 

«МЕДВЕЖАТНИК»

Примерно через полгода после того, как увидел свет маленький сборник «Искатели истины», где описывалось несколько эпизодов из следственно-розыскной и криминалистической деятельности Нила Платоновича Кручинина и его молодого друга Сурена Тиграновича Грачьяна, автором этих строк было получено следующее письмо:

«Уважаемый товарищ!

Прочел «Искателей истины». Насколько мне не изменяет память, там все на месте: эти частные случаи описаны именно так, как происходили. Тем не менее считаю себя вправе просить Вас о некотором исправлении в общей постановке вопроса. По-моему, всю огромность принципиальной разницы в деле борьбы с преступностью в буржуазном обществе и у нас необходимо показать читателю не только в декларациях от автора или в высказываниях действующих лиц. Нужно рассказать нашим людям и о том, как обстояло это дело во времена царизма и как обстоит теперь: обнажить разницу в самом существе преступности, в ее распространении и формах существования. Преступность, как наследие прошлого, существует. Воспитательная работа нашего общества еще далеко не достигла того, чтобы сделать ненужным ни наказание, ни профилактику преступления. Поэтому я позволю себе приложить к сему список нескольких интересных «дел». В этом списке особняком стоит «Дело Паршина». На него стоит обратить внимание не только потому, что оно интересно с розыскной точки зрения. На его примере можно показать широкому кругу наших молодых людей, что было и чего больше не может быть. Преступность пышным букетом расцвела в былые времена потому, что само правосознание буржуазии способствовало этому развитию. Ведь и хищническая деятельность буржуазии была не чем иным, как преступлением. Вы, конечно, помните мысль Энгельса о том, что если один человек наносит другому физический вред, и такой вред, который влечет за собою смерть потерпевшего, то мы называем это убийством; а если убийца заранее знал, что вред этот будет смертельным, то мы называем его действие умышленным убийством. Если же общество ставит сотни пролетариев в такое положение, при котором они неизбежно обречены на преждевременную неестественную смерть, на смерть столь же насильственную, как смерть от меча или пули; если общество само знает, что тысячи должны пасть жертвой таких условий и все же этих условий не устраняет, то это еще более страшное убийство, чем убийство отдельного лица, это убийство скрытое, коварное, от которого никто оградить себя не может, которое не похоже на обычное убийство только потому, что не виден убийца.

У некоторых наших писателей существует манера представлять дело так, будто уже само буржуазное правотворчество, являющееся зеркалом буржуазного правосознания, не содержит в себе норм, ограничивающих преступления против небуржуазных классов, против пролетариата в целом и против отдельных его представителей. Послушайте меня, не становитесь на такую точку зрения. Ее поборники идут по линии наименьшего сопротивления, они пренебрегают фактами, отбрасывают, как якобы несуществующее, то, что им неудобно в буржуазном праве. Это делается вместо того, чтобы с фактами в руках доказать нечто гораздо худшее - что само же буржуазное общество, в лице своих органов расследования и суда, открыто идет на нарушение, вернее говоря, на обход писаных лицемерных норм существования, не обязательных для самой буржуазии. Для главарей гангстеризма закон о наказуемости грабежа и убийства оказывается в такой же мере обходимым рифом, как для главарей официального монополистического капитала какой-нибудь антитрестовский закон.

Такое положение не успело создаться в дореволюционной России. В ней исполнительная власть не успела поставить знак равенства между воротилами банков и главарями крупных грабительских шаек. Тем не менее питательная среда для широкой деятельности искателей легкой наживы всех планов и масштабов существовала. Ее создавали не только сами условия капитализма, но и продажность полицейского аппарата империи. С тех пор утекло много воды. Жизнь профессионального правонарушителя царских времен не стоит даже сравнивать с условиями его существования в СССР - настолько сузился «круг деятельности» этих рыцарей ночи.

Теперь преступник-«профессионал» у нас явление гораздо более редкое. А есть преступные «специальности», почти вовсе вымершие. Одною из таких специальностей является «медвежатничество», то есть вскрывание несгораемых касс и сейфов.

В заключение смею Вас просить исключить мое имя из всего, что будете в дальнейшем писать. Сожалею, что уже нельзя этого сделать с отчетами, которые Вы успели опубликовать. Но дальше - не нужно. В нашей среде есть много товарищей, гораздо более сведущих и талантливых, нежели Ваш покорный слуга. В их деятельности Вы найдете примеры куда более интересной борьбы с преступностью, борьбы за твердый советский правопорядок, за чистоту нашего общества.

Примите мой самый дружеский привет.

Полковник Н. Кручинин».

К письму Н. Кручинина был приложен перечень двадцати дел, представлявшихся ему достойными внимания. Первое же ознакомление с некоторыми из них показало, что тот, кто занялся бы их восстановлением и обработкой, не заслужил бы ничего кроме признательности читателей. Материал «Дело Паршина» оказался действительно увлекательным, несмотря на всю свою невероятную хаотичность - ни системы, ни даже хронологии. Работа оказалась трудной еще и потому, что «дело» уходило своими корнями в далекие времена и, чтобы показать работу над ним советских оперативников, пришлось заглянуть в уголовное подполье Российской Империи. Это сломало хронологическую четкость повествования, и автор должен просить у читателей прощения за некоторую конструктивную сложность настоящего отчета. Зато в деле о «медвежатнике» не осталось ни одной незаполненной строчки, ни одного неосвещенного уголка.

Автор приносит Нилу Платоновичу Кручинину извинения по поводу того, что не последовал его просьбе снять его имя. Правда жизни остается правдой. Строго следуя ей во всем, что написано дальше, автор не счел нужным подменять и имена действующих лиц.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Курьерский Петербург-Москва

- Ну, Колюшка, мне пора, - сказал Федор Иванович, защелкнул крышку золотых часов и опустил их в жилетный карман.

Слова Федора Ивановича были обращены к сидящему рядом с ним на диване сыну - гимназисту лет пятнадцати, влюбленно-восторженными глазами глядящему на отца.

Федор Иванович поднялся и истово перекрестил сына.

- Христос с тобой… Будь умником.

Мальчик взял в обе свои маленькие руки пухлую, короткопалую руку отца и звонко поцеловал ее.

- За хозяина остаешься, - и Федор Иванович неторопливо обвел рукою вокруг себя.

Извозчик вез Федора Ивановича Вершинина с Восьмой линии Васильевского острова на Николаевский вокзал. В ногах извозчика лежал небольшой чемодан желтой кожи, сам же Федор Иванович, откинувшись на спинку сиденья и поставив между ногами трость с большой рукоятью из слоновой кости, поглядывал на панели.

Взгляд его особенно внимательно останавливался на женских фигурах, и при этом, широкое, по-модному бритое лицо Федора Ивановича сохраняло самое серьезное выражение. Никто не угадал бы игривых мыслей этого сорокалетнего мужчины в шубе с воротником и отворотами из великолепного барашка. На голове Федора Ивановича красовался новенький котелок, подчеркивавший солидность всей его фигуры.

Справа Нева дышала еще холодом невскрывшегося льда, а копыта лошади уже месили весеннюю хлябь грязного снега. Федор Иванович подставил лицо дувшему с реки колючему ветру. Он ничего не имел против этого пронзительного питерского ветра. Вообще, он любил в этом городе все. Москва-… Нет, Москвы он не любил и ездил в нее только по необходимости. Там было поле его деятельности. Там дни были наполнены только суетой и страхом. В Москве им неотступно владела боязнь сорваться, сделать ложный шаг. Тогда полетит в тартарары все, что есть у него здесь, в Питере, и там, в недавно купленной тверской усадьбе «Скворешники». Эта усадьба была венцом его мечтаний. Но пока еще даже в этом новом для него гнезде Федор Иванович не чувствовал покоя. Даже там он постоянно находился во власти страха и неверия в реальность происходящего. Он твердо решил, что для того мира, в котором он вращался в Москве, «Скворешники» будут такой же тайной, какою был сын Колюшка.

Пролетка взобралась на крутой подъем разводной части Николаевского моста и поравнялась со стоящей на ее развилине часовней Николая-угодника. Федор Иванович отвел взгляд от реки и, обернувшись к освещенному большому зеркальному стеклу часовенки, левой рукой чуть приподнял котелок, а правой сделал несколько быстрых, мелких крестиков, незаметных со стороны.

Эта многолетняя привычка означала у него как бы прощание с Петербургом. Ежели ему доводилось уезжать, не миновав часовенки, Федор Иванович чувствовал себя так, словно лишился благословения чудотворца - покровителя странствующих. А Федор Иванович был суеверен. Он не любил начинать дело, не перекрестясь. Его наблюдения говорили: всякий раз, когда он покидал родной город, не переглянувшись со святым Николаем, дело у него либо вовсе срывалось, либо кончалось не так, как он того хотел.

На Невском, возле Екатерининского канала, Федор Иванович прикоснулся тростью к спине извозчика, и тот послушно остановился.

- Подождешь, - барственно бросил Федор Иванович извозчику и перешел на правую сторону проспекта. Там, в маленькой кондитерской, над скромной дверью которой было золотыми буквами выведено по-французски единственное слово «Рабон», Федор Иванович выбрал нарядную коробку и приказал наполнить ее глазированными каштанами. Эти каштаны - специальность французского кондитера тоже были для Федора Ивановича чем-то вроде благословения Николы-угодника. Без них он не любил приезжать в Москву. Такова была многолетняя традиция, установившаяся в его отношениях с живущей в Москве младшей сестрой Катей.

Когда у вокзальной лестницы носильщик, подхватив чемодан, потянулся к пакету с каштанами, Федор Иванович подал ему его с тем же самым наставлением, какое неизменно делал всякий раз у этих ступеней: с пакетом следовало-де обращаться с осторожностью!

Федор Иванович не любил брать билет на городской станции. Сдав вещи носильщику, он всегда сам подходил к кассе. По курьерскому поезду, которым ехал Федор Иванович, и по всему его виду с уверенностью можно было сказать, что едет он не иначе как до самой Москвы. Не в Бологом же, в самом деле, сойдет человек в эдакой отличной шубе, держащий под мышкой великолепную трость, человек, который так ловко, не стягивая с руки перчатки, вынимает из портмоне шестнадцать рублей за билет!… Все это было так. Но всякий раз Федор Иванович сам наклонялся к окошечку кассы и доверительно, так, чтобы его мог слышать только кассир, требовал себе билет первого класса до Москвы, притом непременно с нижней плацкартой.

В вагоне Федор Иванович осваивался быстро. Совершив два-три конца по коридору и перекинувшись несколькими словами с проводником, он уже в точности знал, кто в каком купе едет, и в зависимости от этого завязывал интересующие его знакомства. Из этих знакомств он решительно никогда не извлекал какой-либо заметной для других пользы: он даже, как правило, не принимал участия в роббере винта, который сам же организовал. Быстро и умело перезнакомив между собою пассажиров, едущих в двух соседних купе, он с уверенностью железнодорожного завсегдатая растворял разгораживающую эти купе складную дверь-переборку.

Самое большее, что он себе позволял в разгар роббера, - подсесть к кому-либо из игроков и дать несколько безошибочных советов или с видом знатока покритиковать неудачный ход.

- Помилуйте, сударь мой, - солидным баритоном говаривал в таких случаях Федор Иванович, - кто же это при полном ренонсе в пиках да при такой коронке объявляет малый шлем? И себя и партнера подводите. Если уж у меня на руках…

И Федор Иванович обстоятельно объяснял, как бы он поступил на месте игрока. Объяснение бывало дельным и поднимало авторитет Федора Ивановича в глазах игроков.

Располагаясь на этот раз на бархатном диване вагона, Федор Иванович вспомнил, как он уезжал из Питера, ехал в поезде и приезжал в Москву последние разы. Бог даст и теперь Первопрестольная встретит его суетой белых передников, сочным свистком толстого обера и бесконечной вереницей веселых московских «ванек». Бог даст… Но… мало ли что может случиться за шестнадцать часов пути? Все в руке божьей!… Пока, правда, все шло преотлично: разведка произведена, знакомства завязаны, выбор сделан, и, что грех таить, выбор, кажется, неплохой. Традиционный винт организован, и винтеры до сих пор разыгрывают неподатливый роббер уже без советов Федора Ивановича. Сам же организатор винта, уединившись в своем купе с приятным попутчиком, ведет неторопливую беседу о том, о сем.

Попутчик его, крупный мужчина в несколько старомодном черном сюртуке, шелковые лацканы которого до самого живота скрыты за окладистой седой бородой, говорит не спеша, негромким густым баском с хрипотцой. Уже в самом баске этом чувствуется, что человек знает цену себе и каждому своему слову.

- - Нет уж, государь мой, - мягко перебил его Федор Иванович, ласково прикоснувшись кончиками пальцев к коленке собеседника, - тут вы меня не убедите: никогда московскому воспитанию не достичь петербургского уровня. В Питере, скажу я вам, самый воздух действует, так сказать, воспитующе.

- Однако же, - пробасил старик, - ежели имение ваше, как изволите говорить, в Тверской губернии, то и тяга ваша должна быть к нашей Белокаменной.

- Когда мне, не в качестве отставного коллежского советника, а как тверскому помещику, - Федор Иванович с особенным удовольствием произнес это слово, - приходится подумывать о бренной стороне существования, сознаюсь: тоже забываю и дворянство, и чины - и, - Федор Иванович округло взмахнул, - к вам, на Никольскую, на Ильинку…

- А по какой части в Москве дела ведете?

- Да разные, знаете ли. Вот теперь хочу маслобойный завод ставить, а то до сих пор лен-батюшка гнал меня к вашим толстосумам.

- Лен, говорите? - старик покрутил бороду. - Как же это вы моих рук-то миновали?

- А, простите, с кем имею честь?

Старик с усмешкой назвал одну из самых известных мануфактурных фамилий России. Выяснилось, что едет он из Пскова, где запродал партию белого товара. При этом сообщении старик машинально притронулся концами пальцев к груди, где сюртук его заметно оттопыривался.

Заметив проходящего по коридору проводника, Федор Иванович приказал стелить. Собеседники вышли в коридор, и приятное знакомство закончилось на том, что мануфактурщик положил себе в карман визитную карточку Федора Ивановича.

Проводник вышел из купе.

- Постелька готова-с.

Попутчики распрощались, и мануфактурист важно удалился на свое место.

Утром, перед Москвой, Федор Иванович вставал обычно одним из первых, чтобы не пропустить пирожки с вязигой, преотменно готовившиеся в клинском буфете.

В Москве до Боярского двора Федор Иванович заехал к сестре Кате. Вместе с каштанами он вручил ей для сбережения небольшой пакет, плотно увязанный шпагатом. Что в пакете, он не сказал и знал, что, по установившемуся между ними безмолвному уговору, сестра любопытствовать не станет. Что касается мануфактуриста, то лишь в середине дня, выкинув на конторку толстый бумажник и приказав сыну сдать артельщику его содержимое, он узнал, что пухлый бумажник набит плотными пачками чистой бумаги, в которых лишь верхние листки были настоящими «Петрами» и «катюшами».

Уже в Боярском дворе, в гостиничной парикмахерской, когда мастер нежно водил по щекам Федора Ивановича бритвой, то и дело заботливо осведомляясь «не тревожит ли», тому пришло вдруг в голову, что, может быть, именно сейчас вот, в эту самую минуту, обворованный купец раскрыл бумажник и начинает перебирать в уме все подробности своего путешествия. Он представлял себе, как купец думает, думает, трет морщинистый лоб, теребит седую бороду и час за часом, минуту за минутой вспоминает поездку, вспоминает его, «коллежского советника» и помещика Вершинина…

Тут полные щеки Федора Ивановича начали вздрагивать так, что мастер в испуге отвел бритву. Федор Иванович растерянно пробормотал что-то о нервах.

Страх делал его память такой острой, что он в точности восстанавливал теперь каждый свой шаг в вагоне, каждое слово. Вспомнив, что он вручил мануфактуристу визитную карточку, Федор Иванович почувствовал, как у него холодеют колени. Но тут же он себя успокоил: эта карточка его еще никогда не подводила. Купец допустит все, что угодно, кроме того, что вор мог вручить ему свою карточку с адресом. Такого еще не бывало. Нет, нет, никогда не бывало!

А все-таки, может быть, на будущее время воздержаться от этих карточек? Чем черт не шутит?…

Федор Иванович закрыл глаза и откинулся в кресле.

- Кажется, унялось… можно бриться.

Ласковые прикосновения парикмахера мало-помалу привели в порядок расходившиеся нервы.

- Позволите тройной, брокар, цветочный, кёльнский-… - Под укоризненным взглядом! клиента мастер смущенно пробормотал: - Виноват, запамятовал-с…

Федор Иванович никогда не употреблял одеколона после бритья. Он слишком любил гладкую розовую кожу на округлых своих щеках, чтобы портить ее одеколоном. Только чистая холодная вода способствует сохранению свежести.

С кресла Федор Иванович поднялся чуть-чуть утомленный воспоминанием об украденных деньгах. Но он знал, что это быстро пройдет. Состояние не было для него новым, повторялось почти после каждого «дела». Особенно ежели перед тем бывал длительный перерыв в работе.

Федор Иванович велел прыснуть на себя духами «Кожа испанки». Он их очень любил, но пользоваться ими позволял себе только в Москве, на работе. Дав мастеру гривенник на чай, он уже в отличном настроении поднялся в номер.

Номер был невелик и скромен. Федор Иванович не любил попусту бросать деньги. Считал, что уже самого того факта, что он живет в Боярском дворе, как прикрытия, совершенно достаточно. Пускать пыль в глаза ценою номера нет надобности. Ежели же, не дай бог, что-нибудь случится, то не все ли равно, в каком номере - в большом или маленьком?

Опустившись в кресло возле телефона, Федор Иванович некоторое время в задумчивости ногтем сбивал зацепившиеся за рукав волоски, ускользнувшие от щетки швейцара парикмахерской. Потом позвонил и приказал подать список городских телефонов.

 

«Гусар смерти»

Том был мальчик хоть куда, И служил он в чайном магазине…

Роман Романович щелкнул пальцами и, притопывая носком лакированного сапога с кокардой у коленки, грассируя, пропел еще одну строку из запомнившейся новой песенки. Он впервые слышал вчера Изу Кремер. Понравилось.

Рра-а-зносил покупки по домам в корзине…

Он прервал себя на полутакте и приотворил дверь. Совсем другим, зычным голосом, в котором чувствовалось умение командовать, крикнул:

- Степан, черт тебя подери!

- Бегу-с.

Коридорный вбежал в номер и с ходу подал черную венгерку.

- Ни пушинки-с! - угодливо сказал он и, лизнув себе ладонь, провел ею по спине Романа Романовича.

Венгерка сидела складно, обрисовывая сухую фигуру Романа Романовича. Кабы шнуры на груди были не черными, а серебряными да на плечах были погоны Александрийского гусара!… Не случайно же на визитных карточках Романа Романовича Грабовского мелким шрифтиком внизу было набрано: «Корнет в отставке». И без этого всякий с первого взгляда опознал бы в нем бывшего кавалериста, не имеющего сил расстаться с родной венгеркой.

Впрочем, дело было не только в любви к мундиру. Роману Романовичу давным-давно пришлось снять его из-за некрасивой истории с пропажей денег у товарища по полку. Куда большую роль в его приверженности к подобию военной формы играло то, что это одеяние, сразу изобличавшее в нем бывшего гусара, служило неплохой маской. Она не раз отводила от Романа Романовича руку наружной полиции.

А профессия Романа Романовича требовала в этом смысле особой предусмотрительности. Он давно был своим человеком в компании самых отчаянных московских аферистов - кукольников и банковских воров. Немало денег перекочевало через руки Романа Романовича из портфелей незадачливых купцов и артельщиков в кассы тотализатора и в бездонные карманы цыганок Петровского парка. Все знали там бесшабашного гусара, пропивающего наследство какой-то саратовской бабушки.

Нынче Роман Романович был в отличном расположении духа. Всего два дня, как удалось наколоть отменное дельце: в конторе Волжско-Камского банка судьба подарила ему ни много ни мало шесть тысяч рубликов. Дело было так.

Тщательной разведкой было установлено, что одному зарядьинскому канатчику, поставлявшему веревки чуть ли не всем пароходствам, предстояло получить в банке значительную сумму для расплаты с мелкими поставщиками пеньки. Этот канатчик был избран ворами по следующим соображениям. Грабовскому удалось познакомиться с ним на бегах. Туда часто езживал купец. Грабовский сблизился с ним, подав несколько удачных советов по части тотализатора. Дальнейший контакт поддерживался тем, «что каждый божий день - надо не надо - Грабовский стал захаживать в трактир Егорова, что в Охотном ряду, и есть там блины и рыбу, которыми славился трактир. Делал это Роман Романович только ради того, чтобы держать под наблюдением канатчика - завсегдатая этого трактира. Грабовский установил, что купец ходил в банк один. Это было удобно во всех отношениях. Способ, по которому работал Грабовский со своим помощником, сводился к мгновенному отвлечению внимания получателя денег от его портфеля. Тогда этот портфель подменялся точно таким же, заранее изготовленным и набитым чистой бумагой.

План был разработан во всех деталях. Все привычки и повадки купца были учтены. Порядки Волжско-Камского банка давно известны. Оставалось одно: изготовить копию портфеля, с каким канатчик ходит за деньгами. И вот тут-то план мошенника едва не уперся в тупик: оказалось, что ежели денег к получению предстоит немного, купец попросту набивает деньги в карманы; ежели же сумма велика, то кладет их в дедовский кошель, сшитый из прочной, чуть ли не подошвенной, кожи и по виду смахивающий на переметную сумочку Ильи Муромца. Об эту-то сумочку и споткнулись было намерения Грабовского. Где взять ее копию? А копия должна быть точной, иначе подмена будет сразу обнаружена.

С таким казусом Грабовский столкнулся впервые. До сих пор ему доводилось иметь дело с покупными портфелями. Сколь бы они ни были разнообразны - всегда удавалось найти копию. В крайнем случае требовалось только подогнать цвет.

Так что же - отказаться от плана? Нет, на это Грабовский не пойдет. Слишком много времени было убито на канатчика. Слишком много денег просажено с ним на бегах и проедено на блины с балыками. Начинать новую разведку - за новой жертвой - не было времени. Грабовский уже сидел без гроша. И он решился: пан или пропал! Либо окончательно провалит дело, либо добудет копию сумки. Хотя бы на одну ночь, хоть на несколько часов, но висевшая на гвозде в лабазе канатчика сумка должна оказаться в руках отставного корнета.

Было дано знать на Хиву. Один из наиболее квалифицированных рецидивистов-домушников получил задание: вечером, перед самым закрытием лабаза, сумка должна быть украдена; наутро, едва лабаз будет отперт и прежде чем хозяин успеет заметить отсутствие сумки, она должна быть на месте. Вор-домушник, которому через посредника посулили хорошее вознаграждение, не стал вдаваться в обсуждение странного заказа. Целую ночь сумка находилась в распоряжении шорника, изготовившего с нее точную копию.

Вор даже не знал, на кого работает. Грабовский был спокоен: тут его не могут выдать.

Два дня ушло на то, чтобы затереть новую сумку до состояния сильной подержанности, в каком находился подлинник.

После этого оставалось ждать, когда канатчик пойдет за деньгами.

Когда он явился в банк, получил свои двенадцать тысяч и, уложив их в дедовскую сумку, в последний раз склонился было к окошечку кассы, чтобы проститься с кассиром, за его спиной раздался хорошо знакомый голос отставного гусара:

- Здравия желаю, Ферапонт Никонович! Обратите внимание, какой-то хам плюнул вам на поддевку.

Купец на мгновение машинально оторвался от стойки, чтобы глянуть на свою полу, - даже не обтереть ее, а только глянуть. Этого мгновения было достаточно: вместо сумки, наполненной деньгами, около его локтя лежал дубликат, набитый чистою бумагой. Это была работа сообщника Грабовского, стоившая корнету ровно половины куша - шести тысяч рублей. Но и оставшиеся на его долю шесть тысяч были достаточным вознаграждением за игру на скачках да за месяц неумеренного блиноедения.

На следующий день Роман Романович был на обычном месте в трактире Егорова. Он сидел за столиком по соседству с «собственным» столом канатчика и делал вид, будто рассматривает посетителей. Грабовский знал, что до половины второго, когда половой, за минуту до прихода канатчика, в последний раз для виду обмахнет салфеткой белоснежную скатерть и сверкающий прибор, оставалось еще по крайней мере пять минут. Но всякая дрянь уже лезла в голову экс-корнета. Черт знает чего только не могло случиться! Что, ежели купчине придет в голову поинтересоваться, зачем это он, отставной корнет Грабовский, был в тот день в Волжско-Камском банке? Какие такие были у него там дела? А что ежели (хотя это и маловероятно) купец заметит, что сумка-то не та, не дедовская? Хотя нет, этого не может быть, Роман Романович лично проверил наличие в ней деталей той, старой, вплоть до непарных пряжек на застежке, толстой дратвенной починки на углах…

Ну, а ежели все же?

Пойдет розыск: откуда взялась да кем скопирована?…

Впрочем, и это не страшно: ищи теперь ветра в поле…

К тому времени, когда канатчик наконец показался в зале, Грабовский успел успокоиться. Но тут, при виде внимательных сердитых глаз купца, скользкий страх снова заполз в корнетскую душу. Понадобилось напряжение всей воли, чтобы быть таким же, как всегда, - беззаботным любителем блинов, лошадей и цыганок.

Кажется, все обошлось.

Но даже на следующий день Грабовский успокоился лишь тогда, когда канатчик сам предложил после обеда поехать на бега, чтобы «заиграть обиду».

Нынче, на третий день после кражи, Роман Романович впервые позволил себе уйти от Егорова прежде, чем закончил обед канатчик. Нынче он не желал наедаться блинами. Хотелось снова, как прежде, «разговеться» у Оливье, пустить первую «канатную» «катю» в обмен на все то, что может дать «порядочному человеку» французская кухня.

Роман Романович взбежал к себе в «Мадрид» и, полежав с часок, принялся одеваться. Он стоял уже перед зеркалом, надевая черную фуражку с белыми кантами и с кокардой, особым образом смятую, такую мягкую, что ее можно было зажать в кулак, а отпустишь - она снова как новая. А за ним в нескольких шагах, умильно склонив голову, с распахнутой николаевской шинелью в седых бобрах стоял Степан. Но тут-то Романа Романовича и позвали к телефону.

Разговор был недолгим, но разрушившим планы Грабовского.

- Отставить! - крикнул он Степану и с досадой швырнул на подзеркальник фуражку. - Штатскую тройку!

Пока Степан готовил платье, Грабовский сбрасывал венгерку и шелковую рубашку, неотрывно глядя на себя в зеркало. Вдруг он остановился и подошел к своему отражению так, что чуть не прикоснулся к его носу своим собственным. Он глядел так, что можно было подумать, будто видит себя впервые или по крайней мере после долгой разлуки. Сощурившись, он потрогал пальцем щеку и даже притронулся к мешку под глазом. Кожа была дряблой, нездоровой. Волосы, взъерошившиеся, когда он снимал рубашку, оказались жидкими, липкими от брильянтина. Упавший в зеркало из-за спины Грабовского луч солнца с ненужной ясностью подчеркнул, что лицо у Романа Романовича желтое и черты его не только некрасивые, а даже неприятные: нос слишком длинный, красный, губы тонкие, злые и противного синеватого цвета. А глаза… Дойдя до оценки своих мутных, подернутых слезой глаз пьяницы и развратника, Грабовский отвернулся и злобно сплюнул. Он себе не понравился. И он знал, что больше всего изматывает страх, отвратительный липкий страх, неотступно преследующий его в первые дни после каждого «дела». «От этого и рожа делается желтее лимона, и глаза слезятся, и волосы лезут, как у отбракованного мерина», - подумал Грабовский.

 

Дом в Бутырках

Бутырские дворники хорошо знали сумрачную фигуру Петра Петровича Горина. Хотя власть его не распространялась за пределы принадлежавшего ему столь же мрачного, как он сам, четырехэтажного дома, но все дворники при его появлении исправно ломали шапки, а городовые отдавали честь. Горин славился на Бутырках не только крутостью нрава, но необыкновенной скаредностью и умением за грош выжимать из своих служащих такое, чего другой не возьмет и за целковый. Он не желал знать ни плотников, ни водопроводчиков, ни маляров. Все ремонтные дела по дому должны были справлять дворники. А так как дворников в доме было только двое и весь день у них уходил на разноску дров по квартирам, уборку двора и улицы, то на иные работы оставалась только ночь. И вот в то время, как один из них отсыпался на дежурстве под воротами, второй, вместо отдыха, возился со всякого рода починками. От этого в доме стоял по ночам шум, досаждавший жильцам и возбуждавший их недовольство. Иные квартиранты, прожив уговоренный год, а то и не дожив его, съезжали. В доме всегда пустовало несколько квартир.

В этот день Петр Петрович, как и всегда, обойдя двор, вышел за ворота. Там он стоял несколько минут, хмуро оглядывая улицу. Приняв поклоны соседних дворников с таким видом, словно это были его люди, и сплюнув сквозь зубы, он побрел домой. Под тяжестью его большого тела прогибались две толстые доски, проложенные поперек двора, поверх слякотной каши талого снега. Двор был узкий, темный, солнце не проникало в него никогда, и в углах снег держался до июня. Хозяин не разрешал тратить дрова на снеготаялку, пока околоточный не начинал клясться, что дольше терпеть не может и готов отказаться от очередной месячной трешки, лишь бы не нажить неприятностей.

По двору Петр Петрович бродил в глубоких «поповских» ботиках, чтобы иметь возможность сойти с досок и заглянуть во все углы своего владения. Поверх заношенного пиджака, а иногда и просто на исподнюю рубаху, у него бывало надето рыжее от времени драповое пальто; на голове - барашковая шапка, в которой серело уже немало плешей и молеедин. Лицо у него всегда было сумрачное, недовольное; маленькие светлые глазки глядели злобно из-под клочковатых бровей. Бороду Петр Петрович брил. Но так как сам он бриться не любил, а цирюльник стоил пятак, то щеки его почти всегда были покрыты неопрятной рыжей щетиной. В сочетании с растрепанными рыжими же усами щеткой эта щетина придавала его лицу совершенно разбойничий вид.

Постояв под воротами, пройдясь по двору и отругав дворников, Горин сбросил у черного подъезда ботики и, отдуваясь, поднялся по загаженной котами темной лестнице во второй этаж, где была расположена его хозяйская квартира. Квартира была велика, но производила впечатление донельзя тесной, так как ее сплошь заставили мебелью. Мебель была всякая: дрянная, Сухаревской работы, собственная, и более добротная, оставшаяся от согнанных за неплатеж жильцов. На буфетах, на столах, шкафах и этажерках стояло много никчемных, таких же дешевых и дрянных, как сама мебель, безделушек.

Петр Петрович принадлежал к числу тех воскресных завсегдатаев Сухаревки, что хаживали покупать «на грош пятаков», воображая, будто им действительно удается счастливо приобретать раритеты. В предметах искусства он ничего не смыслил, но покупать их любил страстно. Он полагал, что покупает за полтинник то, что стоит красненькую, не подозревая, что даже его полтинник - цена непомерно высокая для завали, которую он приносил домой.

Квартиру свою Петр Петрович называл «музеем» и так искренне верил в ценность своих сокровищ, что никого посторонних в этот музей не пускал: как бы не обокрали.

Чем дальше, тем в квартире становилось тесней и душней от все нараставших груд ненужных вещей. А Горин все нес их и нес. Дворники говорили, что он и по ночам возился с разборкой и перестановкой этой дряни.

Вся семья Петра Петровича состояла из жены - оплывшей жиром и одуревшей от безделья бабы, лет на десять старше мужа.

Никто - ни всезнающие домовые кумушки, ни востроглазые татары-дворники не знали, что эта игра в любовь к мусору у Петра Петровича не больше как притворство. Он только ловко прикрывал ею занятие, которому отдавался по ночам в каморке, хорошо замаскированной шкафами и обоями и не имевшей видимого входа.

В тайну ночных занятий Горина не был посвящен никто. О самом существовании потайной каморки знал один-единственный человек - его жена. Конечно, те немногие контрагенты Гарина, с которыми он имел деловые отношения, могли бы догадаться о тайне этого чулана. Но Горин вел свои дела так, что эти контрагенты не знали не только его адреса, но и настоящего имени. Раз в неделю на свиданиях в окраинных трактирах он вручал порознь четырем личностям по двести рублей двадцатипятирублевыми бумажками своего изготовления и получал в обмен по сто рублей. Достоинство купюр, какими он получал эту сотню, Петра Петровича не интересовало. Зато он тщательно проверял их подлинность.

Но этот промысел Петр Петрович считал для себя побочным, или, как называл его мысленно, «приватным». Душа его была в том основном, что составляло цель его жизни, - в домовладении. Четыреста добротных царских рублей в неделю были его рентой. Скажи ему кто-нибудь, что завтра прекратится этот доход, Петр Петрович воспринял бы это не иначе, нежели министр финансов сообщение о том, что земля разверзлась под Петропавловкой и поглотила монетный двор. Такая возможность представлялась Горину абсурдом.

Полторы тысячи рублей в месяц вместе с квартирной платой жильцов составляли основу основ его равновесия. Целью, вожделенной и уже не такой далекой, был для Петра Петровича момент, когда он приколотит доску со своим именем на облюбованном в центре города большом доме с тремя подъездами на улицу и с двумя дворами. Что тогда будет с его чуланом? На этот вопрос Петр Петрович не мог дать ясного ответа даже себе самому. Стоило его мечтам дойти до пункта о «приватном» промысле, как он начинал вилять перед самим собой. Один голос, громкий, басистый и уверенный, призывая в свидетели господа бога, заверял, что тогда - всему конец: «Пожгу все». Но другой, не столь громкий, но въедливый, быстрым шепотком успевал привести тысячу контрдоводов. И вопрос так и оставался нерешенным…

Закончив обход владений, Петр Петрович поднялся к себе и уселся за чай, собранный дворничихой. Петр Петрович не предъявлял никаких требований к сервировке, но чай пить любил долго, истово, пока не остывал самовар. При этом он съедал почти неправдоподобное количество бубликов. Бублики подавались горячие - прямо из булочной наискосок. Пеклись они по особому заказу. К определенному часу с корзинкой, обернутой мешком, за ними прибегала дворничиха. Бублики были большие, румяные, из желтого пахучего теста, плотного, как просфора.

Но сегодня чаепитие Петра Петровича было нарушено мальчишкой из бакалейной лавки, прибежавшим звать Горина к телефону.

То ли из экономии, то ли из других каких соображений, но Горин решительно отказывался пустить к себе в дом телефонный аппарат. Черное ухо трубки казалось ему подозрительным, словно было способно подслушивать.

Разговор по телефону был непродолжительным и со стороны Горина сводился к неясным междометиям. Но содержание его, по-видимому, не понравилось Петру Петровичу. Он помрачнел и, вернувшись к себе, даже не допил чая. Посидев некоторое время в раздумье, побрился и стал одеваться, но не в свой обычный заношенный сюртук прошлого века, а в новую пиджачную тройку.

 

Лесная биржа, «Иван Паршин»

Иван Петрович Паршин - владелец небольшой лесной биржи на Сретенке повесил телефонную трубку на рычаг аппарата и несколько мгновений стоял и глядел на нее, мысленно проверяя: все ли сделано? Потом с удовлетворением потер одну о другую большие сильные руки и, солидно откашлявшись, медленно пошел прочь. Все его движения были неторопливы, солидны - под стать его большому, крепкому телу и спокойному выражению благообразного лица.

Иван Петрович медленно прошелся по комнатам небольшой, добротно, но без особой нарядности обставленной квартиры. Его взгляд с удовольствием останавливался на деталях обстановки: на мебели, на серебре, украшающем горку»

Когда Иван Петрович вошел в столовую, то почти с тем же выражением спокойного любования, с каким оглядывал вещи в других комнатах, остановил взгляд и на красивом лице женщины, сидевшей во главе стола. Она была крупна, белотела, но полна не более, чем следует женщине, желающей сохранить фигуру. Пышные светлые волосы были уложены в модную прическу, с большим валиком над высоким крутым лбом.

При виде Паршина ясные голубые глаза Фелицы вспыхнули, и вся она одним движением сильного тела потянулась к нему. С поднятыми руками она ждала его приближения. И как только он подошел и спокойно нагнулся, чтобы поцеловать ее, полные белые руки крепко обвились вокруг его могучей шеи.

Но он отстранил руки Фелицы и спокойно-ласково, немного покровительственно похлопал ее по спине.

- Садись же,- сказала она Паршину, - все стынет.

- Есть не стану, и кататься нам нынче тоже не придется,- ответил он, закуривая. - У меня деловое свидание.

- Значит, до ночи?

- Может статься.

- Пить станете?

- Ты меня знаешь.

В этом замечании было столько уверенности в себе, что она засмеялась. Она действительно хорошо знала, что нет силы, которая вывела бы его из равновесия. На людях он был тот же, что дома: всегда ровный, немногословный, владеющий собою.

При помощи Фелицы Паршин не спеша тщательно оделся. Она сама завязала на нем галстук острым большим треугольником, как учили в дорогом магазине, где всегда покупала ему белье.

Паршин хотел было надеть демисезонное пальто, но передумал. Не потому, что боялся холода, - он и в мороз мог бы пройтись в рубашке, - но нынче нужны были бобры.

Подъезд маленького особняка, в котором жил Паршин, выходил на просторный двор, занятый лесной биржей. Была в доме и другая маленькая дверь - в переулок. Но она стояла заколоченной. Никто, кроме Паршина и Фелицы, не знал, что закрывающие вход доски приколочены только к полотну самой двери, а над косяками оставались одни шляпки ложных гвоздей в досках. Это был выход «на всякий случай».

Выйдя во двор, Паршин обошел штабеля желто-розовых досок, остро пахнущих подогретой солнцем смолой, остановился у одного из них и, прищурившись, словно оценивая, пригляделся. В глазах его было то же выражение любования, что и давеча в гостиной у горки и в столовой над красавицей Фелицей.

Заметив хозяина, из бревенчатой сторожки вышел приказчик и приблизился, сняв шапку.

- Ну как?- спросил Паршин.

- Тихо-с,- ответил приказчик таким тоном, будто был виноват в отсутствии покупателей.

- Ничего,- спокойно сказал Паршин, - сезон идет, покупатель будет.

Он и сам знал, что дела биржи идут неважно, и не слишком надеялся на их улучшение, так как местоположение его двора было неудачно. Но это его не беспокоило. Держал он биржу исключительно для маскировки своей основной профессии - взломщика-кассиста. Вот придет время - наворует он миллион, и лучшие московские места, самые солидные биржи и дворы украсятся вывеской Паршина. Вот тогда он станет настоящим лесопромышленником. Сколько народу будет толочься вокруг него: техники и архитекторы, разорившиеся помещики и ловкие перекупщики и само именитое московское купечество. И все будут глядеть ему в руки, а он будет решать. Одно движение его пальца будет значить больше, чем весь их гомон и суета. А из-под каждого топора лесоруба, из-под брызжущих опилками визгливых циркулярок в его карман, как щепки, будут лететь рубли. Эх, кабы не Фелицына жадность! Все отговаривает она его начинать. Берет после каждого удачного дела деньги и прячет куда-то. И ему не говорит куда. Кое-что на жизнь истратит либо на наряд - только это и утекает, - а все остальное в кубышку. Сколько у нее там уже собрано? Должно быть, много. Пустить бы все в оборот, можно бы и успокоиться. «Эх, Фелица, Фелица, ненасытный твой рот! В миллионщицы смотришь!»

Он усмехнулся и вышел за ворота. На углу Пушкарева кликнул извозчика и весело бросил:

- На Никольскую… «Славянский базар», двугривенный.

Это прозвучало так уверенно, что извозчик даже не пробовал торговаться: барин цену знал.

 

«Славянский базар»

В полутемном «кабинетском» коридоре «Славянского базара» царила тишина. Толстая плюшевая дорожка окончательно скрадывала и без того неслышные шаги половых, ходивших в штиблетах на мягких подошвах без каблуков. Да к тому же и время завтраков - наиболее оживленное в «Славянском базаре» - прошло. Зал почти опустел, кабинеты освобождались один за другим. И лишь в одном из больших кабинетов, обставленном алой атласной мебелью с золотом и обильно увешанном зеркалами, лакеи только еще заканчивали сервировку. Их движения были ловки и точны. О скатерть, до того белую и до того наутюженную, что в нее можно было глядеться, как в зеркало, ломался свет люстры. Лучи его ударяли в хрусталь и дробились на тысячу тонких стрел, словно отбрасываемых девственным снегом.

В стороне, подрагивая коленками и глядя на лаковые носки своих щегольских ботинок на пуговках, расхаживал Грабовский. В его обязанность, как младшего, входило являться первым и заказывать кабинет для встречи шайки. Вершинин и Горин пришли следом, почти одновременно. Не было только Паршина.

- Пожалуй, можно и заказывать,- сказал Грабовский, но Горин сердито махнул на него:

- Ну, ну, знаем мы тебя! Без порток уйдем. Пускай уж Федор Иванович, у него это дешевле выходит.

Действительно, Вершинин умел с блеском заказать обед, не вгоняя его в несусветную сумму. Он поудобней уселся в кресле, движением пальца подозвал старого полового и сложил руки на животе, предвкушая обильную и вкусную еду. Он не любил тратить деньги, но поесть любил.

- Хвастайся, господин министр,- приказал он.

Половой - старик с подусниками, делавшими его похожим на Горемыкина, принялся не спеша докладывать.

Вершинин слушал, переспрашивал и вдумчиво составлял меню.

Пальцы Горина, по мере того как он слушал, все крепче сжимались, и наконец, не выдержав, он недовольно прогнусавил:

- Может, хватит? И так в трубу пустите.

Вершинин не успел ответить. Дверь кабинета отворилась, и на пороге показался Паршин. Он окинул всех внимательным взглядом.

- Честной компании!

Грабовский громко щелкнул каблуками и пробурчал:

- Здравия желаю!

Вершинин сделал ручкой. Горин же, глядя исподлобья, молча и отрывисто кивнул головой.

Заказы были закончены, блюда появились на столе. Сообщники уселись.

Разговор велся с виду самый незначительный. Только изредка, когда заговаривал Паршин, все становились внимательны. Но и слова Паршина не содержали ничего такого, за что сыскная полиция сказала бы «спасибо» прислушивающимся половым.

Секрет конспирации был прост: единственное, что между другими разговорами узнал у каждого из сообщников Паршин, - готовы ли они принять участие в крупной сделке с Шуйской мануфактурой. Речь шла о «поставке» на несколько десятков, а может быть, и на всю сотню тысяч. Подробности дела, общий план и распределение обязанностей каждого участника должны были быть обсуждены Паршиным с каждым в отдельности на обычном месте свиданий - в сквере у храма Христа-Спасителя.

Члены шайки любили это место. Оно было достаточно уединенным в ранние часы дня. Благодаря высокому расположению из сквера были видны все подходы к храму. Эта исключало возможность слежки. Хотя все были уверены в чистоте своего кильватера, но… осторожность не мешает. Вместе все четверо сходились чрезвычайно редко и не иначе как в дорогих ресторанах, вроде «Славянского базара», трактира Тестова или даже в ресторане гостиницы «Метрополь». И никогда не собирались в ресторанах или трактирах средней руки, где любило бывать купечество. Мозолить глаза тем, кто в большинстве случаев становился их жертвами, было опасно.

В этот день у двух членов шайки - у Грабовского и Вершинина - имелись причины для хорошего настроения. Может быть, в силу этого нынешний обед, против обыкновения, несколько и затянулся. Наконец Паршин поднялся. Друзья разошлись поодиночке. Грабовский поехал в Петровский парк, к цыганам, Вершинин - к сестре, за спрятанной пачкой кредиток. Горин поскорее шмыгнул прочь от подъезда, чтобы швейцар не видел, что он пошел пешком. Паршин поехал домой. Он вообще не любил ни театров, ни женщин легкого поведения и свободные вечера просиживал дома. Сегодня же его тем более никуда не тянуло: ведь до утра нужно было обдумать детали сложного «дела» и распределить обязанности между участниками. Это было первое «дело» такого масштаба. Предстояло взять кассу правления одной из крупнейших мануфактур в Ветошном ряду. Паршин решил взять ее без подвода, то есть без участия кого-либо из служащих правления. Обычно их привлекали для осведомления о царящих в конторе порядках, времени прихода и ухода служащих, артельщиков, о способе хранения денег, системе охраны, системе несгораемых шкафов и т. д. Подвод значительно ускорял и упрощал дело, но стоил дорого. Однако в решении Паршина обойтись без подводчиков играло роль не желание сэкономить десять процентов добычи. Паршин никогда не экономил на организационных расходах. Но на этот раз он считал, что «дело» слишком крупное, мануфактура большая, со связями, поднимется шум, будет поставлена на ноги вся сыскная полиция. Начнут трясти всех и вся. Подводчик может не выдержать и выдаст. А если и не завалит сразу, то может попасться позже, когда пустит в ход полученные от грабителей деньги. В таком деле лучше было обойтись без риска, своими силами, хотя бы это и потребовало большего времени для подготовки.

Начать дело нужно было с очень тщательной разведки в недрах правления. Вершинину следовало выяснить платежные планы правления: какие предстоят получения, платежи, когда можно ждать наличия больших денег? Вершинину, с его обходительностью и способностью пускать пыль в глаза воображаемыми делами, это легче всех.

Грабовский пойдет по своей линии: займется молодым поколением правленцев и сынками тузов. Эти день и ночь таскаются по Ярам и Стрельнам. «Корнет» начнет знакомство бегами, кончит цыганами и выведает у купчиков все, что требуется, о распорядках правления…

Горин будет обрабатывать артельщиков: каков порядок хранения денег в кассе, их сдачи в банк, приема от клиентов? А самому Паршину предстоит высмотреть, в какой комнате какой шкаф стоит, в каком из них деньги; надо уточнить систему шкафов, размер, фирму - все это имеет значение для выбора способа взлома и инструмента. Правда, для Паршина все это было заранее почти предопределено. Способ, при котором пускают в ход пламя кислородного аппарата и выжигают кусок стенки шкафа, в России почти не употреблялся. Шайка поляков привозила как-то американский аппарат, но никто из русских кассистов аппаратом не заинтересовался: возни с ним не оберешься, и принадлежности доставать негде, и кислорода наищешься…

Излюбленные инструменты Паршина были до смешного просты. Силенкой бог его не обидел, и ежели только приделать к гусиной лапе хороший рычаг, Паршин, почитай, всякий шкаф вскроет, как консервную банку. Главное - не обмишуриться шкафом и убедиться в том, что инструмент его возьмет, а тогда…

Паршин оторвался от своих мыслей и, оглянувшись, увидел, что подъезжает к Сретенским воротам.

- А ну-ка, поворачивай на Трубу, - сказал он извозчику.

С Трубной он велел повернуть к Самотеке, поднялся по Садовой к Епархиальному училищу и дальше переулками доехал до Оружейного. Там он отпустил извозчика и пошел пешком.

 

Оба куркинские

В одной из Тверских-Ямских в темном дворе Паршин уверенно отыскал низкую дверь полуподвала и постучал. Тут жил слесарь Ивашкин - старый поставщик инструмента для взломов, обслуживавший Паршина. Паршин знал, что с инструментом Ивашкина он уверенно может идти на любое дело, - не подведет, не сломается в критический момент. За свое искусство Ивашкин и получал твердую долю со всех дел, где Паршин работал его инструментом, - пять процентов.

Заказав Ивашкину необходимый инструмент, Паршин поехал домой. Ванька ему попался плохонький - еле тащился. Паршин машинально прислушивался к столь же тщетному, сколь непрерывному, извозчичьему «ну-ну», на которое жалкая клячонка не обращала никакого внимания. Выведенный из себя возница привстал на козлах и, привалившись животом к передку пролетки, принялся стегать лошадь. С неожиданным интересом Паршин следил за взмахами извозчичьей руки и прислушивался к хлестким ударам кнута.

- Будет, ну тебя! - с досадой сказал Паршин.

- Да как же, ваше степенство! Кабы я не понимал, кого везу, а то видишь… У, тварь! - и извозчик снова размахнулся. - Ее кормишь, кормишь, а она…

- Врешь ведь, - проговорил Паршин. - Небось и забыл, когда последний раз овес давал.

- Овес?! Мы на сечке. С брюха смотрит как жеребая, а силы-то и нету.

- Так бы и говорил - сечка! А то «кормим»… - Паршин поглядел на залатанный, выцветший кафтанишко возницы, на нескладные большие рукавицы, перевел взгляд на испитое лицо с обвислыми, словно выдерганными усами и редкой бороденкой.

- В отхожем, что ли?

- А то как же. В отхожем.

- Так тебе бы давно уже в деревню пора.

- А то как же, пора.

- Чего же ты тут маешься?

- Маюсь. А то как же?…

Извозчик сел совсем боком и принялся рассказывать Паршину длинную историю о том, как он всю зиму мается в Москве, как невозможно стало свести концы с концами, так как он - один мужик на весь двор. А тут еще сноха-солдатка погорела, так и вовсе хоть плачь. Заработал полтораста за зиму - все в деревню отправил. Теперь вот нечем хозяину извозного двора за солому платить…

- А ты из каких?

- Куркинские мы.

- Михайловской волости? - подавшись всем телом вперед, быстро спросил Паршин.

- Михайловской. А то как же-… Да вы нешто знаете?

Паршин внезапно умолк. Извозчик, привыкший ко всяким седокам, попробовал было еще говорить, но, увидев, что седок уткнулся носом в шубу, снова повернулся к своей клячонке и принялся чмокать.

А Паршин исподлобья глядел на его выгнутую кренделем спину и думал. Думал о родном Куркине, из которого ушел молодым парнем; о том, что, наверно, в Куркине и сейчас много таких вот мужиков, готовых целую зиму промаяться на морозе, без сна, впроголодь, чтобы отдать погоревшей снохе полторы сотни, собранные по двугривенным, по четвертакам, выстеганные из костлявой спины клячонки. И сколько такой мужик перевидает за свою долгую жизнь, что ездит извозчиком! Сколько добра и зла пройдет перед его глазами. Сколько воров, громил и убийц перевозит он, каких разговоров наслушается по чайным, как наудивляется легкой жизни господ и разных лихих любителей чужого добра! И ни разу не шевельнется у него мысль, что-де можно бы и самому попробовать этой легкой жизни. Что ему стоило бы темной ночью скинуть где-нибудь в переулке пьяного седока или ограбить старушку, что попросила его подождать с вещами у дверей? А ведь вот не соблазнился же он этой жизнью, не пошел ни на кражу, ни на убийство! Так почему же он, Паршин…

Паршин еще глубже уткнул лицо в бобры и ниже надвинул шапку, словно боялся, что мысли его звучат на всю улицу. Не впервой приходило ему в голову это «почему». Почему все-таки большинство людей не соглашается свернуть на ту дорогу, которой пошел он, Паршин? Боятся? Нет, он знает среди честных людей вовсе не трусов. Недостаточно умны? Ерунда! Среди честных людей гораздо больше умных, чем среди воров. Слишком умны? Тоже неверно. Свет полон честных дураков. Ага, вероятно, дело в условиях, с молоду определивших путь того или иного человека. Скажем, Вершинин привык к чистой, сытой жизни, занимал хорошее положение. Легко ли сказать: правитель дел железной дороги! И всего-то одна маленькая слабость была у него - картишки. Любил метнуть банк в клубе. И дометался. Проиграл казенные деньги, пробовал отыграться - пустил в ход приданое жены. Не зря, видать, говорят: «Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался». Просадил Вершинин и приданое. Занял где мог - тоже проиграл. Отдавать нечем. Тут и подвернулся первый плохо лежавший чужой бумажник. Соблазнился, и… пошло.

Вершинин думает, будто Паршин не знает, что у «барина» в душе делается, воображает, будто подработает еще малую толику и заживет как порядочный. Нет, брат, шалишь! Ступивший на этот путь редко с него сходит. Возьми он на удачном «деле» хоть миллион - теперь уже не остановиться. Горин - пример. Что ему нужно? Живет сурком, жует свои баранки. Неужто ж для этого мало дохода с дома? Жить бы да жить! Нет, черт его задави! «Ладно, иди служить». Не так голова, говорит, устроена. «Открой торговлишку». Процент, видишь, мал. «Играй на бирже». Рискованно! Зачем самому торговать, когда другие торгуют? Зачем рисковать, ежели другие за тебя рискуют? Вот Горину и полюбилось чужое. Запустил лапу в чужую кассу - и вся недолга. Да мало ему еще чужой кассы, он, подлец, думает, что Паршин не знает про его делишки с фальшивыми кредитками. Нет, брат, Паршин все знает! Ты верно рассчитываешь, да не совсем. За паршинские-то дела - много-много тюрьма, а казна обижать себя не дает. За одну фальшивую «сашеньку» - полпрически долой, и притом без срока. И во имя чего? Ну, пусть втрое, впятеро, вдесятеро больше денег будет - толк-то какой? Опять те же опорки на босу ногу, баранки к чаю и старая баба на пуху… А взять хотя бы этого стрекулиста Грабовского. Пришлось ему похерить свое графство. Не со стыда, конечно, - от неудобства. Граф - на виду, заметно. Эдак, в старой венгерке-то, легче. Украл деньги товарища, опозорил полк, офицерское свое звание. Перевернулись твои деды-графы в гробах? Пуля в лоб - и дело с концом. Так нет, жить захотелось. И не как-нибудь, не с согнутой спиной, а все так же: возле лошадок, хотя бы и чужих, возле цыганок, хоть и не первого сорта. А ежели встретит где бывшего товарища офицера, отвернется, не велика беда. В морду бросят «прохвоста» - утрется…

Паршин из-под надвинутой шапки поглядел на сутулую извозчичью спину… Куркинский! Вот и он, Паршин, куркинский. У извозчика за зиму - полтораста рублей, а у Паршина тысяч пятнадцать перебывало. А что толку? Извозчик на своей дрянной клячонке вот-вот в Куркино вернется, там хоть изба - его да двух сыновей-солдат. А от Паршина с его тысячами? Даже памяти в родном селе не осталось. А хорошо бы плюнуть на все - и домой. Скинуть бы эти бобры, засучить рукава - да обратно в сельскую кузницу! Веселый звон наковальни и жар горна, подковы, рессоры, ободья, шкворни да тяжи… А к вечеру истома во всем теле. Дыхание размокшей земли и лопающейся почки, первые девичьи песни по весне, когда девкам еще в поле делать нечего, а весна пришла и спать не хочется. А он-то, кузнец, свое отзвонил и свободен! Забот никаких… Да-а! А главное нет вот этого сосущего страха: как бы не сделать неверного шага! В деревне все шаги верные, не то что здесь: ни на «деле», ни просто на улице, ни дома, ни вот сейчас, в извозчичьей пролетке, нигде нет уверенности, что не следят за тобой зоркие глаза, напавшие на твой след, отмечающие каждый твой шаг, выжидающие только одного - поймать с поличным. Паршин отлично понимает: неизбежное - неизбежно. В тот первый день, когда сошел с прямого пути, он сам подписал себе верный приговор. От этого приговора не уйдешь никуда. Рано или поздно, на большом «деле» или на пустяках, но… Сегодня замели следы, завтра откупились от шпика, послезавтра еще как-нибудь, ну, а там… Там решетка и серый халат. А Фелица? Вот в Фелице-то главная заковыка и есть. Кабы не Фелица, он бы сегодня же, сейчас вот повернул извозчика к вокзалу, взял билет - и долой с московской дорожки. Пока не поздно, пока голова да случай сберегли от каторжного клейма. А то дорога известная: тюрьма, каторга, Сибирь, побег, и в опорках, в тряпье - Хива. Тогда уже наверняка та самая Хива, о которую он теперь и сапог марать не станет. Тогда уж не миновать Сухого оврага.

Право, уйти бы, пока не поздно… А Фелица? Сколько ей нужно? Пятьдесят, сто, миллион? Зачем они ей? Ну, он о лесе мечтает, о первоклассных московских биржах, о таком товаре, чтобы имя Паршина гремело на всю Москву. А она о чем?… Э, да все это пустое - и лес, и биржи. Одно прикрытие. И Фелица - тоже только для тумана. Чтобы было за кого укрыться от собственной жадности. Не уйти ему, никуда уже не уйти! Всю жизнь ходить ему со смертным страхом каторги, от которого нет спасения нигде: ни в «Славянском базаре», ни в сквере Христа-Спасителя, ни даже в жаркой постели Фелицы…

- Тпру-у!… Приехали, ваше степенство. Стретенка… Куда дальше-то? - спросил возница и от усердия бессмысленно задергал вожжами.

 

Дело с «протиркой»

Много времени ушло на разведку. Наконец все обстоятельства, интересовавшие грабителей, были выяснены. Кассовая комната - во втором этаже. В ней - два больших меллеровских шкафа. В каждом пудов по восемьдесят. Один старенький, другой последней системы, с умным замком. Двое артельщиков - стариков из лучшей в Москве артели - весь день находятся в комнате. В четыре часа, когда кончаются занятия в конторе правления, артельщики запирают комнату на два внутренних замка - простой и сложный, американский, и вешают пломбу.

Первоначальный план пройти в комнату во время занятий и остаться в ней на ночь - отпадал. Можно было бы спрятаться в какой-нибудь другой комнате, ночью с отмычкой проникнуть в кассу, замкнуться в ней и работать. Но, как выяснилось, в коридор выходила курьерская, где на ночь оставался сторож. Возня с отмычками могла привлечь его внимание, а это означало провал. На «мокрое дело» ни Паршин, ни кто-либо иной из участников шайки не шел. Все они твердо придерживались правила «медвежатников»: идя на «дело», не брать с собой не только огнестрельного оружия, но даже ножа, чтобы ограбление нельзя было в случае провала подвести под статью «вооруженного». Да чтобы и соблазна не было под горячую руку пырнуть сторожа.

Проникнуть в кассовую комнату сквозь окно, выходящее на Ильинку, нечего было и думать: окно было забрано толстой решеткой, и улица неподходящая.

Паршину оставалось одно из двух: либо - и это лучше всего - остаться с вечера в комнате, соседней с кассой, либо, если это не удастся, скрыться в кабинете вице-директора, помещающемся в том же этаже. Кабинет - просторная комната с большим количеством громоздкой мебели. Можно найти в ней укромный уголок, чтобы переждать, пока уйдут все служащие. Проникнуть в кабинет тоже можно: вице-директор в два часа уезжает завтракать и больше не возвращается. Паршин был уверен, что сумеет проскользнуть в кабинет.

Однако вариант с кабинетом представлялся менее выгодным. Вечером пришлось бы переходить из кабинета в комнату счетоводов, что рядом с кассой. Значит, дефилировать по коридору? А ну как тут выглянет сторож из курьерской?

И «кабинетный» вариант Паршин решил сохранить как резервный.

Комнату счетоводов в качестве исходного пункта он выбрал потому, что между нею и кассой была простая перегородка, оштукатуренная с двух сторон, а по другую сторону кассы - капитальная стена. Перегородку можно прорезать. Это Паршину не впервой.

Выйти незамеченным из правления утром, когда начнут собираться служащие, Паршин не надеялся. Особенно трудно это сделать человеку, нагруженному большим количеством денег (а разведка говорила, что на этот раз удастся взять большую сумму).

Поэтому было решено: Паршин, как всегда, проникнет в кассу один. Работать будет в одиночку. Утром за ним должны прийти сообщники и выпустить его из комнаты счетоводов через окно, выходящее в Ветошный ряд. Для этого Вершинин, Грабовский и Горин незадолго до рассвета в старых тужурках и картузах пойдут к Центральной бане, где в проходе чистильщики окон складывают свою снасть: лестницы и ведерки. Запасшись этими принадлежностями, они явятся в Ветошный ряд. Не приближаясь к окнам кассы, чтобы не возбудить подозрений, приставят свои лестницы и займутся протиркой других стекол: Вершинин - со стороны Ильинки, на стреме. Горин - в середине Ветошного ряда, тоже на стреме. Грабовский приставит лестницу прямо к окошку комнаты счетоводов, и Паршин спустится по этой лестнице.

План был утвержден шайкой. Доли в дележе определены в обычном размере: слесарю за инструмент - пять процентов; Паршину - тридцать пять; остальным трем, по двадцати. По расчетам Горина, сведшего знакомство с артельщиками, это должно было составить примерно по тысяче рублей на каждый процент.

Тридцать пять тысяч!… Даже у Паршина с его холодной головой занимался дух, когда он думал об этом «деле», Можно бы, конечно, и иначе: взял все сто, сообщникам - кукиш, и был таков. Начать новую жизнь, Фелицу бросить - пусть пропадает с ней и кубышка. Ста тысяч хватит на любое дело. Эх, была не была!

Но тут же трезвый рассудок подсказывал, что соблазн нужно отбросить. Дело было не в безупречной воровской репутации Паршина и не в совести - это бы его не беспокоило. Беда в другом: свои же и завалят. Не дадут уйти, поймают и выдадут полиции. Значит - тридцать пять. А остальные шестьдесят пять до другого случая.

И вдруг все «дело» встало под угрозу: покупатели из Саратова приехали к вечеру четверга. Если они быстро завершат сделку и уплатят деньги правлению в пятницу утром, артельщики успеют сдать деньги в банк - и дело сорвется. Встала новая, непредвиденная и трудная задача: помешать приезжим купцам произвести расчет в пятницу утром.

В сквере Христа-Спасителя состоялось экстренное совещание. Было решено: призвать все силы «министерства иностранных дел», то есть Вершинина и Грабовского. Сообщники поручили им познакомиться с приезжими и нынче же вечером, не щадя ни денег, ни своих голов, организовать такой кутеж, чтобы саратовские купцы и думать не могли встать спозаранку.

Было установлено наблюдение за купцами, остановившимися в Лоскутной. Вершинин и Грабовский начали с трактира, где саратовцы собирались поужинать. Кончилось дело Стрельной. К утру только половина гостей очутилась в своих постелях, остальные собрались в Лоскутную лишь к полудню и еще не меньше часу пили огуречный рассол и содовую воду.

Дело было сделано. Покупатели явились в правление только к концу дня, когда выбитый из привычной колеи вице-директор уже с нетерпением поглядывал на часы, торопясь к завтраку. Такое усердие сообщников едва не сорвало плана Паршина. Он подумывал уже о том, что из-за задержки директора не сумеет укрыться в его кабинете. Но он не любил отступать. И когда последний служащий покинул правление, в кабинете вице-директора за большим кожаным диваном лежал Паршин. Он боялся шевельнуться, чтобы не звякнули рассованные под пиджаком и в брюках орудия взлома. Лежать пришлось до темноты. Все тело ныло, но он лежал и лишь после того, как сумерки окутали большой кабинет, переменил положение, сел. Дав телу отойти, вылез из-за дивана.

Царила тишина.

Мерным позваниванием огромные часы отмечали удары маятника. Чтобы они не мешали прислушиваться, Паршин остановил их. Прошло без малого пять часов, как он был в кабинете.

Для спокойствия он подошел к двери и повернул в ней ключ. Теперь он чувствовал себя как дома. Даже не понадобилось снимать ботинки: толстый ковер совершенно заглушал шаги. Паршин расположился было за большим письменным столом и стал распаковывать ужин, но передумал: он не любил беспорядка и пустого озорства. Перенеся ужин на боковой круглый столик с сигарами, он поел, закурил директорскую сигару. Когда затекшие руки и ноги отошли, он проверил инструмент, свечу, с которой всегда работал, и направился к двери. Долго стоял возле нее и прислушивался. Наконец нажал ручку… Дверь отворилась бесшумно. Паршин вышел в коридор. Теперь его ботинки торчали из карманов, в руках он нес директорский графин с водой. Несколько широких, скользящих шагов, и Паршин был у двери счетоводства. Он вошел и поворотом отмычки заперся изнутри.

Когда Паршин закончил возню с прорезанием перегородки и присел отдохнуть, в соседней комнате часы пробили десять. Времени терять было нельзя. Он пролез в кассу и зажег свечу. У стены высились два огромных темно-зеленых стальных шкафа. Паршин выгрузил инструмент, опустился на колени и внимательно осмотрел ролики под шкафами, чтобы убедиться в том, что при отодвигании их он ни за что не заденет. Отодвигать нужно было самый большой новый сейф, в нем были деньги.

Паршин размялся, поплевал на руки и взялся за дело. Если бы кто-нибудь присутствовал при этом, то, наверное, прозакладывал бы все, что есть за душой, что одному человеку эдакий шкафище и с места не стронуть. Но он проиграл бы: через четверть часа между шкафом и стеной уже было достаточно места, чтобы работать.

Только медвежья сила Паршина могла выдержать работу, которую ему пришлось проделать. К двум часам ночи первое отверстие было готово. Паршин передохнул. Металл даже на стенке шкафа оказался чертовски прочным - это была настоящая сталь, а не мягкое железо, как на старых шкафах.

Паршин утер катившийся с лица пот и присел закусить. Второй ужин со второй полубутылкой смирновки был закончен в десять минут. С новыми силами он принялся за расширение отверстия до таких размеров, чтобы пропустить руку.

К пяти часам утра это было сделано, но и времени оставалось мало. Наверно, сообщники уже разбирают лестницы у центральных бань. Скоро они явятся для «протирки окон». Нужно спешить, если Паршин не хочет, чтобы его застали являющиеся с петухами правленские курьеры.

Через полчаса деньги были изъяты из сейфа и выкинуты сквозь отверстие в стене в соседнюю комнату. Потом Паршин сорвал с окошка штору, намочил ее водой из директорского графина и тщательно вымыл пол, стенки шкафа, столы, стулья, стену за шкафом - решительно все, к чему только мог прикоснуться во время работы. Нигде не должно было остаться следа его пальцев.

Предвидя, что он не может захватить инструмент, Паршин и его тщательно обтер и засунул подальше под шкаф, придвинутый снова к стене. В последний раз оглядев комнату, он прошел обратно в счетоводство и принялся раскладывать деньги по карманам. Вскоре все было набито кредитками - и карманы брюк, и подкладка пиджака, и пальто… Девать их было решительно некуда. Тогда он связал остатки в штору. Поглядел на улицу. «Протирщиков» еще не было видно. Он сверился с часами, и легкий озноб пробежал у него по спине: времени оставалось меньше малого. Кто-то снаружи потрогал ручку двери счетоводства. Убедившись в том, что дверь, которая обычно не запиралась, заперта, человек подергал ее, постоял и отошел к соседней двери кассы. Постоял там, прислушался, несколько раз дернул и ее, словно проверяя. Шаги удалились. Паршин понял: нужно уходить. Либо начали собираться курьеры, либо какой-нибудь его нечаянный шум привлек внимание сторожа. А Грабовского с лестницей все не было. Паршин решил, что нельзя ждать, пока поднимется тревога и его найдут в комнате. Не попробовать ли уйти тем же путем, каким он пришел, - через кабинет директора? Это значит, что прежде всего нужно прошмыгнуть туда, а Паршин не был уверен, что это ему удастся. Нужно было отпереть отмычкой дверь. Он сунул было руку в карман, но там лежали только деньги и никакой отмычки не было. Паршин вспомнил, что вместе с инструментами закинул отмычку под несгораемый шкаф. Чтобы достать ее, нужно было выкинуть из кармана все деньги, так как толстые бока не дадут пролезть в прорезь переборки. После этого пришлось бы доставать из-под шкафа инструмент, отыскать в нем отмычку. Потом снова пролезть в эту комнату, снова тщательно уложить деньги в карманы и под подкладку и идти по коридору с большим узлом… Немыслимо!… На все это нужно больше времени, чем есть в его распоряжении. Но без отмычки он не может выйти из комнаты…

Такая незадача произошла с Паршиным впервые. Он был в ловушке. Единственный выход: бросить деньги, достать отмычку и пройти в директорский кабинет. Оставалось думать только о себе… Он ощупал раздувшиеся от денег бока. Бросить сто тысяч? Ни за что! Он подошел к двери и, упершись плечом в косяк, потянул створку. Дверь была прочная, язычок замка сидел плотно. Выдавить дверь Паршин, конечно, сможет, но шуму будет!…

Он прислушался. В коридоре снова послышались шаги. Они приблизились к той двери, у которой стоял Паршин. Человек по ту сторону притих, словно чуял неладное. Паршин тоже затаил дыхание, боясь шевельнуться. Мысли неслись быстро в поисках выхода. Через минуту выход был найден: как только человек за дверью отойдет, сорвать с окна шторы, связать, спустить из окна вниз, и по ним… Погони в таких условиях не миновать, но…

Паршин вздрогнул от странного шума у окна. Испуганно оглянувшись, он сквозь розоватое от зари стекло увидел голову. Кто-то заглядывал в комнату. Паршин прижался к притолоке. Отойти от светлого квадрата двери он сейчас не мог, так как чувствовал за ней присутствие сторожа. Скрыться было некуда. Паршин втянул голову в плечи, съежился, прижался к притолоке, словно от этого его огромная фигура могла стать меньше, остаться незамеченной.

Голова за окном прижалась к стеклу, показались плечи. Рука, вооруженная тряпкой, принялась тереть стекло. Это был «корнет» - граф Грабовский.

 

Последний переулок

«Дело с протиркой» наделало много хлопот сыскной полиции. Усилия отыскать преступников оставались безуспешными. Взлом был сделан чисто. Остальные сообщники вели себя, как всегда, тихо. Наиболее экспансивный Грабовский, устав от кутежей на предыдущую добычу, переживал полосу оскомины и тяги к лирическим переживаниям. С этой целью он на месяц съездил в Крым. Вершинин побывал в Петербурге. Тем временем дело было заслонено еще более громким: кладовая Симбирского банка была ограблена на два миллиона рублей. Сыскная полиция сбилась с ног, но тоже ничего поделать не могла. Похитителей и след простыл. То была работа варшавской шайки, сразу после грабежа уехавшей в Западную Европу. В мире воров симбирское дело долго служило предметом обсуждения. Кладовая была очищена при помощи подкопа, проведенного из булочной с противоположной стороны улицы. Работы велись с размахом. Были вложены большие средства в техническое оборудование. Вскрытие денежных шкафов производилось кислородными аппаратами. Паршин во всех подробностях знал это «дело». О том, что оно состоится, он тоже знал, так как поляки по приезде в Россию связались с ним и предложили участвовать в этом «деле». Посредницей была Фелица, двоюродный брат которой, Юзеф Бенц, оказался в числе приехавших громил. После некоторого колебания Паршин отказался. Он не любил больших компаний и не верил в успех такого громоздкого предприятия. Раскаиваться в своем отказе он не стал, а, собрав свою шайку, предложил ей одно за другим несколько крупных «дел». Все они были осуществлены: ограбление Варваринского подворья, где были вскрыты два денежных шкафа; дело с опиумом, когда по подложному дубликату удалось вывезти со склада шесть подвод опиума и продать их одному ближневосточному посольству; дело с вывозом из магазина Арановича двухсот тюков шелка, приобретенных тем же посольством.

Зато неудача, постигшая шайку в конторе водочника Смирнова, долго служила предметом подтрунивания в воровской среде. Дело было так. Проникнув в контору Смирнова, Паршин без труда взломал огромный, во всю стену, сейф. Но порадовавшийся легкому успеху Паршин тут же разочаровался: в шкафу оказались только такие ценные бумаги, которые нельзя было реализовать. А по точным данным разведки, в конторе должны были быть деньги.

«Не хранят же эти дураки деньги в таком сундучишке», - подумал Паршин, глядя на маленький железный ящик, стоявший в углу конторы. На всякий случай он решил заглянуть в сундук. Попробовал открыть его - замок не поддавался; хотел взломать крышку - не тут-то было. Сундучок вертелся по полу, но не открывался. Громоздкие приспособления Паршина не годились для такого дела… Тогда Паршин сигналами вызвал дежуривших на улице Грабовского и Вершинина и спустил им сундучок. Втроем они тут же отправились во двор, где была расположена водопроводная мастерская, отперли ее отмычкой, заперлись там и принялись за сундучок. В напрасных трудах провели они время до утра: сундучок остался запертым и целым, Так его и бросили.

А именно в нем-то, как потом выяснилось, смирновский артельщик и хранил в ту ночь большую сумму.

