Гонимый ветром мокрый снег с силой ударял в стекла маленького забранного решеткой окна. Он налипал размокшими комьями; комья подтаивали и сползали вниз. Их нагоняли струйки воды, размывали и сгоняли на гранитный подоконник окна в комнате для подсудимых лейпцигского суда.
Димитров, сдвинув брови, глядел на «плачущие» стекла. Он старался заставить себя думать о предстоящем судебном заседании, но мысли непослушно разбегались и уносились к жизни, шедшей по ту сторону решетки. Темной стеной, отгораживающей воспоминания, вставала тюремная камера в Моабите, потом камера полицейской тюрьмы. Вот следователь Фохт, изо дня в день в течение шести месяцев следствия прилагавший усилия к тому, чтобы добиться признаний: сначала лишение газет и книг, потом уменьшение пайка, перевод из камеры в камеру все меньших и меньших размеров, пока не стало возможности сделать даже два-три шага. Наконец – строгие наручники. Фохт велел надевать их на ночь, потом приказал и днем снимать их только на время обеда и одного часа, отведенного для подготовки материалов к процессу. В строгих наручниках руки накладывались крест-накрест, одна на другую и смыкались стальными кольцами запястье к запястью так, что малейшее движение причиняло невыносимые страдания.
За темною теснотою тюремной камеры вставал огромный светлый мир. Из него Димитров пришел и в него должен вернуться во что бы то ни стало – в мир открытой борьбы. В этом прекрасном мире, подобно мощному светилу, лучи которого проникают сквозь камень и бетон тюремных стен, через все преграды, воздвигаемые палачами, сияет гений великих учителей…
Когда мысль Димитрова приходила к этой точке, в его памяти вставал живой Ильич таким, каким он видел его.
Теперь, в эти трудные дни ожесточенной борьбы с машиной фашистской юстиции, душа Димитрова тянулась к образу Ленина.
Сотни раз перебирал он в памяти слышанные им слова Ленина, тысячу раз мысленно повторял строки его произведений. Это было нелегко. Все просьбы Димитрова о предоставлении ему сочинений Ленина, необходимых для подготовки защиты, Фохт отклонял…
Димитров смотрел на бегущие по стеклам холодные струйки талого снега и хмурился, стараясь сосредоточить мысли на предстоящем заседании суда.
Может быть, от холода, царившего в комнате для подсудимых, а может быть, просто оттого, что непривычно было чувствовать свободу от оков, снятых на время процесса, Димитрову все время хотелось потереть руки. Но всякий раз, как он, забывшись, прикасался к запястьям, натертым наручниками, жаркая боль заставляла отдергивать пальцы.
Димитров взял карандаш, потянулся к блокноту. Силясь как можно точнее вспомнить слова, медленно записал: «Товарищам надо было отказаться от показаний по вопросу о нелегальной организации и, поняв всемирно-исторический момент, воспользоваться трибуной суда для прямого изложения…»
Димитров морщил лоб: «…для изложения… для изложения…» Нет, ленинская формулировка выпала из памяти. Он записал, как помнил: «…для изложения взглядов, враждебных не только царизму вообще, но и социал-шовинизму всех и всяческих оттенков…»
Именно так он и должен был действовать теперь: используя то обстоятельство, что внимание всего мира приковано к процессу, превратить скамью подсудимых в трибуну – для открытого нанесения удара фашизму и всем его прихвостням. Через головы судей послать призыв к мировому единению всех антифашистских сил.
Шум распахнувшейся двери прервал мысли Димитрова.
Придерживая развевающиеся полы адвокатской мантии, в комнату торопливо вошел в сопровождении полицейского чиновника официальный защитник, адвокат Тейхерт. Профессионально привычным движением адвокат протянул открытый портсигар Димитрову. Тот отрицательно мотнул головой.
Закурив сам, Тейхерт сердито сказал:
– Если вы будете продолжать держаться столь же вызывающе, то окончательно восстановите против себя суд.
– Вы полагаете, что он и без того не восстановлен против меня? – насмешливо спросил Димитров.
– Посмотрите на ваших товарищей…
– У меня тут нет товарищей, – перебил адвоката Димитров.
– Я говорю об остальных подсудимых.
– Я тоже.
