1

Остро, как боль, переживал я возвращение на родину. — Так начал свой рассказ Митонен, и глаза его блеснули на меня лукавой голубизной из-за прищуренных век. — Да, да, не спорьте! Это бывает: сладкая боль. Вы тоже бывали ранены — должны были испытывать это странное, двойственное ощущение сладкого страдания. Столько лет не имел я возможности ступить на землю отчизны. Теперь я пришел в нее полноправным гражданином. Переполненный гордостью и любовью. Я ее отвоевал — мою родину.

Каждый стук моего каблука по мостовой отдавался в сердце радостным звоном. Праздником был каждый шаг по старым улицам, считавшимся когда-то главной прелестью города, привлекавшей в него туристов. На рыбном ли рынке с его тесными рядами ларей, на нарядной ли эспланаде или на засыпанной угольной пылью набережной — везде окружали меня памятники борьбы и победы, всюду жили милые тени. Хотя нигде, сколько я ни бродил, не встречалось мне знакомого лица.

Но жили во мне и другие воспоминания… Да, совсем другие. Те, о которых у нас почему-то привыкли вовсене говорить, а если говорят, то так, словно это, свое, и не должно бы в нас жить рядом с тем, что считается принадлежащим больше народу, чем нам самим. Но ведь я же был молод тогда и вовсе не собирался на всю жизнь отказываться от всего, кроме служения правде и народу. Да ведь народ вовсе и не требовал, чтобы я превратился в живые мощи без сердца, — он, мой народ, ведь и сам состоял из таких, как я: готовых драться и умереть, но желавших жить и любить. Ну вот, эти-то милые образы «личного» прошлого и привели меня в темный переулок Литейщиков. Дом стоял все тот же: серый, угрюмый, с выбитыми над дверью каменными пушками, скрещенными на манер фельдмаршальских жезлов. Все те же толстые и ржавые решетки перед частыми переплетами дряхлых старинных рам. А стекла в них ослепли. Они глядели на меня мутные, равнодушные, как глаза, покрытые бельмами.

Не знаю, сколько времени стоял бы я там, в тесном сером ущелье переулка, если бы вдруг не почувствовал, что за воротник мне льется вода. Пошел дождь. Я поднял воротник и побрел в гостиницу.

Только тут, получая из рук портье ключ, понял я, как далек стал этому городу. В родных местах не живут по гостиницам. Мне стало холодно и тоскливо в родном, освобожденном мною, помолодевшем и ставшем мне чужим городе.

Может быть, он просто забыл меня, мой город? Мы стали друг другу чужими? А ведь еще совсем недавно мне казалось, что в тот день, когда я ступлю на стертые бруски его старинных мостовых, вдохну соленый воздух родного порта, оживет и маленькая фотография, что столько лет прождала этого часа под переплетом моей походной книжки. Так же и я ждал своего часа.

— Такой мы не знаем… Нет, нет, не знаем… — ответила мне сегодня привратница, когда я назвал фамилию Анни.

Ах, вот что, ее не знают!.. Что мудреного? Двадцать лет! Да, можно забыть, если не иметь на плечах такой глупой головы, как моя.

В самом деле, нужно ли было до седых висков переживать подробности наших последних встреч?! На моем месте всякий понял бы, что это…

Когда это было?.. Если бы я мог точно сказать когда! Но зато я отлично помню: был теплый летний вечер. Один из тех вечеров, когда кажется, что нет в мире мест прекраснее наших. Как чудесны наши северные вечера в июне! Подчас сдается, что душа твоя и весь ты начинаешь светиться от разлитого вокруг сияющего покоя».

Арву замолк и уставился в окно, за которым не было ничего, кроме непроглядной черноты ночи. Но глаза его и все лицо светилось так, словно за отпотевшим стеклом ему виделась та самая летняя ночь, когда, как он говорит, весь мир начинает сиять призрачным светом непрекращающегося дня. Но вот он отвернулся от окна и, глядя куда-то поверх моей головы, продолжал:

«Может быть… Да, даже наверное это не могло уже иметь никакого значения, но я отчетливо помнил, что именно в такой вечер я пришел к Гуннару проститься перед отъездом. Когда я уже собрался уходить, его жена взяла со столика маленький синий флакончик и прыснула на меня духами.

— Я никогда не душусь, — сказал я, услышав резкий запах.

— Пусть хоть несколько дней это напоминает вам нас, — сказала она.