Следующим крупным делом, организованным по предложению Горина, было ограбление Сухаревского ломбарда: шайка вынесла несколько пудов ценностей из золотой кладовой. Но тут начались трудности. Сбыть всю партию золота и камней скупщикам краденого за наличные было невозможно, потому что даже самые крупные из этих «дельцов» не располагали такой наличностью. Можно было сдать им всю добычу для реализации, но в таком случае, в погоне за скорейшей продажей, они не удержались бы от выпуска на рынок больших партий драгоценностей и почти наверняка привлекли бы внимание насторожившейся и ищущей украденных вещей полиции.

Шайке пришлось разделить между собою добычу и до поры до времени воздержаться от обращения ее в деньги. Больше всех сетовал Горин, которому не терпелось заключить купчую на облюбованный четырехподъездный домище. Но и он понимал, что с продажей ломбардных ценностей нужно подождать.

Вершинин намеренно не поддерживал в Петербурге никаких преступных связей. Следовательно, он не имел и возможности сбыть там добычу. Он решил оставить все на хранение у сестры Кати.

Паршин отдал вещи Фелице с просьбой найти для них надежный тайник. Меньше всех хлопотал Грабовский. Он был доволен тем, что наступила пауза в «делах», и решил, что может как следует развлечься.

На следующий же вечер он закатился к цыганам, где пела в хоре его любимица Ксюша. «Закат» оказался довольно солидным: Грабовский не выходил от цыган двое суток. На третьи он съездил домой за деньгами и заодно прихватил подарок Ксюше: первую попавшуюся безделку из ломбардной добычи.

Так начался провал Грабовского.

Вещица, привезенная Ксюше, оказалась частью старинного бирюзового гарнитура. Через несколько дней обновка Ксюши была взята на заметку сыскной полицией. Вещь была негласно предъявлена владельцу и опознана им. Ксюша оказалась под наблюдением. Попал под наблюдение и Грабовский - пока еще без определенного подозрения, а лишь как человек, который мог случайно купить краденую вещь. Слишком плохо увязывалась фигура отставного корнета и графа с ограблением ломбардной кладовой. Но чем дальше, тем определеннее становилось предположение, что появление вещицы у Грабовского не случайно. Его выдал почти недельный «закат» к цыганам, во время которого он тратил большие деньги. Установление личности Грабовского, выяснение его прошлого и того, что уже несколько лет он живет без определенных занятий, - все это перевело случайные предположения полиции в прямое подозрение. Однако полиция не хотела его спугивать, предполагая, что к нему могут слететься и сообщники. За ним следили до конца кутежа и пришли по его следам в «Мадрид». Едва он завалился отсыпаться, как к нему явились с приказом об обыске по подозрению в хранении нелегальной литературы. Разумеется, никакой литературы не нашли, но зато обнаружили в тайничке много денег и в столе еще одну вещицу из похищенных в ломбарде. Как и было им приказано, агенты сыскной полиции сделали вид, что не обратили на деньги и на драгоценности никакого внимания. Но с этого момента следили уже за каждым шагом Грабовского в надежде выявить его связи. Действительно, не дав себе даже труда выспаться, обеспокоенный обыском, в котором чуял неладное, Грабовский по телефону назначил свидание Паршину. Встреча должна была состояться в сквере против Ильинских ворот, на скамье у памятника.

Не распознав следовавших за ним филеров, Грабовский отправился на свидание. Но напрасно просидел он на скамье целый час - Паршин не явился.

В действительности Паршин был в сквере и пришел туда раньше Грабовского, но, более осторожный, он без труда обнаружил спутников Грабовского - агентов сыскной полиции.

В тот же день Паршин по телефону сообщил об этом Грабовскому и велел прекратить всякие сношения с кем бы то ни было из членов шайки. Грабовский понял, что его песенка спета. Не заходя домой, он уехал из Москвы.

Понаблюдав за ним в пути еще дня два и убедившись в том, что все его связи оборваны отъездом, сыскная полиция арестовала «корнета».

Паршин понимал, что от расплаты за «легкую жизнь» не уйти и ему. Самое лучшее - бросить все и, переменив паспорт, а может быть, запасшись двумя-тремя паспортами, немедля, налегке, только с наличными деньгами, уехать из Москвы. Только так он мог обеспечить себе свободу… Но… на это не пойдет Фелица. Она не захочет терять все, что собрано в их квартире, не захочет расстаться с последней партией драгоценностей. А брать их с собой нельзя. Именно они и представляли наибольшую опасность. Значит?… Значит, оставался второй выход: поскорее ликвидировать все ценности, Фелицу - под мышку и…

Нет, выход один: бросить все и уехать. Фелицу придется на время оставить. Она не пропадет. Ее не тронут. Она не участница в деле.

К тому времени, когда Паршин подходил к дому, решение созрело. Он ничего не скажет Фелице, позвонит ей с вокзала, когда билет будет уже в кармане. Только так.

Фелицы не было дома. Паршин наскоро собрал маленький чемодан с самым необходимым, но, подумав, бросил и его. Он достал из тайничка запасный паспорт на имя Ивана Павловича Жука, еще раз внимательно посмотрел его данные, чтобы запомнить, сколько ему теперь лет, откуда он родом и каково его отношение к воинской повинности. Машинально перелистал старый паспорт на имя Ивана Петровича Паршина. Это был чистый и удачный паспорт, Он служил ему в самую «фартовую» полосу жизни. Фарт… Фелица… Он бросил паспорт в плиту, облил денатуратом и поджег. Размешал пепел, чтобы не осталось следов.

Потом он переоделся в самую хорошую тройку: ехать придется в первом классе, чтобы полиции не пришло в голову приглядываться. Когда рассовал по карманам деньги, раздался телефонный звонок. Он машинально шагнул к аппарату, но остановился и подумал, что не стоит снимать трубку. Однако пришло в голову, что это может звонить Фелица. Снял трубку. Незнакомый мужской голос вкрадчиво спросил:

- Иван Петрович?

Хотел было сказать «нет», но уже само вылетело:

- Я.

- Очень прошу вас, Иван Петрович, в ваших же интересах, выйти на минутку. Буду ждать вас на углу Последнего.

- Кто говорит?

- Сами увидите, Иван Петрович. - Незнакомец на том конце провода рассмеялся. - Сами увидите, старый знакомый. Имею сообщение наипервейшей важности. Минуток с пяток вам достаточно, чтобы накинуть пальтишон-с-… Жду-с. - Это было сказано так, что можно было подумать, будто говоривший непременно сделал при этом «ручкой».

Паршин несколько мгновений стоял с трубкой в руке. Ему казалось, что скажи тот человек еще несколько слов, и Паршин непременно его узнает, вспомнит этот вкрадчивый голос. Он был уверен, что когда-то слышал его. Но когда и где?

Идти или не идти? Зачем идти? Ежели уж он решил бросать все… А что он, собственно говоря, потеряет, если пойдет? Ведь не кончается же его жизнь! Мало ли что он может узнать? «В ваших интересах»…

- Пойду! - вслух произнес Паршин и оглядел квартиру.

Уже стоя у отворенной двери, он достал из жилетного кармана английский ключ от квартиры и положил на подзеркальник. Он ему больше не понадобится…

Подходя к Последнему переулку, Паршин перешел на другую сторону Сретенки. Он не хотел играть вслепую, желал знать, кто его ждет. Пригляделся к перекрестку: никого. Решил подождать, пока не появится фигура ожидающего. Первым Паршин не выйдет на угол. Он достал портсигар и увидел, что забыл его наполнить, там лежали две последние папиросы. Обернулся, ища табачную лавочку. И тут глаза его встретились с устремленным на него внимательным взглядом крупного, немолодого мужчины с круглым бритым лицом. На мужчине было черное демисезонное пальто с бархатным воротником, на голове - котелок. Когда мужчина молча приподнял котелок, Паршин понял, что только из-за головного убора, сильно изменившего внешность человека, он и не узнал его. Это был Клюшкин, известный всей преступной Москве агент сыскной полиции, Дормидонт Клюшкин человек, славившийся феноменальной памятью на лица. Когда в идентификации преступника происходила заминка и не могла помочь дактилоскопия, призывали Клюшкина. Ежели Клюшкин «признавал», личность считалась установленной так же неопровержимо, как если бы это было доказано всеми научными средствами экспертизы.

Портсигар в руке Паршина захлопнулся сам собой, но Паршин забыл опустить его в карман. Так и держал в руке. Взгляд сыщика приковывал к себе, как магнит. Паршин понял: это последние минуты, которые он проводит на свободе. Он отлично знал, что его физической силы достаточно, чтобы справиться даже с большим, массивным Клюшкиным, с двумя Клюшкиными, но… какой смысл? Отсрочка на несколько часов?…

Руки Паршина опустились, признавая поражение.

- Курите, Иван Петрович, что же вы! - насмешливо-ласково произнес сыщик, переходя улицу.

Паршин вспомнил про портсигар и протянул его сыщику. Взяли по папиросе. Клюшкин чиркнул спичкой.

- Ну-с? - произнес он, пуская дым.

Паршин пожал плечами.

- Имеете какое-либо желание? - вежливо осведомился сыщик. - Может, купить что-либо требуется?

- Папирос нельзя ли?- сказал Паршин.

- Отчего же-с…

Паршин сделал несколько шагов и вдруг приблизил губы к уху Клюшкина:

- Окончательно?

Сыщик сделал только движение пальцами, но по этому сдержанному жесту Паршин понял, что все кончено - посадка будет прочной. И тут он вдруг вспомнил, что о Клюшкине ходил слух, будто ежели очень в секрете, то этот человек за деньги может все. О таких вещах не любили рассказывать даже своим, но слухи все же просачивались. Блеснула надежда.

- Позвольте сказать слово, Дормидонт Савельевич- - тихонько произнес Паршин.

- Отчего же-с… Только не здесь. Удобней будет в переулочке-с.

Идя рядом, как двое знакомых, они свернули в переулок. Зашли в подворотню. Паршин заговорил смелее:

- При мне деньги, Дормидонт Савельевич.

Сыщик неопределенно крякнул.

- Тысяч до пяти наберется, - продолжал Паршин. - Так я бы не отказался пожертвовать их… на благотворительные цели.

- Что же, благое дело, благое… - неопределенно проговорил Клюшкин и раздавил волосатыми пальцами окурок.

Паршин испытующе глядел на Клюшкина.

- Мне бы только на дорогу рублей двести, а остальное…

Сыщик глянул на него исподлобья.

- Благое дело, но… поверьте слову, Иван Петрович, не могу-с…

- Ежели мало, Дормидонт Савельевич, зайдем ко мне, столько же еще наберем и вещи кое-какие…

- Про вещи знаю, про все знаю-с, да, верьте слову, не в моей воле. Кабы денек назад - другое бы дело. А теперь обязан вас представить по начальству-с.

Паршин напряженно думал. Если Клюшкин знает о вещах, значит приведет полицию и к нему домой, значит Фелица лишится всего.

- Вот что, Дормидонт Савельевич, я пред вами отслужу, а вы помогите.

- Чем могу-с…

- Признали вы меня в точности?

Сыщик усмехнулся.

- Мы с вами, Иван Петрович, единожды уже встречались.

- Вот именно - единожды, - подтвердил Паршин. - Но картонки моей в сыскном нету. Это я наверное знаю.

- И что же-с?

- От вас зависит - признать меня за Паршина или… за кого иного.

- Это верно-с, - подумав, сказал Клюшкин. - А за кого бы к примеру? - Он прищурился на Паршина, словно действительно пытался узнать его.

Паршин молча протянул ему паспорт на имя Жука. Сыщик заглянул в него.

- Такой не проходил… Так-с… Значит, желательно по первой судимости?

- И еще хотел бы я, чтобы одна женщина не пострадала невинно.

- Это Фелица Станиславовна невинно страдает? - усмехнулся Клюшкин. - Умный вы человек, Иван Петрович, а, видать, за порядком в доме следить не можете. Ежели угодно знать, Фелица Станиславовна без вашего ведома с варшавскими мастерами немало «дел» провела. Есть у нее один такой фактик…

Лицо Паршина так налилось кровью, что Клюшкин невольно протянул к нему руку: уж не хватил бы удар. Но Паршин только прислонился спиной к дому и несколько времени стоял, вперив невидящий взгляд в дом на противоположной стороне переулка.

- Не может быть… - через силу, словно ему сдавили горло, прохрипел он.

- Верьте-с. Нам доподлинно известно-с. Кстати говоря, фактик тот и вам хорошо известный.

- Кто?

Это было сказано так, что будь на месте Клюшкина человек послабее, наверно бы струсил. Но старый сыщик только усмехнулся.

- Всему свое время-с, - сказал он.

- Только и прошу: скажите - кто? - повторил Паршин.

- Разве для вас только-с? - делая вид, будто колеблется, протянул Клюшкин.

Тогда Паршин сунул руку в карман, где лежали деньги.

- На благотворительность, говорите? - спросил Клюшкин и доверительным тоном, понизив голос: - Только уж под слово-с, служебная тайна-с. С Грабовским она… того-с.

- Так чего ж не берете? - по-прежнему начиная хрипеть, зло спросил Паршин.

- Имеются причины-с, значит… - лукаво произнес Клюшкин. - Она дама стоящая, а у нас небось тоже люди-с… не чурбаны бесчувственные-с…

Паршин снял шапку и отер вспотевший лоб. Потом решительным движением достал из кармана пачку кредиток и протянул сыщику.

- А меня не можете?

- Верьте слову, не в моей власти-с, - сказал Клюшкин, пряча деньги. - А насчет Жука постараюсь.

- Так зайдем за папиросами? - спросил Паршин, желая показать, что с этим делом покончено.

Они купили папирос, зашли к Бландову, где Паршин взял масла, сыру, чайной колбасы.

- Вот булок бы… - произнес он нерешительно.

- Сторожа спосылаем, - деловито ответил сыщик. - Берите извозчика, и поехали. - И, оправдываясь, добавил: - У меня насчет мелочи - того-с…

Когда Фелица пришла домой, она сразу заметила собранный Паршиным чемоданчик и забеспокоилась. Стала искать записку. Иван не мог уехать, не написав, даже если его вызвали по какому-нибудь очень экстренному делу.

О том, что Иван исчез навсегда, не было и мысли.

Очень удивил оставленный ключ, но потом она решила, что Иван его просто забыл. А может, отправился на «дело»? В таких случаях он с собой не брал ничего, кроме строго необходимого.

Мало-помалу она успокоилась и принялась готовить завтрак. Постепенно повседневные мысли заслонили нахлынувшее было беспокойство. В голове засело другое: правильно ли она сегодня поступила? Следовало ли нести к ювелиру драгоценности?

Дело в том, что среди ценностей, принесенных последний раз Иваном, ей приглянулись две безделки из старинного бирюзового гарнитура. Она несколько раз примеряла их перед зеркалом, и чем больше глядела на свое отражение, украшенное большими голубыми каменьями, тем более властно влекли ее к себе камни. Она сама удивилась тому, что именно эти камни ей так понравились. Через ее руки прошло немало дорогих вещей, а ведь эту бирюзу нельзя было даже назвать большой ценностью. Фелица понимала, что надеть эти безделушки все равно нельзя: вещи старинной, заметной работы. Сначала нужно переделать оправу. Дело было за малым, и она отправилась к ювелиру.

Сразу по ее уходу ювелир дал знать полиции о поступившей к нему бирюзе. Список вещей, похищенных в ломбарде, давно уже был роздан всем ювелирам.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Неоправданные надежды

Свержение монархии в России и приход февральской революции не только не заставили приуныть уголовников, населявших царские тюрьмы, но многие из них даже воспрянули духом. Буржуазное Временное правительство, декларируя открытие тюремных дверей для политических заключенных, под горячую руку выпустило на свободу и представителей уголовного дна, не имевших никакого отношения к политике. Кроме того, многие провинциальные сатрапы царя освободили и уголовную «шпану», рассчитывая на ее помощь в подавлении революции. Так действовали некоторые губернаторы в 1905 году, организуя еврейские погромы и сопротивление восставшим массам рабочих. Но на этот раз надежды царских слуг не оправдались. Покинув тюремные камеры, уголовники не стали рисковать собою в уличных боях с народом. Они попросту разбежались. Попытался попасть в число выпущенных и Паршин, но это ему не удалось. У буржуазии были с ним свои счеты. Он был слишком крупным грабителем, опасным для банков и для коммерсантов, еще надеявшихся на победу реакции. Только в 1919 году ему удалось по амнистии выйти из тюрьмы.

В первое время после февральской революции преступный мир приглядывался к происходящему. Отсутствие твердой власти способствовало активизации уголовного подполья. Когда на смену Временному правительству пришла власть рабочих и крестьян, разогнавшая старый полицейский аппарат царизма, уголовники решили, что настал их золотой век. Не рабочим же, без всякого опыта в борьбе с преступностью, тягаться с бывалыми уголовниками! Воры и грабители всех масштабов и оттенков потирали руки.

Буржуазные юристы пытались бороться с «самоуправством» власти. Они искали для своих подзащитных оправдания в отброшенных советским судом старых законах или в том, что никаких законов вообще больше нет. Но молодой советский суд в те горячие дни сам являлся творцом нового права. Законом становилась воля революционного народа. Не только в приговорах судов того времени, но и в том, как строилось обвинение всем и всяким врагам революции и нарушителям революционной законности, отражался смысл новой карательной политики. По духу своему революционный суд не был склонен миловать ни больших, ни малых нарушителей порядка. Но в то время главными врагами революции являлись ее политические противники - контрреволюционеры, потому и основные усилия карательных органов были направлены на борьбу с ними. Кроме того, в то время целью зарождающейся советской юридической науки и работы судов была охрана народной, государственной собственности. Охране личного достояния граждан уделялось мало внимания. Обе эти причины и привели к тому, что чисто уголовный элемент, в особенности его мелкие представители, вредившие только отдельным гражданам и главным образом в имущественном плане, оставался как бы в тени. К тому же и молодая советская милиция, навербованная из рабочих, пока еще плохо представляла себе основы своеобразной и нелегкой полицейской службы.

Все это, вместе взятое, предоставляло преступным элементам, в особенности мелкой «шпане», промышлявшей карманничеством, домашними кражами и рысканьем по покинутым сейфам разных контор, почти полную безнаказанность действий.

Но праздник преступников оказался недолгим. Так же как ЧК вела беспощадную войну с отечественной и импортной контрреволюцией, вербовавшей исполнителей своих темных планов среди преступного мира, так и Боевые отряды уголовных розысков вступили в борьбу с нарушителями законности и порядка. Борьба была сложной и подчас требовала подлинной самоотверженности. Кожаная куртка и маузер - это было еще далеко не все, что требовалось для борьбы с преступниками. Нужно было знать их мир, их притоны, повадки, способы действия, хорошо законспирированных наводчиков и сообщников, склады краденого, места и способы сбыта. К тому же «дно» сопротивлялось, и подчас весьма активно. Операции и облавы превращались в сложные предприятия. Редкая ночь обходилась без стрельбы с обеих сторон. Были жертвы среди работников розыска и милиции. Но борьба велась упорно, настойчиво, с сознанием ее высоких партийных и государственных целей. В этой борьбе закалялись кадры, приобретался опыт.

«Золотой век» преступности быстро закатывался. Выйдя из тюрьмы в 1919 году, Паршин уже не застал его расцвета. Не решаясь появиться в Москве, он рыскал по ее дачным окрестностям. Он искал Фелицу. И наконец он ее нашел… с Грабовским. Паршин готов был забыть старую обиду - только бы она вернулась к нему. Но она наотрез отказалась расстаться с Грабовским и согласилась лишь изредка встречаться с бывшим мужем. Паршин согласился и на это. Он даже не затаил злобы на удачливого соперника, бежавшего из тюрьмы.

От Грабовского он узнал о судьбе Горина. После их ареста Горин целиком ушел в деятельность фальшивомонетчика, торопясь сколотить капитал, необходимый на приобретение дома. Говорят, будто он стал еще скупее, чем прежде, опустился до того, что ходил в опорках и обносках, прятал каждую добытую темными делами копейку. Воспользовавшись паникой, наступившей в деловых кругах в первые дни войны, он купил вожделенный дом о четырех подъездах. Но и этого ему показалось мало. Им овладела идея приобретения еще одного дома. Горин вошел в новую шайку московского «медвежатника» Красавчика и участвовал с нею в нескольких ограблениях. Пришла февральская революция. Под шум революционных событий уголовный мир поднял голову. Грабежи шайки Красавчика делались все более дерзкими. Капитал Горина рос. Он уже видел себя владельцем еще одного дома. И действительно стал им. В первые же дни Октябрьского переворота домовладельцы поняли, что им не удержать своих владений, и Горин дешево купил огромный дом, за ним еще один. И только тут он уразумел, что домовладельцем ему все-таки не стать: была объявлена национализация крупных домовладений. Горин не мог пережить того, что все награбленное им, все заработанное на фальшивых деньгах и превращенное в недвижимость стало ничем. Если бы его дома сгорели, развалились, но оставалась на месте старая власть, он понял бы, что нужно приняться сызнова грабить, делать фальшивые кредитки, снова копить деньги и потом опять покупать дома. Но с тем, что больше нет смысла грабить и копить, что капитал не нужен и больше никогда не будет нужен, Горин смириться не мог. Долго сидел он, запершись в своей новой, вдвое большей, чем бутырская, но заваленной таким же хламом квартире. Сидел, сидел, да и повесился. Так и висел он в наглухо запертой новой «секретной» каморке для выделки фальшивых денег. Каморку вскрыли только тогда, когда смрад пошел по дому.

В каморке нашли труп Горина и много пачек никому не нужных «романовских» кредиток.

Второй член шайки, Вершинин, испуганный арестом Паршина, спрятался в своей тверской усадьбе. Он решил, что все сложилось, в общем, хорошо: имение есть, положение его в Петрограде прочно и чисто, его Колюшка уже студент. Стремления Вершинина сосредоточились теперь на том, чтобы обеспечить себе и Колюшке твердую жизненную базу в виде благоустроенного и доходного имения. Но и Вершинина, подобно Горину, постигло разочарование: революция свела на нет все плоды его преступной деятельности. Тверскую усадьбу национализировали. После некоторых колебаний - он смертельно боялся «чеки» - Федор Иванович вернулся на скользкую стезю преступлений. Дела он делал маленькие, тихие. Да и вообще-то воровать деньги стало бессмысленно: их ценность падала с катастрофической быстротой. Украденный вчера миллион завтра становился копейкой. Награбленные миллиарды через неделю едва обеспечивали фунт масла. А воровать вещи было трудно, хлопотно, реализовать их становилось все трудней. «Банд-группы» ЧК и Угрозыска не давали житья.

Федор Иванович переехал в Москву, оставив Колюшку в Петрограде. Так надеялся он сохранить от сына секрет своей профессии и сберечь его в случае своего провала.

Полегчало после объявления нэпа. Рубль становился устойчивым. Появился смысл воровать червонцы.

Третий член шайки, Грабовский, выйдя на свободу раньше Паршина, работал по мелочи, со случайными сообщниками. Он все больше опускался, пил.

Почти целый год Паршин жил, присматриваясь к непонятной ему жизни и к новым отношениям людей. Тюрьма выпустила его в незнакомый мир. Здесь все было не так, как прежде. Паршин ничего не делал. О работе не думал. Жил, занимая по мелочам то у Грабовского, то у Вершинина. Все искал случая, которым стоило бы заняться. Не хотел рисковать из-за пустяков. А крупных «дел» больше не было. Советские магазины и учреждения денег у себя не держали. Банки не были специальностью Паршина, да и охрана их становилась все серьезней. Крупных частных фирм не стало. Нэпманы были такой мелкотой, что не стоило марать об них руки.

И вдруг на этом безотрадном фоне вспыхнул луч надежды. Появился он случайно в разговоре со старинным знакомым - бывшим охотнорядским торговцем-рыбником Кукиным. Этот Кукин теперь заведовал рыбным отделом в магазине, принадлежавшем раньше братьям Елисеевым, что на Тверской, у Страстного. По словам Кукина, в елисеевских подвалах сохранились огромные стальные шкафы, используемые не то городским банком, не то сберегательными кассами для хранения денег. Касса, через которую деньги сдаются в эти сейфы, находится в боковом отделении магазина - там, где прежде торговали мясом. Со слов Кукина выходило, что денег к вечеру в сейфы свозится много, притом червонцами, то есть устойчивой монетой. Об этом уже стоило подумать.

Паршин поделился сведениями с бывшими сообщниками. Начали разведку. Вскоре все было установлено: когда привозят деньги, куда складывают, когда берут. Кукин провел Паршина в подвал, чтобы осмотреть, где расположены несгораемые шкафы, какой они системы.

При этом выяснилось, что стальные шкафы огромного размера стоят в том же помещении, где расположен склад продуктов. Никакой охраны у шкафов нет, так как днем деньги из шкафов вынимаются, а на ночь подвал наглухо запирается снаружи.

Стало ясно, что единственным днем, когда можно заняться взломом, было воскресенье: подвал запирается с вечера субботы и отпирается лишь в понедельник. Кукин брался провести Паршина и его сообщника в подвал. Сделать это можно утром, когда на склад прибывают продукты. С тюками товара на спинах грабители вместе с Кукиным пройдут в подвал. Там они спрячутся. Шкафы стояли не вплотную к стене, а на расстоянии примерно четверти метра. Паршин считал, что сможет втиснуться в этот узкий промежуток. К тому же это было в самом холодном, отсыревшем углу подвала, - туда никто не заглядывал и тем более никто не лазил за шкафы. Значит, взломщики смогут просидеть там субботу, никем не замеченные.

Так и сделали. С тушами осетров на спинах грабители спустились за Кукиным в хранилище и спрятались за шкафами. Теперь задача заключалась в том, чтобы выдержать в течение дня холод и неудобное положение в щели. Жажда легкой и большой добычи заставила их выдержать это испытание. После закрытия подвала в их распоряжении были вся ночь на воскресенье, воскресный день и ночь с воскресенья на понедельник - время совершенно достаточное Паршину, чтобы справиться с любыми шкафами, тем более что на этот раз у него был помощник.

Утром грабители с первыми покупателями выскользнули из магазина.

Это было первое дело такого масштаба в практике советского Уголовного розыска. Впервые его работники столкнулись со следами, говорившими о появлении на горизонте опытного «медвежатника» старой школы. В рядах советской милиции того времени было достаточно смелых людей, начинали появляться и «молодые таланты», обещавшие со временем стать хорошими розыскниками. Но у них еще не было большего опыта, не существовало и научно-технического аппарата, который помогал бы изучить и расшифровать следы, оставленные преступниками. Не было надежной систематизации преступников, которая позволила бы по «почерку» громил понять, с кем приходится иметь дело.

Преступление осталось нераскрытым.

Успех окрылил грабителей, и пропало желание «баловаться мелочами». Тот же Кукин сыграл роль подводчика и в следующем «деле». Он сообщил шайке, что комиссия по реквизиции предметов искусства для государственных фондов организовала свой склад в помещении бывшего Английского клуба на Тверской. Там оказались собранными полотна знаменитейших мастеров. Это были сокровища баснословной ценности. О них существовала целая литература. О них не смели мечтать и американские миллиардеры.

Кукин свел грабителей и с возможными покупателями. Для переговоров был отправлен Вершинин. Ради этого свидания пришлось тряхнуть стариной. Ему раздобыли визитку и полосатые брюки, нашли воротничок с отогнутыми уголками. Вершинин даже сделал маникюр. Представитель шайки должен был иметь «классный» вид - дело предстояло иметь с иностранными дипломатами.

При одном упоминании имен фабрикантов, сановников, помещиков, чьи коллекции лежали в комнатах Английского клуба, у «клиентов» загорались глаза и жадно шевелились пальцы. Но тут возник существенный вопрос: сумеют ли грабители, ничего не понимающие в живописи, отобрать наиболее ценные полотна?

Иностранные дипломаты произвели соответственную разведку, пытаясь выяснить, что именно хранится на базе. Кое-что стало известно, но далеко не все и не очень точно. Сотрудники нескольких посольств провели инструктаж Вершинина, пользуясь альбомами, монографиями, открытками. Мелькали названия картин. Вершинин понимал, что называвшиеся суммы - гроши по сравнению с тем, чего стоят сокровища. Но даже и от этих цифр у него закружилась голова. А о том, какой невозместимый ущерб будет нанесен его народу, он даже не подумал. Прежде его не волновало то, что он залезал в карманы купцов; его не трогало то, что после ограбления золотой кладовой несколько дней у ломбардов стояли хвосты ошеломленных закладчиков и закладчиц, многие из которых лишились последнего; его совесть оставалась спокойной и после того, как он запустил лапу в советскую государственную кассу. Так могло ли в нем проснуться сознание того, что теперь он собирается лишить свой народ самого дорогого, что у него есть, его духовных богатств? Что особенного, раз за это платят? Деньги нужны ему. Деньги нужны его Колюшке.

«Отягощенный» новыми знаниями в области искусства, Вершинин вернулся к сообщникам. Ночью грабители проникли на место преступления. Они были снабжены длинными чехлами из лучшей заграничной клеенки. В чехлы предстояло вложить вырезанные из рам и свернутые трубками картины. Карманы грабителей оттопыривались от заграничных консервов и бутылок, долженствовавших придать им силы во время работы.

Все залы клуба были заставлены полотнами, бюстами, статуями, скульптурными группами. Тут были бронза, мрамор, дерево, воск - все что угодно. Две комнаты оказались запертыми на ключ и опечатанными. Грабители поняли, что там-то и находятся самые ценные вещи. Они без труда вскрыли обе комнаты. В числе нагроможденных полотен Вершинин одно за другим узнавал и откладывал произведения, о которых шла речь в посольстве. Паршин приготовил бритву и чехлы. Грабовский стоял на стреме. Все шло быстро и хорошо, как вдруг…

В лицо Грабовскому ударил свет карманного фонаря, и он увидел направленное на его лицо дуло револьвера. Он не решился поднять тревогу. Это могло стоить жизни. Появление работников МУРа было подобно грому среди ясного дня. Паршин с Вершининым так же покорно, как Грабовский, подняли руки.

Через месяц все трое отправились к месту отбывания наказания. Фелице везло. Она и на этот раз осталась в стороне. И Паршин и Грабовский оберегали ее так, что имя ее ни разу не появилось в материалах дознания.

 

Негостеприимные задворки Европы

Еще три с половиной года проведены в тюрьме и в лагере. Наказание отбыто. Паршин, Грабовский и Вершинин выходят на свободу, лишенные гражданских прав, с запрещением жить в шести крупнейших городах Советской страны. На предложение Паршина нелегально отправиться в Москву Вершинин отвечает решительным отказом: с него довольно! Он считает, что очень счастливо отделался тремя с половиной годами, - только потому, что все его прежние темные дела остались для суда тайной. Он решает покончить с преступной деятельностью и навсегда остаться в провинции. Чем он будет жить? Хотя бы той специальностью, которую приобрел в лагере, - парикмахерским делом. Колюшка уже на своих ногах. А ему, старику, хватит того, что он заработает ножницами и бритвой.

Вершинин проводил на вокзал друзей, отправившихся на поиски Фелицы, и пожелал им никогда не возвращаться туда, откуда все они только что вышли. С тех пор он окончательно исчез с их горизонта. Чтобы отрезать им всякую возможность связаться с ним в будущем и для того, чтобы уйти из-под надзора милиции, Вершинин раздобыл себе новый паспорт и несколько раз переменил место жительства. Так и исчез, навсегда ушел в небытие, грабитель Вершинин.

Паршин и Грабовский приехали в Москву. Нашли Фелицу. Но вместо прежней белотелой красавицы перед ними была сейчас истрепанная жизнью, вином и развратом мегера. Она все еще пыталась неумеренным применением косметических средств удержать былую привлекательность, но это плохо удавалось. Впрочем, Паршин и Грабовский и сами были уже не те, какими расстались с нею. Они давно превратились в обыкновенных «жиганов», утративших всякий лоск. В Грабовском даже самый тонкий физиономист не признал бы теперь графа и «гусара». Импозантность Паршина слезла, как позолота с медной ручки. В затасканном френчике, обтрепанных штанах и штиблетах на босу ногу, он имел вид самого заурядного бродяги. Фелица не без брезгливости пускала его к себе. Жили приятели тоже главным образом подаянием Фелицы, содержавшей тайный притончик, где загулявшие воры получали водку и понюшку кокаина. Фелица кляла жизнь и советскую власть, лишившую преступный мир всяких перспектив.

Неизвестно, чем кончилась бы эта новая встреча троицы, если бы не произошло знаменательное для нее событие. В Москве проездом очутился «знатный иностранец», польский взломщик-кассист Юзеф Бенц. Он возвращался в Польшу после удачных гастролей в Китае. Некогда он побывал и в дореволюционной России - друзья знали его по Симбирскому «делу». Заведение Фелицы «пан Юзеф» посетил в поисках «марафета». Узнав о жизни кузины, Юзик пожурил ее за ошибки. После революции нужно было немедленно уезжать из этой страны. Взломщику здесь делать нечего! Зато истинным раем для кассиста обещает стать развивающая свою спекулятивную жизнь панская Варшава. Что может быть прекраснее красавицы Варшавы? Что может быть заманчивей, чем деятельность на ниве варшавской коммерции, под покровительством продажной полиции?

Знатный гость убедил друзей в том, что Фелица, как полька, будет с распростертыми объятиями встречена Варшавой воров и проституток. Что же касается Грабовского, то граф, хотя бы и сидевший в тюрьме, остается графом. И если он захватит с собою бумаги, удостоверяющие его графское достоинство, то этого будет достаточно, чтобы сделать блестящую карьеру салонного вора. А при желании и удаче он сможет легко перейти с пути уголовного взломщика к более элегантной деятельности политического белоэмигранта. Это в свою очередь может очень и очень пригодиться в качестве ширмы - ему и сообщникам.

Ну, а Паршин? Опытный кассист в Варшаве не пропадет…

Взбудораженные рассказами поляка, друзья утратили сон. Больше всех волновалась Фелица. Призрак Европы окончательно выбил ее из колеи. Рисовались розовые перспективы. Только бы вырваться из пределов Союза, только бы попасть в Польшу…

И вот все трое - на вожделенных задворках Европы. Тотчас связавшись с Юзиком Бенцем, они под его руководством начали свою деятельность, и успешность начала превзошла все их ожидания. Был взломан главный сейф в золотой кладовой польского казначейства, похищено золото в слитках и в монете русской царской чеканки. Однако после блестящего начала друзей постигло столь же горькое разочарование: польские сообщники расценили работу своих русских «коллег» как экзамен и при дележе добычи выделили им нищенскую долю. К тому же воровская среда Варшавы, возмущенная вторжением в пределы ее деятельности удачливых иностранцев, решительно заявила, что «Польша для поляков» и русским лучше убираться подобру-поздорову.

Паршину и Грабовскому деваться было некуда. Они начали «работу» на свой риск. Но после первого же «дела», ставшего известным польским ворам, те выдали своих русских «коллег» полиции. После короткого суда и длительных побоев взломщики очутились в Мокотовской тюрьме, и только благодаря вмешательству Фелицы, подкупившей надзирателя, им удалось бежать.

Оставаться в Польше было бессмысленно. Они переехали в Латвию. В Риге им сначала повезло, так же как и в Варшаве: была очищена касса американского консульства, и грабителям достались 7200 долларов. Но закончилось это так же плачевно, как и в Варшаве: воры латыши выдали их своей полиции. Оказалось, что и у уголовников Риги действует лозунг «Латвия для латышей».

Паршин и Грабовский очутились в рижской тюрьме. Порядки здесь оказались для русских воров еще более суровыми, чем в Польше. Но тут им не удалось отделаться взяткой. Не было ни Фелицы, ни денег. Друзья отсидели данные им латвийским судом три года. Когда они вышли на волю, рижские воры ясно дали им понять, что при следующем «удачной деле» гости снова очутятся в тюрьме. Из принципа «Латвия для латышей» не было сделано исключения и для «профессора» Паршина. В возникшей между ворами драке Грабовский был тяжело ранен и через два дня умер в каком-то заброшенном рижском подвале.

Паршин ушел из Риги. Он шел от мызы к мызе. Он глядел на них с интересом и завистью, но так, как зритель в театре глядит на спектакль. Ему ни разу не пришло в голову предложить хозяину мызы свой труд в обмен на кусок хлеба. Само понятие «труд» было уже столь чуждо ему, что он не мог бы себе представить Ивана Паршина получающим деньги или пищу за то, что могли сделать его большие, сильные руки, несмотря на его «под шестьдесят». Он мог клянчить, мог украсть. Но предложить свой труд? Нет, такая мысль не приходила ему в голову.

Как в тумане дошел Паршин до польской границы. С одних задворков Европы он переходил на другие. На смену сытым, чистеньким кулацким мызам пришли покосившиеся избы панской Польши. В поле уныло бродили ребрастые коровенки, похожие на околевающих от бескормицы телят. Все стало беднее и еще неприветливей. Одичавший, обросший серой щетиной и лохмами спутанных волос, бродяга-иноземец нигде не был желанным гостем. Паршина и здесь били, он отлеживался в канаве или в стоге соломы и шел дальше. Куда он шел? Конечно, в Варшаву! Куда же еще было идти? Ведь там Фелица. Он нес ей весть о смерти своего счастливого соперника и друга. Теперь, когда не стало Грабовского, он снова рассчитывал на ее запоздалую благосклонность, на угол в притоне и на объедки от ее гостей.

Он уже почти не чувствовал голода, усталость стала привычной, грязь собственного тела давно перестала беспокоить. Кожа сама, независимо от воли, мелко подергивалась, перегоняя с места на место пасущихся в складках отощавшего тела паразитов.

Иногда Паршин вдруг останавливался и с удивлением удостоверялся в том, что еще живет, что ноги двигаются, глаза воспринимают окружающее. Он никогда не думал, что человек может столько времени двигаться без регулярной пищи, без мыла, без общения с себе подобными. Его поддерживал только сон. Чем дальше, тем больше он спал: под мостами, в придорожных кустах, просто возле дороги где бы ни застала его накатившаяся дурнота.

Иногда его тошнило. Чем дальше, тем болезненнее становились спазмы пустого желудка.

Паршин стал есть молодые листья, но желудок тут же отдавал их обратно. Паршин падал у дороги, сдавливая руками судорожно сжимавшийся живот, и забывался сном.

Но вот и Пражское предместье, вот мосты, вот красавица Варшава! Несмотря на усталость и нетерпение, Паршин поднялся по течению выше предместья и, хоронясь от людей, помылся в реке. Пришлось сосредоточить все силы на том, чтобы не упасть в воду. Потом он полдня лежал на берегу, тяжело дыша, набираясь сил, чтобы двинуться дальше - туда, где была Фелица.

В Варшаву он вошел вечером. Сияние фонарей на Маршалковской ослепило его и вернуло к действительности. Только тут, минуя центр города, он отчетливо понял, до чего дошел. Отчаяние овладело им настолько, что он готов был лечь посреди улицы, уткнуться лицом в землю и не двигаться. Но он знал, что это приведет только к одному: подбежит полицейский, его отведут в участок, будут бить… Он собрался с силами и пошел дальше - туда, где должна была быть мелочная лавочка, прикрывающая притончик Фелицы.

Когда он добрался до него и постучал, была уже ночь. Ему отворила какая-то страшная баба без возраста. Узнав, кто ему нужен, баба без дальних церемоний сообщила:

- Если нужен кокаин, то при чем тут пани Фелица? Пани Фелица два года, как сдохла…

Паршин долго стоял, прислонясь к притолоке. Потом сполз вдоль косяка и неясной темной кучей обмер у порога.

Что было дальше, он помнит смутно. Кажется, он пытался что-то украсть прямо с лотка, первую попавшуюся съедобную мелочь. Он не сопротивлялся, когда торговка схватила его за руку, не защищался, когда его били прохожие, не пытался оправдываться в полицейском участке. Он спал наяву.

Когда выяснилось, что он русский, что у него нет польского подданства, его посадили. Несколько дней его кормили, чтобы у него были силы стоять на ногах. Потом свезли на польско-советскую границу и под угрозой пустить пулю в спину велели идти. Паршин послушно пошел.

Нарушитель границы был задержан советскими пограничниками.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Шантаж

Паршин был исправным заключенным. Пожалуй, самым исправным и тихим во всем лагере. Он не пытался бежать и покорно отбыл срок. Из ворот лагеря вышел седой, спокойный человек. Местожительством ему был определен город Котлас. Но оставаться в нем он не собирался. Первое, что сделал Паршин, прибыв туда, написал письмо в Куркино, справляясь о судьбе своей матери Марии Степановны Паршиной. У нее он рассчитывал найти приют на первое время. Он не надеялся, что получит хорошее известие, и был даже несколько удивлен тем, что не только пришло письмо, но в нем содержалось точное сообщение: мать его жила в Москве и, несмотря на свои восемьдесят лет, работала сторожихой в больнице.

Долго раздумывал Паршин над тем, как быть. Наконец сел в поезд и поехал.

Трудно описать эту встречу. Ни он старуху, ни она его не узнали. Когда он убедил ее в том, что он - действительно он, старуха села на сундучок и долго молча разглядывала его со всех сторон. Потом поудивлялась тому, что сын больно скоро состарился. Так и не поверила, что он уже старик. К его проекту увезти ее в Котлас старуха отнеслась равнодушно. Чуть-чуть оживилась, рассказывая, что в Москве живет теперь и ее овдовевшая дочь Пелагея, младшая сестра Паршина, а она приглядывает за внуками и в меру своих старушечьих сил помогает дочке. Расспросить сына о том, где он пропадал почти сорок пять лет, старуха забыла.

С приближением вечера стал вопрос о ночевке. Каморка у матери была крохотная, и стояло в ней две койки - на второй спала другая сторожиха. Паршин и без вопроса понял, что ночевать тут нельзя. Не будь он на нелегальном положении - другое бы дело. А так - подвести может.

Нужно было искать ночлег. Выйдя на широкий, как поле, асфальтовый простор новой Калужской улицы, Паршин остановился в растерянности. В гостиницу сунуться он не мог. «Порядочных» знакомых не было. Перебрал в памяти адреса былых «малин», перекупщиков, тайных ночлежек - и остановился на всплывшем внезапно в памяти слесаре Ивашкине. В его подвальчике можно, пожалуй, заночевать.

Ивашкина Паршин застал дома. Ему не пришлось долго объяснять, кто таков неожиданный гость. Слесарь хорошо помнил взломщика, от которого ему перепало не мало добычи. С тех пор у него не было таких хороших заказчиков. Но, сравнив стоявшего перед ним оборванного старика с былым барином в бобрах, Ивашкин повесил голову: кривая дорожка к добру не приводит!…

Появились пол-литра и коробка баклажанной икры. Распили. Ивашкин сбегал за повторением. Пошли воспоминания. Паршин лег спать с туманом в голове. В пьяной карусели вертелись «Славянский базар», Фелица, бобры, миллионы и снова Фелица…

Следующим вечером опять литровка на столе. И опять соблазн воспоминаний.

Шепотком, слюнявя ухо Паршина, Ивашкин сообщил, что есть у него на примете один человек, с которым, кажется, можно сделать «дело». Хоть он и конструктор и работник большого завода, но есть в его прошлом кое-что известное Ивашкину, чем можно его прижать. Был инженер Яркин когда-то беспризорным, безобразничал, крал, судился. Только тогда у него была другая фамилия. С тех пор он, правда, как говорится, «перековался», отошел от дурной жизни и работает, кажется, как все. Но отчего не попробовать его прижать? Многого от него не требуется, дело подводчика - сторона: выяснил, когда денежки в кассе будут, рассказал о порядке, достал пропуск - и в сторону. Остальное уже дело мастера.

- Такому мастеру, как ты, и книги в руки! - льстиво нашептывал Ивашкин.

Чем дальше шли разговоры, тем проще казалось Паршину пойти к инженеру и вовлечь его в «дело». Паршин хорохорился. Он даже не казался себе уже ни старым, ни подошедшим к концу пути, когда нужно подытожить пережитое…

К утру эта уверенность, навеянная водкой, исчезла. Паршин снова превратился в вялого, усталого старика. Но после первого же стакана, поднесенного Ивашкиным для опохмелья, в голове снова стало звонко и неспокойно.

Через день Паршин начал наводить справки об инженере Яркине.

Пока шло прощупывание Яркина, Паршин успел вместе с матерью Марьей Степановной побывать у сестры. Пелагея Петровна, в просторечии Паня, жила с двумя детьми, служила продавщицей в галантерейном магазине. Жалованье получала мизерное, едва сводила концы с концами.

Впервые с тех пор, как уехал из деревни, Паршин провел с детьми целый день. Их мир показался ему таким далеким от его собственного, словно они жили какими-то совсем разными жизнями. Даже слова, которые были у них в обиходе, были не те, к каким привык Паршин. С интересом, граничащим с недоверием, он установил, что и мальчик и девочка твердо верят в свое будущее и знают о нем так много, словно видят его. Эта уверенность больше всего поразила Паршина…

Между тем разведка Яркина двигалась вперед. При втором посещении Яркина Паршин без стеснения рассказал ему о себе все: сказал, что отбыл срок за переход границы, рассказал про прошлую жизнь и уверил, будто лучше него никто не владеет искусством взламывания несгораемых касс.

Говоря, Паршин внимательно следил за собеседником. Ему важно было знать впечатление, какое произведет рассказ. И недоумение, сквозившее во взгляде инженера, - зачем, мол, мне все это знать? - не нравилось Паршину.

Потом он перешел ко второму пункту: сказал, что знакомство их может быть выгодным для обоих, стоит только Яркину оказать Паршину небольшую услугу.

Яркин ответил, что не видит надобности в знакомстве с Паршиным. Тогда Паршин пустил в ход козырь, полученный от Ивашкина: упомянул о прошлом Яркина и о том, что знает его настоящую фамилию.

Яркин, по-видимому, не ждал удара с этой стороны, смешался, попробовал прикрикнуть на Паршина. Но того трудно было испугать. Кончилось тем, что Яркин спросил, что, собственно, нужно гостю.

- Только маленькой помощи, - сказал Паршин. - Сами видите, дошел до крайности. Как только справлюсь, брошу все, уеду в свой Котлас и заживу честно, по-тихонькому.

- При чем же здесь я? Чего вы хотите от меня? - раздраженно переспросил Яркин.

- Ведь вы в институте свой человек?

- При чем тут наш институт? - с испугом спросил Яркин.

- Там предстоит выплата стипендий. Мне нужно точно знать, когда это произойдет, в каком банке кассир получит деньги. Это мне нужно, чтобы посмотреть, сколько он получит. Спрашивать о таких вещах как-то неловко.

По мере того как Паршин говорил, его голос делался все тверже, все уверенней.

- Затем мне требуется знать: когда кончается раздача стипендий, сколько студентов успевают получить стипендии в первый день, к какому часу кассир уходит домой? Вот, собственно говоря, и все…

Стоя у двери, как будто готовый каждую минуту распахнуть ее и выкинуть шантажиста, Яркин широко открытыми глазами смотрел на Паршина. Взгляд его делался то испуганным, то злым. Инженер переминался с ноги на ногу и нет-нет притрагивался к ручке двери. Паршин видел, как росинки пота появляются на лбу у молодого человека, и ждал, что будет. Он вовсе не был уверен в успехе своего предприятия. Если Яркин отворит сейчас дверь и кликнет людей, Паршин даже не станет сопротивляться - пусть берут! Все равно рано или поздно этим должно кончиться… Как это говорится в тюрьме: «Тот, кто хлебнул тюремной баланды, вернется». Что же, для таких, как он, это, по-видимому, верно.

Но вот он услышал хриплый голос Яркина:

- Дальнейшее меня уже не будет касаться? Вы оставите меня в покое?

- Само собой, - пренебрежительно ответил Паршин. - На что вы мне?

- Хорошо, я узнаю.

- Только еще один пустяк. Вот моя фотография, - Паршин небрежно передал Яркину заранее приготовленную маленькую карточку. - Нужно выправить мне пропуск для входа в институт.

- Этого я не могу, - решительно заявил Яркин.

- Придется сделать, - мягко, но в то же время настойчиво проговорил Паршин. - Придется, Серафим Иванович.

Яркин в волнении мял папиросу. Не глядя на Паршина, он взял фотокарточку, но мрачно пробормотал:

- Я не могу достать пропуск на ваше имя.

- Не имеет значения, - успокоил Паршин и усмехнулся. - Я не гордый. Абы войти да выйти.

- Послезавтра утром… - Заложив руки за спину, чем подчеркивал нежелание подавать Паршину руку, Яркин толкнул дверь ногой.

Когда Паршин был уже в прихожей, Яркин вдруг тихо произнес ему в спину:

- Я бы на вашем месте уехал из Москвы. Теперь же.

- Это почему же? - обернулся Паршин.

- Я… решил сообщить о вас в милицию.

- Обо мне? - спокойно спросил Паршин.

- О вас.

- А о себе?

- Будь, что будет, сам пойду и все скажу.

Паршин несколько мгновений глядел в глаза Яркину, пожал плечами и вышел, аккуратно притворив за собою дверь.

 

Коготок увяз - всей птичке пропасть

Послезавтра наутро Паршин получил от Яркина пропуск. Страх победил инженера.

До выдачи стипендии оставался один день. Паршин прошел в институт и обследовал помещение кассы, расположение охраны, дверей.

День ушел на раздобывание инструмента в дополнение к уже изготовленному Ивашкиным. Ночью Паршин пришел к Яркину и, не заходя дальше прихожей, коротко бросил:

- Завтра к вечеру вам надо быть в вестибюле института.

Яркин в бешенстве захлопнул дверь, едва не ударив ею Паршина. Тот повернулся и молча ушел.

На следующее утро Паршин проследил в банке институтского кассира, посмотрел, сколько тот получил денег, вместе с ним приехал в институт и часа два наблюдал за выдачей стипендий. Сосчитав, сколько студентов проходит в час и сколько времени осталось до конца занятий, он прикинул, что на ночь в кассе остается сумма, из-за которой стоит производить взлом. После того уехал к Ивашкину, чтобы выспаться.

В одиннадцать вечера в вестибюле института Паршин увидел Яркина. Бледный, со сжатыми губами, инженер делал вид, будто читает объявления на доске. Не разговаривая между собою, они поднялись в коридор, где была расположена касса. Паршин велел Яркину остаться около лестницы и следить за возможным появлением людей, сам же быстро подошел к кассе, одним нажимом плеча выдавил деревянный ставень, бросил в комнату портфель с инструментом и быстро пролез сам. Задвигая деревянный щит, он слышал, как быстро сбегал по лестнице Яркин.

Появилась было мысль, что инженер может заявить в милицию. Но тут Паршин решил, что это опасение напрасное! Яркин уже «свой».

К началу четвертого касса была «сработана». К разочарованию Паршина, денег в ней оказалось меньше, чем он рассчитывал. Он покинул институт через окно соседней комнаты, в которую вела дверь из кассы. Спустился из окна по веревке с узлами. Инструмент он отвез к Ивашкину, а сам с деньгами, поехал к Яркину. Выждав, пока ушла на работу жена инженера, Паршин вошел спокойно, ни слова не говоря, выложил все деньги на стол, пересчитал их на глазах Яркина и, отделив тридцать процентов, подвинул ему. Яркин оттолкнул деньги, они рассыпались по полу. Паршин все так же спокойно бережно собрал их, снова положил на стол и прижал пепельницей. Попрощался и вышел. За все это время он не произнес ни слова.

- Возьмите их… Слышите?… Возьмите сейчас же! - злобно прошептал ему вслед Яркин.

Паршин вышел, не обращая на него внимания.

Ивашкин заявил, что жить у него Паршину не следует.

Прежде всего Паршин отыскал хранителя для инструмента. Это был старик ломовой извозчик, который когда-то обделывал для Ивана Петровича кое-какие темные дела. Старик долго упирался. Он сам бросил прежнюю жизнь и советовал так же поступить и Паршину. Целый вечер он высказывал ему свои мысли о том, как следует теперь по-новому строить жизнь, так как старый путь не имеет под собою никакого резона. По-видимому, старик искренне и крепко стал на новый путь. Паршину не хотелось спорить, он только попросил хотя бы «христа ради» на время припрятать инструмент. Старик скрепя сердце согласился.

- Только гляди, Иван Петрович, как перед богом: никакого участия в твоих делах не принимаю и принимать не стану, - твердо сказал извозчик на прощание. - И денег ты мне за это не сули. Не возьму, хоть на коленях подноси.

Еще трудней оказалось с квартирой. Паршин не хотел пользоваться каким-нибудь из немногих уцелевших воровских притонов. Они проваливались один за другим, а он искал спокойного и безопасного места. На выручку пришла его наблюдательность. Найденная благодаря ей «квартира» была так же надежна, как и необычна.

Паршин постоянно проходил мимо небольшой сберегательной кассы, из нее несколько раз звонил по автомату Яркину, Сберкасса эта состояла из двух комнат: передней - побольше, где сидели сотрудники и производились операции, и задней - маленькой, где занимался заведующий. В передней было зеркальное окно; в задней - небольшое оконце, забранное толстой решеткой. Обстановка задней комнаты состояла из письменного стола, американского качающегося кресла, несгораемого шкафа и большого дивана, крытого потертой черной клеенкой.

И вот однажды, когда Паршин, стоя в стеклянной будке автомата, приглядывался к жизни кассы, ему пришла в голову необычайная мысль: а что, если приспособить для жилья заднюю комнату сберкассы? Наверняка уже можно сказать: никто по ночам сюда не приходит.

Паршин провел несложное наблюдение за временем ухода и прихода сотрудников. Они уходили почти все в одно время. Заведующий в присутствии остальных запирал кассу на два замка - простой и американский. Происходило это обычно между семью и половиной восьмого. Утром он появлялся всегда ровно в двадцать минут девятого, вместе с ним приходила уборщица. Таким образом, целых двенадцать часов касса бывала пуста. И уж наверное можно сказать, что в течение этих двенадцати часов она была так же обеспечена от неожиданных визитов уголовного розыска, как квартира самого начальника милиции.

Паршин запасся всем необходимым: будильником, который с вечера ставил на семь часов, резиновой надувной подушкой, легким байковым одеялом и резиновым же пузырем, который в случае крайней надобности должен был избавить его от необходимости выходить в уборную. Все это укладывалось в портфель, который на день прятался под половицу в кабинете заведующего.

Проникать с вечера в кассу для такого знатока замков, как Паршин, не составляло никакого труда. А наутро касса бывала снова заперта, и кабинетик заведующего не носил никаких следов чужого присутствия.

Паршин посмеивался: карточки с лицевыми счетами вкладчиков никогда еще не бывали под такой надежной охраной.

Устроив таким образом свой быт, Паршин счел возможным снова повидаться с Яркиным. Предварительно он узнал от Ивашкина, имевшего самостоятельную связь с инженером по мастерской института, что захандривший было Яркин мало-помалу пришел в себя. Он даже принялся за работу над каким-то большим проектом. В связи с этой работой ему часто приходилось ездить в Машиностроительный институт. Получив все эти сведения и убедившись в том, что в Машиностроительном институте тоже имеется несколько тысяч студентов, получающих стипендии, Паршин отправился к Яркину.

Увидев Паршина, инженер сначала обомлел от удивления, потом пришел в бешенство. Он грозил, требовал, просил. Он не хотел больше видеть. Паршина. Он желал, чтобы ему был возвращен старый пропуск.

Паршин терпеливо слушал. Потом, нисколько не повышая голоса, так, словно говорил с капризным ребенком, слово за слово стал доказывать Яркину, что тот совершенно напрасно тратит силы на столь бурную сцену. Далее инженер услышал, что пропуска Паршин ему никогда не отдаст: этот документ хранится в заветном месте в качестве доказательства его, Яркина, преступной связи с Паршиным.

Яркин схватился за голову и расширенными от ужаса глазами, бледный, с отвисшей челюстью, уставился на Паршина. В следующий миг Паршин заметил, что рука Яркина тянется к заднему карману, где у того, очевидно, лежал револьвер.

Паршин усмехнулся.

- Хотите пришить себе и «мокрое дело»?

Яркин, окончательно обессиленный, упал на стул. Голова его, словно мертвая, стукнулась о край стола, и он зарыдал. Неожиданно он вскочил и бросился на Паршина, но старик без особого усилия отбросил его к стене. Яркин упал, увлекая за собой этажерку с книгами. Паршин испугался: шум мог привлечь внимание соседей. Но, кажется, все было тихо вокруг. В комнате раздавалось только рыдание Яркина. Он плакал все громче. Паршин впервые видел истерику мужчины. Некоторое время он стоял, недоуменно выпятив губы, и глядел на инженера. Потом отыскал стакан, пошел в кухню, набрал под краном воды и вылил на голову Яркина.

Яркин затих. Долго лежал молча. Не вставая с пола, спросил:

- Что вам еще нужно?

- Вы в Машиностроительный институт похаживаете. Так вот, мне надо знать, когда там выдача стипендий, когда кассир за деньгами поедет.

Яркин с ненавистью посмотрел на Паршина.

- Никакого пропуска я вам не дам, и вообще… тот, старый пропуск я просто потерял, а вы нашли его и воспользовались.

Паршин рассмеялся.

- Чудак вы, Серафим Иванович!… Словно дитя малое. Ну ладно, ну потеряли… А шесть тысяч? Нашли?

- Я верну вам ваши деньги, - неуверенно пролепетал Яркин, и Паршин с удовлетворением понял, что деньги истрачены.

- Ивашкин - свидетель тому, что денежки-то вы от меня получили… Лучше давайте-ка прикинем, как новое дельце наколоть.

Яркин все сидел на полу и, взявшись обеими руками за голову, раскачивался из стороны в сторону. Временами он издавал слабый стон. Со стороны можно было подумать, что у него невыносимо болят зубы. Он пробовал снова грозить Паршину. Тот только смеялся. Яркин стал просить. Он умолял пожалеть его, пожалеть жену. Говорил о том, каких усилий ему стоило выбраться на честную дорогу, о надеждах своей жены.

- Ладно, - сказал Паршин. - Давайте те шесть косых, и я уйду.

- Отдам, клянусь вам, отдам их… частями. Буду вещи продавать - и отдам, - радостно воскликнул Яркин. Он поднялся с пола и двумя руками взял Паршина за руку, хотел заглянуть ему в глаза, но Паршин отвел взгляд, отвернулся. С холодной жестокостью он проговорил:

- Денежки на стол - и баста.

- Вы же знаете… - испуганно начал было Яркин и осекся. Он не мог выговорить то, что Паршин и так давно понимал: что денег у него нет, что отдать их он не может.

И тогда Паршин стряхнул со своей широкой ладони горячие руки инженера и насмешливо произнес:

- Ясно!… Нечего и дурака валять… А то ведь и я тоже могу заявочку сделать… Мне терять немного осталось… - И, обведя рукой вокруг себя, добавил: - Не то что тебе… И давай кончай бабиться, а то, гляди, жена придет…

Яркин стоял напротив него со сжатыми кулаками. Вспухшие от слез глаза были с ненавистью устремлены на Паршина.

 

Дальше в лес - больше дров

Были «сделаны» еще два института. Иногда не все сходило гладко, и Паршин переживал минуты страха. Во втором же деле, в Машиностроительном институте, он чуть не оказался в ловушке из-за того, что в соседнюю с кассой комнату в то время, как он работал, вошли люди. Он не предусмотрел, что комнату могут отпереть снаружи. Со следующего раза он вернулся к способу, изобретенному когда-то Вершининым: полотно двери привинчивалось к косяку длинным буравчиком. Так он «приштопоривал» теперь обе двери - кассовую и соседней комнаты, если там находилось окно, через которое было намечено бегство. Этот вершининский буравчик он применял уже давно.

Материальный эффект этих ограблений не удовлетворял ни Паршина, ни Ивашкина. Изменился и Яркин. Он заявил, что рискует больше всех, что в случае провала он теряет все: семью, с таким трудом заработанное положение в обществе. А раз уж он так много поставил на карту, и притом не по своей воле, а из-за шантажа Паршина, то хочет по крайней мере рисковать не из-за тех грошей, которые приносит ему Паршин.

Паршин почувствовал прилив такой ярости, что с трудом сдержался, чтобы не ударить сообщника. Тяжело дыша, он сказал:

- Ты эту манеру, Серафим Иванович, брось. Нечего на меня валить. Воля твоя была слушать меня или собственную совесть… - Он поглядел Яркину в глаза и покачал головой. - Хочешь, я тебе скажу, что другой бы, порядочный, на твоем месте сделал?

- Откуда вы знаете, что бы сделал порядочный?! - крикнул Яркин. - Что общего между вами и совестью? Разве она у вас когда-нибудь была?

- Была, Серафим Иванович, - уже успокоившись, проговорил Паршин. - Была, да вся вышла. А все-таки я могу судить кое о чем и по сей час. Будь бы на твоем месте настоящий человек - понимаешь, настоящий! - он бы в тот же, в первый-то день моего прихода, пошел куда надобно и сказал: так и так, товарищи, виноват, мол, скрыл от вас старые грехи, и вовсе-то я не Яркин. Но теперь я стал другим человеком. А могу ли я с моим грехом с вами дальше жить решайте. Вот я тут весь перед вами. Судите меня.

Яркин делал вид, что не слушает. Он с трудом закурил: его пальцы так дрожали, что спичка никак не попадала на конец папиросы.

А Паршин помолчал и закончил:

- И сейчас еще не поздно. Пойди и скажи: такой вот я и сякой, со старым медвежатником Ванькой Паршиным в компании три института ограбил, четвертый готовлюсь обработать. Берите меня, товарищи… - Паршин рассмеялся. - Ей-богу, и сейчас не поздно, Серафим Иванович. И тогда мы грех с тобою вместе искупим: ты, да я, да мы с тобой… И легко будет, ей-богу… Пойди, а?…

Говорил, он со странным смешком, из-за которого невозможно было понять всерьез ли он все это или так, для гаерства? Говорил, а сам исподлобья следил за лицом Яркина. И стало ему совершенно ясно, что нисколько Яркин больше не опасен и находится целиком в его власти. Не от страха перед открытием преступления, а потому, что линия его пошла в эту сторону. Конец ему тут, рядом с Паршиным.

- Между прочим, Серафим Иванович, дорогой мой, - примирительно проговорил он, - совершенно ты прав: мелко работаем. Рисковать - так хоть было бы из-за чего. Но, уважаемый, не те времена. Советская власть для нашего брата неудобная. Жизнь в Советском Союзе не туда повернула, куда бы нам надобно. Цели у нас настоящей не стало. Ну, скажем, взяли бы мы настоящий куш, накололи бы «дельце», ну, что ли, на миллион. Стало бы у нас капиталу по полмиллиона. Ну и что? Что с ним делать? Торговлишку открывать? Или, может статься, скаковую конюшню откроешь? Или у «Яра» зеркала бить будешь либо певиц в шампанском купать? Не говоря уже о том, что большие деньги в наших руках - у меня ли, у тебя - тут же обратят на тебя внимание, ну и… амба.

- Что же выходит? - злобно спросил Яркин.

- А то и выходит, Серафим Иванович: сколько бы мы с вами ни старались, впустую… Это точно - впустую!

- Вы… вы какой-то ненормальный, - дрожащим голосом пробормотал Яркин. - Совсем сумасшедший! Сами меня подбили… а теперь… Что же?

- Ну, я особая статья. Во мне старые дрожжи играют. Мне не воровать - не дышать. Вы думаете, мне теперь деньги нужны? Было, конечно, время - гнался, о больших деньгах мечтал. Думал, на таких дурных деньгах жизнь построить можно. Многие так думали, да никто не построил. Знаете, сколько передо мною нашего воровского народу прошло? Всякие бывали: и с тысячами, и с сотнями тысяч. И свои дома покупали, и певиц содержали, и рысаков заводили. Всякое бывало. Но конец-то, обратите внимание, у всех один. И хорошо, ежели тюрьма, а то… Жизнь наша так и так конченая. Ежели не петля, так страх нас задавит. Самый лютый: по ночам будить станет, днем преследовать. Прежде я полагал, что боюсь сыскной полиции либо там уголовного розыска. Тюрьмы, думал, боюсь. А потом, как в тюрьме побывал, вижу: не в тюрьме дело. Себя страшно, Серафим Иванович. От, этого большая часть наших запоем пьет. А то, бывает, и руки на себя наложат…

Паршин умолк, видя, что Яркин сидит, уронив голову на руки, и - не поймешь, то ли оттого, что слышит, то ли от собственных мыслей - голову руками из стороны в сторону качает, как тогда, на полу.

Паршин не спеша закурил и сидел молча. Яркин поднял голову и мутным, больным взглядом поглядел на Паршина.

- Ушли бы вы, жена скоро придет… - пробормотал он и тихонько застонал.

Паршин без возражения поднялся и надел шапку. От двери сказал:

- Завтра приду, поговорим. Надо бы настоящее «дельце» наколоть.

 

Сберкасса 1851

Зима рано вступила в свои права. Уже к исходу ноября снегу на улицах было больше, чем в иные годы к концу зимы.

Чуть свет на тротуаре перед сберегательной кассой № 1851, как и на большинстве других московских тротуаров, появлялась дворничиха и принималась с ожесточением соскребать ледяную корку, наросшую за ночь на асфальте. От противного скрежета железа об асфальт Паршин обычно просыпался задолго до того, как зазвонит его будильник. Иногда он натягивал на голову одеяло и пытался доспать свое. Если это ему не удавалось, закуривал, закинув руки за голову, и думал под раздражающий аккомпанемент скребка. Думал он больше о прошлом, реже о настоящем. О будущем старался не думать вовсе. В нем, в этом будущем, не предвиделось ничего достойного размышлений. Будущее ему не принадлежало.

Паршину отвратительна была мысль о том, что рано или поздно он должен попасть впросак. Этой возможности он в свои шестьдесят с лишним лет боялся так же, как в тот день, когда шел на первый грабеж. По-видимому, таков удел всякого, кто переступает черту дозволенного законом: жить в страхе. Страх когда он идет на «дело». Страх - на «деле». Страх - после «дела». И страх между «делами». Правда, теперь Паршин умел лучше владеть собой и не позволял страху мешать ему работать, но перспектива провала, ареста и тюрьмы, как и прежде, неотступно висела над его головой и была, в общем, самым постоянным, почти единственным ощущением реальной жизни. Если бы Иван Петрович знал это слово, то чувство страха он назвал бы доминантой своего существования. Как алкоголик в минуты трезвости ненавидит вино, как наркоман в периоды просветления дает себе отчет в отвратительности своего падения, так и Паршин, лежа в сберкассе, ясно понимал мерзость переполняющего его жизнь страха. Но будь этот страх и вдесятеро страшнее - едва только появлялась возможность совершить новое ограбление, как Паршин шел на него. Он уверял себя, что не может не идти…

Скребок дворника постепенно удалялся и наконец вовсе затих. Паршин оделся, уложил спальные принадлежности в портфель и сунул его под половицу. Теперь предстояло посидеть в передней комнате и выждать момента, когда на улице никого не будет.

Иногда это сидение продолжалось довольно долго. Но Паршин был терпелив, как животное. Он сидел, притаившись за сейфом, внимательным, немигающим взглядом уставившись в окно. То, что рядом с ним стоял шкаф, где могли быть деньги, не сданные накануне инкассатору, и где уж во всяком случае лежали груды облигаций, казалось, вовсе не интересовало Паршина. Холод стали, к которой он прижимался плечом, иногда проникал сквозь ткань пальто, и тогда Паршин менял положение. Об этом шкафе он думал не больше, чем, скажем, о стенке или дверном косяке. Сохранность этого шкафа была для Паршина чем-то вроде залога его собственной безопасности. Иногда ему даже приходила смешная мысль: что бы он сделал, ежели ночью в кассу забрались бы грабители? Это был пустой вопрос: он знал, что является единственным оставшимся на работе «медвежатником», но вопрос был интересен сам по себе. Паршину даже казалось, что, случись такое, он, наверное, не допустил бы ограбления кассы, - ведь она была чем-то вроде его дома! Смешно, но так…

По выходе из сберкассы Паршину предстояло совершить часовую прогулку, прежде чем откроется кафе «Артистическое», напротив МХАТа, где он постоянно завтракал. Аппетит у него всегда был отличный.

После завтрака он отправился к Яркину. Нужно было решать вопрос о следующем ограблении.

Как он и ожидал, Яркин уже отыскал объект: институт «Цветметзолото».

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Безнадежное дело

Глядя на начальника отдела, никто не сказал бы, что он находится в скверном расположении духа. Собирая со стола папки просмотренных дел, Кручинин, казалось, беззаботно напевал себе под нос:

А наутро она улыбалась Пред окошком своим, как всегда…

В действительности у Кручинина не было оснований для веселья: три папки с описанием трех различных мест преступлений и трех взломанных преступником несгораемых касс до сих пор лежали в левой тумбе письменного стола. А Кручинин, да и его товарищи - начальники и подчиненные - не привыкли к тому, чтобы передаваемые ему дела залеживались в этой тумбе, где хранились неоконченные дела. И Кручинин мог гордиться тем, что за несколько лет его работы в этом учреждении ни на одной папке объемистого архива ему не пришлось написать неприятные слова: «Не раскрыто».

Значительный отрезок сознательной жизни Нила Платоновича прошел в этом доме, на Петровке. Он пришел сюда молодым человеком, зажженным идеей борьбы с бандитизмом. Контрреволюционное охвостье было готово использовать все силы в борьбе с ненавистной ему молодой советской властью и охотно прибегало к услугам уголовного подполья столицы, которому было по пути с контрреволюцией.

Но с тех пор обстановка коренным образом изменилась. На смену кожаной куртке, которую когда-то людям ударной группы МУРа не приходилось снимать неделями, пришли обычные костюмы. Тяжелую деревянную кобуру маузера заменил маленький браунинг в заднем кармане. Ночные облавы со стрельбой и преследованием сменились кабинетной работой с короткими выездами на точно разработанную операцию.

С каждым годом, с каждым месяцем понижалось количество нераскрытых преступлений; с каждым раскрытым преступлением уменьшалось число профессиональных преступников, изымаемых органами розыска из нор, где они укрывались. Но, увы, еще не наступил тот час, когда высокая мораль советского человека позволила бы вывеску «Уголовный розыск» сдать в его же собственный музей в качестве последнего экспоната, а самый этот музей назвать историческим.

У Кручинина стало привычкой, приходя на работу, вынимать из левой тумбы три тоненькие папки, повествующие о подвигах неизвестного «медвежатника». Самый вид этих тощих папок раздражал Нила Платоновича. Они напоминают о себе, подобно больному зубу. И, как часто бывает, окончательно выведя из себя больного, зуб заставляет его принять последнюю меру. Каплей, переполнившей чашу терпения Кручинина, явился третий по счету дерзкий взлом несгораемого шкафа в одном из научно-исследовательских институтов столицы. Было похищено свыше полутораста тысяч рублей.

Прежде у Кручинина были сомнения в том, что взломы совершаются одним и тем же лицом. Теперь он мог с уверенностью сказать: во всех случаях действовал один и тот же преступник.

В том, что способ действия был один и тот же, Кручинин не сомневался, что видимых следов присутствия нескольких людей не оказалось ни на одном месте преступления, он видел и сам. Но не было ли таких следов, которых ни он, ни эксперты-криминалисты не обнаружили?

Слишком уж невероятным казалось, чтобы взлом мог быть произведен одним человеком. В двух случаях из трех грабитель проникал в кассовое помещение из соседней комнаты через пролом, проделанный в стене; преступник отодвигал от стены сейф огромного веса и прорезал его заднюю, более слабую стенку; во всех случаях грабитель уходил через окно - дважды со второго и один раз с четвертого этажа.

При всей убедительности экспертизы, говорившей, что грабитель работал в одиночку, Кручинин задавал себе вопрос: мог ли один человек, не выдав себя служащим и охране, пронести к месту действия все снаряжение, необходимое для пролома в стене, для вскрытия сейфа и для организации бегства?

Мог ли один человек отодвинуть от стены стальной шкаф весом более тысячи килограммов?

Мог ли один человек, без смены, работать с интенсивностью, необходимой для пропила стены и для вскрытия стального шкафа в короткий срок, бывший в его распоряжении, - в одну ночь.

Во всех трех случаях объекты ограбления были однотипны - институты; налицо имелся единый «почерк»: вскрытие каждого шкафа производилось способом высверливания и последующего расширения отверстия, с окончательной его обработкой; налицо была одна и та же манера тщательного затирания за собой следов на полу, на стенах, на поверхности сейфа. Имелась, наконец, и еще одна деталь, пожалуй, наиболее характерная: запирание дверей, ведущих в кассовое помещение, производилось изнутри не отмычками, не ключами, а при помощи буравчика, прикреплявшего дверь к косяку.

