26. Силс Боится
— Ну, скажу я тебе! — Кручинин прищурился, комически сморщив нос. — И отдых же! — Кручинин безнадёжно махнул рукой и принялся рассказывать. Грачик сочувственно кивал головой, делая вид, будто только и ждал, когда сможет узнать о непорядках на курортах. А тем временем в его памяти обстоятельства дела Круминьша устанавливались в том порядке, как он будет излагать их Кручинину; улики, версия, доказательства…
Звонок телефона прервал беседу.
— Карлис Силс желает видеть товарища Грачика, — докладывал дежурный. — Говорит: срочное дело… Просит принять…
Грачик хотел отложить приём, но Кручинин сказал:
— Если кто-либо пришёл по интересующему тебя делу, не откладывай приёма. Придя в следующий раз, человек выложит тебе не то, что хотел сказать прежде. Ты услышишь нечто более продуманное, а тебе это не всегда кстати. Всегда принимай сразу — будь то свидетель или совсем неизвестный тебе человек. Эдак ненароком ты можешь увидеть перед собой и того, кого тщетно искал.
Пока Силс поднимался на второй этаж, Грачик наскоро рассказал Кручинину о роли этого свидетеля в деле Круминьша.
— Видно, ты с ним уже подружился, — заметил Кручинин. — Я имею в виду ту особую дружбу, какая необходима между следователем и хорошим свидетелем. А я лучше уйду, чтобы его не стеснять.
Силс вошёл своею тяжёлой походкой, крепко ступая всею подошвой, молчаливым кивком приветствовал Грачика. Прежде чем заговорить, опасливо огляделся, чего раньше никогда не бывало.
— Что-нибудь случились? — как можно душевней спросил Грачик, почувствовав, что сегодня этот человек нуждается в ободрении.
Усевшись к самому столу и налегши грудью на край так, что головы их очутились почти рядом, Силс негромко сказал Грачику:
— Сегодня они мне звонили…
— Кто?
Силс взмахом руки показал за окно.
— Меня позвали к телефону… У хозяев нашей квартиры — телефон… «Слушай хорошо, Силс: твоя Инга у нас в руках. Ты будешь исполнять наши приказы, Силс. Понимаешь? Мы не церемонимся. Сначала она, потом ты. Понял? Подумай хорошо. Мы ещё дадим о себе знать». И все…
— Откуда звонили?
— Именно не знаю! — с раздражением ответил Силс.
— Так… И что же вы ответили?
— Бросил трубку на стол и побежал на улицу к автомату. Думал: пускай станция заметит номер. — Силс махнул рукой. — Ну, а когда вызвал станцию…
— Телефон был уже разъединён, — за него договорил Грачик.
— Нет, оказалось, что звонили из Риги.
— Значит, на переговорной можно узнать…
— Станция говорит: заказ поступил с автомата по разовому талону. Поэтому ничего узнать нельзя. Я боюсь… Инга… — негромко проговорил он, глядя мимо лица Грачика. Он весь поник и сразу постарел на десять лет.
Грачик понимал, в какие клещи враги взяли Силса. И дело было не в том, что они могли угрожать Силсу, — до него им будет трудно дотянуться. Но Инга — она в их руках! Именно эта мера воздействия и страшна. Силсу придётся проявить большую стойкость. Сейчас ни о чём другом с Силсом не стоило и говорить. Нужно его успокоить.
— Какие у вас основания бояться за Ингу больше, чем Круминьш боялся за Вилму, — сказал Грачик. — Они в одинаковом положении, а ведь с Вилмой ничего не случилось.