— Чудак, — рассмеялся Яльмар. — Она приносит тебе священную жертву. Наши женщины совсем с ума сошли из-за этой дряни. Гоняются за этим синим флакончиком так, словно в нем эликсир жизни.

— Это же «Кариока»… — обиженно сказала его жена, сделав гримасу. — Ты ничего не понимаешь.

Между ними назревала очередная ссора. Я поспешил откланяться.

Крепкий запах, идущий от лацканов пиджака, сопровождал меня в мой темный переулок.

Анни ждала меня.Она укладывала мой чемодан. Когда я нагнулся и поцеловал ее, она потянула носом и отстранилась.

— Гдеты был?

— Прощался с друзьями.

— С друзьями? — многозначительно спросила она.

И, как в таких случаях бывает, не будучи ни в чем виноват, я почувствовал себя провинившимся щенком. Совершенно не своим голосом я выдавил из себя:

— Да.

Она брезгливо взяла двумя пальцами кончик моего лацкана и еще раз принюхалась.

— Ты лжешь! — сказала она безапелляционно.

И только тут я понял: «Кариока».

— У тебя нет оснований…

Она не дослушала и, швырнув в чемодан охапку вещей, отошла к окну. Если бы я был виноват, то, наверно, знал бы, как оправдаться. Но положение было нелепым и неожиданным. Я не находил слов.

Плечи Анни вздрагивали все сильней. Я услышал рыдание и окончательно растерялся.

— Совсем не то, что ты думаешь. — Дальше я не знал, что сказать. По ряду причин я не мог назвать ей имя Гуннара и пробормотал первое, что пришло в голову: — Это же я сам себя надушил.

— Ты воображаешь, что я тебя ревную? — крикнула она, повернувшись ко мне, и я увидел ее красные от слез глаза. — Ну конечно, сам! Я так и знала. Достать «Кариоку» и… Сам!.. О! Сам, сам…

Она схватила шляпу и убежала.

Идти за нею к ее матери я не мог. Ведь я находился на нелегальном положении, а в том доме можно было столкнуться с кем угодно.

На рассвете я сел на пароход, не простившись с Анни.

Так из-за какой-то глупой «Кариоки» расстроилась наша свадьба. А ведь мы собирались ее отпраздновать, когда я вернусь.

Может быть, оно и к лучшему? Была ли мне парой дочь богатой судовладелицы? Кто знает, вышло ли бы что-нибудь из нашей жизни, если бы эта свадьба не расстроилась? Смогла ли бы Анни пойти моим нелегким путем?.. Во всяком случае в течение двадцати лет я старался утешиться поговоркой: «Что ни случается — все к лучшему». И все-таки продолжал хранить карточку Анни. Только теперь я понял: в этом не было нужды.

В последний раз я поглядел на изображение белокурой головки и медленно разорвал фотографию. Сидя на корточках перед чемоданом, я рвал ее все мельче и мельче, когда услышал стук в дверь. Не оборачиваясь, я еще ниже склонился над чемоданом, чтобы скрыть лицо:

— Войдите.

Дверь отворилась. По полу твердо застучали высокие каблуки.

— Я горничная вашего этажа.

Я продолжал копаться в чемодане, чтобы не оборачиваться.

— У вас большая комната, — сказала она.

— Да, — ответил я неопределенно.

— У вас лучшая комната в отеле… А теперь столько приезжих, как никогда…

— Да.

— Разрешите постелить на диване?

— Мневсе равно.

— Если бы вы не возражали! — умоляюще сказала горничная.

— Делайтечто хотите.

— Благодарю вас.

— Послушайте, — крикнул я ей вслед. — Выкиньте, пожалуйста, это.

Не глядя на нее, я высыпал ей на ладонь обрывки фотографии, которые все еще сжимал в кулаке.

За дверью послышался голос горничной:

— Он согласен.

На пороге показался высокий худой мужчина.

— Очень вам благодарен. Всего одну ночь. Ни одной свободной комнаты… — И, войдя, виновато повторил: — Всего одну ночь… Но, может быть, вам неприятно?

Вместо ответа я подбежал и обнял его. Передо мною был Гуннар! Я не мог не узнать его, хотя почти четверть века отделяли нас от последней встречи.

Моя борода и седины, видимо, мешали ему понять, кто с такой радостью повис у него на шее.