«Но, - говорил себе Кручинин, - все это могло быть и результатом присущей нескольким преступникам единой «школы» работы - и только».

И вот лежащая поверх остальных третья папка позволяла наконец отбросить в сторону все сомнения: преступления действительно совершены одним и тем же человеком. Папка содержала экспертизу почерка на конверте, в котором «совестливый» преступник прислал обратно в институт похищенные, но бесполезные ему документы не денежного характера. Преступник повторил то, что сделал и после первого ограбления: прислал обратно пачку ненужных ему бумаг.

Хотя внешне надписи на конвертах выглядели совсем по-разному, но опытный глаз сразу определил намерение умышленно изменить почерк. Графическая экспертиза показала, что адреса на конвертах написаны одной рукой.

Значит, действовал все же один человек… А раз так…

Кручинин раскидал по столу уже собранные было текущие дела и быстро рассортировал их на несколько кучек. Красный карандаш забегал по обложкам папок. После этого тонкий палец Кручинина так плотно лег на кнопку звонка, что у Грачика, вбежавшего в комнату на вызов, был даже несколько испуганный вид: Кручинин никогда не звонил так пронзительно.

- Раздавайте! - кивнул Кручинин на размеченные дела и, словно опасаясь, как бы Грачик не захватил и три тощие папочки, положил на них ладонь.

Грачик проглядел резолюции и с удивлением поднял взгляд на Кручинина.

- Но… - нерешительно произнес он, показывая одну из папок, - ведь это дело уже почти закончено… Осталось поставить точку.

- Да, да! - Кручинин хотел еще что-то сказать, так как понимал, что его молодому помощнику жаль отдавать почти доведенное до конца при его участии красивое дело, но передумал и только коротко повторил: - Раздавайте, как помечено.

- Слушаюсь…

Грачик, стараясь подавить обиду, повернулся к выходу. Но, прежде чем он успел покинуть комнату, Кручинин коротко бросил:

- Фадеича ко мне, быстро!

Грачик вышел, не оборачиваясь. Он уже успел настолько изучить своего начальника, что по его интонации понял: сегодня спорить с ним бесполезно. Грачик еще не знал, что именно, но что-то перевернуло планы Кручинина, захватило его целиком. И разве только по тому, что Кручинин требовал к себе «Фадеича» - старейшего работника Уголовного розыска Фадеичева, - можно было догадаться: необходимы какие-то исторические изыскания.

Фадеич - теперь уже более чем пожилой и недостаточно крепкий для активной оперативной работы человек - был совершенно незаменим там, где требовалось поднятие архивов. У него была отличная память, на которую, по-видимому, не действовал даже возраст. Старику не нужно было вчитываться в вороха выцветших дел, чтобы понять, о чем идет речь. По двум-трем деталям первого листа Фадеич восстанавливал имена участников, все обстоятельства дела. В архивах розыска последних тридцати лет едва ли содержалось дело, свидетелем которого не был бы Фадеич, а в этих делах едва ли имелось имя преступника, незнакомое Фадеичу. Большинство же из них он знал и в лицо.

- Помните дела об институтских сейфах? Вот те, что в этом году остались нераскрытыми? - спросил Кручинин вошедшего старика.

- Еще бы не помнить!

- Так вот, несколько дней назад тот же негодяй кассу «сработал»!

- И чисто? - с нескрываемым интересом спросил Фадеич.

- К сожалению, очень чисто, - усмехнулся Кручинин. - Но теперь шабаш! Спуску не дадим, распутаем.

- Это конечно, - в раздумье согласился старик. - Было бы за что ухватиться…

Кручинин подробно описал Фадеичу обстоятельства последнего налета «медвежатника».

- Д-да, - Фадеич покачал головой, - видать квалификацию. Не из нонешних.

- Старая школа, - подтвердил и Кручинин. - За это говорит все - чистота взлома, тщательность затирания следов и, наконец, терпеливая и хорошо поставленная разведка места преступления: все три взлома совершены на следующую ночь после получения из банка крупной суммы. Преступник ни разу не ошибся, не пошел на мелочь!

- Квалификация! - с уважением повторил Фадеич. - Такого и взять приятно. Н-да! Выходит, надо перебрать всех, кто еще в живых остался и на такое дело способен.

Кручинин придвинул себе блокнот и стал набрасывать план действий. Мысли бежали так, что карандаш едва успевал их конспектировать.

«1. Произвести выборку «медвежатников»,

2. Установить судьбу каждого.

3. Отобрать живых.

4. Установить тех, кто работал способом, каким произведены взломы в институтах.

5. На уехавших «медвежатников» запросить данные периферийных розысков.

6. Запросить Ленинград, там в свое время было совершено несколько похожих взломов.

7. Из «медвежатников» отобрать тех, кто в сроки ограбления институтов мог быть в Москве.

8. Поднять все дела о соучастниках взломов; о «малинах», о наводчиках, о делодателях, об изготовителях инструмента».

Кручинин в задумчивости покрутил бородку, и его узкий ноготь провел под этим пунктом твердую черту.

- Это - часть архивная, - сказал он Фадеичеву. - Тут вам хватит работы на добрый месяц.

- На что мне месяц? В неделю оформим, - возразил Фадеич. - Только бы «дела» нашлись. - И, поглядев на часы, он сокрушенно покачал головой:

- Эх, досада-то!…

- Что такое? - обеспокоенно спросил Кручинин.

- Да время-то позднее, архивники давно спят.

- Ну ничего, до завтра-то терпит, идите и вы спать.

- И то дело, - согласился старик.

Кручинин склонился над планом и быстро приписал:

«9. Проверить личный состав ограбленных институтов.

10. Сличить почерк на конвертах с возвращенными документами с почерками всех работников этих институтов.

11. Если на конвертах обнаружатся невидимые следы пальцев, секретно продактилоскопировать работников институтов».

Получив от Кручинина этот план, Грачик с интересом прочел его, вдумываясь в каждый пункт и стараясь понять его смысл и значение для дела. Работа, которую предстояло проделать, отличалась своим «архивным» характером. Работа была не по темпераменту Грачика, стремившегося к живой, активной деятельности. Но, поразмыслив, он решил, что и это будет ему полезно. Впрочем, даже если бы он пришел и к прямо противоположному выводу, ему все равно пришлось бы взять на себя роль архивариуса и зарыться в пыльные папки старых дел и регистров. Ведь, передавая ему для перепечатки свой план, Кручинин ясно сказал:

- Будете наблюдать за этой работой. Хорошая практика. Узнаете, чем пахнет прошлое.

- Пылью, - попробовал было пошутить Грачик.

- Иногда еще слезами и кровью, - поправил его Кручинин и с присущей ему иронической ухмылкой добавил: - Белоручкам хорошая школа.

Грачик давно ушел, а Кручинин все смотрел на затворившуюся за ним дверь и думал о том, что, кажется, ему посчастливилось встретить молодого человека, которого он сможет от чистого сердца назвать не только своим помощником и преемником на работе, но и близким личным другом. С каждым днем Грачик нравился ему все больше, и, кажется, скоро Кручинин готов будет простить ему даже склонность к некоторому франтовству, раздражавшему в начале знакомства… При мысли об этом добрая улыбка сузила голубые глаза Кручинина, на миг осветила лицо и по губам скользнула вниз, в мягкую белокурую бородку.

 

Четыре карты

Дело двигалось не так быстро, как хотелось Кручинину. Оказалось недостаточным поднять архивы советского розыска и дореволюционной сыскной полиции. Подавляющее большинство «медвежатников» было выловлено, и дела их перешли в суды, а из судов в Наркомвнудел. Одни «медвежатники» сидели в тюрьмах, другие в лагерях, третьи отбыли свои сроки и растворились в многомиллионной массе населения, четвертые умерли своей смертью, пятые бежали из тюрем или лагерей. И, наконец, шестые, кто был судим еще до советской власти, представляли собою наиболее трудный разряд «непроявленных». Это могли быть единицы, но, судя по последнему делу, они все-таки были.

Большинство фигур в каждой из категорий жили, совершали преступления, попадались, судились и отбывали сроки под различными именами. У некоторых бывало по пять, а то и по десять фамилий и кличек. Нужно было самым тщательным образом установить тождество пойманных и осужденных нарушителей с сидящими, с бежавшими, с умершими и с пропавшими без вести. Это была кропотливая, чрезвычайно трудоемкая работа. Она требовала не только знания «в лицо» всех носителей этих имен и кличек, не только идентификации по всем возможным признакам, но и непрерывных сношений с органами розыска всего Советского Союза.

Пока шла эта работа, Кручинин занялся изучением личного состава ограбленных институтов. Это тоже требовало огромного труда и осторожности. Кручинин не хотел выдать кому бы то ни было из непосвященных, что идут поиски. Ни один человек из нескольких сотен сотрудников институтов и многих сотен студентов не должен был знать, что Кручинину нужны образцы их почерков для сравнения с адресами на возвращенных конвертах.

Никто не должен был знать, что Кручинину нужны дактилоскопические отпечатки для сличения со следами пальцев, оставленными клеем и потом на конвертах. Следы эти не были видимы простым глазом, но их без труда обнаружили эксперты.

От ясного представления масштабов этой работы могли опуститься руки, но… Кручинин знал, что они не должны опускаться ни, у него, ни у его сотрудников. Работа должна была быть проделана во что бы то ни стало. Последний «медвежатник», кто бы он ни был - осколок ли прежних времен или новый выученик какого-нибудь ушедшего на покой зубра, - должен быть выловлен и изолирован.

Со всех концов Союза, из городов, где работали большие аппараты Уголовного розыска, из городков и районов, где весь розыск был представлен одним уполномоченным, из сельских местностей, где вовсе не было уполномоченных и их функции лежали на одиноком сельском милиционере, - отовсюду текли сведения о наличии или отсутствии зарегистрированных уголовников подходящей квалификации. Места заключения - тюрьмы, лагеря, дома предварительного заключения, - все сообщали о содержащихся в них субъектах, хотя бы отдаленно подходящих к установочным данным Кручинина.

Почтовые штемпеля от Владивостока до Минска и от Мурманска до Батуми пестрели на приходивших пакетах. В большинстве своем пакеты эти приносили краткое сообщение о том, что подходящих личностей не обнаружено. На весь Советский Союз оказались зарегистрированными всего девяносто два субъекта, причастных когда-то к делам по взлому несгораемых шкафов. Но и тут нужна была существенная поправка: регистрация была значительно растянута - начало ее относилось к дореволюционным временам.

- Н-да, - бормотал Кручинин, просматривая очередное сообщение.

На девяносто выявленных фигур приходилось около семисот фамилий. Даже при уверенности, что все сведения точны, нелегко было разобраться в такой коллекции. У этого собрания был один существенный изъян: больше половины людей пребывало теперь в неизвестности, о многих даже нельзя было сказать, живы они или нет.

- Изъян, конечно, немаловажный, - поглаживая бороду, произнес Фадеич, - однако же, - он с почтительной осторожностью придвинул свой стул к столу Кручинина, - поглядим.

Чем больше трудностей вставало на пути расследования, тем больше это дело захватывало Грачика. От прежнего внутреннего сопротивления необходимости заниматься «раскопками» давно ничего не осталось. Он со вниманием и интересом следил за работой Кручинина и привлеченного им в помощь Фадеича.

Старик принялся перебирать карточки. Одни из них он откладывал влево, другие - вправо, третьи клал перед собой. Он занимался своим делом молча, сосредоточенно. Время от времени он поправлял съезжавшие на кончик носа очки, завертывал очередную самокрутку из невыносимо крепкого табака. Этот табак ему присылали откуда-то с юга бывшие правонарушители, и он гордился тем, что курит не такой табак, как прочие, а взращенный руками тех, кого когда-то он «вылавливал».

Надо сказать, что эта своеобразная связь старика со своими бывшими «подопечными» была его характерной черточкой. Он любил следить за судьбой своих отбывших срок «питомцев» и, бывало, даже помогал в трудоустройстве тем, кому приходилось нелегко.

Кручинин, ни о чем не спрашивая Фадеича, наблюдал за его работой. Он старался по именам, оказывающимся в той или иной стопке, угадать его замысел.

- Ну вот, Нил Платонович, - сказал наконец Фадеич. - Половина дела, глядишь, и сделана.

По молчаливому знаку Кручинина Грачик пересмотрел карточки, но все же характер каждой из трех стопок оставался ему неясен.

- В левой - начисто ненужные, - сказал наконец старик.

- Это почему же? - поинтересовался Грачик.

- Вам еще не ясно? - спросил Кручинин Грачика. - Ведь мы уверены, что институтские шкафы взломаны одним человеком. Вся подготовительная работа прорезывание стены и прочее - также сделана одним человеком. Вторых следов ни на одном месте преступления не обнаружено. Так?

- Так, - согласился Грачик.

- Следственно, - не скрывая торжества, подхватил Фадеич, - сей муж не мог быть хлипеньким?

- Да, наверно, сила у него была медвежья, - согласился Грачик.

- Ну, и выходит: шушеру эту, - Фадеич пренебрежительно оттолкнул левую стопку карточек, - со счетов долой! Мелкий народ, слабосильный. - Он погладил свою седую бороду и не без самодовольства прибавил: - Всех знаю!… Как живые предо мною. Хлипкий народец.

Кручинин без колебания сгреб отодвинутые карточки и бросил в ящик стола.

- А эти? - ткнул он в правую стопку.

- Сомнительные, - с оттенком виноватости сказал старик. - Есть и такие, которых я не видывал. Варшавские попадаются. Эти особливо подозрительны. Впрочем, должен доложить, что хотя поляк в своей специальности человек и тонкий, но корпуленции у него той нет, чтобы кассы в одиночку ворочать. Да кассист-поляк на дело один никогда и не хаживал. Артелью работали, интеллигентно. Следственно, по мне бы, всех поляков из этой пачки вон.

- Выкинуть?

Старик утвердительно кивнул:

- Выкинуть.

Кручинин задумался было, но потом стал все же перебирать карточки и отдавал Грачику те, которые относились к известным взломщикам варшавской школы. Впрочем, на этот раз в его движениях не было прежней решительности. Можно было подумать, что он сомневается в правильности того, что делает.

На столе осталась последняя пачка. Грачик понял, что в ней все дело. Если и тут не окажется подходящих фигур, значит все розыски были напрасны. Небольшая стопка карточек лежала перед Фадеичем, но ни он, ни Кручинин к ней еще не притрагивались, словно боясь потерять последнюю надежду.

- А вот этих бы - под стеклышко, - сказал наконец старик, ни к кому не обращаясь, и его желтый, обкуренный ноготь так уперся в верхнюю карточку, что на ней осталась глубокая злая черточка.

Грачик пересчитал отложенные карточки.

- Тридцать шесть, - сказал он негромко.

На лице Кручинина не отразилось облегчения. Все это были опытные «медвежатники». Не легко будет произвести среди них отбор. Он отпустил Фадеича и проверку «тридцати шести» решил произвести сам. Хотел лично - по следственным делам, по обвинительным заключениям, по приговорам - установить каждый шаг каждого из тридцати шести.

На время работы Кручинину пришлось выключиться из проверки личного состава ограбленных институтов. Над этой работой сидел почти весь его отдел и эксперты. Но пока проверка не дала положительных результатов: ни один из взятых образцов почерка студентов и сотрудников не сходился с почерком на возвращенных конвертах.

Сутки за сутками, едва показываясь дома, чтобы соснуть несколько часов, Кручинин проводил в пахнущих пылью и лежалой бумагой архивах Наркомвнудела, милиции, судов. Грачику была доверена только подготовительная работа. Папки всех отобранных дел Кручинин просматривал сам. Одна за другой проходили перед ним невеселые биографии «тридцати шести». Десятки фигур, десятки человеческих судеб - таких разных по пройденному пути и таких схожих по финалу. Наиболее поучительные из дел Кручинин передавал Грачику. Он хотел, чтобы молодой человек увидел эту печальную сторону жизни во всей ее неприглядности. Грачик должен был на этих грустных примерах крушения человека понять, как устойчива тина порока и как гибнет в ней каждый, кто хоть однажды на минуту поддается ее засасывающему действию. И нужно было иметь много человеколюбия и мужества, чтобы не отказаться от разгребания этой мусорной ямы общества.

Кручинин настойчиво продолжал свою работу. В результате он смог распределить карточки предполагаемых преступников, подходящих под признаки данного дела, по определенным категориям. Грачик производил последующую проверку по рассортированным карточкам.

Одни «медвежатники» оказывались умершими; другие отыскивались в местах заключения или поселения и тоже отпадали; третьи, покончив с прошлым, мирно трудились и были вне подозрений; четвертые…

Их оказалось семь.

Они не значились ни умершими, ни заключенными, ни работающими где-либо на производстве… Следы их терялись в тумане неизвестности. Впрочем, неизвестность - не совсем точное выражение. Было известно, что пятеро из семи вскоре, после революции организовали крупное ограбление. Похитив несколько слитков платины и на очень крупную сумму золота в слитках, они исчезли бесследно. Этими пятью были Медянский, Паршин, Горин, Вершинин и Малышев. Паршина несколькими годами позже задержали при попытке перейти советскую границу со стороны Польши. Он был судим и очутился в лагере, после чего бесследно исчез. Остальные двое из семи - Грабовский и Аранович - вовсе не фигурировали в делах советского периода. Быть может, они бежали из пределов Советской страны сразу после Октябрьской революции, справедливо решив, что здесь им больше делать нечего? Или умерли в неизвестности, «удалясь от дел»?

Из отобранной семерки с большой долей вероятия выпадал и Медянский, как человек слишком преклонного возраста и слабого здоровья. Было почти невероятно, чтобы он мог принимать участие в ограблении институтов, не говоря уже о самостоятельных взломах.

Кручинин собрал совещание, чтобы посоветоваться. Взвесили решительно все детали, до самых мелких. Круг имен, которые можно было разрабатывать, сузился до четырех: Паршина, Горина, Вершинина и Малышева. Но данные разработки подтвердили, что Горин и Вершинин после похищения золота и платины исчезли бесследно. Паршин, как уже сказано, вышел из лагеря. Значит, почти пять лет до момента налетов на институты - Паршин находился в безвестном отсутствии. Имя же Малышева, виднейшего московского афериста, мошенника и вора, исчезло с горизонта Уголовного розыска с первых же дней Октября.

Таким образом, разработка, проведенная под руководством Кручинина, привела отдел к положению, которое можно было характеризовать словом, очень близким к слову «тупик».

Грачик с плохо скрываемым волнением следил за этой работой Кручинина. Он не обладал еще ни опытом, ни достаточной выдержкой. Ему казалось что все усилия затрачены напрасно и дело действительно зашло в тупик. Кажется он больше самого Кручинина переживал неприятность создавшегося положения и ясно представлял себе, что должен будет испытывать его старший друг, когда все же, вопреки всем стараниям и надеждам, на папке дела о «медвежатнике» придется написать «не раскрыто» и положить ее в левую тумбу кручининского стола.

Грачик ненавидел эту «левую тумбу». Иногда ему казалось, что, сумей он в нее забраться, он непременно распутал бы все, что там застряло. Но тумба всегда была закрыта на ключ. Кручинин к ней не допускал. А когда ему доводилось поймать устремленный на нее взгляд Грачика, с усмешкой говаривал: «Не спеши, коза, в лес - все волки твои будут».

На совещании отдела, собранном по делу «медвежатника», Фадеич беспомощно развел руками и поднял худые сутулые плечи; можно было подумать, что он даже слов не находит, чтобы охарактеризовать положение.

- Что же будем делать? - тихонько спросил его Грачик.

Но в ответ старик снова только пожал плечами.

Кручинин медленно, в раздумье, собрал разложенные на столе четыре карточки и прижал их рукой.

Несколько мгновений он глядел на собственную руку, словно надеялся увидеть под нею неожиданную разгадку тайны, затерявшейся где-то вместе с судьбами четырех преступников. Но когда он поднял взгляд на притихших сотрудников, в его глазах нельзя было прочесть не только безнадежности или отчаяния, но даже самой легкой тени сомнения.

- Кто-то из вас произнес, кажется, слово «тупик»? - негромко сказал Кручинин и обвел сотрудников взглядом. Но те только переглянулись между собой. Никто не ответил.

- Значит, мне это показалось. - Кручинин рассмеялся. - Тем лучше. Выходит… это слово пришло на ум мне одному?

Взгляды сотрудников выразили удивление.

- Иногда в журналах, в отделе «Час досуга», печатаются эдакие замысловатые картинки под названием «Лабиринт», - продолжал Кручинин. - Читателям, которым некуда девать время, предлагается войти в лабиринт и попробовать из него выбраться. Большинство приходит в тупик. Потеряв терпение, игру бросают. Редко кто находит выход… Так не попробовать ли и нам сыграть?

Кручинин взял в руку четыре карточки, развернул их веером, как игральные карты.

- Картишки, признаться, дрянь, - брезгливо проговорил он.

- А играть надо! - вырвалось у Грачика, но тут же он смущенно осекся. Он был самым молодым и неопытным, и ему полагалось помалкивать.

- Кабы знать, что у тех на руках, - не в тон этой шутливости, серьезно проворчал Фадеич. - Но знать сие нам не дано…

Да, знать это не было дано никому из присутствующих. Никто из них не мог проникнуть взором в далекое прошлое, где начинался путь преступлений каждого из четырех, чьи имена значились на этих карточках. Только одного из них этот путь привел в стены советских институтов. Кто же он?

Когда вечером Кручинин и Грачик сидели за стаканом чаю, весь вид молодого человека говорил о том, что он ждет, когда Кручинин заговорит о деле. Но тот делал вид, будто вовсе забыл о нем, и его больше всего интересует новое издание «Истории искусств», в просмотр которого он был погружен.

- Я думаю, - проговорил он задумчиво, - что когда-нибудь, когда не будет больше в нашей стране ни «медвежатников», ни «домушников», ни иных всяких подлецов и мы с вами больше не будем нужны на этом темном фронте, нам скажут: «А ну-ка, братцы, займитесь теперь настоящим делом - расследуйте-ка: каким же это образом наш народ оказался изолированным от такого искусства, как французское? Кто тот умник из академиков-разакадемиков, кто запер в подвал Ренуара и Ван-Гога, Матисса и Манэ? Кто те невежды или просто вредители, что распродавали всяким там американцам сокровища наших галерей?» Вот, дорогой мой, это будет работа!… На ней мы отведем душу от копания в грязи, оставленной нам батюшкой царем.

Он захлопнул том и встал из-за стола. Грачик смотрел на него умоляюще.

- Что вы? - обеспокоился Кручинин.

- А как же с медвежатником? - тихо выговорил Грачик.

Кручинин нахмурился:

- Вы хотите знать, кто он?

Грачик молча кивнул головой.

- Если вы еще когда-нибудь зададите мне такой вопрос в начале дела, - строго сказал Кручинин, - наши пути пойдут врозь.

Грачик опустил глаза и смутился: зачем он задал вопрос, на который никто не может ответить, никто… Даже Нил Платонович!… Глупо, очень глупо!…

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Тетя Катя и ее письмо

Кручинин не легко поддавался настроению. За редким исключением, он был ровен с начальниками и с подчиненными. Мало кому довелось слышать его повышенный голос. И уж во всяком случае никто не мог похвастаться тем, что умеет по его лицу угадывать настроение и судить о ходе дел. Так было и теперь, когда на душе у Кручинина скребли кошки от затянувшегося дела о повторных ограблениях в институтах. Преступник попался на редкость осторожный и опытный. Кручинину было ясно, что это какой-то засидевшийся на свободе «осколок империи». Чем безнадежнее выглядели поиски, тем тверже становилось решение Кручинина не складывать оружия, пока он не поймает преступника и не отрапортует, что последний «медвежатник» в Советском Союзе посажен под замок.

Иногда вечерами, когда расходились последние сотрудники отдела, Кручинин задерживал Грачика и в тиши своего кабинета буква за буквой, строка за строкой, вновь и вновь проходил с ним все дело. Казалось, он советуется с молодым человеком и с интересом вслушивается в его ответы.

Не всегда они радовали старого розыскника: подчас бывали неверны, иногда даже наивны. Но это не смущало Кручинина. Он терпеливо объяснял Грачику ошибки и снова толкал его на поиски решения. Если бы этот случай не представлял такого интереса для всего московского розыска, Кручинин, может быть, пошел бы на то, чтобы целиком поручить дело Грачику и только наблюдать за работой молодого друга. Но на этот раз сделать так было невозможно, хотя подобное дело и было бы прекрасной школой для начинающего оперативную деятельность, но уже совершенно ясно обнаружившего большие способности Грачика. Кручинин верил в него, так как видел со стороны молодого человека не только усердие и внимание, но и умение проникать в сущность расследования, не скользя по его внешней, видимой поверхности. Кручинин потому и вел Грачика день за днем по следствию о «медвежатнике», что оно требовало от оперативного работника не столько быстрых и смелых решений, за которыми у Грачика никогда не было остановки, сколько углубленной разработки, почти исследовательской работы, под стать Институту криминалистики.

Верный принципу держать своих помощников в курсе каждого происшествия, Кручинин часто собирал оперативные совещания и внимательно выслушивал мнения стариков, давал советы молодым.

- Итак, - сказал он однажды, заканчивая очередное совещание со своими сотрудниками, - перед нами четыре «медвежатника»: Малышев, Вершинин, Горин и Паршин. Экспертиза говорит, что все три «дела» принадлежат одному из них. Кого же «разрабатывать»?

- Видать, всех по очереди, - со вздохом проговорил Фадеичев.

- Хотелось бы мне знать - почему этот дьявол с таким упорством «обрабатывает» именно институты? - проворчал себе под нос Кручинин.

- Я бы сделал засады во всех институтах. В одном из них мы его возьмем, - предложил Грачик.

Кручинин поглядел на него с нескрываемой иронией.

- Если бы вы знали, сколько в Москве институтов, то вряд ли предложили бы такой способ. - Он подумал. - Но, по-видимому, нам действительно не избежать «разработки» всех четырех «медвежатников». Шансы совершенно одинаковы в отношении каждого из них. Единственная логика, какую можно найти, - алфавит: Вершинин, Горин, Малышев, Паршин. Так и начнем. Вершинин. На нем первом максимальное внимание. Одновременно в разработку пустить Горина. Вам, Грачик, тем временем подготовлять все возможное по Малышеву и Паршину. Дважды в день мне докладывать о ходе разработки. В экстренных случаях - прямо ко мне, не считаясь со временем, хоть с постели тащите! А конспект отработки, в виде дневничка за сутки, - ко мне на стол. Так, чтобы я мог по следам каждого из вас в точности сам пройти. Два глаза хорошо, а четыре лучше.

Оперативное совещание было, собственно говоря, уже закончено. Как всегда, возле самой двери, прямой и строгий, на кончике стула сидел дед Фадеич. Словно рассуждая сам с собой, он бормотал под нос:

- При советской власти Вершинин судился единожды, проходил по делу художественного фонда; в царское время не судился, но по всему видать, что рыло у него в пуху; работал только в Москве, значит, надо думать, москвич. Годами не мальчик, следственно…

Его рассуждения подхватил Кручинин:

- Трудно допустить, чтобы долгую жизнь человек прожил в Москве один-одинешенек. Были же связи. Жена…

- По данным - холост, - подал голос Фадеичев.

- Жалко, а то бы мы по детям добрались… Э, не может же быть, чтобы у москвича не было в Москве сестер, братьев, племянников, тетушек да дядюшек. Хоть какие-нибудь родственнички должны же быть! Копайте его дело, Фадеич, каждую строку, все протоколы - от первого до последнего. Ищите родственников…

Прошло несколько дней, прежде чем торжествующий Фадеичев появился в кабинете начальника с растрепанной архивной папкой. То было дело по обвинению Вершинина Ф. И. в покушении на ограбление Государственного фонда художественных ценностей в помещении бывшего Английского клуба на Тверской улице, в Москве. На листке 112-м имелся протокол обыска в комнате, принадлежащей некоей гражданке Субботиной Екатерине Ивановне. Как было сказано в протоколе, «обыск произведен по подозрению в хранении краденых вещей брата Субботиной Екатерины Ивановны - Вершинина Федора Ивановича». Обыск был безрезультатный.

Кручинин тотчас отправил Фадеичева и Грачика по указанному адресу.

Грачик не спеша шел по Малой Ордынке, отыскивая нужный номер. За ним, шаркая подошвами, плелся Фадеичев. Старик ворчал себе под нос что-то о ревматизме, старости и прочих обстоятельствах, в силу которых ему пора бы давно на печку, ежели бы не его собственный беспокойный характер.

Внимание Грачика привлекла мраморная доска с золотыми буквами, укрепленная на стене маленького полутораэтажного домика с палисадничком. Грачик не мог отказать себе в удовольствии узнать, что за реликвией могла быть такая хибарка, и с удивлением прочел, что в этом доме жил и работал великий русский драматург Александр Николаевич Островский. Грачик не поленился обойти домик вокруг. Он показался ему до смешного тесным, жалким. Да, живя здесь, драматург мог понять, что такое «Замоскворечье»!

Ребятишки с интересом глядели на франтоватого армянина, разглядывающего исторический домик, и оживленно, перебивая друг друга, давали ему пояснения. Слово за слово - разговорились. Ребята, конечно, знали всех, кто жил в соседних домах.

- А кого вам нужно, дяденька?

- Мне-то?… Да никого не нужно, дружок. А вот дедушка ищет одного старого знакомого, - ответил Грачик, указывая на Фадеичева.

- А вон идет бабушка Катя, она тут всех вокруг за сто лет знает, - заявил какой-то мальчик.

- Это что же за всезнающая бабушка? - поинтересовался Грачик.- Старожилка?

- Бабушка Катя Субботина, - высоким голоском пояснила девочка.

Грачик со вниманием поглядел на плетущуюся по тротуару старушонку. Разговор с ребятами был наскоро закончен, и Грачик с Фадеичевым с независимым видом последовали за Субботиной. Аккуратненькая, седенькая особа в старомодной шубке, опираясь на трость с нарядной ручкой слоновой кости, медленно, мелкими-мелкими шажками направлялась к небольшому старинному домику.

Оперативники проводили ее до подъезда. Фадеичев пошел звонить в МУР, а Грачик остался у домика. К тому времени, когда приехал Кручинин, Грачик уже знал, куда выходит старушкино окошко. Кручинин с интересом выслушал доклад и осторожно обошел домик Субботиной. Было решено установить за Субботиной наблюдение.

В течение трех дней Субботина, как гриб, сидела дома. Один только раз вышла в булочную и тотчас вернулась. Кручинин не снимал наблюдения.

Вечером четвертого дня Грачик пошел проверить наблюдение. Было уже совсем темно, когда он позвонил Кручинину по телефону и доложил, что Субботина пишет.

Кручинин не сразу понял Грачика.

- Пишет? - переспросил он. - Ну и что?

- Письмо пишет, - пояснил Грачик.

- Откуда вы знаете, что именно письмо?

- Она надписала адрес на конверте и, отложив конверт в сторонку, принялась за самое письмо.

- А что за адрес? - спросил Кручинин.

- Не видно, товарищ начальник, - виновато ответил Грачик, не поняв, что Кручинин пошутил.

- «Не видно»! - передразнил Кручинин. - Какой же вы после этого сыщик!… Ладно, быстренько возвращайтесь в отдел. Наблюдение продолжать!

Между тем Кручинин был заинтересован вовсе не на шутку, ему во что бы то ни стало нужно было знать адрес, написанный старухой.

«Адрес, адрес», - гвоздем сидело в голове Кручинина. Он поглядел на часы. Восемь. Можно ли допустить, что старуха еще сегодня опустит письмо в ящик? Впрочем, почему бы ей перед сном и не прогуляться? А ведь с того момента, как письмо будет опущено в узкую щель почтового ящика, оно исчезнет с горизонта Кручинина. Значит, надо увидеть конверт раньше!

Едва дождавшись Грачика и заставив его повторить доклад, Кручинин поспешно оделся и вместе с Грачиком поехал на Ордынку. Сотрудника он застал неподалеку от старушкиного окна.

- Ну что? - спросил Кручинин.

- Все пишет, товарищ начальник.

- Довольно длинное письмо, черт его побери! - проворчал Кручинин и поглядел в окошко.

Старушка медленно водила пером, далеко отклонив от листка голову.

Кручинин переминался на снегу: он не надел калош, начинали мерзнуть ноги. В душе он бранил словообильную старуху. Наконец вздохнул с облегчением: она закончила и, отстранив листок на расстояние вытянутой руки, стала перечитывать написанное. «Старческая дальнозоркость», - отметил про себя Кручинин.

Письмо оказалось состоящим из нескольких листков. Лишь перечтя их все, старуха стала старательно заклеивать конверт.

Она поглядела на висящие за ее спиной восьмигранные часы в деревянном футляре, какие прежде вешались в кухнях, и губы ее беззвучно зашевелились. «Молится, что ли? - подумал Кручинин. - Нет, вероятно, рассчитывает время». Действительно, подумав, старуха принялась одеваться. Кручинин понял, что даже если он тем или иным способом получит на короткое время конверт в руки, то в темноте, царящей на улице, все равно не сможет прочесть адрес. Значит, он должен получить письмо на какой-то более длительный срок.

- Полцарства за конверт и лист любой бумаги! - тихо сказал он Грачику.

Тот только недоуменно развел руками.

- Конверт… Слышите, конверт во что бы то ни стало! - поспешно повторил Кручинин. - Тогда я смогу «помочь», старушке опустить ее письмо в ящик… Я-то повыше ростом, - усмехнулся он.

Грачик стал ощупывать карманы и чуть не свистнул от радости: в одном из них лежал конверт с деньгами - зарплата, положенная сегодня ему на стол кассиром. Грачик быстро опорожнил конверт, но теперь он оказался совсем тощим, а ведь в свой старуха вложила несколько листков! Для выполнения плана Кручинина конверт на ощупь должен быть хоть примерно таким, как ее письмо.

Кручинин, не задумываясь, взял из рук удивленного Грачика деньги, вложил их обратно в конверт и заклеил его. Он усмехнулся при мысли, что старуха успеет дойти до ящика и сунуть в него конверт с деньгами раньше, чем сам он прочтет адрес… Ну что же, значит, повезет почтарю, который вынет конверт с деньгами без адреса.

Все было готово, но тут Кручинин увидел, что уже одевшаяся было старуха снова сняла шубейку, сбросила платок и принялась готовить постель. Значит, отложила поход к почтовому ящику до утра. До утра так до утра! Тем лучше. Утром достаточно будет и двух секунд, чтобы прочесть на конверте адрес.

Кручинин уехал, захватив с собою и Грачика. Но вдруг по дороге ему пришло в голову, что старуха может сейчас же поручить кому-нибудь из соседей бросить письмо. Он послал Грачика обратно.

Только убедившись в том, что старуха легла, а письмо осталось на столе, продрогший Грачик решился покинуть свой пост.

Утром, чуть свет, памятуя, что старухи способны вставать с петухами, он был на месте. Каждый выходивший из дому заставлял Грачика настораживаться, вглядываться во все, что было в руках: ведь старуха и утром могла понести письмо не сама!

Но вот около восьми часов Субботина появилась на крылечке со старой кошелкой в руке. Никакого письма в руках у нее не было. Вероятно, оно лежало в кошелке. Грачик терпеливо шел за едва тащившейся старухой. Как франт и любитель красивых вещей, он невольно залюбовался ее прекрасной тростью - из хорошего упругого камыша, с ручкой слоновой кости. Между тем Субботина, не остановившись у почтового ящика, дошла до почты, купила марку и, вынув из кошелки письмо, старательно непослушными узловатыми пальцами стала ее наклеивать. Этого было достаточно, чтобы Грачик мог прочесть почти весь адрес: «Киев, Прорезная, 17, Вершинину». Номера квартиры, имени и отчества Грачик прочесть не мог, мешала рука старухи. Да это и не было нужно: главное теперь известно.

Телефонный звонок в Киев, и киевская милиция подтвердила, что Вершинин действительно живет на Прорезной. Но, судя по имени и отчеству, это не был «настоящий» Вершинин. Это мог быть только его сын.

Кручинин в тот же вечер выехал в Киев. Он хотел сам «разработать» найденного Вершинина. Ошибка могла обойтись слишком дорого в дальнейшем ведении дела - увести розыски в сторону. Кручинину думалось, что все обошлось неожиданно быстро и просто. Если киевский Николай Федорович Вершинин действительно окажется сыном Федора Ивановича, дело наполовину сделано. Останется проследить связь сына с папашей. Кстати, не забыть бы захватить конверт из-под бумаг, возвращенных преступником. Нужно будет на месте сличить надпись на нем с образцами почерков Николая Вершинина и его корреспондентов…

На первом этапе разработки ожидания не обманули: Николай Федорович оказался сыном Федора Ивановича Вершинина. Но уже следующие шаги с совершенной очевидностью показали, что с сына взять нечего: едва ли не единственный человек, с которым он переписывается, - его московская тетка, Субботина. Живет Николай замкнуто, друзей имеет мало. Проверка показала, что друзья его - люди, не подлежащие сомнениям, такие же преподаватели университета, как он сам. По словам самого Николая, о смерти отца ему сообщила тетка Субботина, лично присутствовавшая при его кончине в Москве.

Значит, круг разыскиваемых таинственных личностей сузился еще на одного человека: Вершинин - со счетов долой!

Но для очистки совести Кручинин все же дал в проверку дату смерти Федора Ивановича Вершинина. И тут возникло новое сомнение: никакими актами гражданского состояния смерть такого лица зарегистрирована не была.

Сторонним путем навели справку у Субботиной. Старуха подтвердила дату и обстоятельства, описанные Николаем Вершининым. Точного места смерти отца улицы и дома в Москве - Николай не знал. Тетка же давала об этом туманные сведения.

У Кручинина возникло предположение, что Федор Вершинин проживал в Москве по чужому паспорту и под чужим же именем отошел в лучший мир. Но старуха, осторожно допрошенная по этому поводу, утверждала, что ее брат никогда ни под каким другим именем не жил, что имя Вершинина не таково, чтобы его нужно было скрывать.

Создавалась путаница, распутать которую можно было, вероятно, только прямым допросом старухи: не скрывает ли она истинное местопребывание Вершинина, живущего в Москве по чужому паспорту?

Но открывать старухе участие розыска во всем этом деле Кручинин не хотел.

Когда наконец удалось выяснить у Субботиной, что Вершинин умер не в самой Москве, а в подмосковной дачной местности, Кручинин поручил Грачику произвести самое тщательное расследование. И вот Грачик установил, что много лет тому назад, как раз в период, когда был ограблен елисеевский подвал, Вершинин в этих местах действительно жил. Но что там же он и умер - этого решительно никто подтвердить не смог: ни местный районный загс, ни лечебница, ни кто-либо из врачей такого случая не фиксировали. Соседи, жившие на даче рядом с Вершининым, только пожимали плечами. И Кручинин был теперь уверен: Субботина лжет - Вершинин жив.

 

На вашей улице праздник

На улице Кручинина был праздник - правда, совсем скромный: старуха Субботина ходила на почту и получила письмо до востребования. Радость Кручинина усугублялась тем, что дежуривший уполномоченный видел, как старуха несколько раз перечитывала письмо, тяжко вздыхала и даже утирала слезу. Но было ли это письмо от Николая Вершинина? И о чем столь трогательном он писал тетке?

Ответ на первый из двух вопросов Кручинин мог, по-видимому, получить довольно скоро: старуха снова уселась за писание письма. Так как при этом она то и дело заглядывала в полученное письмо, было ясно, что она пишет ответ. Но как узнать, в какой адрес?

Способ был найден: когда старуха сдавала конверт на почту, Грачик словно ненароком толкнул ее под локоть я конверт упал на стойку. Но старушка оказалась резвее, чем нужно, - она быстро схватила письмо, и Грачику удалось увидеть только три слова: «Ленинград, Введенская, Кузнецову».

Теперь Кручинин мог предположить, что давешнее письмо пришло Субботиной от какого-то Кузнецова. Ехать в Ленинград искать Кузнецова, проживающего по Введенской? А если он на Введенской не живет, а только работает? И вообще если письмо Кузнецову написано только по поводу полученных от кого-либо известий? Вот узнать бы, что содержится в письме, пришедшем «до востребования»! Увы, эта надежда окончательно угасла, когда Кручинин своими глазами увидел, как вечером, еще раз перечитав письмо и повздыхав, старуха старательно разорвала его на мелкие кусочки. Перегибала клочки и снова рвала, а обрывки аккуратно складывала на кончике стола. Потом сгребла их в кулак и вышла из комнаты.

Вот здесь то, что сначала показалось концом, и представилось Грачику настоящей удачей: можно получить клочки письма, если… если только старуха не выкинула их в плиту.

Умелая разведка показала, что, к счастью, в квартире пища готовится на керосинках, целой батареей украшающих испорченную плиту. Впрочем, оставалась еще возможность - в квартире топилась голландская печка! Но для того, чтобы сжечь остатки письма, старуха должна была войти в соседнюю комнату, а в соседней комнате жила какая-то девушка-служащая, еще не вернувшаяся с работы.

Оставалось предположить, что письмо выброшено в мусорное ведро на кухне. Если так, то рано или поздно оно окажется в помойке. Нужно было запастись терпением.

Ждать пришлось весь остаток дня, всю ночь и половину следующего дня. Наконец во дворе появилась какая-то женщина с ведром и высыпала мусор в помойную яму. Сам Кручинин, заранее облачившийся соответствующим образом, тотчас явился по вызову Грачика. С проволочным крючком в руке и с грязным мешком, в котором позвякивали пустые консервные банки, он подошел к помойке, рылся в ней с усердием маньяка, отыскивающего в навозной куче жемчужное зерно. Впервые в жизни он понял, сколь разнообразны и показательны могут быть отходы человеческого быта. Чего-чего только не было тут! Вот прекрасный предметный урок для Грачика! Но Кручинин боялся даже ему передоверить эти поиски. Разгребая мусор, он наконец увидел первый кусочек бумаги. Это был малюсенький косой клочок, на котором едва умещалось несколько букв, написанных жидкими лиловатыми чернилами. Но, увы, этот клочок был единственным, сохранившим белый цвет и след чернил, все остальные слиплись комочком, как их и бросила старуха, и покоились в соседстве с разбитой склянкой. В склянке, по-видимому, было что-то вроде йода. Ее содержимое окрасило и наполовину сожгло бумагу.

Кручинин бережно собрал остатки письма и тотчас отправил их в научно-технический отдел Уголовного розыска.

Работа оказалась сложной. И без того бледные чернила под действием раствора йода совсем разложились. От текста ничего не осталось. Понадобилось вмешательство химии и физики, чтобы восстановить написанное на каждом из ста двадцати восьми клочков. После этого составление письма показалось уже простой забавой.

Вероятно, ни одно письмо в жизни Кручинин не читал с такой жадностью, как строки, начинавшиеся словами: «Дорогая сестра…»

Далее корреспондент сообщал, что работает по-прежнему; мужским мастером он так и не стал - это требует выучки с малых лет, а он слишком стар, - но дамским делом овладел вполне и на хорошем счету у клиенток. Впрочем, он доволен: перманент дает хороший заработок.

Далее шла просьба - поскорее сообщить, как живет Колюшка.

В заключение автор сообщал, что их мастерская перешла в новое помещение на Введенской. Туда и нужно было впредь адресовать письма. Подпись была: «Преданный тебе брат Федор».

Кручинин вызвал Грачика и Фадеичева и с торжеством показал им письмо. Можно было, не откладывая, ехать в Ленинград и голыми руками брать Вершинина. Преступник ловко устроился: в Москве, по-видимому, появляется только на время совершения ограблений и затем исчезает.

Запасшись постановлением об аресте и захватив фотографические изображения взломанных шкафов и фотографию самого Вершинина, Кручинин в сопровождении Грачика выехал в Ленинград.

Найти парикмахерскую на Введенской было делом простым. Кручинин пожалел о том, что он не дама и не может сделать себе перманент, чтобы в процессе этой операции хорошенько рассмотреть Вершинина.

Когда Кручинин вошел, два кресла из трех, стоявших в мужском отделении, были заняты. Оказалось, что мастер, работающий у третьего кресла, болен. Кручинина просили подождать.

- Эх, жалость! - проговорил он. - Недосуг мне. Может быть, есть свободный дамский мастер?

- Мужская работа совсем другая, - улыбнувшись, сказал один из работавших мастеров. - Дамский мастер с нею не справится.

- Мне только побриться, - настаивал Кручинин, в надежде, что ему удастся хотя бы увидеть Вершинина.

На этот разговор из-за портьеры, отгораживающей дамское отделение, вышел мастер - среднего роста, очень пожилой человек с широким лицом, на котором кожа висела складками, как у людей быстро и сильно похудевших. Кручинин вглядывался в него, стараясь найти черты, общие с теми, какие хранила лежащая у него в кармане фотография Вершинина.

- Если вы не претендуете на первоклассную работу… - произнес парикмахер. - Мужские мастера, знаете ли, считают, что выучиться их ремеслу можно, только начав сызмальства.

- А вы здесь новичок? - с шутливой интонацией спросил Кручинин.

Не улыбнувшись, мастер отодвинул кресло и взмахнул пеньюаром. Кручинин сел. Пока его брили, он имел возможность достаточно подробно рассмотреть мастера и убедиться в том, что перед ним Вершинин. Он с интересом следил за ловкими движениями парикмахера и представлял себе, как эти короткие, сильные пальцы орудуют инструментом, как выгребают из шкафа пачки кредиток…

Был момент, когда Кручинину показалось, будто Вершинин присматривается к нему чересчур внимательно, даже, кажется, подозрительно. Уж не узнал ли старый грабитель его в лицо? Не встречал ли его когда-нибудь в Москве? А может быть, видел его фотографию? Опытные преступники тщательно следили за переменами в личном составе органов розыска, а уж по рассказам-то знали всех руководящих работников.

Это пришло Кручинину на ум, когда он опять встретился с внимательным взглядом Вершинина. И тут же Кручинин увидел в руке мастера бритву, приближающуюся к его обнаженной шее. Ему стало не по себе, но он ничем не выдал своего беспокойства. Теперь он уже с полной уверенностью мог сказать: Вершинин нарочно затягивает операцию. Очевидно, он хочет, чтобы остальные мастера закончили свое дело и оставили их вдвоем. И от этого предположения вид бритвы в руке парикмахера делался все неприятней. Вершинин не торопясь правил ее на ремне, выжидая, пока из мастерской выйдет последний парикмахер, рабочий день кончился. Кручинин, прищурившись, следил за мерными движениями короткопалой руки…

И вот они остались вдвоем. Вершинин, повернув на стеклянной двери табличку «Закрыто», вернулся к Кручинину и на ноготь попробовал остроту бритвы. Потом тыльной стороной руки провел по шее Кручинина, словно проверяя, не осталось ли щетины, и в нескольких местах тронул лезвием.

- Освежить?

Пока шипел пульверизатор, Кручинин вынул бумажник и стал перебирать лежащие в нем фотографии. Как бы нечаянно, он уронил одну из них. Парикмахер с трудом нагнулся и поднял ее. Кручинин следил за его лицом. Ему хотелось уловить выражение глаз Вершинина, когда тот увидит изображение двери, «приштопоренной» буравчиком по его, вершининскому, способу. И тут Кручинин заметил, как рука парикмахера, только что твердо державшая бритву, дрогнула. Тогда он протянул старику его собственный портрет. Это было обычное фото из альбома уголовников: три ракурса, фамилия, номер.

Вершинин долго молча смотрел на него, и Кручинину показалось, что он начал моргать так, как моргают люди, старающиеся удержать набегающие слезы. Вернув Кручинину обе фотографии, он, силясь улыбнуться, сказал:

- Мы знакомы… Я приметил вас еще в Английском клубе… - И стал расстегивать свой белый халат.

Вершинин легко признался в том, что живет по паспорту Кузнецова, раздобытому много лет назад, сразу после выхода из заключения. Он сделал это не потому, что чувствовал за собою новую вину, мешавшую оставаться на свободе под собственной фамилией, нет! С момента отбытия наказания он честно живет парикмахерским ремеслом. Изменить личину его побудило желание навсегда исчезнуть с жизненного пути сына. О том, что он переменил имя, знает только сестра, Екатерина Ивановна Субботина. Впрочем, и ей он не открыл своего преступного прошлого.

Кручинин начинал склоняться к тому, что Вершинин не лжет. И все же он увез его в Москву. Ленинградскому розыску было поручено проверить показание Вершинина о том, что в течение четырех последних лет он не выезжал из Ленинграда более чем на две недели положенного ему в каждом году отпуска. Он совершенно точно указал и деревню и имя хозяев, у которых отдыхал каждое лето, в том числе и в этом году, когда совершены были три ограбления институтов в Москве.

День за днем по рабочим карточкам и кассовым чекам парикмахерской были проверены единодушные показания мастеров о том, что Федор Иванович ни разу не отсутствовал даже по болезни. Таким образом, Кручинин получил совершенно твердое алиби Вершинина.

Когда Вершинину были сообщены все обстоятельства последних взломов, он присоединился к мнению экспертизы, что взломы совершены одним человеком, притом, безусловно, из шайки, к которой он сам когда-то принадлежал. Это был «почерк» Паршина. Что до Горина, стоявшего в списке Кручинина следующим за Вершининым, то Вершинин утверждал, что тот давным-давно умер.

- Так же, как вы? - спросил Кручинин.

Вершинин указал, где именно повесился Горин, и в архивах загса соответствующего района действительно была найдена подтверждающая запись.

Оставались двое: Малышев и Паршин.

- Малышев не любил заниматься этим делом и не перенял от Паршина его квалификацию, - пояснил Вершинин. - Невероятно, чтобы он смог самостоятельно взломать шкафы и применить мой «способ буравчика». Отодвинуть от стены большой шкаф, прорезать стену и вскрыть сейф, спуститься с третьего этажа по веревке нет, это все не для Малышева.

На такую операцию в одиночку был способен, по мнению Вершинина, только один из всех «медвежатников» - Паршин.

- Его вам и нужно искать…

Порвав с шайкой очень давно, еще до отъезда Паршина в Польшу, Вершинин не знал, где искать своего бывшего предводителя. Но Кручинин все же задержал парикмахера в Москве - на случай, если понадобится опознать Малышева, Паршина или кого-либо из их окружения.

За исходный пункт поисков Паршина Кручинин решил взять место его рождения - деревню Куркино. Было установлено, что старая мать Паршина несколько лет назад уехала в Москву к дочери. В результате довольно скоро Кручинин мог наблюдать за жизнью Паршина уже не по домыслам, а непосредственно. Он узнал, что взломщик живет в сберкассе, и отдал должное этой идее. Было установлено наблюдение и за Ивашкиным, которого однажды посетил Паршин. И наконец установили знакомство Паршина с Яркиным. Осторожная и тщательная разработка фигуры Яркина дала великолепный результат. В прошлом Яркин имел отношение к МАИ, где учился, и к Машиностроительному институту, где исполнял какой-то проект. С двумя институтами из трех, ограбленных инженер имел непосредственную связь. Эксперты сличили образцы почерков Ивашкина и Яркина с адресами на конвертах из-под возвращенных документов. Подтвердилось первоначальное заключение экспертизы научно-технического отдела: оба адреса написаны были одним человеком, и этим человеком оказался Яркин.

Исследование жизни Яркина дало самую удивительную картину. Прошлое его, не без труда установленное по материалам Болшевской трудкоммуны, оказалось неизвестным заводу.

Кручинин колебался: следует ли уже сейчас арестовать грабителей и, предъявив им обвинение, начать дознание? Ему больше хотелось поймать их с поличным. Правда, это могло затянуться, но зато сулило «красивый» финал большой и кропотливой работы.

После некоторых размышлений он все же решил ждать. В этом его поддерживали руководители и помощники. Даже старый Фадеичев, забыв о своих недугах, принял активное участие в дальнейшей работе по наблюдению за грабителями.

После долгого хождения по пятам Паршина и Яркина наблюдение пришло к воротам института «Цветметзолото».

Кручинин вздохнул с облегчением: опять институт!

Пройдя с Паршиным в институт, чтобы ознакомить его с расположением служебных помещений, и в особенности кассы, находившейся во втором этаже, и снабдив Паршина пропуском, Яркин больше не появлялся. Три следующих дня Паршин провел один на тротуаре против института. Он приходил сюда утром, задолго до начала занятий, и тщательно регистрировал время появления тех или иных сотрудников. Когда в институте начинался обеденный перерыв, Паршин тоже уходил обедать. Затем он появлялся снова и оставался здесь до позднего вечера, отмечая последовательность исчезновения света в окнах института. Только тогда, когда освещенным оставалось единственное окно комнаты, где располагалась охрана, Паршин уходил к себе в сберкассу, не подозревая, что и сам находится под неусыпным наблюдением.

На четвертый день наружная разведка была Паршиным закончена. Он перешел к изучению поведения кассира. Это было не легкой задачей. Кассир был маленький, необыкновенно подвижной старичок, не расстававшийся с небольшим чемоданом. Он отличался тем, что совершенно невозможно было предсказать, что он собирается в ближайший момент делать. Ожидая автобуса, он вдруг самым неожиданным образом перебегал к остановке троллейбуса и на ходу вскакивал в отходящую машину. Почти уже сев в троллейбус, он вдруг передумывал, догонял отошедший трамвай и уезжал на нем. Чтобы не отстать от него и в то же время не броситься ему в глаза, Паршину приходилось проделывать чуть не цирковые трюки. А еще расторопней и хитрей Паршина должен был действовать Грачик, на которого Кручинин возложил ответственность за наблюдение. Чтобы не отстать от преступника, который и сам не имел представления, куда двинется в каждую следующую минуту, Грачик все время был как на иголках.

Наконец Паршин установил, что кассир живет за городом по Курской дороге. В толпе на вокзале старичок лавировал, как вьюн, и даже в поезд норовил вскочить на ходу. На своей станции он с риском сломать шею ловко соскакивал на обледенелую платформу, когда поезд уже трогался. Вообще, он вел себя так, словно чувствовал за собой наблюдение и стремился от него отделаться. А может быть, это было профессиональной привычкой, выработанной боязнью нежелательных провожатых?

Утром Паршин ждал приезда кассира на вокзале и провожал его в банк, наблюдал, сколько денег тот получает. Но размер получек явно не удовлетворял взломщика. Тогда он уходил из банка и отправлялся по своим делам: обедал, заходил в баню, в кино… А вечером отправлялся в сберкассу спать.

На следующее утро он опять дежурил на вокзале.

Эти дни были мучительны для Грачика. Домой он приходил последним - кассир и преступник, наверное, уже спали. Выходить же на пост должен был первым. Он почти не отдыхал, ел нерегулярно, наспех.

Глядя на него, Кручинин только удовлетворенно ухмылялся в бородку.

Тринадцатого декабря в институте предполагалась выдача стипендий. Паршин особенно рано явился к вокзалу - даже опередил Грачика. На этот раз с Паршиным был и Яркин. Наблюдение должно было быть особенно тщательным. Когда приехавший кассир прямо с вокзала отправился в банк, оба грабителя последовали за ним. Кассир получил сто тысяч рублей. Паршин и Яркин проследили, пока он пересчитал деньги в счетной комнате и принялся перевязывать их ниточкой в удобные ему пачки. Тут они исчезли. Исчез, конечно, и Грачик.

По опыту прежних дней, Паршин считал, что кассир начнет выдачу только после обеда. Выдать успеет тысяч двадцать - двадцать пять. Значит, в кассе на ночь останется восемьдесят - семьдесят пять тысяч.

Яркин тоже считал сумму заслуживающей того, чтобы ради нее произвести взлом. Позавтракав вместе, Паршин и Яркин поехали к Ивашкину за новым инструментом. И тут, когда все было уже условлено и подготовлено, Паршин вдруг заявил:

- Дурное предчувствие у меня… Не пойду… Нынче не пойду…

Яркин стал над ним издеваться, но Паршин твердил свое. Ивашкин попытался подбодрить его водкой. Паршин выпил, но это не помогло - идти он отказывался. Тогда сообщники набросились на него с упреками и угрозами. Он рассердился и заявил, что решать будет он. Однако после второй бутылки водки Ивашкину и Яркину удалось уговорить Паршина тянуть жребий. Ему дадут две спички - одну целую, другую с отломанной головкой. Вытянет целую - идти, сломанную откладывать дело.

Паршин согласился. Он был совершенно спокоен: идти не придется. В нем жила твердая уверенность, что вытянуть спичку с головкой он не может. Не колеблясь, он потянулся к спичкам, зажатым в руке Яркина, и не подозревая, что у того в руке обе спички с головками.

- Идти?!

Паршин долго, нахмурившись, вертел в пальцах вытащенную спичку. Он глядел на нее так, словно все еще не мог поверить, что судьба его обманула. Потом с досадой бросил спичку, молча взял портфель с инструментом и, не прощаясь, вышел.

- Утром здесь, не у меня, - бросил ему вслед Яркин.

Паршин на трамвае проехал на улицу Кирова и в инструментальном магазине купил несколько тонких буравчиков. Затем в москательном магазине он приобрел десять метров веревки.

Теперь Кручинин и Грачик вместе следовали за Паршиным. В отдалении за ними ехала оперативная машина. Кручинин решил взять Паршина с инструментом в руках в помещении институтской кассы.

Из москательного магазина Паршин вышел медленно, погруженный в задумчивость. Он пришел на Чистопрудный бульвар и сел на скамейку. Долго сидел и курил, потом внезапно резко поднялся и быстрыми, решительными шагами направился к гастрономическому магазину на углу Кировской. При этом портфель с инструментом он не взял с собой, а кое-как замаскировал в снегу за бульварной скамьей. Это обстоятельство так поразило Кручинина, что он не хотел верить собственным глазам. Паршин перед ограблением рискует оставить драгоценный портфель на бульваре?! Это было невероятно! Между тем Паршин купил в «Гастрономе» колбасы, масла, булок, сахару и два пол-литра водки. Покупка сахару удивила Кручинина, но самое удивительное ждало его дальше: не возвращаясь за портфелем, Паршин сел в автобус и поехал на площадь трех вокзалов. На Казанском вокзале он купил билет до последней дачной зоны.

Только тут Кручинин понял: Паршин отказался от ограбления. Бросив свой драгоценный портфель и все, что осталось у него под полом сберкассы, взломщик без оглядки бежал из Москвы.

Кручинин с досадой решил, что виноват либо он сам, либо кто-нибудь из его людей: Паршин заметил слежку.

Кручинин не знал о споре между сообщниками. Он не знал, что Паршина тяготило предчувствие неудачи - страх, более тяжелый, чем испытываемый им когда-либо до сих пор. А между тем темный, безотчетный страх надвинулся на старого «медвежатника». Паршину казалось, что если это ограбление и удастся, то после него непременно случится что-то скверное - и это будет конец его «работы», а может быть, и всей его жизни. И тут жажда жизни внезапно заговорила в старике с такой силой, что не осталось места ничему иному, кроме желания бежать. Он хотел спастись от опасности, которую предчувствовал. Пусть это бегство означает для него конец «работы», все, что угодно, - только бы избавиться от того неясного, но гнетущего, что нависло над ним.

Паршин сверился с расписанием и вышел на платформу. Но в потоке пассажиров он вдруг ясно почувствовал, что те двое, что идут справа и слева от него, не случайные соседи по толпе. Ни Кручинин, ни Грачик еще ничего не сказали, даже не покосились на Паршина, но он уже знал, что именно эти-то двое и…

Он быстро огляделся, оценивая, куда выгоднее бежать, но вместо этого вдруг остановился. Голова его бессильно опустилась на грудь, и в одно мгновение из большого, сильного мужчины он превратился в слабого, от страха едва держащегося на ногах старика…

- Вам нужно пойти с нами, Иван Петрович, - негромко проговорил Кручинин.

Пустыми, усталыми глазами Паршин поглядел сперва на Кручинина, потом на Грачика.

- Ну что ж, - сказал он вяло, потухшим голосом. - Значит, на вашей улице праздник. - И покорно пошел к оперативной машине.

Кручинин даже не держал руку в кармане с браунингом. Оба они - преступник и оперативник - одинаково хорошо знали, что длинная карьера последнего «медвежатника» Ивана Паршина закончена.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Важное дело

Большую часть пути от Ивашкина Яркин проехал на трамвае, но неподалеку от своего дома сошел. Хотел пройтись пешком и подумать. Ему не нравился Паршин: старик явно сдал! Если такой провалится, то, как пить дать, завалит и остальных. С ним больше нельзя связываться. Пожалуй, Яркин сделал ошибку, заставив его своими спичками сегодня идти на «дело». Надо было дать старику прийти в себя. Может быть, успокоился бы. А нет - так…

Что было бы дальше, Яркин себе не представлял. Он знал, что в былое время в грабительских шайках с теми, кто вышел в тираж, не особенно-то церемонились… Но… не дошел же и он, Яркин, до того, чтобы… Нет, нет! Это чепуха! Вообще, все должны понять, что и на то, что было, он шел не по своей воле. Во всем виноват Паршин. Это он, он соблазнил его! Да нет, даже не соблазнил. Это совсем не то слово… Паршин вынудил его пойти на первое ограбление. И даже не в первом ограблении дело. Там Яркин только шел на компромисс. Необходимо было любой ценой отделаться от шантажиста. И не принеси ему Паршин тех первых шести тысяч, ничего бы и не было. Яркин давно забыл о своем прошлом, давно стал на путь честного человека. Кто же не знает, какой он хороший работник?! Так зачем же он взял те первые деньги?… Зачем он их взял?… Вернуть бы их Паршину. Да разве он не хотел их вернуть?… Ведь хотел, честное слово, хотел! И вернул бы… Непременно вернул бы, ежели бы… Что «ежели бы»? Что помешало их вернуть?… Неужели это правда, что стоит только коготку увязнуть?…

А что, если вот сейчас, вместо того, чтобы идти домой, свернуть в свой институт? Наверное, секретарь парткома еще у себя. Пойти и все сказать, все, до конца. Может быть, еще все обойдется?… Да нет, какое там!… Он так увяз, что уже ничего хорошего не может быть. А ведь могла быть, могла быть такая хорошая жизнь!… Жизнь!… Но неужели только могла быть? Неужели уже не может ее быть?… Нет, нет, это невозможно, немыслимо! Так не случится! Лучше молчать. Может быть, все обойдется. Только больше не нужно. И зря он принудил Паршина сегодня. Впрочем, может быть, все обойдется. Никто ничего не узнает. И он, Яркин, снова будет честно работать. Он же хороший инженер. Он же крепко стоит на ногах. Так чего же он дрейфит?… Все будет хорошо… Хорошо?… Что будет хорошо? Разве опытные преступники не говорят, что у всех у них один конец? Ведь тот же Паршин утверждает, будто нет такого преступления, которое не было бы раскрыто, нет такого преступника, который рано или поздно не понес бы наказания… Неужели это правда?… Рано или поздно?… Так почему же он, Яркин, узнал об этом только сейчас? Почему Паршин сказал ему об этом теперь, а не тогда, когда пришел к нему впервые?… Это он виноват - Паршин… Но все равно этого не может быть… Чего не может быть?… Да, да, не может быть, чтобы нельзя было вернуться к той жизни, которой он уже жил столько лет вместе с другими - вместе со студентами, с инженерами, с женой, с дочкой… Жена и дочка!…

Он остановился, прислонившись плечом к стене дома, чтобы удержаться на ногах. Он не замечал ни прохожих, ни того, что сам стоит на холоде с шапкой в руках, словно больной или совсем пьяный. Он ничего не чувствовал, кроме великого смятения, охватившего его мозг, все его существо. Казалось, в этом смятении мечется уже весь мир. И в центре страшной путаницы, которую уже никто никогда не сможет распутать, - он, Серафим Яркин…

Как прийти домой?… Можно ли вообще идти домой? Ведь там жена, там дочка. Они ничего не знают. И если он сейчас вместо дома пойдет в институт, то ведь они все равно узнают!… Так как же быть?… Что же делать?…

Он поднял голову и огляделся. Сознание смутно восприняло окружающее, и то всего на какой-то миг. Потом все снова стало нереальным, страшным, завертелось вокруг одного и того же: как быть?…

Яркин уже взялся было за ручку парадной двери, когда перед подъездом остановился автомобиль. Выскочивший из него человек подошел и сказал негромко:

- Просим вас последовать за нами… Только не надо шума… Это не поможет.

Яркин посмотрел в глаза человеку. Взгляд их был таким холодным и пристальным, что Яркин не выдержал и опустил ресницы. Несмотря на непокрытую голову, ему стало жарко. Так жарко, что захотелось распахнуть пальто. Но так же мгновенно вдруг показалось, что все тело леденеет. Ноги стали ватными, и руки повисли безвольно, как плети. Он хотел сказать, что нужно подняться наверх, в квартиру, взять кое-что, но язык перестал его слушаться. От этого стало еще страшней. Ноги, руки, язык - все теперь ушло из-под его воли. А человек взял Яркина за локоть и подвел к машине. Он оказался между двумя незнакомыми ему людьми. Машина тронулась. Яркину не пришло в голову проследить, куда они едут, да и не было нужно: он хорошо понимал, что случилось, кто эти люди и куда они его везут. Это был тот самый конец, который за него решал все, что будет дальше. Теперь уже ему не придется ломать себе голову над будущим: как быть, какие усилия нужны, чтобы отказаться от продолжения пути, на который он скатился, и как вернуться к прежней жизни? Все решалось само собой. Это был итог.

В первый момент Яркину стало так страшно, что он почти потерял сознание. Но такое состояние было недолгим. Один из его спутников опустил стекло, и от пахнувшего в лицо морозного воздуха Яркин пришел в себя. Невидящими глазами он посмотрел на своих спутников. Они сидели молча и безразлично. И мало-помалу страх прошел. Напротив того, Яркин начинал чувствовать, как приятное успокоение охватывает все его существо, проникает в сознание, в каждую клетку тела. Ему стало почти хорошо, захотелось спать. И если бы не дувший в лицо холодный ветер, он, вероятно, заснул бы.

Один из спутников поднял стекло, отделявшее пассажирскую кабину от кабины шофера, второй поднял боковое стекло. Стало тепло и даже, пожалуй, уютно. Яркину захотелось ехать как можно дольше, ехать и ни о чем не думать. Он поглубже уселся на диване. Он был доволен, что в машине так тесно. От этого становилось еще теплей. Он в первый раз поглядел в окно. За стеклом мелькали редкие строения: они были уже за городом. Яркин не удивился - ему было все равно.

Так проехали еще некоторое время. Потом машина замедлила ход и остановилась. Вокруг было пусто. Редкие деревья стояли у обочины шоссе. За ними смутно проглядывались сугробы снега. Отворили дверцу, и один из спутников сошел. Другой слегка подтолкнул Яркина.

- Выходите, - сказал он.

Яркин испуганно поглядел на него и поспешно отодвинулся, но не вышел. Ему стало страшно. В один миг в памяти промелькнуло все, что доводилось читать. Так фашисты и бандиты за рубежом расправляются с теми, кого хотят заставить молчать: уединенное место за городом, несколько шагов от дороги, выстрел в затылок…

Нет, нет, он не согласен, он не пойдет!…

Яркин забился в угол машины и вытянул руки, защищаясь от соседа. Но тот и не думал на него нападать.

- Что за идиот! - произнес он, засмеявшись. - Чего вы боитесь? Вы же с друзьями! С единственными друзьями, желающими вам помочь.

Но Яркин все плотнее прижимался к стенке сиденья.

В отворенную дверцу просунулась голова вышедшего пассажира. Второй сказал ему что-то на языке, которого Яркин не понимал. Тот засмеялся и сказал:

- Не надо валять дураков. Это есть ваш последний шанс. Если вы не станете это понимать - кончено, абсолютно все кончено для вас…

То, что он так дурно говорил по-русски, почему-то подействовало на Яркина успокаивающе. Он опустил руки и расслабил мускулы. В сознание проник еще смутный, но все же успокоительный проблеск надежды. Яркин пытался вглядеться в лица спутников. Темнота не позволяла рассмотреть их, однако по общему облику Яркин понял, что оба - иностранцы. Платье, шапки - все было немножко непривычное. Восприятие окружающего было так вяло, мысли двигались так медленно, что Яркин не пришел еще ни к какому выводу, когда оба спутника почти одновременно повторили:

- Давайте… время есть деньги… Мы тоже рискуем из-за вас.

Яркин нерешительно подвинулся было к дверце, но почувствовал, что тело его отяжелело и ноги совершенно перестали слушаться.

- Я не могу… не могу… - растерянно пробормотал он.

По-видимому, не столько его слова, сколько тон убедили спутников в том, что он действительно не способен вылезти. Они снова заговорили на своем языке.

Один из спутников обошел машину и отдал приказание шоферу. Тот без вопросов вылез со своего места, а пассажир сам сел за руль. Автомобиль медленно покатился по дороге. Стекло между кабинами опустили.

- Мы очень интересовались вашей жизнью, - сказал Яркину тот, что сидел рядом с ним. Он говорил по-русски чисто, отчетливо выговаривая слова. - Мы интересуемся жизнью людей, которые не совсем в ладах с советской властью.

Яркин мотнул головой.

- У меня нет… никаких несогласий… - пробормотал он.

- Это вам только кажется, - усмехнулся собеседник. - Если вы хорошенько подумаете, то поймете: вам с советской властью не по пути. Ей вы тоже не ко двору… Это правильное русское определение: не ко двору. Такие, как вы, лишние люди тут. Такой здесь неудобный строй. Не дают инициативы. Каждый должен жить по расписанию. Это неудобно и неправильно для смелых натур, как ваша. Но мы вас понимаем и готовы вам помочь. Как человеку и как инженеру. Если вы согласитесь принять нашу дружбу…

По мере того как он говорил, сознание Яркина прояснялось. Он уже не сомневался в том, кто такие эти люди. Он понимал и то, зачем они с ним, понимал, почему они говорят именно с ним. Он был достаточно сообразителен для того, чтобы понять и то, что будет дальше.

И действительно, после нескольких общих фраз незнакомец перешел к делу. У Яркина будут деньги. Больше денег, чем те, что он с таким риском добывал в сообществе с Паршиным. Для этого ему придется только оказать его новым друзьям услугу. Она будет проста и не связана с каким бы то ни было риском: простая карандашная копия проекта, над которым работает группа Яркина в авиационном институте, - вот и все.

Яркин молчал. Он даже не слушал соседа. Он думал о своем. На смену страху и растерянности приходило отвращение к этим людям, к тому, что они сказали, к тому, что он слушал их, к самому себе. Не было и тени удивления тем, что они обратились именно к нему, - так и должно было быть. Необычайная ясность, какой он давно уже не ощущал в голове, помогала понять: степень его падения такова, что все происходящее закономерно, настолько логично, что он сам может по пунктам расписать все, что будет дальше. Сейчас ему скажут, что если он согласится на их предложение, то они его навсегда обеспечат деньгами и больше никогда, решительно никогда к нему не обратятся. Передача секретного проекта будет единственной услугой, которую он им должен оказать. И так же хорошо он знает, что как только он даст согласие на их предложение, как только передаст им первый клочок проекта, он станет их рабом навсегда. За просьбой об «единственной услуге» последует требование, категорическое требование второй услуги, за второй третьей. И так до тех пор, пока у него не хватит мужества пойти к властям и заявить о своем предательстве или власти сами не откроют его преступления… Ну, а если он сейчас скажет этим двум, что несогласен?… Но и в этом случае все ясно: они пригрозят ему разоблачением. Его биография - клад для шантажистов. Ведь Паршин шантажировал, когда за Яркиным была совсем пустяковая вина, проступок почти формального характера. А уж теперь-то, когда у народа накопился к нему длинный счет, его еще легче взять на испуг. Тогда из человека, скрывшего кое-что темное в прошлом, он стал грабителем. Теперь из грабителя его хотят сделать шпионом. Путь вполне последовательный. Логика жизни - ничего больше. Так стоит ли сопротивляться?… Чего он достигнет, пытаясь убедить этих людей в том, что никогда не был врагом советского народа и не хочет им становиться? Стоит ли говорить им, что они такие же враги его самого, как и его народа?… Пожалуй, не стоит - пустой разговор…

Так что же?…

Он не заметил, что в кабине давно уже царит тишина. Автомобиль стоял. Спутники Яркина молчали. Косой отблеск мутного света месяца, отброшенного настом, проникал в машину. Яркин посмотрел в лицо соседу. Выражение незнакомца было настороженным. Он нервно мял губами сигарету. Яркин втянул носом аромат табака и на минуту закрыл глаза.