– Я имел в виду Торглера, такого же коммуниста, как вы! – сердито сказал Тейхерт.
– Он оказался очень плохим коммунистом. Его исключили из партии.
– Сейчас вы должны думать о том, чтобы сохранить не партийный билет, а голову, господин Димитров!
– Настоящий коммунист не может так ставить вопрос.
– Тем не менее вам нужно выбирать.
Димитров сделал отрицательное движение рукой и поморщился от боли в запястье.
– Я докажу непричастность коммунистической партии к поджогу. Это важнее всего!
– Я в этом совсем не так уж уверен.
– Поэтому я и отказался от вашей защиты.
– Тем не менее суд оставил меня вашим официальным защитником, – повышая голос, проговорил Тейхерт, – и в интересах дела я требую…
– Уже самый тот факт, что вы национал-социалист, исключает для меня возможность доверить вам судьбу такого важного дела, как защита моей партии от клеветы.
– Вы даже здесь не можете отказаться от пропаганды! – Тейхерт смял окурок. – Она приведет вас на эшафот. Посмотрите, как отлично идет защита доктора Зака.
– Она стоит Торглеру чести коммуниста.
– Но сохранит ему голову!
– Недорого стоит голова, купленная таким унижением.
Тейхерт хотел что-то сказать, но внезапно резко повернулся на каблуках и вышел. Полы его мантии взлетели, как крылья большой черной птицы.
На мгновение сквозь отворенную дверь из зала заседаний ворвалась струя яркого света и гул голосов.
Сегодня на лейпцигской сессии четвертого уголовного сената имперского суда Третьего рейха был «большой день».
На утреннем заседании произошла бурная схватка между Димитровым и министром пропаганды Геббельсом. После перерыва предстоял допрос свидетеля обвинения Карнаве. Затем ожидалось выступление Геринга.
Зал возбужденно жужжал.
Приехавший сегодня в Лейпциг Роу сидел на местах прессы. Он был тут не для того, чтобы освещать процесс. Его газета вполне могла удовлетвориться материалами агентств. Роу предстояло наметить план убийства Димитрова.
Роу односложно отвечал на вопросы и замечания знакомых журналистов и хмуро оглядывал зал. Большая часть скамей была черно-коричневой от фигур штурмовиков и эсесовцев. Меньшая часть была заполнена людьми в штатских костюмах. Роу знал, что среди этой публики могли быть сочувствующие подсудимым, может быть, даже были скрывающиеся коммунисты. Но взгляд Роу одинаково равнодушно пробегал по всем лицам. К гитлеровцам он относился так, как англичанин-любитель собак мог бы относиться к нечистоплотным, дурно дрессированным псам. Их приходится спускать с цепи, не считаясь с тем, что они могут запакостить сад. Коммунистов и всех, кто с ними, Роу ненавидел. Они были угрозою всему привычному, на чем зиждилось благополучие его собственного мира.
С таким же спокойным равнодушием, как на всякого другого в зале, Роу смотрел на Геринга. Министр сидел в первом ряду и оживленно разговаривал с начальником прусской тайной полиции Дильсом. Безобразную тушу министра, занявшего сразу два стула своим непомерно широким задом, англичанин рассматривал, как лошадь перед скачками или свинью на выставке. Ему не внушала доверия эта груда мяса, упакованного в тесный френч.
Взор Роу непроизвольно обращался к Димитрову. Темноволосый богатырь с необыкновенно живым и привлекательным лицом был олицетворением жизненной силы и бодрости духа. В его умных, глубоко сидящих глазах можно было ясно прочесть то выражение презрения, когда он взглядывал на Торглера, то жаркую ненависть, когда ему случалось повернуться к Герингу, и почти нескрываемую насмешку при взгляде на членов суда.
Роу отметил появление в зале трех генералов. Один был высок, худ и сед; другой – мал, щупл и востронос; третий – круглоголов и украшен пушистыми светлыми усами. Все трое были затянуты в серо-зеленые мундиры рейхсвера, у всех троих одинаково поблескивали в глазу монокли.
«Значит, армия неравнодушна к тому, что здесь творится», – подумал Роу.