Я назвал себя…

Сидя в кафе, мы вспоминали. Мы бродили по улицам под дождем и снова вспоминали. Вечером, когда мы уже лежали в постелях с последними трубками в зубах, мы все еще вспоминали. Гуннар рассказывал, как прожил эти двадцать лет. Он развелся с женой. Это случилось давно. Вскоре после моего отъезда. Это освободило его. Если бы он не был свободен, ему, может быть, не удалось бы попасть и на войну, не довелось бы принять участие в великой борьбе за новую жизнь.

Теперь он был счастлив и весел, как бывало смолоду.

— Ведь я приехал сюда, чтобы жениться.

— Ты?!

Не скрывая удивления, я посмотрел на его седые виски,

— Разве в этом дело? — усмехнулся он. — Завтра я тебя познакомлю с ней. Ты увидишь, что это за женщина.

— Ну, ну, — покачал я головой.

В душе я завидовал ему. Я перевел разговор на воспоминания о фронте.Он говорил о нем так же весело и бодро, как обо всем и всегда говаривал наш прежний Гуннар.

— Если хочешь, я расскажу тебе, как это вышло…

— Что?

— А вот это… с ней.

Мы снова набили трубки.

2

Гуннар стал рассказывать:

«Мы продвигались с боями. Ростепель задерживала наше наступление. Игра в американскую дуэль в лесу, где мы по очереди с противником изображали собою цель для неожиданного выстрела, на время прервалась. Противник отгородился от нас несколькими рядами колючей проволоки, наскоро протянутой по пенькам срубленных деревьев.

Было время, когда мы жадно ждали тепла. Но теперь оно не доставляло нам радости. Проваливаясь в снег, мы оказывались в воде. Под нами было болото. Иногда — лесное озеро.

За день мы промокли до нитки. К вечеру от людей, лежащих у костра, шел густой пар. Крепко пахло намокшей шерстью. Ночью, когда костров жечь нельзя было, обувь замерзала и стучала, как деревянные сабо. Куртки, напитавшись водой, были жестки и тяжелы, как латы… Да, становилось неуютно.

Днем наше сторожевое охранение сидело на деревьях по краям просеки. Ночью мы высылали дозор под самую проволоку.

Другие взводы завидовали нашему. В нем был я — уроженец этой местности. Я знал эти леса и болота. Я знал здешний народ. Я многое мог объяснить, многому помочь. Лежа под проволокой, я мог разобрать, о чем говорят у противника. Да, мог, если бы… если бы там не молчали так же упорно, как молчали мы сами. Каждую ночь я ходил в секрет. Другие менялись, а я ходил. Из ночи в ночь, с новыми товарищами. Я сам просился в эти ночные прогулки, хотя их нельзя было назвать сколько-нибудь приятными.

Лежа в нескольких десятках метров от противника, мы слушали. Напряженно слушали непроглядную черноту леса. Когда с ветки падал комок мокрого снега, нам казалось, что рвется граната. Хотелось сжать руками собственное сердце, чтобы оно не стучало так громко. Трудно было поверить, что его биение не слышно противнику, притаившемуся за проволокой. Это была неплохая нагрузка для нервов! Такая, что, приползая перед рассветом к своему биваку, я падал и тут же засыпал. Только благодаря тому, что товарищи заботливо укутывали меня тулупом, я не превращался во сне в глыбу мороженого мяса…

Что значит молчащий лес, сколько радости приносит каждый миг этого молчания! Но когда каждый атом этого молчания напитан опасностью, возможностью появления врага с любой стороны, сама эта черная-черная тишина делается вещественной, весомой, тяжкой, как крышка гроба. В нее хочется упереться руками и отпихнуть ее от себя. Минута кажется часом. А ведь мы лежали целыми ночами. В одну из таких ночей я прожил целую жизнь.

Казалось, все спит. Только время от времени шлепнет ком снегу с ветки, треснет сук. Нет-нет и звякнет проволока заграждения. Запоет так, точно ее задели чем-то металлическим. Долго-долго звенит, замирая. А может быть, она давно и замолчала, а звук все висит и висит в тишине леса. И наконец снова тишина.

Но ко всему мы привыкли, кроме одного странного обстоятельства. Впрочем, «странно» — не то слово. Это было тяжелое, почти трагическое совпадение. Вот уже второй раз мы возвращались из секрета вдвоем. Третьего приносили на руках. В его спине или в боку оказывался нож, воткнутый по самую рукоятку. Знаешь, самый обыкновенный финский нож.