- Ну… вот что… - проговорил он медленно, обдумывая каждое слово. - Я не стану с вами торговаться, не в этом дело…

Он, прищурившись, поглядел на соседа. Тот ответил молчаливым кивком головы.

- То, о чем вы просите, не такой уж большой труд. Но… - он помолчал, подыскивая как можно более убедительные слова, - у меня тоже есть условие, без которого дело не может состояться, чем бы вы мне ни угрожали.

Он выжидающе смолк. После некоторой паузы человек, сидевший впереди, полуобернувшись к Яркину, спросил:

- Мы хотели бы слушать условие… Всякая бывает условия: исполнительная и нет исполнительная…

Яркин опустил взгляд. Он боялся, что тот, впереди, уловит в его глазах нечто, чего ему видеть не нужно.

- Не знаю, как вам покажется, но для меня оно обязательно, это условие… Я должен знать, кто дал вам информацию обо мне.

- Глупое условие! - проговорил его сосед.

А тот, что сидел на месте шофера, по-видимому, не понял Яркина, потому что второй принялся ему быстро объяснять по-своему. Потом они помолчали. Подумали. И снова заговорили, опять быстро, глотая слова. Яркин не мог ничего понять. Однако он готов был отдать голову на отсечение, что среди этого потока чужих слов было одно, которое он отлично узнал, - «Ивашкин»! Тот, за рулем, повторил его два раза.

В конце концов, сосед Яркина решительно отрезал:

- Ноу. - И, подумав, еще что-то прибавил. А Яркину он сказал: - Вы ошибаетесь, условия ставите не вы, а мы. И то, что вы сказали, нам не подходит.

- Тогда и мне не подходит то, что сказали вы, - ответил Яркин.

- Ну… ваше право. Мы не насильственники, - усмехнулся тот, с переднего сиденья. - Все произойдет само собой.

Но сосед перебил его:

- Не думаю, чтобы господин Яркин был врагом самому себе. Кто не предпочтет такого простого дела, какое мы предлагаем, - дела без риска и с прекрасным вознаграждением, - тому, чтобы завтра же очутиться за решеткой?… Это же глупо!

- Это есть глупо, - повторил передний. - Нельзя ощущаться за решеткой из-за простой любопытство.

- Подумайте, господин Яркин, - сказал сосед. - Ведь мой коллега прав… выбора у вас нет. Если вы с нами - все в порядке. Если нет - решетка. А что будет, если вы узнаете источник нашей информации? Действительно, простое любопытство. - Он рассмеялся. - Это к лицу женщине, а не вам.

Яркин думал. Действительно, стоит ли добиваться того, чтобы они повторили ему по-русски то, что он уже слышал- «Ивашкин». На любом языке это звучит так же.

- Что ж, господа, - проговорил он, поднимая голову. - Хорошо. - И, нахмурившись, решительно добавил: - Только имейте в виду: завтра вечером наш проект уходит из института. Он закончен. У меня в распоряжении один день, чтобы списать все, что нужно, и сделать несколько калек.

- Это нас устраивает, - обрадовался сосед. - Послезавтра вы нам все и передадите.

- Нет! - отрезал Яркин. - Я не могу держать это у себя целые сутки. Завтра же вечером вы должны освободить меня от бумаг.

Опять они заговорили между собой. Говорили долго. Даже поспорили. Яркин терпеливо ждал, пытаясь еще раз уловить в их разговоре какое-нибудь знакомое слово. В голову пришла глупая и такая несвоевременная мысль: грош цена полученной им когда-то оценке «отлично» по иностранным языкам. А как бы кстати эти знания были сейчас! Правда, случай не имеет отношения к «технической литературе», но, пожалуй, он не менее важен, чем описание какого-нибудь иностранного самолета или станка. Быть может, советскому инженеру полезно иногда разбираться в разговоре зарубежных специалистов?… Как хотелось бы Яркину сейчас понять, о чем спорят вот эти его «коллеги»… Однако он тут же внутренне усмехнулся: нашел время для самокритики!

Спутники закончили свой разговор. Яркин получил точные инструкции. Место свидания, способ встречи и передачи бумаг - все это надо было запомнить, не записывая. А предосторожностей было много. Эти люди должны были обеспечить безопасность от наблюдения и предусмотреть возможность бегства в случае провала. Оказывается, в своем коротком разговоре спутники Яркина успели все это обсудить во всех деталях. Яркин мысленно отметил, что они хорошо знают Москву, ее переулки и проходные дворы, и держат в памяти топографию окрестностей столицы. Стараясь не запинаться, полуприкрыв глаза, как делывал на экзаменах, он повторил инструкцию. Сидевший впереди удовлетворенно кивал головой. Когда все было закончено, он повернулся, и они поехали обратно, к месту, где их ждал шофер.

Через полчаса Яркина выпустили в переулке неподалеку от дома. Поспешно взбежав по лестнице, он прислушался у двери, не вернулись ли жена с дочерью, хотя знал, что до конца спектакля еще далеко. Он был совершенно спокоен, вполне владел собой, и потому ключ, который был немного изогнут и трудно отмыкал замок, плавно вошел в узенькую прорезь.

Войдя в прихожую, он не стал зажигать свет - почему-то вдруг показалось, что на это нет времени. И на то, чтобы повесить пальто, тоже времени недостало, он кинул его на стул. Не попал. Пришлось поднимать с пола и умащивать на стуле, где оно не хотело держаться. Времени на это ушло еще больше. Уже раздраженный, он стал снимать калоши. Только нагнувшись и пощупав рукой, понял, что правой калоши вовсе нет - потерял, сам не заметил где. Это окончательно рассердило его - так, будто теперь могло иметь значение, есть калоша или нет ее. Вбежав в свой крошечный кабинетик, он торопливо боком присел к рабочему столу, заваленному кальками и тугими, гулкими рулонами ватмана. Вечное перо, долгое время пролежавшее открытым на столе, сначала только царапало бумагу, потом повело сухую прерывистую линию. И это тоже раздражало. Время от времени он взглядывал на часы, - стрелки отмечали для него действия и антракты в театре. Сегодня его дочь в первый раз смотрела спектакль для взрослых! Но сейчас это занимало его только с точки зрения времени.

Письмо было недлинным, но Яркин спешил: до прихода жены и дочки нужно было сделать еще очень много… И такого важного, какого он не делал еще никогда…

Яркин торопился.

 

На предмет снисхождения

В сопровождении двух агентов Грачик подъехал к дому Яркина. Улица была окраинная, темная, но большой дом сверкал огнями многочисленных окон. Возле подъезда стояла карета скорой помощи. При виде ее что-то кольнуло Грачика. Приказав одному агенту оставаться внизу, он с другим, прыгая через две ступеньки побежал вверх по лестнице. Скоро он увидел, что предчувствие его не обмануло: дверь яркинской квартиры отворил человек в белом халате.

- Яркин? - коротко спросил Грачик.

- Отравление газом, - ответил врач.

- Жив?

Врач в сомнении покачал головой:

- Пожалуй, не откачаем.

Когда через час Грачик вошел в кабинет Кручинина, чтобы доложить о самоубийстве Яркина, первый допрос Паршина был закончен. На его месте, напротив Кручинина, теперь сидел маленький, коренастый человек с всклокоченной бородой. Она казалась особенно неопрятной из-за пронизывавшей ее обильной седины. Глаза у человека были мутные, словно с перепоя. Исподлобья глядя на Кручинина, он монотонно повторял:

- Ничего не знаю… знать ничего не знаю…

- Последний из троицы, - сказал Кручинин, указывая на своего визави, слесарь Ивашкин… То есть, я хотел сказать, грабитель, а не слесарь.

- Знать ничего не знаю, - уныло повторил Ивашкин и почесал бороду с таким звуком, словно скреб ржавое железо.

- Ну что ж, вы не знаете - так мы знаем, - сказал Кручинин и обернулся к Грачику. - Прикажите привести Паршина.

При этих словах Ивашкин тоже поглядел на Грачика. Он решил, что его просто пугают. Но, когда в дверях действительно появился Паршин, одного его взгляда на Ивашкина было достаточно, чтобы слесарь понял: да, это конец.

Он только укоризненно покачал головой и сказал, обращаясь к Паршину:

- Эх, Иван Петров…

А Паршин, не поднимая опущенной головы и не глядя на него, медленно проговорил:

- Ладно… Все так и должно было быть… Не время таким, как мы. Говори все как на духу… - И криво улыбнулся. - Для истории…

- Д-а-а… - протянул Ивашкин. - Действительно, история… А я жить хочу… Жить!

- Коли жить, так и надо было жить, как люди живут. А разве мы люди? - все так же спокойно ответил Паршин. Он не громко, но четко выговаривал каждое слово: - Повинись. Легче будет… - Он вздохнул и поднял голову. - Мне легко…

- Ну нет, брат, я жить хочу! - повторил Ивашкин, обернулся к Кручинину и решительно заявил: - Ладно, пишите. Все как на духу… На предмет снисхождения…

 

ИСТОРИЯ СТРАДАНИЙ, СМЕРТИ И БЕССМЕРТИЯ БАКАЛАВРА ДЕНИ ПАПЕНА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Где и чему учился герой

Был конец августовского дня 1669 года. Солнце спешило к западу.

Истомленные зноем деревья университетского сада напрасно ожидали прохлады. Отягощенные сливами ветви клонились к земле, как бы прося избавить их от непосильного груза. Густая, высокая, давно не кошенная трава заполонила весь сад.

Тишину нарушало только хлопотливое щебетание воробьев, озабоченно перелетавших с дерева на дерево. Наконец воробьи как будто нашли то, что им было нужно. Стая опустилась на высокое развесистое дерево.

Из густой травы под деревом осторожно поднялся студент. Всмотревшись в листву, он размахнулся и бросил камень. Один воробей упал в траву, вся стая с гомоном улетела.

Студент поднял большого жирного воробья.

- Эх ты, бедняга, - сказал он, заботливо заворачивая его в тряпицу.

Но едва успел сунуть птицу в карман, как его схватили два здоровенных молодца. Это были садовые сторожа.

- Вы что, не знаете разве, что сбивать сливы воспрещается? - сказал один из сторожей.

- Придется вас доставить к господину инспектору, - добавил другой.

Студент стоял, ошеломленный неожиданным появлением сторожей. Он знал, что сопротивление бесполезно, и решил освободиться другим путем.

- Два су, - сказал он коротко.

- Маловато, господин Папен, - колеблясь, заметил сторож.

- Хорошо, по два су на брата…

- Это ближе к делу, давайте деньги.

- Да вытряхните сливы, что у вас в кармане, - добавил второй.

Сторожа очень удивились, когда из вывернутого кармана их пленника выпал только что убитый воробей.

- Вот чудак, - сказал второй, помоложе, глядя вслед удалявшемуся студенту. - Паштет он думал из него сделать, что ли? Небось таким завтраком сыт не будешь.

- Ничего ты не понимаешь, - ответил старший. - Среди господ студентов развелось немало чернокнижников. Они колдуют на внутренностях разных пичуг.

- С нами Иисус и дева Мария!

- А ты что думал? Они все такие. Раньше за это жгли на кострах, а теперь нет никакой острастки, вот они и развелись, чернокнижники.

Тем временем Папен успел припрятать своего воробья. Он и впрямь хотел вскрыть его, но не ради колдовства, а чтобы проверить только что прочитанное описание внутренних органов птицы.

Стараясь не попадаться на глаза надзирателям, Папен пробирался теперь темными и гулкими коридорами Анжерского университета.

Мертвая тишина царила в старинном здании. Редкие звуки проникали за каменную толщу стен. Было холодно и сыро. Свет едва пробивался сквозь мутные цветные стекла.

В университете заканчивались выпускные экзамены. Последние студенты защищали свои диссертации. Уже почти два месяца тянутся испытания, и молодые люди выступают перед советом профессоров. Их ответы должны доказать, что выпускники вполне постигли университетские науки.

На возвышении сидят профессора, похожие в своих черных мантиях на нахохлившихся воронов. Огромные парики на их головах, точно вековою пылью, покрыты толстым слоем пудры. Самому младшему из ученых мужей далеко за пятьдесят. Одни не в силах совладать со старческой сонливостью: они прикрыли руками глаза и мирно спят. Другие, приставив ладони к ушам, вслушиваются в речи студентов, произносимые на латинском языке…

Темы диссертаций давно известны профессорам. Из года в год они одни и те же. Они не зависят от специальности, избранной студентом. Большинство диссертаций состоит из тщательного исследования каких-либо тонкостей богословских текстов или трудов Аристотеля. Аристотелево учение о мире, несмотря на двухтысячелетнюю давность, почиталось здесь единственной основой истинной науки, и никому не разрешалось заглядывать за его границы, а тем более критиковать его.

Медикам приходилось изучать организм человека и вообще все естествознание не на основании практического исследования, а лишь по трудам этого древнегреческого мыслителя. Между тем суждения его часто были далеки от истины. Он, например, утверждал, что сердце является центром нервной деятельности организма, что печень - орган, питающий тело кровью, и немало других несуразных вещей. И Дени Папену - студенту медицинского факультета - пришлось в течение семи лет зубрить эти отжившие премудрости.

Дени не верил в университетскую науку. Он перестал интересоваться ею еще в первые годы ученья, но оставался в стенах университета, подчиняясь воле отца, пославшего его в Анжер для получения звания врача.

В тот день, когда начался наш рассказ, Дени успешно защитил свою выпускную диссертацию. Теперь ему предстояло вернуться в родное Блуа, показать отцу лекарский диплом и начать свою работу.

С ужасом думал Дени о предстоящей ему медицинской карьере. Он все настойчивее искал способов избавиться от нее, чтобы посвятить себя любимой физике. Но каждый раз, когда казалось, что выход найден, вспоминались слова отца, сказанные в напутствие перед отъездом Дени в Анжер.

Вот что говорил старый интендант:

- В свое время науки не доставили мне особенных хлопот, но вам придется поломать над ними голову. Настают новые времена. В Париже у меня не осталось влиятельных друзей, которым я мог бы вас поручить. Боюсь, что рекомендаций оставшихся знакомых недостаточно для того, чтобы проникнуть ко двору. Я не могу вам передать ни титула, ни наследственной военной славы. Советовал бы вам заняться науками. Они входят в моду. Короли любят делать вид, что покровительствуют наукам. А так как ни монархи, ни их приближенные ни аза не смыслят в том, что делают господа ученые, то им всегда можно всучить рукопись, которая ни гроша не стоит, но будет оплачена чистым золотом. Однако и здесь нужно сделать поправку: короли лишь тогда имеют возможность покровительствовать наукам, когда у них есть деньги, а это бывает не так уж часто. Поэтому из наук я предпочел бы наиболее верную - врачевание. Не потому, что человечество нуждается в услугах медика, - о нет! Но из всех ученых только врачи и астрологи могут достичь королевской спальни. А где, если не там, решаются судьбы Франции? Научившись владеть клизмой, вы станете нужным человеком, разбогатеете и, стало быть, сможете даже влиять на судьбы Франции! Разве не зависит судьба государства от состояния королевского желудка?

Теперь, уезжая из университета с лекарским дипломом в кармане, Дени вспомнил это отеческое наставление.

Из Блуа приехала большая отцовская карета, чтобы отвезти Дени домой. Когда захлопнулась ее дверца и со стуком поднялась подножка, Дени показалось, что за ним навсегда закрылась дверь в свободную жизнь. Неуклюжий экипаж, громыхая окованными колесами, покатил по улицам Анжера. Дени с жадностью смотрел в последний раз на дома и мрачные стены старинного собора.

Скоро стали видны только восемнадцать башен старинного замка, орлиным гнездом нависшего над острыми черепичными крышами города. Этот замок на вершине холма господствует над Анжером. Его башни видны издалека. Черными пальцами тянутся они к голубому небу, напоминая о недалеком прошлом, когда герцоги анжуйские управляли отсюда принадлежавшей им провинцией.

Колеса зашуршали по песку. Между спицами забулькала вода. Карета переправилась через реку Отион.

Моста здесь не существовало. Весной, когда речушка разливалась, путники неделями жили в трактире, терпеливо ожидая, пока спадет вода.

Понукаемые кучером лошади вытянули тяжелый экипаж на высокий берег. Перед глазами молодого путешественника открылась широкая панорама Луары. Мощная река покойно катила свои воды, прорезающие обильным потоком всю Францию - от Лангедока до Бретани.

Дорога шла берегом Луары, еще сырым после недавнего дождя. Скоро широкие ободья колес были облеплены комьями жирной грязи. Взмыленные кони с натугой вытягивали колымагу из залитых водою выбоин.

Если бы осень уже вступила в свои права и начались обычные дожди, нечего было бы и думать добраться домой иначе, как верхом. Заботы королевского правительства не простирались так далеко, чтобы в стране строились дороги. Хорошо, если местные общины ставили кое-где шаткие мостики, чтобы сообщаться с соседними деревнями. Вообще же все сооружения на французских дорогах ограничивались дощатыми навесами у перекрестков для статуй святой девы. Грубо раскрашенные изображения божьей матери, по уверениям священников, сами заботились о безопасности путников, оберегали их от многочисленных разбойничьих шаек, хозяйничавших на дорогах.

Было уже темно, когда приехали в Тур. Как и приличествовало дворянину и сыну крупного чиновника, Дени остановился в лучшей гостинице. Но это не спасло его от мучений: блохи и жадные, изголодавшиеся клопы несметными полчищами набросились на постояльца. Дени не смог сомкнуть глаз и утром пустился в путь, предвкушая возможность выспаться хоть в карете.

Он сладко спал, забыв и все заботы, и предстоящее свидание с отцом, и проспал бы весь день, если бы его не начало особенно крепко потряхивать. Карета свернула с главной дороги и, съехав на узкий проселок, стала нырять по ухабам.

Дени открыл глаза и узнал родные места.

Дорога вилась по склонам пологих холмов, покрытых виноградниками. Вскоре карета загромыхала по высоким аркадам длинного каменного моста. Этот старинный мост достался городу Блуа в наследство от далеких времен римского владычества. Но вот стук копыт прекратился, и экипаж покатил по немощеным пыльным уличкам Блуа. По сторонам замелькали знакомые лавчонки и мастерские ремесленников. Над их дверьми красовались ярко расписанные доски. Иным служили вывеской огромные башмаки, ботфорты и простые сабо на длинных кронштейнах. Недаром город Блуа издавна славился как поставщик обуви всему Орлеаннэ.

Под крики мальчишек, цеплявшихся за подножки и норовивших прокатиться на задней оси, карета проследовала по городу. Через час она взбиралась на плоскогорье, откуда смотрели в долину высокие алеющие черепицей крыши Папеньонов - усадьбы королевского интенданта Папена.

Дени застал отца в постели. Молодой человек едва узнал его. Он помнил отца крепким, со щеками, багровыми от полнокровия. Теперь перед ним полулежал в подушках иссохший старик. Лицо его было похоже на выжатый лимон. Желтые складки кожи дрябло свисали на пуховый платок, укутывавший шею. Острые плечи, как концы вешалки, распирали ватный халат. Несмотря на чудесный августовский вечер, старый интендант был поверх халата укутан еще и теплым одеялом.

Утомленный болезнью, желчный старик раздраженно пробормотал:

- Мне нужен хороший врач! Ваш приезд был бы весьма своевременным, если бы в ваши расчеты не входило поскорее уморить меня, чтобы стать владельцем Папеньонов. Жаль, что вы не можете заменить этого старого осла, доктора Коканди, отравляющего меня своими отвратительными снадобьями. К счастью, я еще понимаю, что стакан вина полезнее его настоек, и уделяю им не слишком много внимания.

Дени с грустью и недоумением выслушивал колкости старика, поминутно прерываемые хриплым кашлем. Молодой врач оказался в затруднительном положении: ему не хотелось браться за ненавистное врачевание, но он видел, что не может оставить отца на произвол невежественного провинциального лекаря, потчевавшего старика какими-то знахарскими напитками. После некоторого колебания он заявил:

- Если бы вы, батюшка, согласились слушаться только меня и выполнять то, что я вам скажу, я готов был бы приняться за ваше лечение. Думаю, что через месяц вы снова надели бы мундир и как ни в чем не бывало отправились в должность.

Делая вид, что продолжает сердиться, старик не без гордости вглядывался в крупные, резкие черты лица сына. В крючковатом большом носу, в широко расставленных черных глазах, в тяжелом подбородке под прямыми мясистыми губами старый интендант узнавал самого себя в молодые годы.

 

О первых шагах героя на поприще изучения силы пара

И Дени приступил к лечению отца. В глубине души он рассчитывал задобрить старика и выпросить у него разрешение закончить на этом свою медицинскую деятельность.

Вынужденные каникулы Дени решил использовать для того, чтобы почитать на свободе и заняться любимыми науками. В Блуа оказалась неплохая библиотека. Оттуда Дени привез ворох книг по математике, физике и механике. Попалась ему и книга некоего Соломона де Ко. Автор описывал свои опыты с разными аппаратами и в том числе опыты подъема воды. Много было в этой книге уже известного Дени, но нашел он и кое-что новое: де Ко довольно подробно описывал способ поднимать воду при помощи пара.

Папен тщательно перерисовал чертеж из книги де Ко и после недолгого раздумья приказал оседлать коня. Через два часа он был уже в Блуа, где отыскал лучшего в городе медника Журо.

Три дня почти безвыходно провел Дени в мастерской Журо, помогая мастеру выполнить все, как было показано на чертеже. Усталый, но довольный, вернулся он в замок. Следом за ним Журо привез сияющий медью баллон.

Когда начинавший поправляться интендант, поддерживаемый слугами, впервые выбрался в сад и уселся в кресло, он увидел странное зрелище: молодой врач, перепачканный с ног до головы, ползал на коленях по земле, помогая Журо установить привезенный из города баллон. Медный резервуар был укреплен на прочной треноге, его наполнили водой и разложили под ним огонь. Дени открыл верхний кран и уселся рядом с отцом в ожидании действия огня. Никто, кроме него, не знал, что должно произойти. Интендант ворчал. Ему казалось, что сын занимается пустяками.

Прошел уже почти час, а действия огня не было заметно.

- Ваш нелепый котел, сударь, - брюзжал интендант, - так плохо устроен, что вода в нем даже не кипит. Кастрюли в моей кухне работают лучше.

Обиженный Дени подбросил в огонь охапку соломы. Столб яркого пламени охватил баллон. Из верхнего отверстия вертикальной трубки вместо ожидаемого зрителями пара показалась струйка воды. Вначале слабая, она делалась все сильней, а когда Дени снова подкинул соломы, забила фонтаном примерно на высоту десяти локтей.

Тут даже интендант не выдержал и пришел в восторг:

- Я слышал, что такими штуками забавляются короли, но не думал, что доживу до фонтана в собственном саду.

Вода била все выше и выше. Горячие брызги дождем сыпались на сбежавшихся со всего замка зрителей.. Пришлось отодвинуть подальше кресло интенданта. Но вдруг фонтан иссяк, и из трубки стал со свистом вырываться пар. Дени подскочил к костру и раскидал поленья. Он понял, что уровень воды упал ниже отверстия трубки.

Интендант покачал головой:

- Забавный фокус, сударь мой, но я не хотел бы, чтобы подобные пустяки отвлекали вас от настоящей науки.

Дени был доволен первым опытом. Он убедился, что сила пара действительно способна поднимать воду. Теперь его интересовал второй вопрос: на какую же высоту можно поднять воду по способу де Ко?

Всю ночь просидел Дени за выкладками, а наутро отправился к тому же Журо заказывать новый аппарат. Это был такой же баллон, но вертикальную трубку, из которой бьет вода, Дени попросил сделать длиннее. Какой именно длины должна быть трубка, он не мог установить, хотя и потерял много времени на расчеты. Оставалось испробовать трубки различной длины.

Зная об опытах итальянского ученого Торричелли, Дени понимал, что для того, чтобы пару, образующемуся над водой в баллоне, выдавить ее из резервуара, ему нужно преодолеть давление атмосферы плюс давление столба воды в вертикальной трубке. Какой же силой обладают пары воды? Какое давление они могут преодолеть? Какой столб воды они могут вытолкнуть из трубки?

Вечером при свете факелов был произведен опыт с новым баллоном. Снова собралась толпа зрителей. Дени самоуверенно заявил, что через более длинную трубку вода будет бить еще выше. Все с нетерпением ждали.

Дени подбрасывал в огонь охапки соломы, но, несмотря на все усилия, вода не поднималась выше, чем в первый раз. Таким образом, практический смысл прибора де Ко был, по мнению Дени, очень небольшим. Ведь для того чтобы его способом подать воду на значительную высоту, пришлось бы ставить цепочку таких аппаратов и последовательно перегонять воду из одного в другой. Папену показался неинтересным такой способ. Он засел за составление статьи с возражениями Соломону де Ко.

Дени, как ребенок, радовался тому, что выступит с критикой опубликованного труда. Он тихонько смеялся при мысли, что рассуждения ученого господина де Ко будут опровергнуты на основании опыта, произведенного им, Дени Папеном. Он так увлекся своей статьей, что прерывал работу, лишь для того чтобы поправить нагоревший фитиль на свече. Он совершенно забыл про поздний час и сон.

Замок спал. Почувствовав наконец утомление, Дени отложил перо и подошел к окну. Тени облаков прорезали полосы лунного света, и казалось, будто весь сад движется. Купы деревьев то светлели, точно поднимаясь на гребень огромной волны, то снова исчезали, окунаясь в черную глубину. Дени с интересом наблюдал эту смену света и теней, создававшую впечатление бурного движения. Вдруг в саду раздался оглушительный треск. Дени, вздрогнув, отпрянул от окна. В соседней комнате, где спал отец, послышался звон разбитого стекла, грохот и затем жалобные стоны.

Дени бросился к отцу.

Когда сбежавшиеся слуги высекли огонь, Дени увидел, что в комнате царит беспорядок: стекла в окне выбиты, переплет рамы сломан, спинка отцовской кровати разбита в щепы, а сам интендант, зеленый от испуга, лежит на полу.

Старик стонал и бранился:

- Так-то вы лечите вашего старого отца? Вы решили убить меня вашими адскими проделками!

В поисках снаряда, брошенного кем-то в окно и наделавшего столько бед, Дени обнаружил обрывок медного листа, врезавшегося в деревянную обшивку стены. Это был кусок от его баллона. Не понимая, что могло случиться, Дени побежал в сад. От его аппарата ничего не осталось. На месте очага зияла развороченная взрывом яма, и из земли торчали глубоко ушедшие в нее железные прутья треноги.

Из опроса слуг Дени выяснил, что сторож, которому было поручено прибрать все после неудачного вечернего опыта, не загасил костер, как ему было велено. Между тем по окончании опыта Дени собственноручно закрыл верхний кран баллона. Оставалось предположить, что лишенный выхода пар, продолжая нагреваться, накопил столько силы, что ее хватило на то, чтобы разорвать крепкий медный баллон. Это предположение было наиболее реальным, и все же происшедшее показалось Дени загадочным. Откуда взялась у пара способность произвести такие разрушения?

Дени вспомнил, что читал где-то о работах английского маркиза Ворчестера по исследованию силы пара. Он отыскал среди своих книг сочинения маркиза и вскоре нашел страницы, где автор описывал, как, будучи заключен в лондонской тюрьме, он должен был сам себе готовить пищу. Чтобы хорошенько проварить жесткую говядину, Ворчестер плотно закрывал котел и даже прижимал крышку кирпичом. И вот однажды, по словам маркиза, он вдруг увидел, что крышка с силой подскочила и исчезла в трубе камина. Правдивость этого заявления остается на совести почтенного маркиза - не оно интересовало Дени. Ему было важно, что для объяснения этого случая Ворчестер по выходе из тюрьмы предпринял ряд опытов, в том числе и такой: взяв старую бронзовую пушку, на которой была небольшая трещина, Ворчестер наполнил ее ствол водой и накрепко забил дуло металлической пробкой. Разложив под пушкой огонь, маркиз стал ее нагревать.

Час шел за часом, а никаких результатов нагревания не было заметно. К счастью, у маркиза хватило терпения. На двадцать третьем часе нагревания последовал сильный взрыв: пушку разорвало паром. Его давление оказалось достаточным для преодоления прочности толстых бронзовых стенок орудия.

Теперь все стало понятно Дени. Он с полным доверием отнесся к тому, что писал Ворчестер дальше, - будто один сосуд воды, превращенный в пар, способен поднять сорок таких же сосудов холодной воды.

Дени долго сидел над толстым томом сочинений Ворчестера. Он не заметил, как настал день, не слышал, как на церкви святого Николая прозвонил большой колокол.

Усадьба проснулась. В дверь его комнаты постучали. Слуга сообщил, что господин интендант ожидает молодого барина к завтраку. Дени стряхнул с себя оцепенение и нехотя пошел на зов.

Отец сидел за столом мрачный и сосредоточенный. Он делал вид, будто не замечает сына. Дени напряженно ждал объяснения. Он чувствовал в воздухе грозу.

- Как вы чувствуете себя, батюшка? - не без страха спросил он.

Интендант только и ждал предлога, чтобы заговорить:

- Вас интересует мое здоровье? Скажите пожалуйста, заботливость! А не вам ли я обязан тем, что этой ночью едва не ворвался в царство небесное с треском и грохотом, как самый последний скандалист? Заставить доброго христианина отправиться в последнее путешествие без покаяния, без мира в душе - неплохая услуга со стороны сына! Но с меня довольно ваших дурацких фокусов! Мое последнее и решительное слово - два дня на сборы. Вы отправляетесь в Париж и в качестве врача явитесь к людям, которым я вас рекомендую. А в тот день, когда до меня дойдет слух о том, что вы снова занялись вашими глупостями, я лишу вас наследства. Так и знайте. Это все, что я хотел вам сказать. Прощайте…

 

Герой отправляется в Париж

Все попытки Папена упросить старика отменить это решение были напрасны. Отец твердо стоял на своем. На рассвете третьего дня одна вьючная лошадь со скромным багажом и двое слуг верхами дожидались у крыльца замка. Молодому лекарю ничего не оставалось, как вскочить в седло и проститься с родным домом. Два пистолета и длинная шпага - подарок отца - составляли вооружение Дени. В своем кожаном колете и высоких ботфортах он имел достаточно воинственный вид. Слуги тоже не были безоружны: в руках одного был тяжелый старый мушкет, за спиной другого болталось копье.

Оружие было нелишним. Дороги на Париж кишели разбойниками. Чаще всего это были крестьяне, выгнанные нуждой из своих деревень. Земля уже не могла их прокормить. Урожая едва хватало на то, чтобы оплатить аренду помещикам и королевские подати. Особенно туго приходилось гугенотам. Чтобы досадить им, правительство посылало на постой в протестантские города и деревни войска. Фуражиры конных полков попутно с сеновалами опустошали сараи и кладовые. Господа офицеры не пропускали ни свиньи, ни теленка. На крестьянских дворах редко можно было увидеть курицу. Все было съедено воинами его величества.

Бедные поселяне теряли от солдатских постоев все, что не успевали захватить помещики и королевские сборщики податей. Это заставляло крестьян бросать поля. Они собирались шайками и под предводительством дезертиров из армии грабили проезжих и прохожих.

Поэтому езда по дорогам, не безопасная и днем, ночью делалась невозможной без вооруженного конвоя.

Обо всем этом Дени знал мало, и его очень удивил опустошенный вид орлеанской провинции. Если бы не мольбы слуг, боявшихся с наступлением темноты высунуть нос на улицу, и не жалость к утомленным лошадям, Папен не останавливался бы даже на ночь. Ему были противны грязные харчевни и постоялые дворы с постелями, кишащими насекомыми.

Небо хмурилось. Собирался дождь. Слуги спешили добраться до Рамбулье - последней остановки перед Парижем. Папен пришпоривал усталого коня.

В Рамбулье въехали уже в потемках. Слуги предвкушали отдых. Однако первые же шаги убедили путников в том, что даже дворянину, если он не офицер, нечего рассчитывать на гостеприимство местных трактирщиков. Все харчевни и постоялые дворы были полны. По пути в Версаль, на королевский смотр, здесь остановился на отдых драгунский полк. Залы трактиров были переполнены офицерами. Их лиц не было видно сквозь дым и чад. В очагах шипело и трещало сало. Сквозь пьяные выкрики и взрывы раскатистого смеха слышался стук оловянных кружек и звон шпор.

Когда Папен вошел в зал, ему показалось, что он сейчас же задохнется. Смрад от одежды, пропитанной потом, от валяющихся тут же седел и потников, винные испарения и удушающий дым крепкого табака - все это смешивалось в непереносимое зловоние. Дени решил, что здесь он не останется. К тому же один из его слуг явился с заявлением, что не может найти ни клочка сена, ни зерна овса для лошадей: закрома на лье кругом опустошены драгунами.

Дени решил немедля продолжать путь и, несмотря на протесты слуг, приказал седлать.

Выехав с постоялого двора, трое путников погрузились в темноту. Месяц был скрыт тучами. Резкие порывы ветра гнали капли начинающегося дождя. Вскоре мрак сгустился настолько, что пришлось пустить коней мелкой рысью, а потом и шагом, иначе можно было сломать себе шею на неровной дороге. Дождь с каждой минутой усиливался.

Дени мало внимания обращал на непогоду. Он бросил поводья и завернулся в плащ. Скоро вода полилась с неба рекой. Слуги ворчали, раздраженные невзгодами тяжелого пути. Но Папен не слышал ни этой брани, ни шлепания копыт по грязи, не чувствовал холода ветра и тяжести намокшего плаща. Мысли его вертелись вокруг одного и того же: медицинская карьера, навязанная ему отцом, неизбежна. Удастся ли между занятиями немилой медициной урвать время для изучения силы пара?

Неожиданно думы Папена были прерваны. Впереди на дороге послышался отчаянный крик. Ночную тьму прорезали короткая вспышка и грохот выстрела.

- За мной! - крикнул Папен и дал шпоры коню.

На ходу он вытащил пистолет, намереваясь стрелять в первого, кто появится перед ним из кромешной тьмы. Но стрелять не пришлось. Конь Папена на всем скаку остановился и взвился на дыбы. Еще мгновение, и лошадь и всадник налетели бы на лежащую на дороге перевернутую карету. Не удержавшись в седле, Папен полетел через голову лошади и больно ударился о крышу кареты. Он не растерялся и, вскочив на ноги, разрядил пистолет вслед поспешно удаляющимся в темноту фигурам.

Дени звал своих слуг, но их и след простыл. Его конвоиры улепетывали что было сил. Между тем из перевернутой кареты доносился густой хриплый бас. Кто-то кричал и бранился. Папен заглянул в окошко экипажа, но в темноте ничего нельзя было разобрать.

- О чем вы там раздумываете? - кричал пассажир. - Скоро ли вы дадите мне огня? Эй, Жан, Франсуа, где вы?

На этот зов из темноты выпрыгнули две фигуры - по-видимому, в них-то и стрелял впопыхах Папен. Это были слуги барахтавшегося в карете пассажира.

Все вместе они пытались открыть дверцу кареты, чтобы освободить седока, но кузов перекосило и открыть экипаж не удалось. Тем временем вернулись и слуги Папена, заявившие, будто они гнались за разбойниками. Спорить было некогда. Дени сделал вид, что поверил этой лжи. Он приказал им вместе со слугами сердитого путешественника поставить карету на колеса. Оказалось, что причиной ее падения было бревно, положенное поперек дороги. Грабители таким образом задержали экипаж. Только появление Дени помешало им воспользоваться плодами своей изобретательности.

Наконец при свете фонаря из кареты извлекли седока, ни на минуту не прекращавшего брани. При виде его Дени с трудом удержался от смеха: перед ним стоял человек крошечного роста, но необыкновенной толщины. Его круглое, как шар, тело было сплошь залеплено грязью. Лица нельзя было рассмотреть. Весь перепачканный глиной, он в порыве досады даже не делал попыток почиститься.

И досталось же от него слугам!

Только разделавшись с ними, толстяк решил поблагодарить своего спасителя. Кряхтя и отдуваясь, он подошел к наблюдавшему эту сцену Папену:

- Кто вы, сударь? Я надеюсь, что имею дело с человеком благородного происхождения и могу высказать благодарность, не роняя своего достоинства дворянина. Буду рад запомнить ваш адрес, чтобы по прибытии в Париж посетить вас в более приличном виде.

- Увы, сударь, я не парижанин и сам не знаю, где остановлюсь.

- Так вы провинциал? Что же, тем лучше. Генерал-лейтенант де Фурниссар, которого вы видите перед собой, - при этих словах толстяк важно подбоченился, - может предложить вам свое гостеприимство. Однако с кем имею честь?

Дени назвал себя.

- Папен? Святая дева, уж не родственник ли вы Папену, служившему когда-то в королевских мушкетерах?

Обрадованный толстяк даже не дал Дени подтвердить это предположение. Он начал вспоминать времена, когда вместе с отцом Дени они были еще простыми мушкетерскими сержантами. Дени было предложено место в карете. Спаситель и спасенный вместе продолжали путь к Парижу.

Толстяк без конца говорил и наконец, устав от собственной болтовни, начал сладко посапывать. Затем он склонил голову на плечо Дени и безмятежно проспал остаток ночи.

Уже светало, когда сквозь пелену дождя Папен увидел первые парижские дома. Он хотел было выйти из кареты, но Фурниссар продолжал так сладко храпеть на его плече, что было жаль будить.

Дени ограничился тем, что опустил окно кареты, чтобы лучше рассмотреть столицу.

 

Знакомство с генералом приносит пользу

В Париже Дени сделался частым гостем толстяка. Несмотря на то что де Фурниссар, подобно Папену-отцу, тоже был гугенотом, он сумел все же дойти до чина генерал-лейтенанта и, покинув поля битв, благодушествовал в должности главного смотрителя мостов и публичных зданий столицы. Иными словами, судя по состоянию этих сооружений, он ничего не делал.

Генералу и его супруге было совершенно безразлично, какой жизненный путь изберет себе их новый знакомец. Они не интересовались его планами на будущее. Дени тоже не спешил предъявлять им письма отца, просившего устроить сыну медицинскую службу при дворе.

Появляясь в салоне генеральши, молодой человек почти не привлекал к себе внимания. Никому не было дела до провинциала, не принимавшего участия в болтовне столичных франтов. Дени не знал ни городских сплетен, ни придворных новостей, а только это и было интересно гостям генеральши.

И, вероятно, наш герой исчез бы из генеральского салона так же тихо и незаметно, как появился в нем, если бы однажды ему не пришлось оказаться свидетелем необычайного спора, разгоревшегося между гостями. Причиной послужила только что изданная книга ван Гюйгенса. В этой книге известный физик сообщал результаты своих последних наблюдений над открытым им недавно кольцом Сатурна. Салонные франты пустились в нелепые рассуждения по поводу того, о чем писал Гюйгенс. Папен не выдержал и ввязался в спор. Никто не ожидал такой смелости от молодого провинциала. Гости начали смеяться над ним, да и хозяйка дома недовольно косилась на дерзкого юношу. И спор этот мог бы кончиться для Дени полным позором, но тут в гостиную вошел новый гость.

Дени увидел статного красавца. Наряд его отличался необыкновенной изысканностью и роскошью. На голове красовался парик еще невиданной Дени высоты. Обращали на себя внимание и манеры нового гостя. Он словно тщательно обдумывал каждое движение и любовался своим изяществом. Войдя в гостиную, гость отвесил глубокий поклон хозяйке и даже присел, как того требовала придворная мода. При этом он широко взмахнул и обвел вокруг себя огромной шляпой, украшенной пучком раскрашенных перьев. Уже одного этого было довольно, чтобы Папен почувствовал к щеголю неприязнь. Но тут вдруг до него донеслись слова хозяйки:

- Ах, как вы кстати, господин Гюйгенс! Здесь как раз обсуждается ваша книга…

Как? Значит, этот разодетый в шелка и бархат модник и есть тот самый ученый-физик, книгами которого Дени зачитывался еще в университете? Значит, этот расфуфыренный франт создатель волновой теории света, изобретатель маятниковых часов и конструктор знаменитого телескопа?

Дени отказывался верить своим ушам: уж не ослышался ли он?

Но сомнений быть не могло.

Кому-то из гостей пришло в голову указать Гюйгенсу на молодого человека, высказавшего смешные суждения о его книге. Гюйгенс направил на Папена свой золотой лорнет. Франты потирали руки, предвидя конфуз молодого провинциального нахала.

В душе Дени, знавшего, что никто не встанет на его сторону, закипала злоба. Сейчас ему был противен даже сам Гюйгенс, казавшийся таким же пустым придворным шаркуном, как и остальные.

И все же Дени заговорил - заговорил горячо, страстно.

По мере того как он отстаивал свою точку зрения на открытия Гюйгенса, лицо ученого делалось все серьезнее, усмешка пренебрежения исчезла. А едва взволнованный Папен кончил свою речь, Гюйгенс порывисто поднялся и сказал:

- Милостивый государь, я был бы в восторге, если бы в этой стране нашелся хоть один человек, способный понять меня так же верно, как вы.

И, ко всеобщему удивлению, знаменитый физик, забыв об окружающих его дамах и столичных кавалерах, взял под руку безвестного провинциала и отошел с ним в дальний угол гостиной, где им не могли мешать разговоры гостей. В продолжение всего вечера их видели вместе. Их разговора никто из гостей не мог повторить, так как никто не понимал их: речь шла о научных предметах, подчас совершенно неизвестных окружающим.

Уходя, Гюйгенс предложил Папену продолжить беседу по дороге домой и отослал ожидавшую у подъезда карету. Увлеченные беседой, новые знакомые три раза прошли мимо королевской библиотеки, где жил Гюйгенс, три раза прощались и, забыв об этом, снова говорили и спорили.

- Я с вами не согласен, - смело говорил Дени. - Мне кажется, что исследовать силы природы нужно для того, чтобы победить их и поставить на службу людям. Взгляните: сила пара так велика, что способна разорвать на куски пушку. Так неужели же нельзя использовать эту силу, заставить ее поднимать воду, или взрывать землю, или, наконец, передвигать тяжести?

- Ах, молодой человек, - отвечал Гюйгенс, - дело не только в силе пара. Великое множество полезных открытий, которые сделали бы жизнь людей более удобной и приятной, могли бы дать ученые. Но ведь это вовсе не их дело! Ученые должны прежде всего заботиться о своей науке, а не о низменных интересах людей.

- Вы хотите, чтобы ученые были так же бесполезны для общества, как наши дворяне? - с жаром воскликнул Папен.

- Почему же? Ученые приносят пользу: они строят фонтаны во дворцовых садах, они составляют гороскопы, они изучают небесные светила, когда отыскивают их связь с судьбой монархов и вельмож; наконец, ученые создают множество приятных безделиц, развлекающих королей и их приближенных.

- Но польза для человечества? Ее я не вижу.

Гюйгенс рассмеялся:

- О каком человечестве вы говорите? Для людей нашего круга оно ограничено дворцами и академиями. Только короли и министры могут дать деньги на наши опыты, только они могут обеспечить нам сносную жизнь. Следовательно, им мы и должны служить в первую очередь. Их причуды мы должны выполнять для того, чтобы иметь возможность между этими забавами заниматься и настоящей наукой. Мы не смогли бы сделать величайших открытий, если бы не занимались увеселением двора - только за это нам по-настоящему платят.

Папен, не имевший никакого представления об истинном положении ученых, с трудом понимал то, что говорил ему Гюйгенс. Страна казалась ему достаточно богатой для того, чтобы обеспечить ученым спокойную работу. Ведь он слышал о том, что король тратит огромные деньги на свой двор и развлечения. Значит, у Франции есть средства!..

Но Гюйгенс только смеялся над наивным собеседником. Да, это верно, король тратит порядочно. Вот, например, его новый дворец в Версале сто?ит уже почти сто миллионов ливров, то есть в четыре раза больше, чем составляют все государственные расходы Франции за год. Над постройкой этого дворца трудятся двадцать три тысячи рабочих. Одни фонтаны в саду Версаля обошлись в два миллиона. С точки зрения короля это совсем немного: ведь за последний год он истратил ровно столько же на покупку бриллиантов для украшения своих костюмов и на подарки придворным дамам. Однако это вовсе не означает, что у его величества есть желание тратить хотя бы сотую долю этих денег на работы ученых. Король не видит большого прока в математике и механике, а королевское представление о медицине не идет дальше пиявок, припарок и клизм, которыми придворные лекари спасают его величество от подагры и запоров.

Дени отвечал, что в таком случае ученые должны искать поддержки у других сословий. Найдутся же люди, заинтересованные в том, чтобы помочь науке! Взять хотя бы те же часы Гюйгенса. Неужели работу над этим изобретением не захотели бы поддержать купцы?!

- Вы чудак! - сказал Гюйгенс. - Не хотите же вы унизить науку и поставить ее на службу лавочникам? Я изобрел часы вовсе не для того, чтобы лабазники знали, когда им начинать торговлю. Ради чистой науки и для услаждения благородных сословий создал я свой маятниковый механизм.

- Но ведь пользоваться часами будут и лавочники! - упрямо твердил Папен. - В общем, я предлагаю вам пари: если через десять лет я не изобрету повозку или лодку, которая будет двигаться паром и за которую купцы сделают меня богачом, вы можете требовать от меня чего угодно.

- Ваша наивность не знает пределов. Если бы вы изобрели даже самый замечательный экипаж, передвигающийся без лошадей, то никто, кроме короля, не мог бы им воспользоваться. Вы, по-видимому, не знаете, что каждый цех мастеров и каждая купеческая гильдия имеют королевскую привилегию на производство тех или иных предметов и на торговлю ими. Имеется такая привилегия и у тележников. Никто, кроме мастеров тележного цеха, не имеет права построить самую паршивенькую таратайку. А если вы и попытаетесь это сделать, вас сейчас же засадят в тюрьму.

- Вы рассказываете страшные вещи, метр.

- А вы точно с луны свалились: не знаете того, что делается вокруг вас. Вот вам пример. Торговцы петухами имеют привилегию, а какой-то кухмистер осмелился продавать у себя в харчевне целых жареных петухов. Заметьте - жареных, но неразрезанных петухов. Этому примеру последовали его товарищи кухмистеры, полагая, что таким образом им удастся обойти монополию петушатников. Не тут-то было! Петушатники закукарекали на весь Париж, и этот первый кухмистер-смельчак вот уже шестой год сидит в тюрьме, а суд все еще разбирает тяжбу между петушиными торговцами и трактирщиками. По правде говоря, я думаю, что несчастный так и умрет в заточении. Судьи никогда не решат это дело. Стоит одной стороне дать судьям бо?льшую взятку, чем дали противники, и все разбирательство начинается сызнова. Так что вот вам мой совет: никогда не стройте, не изобретайте, не выдумывайте ничего, что должно попасть на рынок и послужить предметом потребления, иначе вы окажетесь в тюрьме. Поверьте, судебные крючки найдут повод посадить вас по самому пустяковому поводу, если это будет выгодно тем, кто их оплачивает.

- Этого не может быть! Полезное открытие пробьет себе путь в жизнь.

- Дай вам бог не разочароваться в этом убеждении, - сказал Гюйгенс, заканчивая разговор, - но я в него не верю.

Они в пятый раз подошли к подъезду его квартиры. Было уже утро. Город просыпался. Нужно было расставаться.

И вот то, о чем не смел мечтать Папен, случилось само собой: Гюйгенс предложил ему работать вместе. Он даже обещал устроить Папена на должность лабораторного служителя в физическую лабораторию академии, которой сам руководил. Гюйгенсу очень понравился молодой человек. Его заинтересовали смелые и прямые суждения Папена. Он увидел, что Дени начитан, хорошо знает физику и математику и может быть отличным помощником. Такой сотрудник нужен был Гюйгенсу, чтобы проводить опыты, на которые у него самого иногда не хватало времени - ведь приходилось много внимания уделять пустякам, за которые при дворе платили деньги, давали чины и награды! А Гюйгенс был падок до всего этого. Недаром же, оставив родную Голландию, он приехал ко двору блистательного французского монарха, Короля Солнца - Людовика Четырнадцатого.

Вскоре Папен, с радостью швырнув в мусорный ящик письма, рекомендовавшие его в качестве служителя медицины влиятельным парижанам, начал работу в физической лаборатории академика. Он надеялся никогда больше не вынимать из дальнего ящика свой докторский диплом.

 

О том, как лекарь превращается в физика и делает успехи на новом поприще

После недолгой совместной работы Гюйгенс вполне оценил своего молодого помощника. Между ними установились самые дружеские отношения не только на работе, но и в частной жизни.

Голландский ученый, не имевший в Париже друзей, привязался к Папену и скоро предложил ему переехать в помещение при академии, где жил сам и где помещалась его лаборатория.

Папен убедился в том, что его первое впечатление о Гюйгенсе было ошибочно. Голландец, несмотря на любовь к роскоши, нарядам и побрякушкам, был настоящим ученым. Папен увидел, что Гюйгенс вовсе не так уж увлекается придворной жизнью, как показалось сначала. Общение с придворными и главным образом с покровительствовавшим Гюйгенсу первым министром Кольбером было для академика лишь средством добывания денег на научные работы.

Дени тоже привязался к своему учителю. Он научился понимать глубину замыслов Гюйгенса, на лету схватывал его идеи. Достаточно было Гюйгенсу заинтересоваться каким-нибудь предметом, как Дени самостоятельно отыскивал методы опыта и сооружал для него аппаратуру. Позднее он уже самостоятельно проводил ответственные исследования, и довольно скоро определились собственные научные интересы Папена. Он с головой ушел в опыты по «пневматике».

Занявшись изучением давления воздуха, Папен поставил своей целью отыскать быстрый и простой способ создания разрежения. Его увлекли опыты знаменитого немецкого физика Отто фон Герике над полушариями с выкачанным воздухом. Известие об этих «магдебургских полушариях», которые не могли разорвать двенадцать лошадей, быстро облетело всю Европу. Изучив насос, построенный Герике для выкачивания воздуха из полушарий, Папен принялся создавать собственный, более совершенный насос и очень быстро добился успеха.

Стало ясно основное направление работы Папена. Он не производил ни одного исследования, не делал ни одного опыта ради самого опыта. В каждом новом открытии Папен видел пока еще скрытую возможность его практического применения. Так, например, уже работая над своими первыми насосами, он мечтал о том, что, может быть, ему удастся таким путем создать машину, производящую полезную работу. Для этого он хотел использовать давление атмосферы. Он считал, что машина сможет поднимать тяжести, выкачивать воду…

Из опытов Торричелли, гениального ученика Галилея, из опытов Герике и Бойля, из наблюдений Гюйгенса и собственных исследований Папен уже знал, что воздух, окружающий землю, давит на нее с большой силой. Человеческое тело, например, испытывает такое давление, что, если бы оно не встретило изнутри противодействия такой же силы, человек был бы раздавлен в лепешку. Ведь стоило Герике удалить воздух из своих первых полушарий - и они были сплющены атмосферой, так как оказались недостаточно прочными. Торричелли с полной очевидностью доказал, что такое давление испытывает всякое тело. Он научился измерять это давление, а Папен был уверен, что можно научиться и управлять им. Для этого, по мысли Папена, нужно уничтожить противодавление, которое воздух оказывает самому себе. Иными словами, нужно научиться создавать пустоту. Тогда можно будет использовать огромную энергию, заключенную в атмосфере и пропадающую пока совершенно напрасно. Папену казалось, что добиться этого несложно.

Но действительность опровергла мнение Папена. Пришлось потратить два года на кропотливые опыты, прежде чем он мог прийти к сколько-нибудь удовлетворительным результатам. Описание своих работ Папен опубликовал в статье под названием «О новом опыте над безвоздушным пространством». Это было первым выступлением молодого ученого в печати. О нем узнал научный мир. Его работы обратили на себя внимание и заслужили похвалы естествоиспытателей новой школы. Научные связи Папена значительно расширились: он стал переписываться со многими учеными. В переписку с ним вступил сам Лейбниц. Этот замечательный ученый и философ приобрел к тому времени мировую славу. К мнению Лейбница очень прислушивались, и то обстоятельство, что он избрал своим корреспондентом Папена, сильно подняло авторитет Дени.

В самый разгар работ Дени над воздушным насосом, когда он искал наилучшие формы прибора, Лейбниц подал ему мысль использовать систему, ставшую потом известной всему миру под именем «поршня и цилиндра». Папен сразу оценил эту блестящую идею. Он немедленно бросил все остальное и принялся за осуществление такого прибора.

Он взял вертикальный пустотелый цилиндр B, закрытый снизу, и второй цилиндр A, внешний диаметр которого был равен внутреннему диаметру цилиндра B. При попытке вдвинуть второй цилиндр в первый Папен увидел, что это очень трудно, что нужно приложить большое усилие, чтобы продвинуть его хоть немножко. Находящийся в первом цилиндре воздух сопротивлялся движению поршня. Этот поршень как бы плавал на поверхности воздуха, заключенного в цилиндре. Но как только Папен открыл кран, поршень стал опускаться. Доведя его до дна цилиндра и закрыв кран, Папен убедился, что теперь поршень очень трудно вытащить обратно. Наружный воздух давил на него с огромной силой. И только когда Папен снова открыл кран, давление над поршнем и под ним уравновесилось, и поршень удалось свободно вынуть.

Проделав этот опыт, Папен стал обдумывать, как же использовать построенный им прибор. Он хотел заставить атмосферное давление работать. Вскоре он придумал приспособление, состоявшее из блоков, шнура и нескольких гирь. Перекинув шнур через блоки и прикрепив его конец к поршню A, Папен стал выкачивать из цилиндра воздух. И как же обрадовался он, когда увидел, что с удалением воздуха поршень опускается и тянет за собою шнур! На шнуре стали подниматься гири. Нужная Папену схема была найдена.

Следующей его задачей было отыскать способ быстро удалить воздух из-под поршня. Он понимал, что его аппарат может иметь практический смысл как машина для поднимания грузов только при условии, что движения поршня вверх и вниз будут чередоваться быстро.

Очень много времени ушло на попытки усовершенствовать воздушный насос, но Папену так и не удалось добиться сколько-нибудь удовлетворительных результатов. Выкачивание воздуха из-под поршня производилось очень медленно. Потеряв надежду повысить таким способом скорость поднятия груза, изобретатель пустился на хитрость. Он решил, что в случае надобности можно будет пустить в ход несколько таких машин и зацеплять ими груз по очереди. А чтобы каждая машина в отдельности быстро поднимала груз, он устроил наверху цилиндра особое приспособление. В своем верхнем положении поршень задерживался задвижкой. Воздух выкачивался из цилиндра, под поршнем образовывалось разрежение, а он все-таки оставался наверху. Когда воздух был, по мнению Папена, выкачан весь, изобретатель вынимал задвижку. Под давлением атмосферы поршень, не испытывающий сопротивления воздуха изнутри цилиндра, стремительно падал, и груз быстро поднимался. Цель Папена была достигнута, и он с гордостью продемонстрировал свое изобретение Гюйгенсу, от которого до того скрывал свои опыты.

Академик пришел в восторг от выдумки помощника. Он сбросил камзол и стал возиться с прибором. Раз за разом выдергивалась задвижка, поршень падал, и гири устремлялись кверху. Ученые радовались, как дети. Было решено немедленно приступить к постройке подобного аппарата больших размеров. Папен думал, что может торжествовать победу над Гюйгенсом, - ведь голландец мог теперь убедиться в том, что научное открытие, сделанное в его же лаборатории с чисто научными целями, можно использовать и на практике! Папену уже рисовались самые заманчивые картины. Он представлял себе, как на строительных работах рабочие, вместо того чтобы таскать камни и доски на спинах, будут поднимать их подобными машинами; он уже подумывал об устройстве «атмосферического» копра для забивки свай.

Гюйгенсу ничего не оставалось, как согласиться с необходимостью приступить к постройке большой машины, чтобы показать ее ученым и придворным.

Работа закипела.

 

Неожиданное разочарование и новые идеи

Постройка аппарата подвигалась гораздо медленнее, чем рассчитывал Папен. Изготовлять отдельные части было очень трудно. Ведь для того, чтобы заставить наружный воздух вгонять давлением поршень в цилиндр, нужно очень плотно пригнать поршень к стенкам цилиндра. Воздух не должен просачиваться между поршнем и цилиндром. А это оказалось очень нелегким делом. В те времена еще не умели делать таких точных отливок, чтобы форма поршня была вполне правильной. Не было станков, на которых можно было точно обработать поверхность поршня и цилиндра. Их приходилось подгонять от руки.

Все время, пока производились эти работы, Папен ходил озабоченный и злой. Трудно было узнать его в похудевшем, длинном человеке, всегда выпачканном в копоти, со следами формовочной земли на платье, с руками, покрытыми ожогами и ссадинами.

Несмотря на участие Папена во всех работах, несмотря на все старания мастеров, дело не ладилось. Когда же наконец поршень был вполне точно пригнан к цилиндру и между их стенками не оставалось никакого зазора, обнаружился другой недостаток устройства: поршень так сильно терся о стенки цилиндра, что давление атмосферы не могло его опустить. Стоило поршню немного перекоситься, как он совсем застревал, и нужно было потратить много усилий, чтобы вытащить его обратно.

Папену ничего не оставалось, как сознательно увеличить зазор между стенками цилиндра и поршнем. И тут случилось то, чего с самого начала боялся Папен: воздух стал просачиваться и очень слабо давил на поверхность поршня. Двигатель утратил мощность и никуда не годился.

Папен понял, что до тех пор, пока мастера будут так беспомощны, нельзя и думать о постройке сложных аппаратов и машин. Только маленькие лабораторные приборы могли действовать. Папену казалось, что создавшееся положение служит лишь доказательством того, о чем в свое время он говорил Гюйгенсу: наука должна прийти на помощь практике во всех областях!

Разве наука не лишает себя возможности осуществлять свои замыслы тем, что не уделяет внимания вопросам обработки металла и дерева? Было ясно, что до тех пор, пока ученые не помогут мастеровым добиться большой точности в изготовлении частей машин, они не смогут осуществить на практике многих открытий и изобретений.

Гюйгенс, довольно спокойно отнесшийся к неудаче с машиной, считал положение вполне естественным. Он вовсе не собирался изменять свой взгляд на науку, считая, что удел ученых - лаборатория и кабинет; ученому нет никакой надобности идти в закопченные мастерские. Пусть мастеровой люд сам решает свои задачи, а когда решит - придет и скажет, что готов выполнять заказы ученых.

Однажды, обсуждая этот вопрос с Гюйгенсом, Папен сказал:

- Мы находимся в заколдованном круге. Чтобы построить машины, могущие использовать скрытые силы природы, нужно иметь станки, а чтобы приводить в движение станки, нужно иметь сильные машины. Взгляните на гениальную идею Лейбница: поршень, движущийся в цилиндре. Этим можно покорить атмосферу. Но что делать, когда мы не умеем построить поршень и цилиндр? Чтобы овладеть атмосферой, нужно их построить, а чтобы их построить, нужно овладеть атмосферой. Разве это не заколдованный круг?

Гюйгенс беспечно ответил:

- Дело обстоит совсем не так плохо. Нет надобности ломать себе голову над такими сложными проблемами. Предоставьте это философам, имеющим право всю жизнь думать и ничего не придумывать. Пусть они попробуют на этот раз сочетать науку с жизнью.

- Вы неправы. В сочетании изобретения с нуждами современников и состоит задача изобретателя. Что пользы в моем изобретении, если оно не нужно современникам? Если осуществление идеи невозможно - значит, идея неверна. Вероятно, я должен искать иное решение вопроса о двигателе, работающем воздухом. По-видимому, мое решение недостаточно просто или, наоборот, оно еще недостаточно совершенно. Хотя совершенство и простота - не одно ли это и то же?

- Я думаю, ваша идея верна. Воздух, выкачанный из-под поршня, позволит атмосфере двигать этот поршень с огромной силой. Дело в деталях, а они рано или поздно будут придуманы.

- Но я теперь сомневаюсь в самой идее. Выкачивать воздух! Разве это не чепуха? Наружный воздух над поршнем, видите ли, должен подождать, пока господин Папен кончит возиться со своим насосом. Конечно, это чепуха! Удалите воздух мгновенно, и поршень устремится вниз. Тут ему не помешают никакие щели. Разве это не задача, достойная ученых: удалить воздух из цилиндра в одно мгновение? Вот вам вопрос, поставленный перед наукой самой жизнью.

Гюйгенс пришел в раздражение:

- Жизнь не может ставить науке задачи! Наука выше жизни!

Папен понимал, что его собеседник неправ, но не находил убедительных возражений.

Раздражение Гюйгенса росло под влиянием упрямства ученика. Папену не хотелось ссориться со своим учителем, и, уверенный в своей правоте, он замолчал и пошел спать. Но, едва уснув, Папен почувствовал, что кто-то трясет его за плечо:

- Эй, эй, поднимайтесь!

Раскрыв глаза, Папен увидел Гюйгенса. По лицу ученого он понял, что случилось нечто необычайное. Да и костюм Гюйгенса был настолько непривычным, что заставил Папена вскочить. Он еще никогда не видел франтоватого голландца в таком виде: на нем не было ничего, кроме короткой рубашки и нарядных ночных туфель с большими серебряными пряжками. Видимо, что-то важное помешало Гюйгенсу одеться, а может быть, наоборот, совсем раздеться, ложась в постель.

Академик потащил Папена в свою комнату. И тут, в спальне ученого, Папен понял причину его странного наряда: по-видимому, перед сном Гюйгенсу пришла в голову какая-то идея, и он решил ее немедленно изобразить. Одна простыня, смятая и исчерченная углем, валялась на полу, другая, тщательно разложенная на столе, тоже была покрыта угольными рисунками. Тут же были наскоро сделаны какие-то вычисления.

Гюйгенс схватил большую подушку в тонкой полотняной наволочке и положил ее себе на колени.

- Смотрите, - сказал он, принимаясь рисовать. - Вот ваш цилиндр. В отличие от прежней машины, днище его будет съемным. В верхней части цилиндра, там, где начинается движение поршня, имеется отверстие, или окно. Вот и все устройство. Как оно действует? Отвинчиваем дно цилиндра, кладем на него порох и ставим на место. Обыкновенным фитилем, как в пушке, воспламеняем порох. Взрыв подбрасывает поршень кверху, и там он задерживается упором. Как только поршень в своем движении дошел до окна, пороховые газы устремляются в это окно. Вскоре внутри цилиндра образуется разрежение по сравнению с наружной атмосферой. Тогда под давлением атмосферы поршень начинает опускаться и закрывает окно. Дальше он движется потому, что на него продолжает давить атмосфера, а внизу, под ним, - разреженное пространство. Благодаря такому устройству мы не только достигаем мгновенного разрежения под поршнем, но еще и подбрасываем его вверх. Как только поршень опустился, произведя нужную нам работу, мы снова отвинчиваем дно цилиндра и закладываем новый пороховой заряд. Как вам нравится такая идея?

Папен был в восторге.

- Вот видите, - воскликнул он, - вы сами пришли на помощь жизни!

- Очень мне нужна ваша жизнь! - снова рассердился Гюйгенс. - Я думал только о пользе науки. Убирайтесь спать!

Но Папен не ложился в эту ночь, да и несколько последующих ночей едва касался подушки. Он с воодушевлением работал над чертежами новой пороховой машины.

И снова наступило горячее время. До поры до времени ученые держали свои начинания в секрете друг от друга. Пусть сначала выяснится с полной очевидностью, что машина будет работать и не окажется таким же мифом, как первое изобретение Папена.

Дени с жаром давал мастерам новые задания. Явились литейщики, кузнецы и механики. Они чесали затылки, выслушивая невероятные заказы. А ученый был неумолим и ни на йоту не желал менять свои требования. Он хотел, чтобы части новой машины были сделаны не только чрезвычайно прочно, но и с точностью, какой еще никто и никогда с мастеров не спрашивал.

Бо?льшую часть дня он сам проводил в мастерских, во все совал нос, всем давал советы, во всякой работе хотел принять участие.

Солнце еще не успевало подняться над высокими крышами Парижа, а Папен уже являлся в литейную или кузницу. Не ожидая прихода хозяина мастерской, он расталкивал спавших вповалку тут же, на дворе, рабочих. И при этом не замечал, что люди, чьими руками воплощалась в жизнь его идея, спят на сырой земле, под открытым небом, прикрываются каким-то тряпьем или рогожей, а вместо подушки подкладывают под голову свои огрубевшие, жесткие ладони.

Нет, Папен и не задумывался над печальным положением рабочих. Его не интересовало, что у большинства из них остались в полуразрушенных деревнях голодные семьи, что их земли, из поколения в поколение поливавшиеся трудовым по?том, отобраны помещиками. Папена не заботило и то, что эти люди, пришедшие в город в поисках заработка, не находили здесь ничего, кроме голода и каторжного труда, и у них не было даже надежд на то, что когда-нибудь они перестанут быть безжалостно эксплуатируемыми рабами.

Члены ремесленных цехов и владельцы мастерских никогда не приняли бы в свое сословие этих «пришлых», не позволили бы им заняться ремеслом, составлявшим привилегию того или иного цеха. И несчастные были обречены на голод, на рабское подчинение своим хозяевам…

Все это не занимало мыслей Папена.

Разбуженные пинками, рабочие поднимались, как поднимаются животные, не успевшие отдохнуть после длинного перехода: сперва на коленки, потом, с усилием, на ноги. Их лица были зелены от постоянного пребывания в литейных и кузницах, щеки ввалились от недоедания, в глубоких морщинах залегли несмываемые следы сажи и металлической пыли. Из глубоких глазниц сверкали воспаленные, недобрые глаза затравленных и обозленных существ. А руки!.. Можно ли было назвать руками эти черные кулаки с ревматическими узлами на суставах, с незалеченными язвами ожогов?..

И вот, созданные каторжным трудом этих рабочих, к изобретателю стали поступать части его аппарата. Вооружившись циркулем и линейкой, он измерял их, сверяя со своими чертежами, и при малейшей неточности, при ничтожном отклонении от заданных размеров безжалостно браковал. Неточность выводила его из себя. Он кричал на хозяев мастерских, грозя пустить их по миру. Хозяева, в свою очередь, ругали мастеров, а мастера, которых хозяева штрафовали за плохую работу, в озлоблении били рабочих.

Еще хуже было, когда доходило до отделки отлитых или выкованных частей. Папен требовал, чтобы части были отделаны с точностью и чистотой ювелирных изделий. Вооружившись лупой, он придирался к малейшей шероховатости. Он рассматривал каждый болтик так, точно это было украшение для королевского камзола, а не часть машины.

В то время мастера еще были уверены, что точности и чистоты отделки требуют только две отрасли: производство украшений для высоких особ и морских приборов. В иных случаях от них не требовалось ни большой точности, ни изящества. Владельцы мастерских считали требования Папена пустыми придирками, капризом ученого. Не в первый раз им приходилось выполнять заказы академии, но еще никогда академики не вводили их в такие убытки и не доставляли столько хлопот.

Выведенные из терпения хозяева мастерских решили пожаловаться Гюйгенсу на его сумасбродного помощника. К их удивлению, голландец, обычно такой сговорчивый и вежливый, немилосердно раскричался. Он пригрозил пожаловаться самому Кольберу, если работы не будут выполнены.

Хозяева ушли ни с чем и, раздосадованные, решили по-своему отделаться от этих невыгодных заказов: они перестали платить рабочим за то время, когда те возились над переделками деталей для Папена.

Папен не знал об этом решении - в эти дни он ненадолго отлучился из Парижа. Не знал он и того, что, говоря с рабочими, хозяева свалили вину за свое беззаконие на него, Папена, который их якобы разорил.

 

О том, к чему привела кратковременная отлучка героя

Был прозрачный весенний полдень. Крыши Парижа горели ярким багрянцем. В те далекие дни черепица крыш еще не была закопчена сажей из многочисленных фабричных труб и клубы дыма не скрывали от взоров парижан яркого голубого неба.

На вершине холма Монмартр, находившегося еще за пределами города, сидя в харчевне, у распахнутого окошка, Папен любовался панорамой города. Улицы паутиной разбегались от нескольких узлов, самым крупным из которых был Лувр. Он словно отталкивал своей каменной спиной от Сены северные кварталы, где исстари гнездилась городская беднота.

Папен задумался. Он представлял себе, что? сейчас делается в одном из этих ремесленных кварталов. На широком дворе шум и суета. Несмотря на свежесть весеннего воздуха, люди покрыты обильным по?том. Их лица прозрачно-желты, глаза лихорадочно возбуждены. Обнаженные до пояса тела покрыты копотью и грязью. Люди склонились над земляной формой, в которую из ковша льется мечущая искры струя расплавленной бронзы. Согнувшись под тяжестью ковшей, они один за другим подходят к форме и льют в нее огненный металл.

Отливается последняя и самая большая часть порохового двигателя - цилиндр. Все мелочи уже готовы. Работы приближаются к завершению. Скоро кончится вся эта кутерьма с рабочими и мастерскими, и можно будет спокойно заняться сборкой аппарата, опытами над ним.

При этой мысли Папен возбужденно передернул плечами и постучал по столу:

- Эй, хозяин, коня!

Через несколько минут взнузданная лошадь стояла у крыльца. Папен вскочил в седло. Вздымая копытами клубы пыли, конь с места взял рысью.

Папен спешил в Париж. Он хотел застать последние работы литейщиков, чтобы самому присмотреть за ними. Ему так не терпелось поскорей попасть в мастерскую, что он даже не заглянул домой и, как был, в дорожном платье, со шпагой на боку, въехал во двор литейного заведения. В глаза сразу бросилось необычное оживление. Среди литейщиков Папен увидел многих подмастерьев, не имевших никакого отношения к этой мастерской. Никто не работал. Одни лежали, растянувшись на земле, другие разговаривали, собравшись в группы. Со всех сторон слышались крики и споры. Как только Папен появился в воротах, навстречу ему бросился хозяин. У него было испуганное лицо.

- Не ладится с отливкой? - недовольно спросил Папен вместо приветствия.

- Какая там отливка, сударь!

- Так в чем же дело, говорите!

- Ах, сударь, они… они…

Хозяин заикался, придумывая, что бы соврать. Видя, что от него ничего не добьешься, Папен соскочил с коня и подбежал к рабочим. Разговоры стихли, и отдельные кучки людей слились в толпу. Вперед вышел высокий худой старик в кожаном фартуке кузнеца.

Ученый и кузнец остановились друг против друга. Они были хорошо знакомы - не один день провели рядом в мастерской за изготовлением частей пороховой машины. Папен видел, что старик крайне взволнован и хочет что-то объяснить. Но работа у наковальни не научила кузнеца быстро складывать речи, ему нужно было собраться с мыслями. Не дав ему опомниться, Папен резко бросил:

- Кто вам позволил бросить работу? И зачем вы здесь собрались?

- Работа, ваша милость, нам не по нутру. Мы не хотим делать эту машину, пока нам…

Кузнец хотел объяснить, что им никто не платит за работу, что хозяева сами предложили рабочим объясниться с Папеном. Но, прежде чем кузнец успел сказать это, он увидел перед собой взбешенное лицо ученого, и голова его дернулась от удара Дени.

- Я заставлю вас работать, несчастные бунтовщики!.

- Ребята, бьют! - закричал кузнец, выхватывая из-за пояса молоток.

Толпа, как по сигналу, бросилась на Папена. Двое бежавших впереди упали на землю вслед за старым кузнецом, принявшим на себя первый удар. Ученый отступал к дому хозяина, в глубину двора. Ему оставалось пройти еще довольно большое расстояние, когда он увидел, что часть рабочих отделилась от толпы, намереваясь отрезать ему отступление. Мгновенно оценив положение, он выдернул шпагу, швырнул ее под ноги ближайшему из преследователей и со всех ног бросился к дому.

Благодаря неожиданности маневра Папен сразу получил преимущество в добрый десяток шагов. Он уже думал, что благополучно доберется до крыльца, когда вслед ему полетели камни и инструменты.

Молоток, брошенный чьей-то сильной и меткой рукой, со свистом проре?зал воздух. Получив удар между лопаток, Папен упал. У него хватило еще сил, чтобы, стиснув зубы, вползти на крыльцо. Но в тот самый момент, когда он уже уцепился за створку двери, она плотно закрылась: ее поспешно замкнул хозяин. По его мнению, это был самый верный способ раз и навсегда разделаться с назойливым заказчиком.

