Димитров отодвинул от себя пачку газетных листов. С их страниц, как зловонная жижа, стекали строки, столбцы, целые полосы отвратительной клеветы на народ, на партию, на него самого. Фашистская пресса исходила желчью в связи с провалом лейпцигского спектакля. Не было таких слов в их лексиконе, которые не пускались бы в ход. Когда слов не хватало, со страниц «Штюрмера», «Шварце кор» и «Фелькишер беобахтер» сыпалась самая обыкновенная площадная брань хулиганов, изощрявшихся в поношении коммунистов и того из них, кто был сейчас самой доступной мишенью, – Димитрова.

Фашистские газеты были единственными, какие давали Димитрову в его одиночку. Чем больше бесновались эти листки, тем тверже он помнил то, что было когда-то сказано Лениным: большевик, интернационалист, сторонник пролетарской революции по справедливости может в этих диких криках озлобления слышать звуки одобрения…

Димитров слышал его, это одобрение трудового человечества, в озлобленном визге реакции…

Стальная дверь отворилась. У входа в камеру стоял помощник директора тюрьмы.

– Собрать вещи!..

С того дня, как суд вынес Димитрову оправдательный приговор, он со дня на день, с часу на час ждал этого приказа.

«Свобода!»

Мысль о ней была так ослепительна, так огромна, что мгновенно заполнила все сознание: «Свобода, свобода!»

Димитров не щадил ни свободы, ни самой своей жизни, когда шла борьба за честь, за великие принципы партии. Но теперь, когда все было позади, когда победа была одержана и провозглашена на весь мир, каждый день заточения был удесятеренной мукой.

И вот, наконец, она, свобода!

В камере стало словно светлее.

Димитров поднялся во весь рост и с глубоким вздохом расправил грудь. Предстояло выполнить еще один долг.

– Мне не дали сегодня полагающейся по уставу прогулки, – сказал он помощнику директора.

– Погуляете в другом месте.

Но Димитров решительно отложил собранные было вещи и повторил:

– Устав дает мне право на прогулку. Я требую прогулки.

Из-за спины помощника директора выглянул надзиратель.

– Он упрям, господин директор.

А Димитров, словно ничего не замечая, повторил в третий раз:

– Я не уйду, не получив прогулки!

Помощник директора переглянулся с надзирателем.

– Что ж, может быть, дать ему эту прогулку? – Он крикнул надзирателям: – Вывести его во двор! Вещи пусть захватит. Сюда ему незачем возвращаться.

С маленьким саквояжем в руке Димитров медленно шел по тюремным переходам. Шутят ли тюремщики или говорят правду: сюда он больше не вернется!..

Когда он переступил порог двери, ведущей в квадратный двор для прогулок, – глубокий и темный, как колодец, когда он увидел отблеск уже низкого солнца на окнах верхнего этажа тюрьмы, когда обнял взглядом клочок бледно-голубого весеннего неба, ему почудился за стенами тесного тюремного двора могучий, как океанский прибой, гул миллионов голосов. Они приветствовали его освобождение – победу великой солидарности трудового человечества. Ему хотелось рассмеяться в лицо животным в черных мундирах.

Все трое конвойных остались у двери, ведущей в коридор. Никто из них не спустился во двор. Таким образом, дойдя до дальней стены дворика, Димитров оказался на расстоянии тридцати шагов от тюремщиков. Он отыскал взглядом окно во втором этаже, которое хорошо знали политические заключенные. Они на каждой прогулке мысленно посылали привет этому окну: за его решеткой томился вождь немецких пролетариев Эрнст Тельман.

Дойдя до конца дворика, Димитров быстро обернулся и во всю силу легких крикнул:

– Товарищи! В Лейпциге одержана победа над силами тьмы и реакции! Наше оправдание – не плод гитлеровской «справедливости», а победа мирового рабочего движения, поднявшего голос в защиту своих борцов…

Тесня и толкая друг друга, трое конвойных выскочили во двор и устремились к Димитрову. Он слышал их крики, слышал топот их сапог, но даже не обернулся. Стараясь перекричать их голоса, он продолжал, обращаясь к слепым окнам тюрьмы:

– Если Тельман не слышит меня, сделайте так, чтобы узнал и он: общественность мира борется и будет бороться за его освобождение, за освобождение всех…

Тюремщик, первым подбежавший к Димитрову, толкнул его.

– Заткните ему глотку! – кричал бежавший по двору помощник директора тюрьмы.

Димитров одним могучим движением сбросил с себя тюремщиков.

– Товарищи, помните, есть на свете Москва!..

Димитров знал, что никто из заключенных не может видеть происходящего во дворе, так как окна расположены под самым потолком камер. Но по одному тому, какой единодушный крик пронесся над двором, над всею тюрьмой, он понял, что его голос услышан, что заключенные прощаются с ним.

Но только через час, сидя в качающейся полутемной кабине автомобиля, он смог спокойно, до конца понять и оценить все случившееся. И когда дверца автомобиля распахнулась и Димитров увидел поле аэродрома и приготовленный к отлету самолет, он уже воспринял все это как должное, как то, чего он ждал, и чего не могло не быть.