— А кто сказал, что с Вилмой все в порядке? Они не люди! Именно не люди, — сжимая кулаки, охрипшим от волнения голосом проговорил Силс. — Они хотят, чтобы мы ненавидели друг друга и все вокруг! Именно, так же, как они сами ненавидят. Теперь у них ничего нет на продажу — нет коров, нет гусей, нет молока, нет яиц. Так они хотят получать деньги за нас. Если один брат здесь — другой там, если я здесь, а Инга там!.. — Грачик видел, как вздрагивает тяжёлый подбородок Силса и продолжают нервно сжиматься и разжиматься кулаки. — Надо помогать нашим людям там. Помогать!.. — Он твердил это слово, глядя в глаза Грачику так, будто хотел загипнотизировать его своим требованием. — Именно: помогать!.. — выкрикнул он, и слова полились у него с неожиданной быстротой и горячностью. Это был уже не угрюмый молчальник, не знающий, как сесть, куда девать от смущения руки. Грачик несколько раз открывал рот, но ему не удавалось вставить ни слова. Силс говорил, как человек, долго таивший большую-большую вину и державший про себя большую-большую обиду многих людей. Он говорил о прибалтах, о кавказцах, о жителях Средней Азии, о русских, доведённых гитлеровской каторгой до того, что они забыли о верности родине. Да, пусть эти люди виноваты, пусть на них — великий грех слабости, проявленной там и тогда, где и когда устояли миллионы более достойных! Но ведь может же случиться так, что история ещё раз поставит перед человечеством во весь рост роковой вопрос: «С кем ты?» Не легко себе представить тогда душевное состояние тех, кто ради искупления своих прошлых ошибок хотел бы быть на родине, в рядах её сынов, а вместо того…
Грачик смотрел на Силса, удивляясь его горячности, неожиданным мыслям и даже словам — совсем другим, совсем не тем, какими тот обычно оперировал. Словно мысли Силса, вскипев, подняли клапан, запиравший их, и вырвались из-под контроля воли, державшей их в узде.
— Не думайте, что я уж так глуп и необразован! — воскликнул Силс. — За то время, пока я здесь, я так много узнал, что стал другим человеком, чем был. Наши там вовсе и не думают так, как думаю сейчас я, потому что не знают того, что я знаю. Понимаете… — Он наморщил лоб, подыскивая формулировку, но так и не найдя её, сказал: — Только отсюда можно им помочь… Именно отсюда…
Силс молча сидел несколько мгновений, потом поспешно схватил свою лежавшую на столе шляпу и вскочил, намереваясь убежать. Грачик предупредил это намерение, быстро обойдя стол и положив руку на плечо Силса. Тот упал на стул и уронил голову на протянутые по столу руки.
На минуту у Грачика мелькнула было мысль «потерянный человек», но ему тут же стало стыдно: разве у нас могут быть потерянные люди? Разве самая система, в которой он работает, не направлена на спасение всякого, кто считает себя потерянным или кажется потерянным Другим? Помнится, Кручинин когда-то назвал людей своей профессии искателями истины. А истина многообразна. Это не только правда в частном случае криминала. Куда труднее найти истину, потерянную такими вот людьми, как Силс, — десятками, сотнями тысяч заблудившихся людей. В старое время хаживал термин «бывшие люди». Но ведь теперь их не должно быть. Что значит «бывший» человек? Пока он дышит, пока его сознание работает, — он человек. И нужно, чтобы он был человеком с большой буквы. Так должно быть в советском обществе! Если капиталистическая система человекоистребления считает кого-то «бывшим», предназначенным на перемалывание в мясорубке войны, чья же обязанность вырвать его из этой мясорубки? Хотя бы вот в таком деле, как это, разве не долг Грачика искать пути к обеспечению гарантий, провозглашённых Конституцией, и для тысяч людей, оторванных от родины, для людей, ставших игрушкою враждебных сил?
Грачик ясно представлял себе, как он ставит такой вопрос Кручинину и как тот в сомнении покачивает головой.
— Ты говоришь: они потеряли истину? — спросит учитель. — Заблудились?
— Конечно, — ответит Грачик, — надо вывести их из тупика.
— Вывести из тупика… А они сами слепые?