Хозяин литейной недаром был деятельным членом цеха, и недаром он участвовал в заговоре предпринимателей, натравивших рабочих на Папена. Он знал, что делает. Теперь он был уверен, что песенка Папена спета. Желая собственными глазами убедиться в том, как толпа рассвирепевших подмастерьев будет разделываться с Дени, хозяин прильнул к дверному окошечку, забранному толстой решеткой. Но, к своему удивлению и даже ужасу, вместо сцены расправы с ученым он увидел, что смятение охватило рабочих. В ворота литейного двора с обнаженными палашами ворвался отряд конной стражи. Рубя и давя подмастерьев, всадники оттеснили толпу в дальний угол двора.

После минутного колебания хозяин открыл дверь и втащил бесчувственного Папена в прихожую, а сам выскочил на двор, крича что было сил:

- Бейте, бейте бунтовщиков! Они хотели убить господина Папена. Если бы я его не спас, эти звери растерзали бы его.

Через час бунтовщики, связанные попарно и окруженные надежным конвоем, двигались к тюрьме. А хозяин, потчуя вином начальника стражи, бойко врал о том, как избавил Папена от смерти.

Прошло немало дней, прежде чем Папен оправился от полученных побоев. Первое, с чем он обратился к навестившему его Гюйгенсу, был вопрос: в каком положении находится постройка двигателя? К крайнему огорчению Папена, выяснилось, что с того дня, как он слег, дело не двинулось ни на шаг. Дени горячо упрекал своего друга, но Гюйгенс только беспечно смеялся:

- Не стоит думать о таких пустяках! Бунтовщики уже получили свое. Каждый из них сможет теперь на каторжных галерах понять, что работа над нашей машиной была приятным развлечением. Дайте только срок, я возьмусь за это дело. Хозяева мастерских на карачках приползут выпрашивать разрешение изготовить наш аппарат. Дайте мне только добраться до этого дела.

И действительно, вскоре была получена бумага от первого министра. Кольбер именем короля приказывал всем и каждому выполнять поручения академика Гюйгенса. Аппарат будет использован для устройства насосов в саду Версаля. Король пожелал разводить форель в версальских прудах, а для этого нужно поднять воду из Сены. Без мощных насосов, таких, каких еще не знали инженеры того времени, ничего не выйдет…

Сооружение насосов Кольбер поручил Гюйгенсу и Папену. Одновременно первый министр пересылал королевский указ о назначении Папена членом Королевской академии и о выплате новому академику из казны постоянного жалованья.

Такой оборот дела окрылил Папена.

Больной, весь в повязках и пластырях, новый академик опять руководил постройкой двигателя. Теперь его заказы выполнялись немедленно и с особенным старанием. Имя всесильного министра сделало покорными самых строптивых цеховщиков. Никому не хотелось отправляться на галеры. Скоро все части были готовы, и машину собрали. Изобретатели надеялись, что в самом недалеком будущем они покажут ученому Парижу свою машину в действии. И, не откладывая, приступили к первому опыту.

Опыт происходил в сарае при королевской библиотеке. Как некогда старый интендант Папен сидел в Блуа на кресле, наблюдая за опытами сына, так теперь приковылявший на костылях Дени сам сидел на табурете и внимательно следил за приготовлениями.

Гюйгенс собственноручно отмерил пороховой заряд и заложил его в цилиндр. Днище тщательно привинтили. К шнуру, пропущенному через блок в потолке, прикрепили гири. Гирь было так много, что они цепочкой лежали на полу. По тому, сколько из них поднимется с пола при опускании поршня, можно будет судить о силе машины.

Гюйгенс зажег фитиль и побежал к гирям, чтобы наблюдать за их подъемом. Но не успел он сделать и двух шагов, как раздался страшный треск. На глазах у зрителей поршень взлетел над цилиндром. Вместе с ним поднялись все приспособления и гири. На головы зрителей посыпалась черепица разбитой крыши.

Папен получил сильный удар в голову, лишился чувств и упал с табурета. Он уже не слышал, как поршень машины после удара в крышу упал на плиты пола и разбился вдребезги.

Опыт был окончен. Поднятый силой взрыва поршень сорвал все задвижки, которые должны были задержать его на верху цилиндра. По-видимому, Гюйгенс отмерил слишком большой заряд.

Двигатель был разрушен.

Папен снова слег.

Лежа в постели, Дени пытался давать указания, как усовершенствовать двигатель. Под его руководством были изготовлены чертежи нового цилиндра, который сильно отличался от прежнего. Вместо окна для выпуска пороховых газов, сделанного в боковой стенке цилиндра, был устроен клапан в самом поршне. Клапан этот мог выпускать из цилиндра наружу газы, не впуская при этом обратно атмосферный воздух. Это обеспечивало разрежение внутри цилиндра после взрыва.

Но если Папену было под силу руководить изготовлением чертежа, то работу по постройке двигателя Гюйгенсу пришлось взять на себя. А он не чувствовал особой склонности к тому, чтобы бродить по грязным мастерским и пачкать кружевные манжеты в литейных и кузницах. Гюйгенс пользовался всяким предлогом, чтобы увильнуть от этого и заняться чем-нибудь более подходящим для академика. И, если бы Кольбер время от времени не справлялся о ходе работ, Гюйгенс, вероятно, совсем забросил бы это дело до выздоровления Папена.

Дени и самому было ясно, что, пока он не встанет, двигатель не будет построен. Он готов был на костылях идти в мастерские. Но он был еще слишком слаб…

А Гюйгенс увлекся теперь теорией света. Постройка двигателя стала для него докучливой обязанностью, всего лишь средством для добывания денег при дворе. И потому, когда однажды вместо очередного напоминания о насосах из министерской канцелярии пришло приглашение собираться в путь, голландец с облегчением вздохнул.

Людовик Четырнадцатый отправлялся в очередное путешествие. Он любил посещать театр военных действий после того, как закончатся битвы. Он приезжал в области, недавно занятые его войсками, и для придворных это бывало настоящим праздником. Они могли вести жизнь еще более веселую, чем та, какую вели в Версале. Такие поездки устраивались частенько. Король разорил свою страну непрерывными войнами и неумеренной роскошью. За время его долгого царствования редкий год обходился без войны. Морские и сухопутные сражения непрерывно чередовались. То на немецкой границе, то на испанской, то на итальянской дрались армии короля. Королевский флот боролся с английскими и испанскими эскадрами….

Поводом для очередной королевской увеселительной поездки было занятие французскими войсками Лотарингии. Король пожелал осмотреть свои новые владения. Это путешествие обещало быть особенно пышным: Лотарингия - лакомый кусок для Короля Солнца!

Разъезжавший обычно в сопровождении генералов, министров и придворных дам, Людовик на этот раз приказал везти с собой целый штат поэтов, астрологов и ученых.

В число приглашенных попал также и Христиан ван Гюйгенс.

 

Назидательные беседы кардинала о религии и науке

Папен оказался в трудном положении. Сначала болезнь не позволяла ему наблюдать за работой; когда же он встал с постели, то увидел, что мастера снова ничего не делают, - все забыли про двигатель. Не только короля и Кольбера, но даже Гюйгенса в Париже не было. Некому было припугнуть мастеров. Да и про самую машину, про версальские пруды и разведение форели уже успели забыты Эту королевскую затею, по-видимому, сменили новые…

И все же, несмотря на равнодушие академической канцелярии и хозяев мастерских, Папен с его энергией и страстным желанием осуществить изобретение, вероятно, преодолел бы все препятствия, если бы сам не испортил дело.

На беду, единственным влиятельным сановником, оставшимся в Париже в то время, был кардинал. И Папену пришла несчастливая мысль обратиться за помощью именно к нему.

Все последние годы жизни Папена в Париже протекали в лабораториях академии. Увлеченный своими исследованиями, он совершенно не замечал того, что творится вокруг. Уже давно миновало время, когда его единоверцы-гугеноты были такими же полноправными подданными французского короля, как католики. И хотя официально еще ничего не было сказано об отмене свободы протестантского исповедания, но протестанты стали подвергаться все большим и большим гонениям. Всем заправляла кучка придворных католиков во главе с полоумной ханжой маркизой де Ментенон, помыкавшей стареющим королем.

Маркиза всеми средствами добивалась того, чтобы католичество стало единственной религией во Франции. У протестантов отбирали государственные должности. Купцов-гугенотов всячески притесняли. В провинции, подальше от глаз иностранных послов, католические чиновники отнимали у гугенотов детей и насильно отдавали их в монастыри под надзор католических монахов. Крестьян-протестантов разоряли, назначая на постои в их деревни драгунские полки. Королевские драгуны никогда не отличались скромностью, а зная, зачем их привели, окончательно распоясывались и не оставляли в несчастных деревнях камня на камне. Когда же с ограбленных крестьян нечего было взять, они переходили к мызам и к замкам гугенотов-помещиков.

Никакие жалобы не помогали. Власти оставались глухи к воплям пострадавших.

Папен и не знал, что, принадлежа к протестантской церкви, сам находится в постоянной опасности. Он не знал, что остался академиком только благодаря постоянному заступничеству Кольбера.

В такое-то неподходящее время ему и пришло в голову обратиться за помощью к кардиналу - одному из главных подстрекателей фанатической борьбы с гугенотами.

Кардинал очень любезно принял Папена, но мягкость эта была мягкостью кота, играющего с мышью. Кардинал долго расспрашивал Папена о его работах, хвалил его замыслы и даже обещал ему полную поддержку. И только когда обрадованный Папен от души поблагодарил прелата и собрался уходить, тот вкрадчиво спросил:

- А скажите, сын мой, раскаялись ли вы уже в своем заблуждении? Поняли ли вы необходимость вернуться в лоно католической церкви - единственной истинно христианской церкви, возглавляемой наместником святого Петра?

- Монсиньор, - сказал удивленный Папен, - я не понимаю, какое отношение имеет мое вероисповедание к работам, о которых я вам говорил.

- Сын мой, я должен вам сказать прямо: ни о каких работах вы не сможете и думать, пока не откажетесь от реформатства. Франция больше не хочет иметь ничего общего с еретической наукой.

- Я не могу этому верить. Наука остается наукой, кто бы ее ни двигал.

- Мы иного мнения на этот счет.

- Вы заблуждаетесь, отец мой. И я докажу вам это!

- Вы мне докажете? - Кардинал от души рассмеялся. - Как же вы намерены это сделать?

- Я пойду к королю.

- Но король на театре войны. Вы это знаете.

- Он вернется.

Забыв свой высокий сан, кардинал свистнул:

- Ну, один господь бог знает, сумеете ли вы его дождаться… - И, подумав минуту после этой загадочной фразы, добавил: - Я уверен, что, даже если бы его величество появился здесь сегодня, вы все равно не смогли бы его увидеть. Мой отеческий совет - посидеть смирно, подумать и как можно скорее прийти к нам с чистосердечным раскаянием. Зная, что заблуждения переданы вам по наследству, мы не стали бы на вас сердиться и приняли бы вас в лоно истинной папской церкви.

- И тогда?

- О, тогда другой разговор! Перед вами раскрылись бы все двери, вы могли бы свободно работать. Я полагаю, что и король нашел бы тогда минуту для беседы с вами.

Папен задумался. Он не был фанатиком, но вера в бога, укрепленная в нем с детства, все же была тверда. Ему не раз приходилось убеждаться в крайней нетерпимости и жестокости католической церкви. Он много слышал о том, что творится за стенами монастырей и епископских кабинетов. Он знал, что за внешней пышностью и смирением скрываются позорные дела монахов. Еще в годы пребывания в университете Папен видел и понимал, что церковь мешает развитию наук. Но ему казалось, что та молодая ветвь христианства, к которой принадлежала его семья - реформатство, - лучше и чище католицизма. Папен не отдавал себе отчета в том, что реформатская церковь преследует те же цели, что и католическая: примирять обездоленных тружеников с существующим порядком и утверждать над ними власть королей, помещиков и купцов. Наивно веря в чистоту протестантской религии, он и думать не мог о том, что ради карьеры, даже ради любимой науки, сумеет изменить своей вере.

- Кем бы я ни был, протестантом или католиком, - подняв голову, дерзко заговорил он, - я должен работать и буду работать до последнего дня! Вы советуете мне сидеть смирно и чего-то ждать. Но это невозможно. Моя голова разрывается от новых идей!

- Ваши идеи вредны, сын мой!

- Напротив, они нужны Франции, монсиньор. Вы сами знаете все выгоды, какие сулит стране применение моей машины. С ее помощью можно будет удесятерить мощь производства. Станки будут приводиться в движение без помощи рек и ветра, без участия человеческих мускулов.

- Реки и ветры созданы господом богом на потребу истинным детям Христовым. Нет никаких оснований отказываться от пользования ими, - наставительно сказал кардинал. - Не вам менять порядок, введенный небом. Ваши разговоры принимают вредное направление, я не хочу их слушать!

- Может быть, святой отец, вас убедят другие доводы? Нынешних владельцев мастерских моя машина сделает вдвое, втрое богаче. Она даст возможность открыть заведения тем, кто сейчас о них и мечтать не может! Вся Франция покроется мастерскими, производящими самые нужные и изящные предметы. Народ станет вдвое богаче.

- Вы хотите устроить мастерские в каждой деревушке? Нечего сказать, хорошее дело! Вы забыли, что привилегии на производство того или иного товара выдаются его величеством королем. Никто не смеет их нарушать! Вы забыли, наконец, что королю принадлежат крупнейшие мастерские в стране. Шестьсот пар рук заняты в королевских зеркальных мастерских, да и в Аббевиле у короля работает более тысячи человек. И вы хотите соперничать с этими заведениями, хотите создать лишние хлопоты его величеству?

- Но подумайте, монсиньор, сколько рук освободится!..

- Господь знал, кому какую работу дать.

- Но если и дальше рассчитывать только на силу человеческих мускулов, то не хватит рук и для королевских мануфактур.

- Мы ввезли в этом году рабов из Африки на миллион ливров. Если нужно будет, мы ввезем и на два миллиона, но потакать вашим вредным выдумкам не станем. Вы еретик, сударь!

Слово, произнесенное кардиналом, было страшно. Папен знал, что? может случиться с человеком, которого так называли. Но он сделал последнюю попытку:

- Монсиньор, неужели Папен-католик нужнее Франции, чем Папен-ученый?

- Святая церковь не знает ни ученых, ни неучей. Для нее существуют только верные дети Христовы и гнусные еретики. Понимаете, сударь: еретики, с которыми церковь борется и которых она будет уничтожать!

Последние слова кардинал сердито выкрикнул. Он дернул за шнурок звонка и приказал вошедшему лакею:

- Проводите этого человека.

Папен понял, что с этого момента всякая официальная помощь для него потеряна, пока он не переменит веру. Но, решив быть твердым, он вышел от кардинала с высоко поднятой головой. Он наивно верил тому, что разумные и честные люди поддержат его, а там вернется король и все наладится: Людовик не сможет не понять интересов собственного государства!

 

Герой попадает в ловушку

Для Папена настали трудные времена. Происки церковников привели к тому, что ему был воспрещен доступ в академическую лабораторию. Пришлось начать работать в частной лаборатории Гюйгенса в помещении библиотеки. Но тут с театра военных действий пришло известие о том, что голландский физик покинул двор короля Людовика и навсегда уехал на родину.

Папен не знал истинной причины столь поспешного отъезда друга. Доходили разные слухи. Одни говорили, что голландец надерзил кому-то из новых любимцев короля, другие утверждали, что Кольбер, очень любивший и уважавший Гюйгенса, сам посоветовал ему поскорее уехать из Франции, так как знал, что рано или поздно католики погубят его, как протестанта.

Положение гугенотов становилось очень опасным. Дени видел это по себе. У него и без того было немного друзей в Париже, а теперь их вовсе не стало.

Знакомые католики захлопнули перед «еретиком» двери. Друзья-гугеноты, дрожавшие за собственную судьбу, боялись принимать опального ученого.

Папен, как бездомный, бродил по Парижу. Но, несмотря на неудачи, он был полон новых идей.

Сейчас он обдумывал возможность применения воздушного насоса для перекачки воды. Появилась мысль о замене пороха в двигательной машине Гюйгенса другим телом, которое могло бы расширяться и сжиматься. Папену во что бы то ни стало нужно было на опыте проверить возможность замены пороха парами воды. Он считал, что если в цилиндр налить воду и затем нагреть ее, то образующийся пар заставит поршень двигаться. Если после этого воду остудить, пар сгустится, осядет, и под поршнем образуется пустота. Атмосферный воздух, давя на поршень, заставит его опуститься, и машина будет производить полезную работу.

Но как и где проверить эту мысль на практике? У Папена не было ни лаборатории, ни мастерской, чтобы проделать даже самый простой опыт.

В свободные минуты, отдыхая от математических работ, которыми он стал усиленно заниматься, Папен читал газеты. При этом, по привитой ему Гюйгенсом привычке, он больше пользовался иностранными газетами, чем французскими. Из немецких, голландских, английских газет он узнавал не только о том, что делалось за границей, но и о жизни самой Франции. И он увидел ее совсем не такой, какой изображала французская печать. Все говорило о том, что близится день, когда жизнь гугенота во Франции станет невозможной.

Папен понял наконец, что дело не только в богословских спорах. Вопросы веры служили лишь благовидным прикрытием истинных противоречий между двумя лагерями, борющимися за власть во Франции. С одной стороны, это были аристократы, придворная знать, которой была выгодна сила абсолютной централизованной монархии; с другой - нарождающаяся буржуазия и часть земельного дворянства. Деспотическая власть короля связывала их, мешала буржуа свободно развивать торговую и ремесленную деятельность, а дворянам - укреплять и умножать земельные владения.

Во главе этого лагеря недовольных также стояла кучка аристократов, противников двора.

Первый лагерь - королевский, поддерживаемый всесильным духовенством, объявил себя борцом за единственно правоверную папскую католическую церковь и под ее знаменем боролся с недовольными, прикрывавшими свои выступления флагом «свободной протестантской церкви».

Приверженцы протестантской, или реформатской, церкви, последователи Кальвина, носили во Франции имя «гугенотов». Само собой разумеется, что масса гугенотов - несколько сот тысяч рядовых членов протестантских общин - искренне воображала, что борется за право молиться по-своему; она и не подозревала, что ее пламенная борьба «за веру» является лишь следствием борьбы за власть двух враждующих лагерей придворных.

Гугеноты, которые в силу своего протеста против существующего порядка собирали под свое знамя всех недовольных, и не подозревали, во имя чего, собственно, ведутся так называемые «гугенотские войны». Они не знали, что их аристократические вожаки - принцы и герцоги - боролись вовсе не за новую, свободную Францию, а мечтали о возвращении к старому, феодальному порядку. Им нужна была лишь независимость от короля и право эксплуатировать свои владения без вмешательства центральной королевской власти.

Понятно, обо всем этом в иностранных газетах, которые читал Папен, говорилось довольно туманно - ведь и они прикрывали свои нападки на королевскую Францию идеями протестантского вероисповедания. Зарубежные протестанты - немцы, голландцы и англичане, исконные враги Франции, - уверяли, что французский король угнетает гугенотов только за то, что они-де являются носителями новых идей, идей раскрепощения человеческой совести от ига папской церкви, а следовательно, и борцами за свободу знания, свободу мысли. Это было верно постольку, поскольку во Франции Людовика Четырнадцатого ни один писатель, поэт или ученый не мог сказать ни слова, если слово это не восхваляло блистательного Короля Солнца и окружающую его клику придворных. Всякая критика жестоко подавлялась, и не только авторы новых книг, но даже и их читатели заключались в тюрьму.

Обо всем этом Папен узнавал из заграничных газет, пока можно было их получать. Но скоро и этот источник более или менее правдивых сведений иссяк: ввоз «вольнодумных» изданий во Францию был воспрещен.

Папену оставалась только частная переписка. И именно в этот период он стал усиленно переписываться с Лейбницем. Дружески расположенный к Папену, философ охотно отвечал своему корреспонденту.

В этой переписке Папен искал поддержки. И он нашел ее. Он снова почувствовал себя сильным и энергичным. Ему снова захотелось работать, не теряя времени на ожидание приезда Людовика, на помощь которого он, несмотря ни на что, не переставал надеяться.

Как раз в это время Папену попалось на глаза извещение о диспуте, затеваемом иезуитским монахом отцом ле Гост. Этот почтенный патер собирался публично выступить с разработанными им теоретическими основами парусного дела и оснастки судов.

Папен отправился на диспут. Выслушав сообщение ле Госта, он пришел в ужас. Все «обоснование» парусного судоходства сводилось монахом к отысканию у отцов церкви текстов, которые хоть что-то говорили о парусах и кораблях. Эти-то беспомощные высказывания монах и назвал «основой парусного дела».

Папен не выдержал. Он выступил против монаха. Разгромив воображаемую «научность» доклада, он доказал слушателям, что монах решительно ничего не понимает в деле оснастки судов. Увлекшись, Папен перешел к собственным мыслям по поводу мореплавания и заявил собранию, что изобрел машину, которая заменит кораблям паруса. Новая машина будет одинаково быстро двигать суда и в ветер, и в штиль, и по течению, и против него.

Сначала Папена слушали внимательно, но, когда он заявил, что вместо больших и неудобных парусов на его корабле будут колеса с небольшими лопатками, публикой овладело веселье. Всем показалось смешным, что этот фантазер собирается ездить по воде на колесах.

Папена жестоко осмеяли.

Но этим дело не кончилось. Оскорбленный ле Гост и его друзья-монахи подхватили заявление Папена о «таинственной машине», действующей огнем. Они обвинили ученого в богохульстве, в оскорблении отцов церкви. По их словам, еще святой Николай благословил паруса - единственное средство привести судно в движение. Нигде в трудах отцов церкви не говорится ни о каких других силах, кроме силы ветра и течения, которые могут двигать корабли. Поэтому всякий, кто утверждает, что нашел в природе иные силы, действует не иначе, как по наущению дьявола.

Теперь враги Папена получили повод прямо обвинять его в преступлениях против веры. Это было в их руках сильным оружием в борьбе с гугенотом, за которого и заступиться-то было некому.

И поповская компания воспользовалась этим оружием. Очень скоро Папена потребовали в канцелярию кардинала, но на этот раз с ним беседовал не сам кардинал - он даже не вышел.

Папен стоял перед столом, за которым сидели чиновники в сутанах и записывали каждое его слово.

 

Последняя капля в чаше иезуитского терпения

Следствие затянулось. Папена не арестовали только потому, что кардинала не было в городе и монахи не знали, насколько круто можно обойтись с королевским академиком. Но его ни на минуту не оставляли в покое, преследовали мелкими интригами и часто вызывали на допросы.

Папен решил не сдаваться. Он упрямо продолжал работать, насколько позволяли условия. Как раз в это время по Парижу разнесся слух, что из Сабле приехал некий слесарь Бенье, утверждающий, будто им построены крылья, на которых может полететь человек. В доказательство Бенье собирался совершить полет с одного берега Сены на другой.

Одни отзывались о Бенье, как о жулике, приехавшем из провинции дурачить парижан. Другие, религиозно настроенные, полагали, что под грубым кафтаном мастерового скрывается какой-нибудь скромный, но просвещенный монах. Они полагали, что при содействии духа святого монах узнал, как вознесся на небеса Иисус Христос, и теперь желает облегчить верным сынам церкви путешествие на небо. Наконец, были и такие, что вообще боялись говорить открыто об изобретении Бенье. Ведь известно - подобные штуки творятся не иначе, как в уговоре с нечистым. Наживешь еще неприятности с церковью! А время было не такое, чтобы пренебрегать милостью монахов.

Слухи о Бенье, к тому времени уже сильно приукрашенные, дошли и до Папена. Угадав под шелухою сплетен зерно здравого смысла, он решил его откопать и добрался до самого Бенье.

Оказалось, что мастеровой действительно приехал из провинции и действительно изобрел летательный аппарат. Слесарь и впрямь собирался, на удивление зрителям, пролететь над Парижем, достигнув этим славы и богатства.

Бенье жил на задворках дешевого постоялого двора, где ему сдали полуразвалившийся сарай. Здесь Папен и увидел аппарат. Это было сооружение из веревок, палок и пластин, подвешенное к потолку. Тщательно осмотрев его. Папен пришел к выводу, что слесарь, прежде всего, не шарлатан и не дурак - малый знал, что делает. Бенье уверял, что, раскачивая палки с прикрепленными к ним пластинами, он получит нужную опору о воздух. При поднимании конца палки пластины будут складываться и не окажут сопротивления воздуху; при опускании они расправятся и, опираясь о воздух, создадут подъемную силу.

В принципе это было верно, но у Папена возникло другое сомнение: сможет ли человек, находясь в полете, орудовать этими палками и сохранять равновесие? Мягко, чтобы не обидеть изобретателя, Папен высказал ему свои соображения. Но Бенье и слышать ничего не хотел. Вместо ответа он привязал себя к палкам и, повиснув на них тут же, в сарае, показал Папену, как полетит. И здесь ученому стало окончательно ясно, что Бенье обрекает себя на осмеяние толпы. Он сделал попытку отговорить слесаря от полета, но тот был упрям. Он обратился к Папену с просьбой помочь ему осуществить мечту, которой жил уже несколько лет и помимо которой ничто для него не существовало.

Папен по себе знал, как тяжела для изобретателя невозможность испытать свой аппарат. У него не хватило сил отказать Бенье в просьбе. Он рассудил: в худшем случае Бенье осмеют зрители, и он выкупается в водах Сены.

И Папен согласился написать статью, в которой оповещал парижскую публику о замыслах Бенье и рассказывал о его изобретении.

Папен предвидел, что такое выступление в печати может ему повредить, но ради помощи изобретателю он пренебрег опасностью. К тому же он надеялся, что не сегодня-завтра король возвратится в Париж, а стало быть, недалек день, когда он сможет пожаловаться на всех своих преследователей.

Но так же нетерпеливо, как Папен, ждали приезда Людовика и враги ученого. Ведь вместе с королем возвращался и кардинал, а уж он-то не даст спуска этому еретику! Уж он-то поможет разделаться с зазнавшимся гугенотом!

В ожидании кардинала враги Папена не теряли времени: они решили использовать статью о Бенье и перешли в открытое наступление.

Однажды, когда Папен возвращался домой, на углу улицы, где он снимал комнату, он встретил сынишку хозяйки. Оказалось, мальчуган уже давно ожидал его, чтобы предупредить, что дом оцеплен полицейскими. Мальчик сунул Папену плащ и краюшку хлеба и убежал.

Ученый в раздумье стоял на улице. Теперь он остался даже без крова. Единственным во Франции домом, двери которого для него были еще открыты, оставалась тюрьма.

Но нет, там его не дождутся! Ведь сдаться врагам - значит навсегда отказаться от работы!..

Папен долго бродил по улицам, не зная, где приткнуться.

Туманное утро застало его в овраге. Он провел там ночь, завернувшись в плащ.

Он решил провести в этом овраге и день, чтобы не попадаться на глаза парижанам. Только с наступлением темноты он вышел из убежища.

Бродя в потемках, Папен вдруг услышал свое имя. О нем говорили шедшие впереди люди. Он радостно бросился было к этим прохожим, но вовремя увидел, что это полицейский и монах. Папен прислушался. Оказалось, что именно эти люди должны были отыскать его, арестовать и представить в канцелярию кардинала, который завтра возвращался в Париж вместе с королем.

- Черт бы побрал этих гугенотов! - сказал полицейский. - С ними хлопот не оберешься.

Монах весело ответил:

- Погоди, сын мой, еще немного, и мы зададим им перца. Они у нас попляшут.

- Кабы моя воля, я б их заставил в петле плясать.

- Пути господни неисповедимы. Мы с тобой не можем знать, что ждет этого еретика - петля или топор. Возблагодарим же всевышнего за то, что он избрал нас орудиями очищения стада Христова от шелудивой овцы. Так или иначе, но заблудшей душе Папена осталось недолго мучиться в его гнусном теле.

- Добраться бы только до него!..

Папен отстал от собеседников. Плотнее завернувшись в плащ, он устало побрел к окраине Парижа.

 

Как было подано прошение королю и что из этого вышло

Прячась от людей, пугаясь всякой тени, Папен всю ночь провел на ногах. Он бродил, боясь присесть и заснуть, чтобы его не застигли врасплох. Только когда рассвело и патрули ночной стражи кончили обход, он решил отыскать какую-нибудь харчевню. Там он хотел попросить бумаги, чернил и позволения посидеть один час за столом, чтобы написать прошение королю.

Папен не скоро нашел пустой трактир. Это было на самой окраине города. Поспешно, как только мог, он набросал прошение Людовику и снова вышел на улицу, прикрыв лицо плащом.

День выдался яркий. Каждое дуновение ветерка приносило волны нового зноя. Можно было бы ждать дождя, если бы небо не было так безмятежно сине.

Папен пересек весь город, направляясь к Лувру. Площадь Карузель была полна жадными до зрелищ парижскими бездельниками. Папен с трудом протискался, сквозь толпу. Добравшись до набережной у аббатства Сен-Жермен, он увидел, что и здесь также много народа. Тогда он решил занять место поближе к дворцу и дошел до самой цепи стражников, сдерживавших напиравший народ.

Король должен был прибыть к полудню, но колокола аббатства уже призывали верующих к вечерней мессе, а Людовика не было. Истомленная ожиданием толпа, не стесняясь, бранила порядки. Зной уже сменился свежестью вечера. Все чаще слышались напоминания о пропущенном ужине…

Была уже ночь, когда послышались наконец звуки труб и засверкали факелы. Вот показался длинный королевский поезд. Пешие скороходы сменились конной стражей, конная стража - мушкетерами. Сверкали расшитые камзолы. Факелы, которыми размахивала стража, сыпали смоляные брызги на головы зрителей, В толпе слышались вопли обожженных и задавленных. Те, кто стоял сзади, ничего не видели из-за спин стоящих впереди, но все лезли друг на друга, радостно крича.

Но вот под напором конницы толпа раздалась, образуя широкий проход. Показалась карета, запряженная цугом вороных коней. Между ушами лошадей торчали огромные султаны из перьев. Султаны качались в такт золоченой верхушке кареты. Колеса экипажа были такой величины, что, стоя на земле, едва можно было достать их верхний край рукой. Красный кузов кареты украшала позолота. Золотом отливали и сбруя на лошадях, и атласный камзол кучера - огромного толстенного детины, который, как памятник, возвышался на высоченных козлах.

Тысячи шей вытянулись. Люди старались хоть что-нибудь увидеть в окнах кареты. Там, на пунцовом шелке подушек, восседали двое. Один, сидевший в самой глубине, был одет в камзол, богато расшитый золотом и драгоценными камнями. Шляпа с несколькими рядами перьев покоилась поверх огромного черного парика. Длинные локоны волнами ниспадали на плечи, где топорщились пышные банты. Из-за тени, бросаемой шляпой на лицо едущего, зрителям не был виден густой слой румян и белил, покрывавший щеки Людовика. Сквозь окна можно было различить лишь профиль с тяжелой, отвисшей губой и огромным крючком мясистого носа, свесившегося к самому подбородку.

Это был Король Солнце.

Вдруг все дрогнуло: скороходы, стража, толпа зрителей. Королевский поезд приостановился.

Перед шестеркой королевских лошадей, прямо на пыльной мостовой, стоял, преклонив колена, Папен. Когда лошади стали, он вскочил и побежал к дверцам экипажа. Лицо короля исказилось от испуга. Он порывисто откинулся еще глубже, прижался в самый угол кареты, стараясь спрятаться в подушках. Глаза «Непобедимого» Людовика сделались круглыми от страха, нижняя губа еще больше отвисла и затряслась.

Глаза Папена встретились с глазами короля. Папен сунул руку за пазуху: он хотел достать свое прошение. А королю почудилось, что сейчас этот человек в черном плаще выхватит пистолет и сноп огня метнется в лицо монарху Франции.

Все это произошло очень быстро. Сидевший рядом с королем вельможа едва успел сообразить, что происходит. Он схватился за шнурок, ведущий к кучеру, и панически задергал его. Кучер хлестнул по упряжке длинным бичом, кони дернули. Сбитый золоченой подножкой, оглушенный, Дени отлетел в сторону. Толпа сейчас же сомкнулась вокруг него.

Когда Папен пришел в себя, он почувствовал на плече тяжелую руку. Над ним стоял человек в полицейском камзоле.

- Вставайте и следуйте за мной, - сказал он.

Дени послушно поднялся и пошел следом за быстро шагавшим полицейским. Теперь ему в голову не приходило бежать. Он знал, что во всем Париже, во всей Франции ему не найти убежища. А полицейский все ускорял шаг. Дени едва поспевал за ним.

Когда они вышли из толпы, полицейский остановился и прошептал:

- Господин Папен, я даю вам возможность бежать. В вашем распоряжении всего несколько часов. Выберите кратчайший путь к гавани… Во имя отца и сына, во славу протестантской церкви.

При отблеске ручного фонаря полицейского Папен увидел его лицо. Оно показалось ему знакомым, но вспомнить, кто это такой, Папен так и не смог. Прежде чем он собрался с мыслями хотя бы для того, чтобы поблагодарить своего неожиданного спасителя, тот исчез.

Папен понял одно: его спас гугенот.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В новом отечестве

Папен отвинтил крышку котла и вынул его содержимое. Это было прозрачное желе. Несколько часов назад Папен заложил в котел раздробленные кости, купленные по дешевке у соседа-мясника, залил их водой и поставил котел на огонь. Кости превратились в желе.

Папен приправил желе кореньями, посыпал индийским перцем и с аппетитом принялся за ужин. Правда, это кушанье уже начинало ему надоедать: оно давно стало единственным блюдом в его меню. Но зато это было самое дешевое, что мог себе приготовить Папен.

Пять лет назад он впервые ступил на землю Англии. Эта страна встретила его не слишком ласково. Больше года он слонялся без дела, жил в трущобах лондонской бедноты и голодал. Чопорные английские ученые не желали знать оборванного французского бродягу. Но вот наконец о его приезде узнал Роберт Бойль - знаменитый физик - и пожелал с ним повидаться.

Пасмурным январским днем, продрогший и голодный, пришел Папен в загородное поместье Бойля. Ни голод, ни лишения не повлияли на ясный ум Дени, на его преданность науке. Нескольких часов беседы было для Бойля достаточно, чтобы оценить приезжего. Бойль предложил ему работать вместе, и уже через месяц Папен стал ближайшим сотрудником почтенного англичанина. Возобновилась работа над воздушным насосом, особенно заинтересовавшим Бойля.

Через год Бойль предложил Королевскому обществу избрать Папена действительным членом. После долгих споров собрание столпов английской науки согласилось принять в свои ряды «мистера Дени Пэ?пина».

Научное положение Папена в Англии можно было считать окончательно упроченным.

Но и эти успехи не избавили Папена от нужды. Здесь около него не было такого друга, как Гюйгенс, который входил во все обстоятельства его жизни. Бойль очень хорошо относился к своему коллеге, но не знал о его положении. Бойль был богат, не должен был думать о повседневных мелочах, и ему в голову не приходило поинтересоваться, чем живет Папен. А поскольку Папен никогда не жаловался, Бойль считал, что в жизни француза все обстоит благополучно. Мог ли он знать, что гордость и замкнутость Дени не позволяют ему открыться, признаться в тяготах своего существования. А ведь Папен, не получавший никакого жалованья, жил из рук вон скверно, на редкие, случайные заработки.

Впрочем, невзгоды не могли сломить Дени. Избрание членом Королевского общества ему очень польстило, и он начал еще энергичнее работать над вопросом о наиболее выгодном использовании топлива.

Ставя опыт за опытом, он изобрел аппарат, обессмертивший его имя. Этот аппарат, под названием «папенова котла», вошел в историю.

Котел был снабжен наглухо закрывающейся на винтах крышкой. Предмет, который нужно было варить, клался в котел, и крышка завинчивалась, то есть котел герметически закупоривался. Варка происходила под большим давлением пара.

Папен уже знал, что, если пар, заключенный в замкнутое пространство, продолжать подогревать, он способен разорвать даже пушку. И, чтобы избежать взрыва, он сделал предохранительное приспособление - самодействующий клапан. К коромыслу, идущему от стержня клапана, прикреплялся груз. Чем меньше был этот груз, тем меньшее давление пара внутри котла могло открыть клапан. Таким образом Папен мог регулировать давление пара в котле, не боясь взрыва. И, хотя приспособление это было сделано лишь попутно, как вспомогательное, оно оказалось настолько важным, что навсегда связало имя Папена с историей машиностроения. Предохранительный клапан (в несколько измененном виде) дожил до наших дней.

В благодарность за избрание его членом Королевского общества Папен преподнес обществу свой котел высокого давления с предохранительным клапаном. Ученые проделали с этим прибором несколько опытов и отставили его в сторону. Они еще не знали, к какому кругу исследований его можно применить.

А между тем Папен создавал свой прибор для чисто практических целей. Экспериментируя, он открыл, что в его котле очень быстро консервируются продукты питания, а кости при долгой варке превращаются в желе.

Это показалось Папену интересным, и он предложил кухмистерам использовать его котел для приготовления пищи. Папен утверждал, что, применив его, можно в несколько раз понизить стоимость пудингов, желе и других блюд.

Предложение никого не соблазнило, никто не пожелал им воспользоваться.

Тогда Папен решил сам заняться приготовлением всякой снеди на продажу. Но предостережение, сделанное когда-то Гюйгенсом во Франции, оказалось верным и на английской земле. На Папена накинулась свора торговцев. Он не был ни членом цеха торговцев съестными припасами, ни членом корпорации кухмистеров. У него не было королевской привилегии на это занятие.

С трудом удалось Папену избежать тюрьмы. Он спрятал свой аппарат и пользовался им теперь только для того, чтобы приготовлять пищу самому себе.

Дело, начатое торговцами против Папена, повредило ему и в глазах ученых. Члены Королевского общества стали коситься на чужеземца. Говорили, что он пустился в мелкие аферы и нарушил королевские привилегии цеха кухмистеров. На одном из заседаний общества даже разбирали этот вопрос.

В ответ на упреки членов общества Папен заявил, что если им не нравятся его частные дела, то пусть они сами дадут ему средства к существованию.

Ученые очень удивились: обсуждение личной жизни членов не входило в планы общества. Физики и химики, философы и богословы недоуменно пожимали плечами.

Кончилось тем, что совет общества сделал Папену выговор и предложил бросить «делишки», бросающие на него тень как на члена такого высокого учреждения.

Папен возмутился этим решением. Ученые запретили ему добывать средства к жизни, а сами ничего не хотели для него сделать!

Раздраженный такой несправедливостью, он прямо с заседания совета отправился к венецианскому послу.

Посол Венецианской республики уже не раз делал Папену предложения перейти на службу его государству. Он предлагал ему самые заманчивые условия. В Венеции недавно была организована Академия наук, и правительство Яснейшей республики не прочь было увидеть в числе первых академиков столь известного ученого, каким стал к тому времени Папен.

Обиженный и уязвленный англичанами, Папен решил подписать договор с послом. Быстро закончив свои лондонские дела, он сел на корабль и отплыл в Италию. Он мечтал о широкой деятельности в молодой Венецианской академии. Он надеялся, что родина Галилея и Торричелли станет и ему новой, третьей по счету, родиной. Ему так хотелось иметь наконец постоянное пристанище! К тому же теперь он был не один: он ехал в Венецию со своей семьей…

 

Третья родина оказывается не лучше первых двух

Папена встретили в Венеции очень хорошо. Ему оказали непривычные для него почести, назначили высокое жалованье и отвели прекрасное помещение. После лондонской жизни в трущобах все это очень радовало, и Папен с жаром принялся за работу в новой академии.

Но тут-то и начались новые неприятности.

Во главе правительства Венеции стояли богатые купцы. Они основали академию и пригласили иностранных ученых вовсе не для того, чтобы двигать науку. Наука их мало интересовала. Купцам важно было только показать другим странам, что Венеция покровительствует науке, входившей в те времена в моду.

Многие государи держали у себя при дворе ученых. Мелкие князьки тянулись за крупными владетелями и тоже нанимали астрономов, математиков и философов.

Венецианские купцы, считая, что и их правительство ничуть не хуже, тоже решили завести собственную академию. Но она так же, как и королевские академии, должна была лишь свидетельствовать о том, как хорошо идут дела республики и какие у нее просвещенные правители.

В академию проникло много шарлатанов, выдававших себя за ученых. Они не только принимали столь странное и далекое от науки назначение академии, но и были рады ему. Однако совсем за другим приехал сюда из далекой Англии Папен. Он жаждал научной деятельности. Ему необходимо было проверить на опыте десятки новых идей. Ему нужны были лабораторий и мастерские, ему нужны были помощники - не шарлатаны и бездельники, а настоящие ученые…

Но таким, оказывается, и в Италии жилось нелегко.

Очень скоро стало ясно, что научные планы Папена расходятся с планами правительства. Сначала чиновники просто удивлялись требованиям ученого, потом стали возмущаться. Начались ссоры и дрязги. Папену отказали в средствах на самые необходимые работы.

Придя в отчаяние, ученый стал тратить на опыты свои собственные деньги. От жалованья ничего не оставалось для семьи. Поначалу привольная, жизнь превратилась для Папенов в такое же жалкое существование, какое они вели в Англии.

Три года боролся Папен с чиновниками Венецианской республики и наконец, убедившись, что на свои скромные средства он ничего сделать не сумеет, а добиться денег от скупых правителей невозможно, поссорился с ними и решил еще раз попытать счастья в Англии. Все-таки там у него оставались кое-какие связи и знакомства.

И вот Папен снова в Лондоне. Ученые встречают его холодно - все, за исключением Роберта Бойля, который по-прежнему верил в талантливого француза.

На этот раз, зная истинную причину скитаний и неудач Папена, Бойль выхлопотал ему постоянную должность экспериментатора по отделу физики: Папен должен был демонстрировать различные научные опыты в собрании членов общества.

Другому эта работа могла бы показаться скучной: десятки раз проделывать перед недоверчивыми, надутыми учеными одни и те же опыты - не слишком веселое занятие. Но и в эту работу Папен внес свою живость, сумел по-новому поставить дело, и опыты стали гораздо интереснее - ведь их вел увлеченный человек с большими знаниями!

Папен не остановился на обычной программе. Он стал преподносить членам общества собственные исследования и открытия. Собрания физического отдела общества становились все более увлекательными, мало-помалу их начали посещать химики и математики, и даже философы и богословы заинтересовались «занимательными фокусами» француза.

Все шло хорошо. Папену казалось, что счастье снова улыбнется ему, и он стал даже подумывать о продолжении работ над своими прежними машинами - воздушной и пороховой. Кроме того, у него появились новые мысли об использовании силы пара в котле высокого давления. Пар может приводить в движение машины. Силу этих машин Папен хотел применить все для той же цели: поднимать воду на значительную высоту…

Посадив семью на скудный паек, он снова начал по грошам собирать средства. Он решил построить большой насос и испробовать его на реке Темзе. Он надеялся, что, когда насос покажет свои высокие качества и весть о нем дойдет до Франции, бывший повелитель Папена - король Людовик вновь заинтересуется им. Трудно человеку забыть свою родину, и Папен мечтал, что, принеся в дар королю свой насос, он сумеет вернуться во Францию, в свою милую Францию! Король простит его…

Но мечты так и остались мечтами. Денег Папена не хватило на создание аппарата, и сложное сооружение грудой труб и резервуаров так и осталось лежать на берегу Темзы. Дени потерял надежду осуществить свою идею - он был слишком беден. А холодных и рассудительных англичан не занимали фантастические проекты ученого.

Однако и тут Папен не опустил рук. Теперь он весь ушел в опыты над воздушной пушкой. Он представлял себе, как эта пушка без помощи пороха будет метать ядра. Она будет бесшумна. С ее помощью войска Людовика (опять Людовик, опять Франция!) покорят всю Европу, а он, Дени, получит за это право жить и работать на родине - на своей родине и для своей родины, для нее одной!

Но, когда опыты с пушкой подходили уже к благоприятному концу, над ученым разразилась новая гроза: Людовик Четырнадцатый, этот неограниченный и сумасбродный владыка Франции, отменил указ короля Генриха Четвертого о свободе исповедания. Этот указ, известный под названием Нантского эдикта, был оплачен кровью десятков и сотен тысяч гугенотов, которых теперь одним росчерком королевского пера объявили вне закона.

Для Папена раз и навсегда был закрыт путь на родину, и ему оставалось похоронить даже самые мечты о ней.

Буря ненависти поднялась в его душе. Теперь он отдал бы все свои силы борьбе с Людовиком, в которого еще так недавно верил, с которым связывал свои надежды. Нет, сейчас Папен готов был со всей присущей ему страстью работать для усиления державы, враждебной Королю Солнцу. А такой державой была Англия.

Англиканская церковь враждовала с католицизмом. Английские купцы не могли больше мириться с господством французского флота на морях Европы. Английские торговые компании мечтали о том, чтобы вытеснить французских купцов из далеких американских колоний. Англия была непримиримым врагом Франции. Папен мог бы предложить ей свои услуги в обмен на оказанное ему гостеприимство, но на английском троне сидел коварный Карл Второй. Правда, он только именовался королем, в действительности же страной правил парламент. Но именно это и ожесточало Карла. И, заключив тайный договор с Людовиком Четырнадцатым, он обязался помогать французским войскам в войне против англичан. Карл обещал Людовику в случае победы Франции уничтожить протестантство и в Англии, вынудив всех англичан принять католичество.

Естественно, что в этих условиях английский король был плохим защитником гугенота Папена. Но разобраться в этой сложной политике Папен не мог. Он рассуждал просто: кто против Людовика, тот за протестантов, а с ними и он, Папен.

Именно в этот период душевных терзаний Папен получил предложение от гессенского ландграфа Карла поступить к нему на службу и переехать в Германию. С радостью ухватился он за это приглашение.

 

Опять новое отечество

Фанатизм католиков делал все более тяжелой жизнь протестантов на европейском материке. Во Франции, Испании, Италии, Австрии они терпели гонения. Лютеранская часть Германии и Швейцария были их единственным прибежищем. Тысячи беглецов переправлялись через французскую границу после отмены Нантского эдикта. Ученые, мастеровые, чиновники, солдаты, купцы и рабочий люд искали приюта, работы и хлеба в Германии. Владетели мелких германских государств, графы и курфюрсты, конечно, пользовались тяжелым положением беглецов. Чиновников и солдат они брали на службу. Ремесленникам разрешали жить в городах и заниматься своим промыслом, чтобы взимать с них налоги. Помещики сдавали землю в аренду беглецам-крестьянам.

Все это делалось не потому, что правительство Германии сочувствовало своим пострадавшим единоверцам. Этому радушию были совсем иные причины. В ту эпоху Франция значительно опередила Германию в культурном и хозяйственном развитии. Разделенная на множество мелких государств, Германия не жила единой государственной жизнью. Владетели крошечных лоскутьев земли, называвшихся княжествами и графствами, вечно враждовали между собой и разоряли своих подданных постоянными войнами. Каждый из князьков вводил у себя свои законы, свои пошлины, налоги. Все это отнюдь не способствовало развитию торговли и промышленности. А вместе с хозяйственной жизнью страны отставало и духовное развитие немцев.

Франция в этом отношении почти на целый век опередила свою восточную соседку. Появление французских гугенотов должно было внести новую струю в жизнь Германии. Более опытные мастера, более образованные профессора, более просвещенные чиновники - французские пришельцы - были очень полезны немецким князьям. Да к тому же еще беглецы, не имеющие приюта, охотно брались за любую работу и на любых условиях. О мелком же рабочем люде и говорить не приходится - он просто продавался в рабство, чтобы не умереть с голоду.

Нашествие гугенотов совпало по времени с приездом Папена в Гессен. Но Папен оказался в лучшем положении, чем большинство его соотечественников. Он заключил свободный договор с ландграфом еще в Лондоне. Ему назначили постоянное жалованье, на которое можно было кое-как существовать и за которое он должен был читать лекции в университете.

Папен избрал своими предметами математику и гидравлику. В свободное от лекций время ему разрешалось заниматься собственными научными изысканиями и опытами.

Карл Гессенский был для своего времени довольно образованным человеком, он оценил нового профессора, не хотел мешать ему работать. Однако придворные Карла и местные ученые отнеслись к Папену иначе. Чиновники тряслись над каждым талером, отпускаемым Папену, и считали, что если уж у ландграфа завелись лишние деньги, то они и сами найдут способ их истратить. Профессора, коллеги Папена, ревниво следили за пришельцем, опасаясь, чтобы он не стал слишком близким ко двору человеком.

Поэтому и чиновникам и ученым в равной мере было выгодно сузить круг деятельности нового профессора. Для начала они приняли все меры к тому, чтобы загрузить Папена университетскими лекциями с утра до вечера, лишив его времени для научной лабораторной работы. Эта нагрузка была похожа на издевательство. Часто Папену приходилось читать лекции чуть ли не в пустой аудитории. Было сделано все возможное, чтобы посеять среди молодежи неприязнь к французу, и студенты стали демонстративно покидать зал, едва в него входил Папен.

Он долго сносил и обиды и интриги - положение его стало безвыходным, деваться было некуда. Поняв, что преподавательская деятельность стала бессмысленной, а научная работа в таких условиях невозможна, Папен при первой возможности подал ландграфу прошение об отставке. Он заявил, что желает вернуться в Англию.

Много пришлось выстрадать ему, прежде чем он пришел к такому решению. Снова вернуться в Англию было очень нелегко, это требовало огромных душевных усилий.

Однако ландграф Карл не принял отставки Папена. Он уговорил его остаться, разрешил бросить преподавание, увеличил жалованье. Он обещал предоставить ему все возможности для работы.

И Папен остался.

Карл сдержал свое слово: по его приказанию чиновники оставили Папена в покое.

Верный своей старой любви к пневматике и гидравлике, Папен с прежним жаром взялся за конструирование насосов. Скоро ему пришла мысль построить центробежную помпу. Первая же конструкция показала, что идея верна. Еще несколько усовершенствований, и новое изобретение было пущено в ход. Помпу сейчас же начали практически применять в горных разработках. В те времена откачка воды и подъем ее на поверхность были очень важными вопросами. Подъем воды ручным способом не позволял делать глубокие шахты: они затоплялись. Приходилось разрабатывать только поверхностные слои.

Изобретение Папена открывало новые возможности.

Вскоре по образцу его помпы была построена и вторая, тоже центробежная, иного назначения: она должна была отсасывать из шахт испорченный воздух и рудничные газы.

Окрыленный успехом, Папен принялся за создание большой водоподъемной машины. Однако довести эту работу до конца ему не удалось. Ландграф Карл, узнав о прежних работах Папена над пороховой машиной, заинтересовался ими. Он предложил Папену бросить все и возобновить опыты над этим двигателем. Папена не пришлось уговаривать: вернуться к работе над любимым детищем, было для него большой радостью.

Все невзгоды и неприятности были забыты. Папен почувствовал прилив новых сил. Как и в былые времена, как в дни, когда вместе с Гюйгенсом они возились над первой пороховой машиной, он снова, позабыв об отдыхе, о семье - обо всем, с головой ушел в работу и снова с наслаждением вдыхал прокопченный воздух кузниц и литейных.

В свою пороховую машину Папен внес некоторые новшества. Он изменил днище цилиндра. Чтобы иметь возможность часто чередовать ходы поршня, нужно было как можно быстрее заряжать цилиндр порохом. Для этого Папен применил устройство, похожее на его паровой предохранительный клапан. Это была небольшая зарядная чашечка, куда закладывался порох; чашечка прижималась снизу к цилиндру стержнем с грузом. Изменяя груз, можно было регулировать силу давления на цилиндр. Папен полагал, что таким образом ему удастся избежать поломки двигателя от слишком сильных взрывов пороха. Чашечка будет отжиматься пороховыми газами и выпускать часть их наружу, ослабляя действие на поршень.

Со страхом приступил он к испытанию новой машины, заложив для начала самый слабый заряд. К величайшей радости Папена, поршень не оказался вышибленным взрывом, хотя движение его было очень стремительным.

С такой машиной можно было производить интересные опыты, однако же никакого практического применения она получить не могла. Чтобы так или иначе использовать ее, нужно было уменьшить скорость движения поршня. Но как можно заставить порох гореть, менее интенсивно? Сколько Папен ни ломал над этим голову, он ничего не мог придумать.

Неудача несколько обескуражила ученого. К тому же он опасался, что и ландграф будет недоволен.

Но Карл оказался достаточно умен, чтобы пройти мимо временных неудач Папена. Он предоставил ученому спокойно размышлять над возникшими перед ним проблемами, веря, что тот найдет правильное решение.

И этот расчет оказался верным. Острый ум и конструкторский талант Папена сделали свое дело.

Обдумывая вопрос о замене пороха, Папен перебирал в уме всякие тела, способные силою собственного расширения поднять поршень. И тут ему пришла мысль: нельзя ли возложить эту работу на пар? Ведь упругость пара по мере нагревания возрастает. Это подтверждали работы Ворчестера; это доказали и опыты самого Папена. А если пар может поднимать водяной столб в фонтане и даже разрывать на части пушки, то почему бы не заставить его поднимать поршень?

Первый опыт, проделанный Папеном для проверки этого предположения, был очень прост. Он взял цилиндр, закрытый снизу, и налил в него воду, а в верхнее отверстие ввел поршень. Подведя под дно цилиндра пламя, Папен стал нагревать воду. Образовался пар. При дальнейшем нагревании упругость пара росла, он стремился все больше расширяться и давить на поршень. Поршень начал подниматься. Когда он дошел до конца цилиндра, Папен убрал пламя. Цилиндр начал остывать, пар уменьшался в объеме - конденсировался. Его давление в цилиндре уменьшилось, и поршень стал опускаться. Когда весь пар превратился в воду, поршень оказался внизу - лег на воду.

Итак, мысль верна: пар способен, двигать поршень!

Однако это не было еще решением вопроса. Ведь пар охлаждается в цилиндре довольно медленно, и, следовательно, так же медленно опускается поршень. Как же ускорить его движение?

Долго размышлял над этим Папен, пока на память ему не пришло приспособление, однажды уже примененное им в паровой машине, - защелка!

И Папен лихорадочно принялся за постройку новой «огненной» машины. Устройство ее было таково: в цилиндр вставляется поршень с обмоткой из просаленной веревки. Эта обмотка увеличивает плотность прилегания поршня к стенкам цилиндра и мешает пару просачиваться наружу. К поршню прикрепляется стержень, в нижней части которого имеется выточка. На крышке цилиндра имеется защелка. Когда поршень поднимается и стержень целиком выдвинется из крышки цилиндра, защелка заскочит в выточку и закрепит стержень так, что он, а вместе с ним и поршень не смогут опуститься под давлением атмосферы. Пар сконденсируется, и в цилиндре образуется разрежение, которое по мере конденсации будет увеличиваться. Между тем наружный воздух сквозь щели пройдет в верхнюю часть цилиндра над поршнем и будет давить на него с силою атмосферы. Когда весь пар превратится в воду, достаточно отвести защелку, чтобы поршень беспрепятственно опустился вниз и машина пришла в действие.

Прежде чем постройка этой машины была доведена до конца, Папену пришло в голову еще одно усовершенствование: чтобы ускорить действие машины и увеличить число движений поршня, нужно заставить пар быстрее сгущаться. Для этого мало убрать огонь - нужно еще искусственно охладить цилиндр, хотя бы просто поливая его холодной водой. Первый же опыт оказался удачным. Дело пошло быстрее.

Папен был счастлив.

 

Проекты следуют одтн за другим

Но если радовался Папен, то едва ли не больше был доволен ландграф, когда увидел, как работает новая машина. Он заставил повторить опыты с нею много раз, демонстрировал ее всем гостям, приглашенным специально ради этого случая. Он готов был даже созвать всех своих соседей - владетельных принцев, так не терпелось ему похвастаться «огненной» машиной, изобретенной в его владениях и под его покровительством. Карл искренне считал, что честь открытия принадлежит ему ничуть не в меньшей мере, чем Папену.

А Папену было не до торжеств. Сейчас его занимали смелые планы применения новой паровой машины. Его практический ум не мог ограничиться одной лишь научной стороной дела. Ему не терпелось использовать машину на практике. Ослепленный ее успехом, он не замечал, что она еще очень несовершенна и едва ли сможет найти практическое применение.

Парообразование в цилиндре все еще происходило очень медленно. Нужно было каждый раз сызнова начинать нагревание и терпеливо ждать, когда поршень наконец поднимется. Конденсация пара тоже требовала времени. Пока пар сгущался, в цилиндре образовывалось все большее разрежение. При этом, несмотря на прокладку, в щель между поршнем и цилиндром всасывался воздух - добиться полной непроницаемости не удавалось. Поэтому к тому времени, когда поршень освобождался от защелки и начинал двигаться вниз, в цилиндре уже скапливалось некоторое количество воздуха. Это понижало мощность и без того очень слабого двигателя и не позволяло поршню опуститься до конца. С каждым ходом воздушная прослойка между водой в цилиндре и поршнем становилась все толще. Ход поршня все укорачивался, разрежение в цилиндре уменьшалось, и мощность постепенно снижалась.

Но ведь нельзя забывать, что это была первая в истории действующая паровая машина! До Папена никто и не видел ничего подобного. Понятно, что изобретатель был так рад своему открытию, что придавал ему преувеличенное практическое значение. Он считал, что теперь остается решить лишь одно: каким образом увеличить число ходов поршня в минуту. Для этого необходимо быстро наполнять цилиндр паром и быстро освобождать от пара - другого пути нет. Так не проще ли установить для образования питательного пара отдельный котел? Готовый пар будет подаваться в цилиндр; вместо того чтобы конденсировать отработавший пар, его можно будет просто выпускать через клапан наружу.

Прогуливаясь однажды по парку ландграфа, Папен задержался перед странными низкорослыми кустами, каких прежде ему не приходилось видеть. Зеленые кустики, насаженные аккуратными рядами на главной куртине перед фасадом замка, были покрыты небольшими розоватыми цветочками.

- Странное растение, - вслух сказал Папен. - Я не встречал такого…

- И не мудрено, мой друг, - раздался сзади голос ландграфа. - Эти кусты зацвели всего лишь несколько дней назад… Но скажи мне, о чем ты думаешь? - спросил он, заметив озабоченность Папена.

- Все о том же, ваша милость… Как извлечь для вашего государства пользу из огненной машины! Кое-какие мысли по этому поводу у меня уже есть.

Папен хотел было рассказать ландграфу о своих проектах, но тот перебил его:

- Мой Гессен поскрипит пока и без твоей машины. Недавно я увидел вещь поинтересней: на главной площади Берлина курфюрст поставил перед своим дворцом замечательные фонари. Они на столбах и не гаснут от ветра. Удивительное зрелище, право! На площади стало светлее, и не нужно таскать с собою фонарь, чтобы не сломать ноги. Курфюрст собирается осветить такими фонарями главную улицу Берлина. Вот бы и нам не отстать от него!

Папен с улыбкой слушал своего повелителя.

- Что же, ваша милость, это превосходная мысль, - сказал он голосом, в котором не было ничего, кроме разочарования.

Однако ландграф не уловил этого.

- Ты так думаешь? - обрадовался он. - Вот и займись этим делом. Твоя огненная машина подождет…

Это поручение опрокидывало планы Папена. Чтобы скрыть досаду, он низко поклонился и, боясь, что принцу придет в голову еще какая-нибудь блажь, поспешил уйти.

Но Карл вновь окликнул его.

- Бог с ними, с фонарями, - неожиданно сказал он, - ты подумай лучше вот над чем: мне нужно судно, которое могло бы двигаться под водой и незаметно приближаться к неприятельским кораблям. Располагая таким невидимым судном, мы могли бы уничтожить весь флот французского короля! Ты понял меня, Папен?

Это было уже лучше. Такими вопросами Папен готов заниматься днем и ночью. Однако идея передвижения под водой была настолько новой и смелой, что удивила даже Папена.

- Вы хотите, чтобы судно, как рыба, было погружено в воду?

- Вот именно! Ведь, приблизившись под водой к неприятельскому кораблю, оно сможет подвести под него взрывчатый заряд! Это было бы замечательно! На постройку этой посуды я дал бы тебе сколько угодно денег!

- Да, это очень сложная задача, - задумчиво сказал Папен. - Однако я немедленно возьмусь за нее.

И действительно, он бросил все, даже свою любимую машину, и принялся за дело, которое на первый взгляд казалось почти неосуществимым.

Научная сторона этого вопроса очень увлекала Папена. А когда он чем-либо увлекался, то неутомимо искал решения.

Папен думал: если взять герметически закрытый ящик и положить его на воду, то он будет плавать на ее поверхности. Чтобы ящик погрузился в воду, вес его должен быть больше веса воды, вытесненной его объемом. Значит, подвешивая ко дну ящика груз, можно заставить его опуститься в воду. Если же этот груз убрать, ящик, как поплавок, снова всплывет на поверхность. Казалось бы, просто? Да, но этого еще очень мало! Надо найти другое: как погружать ящик на различную глубину?

Для этого нужно добиться возможности увеличивать и уменьшать груз в плавании. Допустим, что, находясь под водой, экипаж освободил лодку от какой-то части груза. Судно поднимается. Ну, а если возникнет необходимость погрузиться глубже? Где тогда взять груз, который увеличит вес судна?

Над этим пришлось изрядно поломать голову, пока не было найдено простое решение: ведь достаточно открыть воде доступ в судно, и она заменит сброшенный груз!

Но что, если, набрав воды, судно не сможет всплыть? И здесь-то пришли на помощь прежние работы Папена над насосами разных типов. Оказалось, что центробежная помпа может помочь делу. Если кожаный рукав, прикрепленный к поплавку, выпустить на поверхность воды, воздух будет выкачивать и накачивать воду, по мере необходимости изменяя вес судна.

Таким образом удастся регулировать и степень погружения судна в воду. Подвешенный под судном груз оставался теперь резервным на тот случай, если не удастся откачать впущенную в судно воду. Если этот груз отцепить, судно сумеет при любых обстоятельствах подняться на поверхность.

Однако вся эта затея будет совершенно бессмысленной, если экипаж судна не сумеет подвести под вражеский корабль взрывчатый снаряд. Значит, в коробку, погруженную под воду, вода не должна проникать! Между тем стоит лишь открыть крышку, как она хлынет в коробку.

Никакие рукава и клапаны, придуманные Папеном, не помогали: вода просачивалась. Ученый пробовал под большим давлением нагнетать в коробку воздух, надеясь, что он не пустит воду внутрь. Но едва открывалась крышка, как воздух выходил наружу, на поверхности воды появлялись пузыри, и коробка тонула.

Папен уже готов был расписаться в своем бессилии, когда простая случайность навела его на правильный путь.

Во время одного из опытов ящик перевернулся в воде, и неукрепленная его крышка соскочила. К радости Папена, вода не проникла внутрь - ей помешал воздух.

Папен удивился: как же это раньше не пришло ему в голову?! Что, если сделать отверстие снизу? Тогда вода не сможет проникнуть в ящик. Несколько раз проверив это явление, он убедился, что в ящик попадает очень немного воды.

Теперь нужно было подумать о том, как судно будет двигаться и управляться. Впрочем, это казалось Папену настолько ясным, что он не стал терять времени и приступил к постройке первого подводного судна. Прежде всего ему важно было проверить самую возможность погружения и пребывания этого сооружения под водой.

Работа шла полным ходом. Ландграф действительно не жалел денег - настолько, что кое-кто из чиновников и даже ученых недругов Папена посмеивался над доверчивостью принца. Они считали, что ловкий француз дурачит его.

Скоро судно, походившее на большой ящик, было готово. Его доставили на берег реки. Папен построил из бревен козлы с блоком для опускания судна в воду. Сам он должен был влезть внутрь, после чего судно-ящик герметически закрывают завинчивающейся крышкой.

Папена не пугала возможность неудачи. Он был готов к испытанию.

 

Прощай, Германия!

Был яркий солнечный день. Окруженный свитой и гостями, ландграф сидел в высоком кресле на специально устроенном возвышении. Прямо перед ним, к самому берегу Фульды, подходил бревенчатый кран с блоками. На блоках, подпертый для устойчивости жердями, висел большой ящик. Около ящика, проверяя все в последний раз, хлопотал Папен. Неподалеку, окруженная детьми, сидела жена Папена и неудержимо рыдала. Она была уверена, что никогда больше не увидит своего неугомонного Дени. Придворные и профессора, теснившиеся за креслом ландграфа, шептались. Наклонившись к уху расфранченного графского казначея, придворный астролог говорил:

- Самое интересное в сегодняшнем опыте - то, что мы можем собственноручно завинтить крышку над этим дураком.

- Я бы с удовольствием вогнал в нее парочку крепких гвоздей, чтобы она уже никогда не открылась.

Оба расхохотались. Огромный живот казначея колыхался от смеха.

Между тем все уже было готово. Папен велел убрать подпорки, и ящик закачался на канатах. Изобретатель стал протискиваться в узкий люк. Расталкивая мастеровых, к ящику подбежали придворные, которые непременно хотели сами завинтить крышку. Первым оказался толстый казначей. Мастеровые почтительно расступились перед вельможей.

Казначей решительно ступил на доски, соединяющие берег с ящиком. Однако в тот момент, когда он уже взялся за крышку, раздался треск. Кран не выдержал тяжести придворного, и ящик вместе с Папеном и казначеем полетел в воду. Следом посыпались бревна от сломавшегося крана. Далеко разлетелись брызги, и широкие круги пошли по воде.

Скоро на поверхности показался отчаянно размахивающий руками казначей.

Папена не было. И, если бы не подмастерья, бросившиеся в воду, этот опыт был бы, вероятно, последним в его жизни. При падении ученый ушибся и потерял сознание. Хорошо еще, что от сильного удара об воду ящик сломался, иначе Папен мог бы погибнуть в нем.

Рабочие вытащили беднягу из воды, с трудом привели в чувство…

Начались новые нападки на изобретателя. Придворные говорили, что Папен, как француз, не сочувствует планам ландграфа, не хочет дать свое судно для войны с Людовиком и поэтому умышленно погубил его.

Больше всех шумел толстый казначей, едва не поплатившийся жизнью за желание собственноручно завинтить крышку над головой Дени.

Пока Папен лежал больной, придворные написали Лейбницу и просили его высказать авторитетное суждение по поводу идеи «зарвавшегося французишки». Но, к их великому смущению, философ дал совершенно неожиданный ответ. Он писал:

«Этот случай не может поколебать моей веры в Папена. Я слишком хорошо знаю его ученость и изобретательские способности. В данном случае все было отлично задумано, и он отлично представлял, чего хочет. Только опыты могли помочь преодолеть трудности практического осуществления его идеи.

Что же касается денег, отпущенных вашим просвещенным государем на это замечательное дело, то, право, не стоит о них говорить. За один вечер наши властители выкидывают на игорный стол много больше. Разве не нужно приветствовать, что хоть раз деньги были с пользой истрачены на дело большой общественной важности?»

Придворные рассчитывали козырнуть перед Карлом ответом Лейбница, чтобы раз навсегда покончить с неугомонным французом. Но, потерпев поражение, они даже не решились показать письмо философа принцу. А сам Карл нисколько не сердился на изобретателя.

Когда Папен поправился и явился к нему с новым проектом подводного судна, Карл сказал:

- Брось все это! Оказывается, что такое судно мне вовсе и не нужно. Ведь мы его даже не можем доставить к французскому флоту. У германских полководцев нет для этого кораблей. - И небрежно добавил: - Я об этом и не подумал.

На этом дело и кончилось бы, но на беду Карл уехал на театр военных действий. Вечная история: монархи обожают войну! Папен остался без защиты, во власти чиновников и придворных. А они, конечно, воспользовались отъездом ландграфа.

На Папена посыпались поручения, якобы оставленные Карлом, - поручения, единственной целью которых было отвлечь Папена от его проектов.

Папен послушно выполнял все задания, даже те, которые казались самим чиновникам невыполнимыми. Он должен был изобрести новые механизмы для улучшения горного дела, солеварения, винокурения, консервирования пищи. Сами того не подозревая, чиновники помогали развитию хозяйства своего маленького государства. Да и им-то все это было выгодно. С помощью изобретений Папена они улучшали хозяйство крупных влиятельных вельмож, а богачи платили чиновникам за это, не интересуясь тем, откуда к ним приходит помощь.

Конечно, от этих подачек ничего не перепадало Папену. Напротив, пользуясь отсутствием Карла, чиновники задерживали ему выплату жалованья, всячески притесняли его, без конца поручали то одно, то другое дело, не давая ни отдыха, ни покоя.

В письмах Лейбницу Папен жаловался, что голова его разрывается от новых идей, но для их осуществления у него нет ни часа времени, ни талера денег.

Такое положение не могло продолжаться. Папен видел: если он немедленно не отделается от своих врагов, все его идеи и проекты обречены на гибель.

Как только Карл вернулся с войны, Папен подал ему просьбу отпустить его в Англию для продолжения научной работы. Ландграфу успели надоесть сплетни об этом неугомонном старике французе, да и не было желания заниматься разбором жалоб. Поэтому он принял отставку и, наградив Папена деньгами, позволил ему уехать.

Награда была для Папена неожиданностью. Обрадовавшись, он решил употребить эти деньги с пользой для науки - совершить путешествие в Лондон невиданным до сих пор способом: на судне, которое приводится в движение паровым двигателем.

По замыслу Папена, машина должна была работать без перерывов, так как пар для нее будет вырабатываться в отдельном котле.

 

Необыкновенное судно

Работы по постройке судна подходили уже к концу, когда выяснилось, что оно не имело права выйти из устья Фульды в Везер. По привилегии, предоставленной ганноверским курфюрстом везерским судовладельцам, ни одно судно из Фульды не могло дойти до портового города Бремена. Все товары должны были перегружаться в Мюндене на суда, принадлежащие везерцам.

Папен обратился к мюнденским судовщикам с письменной просьбой пропустить его будущее судно к морю, но они ответили отказом. Тогда он послал письмо Лейбницу с просьбой похлопотать у самого ганноверского курфюрста. Но и ходатайство философа не помогло: курфюрст не захотел нарушить интересы судовладельцев Ганновера.

И все-таки Папен решил двинуться в путь: будь что будет!

Ранним утром 24 сентября 1707 года жители гессенской столицы Касселя увидели странное зрелище. У пристани покачивалось необыкновенное суденышко. Оно не имело ни парусов, ни весел. На палубе возвышалось странное сооружение с высокой трубой.

На судне хлопотал Дени Папен. Седая щетина его головы серебрилась под лучами раннего солнца. Парик валялся в стороне. Старик возился с машиной, засучив рукава перепачканного сажей и салом старенького кафтана. Пот струился с высокого лба; худые, жилистые руки дрожали. Но морщинистое лицо с большим носом и сухим энергичным ртом сияло счастьем.

Старику помогал его пятнадцатилетний сын Франсуа. Мальчик был горд порученным ему делом - подкладывать дрова в топку и работать кочергой. Он с важностью ощупывал котел, определяя его температуру.

Сопровождаемая насмешливыми репликами зрителей, к берегу приблизилась жена Папена, а с нею - дети, которые без труда несли на судно небогатый скарб старого академика.

Никто из провожавших не пожелал Папену счастливого пути: ни ученые-соперники, которые столько раз завидовали ему; ни чиновники, которым он доставлял столько хлопот постоянными требованиями денег на опыты; ни торговцы, которым было мало проку от этого полунищего семейства. Одни были рады отъезду Папена, другие оставались безразличными, но никто не горевал.

В момент, когда Папен уже готов был отвязать причал, сквозь толпу протолкался пожилой человек в перепачканном платье, подпоясанном прожженным кожаным фартуком. Это был мастер Вольфганг Ланген, который помогал Папену изготовлять его машины и аппараты. Он один понимал, кто покидает его родной Кассель.

Подойдя к сходне, Ланген почтительно снял шляпу и скромно протянул Папену сложенную бумагу:

- Я слышал о затруднениях с пропуском судна. Если у вас что-либо не поладится, передайте это письмо корабельному мастеру Теодору Даймлеру в Лохе, близ Мюндена. Он вам поможет советом. Да хранит вас бог, сударь.

Дым валил из трубы. Котел дрожал от кипящей воды. Папен взялся за кран. Балансир сделал движение, но вдруг маленький кочегар что-то вспомнил и бросился к отцу:

- Мы забыли нашу собаку!

Действительно, большая мохнатая собака бегала по берегу. Зрители пинками отгоняли ее. Папен махнул рукой - ничего, мол, теперь не поделаешь, - но мальчик заставил его остановить машину и втащил собаку на палубу.

Балансир закачался, колеса ударили лопатками по воде, и странный корабль отошел от пристани.