Да, армия, представленная здесь тремя приехавшими в Лейпциг генералами – фон Гауссом, фон Шверером и Прустом, не могла оставаться безучастной к происходящему. Процесс был публичным экзаменом для гитлеровской команды, выдвинутой хозяевами на авансцену истории как шайка головорезов, которым нечего было терять. Генералы желали знать, чего эта шайка стоит в подобного рода деликатных делах.
Верно оценив интерес командования рейхсвера к процессу, Роу угадал и причину того, что генералы появились в зале суда именно сегодня: Геринг был не только офицером, но и доверенным лицом двух основных акционеров национал-социализма – тяжелой промышленности и рейхсвера. Генералы хотели видеть, как будет себя вести их приказчик из коричневой шайки.
Наблюдая за генералами, Роу пропустил начало допроса Карнаве, которого прокурор представил суду как бывшего коммуниста, готового раскрыть «тайные замыслы» германской компартии.
Взглянув на свидетеля, Роу сразу понял, что дела того плохи.
Вопросы задавал Димитров.
– Свидетель – национал-социалистский депутат рейхстага?
Карнаве заносчиво поднял голову:
– Да!
– Был ли свидетель убежден, услышав о пожаре рейхстага, – продолжал Димитров, – что поджог организован именно коммунистической партией?
– Безусловно! – сказал Карнаве. – Я был убежден.
– Из дела известно, что свидетель пошел из рейхстага в ресторан «Байернхоф», оттуда – в кафе «Фатерланд», потом в министерство внутренних дел и наконец в полицейпрезидиум.
– Да!
– В каком из этих мест свидетель пришел к убеждению, что поджог совершен коммунистами? – насмешливо спросил Димитров.
– Я отвожу этот вопрос, – поспешно вмешался председатель.
– Хорошо, пусть тогда свидетель скажет, заметил ли он в одном из этих четырех мест признаки того, что коммунисты готовят вооруженное восстание?
– Когда коммунисты подготовляют вооруженное восстание, то заметить этого нельзя, – сказал Карнаве.
– Какие именно восстания, уже подготовленные коммунистами, свидетель имеет в виду?
Карнаве растерянно взглянул на прокурора. Тот бросил взгляд на председателя суда. Председатель протянул палец в сторону Димитрова.
– Этот вопрос не относится к делу.
– А по-моему, относится, – настойчиво проговорил Димитров.
– Димитров! Предупреждаю вас еще раз: вы не должны так разговаривать с судом. Вы заставите меня снова удалить вас с заседания!
– Это было бы очень печально, господин председатель.
– Для вас больше, чем для нас.
– Охотно верю, господин председатель: допрос ренегата Карнаве без меня прошел бы значительно глаже.
Председатель стукнул рукою по столу:
– Перед вами депутат рейхстага!
– Пусть господин «депутат» ответит на вопрос: не была ли группа Кац – Карнаве в тысяча девятьсот двадцать пятом году постановлением Коммунистического Интернационала изгнана из коммунистической партии как враждебная, ведущая подрывную троцкистско-анархистскую работу, как группа, в которой оказались преступные элементы?
Председатель снова поднял руку, но Димитров, опережая его, крикнул:
– Не были ли члены группы Кац – Карнаве изгнаны как провокаторы и агенты политической полиции, уже тогда действовавшей против Коммунистической партии Германии?!
Председатель тоже повысил голос до крика:
– Димитров, я предостерегаю вас! Здесь недопустимы политические диспуты между вами и свидетелями! Вы можете только задавать вопросы… Садитесь!
– Я имею вопрос!
– Я освобождаю свидетеля от ваших вопросов. Господин депутат, вы свободны.
– Неслыханно! – протестующе воскликнул Димитров.
Председатель предостерегающе поднял руку:
– Довольно, или вас выведут!
Димитров медленно опустился на свое место.
В зале наступила тишина.
Словно испытывая терпение присутствующих, председатель оглядел зал. Отчетливо послышался скрип сапог переминающегося с ноги на ногу полицейского, стоящего за спиною Димитрова. Председатель бросил в его сторону сердитый взгляд и торжественно провозгласил:
– Свидетель господин рейхсминистр Геринг!
Еще прежде чем затих голос председателя, Геринг сорвался с места, с грохотом оттолкнув стулья, и, выпятив живот, с заложенными за спину руками, с высоко вскинутым подбородком пошел к столу суда. Он ступал так тяжело, что вздрагивали не только его жирные щеки, но и чернильницы на столах секретарей.