После первого случая взводный пробрал нас за отсутствие бдительности. Но разве не смешно было бранить людей, отвечающих жизнью за остроту своего зрения и слуха! Взводный не верил тому, что под носом у нас можно безнаказанно пробраться на эту сторону проволоки и убить человека.

Чтобы показать нам, как нужно задержать ночного гостя, взводный сам пошел с нами в следующую ночь.

Наутро мы опять вернулись вдвоем. И некому было нам выговаривать — нож сидел в спине взводного.

Я с трудом и, вероятно, довольно путано отвечал на вопросы командира роты. Усталость валила меня с ног. Но, несмотря на нечеловеческое утомление, я не мог на этот раз заснуть. Как кровь от угара, стучала в голове мысль: «Я единственный, единственный уроженец этой местности. Я должен знать, должен понимать, что происходит. Когда я встречал взгляд кого-либо из бойцов, мне казалось, что в нем можно прочесть подозрение. Разве не естественной была бы с их стороны мысль: „Он „оттуда“. Почему именно он возвращается целый и невредимый? Почему нож сидит всякий раз в спине одного из его спутников?“

Я искоса вглядывался в лица товарищей и ждал. Я не знал, о чем они меня спросят, но был убежден, что вопрос неизбежен. Не смыкая глаз после бессонной ночи, пролежал я до вечера.

Новый командир взвода вызвал охотников в ночной секрет.

— Я!

— Вы?! — спросил взводный и посмотрел на меня.

Может быть, он смотрел на меня всего на секунду дольше, чем на других, но мне казалось, что он никогда не отведет глаз.

— Пожалуй, не стоит, — сказал взводный и положил мне руку на плечо. — Отдохните.

— Нет, — упрямо сказал я. — Мне нужно пойти.

— Пускай идет, — сказал маленький тихий боец, мой сосед по строю. — Только вот что, — он скептически оглядел мою изорванную, скоробившуюся от постоянного лежания на мокром снегу куртку, — пусть возьмет мой кожушок.

Взводный молча кивнул, и боец, не спрашивая меня о согласии, скинул полушубок.Он стоял — маленький, щуплый, с обросшим жесткой щетиной лицом — и глядел на меня почти просительно. Я не собирался переодеваться, но и излишнее упрямство могло показаться подозрительным. Да и не мог я заставить бойца стоять на холоде в одной гимнастерке. Поэтому я, насколько мог быстро, сбросил свой топорщившийся железом кожушок.Он стал такой грязный и темный, что яркие цвета национального орнамента вышивки были уже совсем не видны.

— Верное дело, — весело подмигнув, сказал боец и щелкнул по черной кожаной ножне, которую я носил на поясе под кожушком. — Ишь ты! — Он вынул нож и попробовал лезвие на палец. — Дашь побриться?

Я поспешил надеть полушубок, чтобы избежать любопытных взглядов бойцов. Заметив нож, они переглядывались между собой. И это тоже мне не понравилось.

Своим новым спутникам я высказал соображение: вероятнее всего, враг замечает наших разведчиков, когда они проползают под проволокой. Когда за нее задевают, она звенит. Вот в эти-то минуты, когда запоет проволока…

Мне никто не ответил. Уходя, я чувствовал на своей спине внимательные взгляды остающихся товарищей. Словно они могли видеть нож сквозь овчину полушубка…

Ночь выдалась неспокойная. Где-то на фланге подняли стрельбу. Противник не выдержал нервного напряжения и стал забрасывать нас лимонками. Нашему наряду пришлось отползти. Я попал в какие-то заросли кустарника, с трудом выбрался к своим. Поэтому я вернулся последним.

Легко представить себе гнев и удивление бойцов, когда они узнали, что нас опять двое. Третий лежал под проволокой с ножом в спине.

У меня не было сил вымолвить слово. Не поднимая головы, чтобы не встретить чей-нибудь взгляд, я побрел к палатке и бросился на кучу еловых веток, служивших нам в те дни постелью. Когда я уже засыпал, в палатку вошел новый взводный в сопровождении моего товарища — маленького тихого бойца.

— Опять, — проговорил взводный и протянул мне нож, — обыкновенный финский нож, каких тысячи носят жители этих мест; черный черенок рукоятки и широкое лезвие. Одним словом, обычный пукку.

Я не понял, чего он от меня хочет.

— Опять нож в спине бойца.—Он помолчал и прибавил: — Неужели не изловим?.. Ведь не леший же он!