Впервые в истории человечества по воде шло судно, приводимое в движение паром. Но никто из тех, кто стоял на берегу, не понял, что уже одним этим зрелищем они могут гордиться. Нет, люди смеялись над невиданным кораблем, и только Вольфганг Ланген, мастер в кожаном фартуке, долго бежал вдоль берега и махал шляпой.

Машина скрежетала и стучала. Все ее движения сопровождались шипением пара, который клубами вырывался из всех сочленений, плохо пригнанные части скрежетали…

Но Папен был доволен. Наблюдая за своей машиной, он уже думал над тем, как улучшить ее по приезде в Лондон.

Судно шло со скоростью улитки. Двигатель работал с большими перебоями: то соскакивала цепь с балансира, то отходила крышка цилиндра, то зазевавшийся Франсуа забывал открыть кран для впуска новой порции пара из котла в цилиндр. Не раз и сам Папен останавливал машину, чтобы прикрепить ее расшатавшийся фундамент к остову судна.

К удовольствию госпожи Папен, бо?льшую часть пути из-за повреждений машины судно проплыло по течению. Без больших приключений они прошли всю Фульду и в сумеречной синеве вечера увидели водный простор широкого устья Фульды, впадающей в Везер.

С остановленной машиной судно бесшумно спускалось по затихшей в предвечернем сумраке реке. Не доходя селения Лох, Папен увидел заброшенную дощатую пристань. Он решил остановиться здесь, чтобы раньше времени не привлекать внимания жителей. Дрожащей рукой передал он соскочившему на мостик сыну причал. Он так волновался, что должен был на минуту присесть. Жена посмотрела на него с жалостью. Она понимала, что переживает этот человек, пришедший, быть может, к самому решительному дню своей жизни.

Папен ушел в Лох отыскивать Теодора Даймлера. Он взял с собой сына, чтобы тот мог расспрашивать о дороге, не привлекая к себе внимания французским акцентом: рожденный в Касселе, мальчик говорил, как настоящий гессенец.

Скоро они отыскали дом корабельного мастера и постучали в дверь.

Теодор Даймлер встретил ночных гостей не очень приветливо, но, когда прочел письмо мастера Лангена, сразу изменил отношение.

- Эх, сударь, - сказал он, - неважно ваше дело. Сами знаете, какие они сквалыги, эти купцы. Наш брат мастеровой человек еще может понять ваше положение, и, если бы дело зависело от нашего цеха, мы завтра же пропустили бы вас вниз. Но гильдия на то и гильдия, чтобы зубами держаться за свои привилегии. Придется вам потрясти кошельком, чтобы получить разрешение.

- Я рад бы отдать все, что имею, но содержимого моего кошелька едва ли хватит на то, чтобы оплатить пропуск, - грустно сказал Папен.

Даймлер долго молча ходил по комнате.

- Вот что, сударь, - сказал он наконец. - Завтра с утра я отправлюсь к своему судовладельцу и попробую его уговорить. Вы же идите к президенту округа и добивайтесь своего от чиновников. Узнав что-нибудь, я приду вам рассказать. Где вы остановились?

И, услышав, что вместе со всей семьей Папен будет ночевать на берегу, Даймлер ужаснулся.

- Марта, Марта! - закричал он. - Ты слышишь? Господин Папен ночует под открытым небом! Разве это дело, Марта? Не думаешь ли ты пойти и пригласить их провести ночь в нашем доме?

 

Страшное дело

На следующий вечер, как и накануне, Папен вместе с сыном устроился для ночлега на судне. Его жена с младшими детьми опять отправилась к Даймлерам.

Папену не спалось. Завернувшись в плащ, он лежал рядом с сыном. Франсуа свернулся комочком и прижался к отцу. Ночь была прохладная. Ветер налетал короткими резкими шквалами. Волны с плеском ударялись в борт судна.

Мальчик знобко вздрагивал. Папен сбросил плащ и заботливо укутал им сына, а сам сел на палубе, беззаботно подставив тело пронизывающему ветру. Но он не чувствовал холода - мысли его были далеко. Он глядел на небо. Там, гонимые невидимой силой, неслись облака. Они то окутывали бледный лик месяца, то вновь обнажали его. Облаков становилось все больше, они мчались все стремительнее и, казалось, стирали с неба звезды.

Папену вспомнилась далекая ночь, когда он из окна родных Папеньонов видел такое же небо с несущимися облаками. Тогда он был молод и верил в себя, в жизнь, в науку.

Теперь Папен стар и уже ни во что не верит.

Ни во что?.. Да, если не считать науки…

Вдруг Папен вздрогнул. Собака, спавшая подле мальчика, вскочила и с лаем бросилась к пристани. Из темноты появился задыхающийся от быстрой ходьбы Даймлер. Папен радостно побежал ему навстречу. Увидев в руках корабельного мастера клочок бумаги, Папен схватил его и стал поспешно высекать огонь.

- Пропуск, это пропуск?.. - взволнованно бормотал он.

- Нет, нет, - смущенно возразил мастер. - Я только списал для вас официальное решение гильдии.

- О, как вы добры, господин Даймлер! Как мне вас благодарить?

При трепещущем свете фонаря Папен стал разбирать каракули Даймлера:

«… в случае, если местные власти, вопреки привилегиям гильдии судовладельцев, дадут приказ о пропуске судна, таковое будет вытащено на берег…»

Папен бессильно уронил руки. Как же быть? Бросить хлопоты и сдаться, оставив здесь свое судно?

Даймлер не мог ничего посоветовать: ему нечем было успокоить старика. Он ушел.

Папен в эту ночь не смыкал глаз.

Придя к какому-то решению, он разбудил сына:

- Беги сейчас же к Даймлерам и приведи сюда мать с детьми.

- Что вы хотите делать, отец? - испуганно спросил мальчик.

- Я решил двигаться. Мы постараемся незаметно пройти мимо таможни.

- Но ведь месяц так ярко светит!

- Если бог захочет, то и месяц перестанет светить, - упрямо ответил старик. - Иди, иди, не теряй времени… - И он принялся растапливать котел.

Франсуа ушел, но не прошло и получаса, как прибежал обратно. По его словам, вдоль берега шла толпа. Она направлялась к судну. Франсуа сам слышал, как люди говорили между собой, что нечего терять время - нужно покончить с этим судном.

Папен не колебался. Он решил отчалить и спуститься по течению. Там, на берегу, в зарослях ивняка, быть может, удастся спрятаться…

Судно бесшумно скользнуло в темноту. На берегу показались люди. Они перестали скрываться и зажгли факелы. Увидев, что судно исчезло, они начали браниться, рассы?пались по берегу. Но Папен так удачно спрятал свое судно за кустами, что они не замечали его.

Тогда Папен решил еще раз послать сына к Даймлеру.

Франсуа опять убежал.

Сдерживая нервную дрожь, старик незаметно следил за поисками. Вот кто-то подошел к самым кустам, попробовал пробраться в заросли, но, запутавшись, выругался и стал удаляться.

Последняя опасность миновала. Старик хотел уже поблагодарить бога за спасение, но в этот самый миг смирно лежавшая собака вдруг сорвалась с места и со свирепым лаем бросилась на берег.

Сбежались люди.

Уже светало, когда госпожа Папен и Даймлер прибежали на берег.

Избитый и обессилевший Папен сидел на земле. Чужим, погасшим голосом он рассказал, что сначала судовладельцы хотели только вытащить судно на берег, но его сопротивление так рассердило их, что, посовещавшись, они объявили:

- Ты пытался пройти в Везер без разрешения гильдии. Это противно закону. Поэтому судно конфискуется и объявляется собственностью гильдии. Оно будет продано с публичного торга по частям.

Вперед выскочил маленький толстяк.

- Я покупаю трубу и колеса! - крикнул он. - Ты, Ганс, бери котел. Ты, Отто, покупай корпус. Нечего и разговаривать - торг состоялся!

Толпа только этого и ждала. Вооруженные топорами корабельщики бросились на судно. Папен не мог смотреть на этот разбой. Со стоном он закрыл лицо руками, а когда отнял ладони - судно представляло собою груду развалин. Даже тот, кто купил корпус, не взял его, а тут же изрубил в щепы.

Купцы работали с остервенением. Дело было, конечно, не в нескольких гульденах, потерянных гильдией от беспошлинного прохода этого невиданного судна, - нет! Судовщикам надо было уничтожить судно, которое могло заменить их парусные ковчеги. Такое изобретение угрожало их благополучию.

Страшное дело было сделано. Первое паровое судно перестало существовать. Папен понял все это, лишь очутившись в доме Даймлера.

В тот же день семья выехала в Бремен, чтобы сесть на корабль, отплывающий в Англию.

С тоскою покидал обессиленный старик свою четвертую родину, оказавшуюся такой же суровой, как три первые.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Последний отказ

Больше четырех лет назад, потеряв свое судно, Папен вернулся в Лондон. Английская столица встретила его неприветливо. Бойля уже не было в живых. Остальные члены Королевского общества не простили Папену бегства. Они навсегда исключили его из состава общества. Никто не хотел его знать.

Начались новые лишения, еще более жестокие, чем те, какие пришлось уже пережить его несчастной семье в этом же городе.

Старик Папен, одержимый своей идеей, не хотел слышать ни о какой службе. У него была одна мысль: машина, машина, машина! В семье был один работник - сын Франсуа. Он зарабатывал гроши. Семья голодала. Жена Дени умерла, не выдержав такой жизни. Вскоре за ней последовали и оставшиеся без присмотра, истощенные голодом брат и сестра Франсуа.

Смерть близких сильно подействовала на Дени. Он окончательно перестал заботиться о себе и, если бы не Франсуа, наверное, забывал бы есть и пить.

Высокая тощая фигура ученого в оборванном платье появлялась то в одном, то в другом учреждении на потеху чиновникам. Всюду подавал он прошения в надежде хоть что-нибудь получить на постройку машины. И вот перед ним еще один отказ - пятый за этот год.

Папен с трудом дочитал:

- «В ходатайстве об отпуске средств из казны ее величества королевы на фантастические проекты Дени Папена отказать. Проекты несогласованы с волей господа бога, противны человеческому разуму и природе…»

Папен отложил бумагу. Снова перечел ее, строка за строкой. Значит, никто не хочет иметь с ним дело?..

Да, никто больше не верил в силу его ума. Англия не желала признавать ни таланта Папена, ни его знаний.

Папен чувствовал свою старость. Он знал, что осталось очень немного времени на осуществление его мечтаний. Некогда больше писать прошения и дожидаться отказов.

Он уронил голову на руки. Космы седых волос упали на стол. Широко открытые глаза были устремлены в одну точку. Синева резкими пятнами легла вокруг глаз и рта. Нос заострился и стал еще больше.

Папен не мог понять причин этого последнего отказа. Ведь он ясно писал адмиралтейству, что судно, снабженное его паровой машиной, сможет двигаться в штиль и в бурю, наперерез течениям. Разве английский флот не нуждается в таких кораблях? Так в чем же дело? Быть может, лорды адмиралтейства не поняли его?.

Старик достал из-под стола пачку чертежей. Он знал в них каждый штрих. Все казалось ему выверенным. Чем больше он вдумывался в детали двигателя, тем больше верил в него. Машина должна работать, не может не работать!

Весь день просидел Папен молча, глядя на свои чертежи. Он смотрел бы на них и ночью, но не было света. Старик давно уже забыл, что такое свеча.

Не дождавшись возвращения Франсуа с работы, он лег на свою «постель» - узкую скамью, единственный, кроме стола, деревянный предмет, не сожженный за последнюю зиму в камине.

Долго лежал он с открытыми глазами, пока наконец слабость не взяла свое.

 

«Пеньковая гостиница»

С наступлением лета Франсуа часто оставался ночевать в доках. Верфь Ост-Индской компании была расположена на Собачьем острове, за Тоуэром. Там Франсуа работал помощником компасного мастера. Было очень трудно ходить оттуда к отцу в Челси. Рабочий день тянулся от зари до зари; к вечеру ноги дрожали от усталости и судорогой сводило ноющую спину. Так соблазнительно было сразу тут же уснуть!

Около пристани громоздились целые горы канатной пеньки и пакли, которыми конопатили суда. На этих-то кучах Франсуа и устраивал себе отличную постель: русская пенька нежна и мягка, как лен.

Этот нехитрый ночлег рабочие верфи называли «пеньковой гостиницей». Здесь и впрямь было немало постояльцев, не имеющих другого пристанища.

Впрочем, даже и эта ночевка под открытым небом не доставалась бесплатно. Пристанские сторожа собирали с постояльцев «гостиницы» по пенни за ночь.

Франсуа Папен неподвижно лежал на своем тюке, в изнеможении вытянув усталое тело. Фигура его, небольшая и хрупкая, скорее походила на фигурку ребенка, чем семнадцатилетнего юноши.

«Пеньковая гостиница» уже затихла, но Франсуа не спалось. Он думал об отце. Было жаль старика. С тех пор как погибло судно на Везере, Дени не находил себе места. Даже рассудок его как будто немного помутился. Юноша хотел бы хоть чем-нибудь помочь старику. Но что он может сделать? Откуда взять деньги на постройку новой машины? А ведь только об этом и мечтает старик!

Послышался шум шагов. По пристани шли двое. При неверном свете луны юноша сначала принял их за сторожей, но скоро увидел, что ошибся. Эти двое уселись на толстых тумбах для причаливания. В темноте нельзя было рассмотреть их лиц, но в одном из них Франсуа по голосу узнал знаменитого капитана Джона Виллоуби Младшего. Второй собеседник был ему незнаком.

- … Нет, сэр, - говорил именно этот, незнакомый, - это значительно проще, чем вы себе представляете. Достаточно иметь в эскадре корабль с открытой палубой. Воздушная лодка, помешенная на такой палубе, всегда сможет взлететь над вражеским судном и поразить его сверху. А вашим славным морякам останется только взять на абордаж уже побежденного врага.

- Ты говоришь глупости, - пробурчал Виллоуби.

- Все это верно, как то, что мы с вами сидим над Темзой, милорд.

- А не пахнет ли тут сделкой с нечистым, да простит меня бог!

- Святой Иисус! За кого вы меня принимаете? Слава богу, перед вами не первый встречный. Скажу вам больше, если бы в мое распоряжение предоставили надежную машину, способную заменить десяток гребцов, моя воздушная лодка могла бы поднять настоящую бомбарду.

- Да, весьма соблазнительно… - протянул капитан Виллоуби. - Но все же мало вероятно, хотя ты и клянешься господом богом… А сколько времени нужно для постройки такой лодки?

- К следующему вашему походу все было бы готово, сэр.

- А что скажут лорды директора? Ведь тогда мой «Лев» отобьет призы у всех их каперов! Я буду хозяином моря.

- Это останется нашей с вами тайной, сэр.

Некоторое время Виллоуби сидел в задумчивости, потом сказал:

- Я подумаю. Приходи завтра сюда же.

Собеседники разошлись.

Франсуа дрожал от нетерпения. Он с трудом заставил себя подождать, пока затихнут шаги Виллоуби и тут же бросился вдогонку удаляющемуся незнакомцу:

- Сударь, эй, сударь!

Незнакомец испуганно оглянулся. Он принял юношу за грабителя и что было сил пустился наутек. Франсуа с трудом настигал его:

- Да погодите же, я хочу сказать вам что-то очень важное о вашей воздушной лодке!

Незнакомец остановился, задыхаясь. Прижавшись спиной к груде бревен, он выхватил пистолет:

- Не подходи!

- Я слышал ваш разговор с капитаном Виллоуби.

- Ты сыщик? Вот, возьми за молчание.

- Вы ошиблись. Я говорю о машине для вашего воздушного судна. Речь идет о проекте ученого, уже строившего настоящие двигатели. Это Папен, Дени Папен, академик! - с гордостью произнес юноша.

- Перестань меня дурачить! Я никогда не слышал о таком ученом. Впрочем, стой, уж не тот ли это чудак, что пытался когда-то выкачивать воду из Темзы? Как же, вспоминаю. Безумный француз! А откуда ты знаешь этого, с позволения сказать, академика?

- Это мой отец! Он великий ученый! - Франсуа гордо вскинул голову.

- Сыновья великих людей не бегают в лохмотьях по докам.

- Это вас не касается… Если вы хотите иметь машину для воздушной лодки, вы не получите ее ни от кого, кроме моего отца.

- Говори, в чем дело. Да быстрее… - пробурчал незнакомец.

- Я проведу вас к отцу. Он вам все расскажет.

 

Предложение Гука

Папен в волнении ходил по двору. Он не мог принять гостя в своей каморке: там было слишком тесно, грязно и даже не на что было посадить посетителя. А здесь, на дворике, гостю предложили большой гладкий камень, отлично заменяющий стул.

Ночной собеседник Франсуа с высокомерным видом слушал старика, а сам маленькими хитрыми глазками следил за каждым его движением.

Папен быстро понял идею воздушного судна. Он не нашел в ней ничего противоречащего здравому смыслу и основам науки. На первый взгляд предложение казалось вполне правильным и осуществимым.

- Итак, мистер Гук, вы говорите, что некоторое число горизонтально расположенных флюгеров возвышается по бокам над палубой судна, - вслух рассуждал Дени, - они приводятся в движение центральным валом, вращаемым двенадцатью гребцами, и поддерживают судно в воздухе. - Он умолк, в раздумье потер лоб. - У меня нет возражений. Это согласно с законами физики. Я готов вас поздравить. Быть может, вы близки к победе над новой стихией - воздухом. Ведь только глупцы могут считать, что сам господь бог оградил ее от посягательств нашего разума.

- И вы полагаете, - недоверчиво спросил Гук, - что ваша машина сумеет заменить двенадцать сильных гребцов?

- Восемнадцать, сударь, а не двенадцать, - убежденно ответил Папен. - Мои расчеты основаны на математике и на опытах. Я за них ручаюсь.

- И она сможет работать без отдыха так же долго, как самые выносливые матросы?

- Нет причин ей не работать сколь угодно долго. Лишь бы хватило топлива для подогрева воды.

- Что ж, я, пожалуй, соглашусь испробовать вашу машину, хотя, сказать правду, не очень верю всем этим расчетам.

- О сударь, - горячо воскликнул Папен, - машина сторицей вернет вам все, что вы затратите на ее постройку!

Гук засмеялся:

- Вы ошибаетесь. Мы не вложим ни одного фартинга в такое ненадежное дело. Достаточно того, что мы соглашаемся поставить ваш аппарат на нашу лодку. Ведь мы идем на риск, от которого уклонилось даже адмиралтейство!

Опешивший Папен остановился посреди двора:

- Так, значит, вы не дадите мне средств на постройку? Но в чем же тогда заключается ваша помощь?

- Мы оплатим чистоганом вашу первую машину, если она будет хороша.

- Но ведь и первую машину нужно построить! А у меня нет на это средств.

- Сколько нужно на постройку? - вяло спросил Гук.

Папен задумался.

- Гиней пятьдесят.

Папен сказал это так небрежно, что Гук расхохотался. Он окинул ученого презрительным взглядом. Папен в смущении запахнул потрепанный камзол - под ним не было белья.

- Вы сами достанете эти деньги, - сказал Гук.

- Всю жизнь я полагал, что умею сосчитать то, что есть в моем кармане.

- А вот на старости лет просчитались!

- Так откройте же мою ошибку, сэр.

- Пятьдесят гиней, сказали вы? Цена высокая, но не вздорная… за хорошего рекрута, - прибавил он после секундной паузы. - Я готов переговорить с вербовщиком королевского флота. Быть может, он и даст эту цену за вашего сына. Парень жидковат, но, видать, с головой!

Чтобы не упасть, Папен прислонился к стене. Лицо его сделалось серым. Собравшись с силами, он дрожащей рукой указал гостю на выход.

 

Отец и сын добывают деньги

Франсуа похудел и осунулся. Скоро месяц, как он почти не спит. После четырнадцатичасового рабочего дня на верфи он запирается в мастерской и трудится над изготовлением четырех новых компасов. Мастер обещал за них баснословную плату - двадцать гиней! Работу необходимо сделать в срок, потому что теперь, как никогда, нужны деньги. Вместе со сбережениями, лежащими дома под полом, это составит как раз пятьдесят гиней. Отец бредит этой суммой, и нужно дать ему ее как можно скорей.

Это будет первым и, кто знает, не последним ли подарком Франсуа отцу.

Скоро утро. Молочный туман повис над землей. Сквозь его непроглядную муть не видно ни реки, ни стоящих на ней судов. Ближайшие из них можно только угадать по плеску воды о борта. Не видно ни пристаней, ни соседних построек.

С башни доносятся удары часов. Франсуа разгибает спину и любуется только что законченной картушкой. Но глаза так устали, что он не видит тонких завитков гравировки, украшающей деления круга. Франсуа бережно складывает работу. Еще несколько ночей, и он побежит в Челси, звеня туго набитым кошельком.

Юноша сладко потянулся и, разостлав на полу кафтан, лег. Каменный сон сковал его сразу. Через два часа начинается новый рабочий день на верфи.

Весь этот месяц, пока Франсуа усердно трудился, каждый день скрипела калитка дома, где жил Папен. Черная, мрачная фигура Гука медленно пересекала дворик. В который раз уж приходит он за ответом. Стоя посреди двора, он скрипучим голосом вызывал Папена. Но тот не отзывался. Только по тени, притаившейся за мутным стеклом небольшого окна, Гук знал, что старик дома и слышит его.

- Советую подумать, сэр, - говорил Гук и хитро улыбался. Потом поворачивался и тем же размеренным шагом удалялся.

Так повторялось изо дня в день, пока наконец Папен не ответил ему едва слышно:

- Войдите…

Беседа была недолгой. Говорил один Гук:

- Вам нужно только получить подпись сына на этом листе. Остальное сделаю я. Ничего страшного ему не предстоит. Всего лишь десять лет службы на кораблях ее величества. А потом - слава, деньги…

- Завтра я дам ответ, - прошептал Папен.

- Сегодня или никогда. Вот лист.

Дрожащей рукой Папен взял бумагу. Это был вербовочный бланк.

- Завтра я буду у вас. Вы получите деньги, когда добудете подпись, - сказал Гук.

- Нет, нет, что вы, это невозможно! - испуганно пробормотал Папен.

Но Гука уже не было.

Папен до вечера не решался взглянуть на бумагу. Только пользуясь последними лучами солнца, он просмотрел ее. Да, это был контракт на десятилетнюю службу на флоте королевы.

«Значит, за возможность дать человечеству паровую машину он должен заплатить свободой, а может, и жизнью своего сына? Разве эти десять лет морской службы не равносильны для Франсуа смерти?»

- Ни за что! - воскликнул Папен и с отвращением отбросил лист.

Но с наступлением темноты, сам не зная как, старик оказался на улице. Шагая по направлению к верфям, он то и дело ощупывал карман, точно лежащий там лист жег его.

Была уже ночь, когда Папен добрался до компасной мастерской. Франсуа был погружен в работу: он заканчивал последний компас. Ему хотелось рассказать старику о своей затее, но он сдержался: пусть это будет для отца радостным сюрпризом!

И на вопрос Папена, что он делает, Франсуа с напускным равнодушием ответил:

- Так, пустяки - один срочный заказ.

- Ты не похож на себя, - с грустью сказал старик.

- Многовато работы.

- День и ночь за работой. Ты надорвешь здоровье.

Папен нежно взял голову сына и долго смотрел ему в лицо.

- Я освобожу тебя от этой каторги, - сказал он, едва сдерживая рыдание.

Видя волнение отца, Франсуа бодро ответил:

- Ничего, скоро конец, тогда высплюсь вволю!

Старик сидел задумавшись, потом дрожащим голосом сказал:

- Я ведь по делу.

Запинаясь и глядя в пол, он объяснил, что ему нужна подпись сына под поручительством. Он сказал, что нашлись добрые люди, согласившиеся ссудить немного денег на постройку машины.

- Сколько? - хитро спросил юноша.

- Пятьдесят гиней.

Франсуа на минуту задумался: не сказать ли? Нет! Как счастлив будет старик, когда сын принесет ему свой заработок!

Не глядя на бумагу, Франсуа с легким сердцем поставил подпись: ведь это обязательство всего на несколько дней! Скоро долг будет погашен.

На следующий день Франсуа сдал мастеру четыре новеньких компаса. Мастер внимательно осмотрел их и остался доволен точностью работы и изяществом отделки.

- Приходи за деньгами, - сказал он.

 

Конец героя

Натыкаясь в потемках на кучи отбросов, Гук поднялся по скрипучей лестнице. Не стуча, толкнул дверь чердака. Папен спал на скамье. Стол был завален чертежами; поверх них лежал смятый бланк вербовщика.

Гук постоял в нерешительности. Подошел к спящему. Дыхание старика едва можно было уловить.

- Господин Папен, - негромко позвал Гук.

Папен не шевельнулся. Подумав, Гук отсчитал пятьдесят золотых. Монеты глухо звякали о доски стола. После этого Гук быстро собрал разбросанные по столу чертежи. Лист вербовщика с подписью Франсуа он тщательно сложил и сунул в карман. Сделав было несколько шагов к двери, он вернулся к столу, ловким движением сгреб рассыпанные монеты и ссыпал их обратно в свой кошелек.

Папен не шевельнулся.

Неподвижно пролежал он весь день, и лишь изредка с губ его срывался слабый стон, будто его мучили кошмары.

Глубокой ночью Папен вдруг порывисто поднялся. Все его тело было покрыто холодным по?том. Сейчас, вот только что он видел, как его мальчика, его Франсуа, закованного в колодки, вели под стражей. Мальчик отбивался, он не хотел признавать своей подписи под обязательством десятилетней службы королеве.

Отгоняя страшный сон, Папен провел рукой по лицу. Губы его дрожали. Он шептал:

- Да, да, мой мальчик. Этой подписи никто не увидит, никто, никогда.

Трясущимися руками он высек огонь, и одного беглого взгляда на стол было довольно, чтобы он понял случившееся. Чертежи исчезли. С ними исчез и бланк вербовщика.

Папена охватил ужас. Он не мог связать свои мысли, но ясно понимал только одно: Гук украл бланк. Франсуа грозит рабство. Надо спасти сына!

О чертежах он даже не подумал.

Первый луч солнца, заглянувший в оконце чердака, вывел его из оцепенения. Он вздрогнул и испуганно оглянулся, точно впервые увидел свою конуру. Торопливо, с озабоченным видом, порылся в рухляди под столом. Отыскал старый, свалявшийся парик, с трудом напялил его на голову. Пыльные букли смешались с седыми космами спутанных седых волос старика, образовав пегую, неопрятную гриву.

Папен накинул плащ и вышел на улицу. Он ступал твердо и уверенно, как давно уже не ходил. Он даже выпятил грудь и гордо поднял голову.

Переулки Челси были еще почти пусты. Верхние этажи нависали уступами, и небо едва проглядывало сквозь щели между домами.

Редкие прохожие с удивлением оглядывались на странного старика.

На больших улицах было оживление, и здесь уже зеваки не только оглядывались на Папена, а шли за ним следом. Со смехом обсуждали они его жалкий вид и костюм. А какой-то верзила попытался даже дернуть старика за парик.

Но Папен продолжал идти так, будто он один был на улице. Папен держал путь прямо к Букингэмскому дворцу и наконец, выбравшись из путаницы улиц, оказался на Дворцовой площади.

Провожавшие его зеваки с изумлением остановились, ожидая, что же будет дальше.

Старик шел так уверенно, будто высокие ворота дворца должны были распахнуться, едва он приблизится. Однако вместо этого перед его впалой грудью со звоном скрестились алебарды гвардейцев.

- Прочь оружие! Я иду к королеве! Она должна вернуть мне чертежи. Без них я не могу построить моего сына Франсуа.

Среди подбежавших зевак послышался смех. Раздались шутки:

- Старый шут просто напрашивается на тюрьму. У него, видно, нет крыши над головой. Дайте-ка ему по шее, ребята, и делу конец!

Окружившие Папена полицейские увидели, что имеют дело с сумасшедшим. Схватив старика под мышки, они потащили его прочь от дворца. Толпа гоготала. Кто-то поднял свалившийся с головы старика парик и, водрузив на палку, размахивал им. Добровольцы из толпы помогали констеблям, подталкивая Папена пинками.

Вдруг полицейские остановились. Папен перестал сопротивляться и повис у них на руках. Они спустили его на землю. Голова старика откинулась; глаза были неподвижны и широко открыты.

- Сдох, что ли? - спросил сержант. - Теперь он сделает себе сына по чертежам, которые получит у самого господа бога.

Толпа гоготала.

Полицейские потащили труп.

В полицейском участке дежурный констебль, обыскав карманы Папена, извлек большой потертый бумажник. Среди листков, исписанных цифрами и формулами, лежали полуистертые записки, подписанные именами каких-то неизвестных: Гюйгенс, Лейбниц, Бойль… Большинство писем было на незнакомых полицейскому языках.

Констебль позвал писаря и стал диктовать.

- А ну, пиши: «Десятого мая тысяча семьсот двенадцатого года в участок Вестминстер города Лондона чинами полиции ее величества всемилостивейшей королевы Анны доставлено тело неизвестного бродяги, при осмотре коего обнаружено…»

Констеблю помешали. У дверей участка послышались возня и крики. Двое дюжих матросов тащили кого-то, дружно награждая его тумаками.

Боцман вбежал в караулку:

- Эй, констебль, одолжи-ка колодку. Этот гнусный щенок кусается, как хорек. Продался королеве, а теперь отнекивается.

В комнату впихнули Франсуа. Его маленькое тело, едва прикрытое остатками изорванной куртки, рухнуло на пол. Узкая грудь порывисто подымалась. Точно в бреду, юноша поднялся и подполз к констеблю:

- Это ошибка. Спасите меня! Пусть меня отведут к отцу. Вы увидите, что я действительно сын знаменитого ученого.

Констебль со смехом отпихнул юношу ногой:

- Вот попробуешь королевского воротника, тогда перестанешь молоть чепуху!

Толчок полицейского был так силен, что Франсуа упал. Голова его ударилась о каменный пол. Кровь струйками потекла по грязным плитам.

- Ну, вот еще один! - раздраженно сказал констебль. - Проверь-ка его, Джим.

Джим - маленький корявый полицейский - вытащил тесак и ткнул им в бок Франсуа. Юноша вздрогнул. Констебль захохотал:

- Гляди-ка, действует! А ну, щекотни еще разок.

Джим, угодливо хихикая, стал колоть под мышку, пока юноша не открыл глаза.

- Вставай, щенок! - сказал боцман. - Не ночевать же здесь с тобой!

Конвоиры пинками помогли Франсуа подняться. Он глухо застонал, когда его окровавленную голову продели в колодку, и едва слышно повторил:

- Отведите меня к отцу…

Полицейские снова захохотали. Констебль подтолкнул юношу в темный угол, где лежал труп, и сказал, подмигивая товарищам:

- Вот тебе самый подходящий папаша.

Перед Франсуа лежал отец. Огромные стеклянные глаза его уставились в лицо юноши с выражением звериного ужаса. Коченеющие губы открылись, обнажив зубы.

Франсуа упал на колени. Он так хотел прижаться лицом к лицу отца - измученному и холодному, - но тяжелая колодка уперлась в грудь мертвого старика, не подпустив к нему сына даже для прощания.

 

ГАРСОН ИЗ «ХОЛОСТОГО ПАРИЖАНИНА»

1

Юноша с желтым, утомленным лицом, одетый в белый фартук и черную курточку гарсона, стоял, прислонившись к двери ресторана. Над головой гарсона красовалась голубая вывеска с изображением блюда. На блюде разноцветной горой возвышались яства - от бирюзового огурца до пунцового омара; вершину этой горы венчала бульонная чашка с аппетитно вьющимся над нею паром. Надпись давала необходимые пояснения:

В «Холостом парижанине»

дядюшки Юннэ

всяк найдет все

для всякого желудка

Под словами «для всякого желудка», по мысли дядюшки Юннэ, следовало понимать доброкачественность и деликатность кухни, способной служить даже обладателям долголетнего катара.

Оживление на бульварах только еще начиналось, и гарсон щурился на последние косые лучи июльского солнца; руки его были сложены на груди, и через них свисала салфетка.

Никто из прежних знакомых не узнал бы в этом худом лакее Жана Ленуара. От прежнего провинциального здоровяка осталась только тень. А ведь не прошло еще и двух лет с тех пор, как он совершил свое пешеходное путешествие из далекого люксембургского городка Мюсси ля Вилль в Париж.

Этих двух лет оказалось достаточно и для того, чтобы вытравить из головы молодого люксембуржца мечты о Политехнической школе. Двери почтенного заведения были наглухо закрыты для тех, кто стучался в них, не имея денег и протекции. А расчет Жана на средства и расположение парижского дядюшки оказался неосновательным.

Страна переживала эпоху расцвета июльской монархии, царства финансовой аристократии, возглавляемой первым акционером и директором анонимной промышленной компании «Франция» - его величеством королем Людовиком-Филиппом. Бурный рост промышленности, усиленное строительство путей сообщения, и в первую очередь железных дорог, - все это требовало от занятого своей карьерой инженера Морелля, парижского дядюшки Жана, напряжения всех сил. До племянника ли ему было?

Лозунг Гизо «обогащайтесь, трудясь» Морелль понимал так же, как понимали его все финансисты, как понимали банкиры, то есть вся буржуазия: «обогащайтесь» - это относится к одной части Франции, именно к ним; «трудитесь» - это предназначено другим французам, тем, кто не вошел в избирательные списки, городскому пролетариату и крестьянам.

И дядя Ленуара спешил обогащаться. Выслав своему юному провинциальному родственнику два пятифранковика, он велел лакею передать, что благодарит за внимание, но просит больше не справляться о его здоровье…

Месяц прошатался Жан по парижским улицам. Познав лишения безработного чудака, он ухватился за первое, что подвернулось, и вот уже скоро два года, как выполнял обязанности гарсона в ресторане метра Юннэ.

В «Холостом парижанине» были две комнаты, предназначенные для постоянных клиентов. Первую, просторную, отвели многочисленным приверженцам «партии движения». Мелкие буржуа делились здесь своими сомнениями к планами разрушения ростовщической блокады финансовой аристократии и промышленных феодалов. Задняя, маленькая, комната служила пристанищем для сторонников многочисленных утопических теорий. Здесь происходили дебаты, расцветавшие махровым цветом красноречия, столь же блистательного, сколь и бесплодного.

Изредка, неизвестно каким ветром занесенный, сюда влетал взъерошенный член «Общества семейств» или «Времен года». Перехватив чашку бульона, он успевал взбудоражить население обеих половин.

Здесь не очень-то жаловали живых республиканцев, хотящее клиенты считали себя приверженцами идей свободы в той мере, какая вообще допустима для француза.

Никому из посетителей не приходило в голову объявить, по примеру Бланки, войну «всем капиталистам, банкирам, монополистам - всем грабителям, жиреющим за счет народа». Каждый из них втайне рассчитывал рано или поздно сделаться если не настоящим капиталистом, то по крайней мере хоть монополистом своей улицы. Нет, Бланки здесь решительно не был популярен!

У дядюшки Юннэ так повелось с самого начала, что на половине «партии движения» собирались по преимуществу торговцы промышленным сырьем и владельцы мелких мастерских - те, кого несколько преждевременно и не совсем основательно именовали «фабрикантами». Это был слой французского общества, оказавшийся между крупной финансовой и торговой буржуазией, с одной стороны, и непосредственными производителями - рабочими - с другой. Это были владельцы станков, те, кто передавал сырье из рук крупных негоциантов-монополистов в руки пролетариата. Добиваясь понижения избирательного ценза на несколько десятков франков, эти люди готовы были тратить сотни франков на сабли, ружья и куртки национального гвардейца.

Это был класс, воевавший на два фронта.

Расхаживая между столиками, гарсон слушал разговоры посетителей. Заинтересованный их спорами, он стал просматривать газеты и вскоре уже настолько разбирался в окружающем, что готов был сам принимать участие в дебатах.

Посетители «Холостого парижанина» перестали казаться ему безликими. Интересы одних были теперь понятны ему, как будто близки; к другим он относился как к воображаемым врагам. Склонный к идеализации всего, что было связано с техникой, он симпатизировал фабрикантам, боровшимся за эмансипацию своего станка от банкиров. Он хорошо понимал, почему среди посетителей большой комнаты такой восторг вызывает формула, высказанная одним из завсегдатаев задней каморки: «Коммерсант - природный враг фабриканта; коммерсант пускает в ход все средства для того, чтобы его ограбить. Коммерсант - это тот же корсар, живущий за счет фабрикантов-производителей».

Иногда, правда, Жану казалось, что восторгавшиеся подобными формулами фабриканты - это все же не те люди, которым должны принадлежать его симпатии. Ведь он бедняк! Он более нищ, чем любой чернорабочий. Он униженнее самого маленького подмастерья на фабрике. Нет, право, нужно бы побывать там, в предместьях, о которых здесь так много говорят. Вероятно, в этих предместьях он увидит тех, с кем ему действительно по пути.

Однако подобные сомнения вскоре оставляли Жана. Ведь он был глубоко уверен, что его нынешнее положение - только случай, только временный, короткий этап. А удел его совсем иной. И ничего не значит, что ему не удалось пройти через Политехническую школу. Ничего! Он и без нее найдет свою дорогу!

Среди посетителей были у Жана и друзья: владелец эмалировочной мастерской Бланшар, механик Ипполит Маринони и часовщик Курдезье.

Рюмка вина и сигара, предложенные гарсону, служили обычным знаком симпатии к нему почтенных буржуа. И по воскресеньям этих сигар скоплялось у Жана столько, что хоть торгуй.

Из разговоров фабрикантов Жан как нельзя лучше уяснил, что этот общественный класс нуждается в инженерах, нуждается в людях, могущих дать мелкому производству станки и машины. Развитие мелкой промышленности упирается в невозможность для каждого из этих Бланшаров и Маринони иметь свои небольшие двигатели - двигатели, которые можно было бы ставить в любом месте города, в любом доме. Фабрикантам нужны были машины, не нуждающиеся в большом обслуживающем персонале и специальных зданиях для установки.

Молодой Ленуар понимал, что, будь он инженером, он стал бы желанным гостем в кругу этих людей, и всякий раз ощущал горечь, когда вместо машины от него требовали порцию креветок. Строй он для них машины, фабриканты выказывали бы ему свое расположение не рюмкой вина и не сигарой. О, тогда он показал бы им, чего сто?ит Жан Ленуар!

Впрочем, и из этих скупых знаков дружеского расположения клиентов Жан научился извлекать некоторую пользу. Отказавшись от удовольствия выкурить сигару, он стал копить их и, собрав дюжину-другую, отправлялся на набережную Малакэ, где в тротуар словно вросли выцветшие грибы зонтов букинистов.

Жан менял сигары на книжки.

С пренебрежением отбрасывал он любовные романы с эротическими картинками. Его не интересовали ни история, ни путешествия, ни стихи, ни политические памфлеты.

К удивлению букинистов, бледный гарсон неизменно требовал одно и то же - «что-нибудь о машинах».

Проходила неделя. Жан приносил прочитанную книжку обратно. Получив за нее четверть того, что заплатил в прошлый понедельник, он добавлял к «выручке» несколько сигар и терпеливо выбирал себе следующий трактат о машинах.

Но чем больше он читал их, тем острее ощущал разочарование. Он не находил в этих книгах ответа на волновавший его вопрос: почему мелкая промышленность не имеет необходимого ей двигателя? Существуют ли такие двигатели вообще? Кто такие люди, пытающиеся дать промышленности двигательную силу? И какой, наконец, должна быть эта новая машина?

А именно это целиком занимало мысли Жана. Он был убежден, что такая машина должна существовать. И если ее еще нет, то, во всяком случае, должны быть сделаны все попытки ее построить.

Жан наивно полагал, что, если бы он только обнаружил такую попытку, ему, как спасителю своих друзей-фабрикантов, осталось бы лишь показать им уже кем-то открытую Америку в машиностроении. Идею усовершенствования паровой машины он отвергал. Его не устраивало гениальное сооружение Уатта. Хотя современное машиностроение и придало этому громоздкому двигателю гораздо более компактный вид, но он оставался все же недостаточно удобным. Ленуар слышал, что наличие котла с его опасным содержимым - паром - и присутствие топки исключают возможность применения этой машины в маленьких городских хозяйствах. Значит, этот путь не годился. По мысли Ленуара, будущая машина должна освободить мелкую промышленность из плена топки и парового котла.

Гарсон из «Холостого парижанина» день ото дня становился все более плохим слугой. Он путал заказы клиентов, ронял кушанья, бил посуду и начал даже опаздывать к открытию ресторана.

В тот июльский день, когда мы застали Жана греющимся в последних лучах заходящего солнца, нерадивый гарсон переполнил чашу терпения дядюшки Юннэ. Вместо того чтобы, как полагалось, около запертых дверей заведения ожидать прихода хозяина, он явился через полчаса после самого Юннэ. А кончилось тем, что, когда хозяин ушел по делам, поручив Жану прибрать буфет, и неожиданно вернулся, - стойка буфета была не убрана, а слуга читал.

Возмущенный ресторатор вырвал книжку из рук гарсона и швырнул ее в угол. Листки веером разлетелись по ресторану.

Украдкой, чтобы хозяин не видел, Жан собрал разбросанные листочки - отыскал все, кроме обложки. А обложка нашлась лишь вечером - на стуле, под широким седалищем эмалировщика Бланшара. Поднеся листок к газовому рожку, эмалировщик, уверенный в том, что это одна из обычных прокламаций республиканцев, не без удивления прочел вслух:

РАЗМЫШЛЕНИЕ О ДВИЖУЩЕЙ СИЛЕ ОГНЯ

И

О МАШИНАХ, СПОСОБНЫХ РАЗВИВАТЬ ЭТУ СИЛУ.

сочиненное С а д и К А Р Н О,

бывшим воспитанником Политехнической школы.

Париж, 1824.

Книготорговец Башельё.

- Эге! - шутливо воскликнул Бланшар. - Да вы, метр Юннэ, хотите превратить «Холостого парижанина» в ресторанную фабрику!..

- Это все мой лоботряс Жан, - сокрушенно покачал головой Юннэ. - Он так зачитывается всякой чепухой, что стал ни к чему не пригоден.

- Уж не собираешься ли ты, Жан, поставить здесь огневую машину, чтобы вращать вертел? - засмеялся Маринони. - Неплохая идея, господа! А ну-ка, Жан, поди сюда. - И маленький, сухонький, черный, как жук, Маринони потянулся, чтобы ухватить гарсона за ухо.

- Господа, поднимем стакан за инженера Ленуара, вторгшегося в самую мелкую промышленность, какую только можно себе представить, - в духовку дядюшки Юннэ! - со смехом воскликнул толстый Бланшар.

- Шутки шутками, - недовольно проворчал хозяин, - но, когда речь идет о подаче кушаний, я предпочел бы среднего гарсона хорошему инженеру. Как хотите, но я решил выгнать Жана. Пусть завтра же отправляется искать себе что-нибудь более подходящее.

Жан с трудом сдерживал слезы. Такого исхода он не ожидал.

Из оцепенения его вывел Бланшар:

- Не тужи. Я не дальше, как вчера, выкинул на улицу краскотера. Парень уверял, будто его тошнит, когда он напрягает мозги, чтобы прочесть мои рецепты. Такой молодец, как ты, не гнушающийся книгой, мне подойдет. Приходи завтра. Нигде не найдешь такой работы, как у меня: тринадцать часов! В семь утра пришел, в восемь вечера свободен, как птица. По рукам, что ли?

За Жана ответил Юннэ:

- Что за вопрос? Я передаю его вам! В конце концов он неплохой парень. Любовь к книжкам вредит его карьере, не то бы он выбился на дорогу. Не откажите, господа, - мой стаканчик по случаю сделки! Эй, Жан, литр бордо господам, живо!

 

2

Прошло уже два дня с тех пор, как дядюшка Юннэ дал Жану полный расчет, а юноша все еще не шел к эмалировщику. Проживая последние гроши, Жан растягивал вынужденные каникулы - первые с тех пор, как он поступил работать гарсоном.

Утром третьего дня - тем последним свободным утром, после которого Жан решил отправиться к Бланшару, - он увидел на прилавке букиниста книгу в потертом кожаном переплете. Корка была истрепана. Золото тиснения потускнело - том видывал виды!

Жан развернул книгу. Страницы были истерзаны и испещрены темными разводами сырости, а многих и вовсе не хватало.

Жан уже собирался было засунуть книгу обратно в ворох бумажного мусора, но тут он заметил на тыльной стороне переплета выцветшую чернильную надпись:

«Он вступил на правильный путь. Не его вина в том, что он смог сделать по этому пути только первый, самый первый шаг. Зато шаг этот был гениален. Французы не поняли его, как и многого иного, чему суждено впоследствии перевернуть все представления о науке строения двигательных машин.

Мне обидно за Папена, как, вероятно, кому-нибудь будет обидно за меня.

Ах, Франция! Сколь многое тебе нужно еще постичь!

Сади Николай Карно,

капитан инженеров.

22 августа 1827 года».

«Ага, так вот что читал автор «Размышлений о движущей силе огня», - подумал Жан.

Он приобрел растрепанный том и торопливо понес его к себе на чердак.

На титульном листе Жан прочел:

ПОУЧИТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

ВЕЛИКОГО НЕУДАЧНИКА,

ИЛИ

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ОТКРЫВАТЕЛЯ НОВЫХ МАШИН

И ФАНТАСТА

ГОСПОДИНА ДЕНИ ПАПЕНА,

сочиненное на основании достоверных документов

Э Т Ь Е Н О М Д Ю Л Ь Б И д е л я Ф О Ш,

бакалавром и лауреатом института

Париж, 1812.

Одну за другой прочитывал Жан главы сочинения почтенного бакалавра, досадуя на вандалов, истерзавших такую книгу и лишивших ее доброй половины листов.

Он не заметил, как прошел день. Сумерки застали его на середине сочинения. Но вместо того, чтобы лечь спать, Жан при слабом мерцании свечи почти до утра продолжал чтение.

Наконец он захлопнул книгу. От долгого чтения немилосердно резало глаза. Взбудораженные мысли пчелиным роем гудели в усталом мозгу.

Прочитанное было для Жана открытием особенно важным. Теперь он не только знал, что попытка, о которой он давно подозревал, действительно была сделана, и притом гораздо раньше, чем можно было предполагать. Он знал теперь даже и средства, какими эту попытку думали осуществить.

Вероятно, недаром Карно не постеснялся испортить такой чудесный переплет надписью: «Он вступил на правильный путь…» Не сто?ит ли, в самом деле, подумать о пути, избранном достопочтенным Папеном? Взрывная машина - вот путь к решению задачи!

С этими мыслями Жан уснул. Но сон его был недолог и тяжел. Ему приснился метр Бланшар, выбирающий себе подмастерье из вереницы молодых людей, выстроившихся у дверей его заведения.

 

3

Год работы в мастерских Бланшара прошел бы совершенно незаметно, если бы не небольшое происшествие, прервавшее карьеру Жана как подмастерья эмалировщика.

Изо дня в день являлся он к семи утра в заведение метра Бланшара; из вечера в вечер возвращался он на свой чердак, чтобы, дрожа от стужи зимой, обливаясь по?том под раскаленной крышей летом, успеть отоспаться к следующему рабочему дню.

Жан совершенно забросил чтение. Только по воскресеньям перебирал он оставшиеся от прежнего времени книги - он не имел теперь возможности пополнять свою библиотеку: денег едва хватало на то, чтобы не умереть с голоду.

И Жан начал серьезнее задумываться о том, в какой мере правильным было существующее положение вещей.

Метр Бланшар имеет возможность два раза в день посещать «Холостой парижанин» и с прежним благодушием выпивать стакан вина за здоровье соседей-буржуа, в то время как его, Жана, жалованье все уменьшалось и уменьшалось, а рабочий день удлинился уже до четырнадцати часов.

Жана смущали разговоры других подмастерьев, приходивших на работу из предместий и проникнутых непримиримым духом баррикад. Иногда Жан даже готов был согласиться с ними и решал при первой же возможности требовать своего. Но все же его отпугивала радикальность суждений этих пролетариев с пеленок. Они не думали, что нужно укоротить день. Они не хотели повышения поденной платы на несколько сантимов. Их не соблазнял даже десяток су. С непонятным Жану упорством они твердили одно и то же:

- Все, что имеет метр Бланшар, принадлежит нам, так как сделано нами. К черту всех и всяких хозяев! Мы не хотим никаких буржуа: ни крупных, ни мелких. Мы сами можем быть хозяевами своих заведений.

От таких идей Жан был далек. Пусть только Бланшар более справедливо оценит труд и способности его, Ленуара, и платит то, что Жан заслужил, - большего ему не нужно!

Однако взгляды Ленуара не мешали ему иметь друзей и среди работников. Это помогло ему найти сочувствие у подмастерьев, когда у него возникли большие разногласия с хозяином.

А произошло это так. Сидя почти год над составлением эмалей, Жан не только отлично освоился с работой, но и стал вводить в нее кое-какие усовершенствования. Кончилось тем, что в один прекрасный день он преподнес Бланшару совершенно новый сорт белой эмали. Эмаль эта была проста по изготовлению, отлично держалась на изделиях и не желтела от времени.

Хозяин был в восторге. Очень скоро слава эмали распространилась по всему округу. Жан даже выговорил себе добавочное вознаграждение за каждый килограмм эмали, изготовленный по его рецепту. И тут для него началась новая жизнь. Ленуар «утопал в роскоши». Он купил себе сюртук и шляпу, а по воскресеньям на его ногах красовались новые башмаки. Начала пополняться библиотека. Жан снова каждую ночь читал - в комнате его стало светлее и теплее, и он уже не ложился в постель с пустым желудком.

Но однажды метр Бланшар неожиданно заявил, что Ленуар уволен.

Тогда Жан организовал из бывших подмастерьев Бланшара артель и сам приступил к изготовлению эмали.

Через два дня явилась полиция и закрыла заведение, как изготовляющее эмаль по чужому патенту.

Так добродушный толстяк эмалировщик Бланшар оказался обладателем законнейшего, составленного по всем правилам, патента на усовершенствованную белую эмаль.

Этим окончилась карьера Жана-эмалировщика. Единственное, чем он теперь располагал, было неограниченное количество времени для чтения книжек.

Но очень скоро Жан увидел, что чтение, как бы оно ни было полезно, не может дать ни сантима. А поиски работы не приносили ничего, кроме усталости и голода.

Сталкиваясь ежедневно с десятками и сотнями таких же, как он сам, работников, не занятых ничем, кроме собственных мыслей, Жан задумал было на основах товарищества организовать слесарную мастерскую. Нашлось несколько молодых людей, согласившихся расстаться с последними постельными принадлежностями и с наименее необходимыми деталями туалета. На собранные гроши купили инструменты. Верстаки и оборудование смастерили сами. Мастерская товарищества нашла себе приют в заброшенном сарае полуразрушенного дома на одной из улиц предместья Сент-Антуан.

Через несколько дней уже половина членов товарищества могла кое-что мастерить у верстаков. Появились первые заказчики. Дела обещали наладиться. Ленуар, старший в товариществе, чувствовал себя на седьмом небе. Перспективы были самые радужные.

Увы, и этим надеждам суждено было жить недолго! Через неделю во двор явился комиссар округа с жандармами и потребовал хозяина. Когда ему объяснили, что хозяина у них нет, - вернее, что хозяева здесь все члены товарищества, - у комиссара сделались большие глаза.

- А разрешение? Где разрешение полиции на действия такого товарищества? - воскликнул он.

Разрешения не оказалось.

Комиссар не стал терять времени на объяснения. Мастерскую опечатали. Ленуара и слесаря Даррака, наиболее деятельного и активного члена артели, арестовали и увели.

Все кончилось бы отлично, и нет сомнений, что Ленуару удалось бы убедить следователя в своей полной лойяльности, если бы не Даррак. Слесарь держал себя вызывающе, точно он только того и добивался, чтобы их упрятали в тюрьму. И кончилось тем, что обоих руководителей товарищества посадили на три месяца.

Даррак не сетовал. Хотя тюремную похлебку нельзя было назвать изысканной пищей и температура в камере оставляла желать лучшего, все же здесь был стол и крыша, бесплатный приют на зиму - самое тяжелое для безработного время года.

Но Жан не мог примириться. Став жертвой административной машины, он впервые в жизни понял ее силу. Впервые в жизни он понял и другое: как велика у его сословия способность к сопротивлению даже тогда, когда речь идет о простой, самой законной, самой открытой и честной конкуренции.

Жан сыпал тысячами угроз, он бушевал и без конца писал жалобы, но очень скоро убедился в их бесполезности. Аппарат правосудия, проявивший такую дотошность и активность при допросах, сейчас оставался глух и нем.

Целыми днями, бесконечными тюремными днями, Жан говорил Дарраку о своей ненависти, о своем гневе. Особенно остро ненавидел он сейчас толстого Бланшара, обокравшего его и толкнувшего на путь безработицы и нищеты.

А слесарь лежал неподвижно, не обращая внимания на жалобы товарища. В этом сонном, ко всему безучастном человеке Жан не узнавал прежнего деятельного, непримиримого в схватке с жизнью Даррака.

Сухощавое бледное лицо Даррака оставалось равнодушным, глаза - пламенные, карие глаза южанина - вяло, как будто нехотя, глядели из-под опущенных век. Этот темпераментный говорун, с языком, острым, как бритва, колючим, как жало, молчал целыми днями.

- Ты как застывшая ртуть, - сказал ему однажды Ленуар. - Почему ты молчишь? Разве тебя не касается все то, что я говорю? Разве ты перестал ненавидеть так, как ненавижу теперь я?

Даррак впервые приподнялся:

- Да, мы оба ненавидим. Но ненавидим разное и ненавидим по-разному. Ты ненавидишь людей, укравших у тебя патент, посадивших тебя в тюрьму. А я ненавижу порядок, при котором эти люди могут незаконно присваивать себе твой патент и сажать нас в тюрьму только за то, что мы защищаемся. Скажи, если завтра ты получишь возможность отобрать все патенты Бланшара и заработать на них в десять раз больше, чем он сам сейчас имеет, ты сделаешь это?

- При чем тут…

- Ответь: ты сделаешь это?

- Глупый вопрос! Разве не для того даны человеку ум и способности, чтобы стремиться стать выше других во всем: в благополучии, в богатстве, в силе?

- А я вот не хочу быть выше другого! Я хочу быть равным среди равных. Я хочу, чтобы у меня, у тебя, у Бланшара всего было поровну: и благополучия, и богатства, и прав. Я ненавижу порядок, при котором Бланшар имеет право обедать и пить вина, а я должен голодать; порядок, при котором между этими правами стоит штык гвардейцев. Я хочу другого порядка.

Ленуар рассмеялся:

- Ты фантазер! Такого порядка быть не может. Всегда у одного будет больше, у другого меньше, один будет сильнее, другой слабее. Всегда один будет сидеть на шее другого. Ненавидеть нужно и можно не порядок, а именно людей!

- Тех, кто забрал твою долю?

- Нет, не только их. Ненавидеть нужно две стороны: более сытых - тех, у кого ты хочешь отобрать часть благ для себя; и менее сытых - тех, которые хотят отобрать часть благ у тебя самого.

- Значит, твоя ненависть к сытым - это не ненависть, а только зависть, - с грустью сказал Даррак. - А твоя ненависть к голодным - это не более чем жадность…

И он снова лег на свою койку.

Еще несколько раз возникали подобные споры. Это были схватки двух озлобленных одиночеством и бездельем зверей разной породы, запертых в одну клетку. Иногда схватки возникали в результате того, что Даррак вдруг принимался мечтать вслух. Он рассуждал о том, что рано или поздно рабочий люд, руководимый настоящими вождями, не из продажных мещан и не из краснобаев-адвокатов, а из своих, синеблузников Сент-Антуана, придет в центр Парижа. Они возьмут за глотку всех, кто живет чужим трудом, и заставят их либо сдохнуть, либо работать вместе с собой. Они займут ратушу и будут оттуда править Парижем. А там, глядишь, то же самое проделают и лионские ткачи, и докеры и матросы Марселя…

Мечты Даррака действовали на Ленуара, как красный платок на быка. Он вскакивал и, брызжа слюной, ругал своего сожителя, готовый броситься на него с кулаками. И, если бы Даррак не был на голову выше Жана, может быть, тот и кинулся бы на своего противника.

Но, по мере того как приближался срок освобождения, заключенные успокаивались. Каждый был занят своими думами.

Машина снова поглотила все помыслы Ленуара.

По выходе из тюрьмы Жан опять искал работу, но напрасно: работы не было, хотя промышленность и росла. Внешнее успокоение сороковых годов повлекло за собой развитие промышленности. Паровая машина начала занимать надлежащее место и во Франции - вместо нескольких десятков машин, работавших во французской промышленности в начале столетия, теперь уже использовалось около пяти тысяч двигателей общей мощностью в сорок тысяч лошадиных сил.

Распространение станков в ткацкой промышленности было огромно. Сотни новых предприятий с тысячами веретен возникали в разных городах. Крупные промышленники и работавшие с ними об руку банкиры зарабатывали груды золота на труде привлекаемых к обслуживанию машин женщин и детей. А мужчины тысячами выбрасывались на улицу.

Наряду с этим число приходящих в город обезземеленных крестьян становилось все больше. Население промышленных городов за десять лет выросло на двадцать процентов. Крестьянин, задавленный налогами и ограбленный крупными землевладельцами, убегал из деревни и здесь, в городе, становился в ряды огромной армии безработных.

Мужская рабочая сила становилась все менее нужной. Пар заменил уже более миллиона человек. Полтораста тысяч безработных бродило по улицам одного только Парижа.

Небольшая кучка промышленных магнатов диктовала свои условия мелким производителям и фабрикантам и стоящей за их спиной армии рабочих. Заработок снижался, трудовой день неизменно удлинялся. Призывы газеты «Реформа» к необходимости вмешательства правительства в отношения промышленников: монополиста и фабриканта, с одной стороны, и рабочего - с другой, оставались безрезультатными.

Строились и украшались отели, вымирали предместья. Одни слои обогащались, другие трудились или погибали в поисках труда. Лозунг «Обогащайтесь!» действовал вовсю.

Жан снова попробовал организовать артель, но на нее не дали разрешения. Тогда он сделал попытку работать один. С молотком и клещами он ходил по домам и предлагал чинить экипажи, посуду, газовую аппаратуру - все, что угодно. Но перед ним закрывали двери. Никто не хотел пускать к себе оборванного, бледного человека с лихорадочно блестящими глазами. А он все бродил и бродил по темным переулкам окраин, среди высоких серых домов, где, как в каторжных тюрьмах, томились голодные, полураздетые, истощенные непосильным трудом представители четвертого сословия - «нелегальной Франции».

 

4

Как ни избегал Ленуар посещения центрального Парижа, все же однажды вечером он очутился перед знакомой вывеской: голубой огурец и красный омар. Жан и сам не мог вспомнить, как попал сюда. Он шел, как лунатик, влекомый старой привычкой, - шел туда, где люди ели. Он так давно не ел! Втянув носом запахи, вырывающиеся из кухмистерской, Жан уже не нашел в себе силы отойти. Он заглянул в окно. За столиками, как и два года назад, когда он подавал здесь последний литр вина, сидели фабриканты. За стойкой в глубине зала расхаживал дядюшка Юннэ.

Жан окинул взглядом зал. Далеко не все, кого он видел за столиками, были ему знакомы. Но вот и отвратительная красная рожа папаши Бланшара - он стал еще толще. Видимо, дела с украденной эмалью идут неплохо. А вот и тощий часовщик Курдезье - обладатель самых длинных и крепких сигар, особенно ценившихся когда-то букинистами с набережной Малакэ.

Машинально Ленуар спустился по ступеням ресторана. При виде оборванца хозяин решительно двинулся из-за стойки:

- Эй, ты там, отчаливай-ка подобру-поздорову!

Попятившись, Ленуар натолкнулся на спускающегося в ресторан нового посетителя.

Человек этот грубо схватил его за локоть:

- Ты что потерял здесь, молодец?

При звуке этого голоса с сильным итальянским акцентом Ленуар радостно воскликнул:

- Господин Маринони!

- Он самый. А давно ли мы с тобой знакомы? Э, да уж не наш ли это гарсон Жан! Те-те-те, в каком ты виде, дружок!..

Он ввел Ленуара в ресторан.

- Метр Бланшар! - закричал Маринони через весь зал. - Сдается мне, что этот малый пришел сюда поужинать в счет маленького долга, который не успел с вас получить. А?..

Шутка понравилась собравшимся. Ленуар оказался за столиком. Он ожидал, что его сейчас накормят ужином. Но вместо этого ему преподнесли «воспитательную» беседу.

- Я вижу, что почтенные коллеги хотят накормить соловья баснями, - сказал Маринони. - Эй, гарсон! Два жиго. Я всегда говорил, что французы - самые отвратительные скупердяи, каких мне приходилось встречать. А уж, слава богу, я имел что посмотреть на своей родине. Так-то, молодой человек. Рассказывай, как дела…

Но Ленуару было не до рассказов. От непривычного ужина им овладела непреодолимая сонливость. Маринони пришлось его потрясти, чтобы не дать заснуть тут же за столом. Он увел бывшего гарсона к себе. На другое утро они сговорились: Жан может прийти на работу. Правда, итальянец не может предложить ему твердой поденной платы - заработок составит десятую долю стоимости выполненных Жаном работ. Но при старании подмастерья и при удаче хозяина на это можно будет кормиться.

Ипполит Маринони преуспевал. Он поймал удачу за хвост. Его механическое и литейное заведение, по существу, превратилось теперь в гальванопластическую мастерскую. И дыхание надвигающегося кризиса даже не коснулось ее.

Секрет этого успеха был прост. Только верхушка финансово-промышленного мира богатела по-настоящему. А мелкая рыбешка, не имевшая возможности посылать своих представителей в палату, подбирала остатки. Именно поэтому богатства, на которые можно было приобретать настоящие ценности, сосредоточивались в руках немногих. Изделия из благородных металлов были доступны очень ограниченному кругу потребителей. А покупатели средней руки стремились приобрести что-нибудь столь же блестящее и изящное, как богачи, однако с тем, чтобы это стоило в десять раз дешевле. Вот почему гальванопластика нашла себе широкое применение в производстве предметов роскоши и искусства. Все, чем можно было украсить жилище или платье, - все, от скульптурной фигурки до пуговицы, - надо было покрыть тонким слоем золота, серебра или хотя бы никеля. Не выставлять же напоказ неблагородный, грубый металл!

И Маринони, вовремя затеявший свое производство, преуспевал. Гальванические ванны в его заведении работали без перерыва.

Очень скоро Ленуар был переведен хозяином на твердое поденное вознаграждение. Сметливость и изобретательность подмастерья позволили ему и здесь ввести в процесс некоторые усовершенствования. Хозяину они были, конечно, выгодны, и он всячески поощрял Ленуара - то называл его «мастером», то, отправляясь в «Холостой парижанин», прихватывал Жана с собою и угощал стаканом вина.

Жан доверял итальянцу, хотел упрочить отношения с ним. Поэтому-то он и не заикался о каком-либо специальном вознаграждении за свои изобретения и даже не патентовал их. Однако, когда к концу третьего года работы ему удалось найти удачный способ гальванопластической обработки круглых предметов (итальянец безуспешно бился над этим), Жан, ничего не говоря хозяину, отправился к нотариусу. Он помнил проделку толстяка Бланшара и на этот раз хотел обезопасить себя.

Только через два месяца, когда в кармане Ленуара лежал правительственный патент, он сообщил хозяину о сделанном открытии и выставил свои требования.

Маринони не стал спорить.

Изобретения Ленуара имели такое большое значение, что вскоре молодой мастер сделался не только равноправным членом предприятия, но и своим человеком в доме итальянца.

Началась совсем новая жизнь. Появились деньги, появился досуг, который можно было тратить на что угодно. Деньги, конечно, не бог весть какие, но, во всяком случае, было на что купить башмаки и чем заплатить за нормальный обед. А главное - снова можно было покупать книги. С появлением свободных вечеров интерес к ним возобновился.

Ипполит Маринони был вдов. Его хозяйство вела дочь Бианка - шестнадцатилетняя смуглянка, с кожей, золотистой, как абрикос, и с большими карими глазами, обведенными матовой синевой век. Темный пушок над верхней губой Бианки и ее густые, сошедшиеся у переносицы брови свидетельствовали о том, что хозяйство Маринони в надежных руках: у девушки хватит и темперамента и твердости характера.

К тому времени Ленуару исполнилось двадцать два года. Было вполне естественно, что он сделался частым гостем в доме Маринони. Было очень заманчиво вечерком, когда старик уходил выпить свой стаканчик, зайти, будто невзначай, к молодой итальянке. Да и ей, кажется, вовсе не досаждали визиты мастера-компаньона.

Жизнь, не слишком ласковая к молодому люксембуржцу, вдруг улыбнулась ему. Даже в мастерской, где кипела работа над золочением, серебрением и никелированием, Жан находил удовлетворение, внося усовершенствования в тот или иной прибор или процесс. Впрочем, скоро его увлекло другое.

Под руководством самого Ипполита, отличного механика и электрика, Жан постиг тонкости электротехники. Книги дополнили то, чего не мог объяснить итальянец-самоучка. И постепенно комната Ленуара превратилась в настоящую лабораторию. Банки элементов, электроды, провода, катушки загромождали стол, лежали на полу…

По воскресеньям Ленуар либо бродил в обществе Бианки по Люксембургскому саду, либо возился в своей лаборатории. Постепенно из его рук выходили новые изобретения: водомер, усовершенствованный тип электромотора, регулятор для динамо…

Часть этих изобретений Маринони пускал в ход, честно выплачивая изобретателю определенную долю доходов.

Все это создало Ленуару совершенно новое положение. Он уже видел тот день, когда, как равный, придет в «Холостой парижанин» и крикнет дядюшке Юннэ: «А ну-ка, хозяин, кролика по-орлеански и стакан красненького!»

И надо сказать, что Ленуар мечтал об этом дне. Он считал, что это будет для него первой ступенью лестницы, по которой он поднимется в отель своего дяди-инженера, обойдя неприступные стены Политехнической школы.

Между изучением теоретических трудов по физике и механике - иногда таких мудреных, что они с трудом укладывались в голове, - Ленуар любил перечитывать старинные сообщения об изобретениях и машинах. В рассуждениях, казавшихся порою наивными и неосновательными, Жан искал зерна здравого смысла; вникая в мысли изобретателей прошлых столетий, он пытался открыть в них нечто новое, оставшееся не замеченным или не понятым современниками. Но, если бы кто-либо прямо поставил ему вопрос: чего именно он ищет? - он вряд ли сумел бы дать четкий ответ. Ясного представления о цели исканий не было у него самого. Он твердо знал лишь одно: идея двигателя более совершенного, чем паровая машина, родилась, а раз так, то она не могла потеряться. Должны были быть люди, подхватившие ее! Не может же быть, чтобы промышленность никогда не предъявляла изобретателям требований на двигатель, приспособленный к индивидуальным надобностям маленького ремесленного хозяйства. Да взять хоть того же Папена, его пороховую машину…

Папен?!

При мысли о нем Жан вспомнил о прочитанной уже однажды книге бакалавра Дюльби де ля Фоша. Право, не идея ли Папена и Гюйгенса - сжигать порох внутри цилиндра и обходиться таким образом без топки, без парового котла, конденсатора и прочих сложных, громоздких и даже опасных устройств, - не эта ли идея поможет правильно решить вопрос создания небольшого двигателя?!

Ленуар предался размышлениям. Просматривая старые труды об изобретениях, он стал искать в них хоть что-нибудь, что говорило бы об идее порохового двигателя. Им овладело непреодолимое желание во что бы то ни стало решить задачу именно теперь. Он почти забросил мастерскую, сказавшись больным

Наведавшийся к нему Маринони нашел своего компаньона в таком виде, что поверил в болезнь: платье Жана было в беспорядке, борода небрита, волосы растрепаны. Итальянец с трудом узнал своего обычно франтоватого и опрятного друга. Он даже предложил было ему присылать пищу на дом.

Но Жан отказался. Сейчас ему было не до того. С лихорадочной поспешностью просматривал он наново работу де ля Фоша, надеясь найти что-то, может быть, пропущенное при первом чтении, но способное подобрать ключ к тайне действия взрывного двигателя.

Однако ничего нового он не нашел. Стала только еще яснее непригодность пороха как топлива для машины. Жану казалось, что, будь в распоряжении Папена менее интенсивно взрывающееся топливо, он, быть может, и решил бы свою задачу успешно.

Значит, необходимо прежде всего отыскать такое топливо. Придя к этому выводу, Ленуар почувствовал некоторое облегчение, точно часть работы была уже сделана.

В этот вечер Жан решил поужинать в «Холостом парижанине». Он спустился в знакомый зал и, заказав еду, уселся в дальний угол, погруженный в полумрак. Бывший гарсон хорошо знал привычку дядюшки Юннэ экономить на газе и потому, когда принесли еду, он, назло хозяину, велел зажечь рожок над своим столом.

- Извините, сударь, здесь разбит колпачок, рожок зажечь нельзя, - ответил гарсон. - Впрочем, позвольте, мы это сейчас исправим.

Гарсон взял винный стаканчик и, укрепив его вверх дном на розетке, открыл кран. Пока он возился со спичками, Жан почувствовал запах газа, успевшего наполнить стаканчик, и, видя неловкость гарсона, сам чиркнул спичкой, но едва он поднес ее к рожку, как раздался легкий взрыв. Подкинутый голубым языком пламени, стаканчик соскочил с розетки и разбился.

- Гасите, гасите, сударь! - испуганно закричал гарсон и бросился собирать осколки. - Хорошо, что хозяина нет: уж и досталось бы мне! Позвольте, я перенесу ваш прибор на другой стол, где светлее.

К удивлению гарсона, Ленуар ничего не ответил. Он сосредоточенно смотрел на рожок, потом схватил со стола другой стакан и снова накрыл им рожок. Когда стакан наполнился газом, Жан поднес спичку. Произошло то же, что в первый раз: стакан подпрыгнул и разбился.

Жан потянулся за третьим стаканом…

Когда в дверях ресторана показался дядюшка Юннэ, ласково державший под руку Ипполита Маринони, глазам их представилось странное зрелище.

Не обращая внимания на протесты гарсона, Ленуар приладил к газовой розетке стаканчик и прижал его массивной перечницей. Подождав, когда в стаканчике соберется газ, он зажег его. На этот раз последовал взрыв более сильный, чем два первые. Стаканчик разлетелся вдребезги. Перечница упала, и в воздухе повисло облако молотого перца.

Сбивая с ног Юннэ и Маринони, гарсон с криком бросился к выходу. А Ленуар, чихая от крепкого перца, хохотал как сумасшедший и выделывал от радости какие-то антраша.

- Милый мой! - воскликнул, подбегая к нему, Маринони. - Теперь я вижу, что ты действительно болен!

- Его нужно свезти в сумасшедший дом! - кричал возмущенный ресторатор. - Где это видано? Он взорвет ресторан. Это - социалист! Мало им Собора богоматери - они хотят теперь пустить на воздух частные заведения. Полицию сюда!..

Но не успел он привести в исполнение свою угрозу, как, надышавшись перцем, принялся немилосердно чихать.

Когда чиханье прекратилось, Юннэ хотел было снова наброситься на своего бывшего слугу, но тот весело воскликнул:

- Довольно, метр! Три стакана и перечница - франк. Три жиго - для меня, для Маринони и для вас - три франка. Остается еще франк на вино. Кутим, господа! Сегодня я угощаю.

- Ты, право, нездоров, - покачал головой Маринони.

- Здоров, как вол, как два вола!..

- Но что все это значит?

- Неужели не понимаете? Ведь это как раз то, чего не хватало Папену.

- Ну, метр Юннэ, - примирительно сказал итальянец, - я ничего не понял, но, вероятно, он опять что-нибудь придумал. Это голова! - Он одобрительно постукал своего мастера по лбу. - И вы напрасно выставили его тогда на улицу. Поверьте, у вас был бы теперь самый механический или самый электрический ресторан во всем Париже.

- Да, и порядочные люди боялись бы ко мне зайти. Слуга покорный! Предпочитаю своими руками, без машины, поворачивать вертел и жарить котлету на самой обыкновенной плите. В кухне ваша техника ни к чему.

- Как сказать, как сказать, сударь! - пробормотал Маринони, запихивая в рот кусок жаркого. - Я все же выпью за механическую кухню.

- А я за газ! Только за газ, господа мои! - воскликнул Ленуар.

Ему было весело - так весело, как бывало только в детстве и как еще ни разу не было здесь, в Париже. Ни разу за все десять лет парижской жизни.