Но еще раньше Геринга поднялся со своего места Димитров.
– Я протестую, – крикнул он так, что заглушил голос что-то говорившего председателя. – Свидетель не должен находиться в зале суда при допросе других свидетелей! Если этот человек был здесь – он не свидетель.
– Прежде всего, – сухо ответил председатель, – определение здесь выносит суд, а не подсудимые. А кроме того, я должен вам заметить, что перед вами вовсе не «человек», а…
– Ну, если он не человек… – примирительно заявил Димитров, и по залу пронесся ветерок несдержанного смеха.
Однако под строгим взглядом председателя зал затих. Почтительно привстав, председатель задал Герингу положенные предварительные вопросы.
В этот момент внимание Роу было отвлечено служителем, шепнувшим ему на ухо:
– Господин Роу? Вас вызывает к телефону Лондон.
Когда Роу вернулся в зал, Геринг стоял перед судейским столом, широко расставив ноги. Лакированные краги делали их похожими на чугунные тумбы. Уперев пухлые кулаки в бока, стараясь изобразить на лице насмешливую улыбку, он исподлобья смотрел на Димитрова. А тот спокойным, ровным голосом задавал ему вопросы:
– Известно ли господину министру, что трое полицейских чиновников, арестовавших ван дер Люббе, выдаваемого здесь за коммуниста, не обнаружили у него партийного билета?
– Мне все известно, – рявкнул Геринг.
– Откуда же взялось официальное сообщение господина министра о том, что у ван дер Люббе был отобран партийный билет?
– Я так предполагал, – не задумываясь, выпалил Геринг.
– И на основании этого предположения сделали вывод, что имеете дело с коммунистом?
– Это касается меня – какие выводы я делаю.
– Здесь суд, господин министр, – спокойно заметил ему Димитров.
– Но в этом суде вы не прокурор! – огрызнулся Геринг.
– Тем не менее вы должны ответить на мой вопрос.
– Вопросы задавайте, обращаясь ко мне, – сердито остановил Димитрова председатель. – А я буду решать, должен ли свидетель отвечать на них.
– Так мы не скоро доберемся до сути.
– Что это? – нахмурился председатель. – Оскорбление суда?!
– Мне показалось, что это усложнит процедуру.
– В таком случае будьте точнее в выражениях! – Председатель взглянул на Геринга и, словно сомневаясь, имеет ли он право это сделать, нерешительно сказал Димитрову: – Задавайте вопросы… только вежливо, пожалуйста.
Димитров насмешливо поклонился председателю и обернулся к Герингу:
– Что сделал господин министр внутренних дел, чтобы двадцать восьмого и двадцать девятого февраля выяснить все возможные версии поджога рейхстага и прежде всего не потерять следов ван дер Люббе, исчезнувшего в полицейской ночлежке Геннигсдорфа?
– Я министр, а не сыщик! Я не бегаю по следам поджигателей! – прорычал Геринг.
– Но разве ваше заключение, что именно коммунисты, а никто иной являются поджигателями, не определило для полиции весь ход расследования? Не оно ли отвело полицию от других истинных следов?
Не давая Димитрову договорить, Геринг крикнул:
– Меня не могут интересовать личности поджигателей. Мне было важно установить, какая партия отвечает за поджог.
– И вы установили?..
– Поджог рейхстага – это политическое преступление. Я убежден, что преступников надо искать именно в вашей партии! – голос Геринга становился все более хриплым. Потрясая кулаком в сторону Димитрова, он кричал: – Вашу партию нужно уничтожить! И если мне удалось повлиять на следственные органы в этом отношении, то я рад: они нашли вас!
Он умолк, тяжело дыша, и отер платком вспотевшее лицо.
Димитров все тем же ровным голосом спросил:
– Известно ли господину министру, что партия, которую «надо уничтожить», господствует на шестой части земного шара, а именно – в Советском Союзе?
– Мы уничтожим ее и здесь, и везде… – начал было Геринг, но на этот раз и Димитров повысил голос:
– Известно ли господину министру, что Германия поддерживает с Советским Союзом дипломатические, политические и экономические отношения, что благодаря заказам Советского Союза миллионы немецких рабочих имеют работу и хлеб?..