— Небось не леший, — тихо сказал маленький сосед и вопросительно поглядел на меня. Будто ждал, что именно я должен все объяснить.

Но я не мог найти для них ни одного слова: в голове была путаница, и смертельно хотелось спать.

Взводный потоптался и ушел. Боец-сосед задержался в палатке. Я хотел отдать ему его полушубок.

— Носи, носи! — ласково сказал он.

Но я уже скинул полушубок и протянул ему. И когда я посмотрел на него, чтобы поблагодарить, то увидел его испуганный взгляд, устремленный на мой пояс. Я с удивлением глянул туда же и чуть не выронил полушубок: ножны были пусты.

Боец молча взял полушубок. Я с лихорадочной поспешностью перебирал в памяти все обстоятельства, при которых мог потерять нож. По-видимому, он выпал, когда я ползком пробирался сквозь кустарник.

Боец неловко, с трудом попадая в рукава, натянул свой полушубок и медленно вышел. Я не мог оторвать взгляда от его согнутой спины. Уже стоя вне палатки, он приподнял полотнище над входом и негромко сказал:

— Спи…

«Спи», — сказал он?.. «Спи»?! Как легко это сказать. Если вчера я не мог заснуть от одного сознания своей беспомощности, то что же мне делать сегодня, когда так глупо сошлись обстоятельства? Разве я не понимаю, что мой товарищ, вправе подумать. Нож, показанный взводным, был ведь так похож на мой!.. Я был убежден, что и фабричное клеймо на нем то же: «Фискарс»…

Я лежал и вслушивался в жизнь лесного лагеря. Ведь даже ночью, когда спят все, кроме часовых, когда не треснет и сук в костре, потому что огонь разводить нельзя, когда, кажется, нет вокруг никого и ничего, что могло бы издать малейший звук, стоит прислушаться ко сну партизанского лагеря, и начинаешь различать множество разных звуков. И чудится, что некоторые из них так громки, что просто удивительно, как это не слышит их враг!.. А тогда, в ту ночь, каждый шорох казался мне вдесятеро более громким. Так напряжены были нервы.

В общем, это была невеселая ночь…

В палатку вошел взводный. Он присел на ящик из-под патронов и протянул мне папиросы. Все мое внимание, вся сила воли были сосредоточены на том, чтобы пальцы не дрожали, когда я брал папиросу.

Мы молчали.

Наконецон сказал:

— Плохо.

Что мог я ответить?

— Плохо, — повторил он и швырнул окурок. Больше ничего не сказав, он ушел.

К обеду я проснулся, но не вышел из палатки. Не хотелось видеть товарищей. Казалось, что в каждом взгляде я прочту подозрение. Если вчера они имели право меня просто презирать за то, что я не мог им объяснить тайны родного леса, то сегодня… Сегодня…

Э,да что говорить!

Я до вечера лежал в палатке. Когда кто-нибудь входил, я делал вид, будто сплю. Увидев, что идет мой тихий сосед, я накрылся с головой.

Боец постоял надо мной. Потом я услышал его дыхание у самой своей головы и почувствовал, как на меня опускается еще одно одеяло. Он сделал это осторожно, но мне казалось, что на меня ложится стопудовая плита. Мне хотелось закричать от… Отчего? Черт его знает отчего. Я не умею назвать это состояние. Мне казалось, что вся моя кожа, как волосками, покрылась кончиками обнаженных нервов. Я сквозь белье и платье чувствовал прикосновение этого второго одеяла…

Так пролежал я до вечера. Наконец мне, кажется, удалось заснуть. И тут уж я спал так, что меня можно было живьем разрезать на куски. Но вдруг я проснулся. Кто-то там, за палаткой, произнес мое имя. Может быть, оно было произнесено совсем тихо, и все-таки я услышал его сквозь свинцовую завесу сна. Я испуганно вскочил и выбежал из палатки, словно по тревоге. В полумраке мокрого утра, с трудом вползающего в туманные просветы между деревьями, я увидел нашего ротного. Он оживленно беседовал со взводным. Напротив них под конвоем двух бойцов стояла женщина. Я с первого взгляда узнал местную уроженку. На ее рукаве белела повязка Красного креста.

Оказывается, наши организовали ночью поиск по ту сторону проволоки. В поиске участвовали взводный и мой сосед. Но им не удалось захватить никого, кроме этой женщины.