 

5

Странная жизнь началась для Ленуара. Его почти совершенно перестала интересовать работа в мастерской. К неудовольствию Маринони, за несколько последующих лет работы Жан не принес ни одного изобретения.

Бианка тоже имела основания сердиться на своего друга. Он стал ходить небрежно одетым и почти перестал бриться. За столом у Маринони, к которым Жан перешел на пансион, его мысли витали неизвестно где; когда ему задавали вопросы, то становилось ясно, что он ничего не слышит и не видит вокруг себя.

В течение года Ленуар был постоянным посетителем контор нотариусов и стряпчих. Не обладая набитым кошельком, не имея коляски с гербом, он принужден был сносить высокомерие стряпчих, хамство писцов…

Но, поставив себе целью добиться необходимых сведений, он терпел все.

Старательно собирая материалы, Жан бережно хранил их. Теперь на его рабочем столе не было больше ни элементов, ни банок - их заменили груды бумаг. Обрывки записей, вычислений, чертежи и наброски - все это нарастало горой и покрывалось пылью.

Жан был так увлечен своей никому не понятной работой, что весьма равнодушно отнесся к разразившемуся страшному кризису.

Страна переживала трудные времена. Цены на продукты питания росли. Из-за неурожая Франция осталась без собственного хлеба, а ввоз английского зерна был запрещен. Во всей стране происходило глухое брожение. Оппозиционная буржуазия требовала избирательной реформы. Она хотела получить большинство в палате и свергнуть министерство биржи. Парижанам было не до гальванопластики. Мастерская Маринони почти перестала получать заказы, Средства старика иссякли. Он не знал покоя в поисках заказчиков и кредиторов, а Ленуар все бегал по нотариусам, тратя последние деньги на справки, сути и смысла которых никому не хотел сообщать.

И тут старый итальянец восстал. Он даже поставил вопрос о разрыве.

Такая решительность отрезвила Ленуара. Он нехотя занялся делами мастерской.

Наступивший сорок восьмой год не принес облегчения. На политическом небе сгущались тучи. В ответ на требование реформ правящая клика финансистов и крупных предпринимателей отвечала захватом новых экономических позиций. Мелкие торговцы один за другим «вылетали в трубу». За ними следовали содержатели небольших предприятий.

По вечерам Маринони возвращался из «Холостого парижанина» все более возбужденный, а однажды, 21 февраля, бегая по комнате, он взволнованно размахивал руками, ерошил волосы и бубнил что-то себе под нос. Наконец, подбежав к столу, он стукнул по нему кулаком и закричал:

- Черт возьми, правительство берет на себя слишком много! Я приехал во Францию вовсе не для того, чтобы поддерживать расправу французских корпусов над итальянскими патриотами. Довольно с нас и австрийцев! - Он снова забегал по комнате. - Я всегда считал, что французская политика - дело самих французов. Но теперь - извините! Если вы, господин король, считаете себя вправе навязывать ваши желания моему народу, так уж позвольте и мне немного вмешаться в ваши дела. Разрешите и мне сказать: нам надоело министерство Гизо!

- Потерпите, Маринони, - спокойно возразил Ленуар. - Король сменит министров. Все придет в порядок. Не стоит нам с вами путаться в это дело.

Но Маринони потряс сухоньким кулаком:

- Ну нет, не так-то просто! Когда у Маринони зачесались руки…

- У нас есть более насущные дела, чем участие в бунтах парижских рабочих, - пренебрежительно бросил Ленуар.

Маринони остановился против компаньона:

- По-вашему, может быть что-нибудь более насущное, чем борьба за право на работу? Хорошая драка нужна нам так же, как рабочим. На этот раз наши интересы сходятся.

- Деритесь, метр, если вам так уж хочется быть побитым, а мне некогда. Да я и не решил еще, с кем следует драться.

- Я-то знаю! Надо столкнуть к черту это дурацкое правительство. С такими министрами мы никогда не будем иметь работы для своих подмастерьев.

- Смотрите, не просчитайтесь, метр…

Друзья расстались, едва не поссорившись.

На другой день, 22 февраля, Ленуар с трудом добрался до мастерской. Улицы были необычайно оживлены. Около ораторов собирались группы, возникали стихийные митинги. Поводом к волнениям явилось на первый взгляд незначительное событие: правительство запретило очередной банкет в XII округе. Ремесленники и лавочники - весь мещанский Париж - были на улице. Сами того не сознавая, мелкие парижские буржуа двигались к предместьям, ища там сочувствия и поддержки.

Пролетарские районы не заставили себя уговаривать. Они давно уже находились в таком состоянии, что требовалась только спичка - и пожар был обеспечен.

К середине дня по улицам двинулись демонстрации.

- Долой Гизо! Долой министров-грабителей!

Подхваченный предместьями лозунг вырос в мощный, боевой клич:

- Да здравствует Гора!

- Да здравствует республика!

Ленуар в волнении расхаживал по двору опустевшей мастерской. Рокот перекатывающегося по улицам человеческого моря пока еще слабо доносился до ля Рокетт. Но Ленуару уже было не по себе. Он с беспокойством прислушивался к отдаленному голосу восставшего Парижа. Не переживший ни одной революции, Ленуар боялся самого этого слова. Он достаточно слышал от старых парижан, чтобы, как казалось ему, ясно представить себе ближайшие результаты победы Горы и идущих за нею двухсот тысяч парижских пролетариев. Жан не знал, что не Гора ведет за собой рабочих Парижа. Застряв за кулисами революции, она так и не осмелилась выйти на сцену. А если бы и узнал он о том, что двести тысяч парижских рабочих, лишенных какого бы то ни было руководства, самостоятельно повели наступление на монархию, - страх его только перешел бы в панический ужас. Забыв о годах голодовки и безработицы, проведенных среди рабочих и вместе с ними, Жан, сам того не заметив, стал бояться и ненавидеть тех, кто приходил к нему, чтобы зарабатывать несколько су в день. Ему казалось, что он читает их мысли и что это сродни тому, что приходилось ему слышать в тюрьме от Даррака. И на рассудочную ненависть бесчисленных Дарраков Ленуар отвечал идущей от сердца злобой собственника - хотя только еще стремился стать собственником. Он не успел еще приобрести больших материальных ценностей, но психология стяжателя и скупца уже стала его психологией.

Теперь Ленуар чувствовал себя, как у кратера. Ничего еще не было видно, но из чрева Парижа, из этого вулкана страстей, доносился шум закипающей лавы восстания. Ленуару хотелось убежать домой.

Но на кого покинешь мастерскую?

Рабочие разошлись еще утром. Сторож исчез. Маринони, ушедший вместе с дочерью взглянуть на демонстрацию, не возвращался.

Между тем Жана снедало беспокойство за судьбу комнаты на улице Гравилье. Ведь там остались все материалы и наброски, все потенциальное благополучие, воплощенное в проекте новой машины. И, быть может, его будущности, заключенной в ящике стола, сейчас угрожала опасность?! Как же быть? Бросить на произвол судьбы мастерскую? Но ведь и в ней добрая доля имущества принадлежит ему, Ленуару! Черт побери, вот ведь вопрос!..

Холод февральского вечера давал себя знать. Осмотрев замки на воротах, Ленуар пошел в контору и растопил печурку. Зажечь лампу он не решился, чтобы не привлекать внимания с улицы.

Пригревшись у печки, он размечтался, как вдруг раздался ожесточенный стук в ворота. Ленуар испуганно вскочил. Бросился было к двери, но на пороге остановился в нерешительности, вытащил из кармана маленький пистолет и сунул его в кучу железного хлама.

Стук усилился. Барабанило несколько нетерпеливых кулаков. Слышались раздраженные возгласы и брань.

Открывать ли? Не лучше ли воспользоваться задней дверью конторы, выходящей на соседний двор?

Но среди голосов за воротами ему почудился голос Бианки.

- Мадемуазель Бианка? - крикнул он, не отпирая.

- Я, конечно, я! Мы уже думали, никого нет. Хотели ломать калитку.

Следом за Бианкой во двор ввалились несколько мужчин.

- Со мной друзья. Мы кое-что должны здесь взять…

Бианка зажгла фонарь и направилась в кладовую. Ленуар попытался преградить ей путь.

- Что вы намерены делать? - спросил он голосом, дрожащим от страха.

Но никто не обратил на него внимания.

Через минуту Бианка вернулась. Спутники ее остались в кладовой.

- У отца там оружие. Он вручает его революции.

- Революции?

- Вы ничего не знаете? Король отрекся! Назначили новых министров, но народ хочет и им дать отставку, пока они не успели еще стать правительством. Придется драться. Нужно оружие.

Бианка - и революция!

- Подумали ли вы о последствиях?

- Нужно не думать, а драться.

- Да знаете ли вы по крайней мере, за что деретесь?

- Мы с папой деремся за свободу Италии.

- Ах, опять Италия! - раздраженно сказал Ленуар.

Мысли прыгали у него в голове. Ясно было одно: события принимают крутой оборот. А раз так - ему здесь нечего делать. Если волна сражений докатится до ля Рокетт, фабрику не спасешь никакими запорами. Значит, нужно думать о чертежах. Что будет с ними?

- Свободен ли мост Арколь? - упавшим голосом спросил он.

- О, там жарко! - восторженно воскликнула Бианка. - Наши ведут настоящую осаду ратуши. Сейчас вы сами увидите. Эй, граждане, - крикнула она в темноту двора, - Дайте пистолет гражданину Ленуару!

- Нет, нет, мне не нужно оружия! - испуганно отмахнулся Ленуар.

Бианка с сожалением посмотрела на друга.

Предводительствуемый итальянкой, маленький отряд вышел на улицу.

Жан поплелся следом.

«Темнота. Никого. Узел борьбы не здесь».

Но по мере приближения к Сене становилось все оживленней. Скоро ряды людей, движущихся по мостовой, сделались сплошными. Ленуар с трудом поспевал за итальянкой в бурлящем месиве толпы. Но, как он ни старался держаться вблизи спутников, все же потерял их из виду.

Некоторое время он безвольно мотался вслед за людским потоком, не решаясь избрать направление. Не нужно было наводить справки, чтобы понять, что мост Арколь для него закрыт: в той стороне воздух то и дело взрывался от ружейных залпов.

Ленуар бросился к Люксембургу, рассчитывая обойти с запада район, охваченный сражением. Площади были заняты правительственными отрядами и национальной гвардией. В парках привязанные к деревьям кони драгун щипали листву. Артиллеристы сидели вокруг орудий. Пехотинцы беседовали около составленных в козлы ружей. Толпы парижан, окружив эти лагеря, вступали в беседу с солдатами, не обращая внимания на окрики офицеров. Признаков близкого боя, о котором говорила Бианка, Ленуар не видел.

«Дамские страхи, - решил он. - Итальянская экспансивность. Это просто небольшая смута, к каким привык Париж. Ничего угрожающего…»

Успокоенный, Жан прошел по Сенской улице к набережной. Здесь, к его ужасу, картина оказалась совсем иной. Солдаты не дремали. Они стояли в боевом порядке, преграждая улицы. Десять раз Жана останавливали и подвергали опросу. И, когда он добрался наконец до столь памятной ему набережной Малакэ, часы на здании Школы изящных искусств уже показывали первый час ночи.

Погруженная в темноту набережная была наполнена гулом. Вдоль парапетов, где Жан привык видеть прилавки букинистов, чернели силуэты пушек. Ни к мосту Искусств, ни к мосту Карузель не пропускали. Район военных действий оказался шире, чем думал Жан.

Теряя самообладание, подавленный подъемом, охватившим толпу, Жан побежал вдоль Орсейской набережной.

Наконец ему удалось перейти Сену по мосту Согласия и повернуть к цели - району Сен-Дени. Ободренный рассветом, он напряг последние силы, чтобы проникнуть к Севастопольскому бульвару. Оставалось лишь пересечь его, и Жан - дома…

Но это оказалось почти невозможным. Перебегая из улицы в улицу, Ленуар всюду натыкался на группы лихорадочно работавших людей.

День 23 февраля родился нехотя, трудно. Люди казались тенями. Они двигались бесшумно, но движения их были быстры и точны, будто действовали они по неслышной команде, воспринимаемой непосредственно мозгом, нервами.

Женщины стаскивали на мостовую рухлядь, которую жители выбрасывали прямо из окон: шкафы, столы, доски, бочки, ящики. Непроходимые плотины перегораживали русла улиц. Мужчины разбивали кирками и ломами мостовую. Мальчишки с сосредоточенным видом оттаскивали булыжины к баррикадам, подпирая камнем шаткие укрепления. Они делали это уверенно и умело, эти маленькие парижане, родившиеся под защитой баррикад и с детства игравшие с роялистскими пулями, выковырянными из стен своих жилищ.

Как мышь в западне, бегал Ленуар из улицы в улицу, ища прохода к своему дому. Напрасно: баррикады вырастали одна за другой, улицы превращались в редуты, кварталы - в крепости. Восстание ширилось и крепло, не желая считаться с планами и мыслями гражданина Ленуара.

Жан и не заметил, как в беготне по забаррикадированным отсекам улиц прошел весь его день. Хлопки выстрелов со стороны Сент-Антуана доносились чаще. Тяжелый, наполненный звуками близкой битвы сумрак окутал дома. Костры на углах бросали пляшущие блики на фигуры греющихся рабочих.

Усталый и голодный, Ленуар подошел к одному из костров. Не прекращая беседы, рабочие окинули его внимательным взглядом. Его не отогнали, но никто и не подвинулся, чтобы дать ему место у огня.

Парижский пролетариат, вооружившийся для свержения монархии банкиров, готов был протянуть руку парижскому буржуа, наивно уверенный в общности целей и интересов всех сословий, порабощенных ломбардами, банками, ипотекой. Рабочий готов был к братанию. Но он ждал. Он не знал, как поведет себя в борьбе вооруженный авангард парижской буржуазии - национальная гвардия.

Батальоны национальных гвардейцев не принимали участия в действиях регулярных войск, но и не оказывали им сопротивления. Гвардейцы оставались зрителями борьбы, точно хотели увидеть, чья возьмет, и лишь тогда сказать свое слово в пользу победителей.

Но именно эта-то пассивность и дала перевес революционерам. Без поддержки национальной гвардии правительственные войска не смогли преодолеть сопротивления рабочих; генералам даже не удалось вынести район военных действий из центра Парижа в предместья - излюбленную арену расправ с восстаниями.

Своей пассивностью и симуляцией перехода на сторону пролетариата буржуазия хотела купить право организоваться без вмешательства рабочих - участников баррикадных боев и действительных победителей июльской монархии. Буржуазия хотела сформировать правительство, какое ей будет наиболее удобно. Но на этот раз рабочие не позволили себя надуть. Наученные опытом 1830 года, они послали в ратушу Распайля..

От имени двухсот тысяч вооруженных парижан они потребовали немедленного провозглашения республики.

Девиз «Свобода, Равенство и Братство» украсил стены домов. К вечеру 23 февраля все было кончено. Утопия мирного сотрудничества классов получила видимое осуществление. Луи Блан и рабочий Альбер вошли в состав Временного правительства Французской республики. Ламартин изобретал сладкие сказки для рабочих.

Воодушевленные наивной верой в приход новой жизни, рабочие приступили к разборке баррикад.

Ленуар, скитавшийся три дня по клеткам перегороженных улиц Сен-Дени, с усердием, переходящим в ярость, принялся помогать, рабочим в разборке завалов, мешавших ему пройти домой.

Бледный, с лицом, поросшим серой щетиной, добрался он наконец до улицы Гравилье. Спотыкаясь, поднялся к себе и оцепенел: дверь была открыта, февральский холод сквозь распахнутое окно врывался в пустую, совершенно пустую комнату. Светлый прямоугольник чистого пола указывал место, где прежде стояло рабочее бюро. Записи, тетради, книги - все валялось на полу…

Беглого взгляда на них было для Ленуара достаточно, чтобы определить: главного, того, что хранилось в ящиках бюро, здесь нет.

Не помня себя, с дрожащими от страха коленями, Жан побежал на третий этаж, к Дарраку. Он нашел слесаря лежащим на полу в сапогах и одежде.

- Тише, папа спит. Пять дней он не был дома, - сказал сын Даррака. - И, взглянув на растерянное лицо гостя, участливо добавил: - Прилягте там, на моей подстилке. Коек больше нет. Они пошли на баррикаду… - Мальчик вскочил на подоконник и в восторге показал вниз. - Ее отлично видно отсюда. Это мы сами построили!

Из окна действительно хорошо было видно перерезавшее улицу высокое нагромождение из мебели и разного домашнего хлама.

- Хорошая баррикадища, правда?! Уж мы и повозились! Один ваш стол чего стоил! Такой здоровенный! Ребята с трудом просунули его в окошко. Зато и загрохотал же он, когда его выкинули.

Ленуар очнулся. Как же это он раньше не догадался?.. Он подбежал к Дарраку, растолкал его:

- Мое бюро? Ты знаешь, где мое бюро?

Слесарь вскочил, ничего не понимая, а когда наконец понял, от души расхохотался:

- Не беда! Республика вернет. Мы поставим тебе королевский стол.

- Дело не в столе. Там документы…

- Эй, Антуан! - Даррак обратился к сыну. - Собирай всю ораву. Разбирайте баррикаду. Дядя Ленуар должен найти свои бумаги.

- Найдешь их теперь, черта с два! Они же рассыпались, когда мы брякнули стол о мостовую, - весело ответил Антуан.

Даррак беззаботно захохотал вместе с сыном:

- Плюнь на свои бумажонки, Ленуар! Республика даст тебе новые документы!

Ленуар стоял ошеломленный.

- Твоя проклятая республика ограбила меня! - злобно прошипел он наконец.

Мальчик оказался прав. Половина набросков Ленуара исчезла. По мере того как он разбирался в остатках документов, его раздражение нарастало. То, что именно его стол явился одним из камней в фортах революции, теперь приводило его в бешенство. И ему же приходилось расплачиваться за это! Кто вернет ему с таким трудом собранные материалы? Кто возместит невозместимый убыток?!

Не меньший ужас охватил его, когда он вернулся в мастерскую. На всем - следы разрушения! И самым возмутительным было спокойствие, с каким Ипполит отнесся к убыткам!

- Они нам ответят за все, - сказал Жан старику.

Итальянец засмеялся:

- Вот что вы получите, - и показал кукиш.

- Но должен же кто-нибудь платить за разбой?!

- Вы думаете, король ответил бы за разрушения, произведенные его солдатами? Черта с два! Никто, дорогой мой, не может отвечать за ярость волн, когда река выходит из берегов.

Старик был прав. Не только речи не было о возмещении убытков пострадавшим собственникам - это бы еще ладно! Хуже было то, что мелкая промышленность, лишенная кредита, быстро разрушалась. Компаньонам пришлось уменьшить производство. Право на труд, провозглашенное новым правительством, по существу, было лишь правом бессмысленно перекапывать Марсово поле.

При всей бесцельности ковыряния земли в «работных домах под открытым небом», как прозвали Национальные мастерские, парижские рабочие принуждены были идти в них ради двадцати трех су поденщины, выплачиваемой правительством. Постепенно туда ушли и все рабочие мастерской Маринони, которым и компаньоны должны были отказать в работе. У верстаков остались лишь Даррак да молодой слесарный подмастерье Кайо - хитрый парень, сумевший, несмотря на свою лень, пересидеть всех своих товарищей.

Впрочем, быть может, в том, что Кайо не потерял места, немалую роль сыграли странные отношения, установившиеся между ним и Ленуаром. Вероятно, недаром при появлении этого рыжего подмастерья рабочие умолкали, если не хотели, чтобы их слова дошли до хозяев.

Далекий от политической жизни, Жан готов был бы примириться с существующим положением, если бы не видел, что нет никаких оснований ожидать улучшения. А ведь выход на широкий жизненный путь в его сознании был связан только с одним - с большим материальным достатком.

За последние годы его мысли и планы на будущее улеглись в стройную систему, расписанную чуть ли не по годам: вот он проводит предварительные изыскания в архивах; систематизирует накопленные материалы, изучает их; затем берет от каждого изобретения то, что наилучшим образом продумано, что может войти как здоровая, вполне работоспособная часть в его собственную машину. Наконец, ему останется скомпоновать единый механизм. Машина, составленная из надежных частей, хорошо продуманных его предшественниками, имеет все шансы оказаться жизнеспособной. Она неизбежно будет лучше каждой из прежних машин в отдельности. А раз так - у промышленности не будет никаких оснований отказаться от широкого использования предложенного двигателя. В обмен на свое изобретение Жан получит определенные материальные блага.

Да, все это было разработано ясно и четко, во все это он верил, верил… Но лишь до того момента, пока не возникло опасение, что нынешняя политическая ситуация затянется или, чего доброго, произойдет новый сдвиг влево. Ведь тогда все его мечты полетят в трубу.

Вину за создавшееся в стране положение Жан сваливал на восставших рабочих. В этом он сходился с большей частью своих сограждан - буржуа и быстро переходящих на их сторону крестьян. Крестьяне были убеждены, что их по привычке считают «Яшкой-простаком» и приносят в жертву роскошествующему за государственный счет городскому пролетариату. Они верили в то, что собираемые с них правительством непомерные налоги съедаются бездельничающими парижскими предместьями.

Тупое и предательское правительство республики стяжало ненависть к себе, едва ли меньшую, чем только что свергнутая монархия. Сорокапятисантимовый налог для содержания Национальных мастерских доконал правительство в глазах мелких плательщиков. Лавочники и крестьяне не желали содержать сто тысяч «синеблузых бездельников». Между тем иллюзии синих блуз тоже давно были погребены под грудой бумажного хлама, копившегося на столах Люксембургской комиссии.

Лавины недовольства накатывались на правительство республики с двух сторон, и становилось очевидно, что мирно погасить этот гнев не удастся. С ростом безнадежности росла и агрессивность имущих классов. Торговцы, фабриканты и ремесленники - все, кто вместо уволенных из-за безденежья наемников вынуждены были сами встать к станкам и прилавкам, увидели, что никакими соглашениями с рабочими нельзя приостановить нарастающий свирепый кризис. Только безоговорочное подчинение предместий центру, восстановление векового порядка может спасти владельцев от разорения.

Однако у парижских буржуа не было больше никакого желания самим идти с оружием в руках на баррикады. Учитывая настроение, правительство решилось на меру столь же мудрую, сколь коварную: противопоставить подлинному пролетариату безыдейных люмпен-пролетариев.

Наряду с национальной гвардией были сформированы Двадцать четыре батальона «гард-мобиль» - подвижной гвардии. В нее вербовались молодые оборванцы, которым нечего было терять и которые в юношеском задоре способны были как на величайшее геройство и самопожертвование, так и на самые низкие разбойничьи поступки, на самую грязную продажность.

Офицеры «гард-мобиль» вдохновляли своих юных солдат громкими словами о героизме и преданности республике.

Из постоянного общения с двумя своими работниками - Дарраком и подмастерьем Кайо - Ленуар почерпнул достаточно материала, чтобы оценить мудрость Временного правительства. Он с очевидностью убедился в том, что Даррак продолжает оставаться непримиримым врагом идей и намерений своих хозяев. А вот семнадцатилетний Кайо - совсем другое дело. Этот пойдет на что угодно, разжигаемый наглыми разглагольствованиями вербовщиков. В тот день, когда мальчишка заявил о своем желании поступить в «гард-мобиль», Ленуар дал ему денег на водку и на мундир.

16 апреля сто тысяч парижских рабочих собрались на Марсовом поле. Под руководством Луи Блана, Бланки и Распайля они должны были переизбрать штаб национальной гвардии.

Временное правительство встретило этот митинг во всеоружии. Мирные выборы были названы попыткой вооруженного покушения на покой буржуазии и средством возвращения в Париж регулярных войск.

Республика иллюзий, родившаяся на баррикадах февраля, умирала. Созыв Национального собрания 4 мая покончил с этой мечтой рабочих. В лице Национального собрания вся имущая Фракция - от парижского банкира до провинциального лавочника, от крупного помещика до захудалого огородника - видела грозного судью, который усмирит парижский пролетариат.

Устами министра Грела? благонамеренная Франция объявила о желании «вернуть труд в его прежние условия».

Чаша терпения буржуазии была переполнена вторжением рабочих в Национальное собрание 15 мая.

- С этим нужно кончить! - заявило правительство.

И вожди рабочих оказались в тюрьме.

21 июня был нанесен решительный удар, бывший одновременно и решительной провокацией: появился декрет о реорганизации Национальных мастерских.

22 июня рабочие Парижа вышли на улицу со знаменами и оружием в руках. Им ничего иного не оставалось, как снова драться. Победа была мало вероятна, но все же возможна. А без борьбы не оставалось ничего, кроме верной голодной смерти.

Выйдя из дому рано утром, Ленуар не узнал своей тихой Гравилье. Улица кишела, как муравейник. Поперек мостовой вырастала уже знакомая гора из ящиков, бочек и всякой рухляди; звякали ломы, выворачивая камни мостовой.

Ленуару вспомнилось такое же раннее утро 22 февраля - сумрачное, промозглое, сыплющее изморосью на строителей баррикад, и в сумраке того холодного утра - возбужденные, радостные лица рабочих, бодрость, небывалый подъем. А теперь? Ясное июньское небо и мрачные лица рабочих, опухшие от слез веки женщин. Злоба и отчаяние…

Жан сразу понял, что происходит. Разницу эту он отметил со злорадством.

Пройдя несколько шагов, он увидел Даррака. Слесарь торопливо связывал проволокой решетки, выломанные из окон; двое других рабочих укрепляли их в виде парапета поверх баррикады.

Жан подошел к Дарраку:

- Опять?..

Слесарь поднял голову. При виде хозяина глаза его сверкнули злобой. Он криво усмехнулся:

- В последний раз. Чья возьмет.

- Вот как?!

Жан растерянно оглянулся на работающих и вернулся домой. Торопливо отобрав материалы, представляющие ценность, и, стараясь не попадаться на глаза рабочим, он зашагал на левый берег.

Мастерская была заперта. Маринони не оказалось дома. Бианка сидела с заплаканными глазами.

Слезы были столь несвойственны этой девушке, что все предстало вдруг перед Жаном в каком-то новом свете. Теперь и ему пришло в голову: не будет ли то, что готовится в Париже, действительно последней, решительной схваткой?

Жан приуныл. Пропало желание, которое еще несколько минут назад было столь сильным: идти на улицу, принять участие в событиях, показать «им»!

Не благоразумнее ли остаться в квартире компаньона, около Бианки, на страже принесенного с собой будущего богатства? Кто знает, к чему идет дело? Его помощь пригодится и здесь.

Так говорил Жан Бианке, а про себя думал: «Я не хочу вторично лишиться плодов кропотливого труда. В них все мое будущее. Нужно иметь богатство, чтобы жить. Нужно жить, чтобы иметь богатство. Жизнь и богатство одинаково ценны…»

И он остался ждать прихода Маринони. А когда тот пришел, идти было уже некуда.

Париж представлял собой поле сражения. Генерал Кавеньяк, облеченный званием главы исполнительной власти, повел против восставшего Парижа все наемные силы правительства и примкнувшую к ним буржуазную часть национальной гвардии.

Весь город был охвачен пламенем боя. Почти двести тысяч человек сражались на улицах!

Три дня Ленуар прожил у Маринони. С утра 25 июня, не в силах более сидеть взаперти, итальянец нервно ходил по комнатам, то и дело выбегая во двор, чтобы прислушаться к грохоту канонады, к трескотне ружей.

- Ваша берет! - злобно кинул он безмолвно сидящему в углу компаньону.

- Если вы против нас, так почему же не с ними? - ехидно спросил Жан.

- Сто шестьдесят тысяч штыков Кавеньяка против сорока тысяч рабочих - нечего сказать, равные шансы!

- А вы привыкли действовать только наверняка?

Глаза Маринони вспыхнули.

- Я могу рисковать своей головой, но не наследством дочки. А здесь дело пахнет и тем и другим. Побежденным пощады не будет.

- Уж не огорчает ли вас это с точки зрения судеб вашей Италии?

- Да, итальянский народ от этого может только потерять. Но, прежде чем это скажется на нем, пострадаем мы с вами.

Ленуар так резко вскочил, что сидевшая рядом с ним Бианка даже вздрогнула.

Подбежав к Маринони, брызжа слюной, Жан злобно зашипел:

- Мы с вами? Теперь я покажу вам этот масонский знак! - Он ткнул кукиш в самый нос итальянцу. - Вот, вот!.. Извольте нюхать. Мы пострадаем? Ха, ха, ха! Я хотел бы, чтобы здесь был наш маленький Кайо. Он объяснил бы вам, кто и как на этот раз должен пострадать.

- Паршивый щенок! Я не пущу его больше к себе в дом!

- Защитник порядка имеет право войти в любой дом Парижа, не спрашивая, нравится ли это хозяевам.

- Здесь хозяин - итальянец.

- Но компаньон его - француз.

Маринони в изумлении остановился:

- Француз? Давно ли вы стали французом?

- С завтрашнего дня, если это угодно будет обстоятельствам.

- Что же это за обстоятельства, позвольте узнать?

- Победа порядка!

Итальянец удивленно поднял плечи.

- Поздравляю тебя, дочка! - Он обернулся к Бианке. - С таким муженьком не пропадешь. Я тебе советую…

Он не успел договорить. Послышался удар в дверь. За нею стоял Кайо.

Вид его заставил отшатнуться даже Ленуара. Обшитое галунами кепи мобиля съехало с растрепанных рыжих кудрей. Мешковатый, не по росту, мундир был изорван и покрыт бурыми пятнами. Устало обтирая пот с осунувшегося, бледного лица, Кайо при общем молчании вошел в комнату. Походка его была нетвердой. Парень был пьян. Дойдя до кресла, он грузно упал в него и с напускной развязностью крикнул:

- Вина!..

Маринони, снова пожав плечами, отошел в дальний угол. Ленуар стал суетливо обшаривать буфет, но, заметив удивленный взгляд хозяина, смущенно обратился за помощью к Бианке.

Девушка налила стакан. Подавая его развалившемуся парню, брезгливо отдернула руку и со слезами на глазах выбежала из комнаты.

Кайо выпил и сплюнул.

- И повоевали же! - хвастливо сказал он и, заметив, что Маринони отвернулся, обратился к Ленуару: - Теперь я - за вами. Все кончено. Вы можете поглядеть…

Смущенный Ленуар не знал, как унять подмастерье.

- Сейчас, сейчас… Но удобно ли будет появиться в такое время в партикулярном платье?

- Со мной не пропадете! - пьяно рассмеялся Кайо. - Вон там припасена для вас знатная униформа. - Он толкнул сапогом брошенную на пол сумку. - Не беда, что мундирчик с покойника! Подойдет в самый раз.

Чувствуя, как краска заливает все его лицо и не глядя на Маринони, Жан торопливо схватил сумку и вышел из комнаты.

Через несколько минут, облаченный в синий капот национального гвардейца, с форменным кепи на голове, он вместе с Кайо был на улице.

Без плана и цели бродили они по городу. У Ленуара кружилась голова. Его тошнило от вида валявшихся трупов. Сад Люксембургского дворца - резиденции рабочей комиссии Альбера - был неузнаваем. Кавалерийские лошади паслись на его лужайках. Под деревьями расположился походный госпиталь со всеми своими кровавыми атрибутами. Поверх остатков разрушенного квартала Суфло виднелись разбитые ядрами стены Пантеона. Еще дальше взлетали к небу темные клубы дыма от горящего предместья Сент-Антуан.

У Ленуара дрожали колени. А его провожатый шел как ни в чем не бывало, переступая через неубранные тела, как через бревна. При этом он без умолку говорил, и Ленуар узнавал всё новые и новые, одна другой страшнее, подробности трех прошедших дней.

Обезображенные улицы Парижа служили живой иллюстрацией к рассказу рыжего подмастерья. Большинство из них уже погрузилось в кладбищенскую тишину, какая охватывает город, разрушенный врагами. Только мрачные фигуры лавочников, с ружьями в руках охранявших свои лавки, свидетельствовали о том, что жизнь здесь не умерла, - она лишь притаилась в ожидании сигнала: «Все кончено, можете торговать спокойно. Те, кто покушался на вашу собственность, утонули в крови».

Ленуар долго слонялся по улицам, послушно следуя за своим нетрезвеющим проводником. К Маринони он вернулся утомленный, но радостный. Сегодня он впервые почувствовал себя хозяином положения. Наконец-то дело принимает нужный оборот!..

Удовлетворенный новым курсом политики, Ленуар уже не обращал внимания на ворчание Маринони, предсказывавшего всяческие беды. Порядок торжествовал, а это главное! Если и дальше пойдет так же, двигатель Ленуара понадобится очень скоро - может быть, даже раньше, чем он успеет его построить.

Жан зло посмеивался над сомнениями итальянца, пока, наконец, на президентском кресле не оказался Бонапарт, этот безработный принц, который от безделья писал трактаты об упразднении бедности, а с годами превратился в старого, прожженного кутилу.

Однако торжество Ленуара было недолгим. Предсказания Маринони сбывались. Дела улучшались слишком медленно. Парижане забыли о прежнем блеске. Работа стала тяжелей, долги обременительней. Компаньонам все еще приходилось самим работать в мастерской: того, что удавалось выколотить из рабочих, не хватало даже на покрытие процентов по долгам, на налоги и самые насущные расходы.

Владельцы мастерской вновь ощутили на себе тяжелую пяту банка и биржевиков. Жизнь опять поворачивалась вспять. На компаньонов надвигался призрак крупного фабриканта.

При таких обстоятельствах владельцы заведения на улице Рокетт вступили в эпоху Второй империи.

В их делах наступило затишье.

 

6

Жан все еще не решался сделать предложение Бианке. Его смущали тяжелые материальные обстоятельства, в которых оказалось дело.

А бедная девушка, не зная, что на уме у молодого человека, начинала подумывать о том, не ошиблась ли она. Пересиливая себя, она стала не так часто видеться с Жаном. Если прежде ни одна воскресная прогулка не проходила без его участия, то теперь Бианка зачастую уходила одна. Бывало даже так, что, засидевшись за своими бумагами, Жан забывал про свидание и, вместо того чтобы идти об руку по аллее парка с молодой подругой, сидел за столом, роясь в книгах.

Жан внимательно изучал истрепанные листы старых газет и журналов, сверяя их со справками, собранными через нотариусов со всех концов Европы. Его не смущало даже то, что часть этого материала была на чужих языках. Со словарями в руках разбирал он замысловатую немецкую готику и трудно выговариваемые английские слова.

Однажды, отбросив в сторону словари, Ленуар радостно стукнул кулаками по столу:

- Неужели и теперь они его не используют? Этого не может быть! Я сумею доказать им выгоду этого дела.

И он принялся усердно писать. Теперь уже всякий заглянувший в его записи понял бы, над чем он работает.

Валявшиеся на столе и на полу книги, газеты, вырезки и справки представляли собой не что иное, как материалы к истории двигателя, работающего на топливе, сжигаемом внутри цилиндра. Ленуар вел нечто вроде дневника своих изысканий. Он писал:

«Мои ожидания оправдались. Не могло случиться так, чтобы не была подхвачена потомками идея Папена о двигателе, в котором тепло, выделяемое топливом, должно быть использовано без посредствующего тела - водяного пара, применяемого в современной нам поршневой паровой машине. Такие идеи не погибают.

Книга бакалавра Дюльби де ля Фоша о Папене натолкнула меня на мысль порыться в архивах. В том или ином виде они должны были отразить мысль преемников идеи Папена. И действительно, очень скоро я обнаружил, что в Англии, Франции и даже в отсталых странах - Италии и Германии - идея сжигания топлива внутри рабочего цилиндра двигателя пустила ростки. Один за другим появляются изобретатели, предлагающие свои конструкции такого «двигателя внутреннего сгорания».

Немало времени отняли поиски подходящего топлива. Здесь были: водород, водяной газ, болотный газ, пары различных горючих жидкостей. Но наиболее удачными все же оказались попытки применения светильного газа. Жан писал:

«Предположение, сделанное мною в «Холостом парижанине» тем вечером, когда меня сочли за сумасшедшего, не только оказалось верным, но, к сожалению, и не очень новым: светильный газ - действительно тот самый вид горючего, которого не хватало Папену…»

Далее следовали подробные выписки из патентов, справок и описаний двигателей:

«1. Первым, кто изобрел и построил действующую газовую машину, был англичанин Джон Барбер в 1791 году. Ряд обстоятельств способствовал успеху его изобретения. Благодаря Уатту, Ньюкомену и Смитону механики получили богатый опыт от паровой машины. Мастера научились с большой точностью изготовлять детали, зачастую изобретая для их обработки даже специальный инструмент высокого качества. Все это дало возможность англичанину Барберу составить его проект.

Барбер предлагал извлекать газ для его машины из угля, дерева, нефти или иного какого-нибудь вещества, нагреваемого в реторте.

4. Значительный интерес, на мой взгляд, представляет машина, изобретенная позже англичанином Робертом Стритом. Он взял на нее патент в 1794 году. Горючее взрывалось в цилиндре и силою своего расширения толкало поршень. Газ получался путем впрыскивания паров терпентина или керосина внутрь цилиндра и испарения их там.

7. В 1799 году француз Филипп Лебон выправил два патента на газовый двигатель. Строго говоря, первый патент содержал скорее изложение процесса производства светильного газа из угля, чем описание собственно машины. Во втором Лебон предлагал использовать этот газ для приведения в движение машины, по устройству весьма схожей с обыкновенной паровой машиной. Воспламенение происходило поочередно по обеим сторонам поршня. К сожалению, машина Лебона требовала такой точной выработки частей, что машиностроители не могли с этим справиться. Впрочем, если бы этот инженер не был убит в 1804 году, он, быть может, и добился бы успеха. Его способности, по-видимому, были достаточны, чтобы преодолеть величайшие трудности».

В этом месте на полях рукописи Ленуар сделал еще и пометку, подчеркнутую красным:

«Для меня остается неясным, в какой мере целесообразно сжимание горючего газа и воздуха перед его сжиганием. Усложнение машины получается значительное, а будет ли работа машины лучше, неизвестно».

Далее следовали записи:

«9. В 1820 году некто Р. В. Сесиль из Кембриджа прочел в собрании членов Кембриджского философского общества доклад, озаглавленный: «Применение водорода к производству двигательной силы в машинах, с описанием двигательной машины, которая приводится в действие давлением атмосферы и разрежением, образуемым сжиганием водорода и атмосферного воздуха». В этом докладе описывалась построенная Сесилем машина. По утверждению автора, он добился в ней совершенно правильного чередования вспышек в цилиндре при шестидесяти круговращениях в минуту…

10. У Лебона было много последователей, особенно во Франции. Но следующее изобретение практически осуществленной машины принадлежит опять-таки англичанину Сэмюэлю Броуну, запатентовавшему две разные модели ее в 1823 и 1826 годах. Его машина была первой, которая работала в Лондоне, используя давление атмосферы в качестве двигательной силы…

По-видимому, Броун был столь же отличным коммерсантом, как и инженером. Ему удалось образовать промышленную компанию, взявшуюся за постройку его машин для трех надобностей: перекачивания воды, приведения в движение механических экипажей и лодок.

13. Вот и тот год, когда я пришел в Париж, - 1838. Опять англичанин - Вильям Барнетт. Он трижды патентовал свою двигательную машину. Эта машина содержит столько новых деталей, что ее, по-моему, нельзя не рассматривать как новый этап в развитии двигателей подобного рода».

Здесь снова была сделана пометка на полях:

«Опять та же ошибка, уже совершенная ранее Лебоном: Барнетт усложнил конструкцию ради предварительного сжатия смеси? Что оно дает? Эти вопросы для меня неясны…

29. Последним по счету документом, который мне удалось достать, является сообщение об американском докторе Дрэке, выставившем свой двигатель в Филадельфии в 1843 году. Машина его поистине замечательна. Я никак не мог предполагать, что по ту сторону океана существуют люди, способные к столь продуманному изобретательству.

В горизонтальной машине Дрэка употреблялся обычный светильный газ, смешанный с девятью или десятью объемами воздуха. В дальнейшем машина переделывалась и работала даже на керосине…

Прежде чем приступить к самостоятельной работе, мне совершенно необходимо разобраться в наследстве, полученном от предшественников. Из наследства, несомненно, можно извлечь пользу. Но для этого необходимо его прежде всего как следует изучить».

 

7

Дело оказывалось труднее, чем сначала думал Ленуар. Хотя идее двигателя внутреннего сгорания было уже более ста лет, техника только еще подходила к разработке этой замечательной мысли. Самые первые робкие поиски изобретателей лишь начинали оформляться в движущийся металл.

То, что было сделано Папеном, - это не просто изобретение. Это - открытие! Была открыта новая область техники, но сами открыватели не знали, как ее использовать. После этого Лебон, Броун, Барнетт, Дрэк и другие искали основные формы машин. Они продолжали опыты. Они доказали несостоятельность ряда конструкций. И им принадлежит честь изобретения некоторых деталей двигателя, которые были не только пригодны для будущей машины Ленуара, но имели шансы перейти и к его потомкам. Строго говоря, были уже найдены все основные части новой машины: цилиндр, поршень, передача к валу, механизмы, подача горючего и газораспределение… Наконец, полностью оправдал себя выбор наиболее пригодного для того времени топлива - светильного газа. Значит, оставалось одно: так скомпоновать детали, чтобы они заставили машину работать. Иными словами, двигатель внутреннего сгорания - в данном случае газовый двигатель - уже был изобретен; оставалось, собрав воедино распыленные по патентам части, сделать его работоспособным.

Но таков уж закон жизни - изобретателем считается не тот, кто нашел наиболее совершенные формы деталей, а тот, кто сумел собрать из этих деталей крепкую, способную работать машину и пустил ее в ход.

Ленуар хотел, чтобы честь этой заслуги была приписана историей именно ему. Ленуар очень много лет жизни потратил на то, чтобы теоретически обосновать свой замысел. Он хотел исследовать процесс сгорания… Но он даже не приблизился к сути вопроса, оказавшегося столь сложным, что ему оставалось одно: раз и навсегда отказаться от попытки делать какие-либо теоретические изыскания и расчеты.

Выбирая путь создания конструкции, Ленуар решительно отверг тип атмосферических двигателей вроде того, какой создал Папен, а за ним Броун и другие. Ленуару казалось нерациональным использовать огромное давление, какое могут развивать горящие газы, только для холостого поднятия поршня и заставлять двигатель совершать полезную работу лишь под действием сравнительно ничтожного давления атмосферного воздуха. Гораздо целесообразнее было бы заставить работать на себя газ.

Это и определило тип мотора.

Пока Ленуар сидел над чертежами, проектируя одну деталь за другой, к нему продолжали приходить письма из нотариальных контор со справками о патентах, выбранных в разных странах изобретателями моторов внутреннего сгорания. Ленуар старательно изучал и эти материалы, подшивая их к реестру изобретений. Таким образом, список пополнился описанием двигателей Адора, Джонсона, Робинсона, Рейнольдса, Роджера, Бультона и Уэбба, Ньютона, Барзанти-Матеуччи и других.

Довольно много времени посвятил Ленуар обдумыванию того, следует ли сжимать смесь перед ее зажиганием. Но ни Лебон, ни другие ученые, использовавшие в своих двигателях такое сжатие, не оставили этому объяснений. С другой стороны, усложнение механизма, связанное с таким нововведением, было неизбежно.

Ленуар настойчиво искал более простое решение вопроса о сжатии, но, не найдя его, с легким сердцем отбросил в сторону всю проблему. Так же, как и его предшественники, он решил, что машина будет отлично работать и без сжатия. Стоит придать цилиндру нужные размеры, и тот же эффект будет достигнут при значительно большей конструктивной простоте.

Однако, чем больше задач казались Ленуару решенными, тем больше трудностей возникало перед ним. Удастся ли осуществить машину на практике? На этот вопрос он и сам себе не решался ответите.

А время шло. Бианке Маринони уже исполнилось двадцать четыре года, и, по мнению отца, ей давным-давно пора было замуж. Старый Ипполит не упускал случая подтрунить над безнадежными вздохами своей дочери, в душе удивляясь ее постоянству и привязанности.

- Послушай, коза, - говорил он Бианке, - ты сделаешься седой сплетницей, прежде чем твой кавалер вспомнит о своих намерениях. Да и что ты в нем нашла в конце концов? Еще несколько лет, и он станет рыхлым толстяком; ему всего тридцать лет, а голова его скоро будет голой, как колено. Не понимаю, что ты в нем нашла…

Это правда - Ленуар стал необычайно быстро толстеть, а голова его хоть и не была еще голой, однако же мало походила на прежнюю, с буйными, густыми кудрями.

Но, конечно, вовсе не это заставляло итальянца серьезно задумываться о своем будущем зяте - не это и не то даже, что этот чудак Жан, по правде сказать, до смешного медлителен во всем, что касается его личной жизни! В конце концов это дело детей! Раз им нравится столько времени играть в прятки - пускай!

Совсем другое обстоятельство заставляло старика все чаще возвращаться к этой теме.

Дела быстро поправлялись. Правительство Наполеона III делало все, что можно, для оживления промышленной жизни Франции. С развитием торговли росли и фабрики. Из Азии, из Африки приходили новые виды промышленного сырья, требовавшие переработки. Производства росли, возникали новые отрасли индустрии. Большие фабрики и мелкие мастерские настойчиво требовали все новых и новых машин. Наряду с быстро растущим ввозом интенсивно развивалось производство внутри страны.

«Машиностроительное заведение Маринони» не отставало от века. Пришлось расширить литейную и кузницу. Помещение в доме N 115 по улице Рокетт стало тесным. Работы было по горло… А компаньон Ленуар по-прежнему мало интересовался заведением, занимаясь своими «секретными» делами. И это куда больше, чем все остальное, расстраивало старика.

Наконец, появилось еще одно соображение, заставившее Маринони поставить вопрос ребром. Дело в том, что некто Бреваль, давнишний знакомый Маринони, вот уже несколько лет довольно успешно строил маленькие паровые машины вертикального типа - такие компактные и простые, что они получили распространение среди мелких промышленников даже за пределами Парижа. Дела Бреваля шли в гору. К тому же человек этот хоть и был много моложе старика Маринони, однако же вовсе не походил на мальчишку. Инженер! По крайней мере, он знает, чего хочет, и с ним можно говорить серьезно!

И вот этот-то Бреваль предложил Маринони, войдя с ним в компанию, переоборудовать их заведения: пускай здесь, у итальянца, выделываются части к паровым машинам, а в мастерской Бреваля производится их сборка. Со временем, быть может, целесообразно будет слить оба предприятия и найти подходящее местечко для постройки большой фабрики, однако зачем забегать вперед…

Но это еще было не все. Побывав несколько раз в доме у Маринони и познакомившись с Бианкой, Бреваль стал заходить все чаще. Он не упускал случая сопутствовать девушке в воскресных прогулках вместо занятого своими делами Ленуара. Частенько вечерами инженер подъезжал к дому в наемном экипаже и предлагал использовать будто случайно доставшиеся ему билеты в театр или на какой-нибудь общественный бал. А вскоре он дал старику понять серьезность своих намерений, упомянув и о выгоде от слияния их предприятий и семейств под единой вывеской «Бреваль - Маринони».

Ипполит понимал заманчивость этой перспективы. Но Бианка?! Ах, как нелюбезна она бывает с будущим компаньоном! Она находит в нем тысячу недостатков: усы тараканьи; живот делает его похожим на раздувшуюся жабу; ноги коротки и кривы, как лапы паука. Все кажется ей противным в этом претенденте!..

И все же Маринони не терял надежды. Тем более, что Ленуар почти совсем исчез из жизни их семейства: каждый день после работы он уходил из мастерской и не появлялся в доме итальянца до следующего утра. Он совершенно не стремился разделить общество Бианки.

Конечно, девушка замечала все это. Но она продолжала отважно отбивать атаки рыжего Бреваля. А когда наконец узнала, чем занят Жан, то готова была простить ему невнимательность и ждать его сколько угодно.

Однако господин Бреваль вовсе не желал ждать. В конце концов дело решает отец. А чувства?.. Но ведь и они могут прийти со временем!..

Инженер начистоту объяснился с итальянцем. Ипполит без особых размышлений принял двойное предложение фабриканта и стал его открытым союзником. Нет, он вовсе не был врагом Ленуара! Но ведь молодой человек сошел с пути, который вел к счастью Бианки. Вот почему Маринони сбросил Жана со счетов - и как зятя, и как надежного компаньона!

Теперь надо было повести решительное наступление на Бианку.

Старик пустил в ход весь свой родительский авторитет. Он требовал от дочери немедленного решения. Он доказывал, что речь идет об их общей судьбе. В один день с заключением брачного контракта должно было состояться и подписание договора, закрепляющего за членами фирмы «Бреваль - Маринони» равные права в производстве усовершенствованных паровых машин Бреваля.

Бианка ходила заплаканная, а Ленуар по-прежнему ничего не замечал. Ночная работа над чертежами сделала его вялым, рассеянным.

Гордость не позволяла девушке рассказать Жану, что происходит в доме, и в то же время, понимая, что ее упорство может разрушить все планы и надежды старика отца, она готова была сдаться. Маринони же был так уверен в своем успехе, что уже заранее прекратил прием мелких заказов и подготовлял мастерские для производства частей к машинам Бреваля.

Однако в последний момент, когда господин Бреваль уже прибыл к воскресному завтраку с букетом и тортом, Бианка вдруг поняла: ничто не может быть решено без участия Жана. И она отказалась принять расфранченного инженера.

Вечером тайно от отца Бианка пошла к Ленуару.

 

8

Накануне посещения Бианки Жан закончил чертежи задуманной им новой машины и теперь сидел, проверяя их. Когда в дверях появилась девушка, Жан поднялся в изумлении. Он увидел ее распухшие от слез веки, и в испуге бросился к ней.

Бианка не выдержала и, разразившись рыданиями, упала к нему на руки.

Через час оба они сидели за столом. Жан объяснял Бианке устройство своей машины.

- Короче говоря, Бреваль с его чайником будет, как пескарь, проглочен новой машиной фирмы «Ленуар и компания»! - закончил он.

- А вдруг вы в чем-нибудь ошибаетесь, Жан?

- Все так же верно, как то, что я больше не позволю себе быть в отношении вас черствой скотиной, какой был до сих пор. Мы втроем - вы, машина и я - вступаем в новую жизнь. Вся мелкая промышленность Франции будет у наших ног.

- Но быть с отцом?

- Фабрика Маринони получит исключительное право постройки машин Ленуара для всей Европы.

- Хорошо, если отцу это дело покажется таким же верным, как вам, - с сомнением покачала головой Бианка.

- О, выгоды слишком очевидны, чтобы раздумывать! - уверенно заявил Жан. - Я же сказал вам, что французская промышленность будет у наших ног…

Однако старика Маринони не захватили планы Ленуара. Откуда вдруг такой изобретатель? Подумаешь, Жан Ленуар выдумал новый двигатель! Серьезные люди занимаются паровыми машинами, а он, видите ли, начисто их отрицает!

- Нет, это дело не для меня. Я слишком стар, чтобы идти на подобные аферы, - заявил Маринони. - Машина господина Бреваля - совсем другое дело. Тут все ясно, имеется опыт, есть верный круг клиентов, можно с уверенностью смотреть в будущее.

Одним словом, заманчивое предложение Ленуара стать единственным поставщиком его новой машины не прельстило Маринони. А когда итальянец рассказал об этом деле Бревалю, рыжий инженер расхохотался.

- Эта Америка давно открыта! - сказал он старику. - Подобные опыты проделывались не раз, но никто еще не мог доказать преимуществ такого двигателя перед испытанным другом человечества - паровой машиной. Все это вздор. Я берусь доказать устами самых авторитетных экспертов, что проект Ленуара не выдерживает никакой критики.

В маленькой гостиной Маринони сошлись две враждебные партии: старик Маринони и Бреваль, с одной стороны, Ленуар и Бианка - с другой.

После долгого спора Ипполит наотрез отказался от постройки машины Ленуара.

Бианка Гневно поднялась:

- Вам должно быть стыдно, отец! Если вы выкидываете нашу машину на улицу, мы сами найдем для нее строителя. Только не сердитесь, когда наша машина, как пескаря, проглотит вашего нового компаньона вместе с его чайником. Тогда приходите к нам, мы примем вас в компанию.

- Мадемуазель, вы великолепны! - насмешливо сказал Бреваль. - Прошу только иметь в виду, что ни один фабрикант Парижа не согласится участвовать в вашей афере. Об этом позабочусь я! И надеюсь, что в этом деле не потерплю неудачи, какую потерпел в другом.

Бреваль привел свою угрозу в исполнение. Все хлопоты Ленуара оказались напрасными. Ни один фабрикант не соглашался взяться за его дело. Ленуар был близок к отчаянию. Но Бианка не сдавалась. С необычайной настойчивостью она пробовала один выход за другим. А когда все, что можно, было уже испробовано, она высказала мысль, что целесообразнее отправиться в Англию и предложить патент английским фирмам, имеющим большой опыт в машиностроении.

Ленуар решил ехать.

24 января 1860 года Бианка проводила мужа на Северный вокзал. Она не побоялась остаться одна в дни, кажущиеся всякой матери самыми страшными, - в дни первой болезни трехмесячного Батиста-Ипполита Ленуара.

Стояли отвратительные зимние дни. Над каналом лил проливной дождь. Ленуару, на поездку которого были собраны последние деньги, приходилось довольствоваться местом на палубе. Он сидел, сжавшись под зонтом, и через люк наблюдал за работой пароходной машины.

Это было страшное сооружение. Похожий на огромную наковальню крейцкопф медленно ползал взад и вперед за штоком. Невероятных размеров шатун не спеша вращал массивный вал.

Машина была старая. Ее износившиеся части издавали неприятный лязг. Чудовище работало из последних сил, с хрипом и скрежетом. Машинисты суетились, обильно поливая металл темным соусом масла.

Жан сидел под зонтом и думал об удивительном прогрессе человеческой мысли. Ведь если бы Джеймсу Уатту показали такую машину, он всплеснул бы руками от удивления и назвал бы ее венцом инженерного искусства. А вот механик Ленуар удивляется другому - допотопным формам конструкции.

А кочегарка! В нее страшно заглянуть. Там все закопчено: котел, стены, люди. По бархатной черни копоти пляшут дьявольские блики от раскаленной топки. Кочегары - вот кто скажет когда-нибудь спасибо Жану Ленуару за избавление от каторжного труда. Впрочем, не в кочегарах дело. Ведь они ничего не могут! Они не могут даже избавить Ленуара от необходимости дрожать на палубе под ударами косого дождя и порывами ветра. Это могут другие люди - те, чьи кошельки обладают магической силой раскрывать двери кают первого класса.

Англия приняла Жана неприветливо. Путешествие из Дувра в Лондон было утомительным; дешевая гостиница на окраине делового города - холодной и неуютной.

Волокита в департаменте патентов обрекла Ленуара на две недели ожидания. Деньги уходили. Жан обедал раз в два дня. Используя свободное время, он обегал десятки контор в Сити.

Не было ни одного предпринимателя, кто согласился бы хоть обсудить его проект!

По их словам, английская промышленность удовлетворена паровой машиной. Английские машины стяжали себе славу и применяются всюду - от России до Америки. Англичане не склонны тратить время и деньги на рискованные опыты с новыми идеями. Они подождут, пока Франция сама испытает такого рода изобретение, раз уж оно сделано французом. Экономия топлива? Бог не обидел Англию углем! Англичанам пока не приходится задумываться над лишним фунтом угля.

Ленуар готов был бросить все и уехать домой, когда в лондонской конторе ридингских железоделательных заводов натолкнулся наконец на тень интереса к своей машине.

Чертежи были внимательно рассмотрены. Совещания длились несколько дней.

В день, когда должно было быть вынесено решение, Ленуар явился в контору бледный, едва держась на ногах от бессонницы и недоедания. Его встретили необычайно любезно. Он воспрянул духом и смело вошел к директору.

Решение дирекции ридингских заводов гласило:

«Компания предлагает господину Ленуару самому построить, первый двигатель и доставить его для испытания в Ридинг. После того компания будет иметь честь вынести суждение о целесообразности приобретения английского патента господина Ленуара».

Вот и все. С этим Ленуар мог возвращаться во Францию.

Но возвращаться было не на что. Ленуар истратил последние два шиллинга на свежую рубашку, чтобы не стыдно было прийти в контору. А теперь он не мог даже явиться в гостиницу: нечем было оплатить последние дни постоя.

С чертежами под мышкой уныло плелся Ленуар по улицам. Его внимание привлекла вывеска часовщика. Жан предложил мастеру свои часы - свадебный подарок Бианки.

- Двенадцать шиллингов, сэр, не больше, - сказал часовщик.

- Давайте… Этого могло хватить только на одно - или на оплату проезда до Дувра, или на переезд через пролив.

Ленуар рассудил правильно: до Дувра можно дойти пешком, Ламанш же пересечь пешком невозможно.

В этот же день он, не заходя в гостиницу, покинул Лондон. Выйдя из города, он вырезал себе палку, привязал к ней чертежи и перекинул их через плечо. Второй раз шел пешком в Париж Жан Ленуар, но теперь он уже ни о чем не мечтал.

Косые струи дождя, гонимые холодным февральским ветром, били ему в лицо…

Бианка с нетерпением ждала мужа. Не получая от него известий, она теряла голову. На ум приходили самые страшные мысли. Не в силах выдержать неизвестности, она решила ехать в Лондон.

На рассвете 1 марта с маленьким саквояжем в руке Бианка поспешно спускалась по лестнице. Оставалось всего два часа до отхода поезда. Бианка торопилась. Нервы были так натянуты, что она едва не расплакалась, глядя, как заспанная консьержка возится с ключом. Всегда такая внимательная и деликатная, на этот раз Бианка даже не извинилась перед незнакомцем, которого толкнула распахнутой дверью.

Человек, сидевший на ступеньке, получив удар в спину, упал на тротуар лицом вниз. Увидев Бианку, он попытался приподняться, что-то сказать, но, видимо, сил его не хватило.

Бианка так торопилась, что даже не взглянула на несчастного. Через мгновение она исчезла в сумерках. А незнакомец продолжал лежать у ступеней ее дома.

Консьержка приотворила дверь и поднесла свечу к его бледному лицу:

- О, да ведь это же господин Ленуар!..

 

9

Бианка вернулась с пути по каблограмме Ипполита Маринони.

Кто за кем должен был теперь ухаживать: Бианка за мужем, которого она нашла еще в постели, или он за ней, едва живой от пережитых потрясений?

Старый итальянец тоже совершенно растерялся. Он увидел, что его союз с Бревалем грозит дочери неисчислимыми бедами. Но идти на попятный было поздно. Договор с рыжим инженером был подписан. Мастерская работала полным ходом, изготовляя части для паровых машин. У Ипполита не было возможности прийти на помощь Жану, не нарушив договора с новым компаньоном.

Выход был найден Бианкой: Жан поступит в заведение Маринони в качестве рабочего. Это откроет ему доступ в мастерские, и он сам будет наблюдать за изготовлением частей своей машины - их можно будет делать тайком, под видом заказов Бреваля.

Служащие Маринони не без злорадного удивления поглядывали на бывшего компаньона, попавшего в положение рабочего и лезшего, по-видимому, из кожи, чтобы добиться повышения. В самом деле, ни один самый исправный служака не мог бы теперь сравниться в исполнительности с Ленуаром. По утрам он ожидал у ворот прихода сторожа, а вечерами сам относил ключи от мастерских на квартиру хозяину.

Впрочем, последнее не совсем верно. Старый итальянец лишь для вида покидал заведение вместе с рабочими. Вскоре он возвращался и становился к станку рядом с зятем. По мере того как подвигалась работа над газовым двигателем и старый механик изучал его систему, для него становилось все более ясным, что такая машина должна работать.

В один из вечеров, не дождавшись мужа, Бианка отправилась на улицу Рокетт и застала обоих мужчин за тщательным изучением чертежей машины. На верстаке были разложены листы - плод долголетней работы Жана. Он объяснял Маринони:

- Мой двигатель состоит из цилиндра, окруженного двойными стенками. Эти двойные стенки необходимы для того, чтобы между ними протекала вода, охлаждающая цилиндр. Температура, образующаяся при сгорании газовой смеси, очень высока, и цилиндр быстро раскалится. Чтобы он не перестал работать, стенки его нужно охлаждать постоянно циркулирующей водой. В цилиндр через специальные золотники поступают и смешиваются в нем газ и воздух. Сгорание газов вызывает их расширение. Давление продуктов сгорания очень велико, и они с силой гонят поршень. На валу насажен большой маховик. Этот маховик силой своей инерции должен придавать движению вала плавность. Цилиндр двойного действия, и взрывы в нем происходят по очереди с двух сторон поршня…

Маринони внимательно слушал зятя. Он по нескольку раз рассматривал каждый чертеж, возвращался к тем или иным деталям и наконец решительно заявил:

- Вот что я тебе скажу, сударь мой: машина работать будет. Но, по мне, она уж очень мала. Я бы сделал ее больше.

- Цилиндр уже отлит. Остается его обработка, - возразил Ленуар.

- Ну, ну, - неопределенно буркнул Ипполит.

По дороге домой старик все еще обдумывал устройство двигателя. На прощание он сказал:

- Я виноват перед твоей машиной и постараюсь хоть частично исправить свою ошибку. Собственно говоря, я должен был бы взять на себя ее постройку. Но я сделал бы ее больше. Мой цилиндр был бы вдвое вместительней. Да, это, по-моему, необходимо, раз мы хотим, чтобы машина приносила пользу.

Ленуар увел старика к себе. Разговор затянулся до поздней ночи.

Кончилось тем, что Маринони решил не откладывая приступить к изготовлению на собственный риск частей для второй машины - большего размера. После того как старик решился на постройку газовой машины зятя, работы пошли ускоренным темпом.

Друзья действовали втихомолку, скрывая свою работу от Бреваля. Сборка машины производилась в дальнем сарае, в самом углу двора. Старая, полуразрушенная постройка не могла привлечь внимания инженера.

Так удалось довести машину до полной готовности.

В вечер, когда решено было сделать первую пробу, Бианка появилась перед сараем с сыном на руках.

Приготовления были закончены. Ленуар и Маринони взялись за маховик и осторожно повернули его, ожидая взрыва. Но маховое колесо сделало оборот, а вспышки не было. Поршень совершил полный ход в обе стороны. Порции газа и воздуха были засосаны по обе стороны поршня и выброшены из цилиндра несгоревшими. Но в тот самый момент, когда друзья уже готовы были бросить колесо, оно вдруг вырвалось из рук и судорожно повернулось на полоборота. Потом задержалось, будто в раздумье, и медленно двинулось, перетягивая мотыль через мертвую точку; снова рванулось и стало плавно вращаться. Оглушительных взрывов, которых ждали, не последовало. Машина работала почти без шума.

Машина работала!..

Ленуар прислонился к стене. От непомерного волнения у него дрожали ноги. Во всем теле чувствовалась сладкая слабость, будто он впадал в забытье.

А двигатель работал…

Маринони сердито окликнул зятя: нужно было смазывать машину - ведь она не имела никаких приспособлений для автоматической смазки.

Коснувшись цилиндра, Ленуар обжег руку: «рубашка» была раскалена. Вода вытекала из нее, дымясь туманом пара. Значит, охлаждение было недостаточным. Да и масло проникало в цилиндр в недостаточном количестве.

Через несколько минут в цилиндре послышался неприятный звон, потом скрежет. Машина, громко хлопнув несколько раз, остановилась. Раскаленный поршень заел…

Ну, на сегодня довольно! Машина пошла, и больше пока ничего не требуется. О мелких неполадках речь будет завтра. Сегодня вся семья торжествует, победу - плод многолетней работы механика Ленуара!..

Жан чувствовал себя победителем. «Фабриканты еще не раз скажут мне спасибо», - то и дело мелькало в его сознании.

Взяв на руки маленького Батиста, Ленуар пошел к воротам, следом за женой. И вдруг в темноте двора он увидел, что кто-то загораживает им дорогу. Послышался испуганный крик Бианки. Подбежав, Ленуар узнал Бреваля.

- Я хочу знать, что делают посторонние люди на дворе моей фабрики! - крикнул инженер.

- Эта фабрика принадлежит моему отцу! - не менее резко заявила Бианка.

Инженер не отступил:

- Мы - хозяева этого двора в равной степени. Господин Маринони, не дадите ли вы объяснение тому, что здесь происходит?

- Я хозяйничаю в моем заведении, сударь, - сказал Маринони.

Бреваль, по-видимому, давно уже понявший, что? здесь делается, пришел в ярость.

- Я не позволю себя обкрадывать! - кричал он. - Вы нечестный компаньон, сударь! Иностранцы слишком много начинают себе позволять в нашей стране! Люксембуржец и итальянец чувствуют себя здесь как дома и распоряжаются моим карманом, как своим. Это моя фабрика! Это мой двор! Здесь стоят мои станки! Здесь могут делаться части только к моим машинам! Только я могу давать заказы этой фабрике! Признаете ли вы, господин Маринони, что самым бессовестным образом нарушили наш договор?

Старик молча пожал плечами. Рыжий инженер прохрипел:

- Вы хотите, чтобы я предъявил свои доказательства? Отлично, вы получите их!

И он торжественно удалился.

Маринони и Ленуар с женой тоже ушли, обсуждая происшествие. Теперь, когда машина заработала, им уже не страшны были угрозы инженера.

Однако на следующее же утро, едва Маринони завернул за угол улицы Рокетт, он увидел неладное. На дворе фабрики царило необычайное оживление.

Судебный пристав опечатывал сарай, где стояла машина Ленуара. Бреваль торжествующе расхаживал по двору, обмахиваясь шляпой. Его усы задорно топорщились, клоки рыжих волос торчали вокруг лысины. Инженер вспотел от возбуждения, несмотря на октябрь.

Рассуждения его были таковы: Маринони нарушил договор, допустив изготовление на фабрике чужой машины. Это бесспорно. Значит, также бесспорно и то, что Маринони должен уплатить ему, Бревалю, неустойку. Бреваль отлично знал, что денег у Маринони нет, поэтому он потребовал наложения ареста на имущество фабрики и в первую голову опечатал сарай с машиной Ленуара.

Все усилия Маринони и Ленуара освободить машину из-под ареста ни к чему не привели. Бреваль был неумолим. Он требовал немедленной уплаты неустойки.

Получив исполнительный лист, он приказал пустить в ход кувалды и тут же продал машину Ленуара как металлический лом, даже не дав себе труда разобрать ее на части.

 

10

Поскольку руки Маринони были теперь развязаны, он и Ленуар решили немедленно собирать вторую машину - ту, над которой Ипполит уже работал. Эта машина должна была стать официальным образцом. На ней предполагали продемонстрировать все преимущества нового двигателя, пока еще принимаемые на веру даже теми, кто его строил.

Стоял конец декабря, когда машину удалось доставить в зал Консерватории ремесел. Официальные испытания должны были быть произведены под руководством знаменитого профессора Треска?.

Ученый решил со всей тщательностью испытать попавшую к нему машину. Он был предубежден против нее: вот уже несколько дней подряд к нему являлись виднейшие фабриканты паровых машин. Они настойчиво говорили о гибельных последствиях, какие для французской промышленности могло бы иметь благоприятное заключение об изобретении люксембургского механика. Треска был осведомлен не только о полной технической неподготовленности изобретателя, но и о том, что Ленуар не француз; что во времена июльской монархии он был привлечен к ответственности за самовольную организацию рабочих товариществ…

Было сделано все возможное, чтобы настроить ученого против машины и ее изобретателя.

Испытания длились два дня. Они происходили в присутствии целой толпы фабрикантов, изготовляющих паровые машины. Эти промышленники не спускали глаз с нового двигателя и злорадствовали при малейшей заминке. Однако, как ни стремились экспериментаторы и зрители провалить машину, Треска вынужден был признать, что работает она ничуть не хуже известных публике паровых двигателей. Может быть, он сказал бы о ней и больше, но его сковывало присутствие французских промышленников.

Маринони и Ленуар делали друг перед другом вид, что удовлетворены испытаниями. Долго ни один не признавался другому в том, что результаты кажутся им плачевными. «Не хуже паровой машины»… Только-то и всего?..

Наконец они уговорились, что наряду с исполнением трех первых заказов, полученных фабрикой, будут деятельно готовить к испытанию еще одну машину с диаметром цилиндра и ходом поршня значительно большими, чем у первой.

В начале марта новая машина была собрана и пущена в ход. Вскоре она, как и ее предшественница, оказалась в зале Консерватории ремесел.

На этот раз опыт производился в сравнительно спокойной обстановке, и Треска больше внимания уделил его научной подготовке.

Сделав свой вывод о технической стороне вопроса, Треска заявил, что потребители должны сами судить о своих выгодах и в зависимости от этого пользоваться паровым либо газовым двигателем.

От такого заключения Ленуар поник головой. Маринони ничего не сказал зятю, но в душе проклял день, когда нелегкая попутала его променять верную машину Бреваля на изобретение Жана. За какое же производство теперь лучше всего приняться, чтобы поправить дела? Сейчас не могло быть сомнений, что им не видать новых заказов. Мало того, даже немногочисленные прежние сделки скорее всего будут аннулированы.

К удивлению компаньонов, их мрачные предчувствия не оправдались. Неэкономичность не убила в глазах мелких предпринимателей преимуществ новой машины. Уже одно то, что ее можно было ставить где угодно, не привлекая внимания полиции дымом из котельной, решало вопрос в пользу двигателя системы «Ленуар и К°».

Заказы, полученные до испытаний, не были аннулированы, и каждую неделю поступали всё новые и новые - их едва успевали выполнять.

Вскоре слух о машине, работавшей, в общем, довольно исправно, не производившей шума и не требовавшей особого ухода, проник даже за границы Франции. Поступил запрос из Англии. Ридингские заводчики упрекали господина Ленуара в том, что он забыл их любезный прием и до сих пор не выразил желания передать им свой английский патент.

Приехавший из Лондона технический директор компании не сразу узнал в лысом толстяке того человека, которого несколько лет назад он выпроводил из своей лондонской конторы. Директору не понравился этот уверенный в себе коренастый француз, с которым пришлось вести переговоры совсем в ином тоне, нежели тот, на какой по старой памяти настроились было англичане.

Ленуар действительно хотел многого. Он решил, что наступило время реванша. На выставку 1862 года он послал свою четырехсильную машину и был совершенно уверен в ее успехе - настолько уверен, что даже не позаботился предварительно выяснить, с какими конкурентами ему придется там встретиться. Он вообще перестал следить за рынком в своей области.

И все же эпоха работала на него: выставка прошла отлично.

Очень легко досталась Жану и другая победа - на Парижской выставке 1864 года.

К этому времени в одной только Франции в ходу было уже более трехсот его двигателей. Кроме того, они строились, хотя и не так активно, в Англии.

Ленуар пожинал плоды успеха. Победу своей машины он рассматривал как свою собственную победу, как признание гениальности, преодолевшей условия времени и препятствия, воздвигаемые врагами. Он искренне удивился бы, услышав от кого-либо, что он, Ленуар, не более как орудие в руках своего сословия - мелких промышленников, мелких фабрикантов, разбогатевших мастеров, мещан, желающих пустить свои средства в новый вид оборота - в индустрию.

Частица сил эпохи, сил революционного подъема, вызывающего к жизни новые идеи во всех областях творчества, - маленькая частица всего этого досталась и гарсону Жану Ленуару. Он использовал ее, эту силу, так, как подсказывал ему здравый смысл, как подсказывали те самые господа фабриканты, которым он подносил вечерний стаканчик грошового вина.

И такова была сила этой идеи, рожденной эпохой подъема нации, что, сколько бы ни сопротивлялись ей реакционные силы - в самой промышленности, в администрации и где угодно, в пределах Франции или за границей, - она не могла не победить.

 

11

Инженер Морелль, директор и железнодорожный акционер, не торопился. Прищурив глаза и смакуя каждый глоток, он допивал послеобеденный кофе.

То ли от горячего напитка, то ли от самой конституции господина Морелля затылок его был похож на розовый животик откормленного поросенка. Над складками шеи щетинились серебристые волоски.

Инженер Морелль считался испытанным бойцом на биржевой арене. Он привык чувствовать свое превосходство над мелкотой, и это давно перестало смущать его. Наверное, именно поэтому он не слишком спешил сейчас к ожидавшим в приемной посетителям, хотя они и были приглашены по весьма важному делу: господин Морелль узнал, что фабрикант газовых машин с улицы Рокетт, Жан-Этьен Ленуар, является не кем иным, как сыном его родной сестры, бывшей замужем за каким-то люксембургским купцом.