Председатель перегнулся через стол, стараясь перекричать обоих:
– Димитров, я запрещаю вам вести здесь коммунистическую пропаганду!
– Но ведь господин Геринг вел же здесь национал-социалистскую пропаганду!
– Вы не в стране большевиков! – заорал Геринг, угрожающе придвигаясь к скамье подсудимых.
– Большевистское мировоззрение господствует в Советском Союзе, в величайшей и наилучшей стране мира…
– Замолчите! – крикнул председатель.
– Это мировоззрение имеет и здесь, в Германии, миллионы приверженцев в лице лучших сынов немецкого народа…
Геринг поднял над головою кулаки и истерически завизжал:
– Я не желаю слушать! Я пришел сюда не для того, чтобы вы допрашивали меня, как судья! Судья не вы, а я! Вы в моих глазах преступник, которому место на эшафоте. – Его голос сорвался и перешел в плохо разборчивый хрип. Он покачнулся. Служитель подскочил к нему со стулом, но Геринг в ярости отшвырнул стул ударом ноги.
Председатель, стараясь перекричать шум, поднявшийся на скамьях, крикнул Димитрову:
– Ни слова больше!
– У меня есть вопрос…
– Я лишаю вас слова, замолчите, садитесь!
– У меня есть вопрос! – настойчиво повторил Димитров.
Геринг с усилием всем корпусом повернулся к председателю и тоном приказа бросил:
– Уберите его отсюда!
Председатель тотчас приказал полицейским:
– Уведите его! – и крикнул вслед Димитрову, которого полицейские под руки выводили из зала: – Я исключаю вас на следующее заседание!
Прежде чем Димитров исчез за дверью, Геринг шагнул в его сторону и, потрясая кулаком, завопил во всю глотку:
– Берегитесь! Я расправлюсь с вами, как только вы выйдете из-под опеки суда!
И побрел к выходу, пошатываясь, выставив вперед руки, словно теряя равновесие, ослепнув от бешенства.
Над залом повисла своеобразная тишина смущения, всегда сопровождающая провал премьера, которому дирекция и печать подготовили триумф. Это молчание, как грозовая атмосфера электричеством, было насыщено острыми чувствами и мыслями нескольких сотен людей. Состояние зала чувствовал председатель суда, чувствовали судьи и адвокаты, чувствовал сам Димитров.
Сотни глаз были устремлены на широкую спину удаляющегося Геринга. Одни из них выражали сочувствие провалившемуся единомышленнику, другие – злобу скандализованных режиссеров. Так как зал был наполнен коричневыми и черными мундирами СА и СС, то трудно было ждать, что хотя бы один взгляд выразит радость по поводу случившегося. И тем не менее очень внимательный наблюдатель, если бы у него было на то время и возможность, изучая взгляды публики, непременно натолкнулся бы на светло-голубые, чуть-чуть прищуренные в лукавой усмешке глаза зрителя, сидящего на задних скамьях, почти у самой стены. На одну секунду неподдельная радость, вспыхнув, как молния, в этих глазах, тотчас исчезла. Их обладатель усилием воли погасил овладевшее им удовлетворение, – оно было неуместно тут, в нацистском суде. Но мысли стремительно неслись в мозгу этого зрителя, проникшего в зал лейпцигского суда по билету берлинской адвокатуры. Он думал о том, что вот тут, в этом месте, где гитлеровский террор был полным хозяином, лицом друг к другу стали Димитров и Геринг – представители двух миров, двух сил, находящихся в смертельной схватке. Димитров, представитель международного революционного пролетариата, всего антифашистского лагеря, непоколебимый борец, твердо, с поднятой головой разоблачал преступное лицо служителей фашистской диктатуры, ее грязные махинации, от которых пахло кровью. Димитров смело задавал вопросы – такие неожиданные для суда, такие неудобные для свидетеля – всемогущего премьера Пруссии, шефа тайной полиции и командира штурмовиков. И даже тут, где Геринг являлся полномочным и неограниченным представителем фашизма, где он мог кричать и топать ногами, никого и ничего не страшась, он не выдержал и бежал подобно побитому псу. Это было не только его поражением, – это было поражением нацизма, поражением международного фашизма, пытавшегося превратить лейпцигский спектакль в прелюдию всеевропейского избиения антифашистов! Браво, Димитров, браво, друг, товарищ, герой!.. Браво!..