Она упорно молчала, презрительно отворачиваясь от командира роты. Никто не мог добиться от нее ни слова. Только через день, и то, видимо, лишь потому, что приняла меня за пленного, она мне, как «своему», рассказала, что уже много ночей пролежала с секретом противника по ту сторону нашей проволоки. Один из врагов, сидя на дереве, наблюдал за нашим секретом. Его задача заключалась в том, чтобы, не привлекая нашего внимания, метанием ножей поражать нас. Хоть кого-нибудь из пораженных они рассчитывали получить к себе живым. Чтобы в случае надобности подать ему медицинскую помощь, они и держали около себя сестру милосердия.

Тут будет кстати сказать, что, пока она все это рассказывала, я не отрываясь глядел ей в глаза, и чем дальше, тем лучше они мне казались: правдивые, я бы даже сказал — неправдоподобно правдивые глаза. Я таких еще не встречал.

Когда я переводил товарищам рассказ пленницы, она представлялась мне спасительницей — настоящим ангелом.

Остальное рассказывать не стоит. Единственное, что еще интересно: мы взяли эту женщину в работу. Она не только дала нам много полезных сведений, но работала у нас в тылу.

Как она выглядела?.. Что-что, а это я мог бы описать достаточно точно. Ведь бывает так, что поглядишь на человека всего разок — и на всю жизнь запомнишь не только черты лица, но и цвет глаз, и рисунок рта, и даже, пожалуй, манеру презрительно щуриться… Что меня удивило в пленнице: она, безусловно, не была крестьянкой или работницей, но пальцы руки, которой она придерживала у подбородка завязки шапки, были, несомненно, крепки, и самая кисть казалась сильной, хорошо развитой, как рука спортсменки или музыканта… Да, так я тогда и подумал: «Какие сильные руки! А ведь сама… да, сама будто и ростом невелика, и сложение так себе… Не для здешних мест, не для жизни в лесу. В общем, то, что принято называть „барышня“.

Я не терял ее из виду. При первой возможности отыскал. О, она стала человеком! Да, да, настоящим человеком! Жизнь у богатой мамаши представлялась ей смешной и ненужной. Могу поручиться: если нам придется еще раз воевать, она будет неплохо перевязывать наши раны, Да, да!»

Гуннар умолк, мечтательно улыбаясь.

— Уж не на ней ли ты собираешься жениться? — спросил я.

Он молча кивнул и бережно положил трубку на столик.

— Будем спать?

Я потушил свет.

— Завтра я вас познакомлю, — сказал он.

Я был рад, что в темноте он не может видеть моего лица.

3

— И все-таки, — сказал я утром Гуннару, когда он плескался в тазу, — я бы не женился… В нашем возрасте…

Он погрозил мне намыленным кулаком.

— Не вздумай уверять меня, будто решил окончить жизнь анахоретом.

— Ты угадал: я никогда не женюсь. Вчера с этим покончено.

— Вчера?!

Гуннар рассмеялся, а я все ощущал в руке клочья разорванной фотографии Анни.

Когда мы были одеты и собирались уже спуститься к завтраку, Гуннар сказал:

— Я должен вас познакомить.

Он потянулся было к телефону, но, словно кто-то толкнул меня под локоть, я удержал его руку.

— Она здешняя?

— Ну конечно. Ты, наверно, в прежнее время слышал ее имя…

Он назвал фамилию Анни…

Под первым попавшимся предлогом я покинул его и ушел на берег. Море помогло мне привести в порядок растрепанные мысли. Вернувшись в гостиницу, я заказал билет на вечерний пароход. Узнав, что Гуннар все еще не получил отдельной комнаты, я не поднялся в номер. Велел собрать мои вещи и прислать их к пароходу вместе с билетом.

К вечеру снова собрался дождь. Спокойный, безобидный дождь, какие бывают в наших краях и действуют подобно хорошей дозе брома. С борта парохода было видно, как блестят омытые дома. Огни города дробились в ниспадающей завесе дождевых капель. Я смотрел на город, на пристань и думал, что, может быть, вижу все это в последний раз. Но мне было весело. Несколько дней назад я так же смотрел с борта парохода на огни другого города и с нетерпением ждал отплытия на родину. А сейчас мне казалось, что именно теперь-то я и уезжаю на родину. Ведь я ехал в СССР. Мне было весело.