Инженер Морелль полагал, что, пользуясь этой родственной связью, он сможет неплохо обделать подвернувшееся дельце с неким изобретателем, по фамилии Миллион.

Миллион был автором нового типа газового двигателя, существенно отличающегося от других. По предположениям изобретателя, новый двигатель будет в несколько раз экономичнее нынешних.

Соображения, на которых Миллион основывался, принадлежали ученому Бо де Роша и сводились, в основном, к следующему: повышение качеств двигателя внутреннего сгорания должно идти в первую очередь по пути повышения степени предварительного сжатия рабочей смеси в цилиндре.

Причиной крайней неэкономичности газовых машин Ленуара, по мнению Бо де Роша, является отсутствие в них предварительного сжатия рабочей смеси, неполное расширение газов и большие потери тепла, уходящего сквозь стенки цилиндра. Бо де Роша утверждал, что его предложение не касается самой сути вопроса и содержит в себе лишь секрет экономичности газовой машины. Степень использования работоспособности газов зависит от величины начального давления рабочей смеси. А это давление может быть достигнуто лишь сжиманием смеси перед ее воспламенением. Таким образом, в цилиндре двигателя последовательными ходами поршня должен осуществляться следующий цикл:

1. Всасывание рабочей смеси из газа и воздуха.

2. Сжатие газа и воздуха в самом цилиндре.

3. Воспламенение смеси в мертвой точке с последующим сгоранием и расширением.

4. Выталкивание продуктов сгорания из цилиндра.

Бо де Роша ссылался на мнение какого-то капитана Карно, о котором инженер Морелль никогда и не слышал. Впрочем, Морелль был далек от мысли вдаваться в обсуждение всех этих специальных подробностей. С него было достаточно и того, что предложение Миллиона, если удастся претворить его в жизнь и извлечь из него хоть часть выгод, о которых говорил и Бо де Роша, сулит немалые доходы. Можно будет создать даже специальную компанию для эксплуатации патента.

Однако прежде всего надо построить несколько пробных машин.

И вот Морелль решил адресоваться к своему случайно обнаруженному родственнику.

Один из посетителей, ожидавших Морелля в приемной - маленький, щуплый человек с головой, похожей на грецкий орех, - и был инженером Миллионом. Старый потертый фрак сидел на нем мешком, несвежие панталоны пузырились на коленях.

Рядом с ним не просто сидел, а восседал человек крепкого сложения, с высоко поднятой головой, увенчанной зачесанной назад седеющей шевелюрой. На его живом подвижном лице то и дело появлялась улыбка. Это был Бо де Роша - идеолог и теоретик предложенного Миллионом нововведения.

Посетители не возлагали особых надежд на нынешнее свидание. Они - и в особенности Бо де Роша - отлично сознавали, что их предложение не является не только достаточно ясным для современников, но скорее всего покажется вздорным, ненужным, способным лишь усложнить и без того неважно работающие двигатели. У них уже был достаточно печальный опыт, и теперь оба рассчитывали только на случай.

Когда Морелль покончил наконец со своим кофе, все трое сели в коляску и отправились на улицу Рокетт.

Ленуар увидел гостей еще из окна конторы, когда они шли двором. Двоих он не знал вовсе, но, приглядевшись к третьему - тучному старику, важно выступавшему во главе группы, - узнал того, кто тридцать лет назад «облагодетельствовал» его двумя пятифранковиками, высланными через лакея.

С неприязнью смотрел Ленуар, как этот старик брезгливо ступает лакированными ботинками по заваленному железным ломом двору. И вдруг к горлу Жана подступил клубок ненависти. Позвав конторщика, он подвел его к окну и сказал:

- Видите вон того важного старика? Если он будет спрашивать меня, передайте ему эти два наполеондора и скажите: «Господин Жан-Этьен Ленуар, сын Лауры Мадлен Ленуар-Морелль, возвращает свой долг с наросшими на него процентами и просит больше не справляться о его здоровье». Вы запомнили?

Стоя у окна, он наблюдал за сценой во дворе. Однако ожидаемого эффекта не получилось. Инженер Морелль недоуменно пожал плечами и бросил наполеондоры конторщику со словами:

- Возьмите их в знак сострадания, что вам приходится служить у сумасшедшего.

Миллион поник головой - рушились его надежды. А Бо де Роша от души расхохотался. Он был фаталистом и не мог сердиться на судьбу. Сам же по себе случай его весьма позабавил.

Ленуар, стоя у окна, кусал губы. Сегодня он хотел взять еще один реванш - ничего не вышло!

Конечно, если бы Морелль помнил об обстоятельствах своего первого знакомства с племянником, вряд ли он пришел бы сюда; точно так же и Ленуар не стал бы думать о сведении мелочных счетов со своим дядюшкой, если бы знал, зачем старик привел сюда этих инженеров. Но почем мог он знать?.. Мог ли он полагать, что отказ от разговора с весельчаком Бо де Роша навсегда закроет для него перспективу закрепить за своей машиной положение единственного практически применимого двигателя.

Не знал Ленуар и того, что, отклонив предложение, с которым пришли к нему эти трое, он на четверть века отдаляет победу человека над двигателем внутреннего сгорания.

 

12

К тому времени, когда в результате тупой и недальновидной политики Наполеона III над Францией разразилась гроза франко-прусской войны с ее естественными результатами - падением Меца и катастрофой Седана, - Маринони превратился уже в старика. Он почти совсем отстранился от дел. Теперь его любимым занятием были прогулки с внуком по дорожкам парижских парков.

Руководство фабрикой перешло к Ленуару. Давно мечтавший о том, чтобы сделаться единственным хозяином предприятия, Жан не стал бы сетовать на создавшееся положение, но Маринони начал вдруг совершать поступки, которые, с точки зрения Ленуара, были попросту безрассудны. А виноват был во всем он сам, Ленуар. И он проклинал теперь день, когда, желая отвлечь тестя от фабрики, толкнул его на дружбу с легкомысленным соседом по квартире - фотографом Феликсом Турнашоном. Этот фотограф оказался вовсе не тем, за кого принимал его Ленуар. Собственно говоря, Турнашон давно уже и не был фотографом. Писатель, художник, изобретатель, известный в Париже под псевдонимом Надара, он увлекался аэронавтикой. К тому времени, когда Маринони познакомился с Надаром, тот был уже опытным воздухоплавателем.

Темперамент автора «Манифеста о воздушном передвижении» и его энтузиазм заражали всех, кто с ним сталкивался. В обширном фотографическом ателье Надара старый итальянец встречался с наиболее выдающимися воздухоплавателями и конструкторами. Понтон д’Амекур и де ла Ландель - строители парового аэронефа, академик Бабинэ, молодой пилот Дюруоф были здесь частыми гостями. При всяком посещении Парижа сюда забегали старики Годар - Эдмон и Фанфан, не говоря уже о молодых Годарах - братьях Евгении, Луи, Огюсте и Жюле, и о смелых дамах-воздухоплавательницах Фанни и Эжени Годар.

В этом обществе все были проникнуты восторгом овладения новой стихией.

И вот экспансивный Маринони, несмотря на свои годы, зажил новой жизнью. Столкнувшись у Надара с инженером Дюпюи де Ломом, строителем большого управляемого аэростата, старик понял, что перед ним открывается еще одно, невиданное поле деятельности.

Дюпюи де Лом предполагал применить для вращения огромного пропеллера своего воздушного корабля силу человеческих мускулов. Маринони заявил, что это вздор. Газовый двигатель - вот что должно быть поставлено на дирижабль для вращения вала пропеллера! Старик готов был уже заняться этим делом.

Но тут осада Парижа нарушила все планы кружка «фотографического ателье».

Дирижабль Дюпюи де Лома и аэронеф д’Амекура были забыты. Со всем пылом патриота, со всем темпераментом южанина Надар взялся за организацию воздухоплавательной почты. Немедленно были организованы три воздухоплавательные станции: на площади Сен-Пьер, на площади Италии и площади Вожирар.

23 сентября первый аэростат «Нептун» поднялся с площади Сен-Пьер, ведомый смелым молодым аэронавтом Жюлем Дюруофом.

Орлеанский и Северный вокзалы превратились в воздухоплавательные эллинги. Под их стеклянными шатрами на перекрывших рельсы помостах полосатыми пузырями вздувались спешно изготовляемые аэростаты. Братья Годар, Ион, Доруа, организаторы этих импровизированных баллонных фабрик, метались по Парижу в поисках шелка. Шелк сделался самой дефицитной тканью в городе. Почтовое ведомство покупало его в таком же неограниченном количестве, как интендантство холст для солдатского белья.

Закупкой материалов, постройкой и снаряжением аэростатов, подготовкой полетов, разработкой методов воздушной почты - всем этим руководил «неистовый фотограф» Феликс Надар. Его видели всюду - в эллингах и на станциях, в баллонных мастерских и на газовом заводе. И всюду, куда бы ни пришел Надар, он наталкивался на Маринони. То старый итальянец работал механиком в эллинге, то прилаживал корзину к аэростату, готовящемуся вылететь с очередной почтой с площади Вожирар, то ползал на коленках по площади Сен-Пьер на Монмартре, проверяя разостланную аэростатную сеть.

Ленуар, обрадовавшийся было своей полной самостоятельности, начинал сетовать на энергию тестя. Откуда брались у старого итальянца силы? Ведь он давно заявил Ленуару, что уходит на покой! А ведь, может быть, именно из-за него, Маринони, фабрика на улице Рокетт стояла без работы? Не мог же, право, Ленуар один успеть всюду: и наблюдать за производством, и отыскивать заказы… К тому же раздобыть в осажденном Париже заказчика становилось так же трудно, как поймать форель в стоячем пруду.

Промышленная и торговая жизнь города замерла. Владельцы мастерских и магазинов - те, кто был постарше и побогаче, - целыми днями просиживали у запертых дверей своих заведений, напялив кепи национального гвардейца и поставив ружье между колен. А кто был помоложе и не так боялся за свои опустевшие лавки, те вместе с переплетчиками, башмачниками, художниками, студентами и рабочими с ружьями в руках защищали форты Парижа от прусских атак.

Нет, такой воинственный Париж решительно не устраивал Ленуара. Он даже мечтал о том, чтобы пруссаки вошли в город. Что, право, за странность! Настоящие крепости с регулярными гарнизонами, под командой лучших генералов империи, пали; сам император был пойман, как крыса, в ловушке Седана. Так почему же победители не решаются единым ударом захватить Париж - это гнездо упрямых безумцев?! Но ничего… Разумные люди заставят этот город сдаться. Не ждать же, пока население начнет умирать с голоду!

Однако надежд на такой исход оставалось все меньше и меньше.

Утром 7 октября Ленуар сам видел, как с площади Сен-Пьер поднялся аэростат «Арман Барбэ». Он уносил на себе неугомонного трибуна Гамбетту, собирающегося поднять все провинции на защиту Франции.

С раздражением смотрел Жан на своего старенького тестя, который, стоя под корзиной плавно подымающегося аэростата, неистово размахивал порыжевшей шляпой. В истрепанном сюртучке и в стоптанных штиблетах фабрикант Маринони смахивал теперь на мастерового. Ленуар стыдился своего тестя и ненавидел его.

Так, в борьбе с нерадивым компаньоном, прошла зима. Дела шли все хуже. К январю, когда наконец героическое сопротивление парижан было сломлено и правительство капитулировало перед Бисмарком, у Ленуара созрело решение - покинуть город. Он готов был сделать это немедленно, но оставался нерешенным вопрос о фабрике. Бросить ее на руки сторожа? Жан решился бы на это, если бы не ненавистный тесть. Старик способен на любое безумство. Ради какой-нибудь вздорной воздухоплавательной идеи он может растащить предприятие по кусочкам! Единственный выход - продать фабрику. Но о какой продаже можно говорить в городе, стоящем накануне катастрофы, еще более ужасной, чем вторжение иноземцев?!

Всякому было ясно, что, как только немцы очистят Париж, его единственным хозяином станет национальная гвардия. А больше половины батальонов национальной гвардии укомплектовано рабочими. Какая жизнь предстоит городу? Какие испытания ждут благонамеренных буржуа? Ленуар бледнел при одной мысли об этих перспективах. Бежать! Бежать куда угодно!

Но фабрика?..

В один из январских дней Ленуар вернулся домой особенно взволнованный. Это было, когда немцы, сдерживаемые молчаливо отступающими батальонами неразоруженной национальной гвардии, занимали часть Парижа между Сеной и площадью Согласия и между улицей Сент-Онорэ и авеню Терн.

- Мы должны покинуть город, - сказал Ленуар жене. - Нет надежды на то, что порядок будет восстановлен. Париж сходит с ума, а Тьер, как старая баба, топчется на месте.

- Если хочешь порядка, - вмешался старый итальянец, - бери ружье!

- Я не могу идти в Версаль, оставив вас в руках черни, - уклончиво ответил Ленуар.

Маринони покачал головой:

- Ты не понял, сынок. Я говорю - в ряды национальной гвардии.

- Опять за свое: интересы Италии…

- Нет, речь идет о Франции. Твой долг - драться с ее врагами!

- Мои враги - парижане.

- Разве ты не француз больше?

Ленуар на минуту смешался.

- Я решил вернуться в подданство своей родины - Люксембурга.

- Но твоя настоящая родина - Франция, точнее - Париж. Его ты и обязан защищать.

- Настоящая Франция - с Тьером. Франция не хочет больше революций!

- Ах, конечно! Она хочет пруссаков! - со злой иронией воскликнул старик. - Но ведь, если не произойдет революции и твоего Тьера не повесят, порядки во Франции будут наводить прусские кирасиры.

- Кто угодно, лишь бы не парижские предместья! Я готов с букетом в руках встретить пруссаков. Порядок остается порядком, кто бы его ни наводил.

- Но за этот порядок французы будут расплачиваться кровью!

- Не французы, а рабочие. Так пусть лучше Франция платит их кровью, нежели моими деньгами!

- Ты, верно, воображаешь, что немецкие купцы не возьмут с тебя втрое больше того, во что обошлось воинственное путешествие их генералов.

- С купцами мы сумеем договориться, - упрямо сказал Ленуар.

- Жизнь не жалует дураков, но иногда прощает им скудоумие. Предателей же она не прощает никогда! - презрительно бросил старик и повернулся к Жану спиной, давая понять, что больше им не о чем беседовать.

Ленуар едва сдержался, чтобы не наброситься на тестя с бранью.

- Стариковские бредни! - проворчал он. - Я повторяю: мы покидаем Париж! Я не желаю оставаться с этой сволочью… - Тут он осекся и резко переменил тон: в комнату вошел Ярослав Домбровский, чертежник с фабрики.

- Все сделано, - обратился поляк к Маринони. - Теперь вы можете надевать красную рубашку…

Старик вскочил и стал взволнованно трясти руку поляка.

- Друг! Настоящий друг! Дочка, наконец-то я - гарибальдиец! - радостно крикнул он Бианке. - Завтра же приходи с Батистом на ученье красных рубашек. Вы увидите, что я еще совсем молодец!

Старик развеселился. Он схватил за руку внука и принялся маршировать по комнате:

- Дочка, сыграй! Сыграй-ка нашу песню!

Услышав звуки «Марсельезы», он окончательно растрогался и со слезами на глазах обнял улыбающегося Домбровского:

- Вы великий человек! Такие люди, как вы, должны руководить, а не подчиняться. Когда нам понадобятся свои генералы, вы станете первым из них. Итальянские патриоты будут гордиться тем, что ими командует такой поляк. Братство свобод связано кровью. Ею же мы свяжем и нашу дружбу.

Выслушав эту пышную речь старика, поляк спокойно сказал:

- Вы ближе к правде, чем думаете. Недалек день, когда каждый из нас действительно должен будет кровью доказать свой патриотизм. Нам будет дорог каждый лишний стрелок. - Домбровский протянул Маринони руку. - Итак, до завтра.

- Нет, нет! - засуетился старик. - Я сейчас же иду с вами. Нужно позаботиться об экипировке.

Ленуар с явной неприязнью наблюдал эту сцену.

- Постыдитесь, Домбровский, - презрительно процедил он сквозь зубы. - Метр Маринони впадает в детство, и ваша обязанность охладить его запоздалый пыл, а не подстрекать старика на безумство.

- Ах, вот как! - воскликнул итальянец. - Бороться за свободу - безумство?! Отлично, мы покажем вам, слишком разумным, чего стоят итальянские и польские патриоты! Ты хочешь покинуть Париж? Скатертью дорога!

- Что вы хотите делать, папа? - подбежала к старику испуганная Бианка.

- Пускай я окажусь плохим стрелком, но руки старого мастера всегда пригодятся революции. Мы организуем воздухоплавательную станцию гарибальдийцев. Не так ли, Домбровский?

- Вы не сделаете этого! - гневно крикнул Ленуар.

- Мы сделаем не только это! Слушайте, Домбровский, все, что есть на фабрике моего, передаю в фонд гарибальдийцев.

- Не смеете! Я хозяин! - крикнул, бледнея, Ленуар.

Домбровский усмехнулся и не спеша накинул свое зеленое пальто. Его плечи стали сразу необыкновенно широкими, весь он сделался каким-то большим, внушительным.

Это мгновенное преображение почему-то особенно разозлило Ленуара. Неожиданно для самого себя он широко распахнул двери и визгливо крикнул Домбровскому:

- Вон отсюда!

 

13

Ленуар метался по Парижу в поисках покупателя на фабрику. Он предлагал в придачу к фабрике даже свои патенты. Он готов был на все, лишь бы сохранить хоть часть своего благосостояния. Но покупателей не было. Оставалось бросить фабрику на произвол судьбы, или, вернее, на произвол Маринони, явно сошедшего с пути благоразумия.

Страх перед надвигающимися событиями гнал Ленуара из Парижа, а жадность удерживала на месте. Два месяца прошли в метаниях, но колебаться дольше было невозможно. Ленуар ясно понял это 18 марта, после неудачной попытки Тьера захватить на Монмартре артиллерию национальной гвардии. Этот день открыл карты реакционеров. Пролетарский Париж взялся за оружие.

- Война Версалю! - раздавалось на улицах.

И война Версалю, где под защитой штыков железного канцлера скрывался со своей кликой Тьер, была объявлена.

В вечер этого памятного дня у Маринони собрались гости. Здесь был выгнанный Ленуаром чертежник Домбровский; здесь был бывший слесарь Даррак; наконец, здесь был недавно вернувшийся в Париж молодой воздухоплаватель Дюруоф. Он занял место Надара, изменившего революции и бежавшего с правительством Тьера. Дюруоф принял на себя руководство воздухоплаванием революционного Парижа.

Сейчас гости и хозяин совещались о том, как организовать производство баллонов в эллингах, покинутых владельцами, как заставить торговцев дать шелк, нужный для оболочек.

В комнату то и дело входили какие-то незнакомые Ленуару люди. Тут были французы, итальянцы, поляки, русские. Они без приглашения усаживались в кресла, сорили табаком, чадили трубками, пачкали пол грязными сапогами и кричали, кричали так громко и бесцеремонно, что в соседней комнате проснулся юный Батист.

Глядя на гостей и слушая их разговоры, Ленуар наконец понял, что медлить нельзя. Страх перед нашествием этих людей пересилил в нем жадность. Ночью, когда гости Маринони разошлись, Ленуар потихоньку набросил халат, разбудил жену и, стараясь ступать так, чтобы не разбудить старого итальянца, вышел с нею на двор.

Было тихо, лишь вдали изредка разрывалась дробь ружейного залпа или бухала пушка. В этих разрозненных звуках войны еще чувствовалась нерешительность: ни одна из сторон не знала, как развернутся события, и потому не начинала настоящего сражения.

Несмотря на тишину, охватившую Париж, Ленуару слышались тысячи угрожающих шумов. В затаившейся ярости рабочих батальонов ему чудилась та же толпа, что валила мимо ворот фабрики в феврале сорок восьмого года. И он похолодел, ощутив страх, пережитый в те ночи на этом же дворе.

- И ты, ты вместе с твоим отцом виновата в происходящем! - зло прошипел он Бианке. - Ты помнишь, как явилась сюда за оружием для проклятых бунтовщиков? Ты и теперь готова помогать старому безумцу! Но я не позволю употребить мое добро на пользу революции.

Охваченный злобой, Жан не видел того, что сейчас перед ним была не юная, экспансивная девушка, раздающая рабочим старые пистолеты итальянского патриота, а заспанная, равнодушная к политике и испуганная яростью мужа немолодая женщина.

Ленуар насильно втащил Бианку в помещение фабрики. Он дал ей в руки фонарь и, схватив большой молоток, принялся яростными ударами разрушать все, что было вокруг. Он бил по станкам, разламывал верстаки, сворачивал тиски. Несколькими тяжелыми ударами по полкам он исковеркал тонкие инструменты и, покончив с оборудованием, побежал на склад готовых машин. От удара по массивной станине двигателя переломилась ручка молотка. Ленуар схватил лежащий на полу шатун и, с трудом взмахнув им, раздробил цилиндр машины. От напряжения на лбу его вздулись жилы, пот выступил на лысине. Но, не чувствуя усталости, он снова и снова взмахивал тяжелым шатуном.

Бианка, как безвольный лунатик, ходила следом за мужем, высоко держа фонарь. На ее лице не отражалось никакой мысли.

 

14

Сборы были закончены в один день. Домашний скарб громоздился на крыше дилижанса. И уже можно было бы ехать, если бы не разногласия между пассажирами. Одни нетерпеливо стремились в сторону Версаля; другие, более осторожные, пытались доказать необдуманность подобного намерения. Они готовы были объехать вокруг всего Парижа, лишь бы не встречаться с отрядами национальных гвардейцев.

- Милые мои! Объятия вымытого прусского лейтенанта я предпочитаю поцелую обовшивевшего национального гвардейца! С голода он может откусить мне нос, - игриво заявила из угла кареты толстая пассажирка.

Шутка не встретила отклика, и поездка началась при довольно мрачном настроении путешественников. Все они так же, как и супруги Ленуар, спешили избавиться от ужасов войны и революции, они воображали, что стоит выбраться за линию арьергардов прусского обложения, как все будет позади. Счастливцы, занявшие места около окон, то и дело дышали на стекла. Им хотелось еще разок взглянуть на страшные, ставшие неузнаваемыми улицы и площади Парижа.

Ленуар, который в случае необходимости любил вспомнить о своем нефранцузском происхождении, в душе все же оставался коренным парижанином. Не без грусти покидал он город, где испытал трудности продвижения к первым ступеням лестницы благополучия и где начала восходить его звезда. Ах, как жестоко и как неожиданно прервалось это восхождение! Чувство сожаления смешивалось в душе Ленуара с каким-то облегчением - ведь Жан сбрасывал с себя сейчас страхи, связанные с невзгодами и опасностями сидения в городе, где бушуют сотни тысяч восставших рабочих.

Даже сейчас, переступая порог Парижа, Ленуар не без страха поглядывал на сновавших повсюду людей в синих капотах. Его коробили оборванные фланелевые балахоны солдат национальной гвардии, сабо, заменявшие большинству башмаки, грязное тряпье, намотанное вместо гамаш, мешковатые, плохо пригнанные мундиры офицеров с потускневшим шитьем позументов.

Хмурые взгляды солдат провожали карету.

Когда наконец миновали Орлеанские ворота, Ленуар облегченно вздохнул. Ему уже рисовался уют гостиницы в Лонжюмо, где решено было сделать первый привал. Но вдруг карета резко остановилась. По сторонам дороги послышались резкие окрики:

- Стой! Кто едет? Пропуск!

Это был пикет, выставленный гарнизоном форта Монруж. Ленуар испуганно глянул в тусклое окошко, но, увидев голубые воротники и красные погоны матросов, успокоился. Значит, храбрые моряки контр-адмирала Потюо еще держат в своих руках вверенные им южные форты.

Ленуар вышел из кареты и, любезно раскланявшись с унтер-офицером, предъявил пропуск. Этой бумагой он предусмотрительно запасся в штабе адмирала Ля Ронсьер ле Нури, начальствовавшего над всеми моряками парижского гарнизона.

Унтер-офицер повертел бумагу и передал ее одному из матросов:

- Глянь-ка, Жаклен, в чем тут дело! Я что-то не разберу.

Молодой матрос бегло просмотрел пропуск и, усмехнувшись, вернул его Ленуару:

- Не годится, гражданин. - И, обратившись к своему начальнику, добавил: - От старого мамелюка…

- Поворачивай оглобли! - крикнул унтер-офицер кучеру и для убедительности ткнул прикладом в бок кареты.

- Пропуск выдан в штабе адмирала, - решительно заявил Ленуар. - Адмирал - ваш начальник, и вы обязаны нас пропустить!

- Он мне не начальник, эта старая швабра. Дай настоящий пропуск, и мы тебя пропустим.

- Чей же пропуск вам нужен?

- Комитета национальной гвардии - и ничей больше!

Ленуар готов был сдаться, когда из кареты выскочила Бианка.

- Господин офицер, - обратилась она к унтер-офицеру, - мы иностранцы и не слишком хорошо разбираемся в ваших порядках. Я очень прошу не задерживать нас. - При этом она дружески коснулась рукава матросской куртки.

Унтер растерялся:

- Иностранцы? Гм… гм… Жаклен, ты как думаешь?

- Плохая примета, дядя Мишо, - сумрачно ответил Жаклен. - Бегут крысы с нашего корабля.

- Я тебя о деле спрашиваю! - рассердился унтер. - Как пограмотнее сделать это дело? А ты про крыс каких-то… - И вдруг свирепо крикнул кучеру: - Трогай!

Ленуар поспешно втолкнул Бианку в экипаж, и они покатили дальше. С холодной дрожью в спине слушал Жан, как матросы набросились на старого унтера, упрекая его в том, что он пропустил карету.

- Если уж не вернул, так хоть заложниками бы их оставил! - кричал молодой Жаклен. - Верь мне, старик, они бы нам еще очень пригодились!

Высунувшись в окошко, Ленуар схватил кучера за локоть:

- Гоните, стегайте ваших кляч!..

По мере того как карета удалялась от Парижа, обстановка становилась все больше похожей на ту, какую путники привыкли видеть во французской провинции. Только сейчас в деревнях около каждого дома вместо его хозяина возился здоровый детина с русой или рыжей бородой, в распахнутом синем мундире и в форменных штанах, заправленных в непривычные для французского глаза высокие сапоги. Это были прусские солдаты. Распределенные на постой по деревням, они, как у себя дома, занимались хозяйственными работами, помогая крестьянкам, мужья которых находились в рядах французской армии.

В середине дня дилижанс застрял у перекрестка. Пассажиры вышли. Дорога была запружена странным войском, состоящим в большинстве из французских солдат в полном обмундировании и снаряжении, но без ружей. Впереди взводов шагали французские командиры, а рядом с ними ехали немецкие офицеры в сопровождении нескольких немецких же улан.

Удивительной процессии, казалось, не будет конца. Это были французские войска, возвращающиеся из прусского плена. Формально война еще не была окончена, но Бисмарк охотно возвращал правительству Тьера остатки армии Наполеона III со всеми ее офицерами и генералами. Даже больше: «железный канцлер» торопился с этим делом - он знал, что без армии правительство Третьей республики бессильно справиться с революционной Францией.

Заботливо препровождаемые прусскими офицерами и эмиссарами правительства Третьей республики, войска форсированным маршем шли в обход Парижа, прямо к Версалю.

 

15

К вечеру достигли Узуэ, маленького городка недалеко от границы расположения немецких войск. Здесь тоже на всем лежала печать недавних военных действий. Часто попадались отряды прусской пехоты. Улицы и площадь были заняты обозами и артиллерийскими парками. Все говорило о сосредоточении корпусов фон дер Танна, ограждавших главные немецкие силы от угрозы луарских армий Гамбетты.

Гостиница в Узуэ была занята офицерами эскадрона прусских кирасир. Путникам с трудом удалось получить одну комнату, и с общего согласия ее предоставили супругам Ленуар: все-таки иностранцы!.. Остальные пассажиры разбрелись по частным квартирам.

Пребывание в Узуэ несколько затянулось. Впереди, ближе к Орлеану, было неспокойно. Немецкий комендант запретил пассажирам приближаться к линии передовых частей.

Приходилось сидеть в скучном городке.

Скука была действительно смертная, особенно вечерами, когда не разрешалось даже выходить на улицы. Бианка с удовольствием посидела бы в зале гостиницы, но Жан избегал туда спускаться. Ему неприятно было встречаться с пруссаками, которые проводили там большую часть своего досуга. Все, как один, блондины, здоровяки, эти кирасирские фендрики, лейтенанты, ротмистры, не стесняясь, гремели палашами и топали высоченными ботфортами, как в манеже. Кирасиры много пили. Зал утопал в клубах синего дыма от фарфоровых трубок, огромных, как чайные чашки. Кирасиры кричали, словно на военном учении. От их смеха и песен дрожали стены гостиницы.

Несчастного Жана бросали в дрожь взрывы хохота, долетавшие снизу до его мансарды. Для него было истинной мукой сойти вниз поужинать. Выбирая для этого редкие минуты, когда в зале бывало поменьше офицеров, Жан выходил туда, крепко держа за локоть Бианку. Он уже заметил, что молодые офицеры, не обращавшие на него ни малейшего внимания, откровенно посматривают на красивую итальянку. И от этих взглядов ему делалось не по себе. Бог знает, чего можно ждать от победителей!..

Сегодня, на счастье Ленуара, эскадрон был в поле. В зале сидел какой-то одинокий ротмистр - коренастый блондин с пушистыми усами. Небрежно кивнув в ответ на робкий поклон Жана, он внимательно оглядел Бианку.

Жан поспешно заказал ужин и глотал куски, едва прожевывая, лишь бы поскорее убраться к себе. Хорошо еще, что этот ротмистр один!

А офицер между тем все пристальней и чаще поглядывал на Бианку. Потом, подозвав слугу, он что-то сказал ему. Слуга подбежал к столу Ленуара:

- Господин офицер просит разрешения пересесть за ваш стол.

Жан побледнел. Но что он мог сделать? Он встал, с самым любезным видом раскланялся и тихонько бросил, Бианке:

- Поднимись к себе… сейчас же…

Но ротмистр уже подходил. Заметив движение Бианки, он спросил, но таким тоном, каким, скорее, отдают приказание:

- Разве гнедиге фрау будет шокирована обществом кирасира его величества?

- О-о, господин офицер! - поднял плечи Ленуар.

Бианка села, не выказывая при этом ни малейшего неудовольствия.

Разговор клеился плохо, пока кирасир не узнал о том, что его собеседник едет из Парижа. Он стал жадно расспрашивать о подробностях парижской жизни, а когда Жан случайно упомянул об аэростатах, отправлявшихся из Парижа, молодой офицер совсем преобразился. К удовольствию Жана, он как будто даже забыл про Бианку.

- Расскажите, расскажите! Меня это очень занимает, - оживленно сказал кирасир.

Ленуар добросовестно старался восстановить в памяти все детали снаряжения, все подробности обстановки полетов.

- Их успехи случайны! - воскликнул немец. - У нас склонны приписывать успех французских шаров каким-то методам аэронавтики. Но я убежден, что это не так. То, что парижанам удалось так удачно наладить отправку почты и даже людей, - не больше чем случайность. Конечно, здесь играют свою роль смелость и искусство аэронавтов - с этим я не спорю! - но ничто не может сделать управляемой бочку, лишенную руля и ветрил. Ну, скажите, как вы заставите свободный баллон держать направление на север, если ветер несет его на юг? Глупости, милостивый государь! Есть только один способ сделать аэростат управляемым: поставить на него машину и движитель. Только тогда воздушный корабль будет послушен рулю.

- Инженер Дюпюи де Лом строит управляемый корабль… - начал было Ленуар.

Но ротмистр не дал ему договорить.

- То, что делает ваш Дюпюи де Лом, не стоит выеденного яйца! - прервал он. - Только совершенный идиот может надеяться извлечь нужную ему мощность из восьми гребцов…

По мере того как офицер говорил, лицо его оживлялось. Ленуар увидел, что у молодого кирасира необычайно живые и внимательные глаза, а под солдатским загаром - тонкие черты умного лица. Жан готов был даже признать, что высокий чистый лоб офицера мало похож на череп дикого гунна. Странно! Едва только речь зашла об аэронавтике, как этот офицер утратил сходство со своими однополчанами. И откуда у него познания в столь новом деле?..

А офицер, видимо, увлекся. Он говорил о мало понятных Ленуару подробностях конструкции воздушного корабля и, когда увидел, что француз его плохо слушает, стал обращаться преимущественно к его красивой жене. А она просто не сводила глаз с увлекшегося оратора.

Отхлебывая большими глотками вино, раскрасневшийся от возбуждения немец говорил:

- К сожалению, у нас до сих пор не понимают того значения, какое аэронавтика может иметь для армии. Я говорю не о нынешних шарах. Настоящий воздушный корабль должен быть построен по тому же принципу, как и всякое судно, - он должен быть прежде всего жестким и иметь форму, способствующую преодолению сопротивления среды. Легкий металл дает нам возможность справиться с такой задачей.

Бианка, ничего не понимая в этих подробностях, как зачарованная смотрела на ровный ряд крупных белых зубов, сверкавших из-под пушистых усов ротмистра. Машинально она кивала, когда ей казалось, что офицер ищет ее поддержки. Она боялась, что он замолчит. Ей так хотелось, чтобы он продолжал говорить.

Для нее было неожиданностью, что не только маленькие, толстые, лысые люди, какими были ее отец, Бреваль и каким стал ее муж, могут рассуждать о подобных предметах. Смотрите-ка, этот офицер, этот тевтон, грубый завоеватель, лошадник, сумел чуть не усыпить ее супруга умными разговорами!

Подумав так, она вдруг от души расхохоталась и даже захлопала в ладоши:

- Вы очаровательны, мой офицер! Когда вы говорите такие умные вещи, у вас вид настоящего профессора!..

- Мадам, есть только одна область, прельщающая меня больше аэронавтики, - это красивые женщины, - склонил голову ротмистр. - И должен признаться, что эта область, как более древняя и всесторонне исследованная, приносит больше удовлетворения.

Ротмистр, кажется, вовсе перестал замечать Ленуара, потевшего от страха и бессильного гнева. Налив вина, немец протянул Бианке стакан:

- Мы выпьем с вами за успех управляемых баллонов. Рано или поздно, но я добьюсь своего: мы с вами полетим на настоящем воздушном корабле.

- Не вы первый собираетесь лететь… - тихо сказала Бианка.

- Но первым полечу именно я! - самоуверенно ответил кирасир, выпивая свое вино. - Немцы до сих пор по-настоящему не брались за это дело. Они все еще не могут понять его полезности. Жизнь еще не выдвигала перед ними этой задачи. Нам, немцам, нужно прежде всего поверить в жизненную необходимость того или иного дела, чтобы начать его делать. А тогда уже для нас не существует невозможного. Такова наша натура, мадам. Но теперь настают новые времена. Границы наших потребностей практически отодвигаются в бесконечность. Скоро не будет ничего, что не было бы нужно нашей стране, а тогда не останется и трудностей, которых не смог бы преодолеть гений нашего народа. Дело, начатое сегодня немецкими солдатами на полях Франции, придется заканчивать немецким ученым в кабинетах и немецким инженерам на фабриках. Благодаря нашему оружию строится новая Европа; благодаря нашей технике будет построен новый мир!..

Ротмистр вдруг умолк, задумался.

А Бианка, у которой от выпитого вина немного кружилась голова, снова рассмеялась:

- Вы, пожалуй, забежали слишком далеко вперед, мой офицер! Хоть я и не француженка, но я люблю Францию и верю в ее силы. Не знаю, что сделали французы в области воздухоплавания, но уверена, что если человечеству суждено когда-либо сесть на воздушный корабль, то добьются этого именно французы, и никто другой. Эта область принадлежит им. Для французов наука - искусство. В этом их сила…

- Неплохо сказано, мадам. Но я отвечу вам: для немцев искусство - наука. И в этом наша сила. Именно поэтому я так уверенно приглашаю вас совершить полет на моем воздушном корабле - в полном смысле этого слова, таком, который будет летать, куда вы прикажете, не боясь ветра и не внушая опасений за жизнь аэронавтов. Назначим это свидание, мадам, лет этак… через двадцать. Сегодня - семьдесят первый год, двадцать пятое марта. Давайте же назовем двадцать пятое марта тысяча восемьсот девяносто первого года. Место? Пусть оно будет нейтральным - на всякий случай. Мало ли что предстоит пережить нашим странам! Скажем: Боденское озеро, граница Швейцарии. Я жду вас там ровно через…

Он не успел договорить, так как в зал с криками и топотом ворвалась группа офицеров.

- О-ля-ля! Наш граф не терял здесь времени даром! Мы мокнем и трясемся в седлах, а он покоряет француженок. Фердинанд, это не по-товарищески!

- Господа! - крикнул ротмистр, стараясь покрыть своим голосом шум. - Беседа имеет чисто научный характер! Мадам отдает предпочтение французской науке. А я взял на себя смелость доказать превосходство наших знаний. Так как речь шла об аэронавтике, то мне пришлось пригласить мадам на прогулку в моем собственном воздушном корабле. Вас, господа, я приглашаю в свидетели этой прогулки двадцать пятого марта тысяча восемьсот девяносто первого года. Не скоро, не правда ли? Но мне нужно еще кое о чем подумать. Итак, за встречу, господа!

- Гип-гип-урра! Фердинанд записался в ученые! Вот они, кирасиры его величества, - знай наших! Да здравствует кирасирский аэронавт!

Зал дрожал от криков и хохота. Каски и палаши со звоном полетели на подоконники.

Трясущийся от волнения Ленуар воспользовался суматохой и, подхватив под руку жену, утащил ее наверх.

Долго ворочался он в эту ночь с боку на бок около вскрикивавшей и смеявшейся во сне Бианки. Чуть не до утра снизу доносился шум офицерской попойки.

Ни свет ни заря, едва Ленуар уснул, дом опять наполнился топотом и криками. С улицы доносился звонкий голос военной трубы. Денщики бегали по коридору, таская вьюки с офицерским добром. На площади перед гостиницей слышались ржание, стук подков, бряцание оружия, крики команды. Бианка выскочила из постели и, как была - в одном чепце и рубашке, - подбежала к окну. Эскадрон собирался. Взводы строились на площади. Вахмистры объезжали строй. Кони нетерпеливо топтались под тяжелыми всадниками. Бородатые красные лица, медные орлы на касках…

Увидев, что Бианка прильнула к стеклу, Ленуар нехотя вылез из-под одеяла и, натянув халат, подошел к ней.

Как раз в это время вестовой подал к подъезду ярко-рыжего гунтера. Конь нетерпеливо бил землю и мотал головой. Из гостиницы, не спеша натягивая тугие перчатки, вышел давешний ротмистр. Он внимательно оглядел седловку, взял у вестового поводья, уверенным движением вдел ногу в стремя и вскочил в седло.

- Этакий конюх! Тоже воздушные корабли строить собрался! - желчно пробормотал Ленуар. - Нечего смотреть, идем спать…

Но, не помня себя, Бианка толкнула оконную раму.

- Господин ротмистр, не забудьте про свидание! - закричала она, высунувшись из окна.

- Ты с ума сошла!..

Но офицер уже услышал Бианку.

- Я никогда не забываю о свиданиях с дамами! - весело крикнул он в ответ.

- Позор, какой позор! - шипел Жан.

Он сердито захлопнул окно и поспешно полез под одеяло, надвигая на уши ночной колпак: в комнате стало очень холодно.

Эскадрон построился. Раздалась команда. Четыреста подков звонко зацокали по булыжнику.

Дрожа от негодования и холода, Ленуар ворчал:

- Тевтон, настоящий дикарь! И еще говорит о какой-то науке, лошадник несчастный.

А Бианка все стояла у окна.

И вдруг Ленуар вспомнил, что вчера в конце беседы немецкий офицер подал Бианке какую-то записку, шутя заявив:

- Я привык закреплять свои обязательства документами…

Схватив со стола листок, вырванный немцем из блокнота, Жан, закипая гневом, прочел:

«25 марта 1891 года Фердинанд граф фон Цеппелин назначает прогулку по воздуху над Боденским озером».

Мелкие клочки бумаги полетели на пол. Жан забыл про холод и сон. Толстыми волосатыми ногами он топтал крошечные обрывки записки:

- Паршивый франт… сволочь!

Потом, задыхаясь от злобы, остановился, придумывая какое-нибудь новое обидное ругательство, которое могло бы задеть Бианку.

Но она продолжала стоять у окна…

 

16

Прошли годы. Ленуар решил навсегда остаться в Ла-Варенне, куда привело его бегство от революции.

Франкфуртский мир был давно заключен. Обязательство правительства Тьера об уплате пятимиллиардной контрибуции победителям быстро претворилось в реальную форму непосильных налогов и тягот для рабочей и земледельческой Франции. От грозной Коммуны ничего не осталось, кроме могил на Пер-Лашезе. «Законность» и «порядок» торжествовали.

2600 слесарей, медников, литейщиков,

1600 плотников, столяров, мебельщиков,

1500 башмачников, кожевников, шорников,

100 конторщиков, приказчиков, чертежников,

528 ювелиров, часовщиков, гранильщиков,

106 учителей математики, литературы, танцев,

артисты, кучера, художники, ассенизаторы,

студенты, гарсоны, кровельщики, портные,

их жены,

матери,

сестры,

сыновья,

дочери, -

все в возрасте от восьми до восьмидесяти лет, кто был на баррикадах и около баррикад;

все, кто дрался с оружием в руках,

готовил пищу бойцам,

перевязывал их раны,

оплакивал мертвых;

кто говорил о них без пены злобы,

кто думал о них, как о честных бойцах за правое дело, -

все, все, все,

все нашли возмездие по формуле Тьера: «именем закона, на основании закона, при помощи закона».

Закон буржуа, защищающих свою собственность, был суров. Он определил для коммунаров только две кары:

3000 человек - расстрелять!

10 000 - сослать в колониальную каторгу!

Самый призрак Коммуны был погребен.

Ленуар чутьем стяжателя, дрожащего за свое добро, старался проникнуть в смысл эпитафии, начертанной Гюго на стене коммунаров:

«Они обращаются к будущему со словами сострадания, а не мести».

Ленуар полагал, что ничего, кроме мести, не завещали парижским стенам француз Даррак, поляк Домбровский и, может быть, даже старый итальянский патриот Маринони.

Нет, довольно - Ленуар не вернется в Париж. Провинциальная Франция благонамеренней и патриархальней. Здесь, в тихом Ла-Варенне, он останется навсегда, здесь попытается вернуть себе утраченное благополучие.

Но благополучие заставляло себя ждать. Французская промышленность оправлялась слишком медленно. Она не могла, как прежде, быстро обновлять свое силовое хозяйство. Спрос на газовые машины был очень незначительным, и производство Жана влачило жалкое существование.

Черт побери! Маринони был, по-видимому, не так далек от истины, предсказывая, что не только рабочим придется расплачиваться своими боками за воинственную прогулку немецких генералов. «Пострадают и карманы господ-фабрикантов», - говорил старик. Так и выходило.

В добавление ко всему, уход из Франции немецких полков явился сигналом к новому нашествию: им на смену явились мирные завоеватели - немецкие купцы. Эти пасынки мирового рынка, еще не могущие по-настоящему конкурировать со старыми промышленными странами, как саранча, устремились сюда на разведку. Правда, они пока больше покупали, чем продавали. Но это никого не могло обмануть. Промышленная Европа понимала, что им нужны образцы.

Одним из первых, кто обратился к Ленуару за машиной, был австрийский немец Пауль Хенлейн. Хенлейн придирчиво осматривал и даже ощупывал каждую деталь двигателя, а когда его запустили, прислушивался к его дыханию, точно врач к биению сердца больного. Он ревниво проследил за расходом газа и наконец дошел до того, что не случалось еще ни с одним заказчиком: потребовал взвесить машину. Для такой операции сооружение оказалось слишком громоздким, но Хенлейна это не смутило: он настоял на том, чтобы двигатель разобрали и взвесили каждую его часть в отдельности. А выяснив, что в машине полторы тонны, всплеснул руками:

- О, колоссально! О том не может быть и речи. Вес нужно уменьшить по крайней мере втрое.

Этот чудак весьма удивил Ленуара.

- Какое же значение имеет вес, если машина исправно работает?

- О, вы ничего не понимаете! Разве можно поднять такую махину в воздух? Она поглотит всю подъемную силу моего корабля.

Перед Ленуаром промчалось воспоминание о «кирасирском аэронавте». Неужели так быстро? Германия уже нуждается в двигателе для управляемого аэростата?

Приходилось поверить и в это. Перед Жаном стоял не легкомысленный кавалерийский офицер, а солидный инженер. Оказалось, что он спроектировал управляемый аэростат объемом в две тысячи четыреста кубических метров. Сигарообразная оболочка должна иметь пятьдесят метров в длину и девять и две десятых метра в диаметре.

В качестве двигателя изобретатель решил применить мотор Ленуара, а как горючее - светильный газ, который наполнит оболочку аэростата.

После демонстрации модели аэростата в Майнце и изучения проекта компетентными специалистами Хенлейну удалось организовать целое акционерное общество для постройки и эксплуатации воздушных кораблей.

В глазах Ленуара деньги делали серьезным всякое предприятие, а серьезное предприятие всегда заслуживает внимания.

Ленуар занялся заказом Хенлейна.

Предстояло решить две основные задачи, поставленные заказчиком: снизить вес двигателя и уменьшить расход газа. Хенлейну был дорог каждый кубометр светильного газа, перешедшего из оболочки аэростата в цилиндр двигателя. Потеря его означала и потерю подъемной силы корабля.

Хотя Ленуар и пообещал немцу вплотную заняться этими вопросами, но сам он хорошо понимал, что второе требование невыполнимо. Он даже не представлял себе, как подойти к решению этой задачи, - ведь не случайно его двигатель стяжал себе кличку «пожирателя газа».

В конце концов Жан решил, что и это не так существенно. Если дать немцу действительно легкий и надежный мотор, он должен будет его взять. Ведь ничего иного рынок ему не предложит!

Ленуар устремил все свои усилия на понижение веса мотора. Быть может, он был первым человеком в истории двигателестроения, кто задумался над такой задачей. Ему не могли помочь ни опыт предшественников, Ни практика современников. Оставалось придумать что-то свое.

Несколько месяцев ушло на эту работу. Зато, когда новый четырехцилиндровый двигатель был собран, Ленуар и сам пришел в восторг от его изящества и легкости. Он весил всего двести тридцать три килограмма! Испытав мотор, Ленуар получил мощность в 3,6 лошадиной силы при заданных девяноста оборотах. Расход газа, к удивлению самого конструктора, понизился с прежних трех кубических метров на силу-час до двух. Это было еще более приятной неожиданностью.

Удовлетворенный полным успехом, Ленуар телеграммой вызвал Хенлейна. Он ждал, что и заказчик будет в восторге.

Каково же было его разочарование, когда выяснилось, что ни Хенлейн, ни Ленуар не предусмотрели одного обстоятельства: в полете мотор будет лишен притока свежей воды для охлаждения цилиндров. Стало быть, воду нужно взять с собой! Естественно, что запас ее должен быть как можно меньше, а достичь этого можно, лишь охлаждая воду в воздухе. Значит, при моторе должен быть установлен постоянно действующий холодильник.

Совместными усилиями Ленуар и Хенлейн сконструировали такой холодильник. Нагревавшаяся в рубашках цилиндров вода поступала в специальные трубки и, протекая по ним, охлаждалась об их стенки. Изобретатели рассудили, что при полете тепло будет уходить в атмосферу благодаря обдуванию трубок встречным воздухом.

Казалось бы, задача была решена. Однако установка холодильника утяжеляла двигатель еще на сто десять килограммов. Но и это было еще не все. К общему весу установки теперь нужно было прибавить вес семидесяти литров воды, заполняющей рубашки двигателя и трубки холодильника. Таким образом, во всей системе оказалось четыреста три килограмма! Ленуар был просто подавлен. Но, к его удивлению, Хенлейн, испытав двигатель, увез его в Брюнн, где строился аэростат….

Наступили дни ожидания - таких волнующих дней Жан не переживал, пожалуй, со времени первых испытаний Треска в Консерватории ремесел. Ленуар ждал всеевропейского признания своей конструкции. Он надеялся, что известность поможет ему не только поправить дела на земле, но завоевать и новый, еще никем не тронутый «воздушный» рынок. В печати все чаще проскальзывали известия об интересе, проявляемом публикой к аэронавтике. Из сферы фантастических бредней воздухоплавательные аппараты переходили в область реального. Быть может, именно тут и предстоит Ленуару взять реванш за все прежние потери.

Чтобы не терять времени в ожидании известий от Хенлейна, он снова занялся некоторыми историческими изысканиями, решив изучить все, что было сделано до него в области создания воздухоплавательного двигателя.

Как и во времена первых исканий, он сделался постоянным посетителем нотариальных контор. Его рабочая комната вновь стала складом старых фолиантов, разных справок, чертежей. Разбирая материалы, Ленуар тщательно систематизировал их, заносил в реестр, сопровождая краткими справками о датах и системах; собирал подробные патентные описания.

Но, к его сожалению, на этот раз сведения, какие удавалось почерпнуть, были еще более скупыми и разрозненными, чем в аналогичной работе, проведенной им много лет назад.

Ленуара поразило, как долго человечество тратило усилия на разработку проектов воздушных судов, приводящихся в движение мускулами. Ведь известно же, что лошадиная сила равняется работе в семьдесят пять килограммометров в секунду. Самая сильная лошадь может удержаться на такой мощности лишь в течение очень короткого времени. Здоровый взрослый мужчина может поначалу дать четверть лошадиной силы, а затем не более одной двенадцатой части ее. Таким образом, для того чтобы располагать устойчивой мощностью в одну лошадиную силу, нужно поместить на воздушное судно двенадцать человек. Но такой «двигатель» весил бы целую тонну!

Мотор Ленуара, построенный им для Хенлейна, заменял собою без малого пятьдесят человек. Значит, если бы не этот мотор, аэростату предстояло бы поднять мертвый вес еще в четыре тонны!..

Как же могло человечество не понять нереальности проектов с «человеческим» двигателем?!

Заинтересовавшись технической стороной дела, Ленуар не забывал знакомиться и с тем, надежная ли финансовая база подведена под современное ему воздухоплавание? К его сожалению, выяснилось, что все проекты использования аэростатов для коммерческих целей терпели крушение. Техническое несовершенство аппаратов, отсутствие веры в возможность такого решения, при котором воздушные корабли будут давать доход, вполне оправдывали сомнения в том, что новое средство передвижения имеет смысл. Все это приводило к тому, что мало охотников решалось вкладывать деньги в это дело. Ленуар был разочарован.

Оставалось военное воздухоплавание. Крупнейшие государства Европы интересовались им и создавали военные воздухоплавательные парки. Но парки эти занимались лишь свободным и привязным воздухоплаванием. Основываясь на опыте прошедших войн (главным образом франко-прусской и американской), они разрабатывали методы использования аэростатов для наблюдения за противником и фотографирования вражеских позиций издали. Работы по конструированию управляемых воздушных судов тяжелее и легче воздуха носили случайный характер. Правительства неохотно давали деньги на подобные предприятия. Изобретатели в большинстве случаев действовали на собственный риск, изредка получая деньги от меценатствующих богачей.

Оценив положение, Ленуар забросил свои исторические изыскания. Он вернулся к своей постоянной работе - постройке промышленных двигателей - и стал ожидать сообщений Хенлейна.

20 декабря 1872 года, в канун рождества, госпожа Ленуар, постаревшая и обрюзгшая, хлопотала с праздничными приготовлениями, когда почтальон подал ей письмо. Бианка с удивлением взглянула на длинный плотный конверт - она уже отвыкла получать письма.

- Посмотри-ка, Жан, нет ли здесь ошибки? Кто бы мог написать мне?

- Ошибка? Нет, почему же! Письмо адресовано тебе… Немецкая марка!

«Уж не от Хенлейна ли, - мелькнула мысль, - но почему жене?.. И что означает эта золотая корона в углу конверта?»

Он торопливо разорвал конверт, и, по мере того как читал письмо, брови его недовольно сходились, а бородка начинала нервно подрагивать.

Дочитав, он в сердцах воскликнул:

- Экий болван! Послушай, что он тебе пишет.

- Да кто же, кто?

- Твой лошадиный кавалер - этот немецкий граф…

И он прочитал вслух:

«Милостивая государыня!

От души сожалею, что во Франции, когда я имел честь и удовольствие познакомиться с вами, мне не была известна специальность вашего супруга. Лишь теперь, из сообщений о неудачных опытах Хенлейна, я узнал о тождестве господина Ленуара с известным фабрикантом газовых машин. Мне приятно просить вас передать мое расположение вашему почтенному супругу и спросить его, не сочтет ли он интересным вступить со мною в переговоры по вопросу о постройке двигателя для задуманного мною воздушного корабля. Быть может, если бы он внес некоторые улучшения, которые я ему предложу, газовая машина «Ленуар» оказалась бы полезной для воздухоплавательных целей.

Я твердо решил сдержать свое обещание. К назначенному сроку нашего свидания будет сооружен управляемый воздушный корабль, способный доставить вам удовольствие прогулки над Боденским озером.

В надежде на вашу высокую протекцию перед почтенным супругом вашим

остаюсь покорным слугой.

Граф фон Цеппелин».

- Он еще смеет издеваться! - воскликнул Ленуар. - Нахальный лошадник! Но хотел бы я знать, о каких это неудачах Хенлейна он пишет?

Ждать разъяснение пришлось недолго. Вскоре газета принесла подробные известия о первом и последнем полете Хенлейна. Сообщалось, что дирижабль, обладающий прекрасной устойчивостью и управляемостью, благополучно поднялся в воздух. Пока царило безветрие, послушный воле аэронавта воздушный корабль совершал вполне отчетливые эволюции со скоростью до десяти километров в час. Но при первых же порывах ветра корабль вследствие слабости мотора не смог бороться с воздушной стихией и вышел из повиновения пилоту.

Как? Виноват мотор? Его, Ленуара, мотор? Этого не может быть!

Не доверяя местному листку, Ленуар бросился за парижскими газетами. Увы, они подтверждали это известие. Результатом неудачи явилось то, что акционерное общество, субсидировавшее Хенлейна, распалось и он остался без всяких средств для продолжения опытов.

Ленуар был убит. Опыт Хенлейна не только не поднял его репутацию, но из-за болтливости газетных писак мог уронить ее!..

На вопрос Бианки, что он намерен делать, Жан мрачно ответил:

- Во всяком случае не вступать в нежную переписку с твоим фанфароном. Стоит ли тратить силы на деятельность, не только лишенную всякой будущности, но не могущую обеспечить никаких выгод даже сегодня? Нет, небеса не для меня. Бог с ними! Я уж лучше займусь опять моими фабрикантами. Право же, буржуа из ткачей и чулочников реальнее воздушных графов!

 

17

Шли годы. Обстановка осложнялась. Международный торговый обмен усиливался. Новые промышленные страны выступали на мировую арену. Индустриальная нива молодой германской империи, оплодотворенная дождем французского золота от контрибуций, рождала всё новые отрасли производства. Немецкие комми разъезжали по Европе, дымя дешевыми сигарами, предлагая изделия, сработанные по образцу английских и французских, и покупая на франки неистощимой контрибуции кое-что для своего фатерланда.

В числе образцов германской продукции, пользующихся наименьшим доверием, были машины. Европа издавна привыкла к машинам английского производства. Эти массивные, не слишком изящные, но добротные и без экономии металла сколоченные механизмы заслужили хорошую репутацию - они были надежны. Что до паровых машин, то они занимали первое, почти монопольное место в двигательном хозяйстве Европы.

Франция тоже имела чем похвастаться. Некоторые образцы ее машиностроения были изготовлены с большим искусством, обнаруживающим технический вкус и знания инженеров. Так же как английские паровые машины, французские газовые двигатели шумели на мировом рынке. Молодая немецкая промышленность и техника не в состоянии были конкурировать в этой области с французами.

Среди строителей газовых моторов почетное место принадлежало Жану Ленуару. Равномерность хода, бесперебойность работы и бесшумность завоевали его моторам прочное место. Жан снова - в который раз! - строил планы расширения своего дела и даже возвращения в Париж. Покупка лицензии англичанами убедила его в том, что и за границей его двигатель имеет шансы на распространение. Германия?.. О ней едва ли можно говорить как о серьезном конкуренте. Ленуар полагал, что при определенных усилиях он сумеет захватить немецкий рынок. Вот когда можно будет по-настоящему развернуть дело в Париже! Да, именно в Париже! Теперь уж Ленуару не страшны революции. Рабочие заняли свое место у станков и прочно прикованы к ним цепями безработицы и голода. Правительство Третьей республики, при всей его кажущейся демократичности и мягкости, сумело так скрутить парижский пролетариат, что ему не до восстаний.

Впрочем, зачем гадать! Недалек день, когда машины Ленуара снова будут продемонстрированы всему миру. Приближается международная выставка 1878 года. В Париж съедутся представители всех стран. Выставочные павильоны посетят инженеры всех наций. Они воочию убедятся в превосходстве моторов Жана Ленуара.

Фабрика в Ла-Варенне работала полным ходом, подготовляя к выставке лучшие образцы моторов. Они должны были отличаться точностью работы и изяществом отделки. Правда, они не содержали в себе никаких новых принципов, но чего стоит французская работа - это увидит каждый!

Маленький толстый человек с лысиной во всю голову, с седой выхоленной эспаньолкой иногда появлялся на фабрике и давал указания мастерам. Было забыто время, когда нынешнему директору самому приходилось стоять у верстака. Ослепительные манжеты заставляли его теперь сторониться брызжущих маслом и мыльной водой станков. Копоть, разъедающий глаза дым литейной, пыль от формовочной земли - все это гнало Жана подальше от мастерской. Он почти и не заглядывал туда, предоставив все руководство наемному технику.

Ленуар предпочитал теперь, сколько позволяло приличие, сидеть в ресторанчике за стаканом вина или чашкой кофе. Среди торговцев и промышленников городка он был выдающейся фигурой. Ему льстило почтение коллег. Он не прочь был играть роль оракула, когда возникали беседы о торговых и промышленных судьбах города. А уж если дебатировались промышленные новости парижских газет - тут Ленуар чувствовал себя прямо-таки министром среди провинциалов.

Весь Ла-Варенн принял участие в приготовлениях фабриканта к Парижской выставке. Когда экспонаты были готовы, взглянуть на них забегали не только владельцы местных механических мастерских и их жены, но даже башмачники, корсетники и торговцы галантереей. С глубокомысленным видом высказывали они свои суждения, а Ленуар плавал в блаженстве.

В день отъезда его, как триумфатора, провожал на станцию весь город. Разряженные в сюртуки и цилиндры горожане кричали «ура», когда Ленуар влез в вагон. Дамы махали платочками.

Трясясь на своей скамейке, Ленуар размышлял об открывшихся перед ним перспективах. Не будет ничего невероятного, если он переберется в Париж не только в качестве твердо стоящего на ногах фабриканта отличных двигателей… Возможно и другое! Разве отказался бы он от мандата депутата Ла-Варенна? А шансы на это есть! И не такая уж, право, беда, что он был несколько далек от политической жизни. Он твердо знает, чего хочет сам и чего будет требовать для своих избирателей. О, он будет достойным представителем своего сословия на скамьях палаты!

- Как ты думаешь, душенька, - обратился он к Бианке, вздрагивавшей от толчков поезда всем своим жидким телом, - не время ли подтвердить мое французское гражданство?

Но жена не слышала его вопроса. Она сладко сопела большим мясистым носом, едва не касавшимся тройного подбородка. Ей было теперь мало дела до честолюбивых планов Жана. Она ехала в Париж только по его настоянию. Он хотел, чтобы официальная наследница старинной фирмы Маринони приняла участие в его триумфе. Быть может, будет не бесполезно напомнить парижанам, что за плечами Ленуара стоит долгий опыт итальянского механика.

Дни, оставшиеся до выставки, Ленуар провел в ознакомлении с парижской обстановкой. Все как будто бы складывалось благоприятно. Отдел тепловых машин, или, как их теперь называли, «калорических двигателей», был невелик. Главенствующее положение в нем занимали экспонаты французских фирм, а они не давали Ленуару поводов к волнению. В иностранном отделе было еще меньше примечательного. Немецкая моторная промышленность демонстрировала несколько экспонатов, в том числе мотор фирмы «Отто и Ланген» из Дейтца, близ Кёльна. Этот мотор одним своим нескладным видом вызвал смех Ленуара. Все в нем говорило о незрелости конструктора и неопытности фабриканта. Нет, это не конкурент ленуаровским чемпионам!

Был полдень. Весело посвистывая, Ленуар в самом благодушном настроении шел по бульвару. Только что он закончил осмотр помещения, которое предполагал арендовать под фабрику. Цена сносная, место отличное. Остается приглядеть где-нибудь по соседству хорошенькую квартирку. Сразу же после выставки, которая безусловно даст новый приток клиентов, можно будет переехать в Париж. Ах, Париж!..

Наконец-то Жан идет по его бульварам походкой хозяина жизни; наконец-то он может позволить себе все, что захочет: зайти в магазин и купить вот эту трость с яшмовым набалдашником или даже вон те часы - отличные золотые часы! Он может приобрести их, не моргнув глазом…

Черт возьми, жизнь становится занимательной! Идти по бульвару, чувствуя на груди приятную пухлость бумажника, - это, право же, лучше, чем стоять с салфеткой через руку и, испытывая щемящую легкость пустого желудка, с завистью глядеть на фланирующих франтов. Разве он, Ленуар, никогда не смотрел на клиентов почтеннейшего дядюшки Юннэ, как смотрит на него сейчас вот этот тощий гарсон с физиономией, похожей на лик святого, постящегося сороковой день?

- Эй, почтеннейший, чем знаменито ваше заведение?

Ленуар небрежно бросил шляпу на столик и уселся так, что спинка стула угрожающе заскрипела.

В ожидании своего вина он принялся рассматривать прохожих. Благодушие, охватившее его сегодня, в этот замечательный солнечный полдень, делало симпатичными всех этих бульвардье, бесцельно слоняющихся по панели и заглядывающих под шляпки встречных дам. Дамы! Черт побери, почему, право, он, Жан Ленуар, за всю свою жизнь ни разу не заглянул под такую шляпку! Ну, прежде было не до них, потом была молодая красивая жена… А теперь?.. Теперь, когда есть время, есть деньги, а жена стала старой, жирной бабой, - ничто не мешает ему улыбнуться хотя бы вон той блондинке, что так привычно уселась за соседним столиком.

Рука Жана уже потянулась, чтобы подкрутить усы, как вдруг над самым его ухом раздался скрипучий голос:

- Разрешите воспользоваться вашим столиком?

Черт бы побрал этого нахала! Мало ему столиков!

Ленуар неприветливо взглянул на говорившего, намереваясь как следует отбрить его, но осекся. Вид незнакомца был просто отталкивающим. Он походил на тонкого червя, затянутого в длинный черный сюртук.

Когда незнакомец приподнял цилиндр, Жан увидел желтый вытянутый, как дыня, череп без всяких признаков растительности. Луч солнца, упавший на этот череп, отразился на нем, словно в зеркале. Глаза были прикрыты большими темно-синими очками, и взгляд их от неуловимости казался особенно проницательным.

Прежде чем Ленуар успел что-либо ответить, незнакомец уже сидел против него.

- Судя по несколько растерянному виду, - сказал он, - вы удивлены. Но два слова - и все станет понятно. Я искал вас. Я Югон. - И, приблизив лицо к Ленуару, он зашептал…

Так вот каков он, этот Югон, крупнейший фабрикант, самый сильный и опасный конкурент Ленуара! Но почему он пришел к нему с этим «дружеским» предложением?

Югон говорил так убедительно, приводил такие веские доводы, что Ленуару наконец ничего не осталось, как прийти в восхищение от продуманности всего плана: в результате некоей махинации немецкий конкурент Отто будет уничтожен в самом начале своей деятельности. Его машины никогда не смогут конкурировать с машинами новой фирмы - «Югон - Ленуар». Это в худшем случае. В лучшем же компаньоны смогут воспользоваться идеей Отто, и тогда…

Югон многозначительно поднял палец и стал похож на проповедника.

Ленуар засмеялся.

- Но с чего вы взяли, что этот конкурент так опасен? - спросил он.

- Его машина…

- Ну что ж, я ее видел: пустяки, - важно перебил Ленуар.

Югон снял очки и маленькими глазками, едва просвечивающими сквозь тяжелые веки, насмешливо уставился на Ленуара. Потом, положив на рукав Жану свою узкую, похожую на клешню омара, руку, с расстановкой произнес:

- Вы самоубийца! На смену вашим вертушкам идет настоящая машина. Отто только подует на вас, и ваша слава рассеется, как облачко…

- Н-ну, нет! - запротестовал было Ленуар. - Я кое-что понимаю в этом деле.

- Сядьте! - тихо, но властно приказал Югон. - Мы не дети. Давайте говорить серьезно. Нельзя же воображать, что техника вечно будет ютиться в ладонях таких, в сущности, малограмотных людей, как мы с вами. Неужели же вы не видите, что наука идет вперед гигантскими шагами? Неужели проглядели, что сегодня Германия уже делает попытку обогнать нас на некоторых тропах теоретической мысли? И перегонит! Это говорю вам я, Югон, француз! Дело вовсе не в том, что немцы настойчивее нас, и даже не в том, что они хотят стать образованнее нас. Беда в том, что наша жизнь не предъявляет нам тех требований, какие она предъявляет немцам. Новая Германия молода, у нее особые, новые запросы. Это заставляет немцев и думать по-новому.

- Я не политик, сударь…

- Черт побери! Но всякий фабрикант должен быть купцом, а купец такой же политик, как министр, - не меньше! Впрочем, - Югон скрипуче засмеялся, точно провел ножом по тарелке, - впрочем… я не собираюсь делать из вас министра. Предоставьте действовать мне. Я пришел к вам только потому, что наши интересы сходятся. Уничтожив Отто и создав единую фирму, мы сможем захватить рынок. Мне не нужны ваши капиталы - у меня их больше, чем у вас. И не делайте таинственного лица - я это отлично знаю…

- Чего же вы от меня хотите?

- Объединения сил и доверия.

Доверия? Доверия к этому страшному червяку, пытающемуся уверить его, Ленуара, в том, что его машины - это отжившие вертушки, что какой-то Отто грозит ему гибелью? Нет, здесь что-то не так. Над этим нужно подумать.

Жан выговорил себе день отсрочки. За этот день, вдали от синих очков Югона, он пришел к выводу, что конкурент задумал против него какую-то темную комбинацию, а покупка патента Отто - это просто предлог. Он хочет парализовать Жана. Но нет, дудки! Не пойдет Ленуар на эту удочку. Моторы Ленуара еще покажут себя. Он не верит в мнимое превосходство немецких идей. Разговоры об опасности, грозящей со стороны Отто, - не больше как интриги Югона.

И Жан не явился на назначенное Югоном свидание. Все вопросы борьбы с конкурентами были им для себя решены.

На открытие выставки фабрикант Ленуар пришел уверенный в себе и своем успехе.

С видом победителя расхаживал Жан по павильонам. Ему казалось, что все здесь сверкает радостью его успеха. Французская техника поражала посетителей продуманностью конструкций; промышленность пленяла тонкостью и изяществом изделий. Даже портные привлекали выдумками, а рестораторы и виноторговцы - тонкостью яств и напитков. Франция банкиров, промышленников и купцов, Франция буржуа - его, Ленуара, Франция - праздновала свое возрождение, она стряхивала с себя воспоминания о революциях и войнах. И Ленуар чувствовал себя участником этого торжества…

С торжеством отметил он, что в немецком отделе калорических машин значительно пустыннее, чем во французском. Лишь немногие посетители останавливались перед образцами немецкой моторостроительной техники. А машина Отто, на которой пытался поймать его этот пройдоха Югон, вообще не привлекала ничьего внимания.

Только когда наступили дни испытаний, Ленуара охватила некоторая тревога. Впрочем, ненадолго. Он видел, что весь состав жюри, не стесняясь, обходит немецкие экспонаты, уделяя им ничтожно мало времени и внимания. Их даже не хотели испытывать и взялись за это дело лишь по настоянию немецких членов комиссии. Испытания проходили кое-как. Французы скептически посмеивались, оглядывая машины ненавистных конкурентов.

Каковы же были удивление и гнев Жана, когда, не удовлетворившись первым циклом испытаний, комиссия приступила к детальному ознакомлению с машиной Отто во всех стадиях ее работы. Теперь лица немецких экспертов расплывались в довольных улыбках, а физиономии французов постепенно вытягивались.

Через несколько дней были объявлены результаты испытаний мотора Отто из Дейтца:

«Появление этой новой модели двигателя Отто является событием мирового значения. Мотор такой необычайной экономичности имеет все шансы на завоевание мирового рынка. Нужно думать, что прежние типы газовых двигателей - «Ленуар», «Югон» и другие - без спора уступят место новому мотору, которому присуждается большая золотая медаль…»

Выслушав отзыв, Ленуар стоял как потерянный. Он уже понимал, что произошло нечто ужасное, но никак не мог уловить истинного смысла случившегося. А когда наконец понял, бросился искать в толпе похожего на червяка Югона.

- Послушайте, - прошептал он, ловя его за рукав. - Я согласен, покупайте патент Отто.

Югон разразился хохотом:

- Неужели вы думаете, что этот немец так же глуп, как вы?

Оскорбление подействовало на Ленуара, как ушат холодной воды. Он понял, что совершившееся непоправимо. Схватив под руку Бианку, он потащил ее к выходу:

- Будь прокляты пруссаки! Не хватает только твоего лошадиного графа, чтобы посмеяться над нами.

Жан хотел задеть Бианку, хоть на ней сорвать свою злобу. Но, равнодушная ко всему, она как ни в чем не бывало несла к выходу свое расплывшееся тело.

У ворот супругов нагнал плотный человек с развевающейся гривой седых волос:

- Господин Ленуар!

Ленуар пренебрежительно поморщился: судя по неряшливой бархатной блузе, это был художник. Вероятно, надо оплатить какой-нибудь счет за оформление павильона.

- Завтра в гостинице, - сердито бросил он.

Но предполагаемый художник так непринужденно рассмеялся, что Ленуар остановился.

- В гостинице? Нет, зачем же?! Мы поговорим здесь. Неужели вы до сих пор ничего не поняли?

- Что, собственно, я должен был понять?

- Признайтесь, что пятнадцать лет тому назад вы прогадали.

Ленуар сердито пожал плечами. Он ничего не понял и хотел уже пройти. Но собеседник бесцеремонно схватил его за руку.

- Ну, признайтесь же, что прогадали! Вы меня не узнаете? Ведь я же Бо де Роша. Я приходил к вам с инженером Мореллем, чтобы предложить четырехтактный процесс для ваших «пожирателей газа».

Да, пожалуй, верно. Ленуар вспоминает этого человека. Но что же ему наконец нужно?

- Итак, вы ничего не поняли? - многозначительно повторил Бо де Роша. - Вы не поняли причины торжества этого немца? Так я назову ее вам: его мотор работает по новому циклу. Он совершает четыре такта! А это значит, что этот, и только этот мотор является тепловым двигателем, имеющим право на существование.

Ленуар решил отделаться от своего назойливого собеседника:

- Пусть так, но причем здесь вы?

- Четырехтактный процесс - мой процесс. Пятнадцать лет назад я предлагал вам то, что Отто продемонстрировал сегодня. И только такой близорукий и неграмотный кролик, как вы, мог отказаться от своего собственного будущего. Так умирайте же себе с миром.

Бо де Роша повернулся и, пошатываясь, пошел прочь.

«Он пьян, - подумал Ленуар. - Но, видимо, в чем-то он сходится с Югоном…»

Ленуар смутно понимал, что он действительно что-то грубо прозевал, чего-то не учел, не понял… И ему стало безмерно жаль самого себя. Со слезами злобы и отчаяния он наклонился к мясистому уху Бианки:

- Женушка, что же все это значит?..

Но ей не было никакого дела до происходящего.

- Нам давно пора ужинать, - только и сказала она. И, взяв мужа под руку, властно повела к выходу.

Ленуар последовал за ней. Ни его двигателю, ни ему больше ничего не оставалось делать в промышленном павильоне выставки.

Содержание