Адвокату Алоизу Трейчке, с опасностью для жизни проникшему в этот зал, хотелось бы крикнуть это громко. Так громко, чтобы быть услышанным всей Германией, всей Европой… Но Трейчке молчит, его уста плотно сомкнуты, и в ясном взгляде светло-голубых глаз никто не поймает уже и той искорки восторга, которая промелькнула в них минуту назад. Его взгляд впитывает, запечатлевает все для точного и подробного отчета товарищам в Берлине, куда ему предстоит вернуться после процесса, если… Если только ему, тайному функционеру коммунистического подполья, удастся живым и невредимым выбраться из этой берлоги. Но об этом он и не думает: ни грана страха нет в его сознании, ни на йоту сомнения в том, что обязанность, возложенная на него партией, будет исполнена. Дело же вовсе не в его свободе и даже не в его жизни. Дело в том, что тут партия одержала такую блестящую победу, и он должен принести точный отчет о сражении, в котором она была достигнута.
Взгляд бледно-голубых глаз скользит по залу. Останавливается на боковых местах, где сидят генералы, переходит на скамьи прессы. Отмечает характерное лицо и повадку иностранца, внимательно следящего за поведением генералов…
Роу посмотрел на сидевших напротив него генералов. Они поднялись все одновременно и вышли.
Глядя на их туго обтянутые серо-зеленым сукном спины, он думал о своем: о том, что, судя по всему, секретной британской службе действительно придется прийти на помощь нацистам. Как ни хочется нацистским юристам осудить Димитрова и в его лице коммунистическую партию, они не в силах это сделать. Дальнейший ход процесса потерял для Роу интерес. Он покинул зал следом за генералами и только из газет узнал о том, что происходило в заключительном заседании, когда Димитрову было предоставлено последнее слово.
– …Я защищаю себя самого как обвиняемый коммунист. Я защищаю свою собственную коммунистическую революционную честь. Я защищаю смысл и содержание моей жизни. Верно, что для меня как коммуниста высшим законом является программа Коммунистического Интернационала, высшим судом – Контрольная Комиссия Коммунистического Интернационала. Но для меня как обвиняемого и этот верховный суд есть инстанция, к которой следует относиться со всею серьезностью не только потому, что он состоит из судей особой квалификации…
Председатель пытается подать голос:
– Послушайте, Димитров!..
Но Димитров не обращает на него внимания.
– …но и потому, что этот суд может в окончательной форме приговорить к высшей мере наказания. Я отношусь к суду серьезно, но это не значит, что я намерен оставить без возражения то, что тут говорилось. Меня всячески поносила печать, – это для меня безразлично, – но в связи со мной и болгарский народ называли «диким» и «варварским», меня называли «темным балканским субъектом», «диким болгарином». Верно, что болгарский фашизм является диким и варварским. Но болгарский народ, который пятьсот лет жил под иноземным игом, не утратив своего языка и национальности, наш рабочий класс и крестьянство, которые боролись и борются против болгарского фашизма, за коммунизм, – такой народ не является варварским и диким. Дикие и варвары в Болгарии – только фашисты. – Тут голос Димитрова звучит сарказмом. – Но я спрашиваю вас, господин председатель: в какой стране фашисты не варвары и не дикари?!
Речь обвиняемого, с каждой фразой звучащая все неотразимее, как речь беспощадного обвинителя фашизма, продолжается. Каждые пять минут председатель прерывает его возгласами, то просительными, то угрожающими. То и дело слышится:
– Димитров, я запрещаю об этом говорить!.. Димитров, это выходит за круг обсуждений!.. Димитров, это пропаганда!
Но Димитров даже не оборачивается на возгласы председателя. Его голос становится еще громче и страстней.
Председатель в крайнем возбуждении отирает вспотевшее лицо, комкает платок и хрипло выкрикивает:
– Я запрещаю подобные выпады! – но ответом служит гневное движение рукой, словно не ему, а Димитрову принадлежит тут право давать слово или лишать его.