Навстречу струям дождя взлетел пышный ком пара: пароход дал гудок. Рабочие на пристани взялись за сходню. Я снял шляпу и подошел ближе к борту. И тут я увидел, что к сходне приблизилась женщина. На ней был плащ с поднятым капюшоном. Красная клеенка, облитая дождем, словно неоновая, горела в свете пристанского фонаря. Женщина легко взбежала по сходне и откинула капюшон. Я узнал.

— Это вам, — сказала она и протянула маленький конверт.

Я взял его, не зная, что с ним делать. Рука моя все еще была занята шляпой. Третий гудок, проревевший над головой, привел меня в себя. Я надел шляпу и вскрыл конверт. Разорванная вчера карточка была тщательно собрана и наклеена на картон. А рядом стояла Анни; живая Анни, улыбаясь, глядела на меня.

— Вы… вы рискуете уехать! — сказал я испуганно.

— Да, да, рискую, — рассмеялась она. — На билет у меня хватит.

Я стоял, не в силах вымолвить слово.

По палубе прошла легкая дрожь. Винты заработали. Мы стояли рядом у борта и смотрели на медленно уходящие огни пристани, как вдруг, расталкивая рабочих, к самой воде подбежал Гуннар. Мы услышали сквозь шорох дождя и плеск моря:

— Я рад! Чертовски рад, что так здорово все вышло!

Он кричал еще что-то. Но винты уже работали вовсю. Слова Гуннара тонули в шуме. Я взмахнул шляпой.

Я не из растерях, но, видно, тогда был так ошеломлен, что даже шляпу держал кое-как. Порывом ветра ее вырвало у меня из рук. Описав широкую дугу над водой, уже отделявшей пароход от причала, она покатилась по мокрым мосткам. Я засмеялся, — люди часто смеются от неловкости. И Гуннар на пристани тоже смеялся, вместо того чтобы ловить мою шляпу. А она все катилась и катилась под ударами ветра. Наверно, ей оставалось уже совсем немного до края пристани, когда я почувствовал легкое прикосновение. И прежде чем я успел сообразить, что происходит, мой нож мелькнул в воздухе, пущенный рукою Анни…

Стоит мне закрыть глаза, и передо мною, как сейчас, возникают вздрагивающая черная рукоятка ножа, прищуренный взгляд Анни и еще не успевшая опуститься ее рука с разжатыми крепкими пальцами.

И еще я до сих пор помню лицо ошеломленного Гуннара. Несколько мгновений он стоял с раскрытым ртом, словно там застряли слова приветствия. А потом стал что-то кричать и весело хлопать в ладоши, приплясывая вокруг моей шляпы.

За ужином я, кажется, ни разу не поднял глаз на Анни. Мне казалось, что она непременно прочтет в них смятение, владевшее мною. А я действительно не мог разобраться в случившемся и принять решение, которое, казалось мне, должен был принять.

Расставаясь со мною у двери моей каюты, Анни с укоризной сказала:

— Ты мог бы проявить несколько больше радости сегодня.

4

Я долго ходил по палубе. От тумана непокрытая голова стала совсем мокрой, и холодная капелька скатилась за воротник куртки. Она была словно точкой, которой нужно было завершить мои размышления.

Я поднялся в радиорубку.

Составить радиограмму и проследить за ее отправкой было делом пятнадцати минут. Покончив с этим, я вернулся на спардек с таким ощущением, словно проснулся после освежающего крепкого сна. Даже мгла тумана не казалась мне больше наводящей тоску. А когда в проделанный ветром просвет глянули огни близкого порта, стало совсем легко. Винты парохода вращались все медленней. Я сошел в каюту, взял чемодан и, едва успели поставить сходню, первым спустился по ней на пристань чужого мне города. Впрочем, что значит «чужой»? Теперь ведь все города в этой стране были мне родными…

Я вздохнул с облегчением и машинально потянулся к голове, чтобы махнуть шляпой вахтенному штурману. И только тут вспомнил, что шляпа осталась далеко, приколотая к доскам пристани рукою метательницы ножей.

В самом конце пристани я столкнулся с двумя людьми, спокойно шагавшими к пароходу. Наметанный глаз сразу отличил их от обычных пассажиров. Мы раскланялись кивком головы, и я поспешил прочь. Пароход уже дал гудок…»

Закончив так свой рассказ, Митонен помолчал и брезгливо заметил:

— У этих молодцов из тайной полиции бывает какой-то профессионально-»независимый» вид, когда они идут на охоту.