Ему вручили справку: «Гражданин Советского Союза Георгий Димитров освобожден от предварительного ареста и в тот же день высылается из пределов прусского государства…»

«Гражданин Советского Союза… Гражданин Советского Союза!.. И эту радость они скрывали от него до последней минуты?!»

Он поставил на землю свой потрепанный саквояжик, вынул трубку и стал неспеша набивать ее табаком.

– Самолет отбывает через пять минут! – сказал полицейский офицер. – Мы не можем разрешить вам оставаться здесь.

– Куда летит самолет? – спросил Димитров.

– В Кенигсберг.

– А дальше?

– Вы пересядете на самолет «Дерулюфта».

– «Дерулюфта»? – переспросил Димитров и с расстановкой повторил: – «Немецко-русское общество»…

Подошел высокий, широкоплечий летчик. Офицер поспешно спросил:

– Господин Бельц, крайний срок вашего вылета?

Бельц посмотрел на часы:

– Через три минуты. Иначе я опоздаю в Кенигсберг, и пассажир не попадет на самолет «Дерулюфта».

– Вот, видите! – сказал офицер Димитрову.

Тот молча поднял саквояжик и направился к самолету.

Бельц по стремянке взобрался на свое место.

Автомобиль-стартер стал раскручивать левый мотор. Но прежде чем раздался первый хлопок мотора, все обернулись на пронзительный рев автомобильного рожка: по зеленому полю, прямо к собравшейся у самолета группе, мчался большой темно-красный лимузин. На крыле трепетал красный флажок советского посольства.

Среди полицейских и гестаповцев произошло движение. Одни бросились к Димитрову, другие – к летчику. Офицер махнул стартеру, торопя с запуском мотора. Красный лимузин остановился. Человек, торопливо выскочивший из него, направился к Димитрову, не обращая внимания на полицейских.

– По поручению посольства СССР позвольте вручить вам паспорт! – Он протянул Димитрову книжку, блеснувшую пунцовой кожей переплета.

Димитров несколько мгновений, словно не веря себе, смотрел на паспорт, потом медленным движением снял шляпу, и все увидели появившуюся из-под манжеты красную полосу на стертой наручниками коже.

– Посол просит вас, – сказал сотрудник посольства, – воспользоваться только самолетом, который будет вам подан по его заказу.

Никто не заметил, как при этих словах переглянулись летчик Бельц и стоявший поодаль человек в штатском костюме, со щекою, изуродованной шрамом в форме полумесяца, похожим на след укуса.

К пассажирской площадке подрулил второй самолет. Поддавшись непреодолимому влечению, Димитров побежал к самолету. Струя воздуха, отбрасываемая винтами, унесла его шляпу, распахнула пальто. Димитров согнулся и, преодолевая сопротивление вихря, поднялся в кабину.

Самолет покатился к старту…

В Москву! В столицу труда и мира, в центр надежд передового человечества! Под ровный шум моторов мысли неслись, опережая самолет. Димитров уже видел себя в Москве. Он вспоминал ее такою, какою видел давно. Он, как живого, видел перед собою Ленина, слышал его слова, обращенные к делегатам конгресса Коминтерна. Ленин говорил и, как всегда, загораясь сам, захватывал зал простыми, ясными словами, такими образными, что их хотелось взять в руки, как оружие.

…Димитрову очень хорошо помнилось последнее выступление Ленина на IV конгрессе об успехах советской власти в России и их влиянии на ход мировой истории; и теперь в его памяти воскресали заключительные слова доклада: «Я убежден в том, что мы должны в этом отношении оказать не только русским, но и иностранным товарищам, что важнейшее в наступающий теперь период, это – учеба. Мы учимся в общем смысле. Они же должны учиться в специальном смысле, чтобы действительно постигнуть организацию, построение, метод и содержание революционной работы. Если это совершится, тогда, я убежден, перспективы мировой революции будут не только хорошими, но и превосходными».

Эти слова всегда звучали для Димитрова не только как прекрасная песнь, исполненная веры в успех, но и как наказ учителя и вождя: учиться, учиться и учиться! И Димитров учился, работал, боролся.

Он вспомнил полные скорби январские дни 1924 года, когда в Горках, стоя у гроба, смотрел на уснувшего вечным сном великого учителя и мудрого друга. Он вспомнил и черный креп на флагах в Колонном зале, и горе, царившее в огромном, многоярусном зале Большого театра, где происходило траурное заседание съезда Советов.

Димитров смежил веки, и перед его взором прошла картина морозного январского дня, и Красная площадь, и нескончаемый поток людей, сошедшихся со всех концов гигантской страны, со всех концов мира, чтобы склонить траурные знамена перед гробом вождя-мыслителя, вождя-борца, друга и учителя, чье сердце билось для них, простых людей всего мира. И теперь самолет несет его туда, в Москву, где живет образ и гений Ленина.