– Хорошо, – с усмешкой говорит Димитров. – Я постараюсь воздержаться от характеристик. Но нельзя же не задать вопроса: господа, «рейхстаг подожгли коммунисты» – какой же здравомыслящий человек, будь он даже самым предвзятым врагом нашей партии, способен поверить в подобную чепуху, в эту позорную клевету, позорную не для нас, коммунистов, а для ее авторов…
– Димитров, – с отчаянием в голосе произносит председатель, – это не клевета, а заявление имперского правительства, вы обязаны относиться к нему с уважением. Повторяю вам снова: если вы позволите себе такие выражения, как «клевета» и тому подобное, я удалю вас из зала. – И он ударил ладонью по столу, желая придать словам убедительность, которой не хватает его тону.
– Я позволю себе, господин председатель, заявить, что даже самый характер этой кле… я хотел сказать: этого обвинения – выбран клевет… я хотел сказать: обвинителями, неудачно. Вот что сказано в одном труде по подобному поводу: «…Эта война при помощи клеветы не имеет себе равной во всей истории, настолько поистине интернационален театр военных действий, на котором она разыгрывается, настолько велико единодушие, с которым ее ведут самые различные партийные группы и органы господствующих классов. После большого пожара в Чикаго телеграф разнес по всему земному шару весть, что это дьявольская работа Интернационала. Нужно только удивляться, как не приписали его же демоническому вмешательству ураган, опустошавший Вест-Индию».
– Я запретил вам цитировать Маркса! – крикнул председатель, прерывая чтение.
Димитров поднял листок, по которому читал:
– Ваша эрудиция не делает вам чести, господин председатель: это всего лишь отчет лондонского Генерального Совета…
– Все равно я запрещаю цитировать что бы то ни было, – говорит председатель. – Не смейте ничего нам читать. Ничего! Слышите?.. Я вас спрашиваю: вы слышите?!
– У меня прекрасный слух…
– Так вот – никаких цитат.
– А стихи читать можно?
– Вы смеетесь над судом?
– Я совершенно серьезен.
– Так что вы там еще придумали? – с нескрываемой опаской спрашивает председатель. – Какие стихи?
– Стихи великого немецкого поэта Вольфганга Гете.
Председатель вопросительно оглянулся на членов суда и, пожав плечами, бросил:
– Если он думает, что это ему поможет, пусть читает… – И, словно спохватившись, предупреждает: – Только наизусть, а то опять подсунете какую-нибудь пропаганду по своим бумажкам…
На минуту прикрыв глаза ладонью, чтобы вспомнить строки Гете, Димитров уверенно читает своим глубоким сильным голосом:
– Да, кто не хочет быть наковальней, должен стать молотом! Эту истину германский рабочий класс в целом не понял ни в тысяча девятьсот восемнадцатом году, ни в тысяча девятьсот двадцать третьем, ни двадцатого июня тысяча девятьсот тридцать второго, ни в январе тысяча девятьсот тридцать третьего…
Председатель вскакивает:
– Димитров! Последнее предупреждение!
Напрасно! Димитров уже не дает ему сесть до конца заседания.
– Виноваты в этом социал-демократические вожди: вельсы, зеверинги, брауны, лейпарты, гроссманы. Но теперь, конечно, германские рабочие смогут это понять!
Председатель предостерегающе поднимает руку, но Димитров еще не закончил. Он наносит последний удар:
– В семнадцатом веке основатель научной физики Галилео Галилей предстал перед строгим судом инквизиции, который должен был приговорить его как еретика к смерти. Он с глубоким убеждением и решимостью воскликнул: «А все-таки она вертится!» И это научное положение стало позднее достоянием всего человечества.
Председатель поспешно собрал бумаги и сделал полуоборот, намереваясь уйти, за ним поднялись все члены суда, но тут голос Димитрова зазвучал таким поистине глубоким убеждением и решимостью, что все они остановились.
– Мы, коммунисты, можем сейчас не менее решительно, чем старик Галилей, сказать: «И все-таки она вертится!» Колесо истории вертится, движется вперед, в сторону советской Европы, в сторону Всемирного Союза Советских Республик, и это колесо, подгоняемое пролетариатом под руководством Коммунистического Интернационала, не удастся остановить ни истребительными мероприятиями, ни каторжными приговорами, ни смертными казнями. Оно вертится и будет вертеться до окончательной победы коммунизма!
Председатель трясущимися губами испуганно пробормотал:
– Боже мой, мы слушаем его стоя!