— Заблудившиеся. — Но в голосе Грачика, вероятно, будет при этом уже меньше уверенности.
— В трех соснах? — иронически проговорит Кручинин с таким видом, будто Грачик сморозил глупость.
И тогда Грачик, потеряв терпение, крикнет:
— Да, да! И наша обязанность вывести их из этих трех сосен. Показать им дорогу к свету, к счастью, к жизни, к покою в труде, в условиях, гарантирующих им личную неприкосновенность, святость их очага!
Тут Кручинин улыбнётся, глаза его наверняка загорятся лаской, одобряющей настойчивость ученика.
— Так ищи же её, эту дорогу, Грач! Не уставай искать её для себя и для других, для тех, чьи права и чью безопасность советский народ доверил твоему попечению. Ищи дорогу к истине, Грач…
Грачик поднял спокойный взгляд на растерянное лицо свидетеля:
— Успокойтесь, Силе. Все будет хорошо…
27. Силс говорит
— Сколько ей лет, вашей… Инге? — спросил Грачик.
Силс поднял голову и некоторое время непонимающе глядел на Грачика.
— Инге?
— Сколько ей лет и как она попала в число «перемещённых»? — Грачик отложил в сторону перо и захлопнул папку, показывая этим, что официальный разговор окончен и он не собирается ничего записывать.
— Мне было лет… одиннадцать, — в раздумье проговорил Силс. — А Инге… — Он показал рукою на метр от пола и ласково улыбнулся: — Именно такая маленькая…
Из рассказа Силса, не очень складного, но показавшегося Грачику правдивым, он узнал, что дети — жители латышских хуторов — не понимали до конца того, что происходило в стране начиная с осени 1941 года. Конечно, война — это всегда война, но разобраться в понятии «враг» детям было не так-то просто. Одни взрослые называли врагами ворвавшихся в Латвию гитлеровцев; другие шёпотом говорили, что главный враг Латвии — свои же айзсарги, третьи считали врагами коммунистов. Что могли тут понять девочки Вилма и Инга? Что могли понять даже такие мальчики, как Круминьш и Силс? Многие дети были хорошим материалом для генералов, епископов и политиканов из «Перконкруста», из «Даугавас ванаги», из «Земниеков». В скаутской организации из податливого детского материала можно было печь любой пирог, угодный завоевателям-нацистам и своим собственным латышским фашистам. В начинку пирога клали обман, клевету, ненависть ко всему, чему присваивали кличку «красный». Красные идеи, красные люди, красная литература, красные товары. Даже машины и хлеб могли быть красными, если они приходили из СССР. Для детей чиновников и кулаков, для купеческих сынков в этом не было ничего нового. Их развитие шло по руслу, закономерному для ульманисовской Латвии. Для детей купцов и чиновников, для детей мелкой буржуазии это было привычным делом, а сыновей городских рабочих и батраков, попадавших подчас под жернова этой мельницы, никто не спрашивал о впечатлениях. Их обламывали силой, без пощады, их обрабатывали, пока не получалось то, что нужно фашистам. Некому было поправить, дело. Детей отгораживали от тайного влияния комсомольских организаций. Если детям не у кого было спросить, что хорошо и что плохо, то они мало-помалу превращались в таких же маленьких фашистов, как их сверстники из чиновничьих и офицерских семей. Кому задашь вопрос, когда родители одних ушли с Советской Армией, отцы других сидят в тюрьме, у третьих угнаны в Германию на военные заводы? Так и шла обработка детей, превращавшихся в юношей. Так шло превращение юношей в молодчиков, вполне пригодных для целей гитлеризма… Ну, а там, когда их повезли в Германию…
Тут Силс поднял сжатый кулак, и в глазах его блеснул огонёк такой ненависти, какой Грачик в них ещё не замечал. Грачик слушал внимательно, перенесясь мыслью в область, далёкую от сухой схемы расследуемого дела, но являющуюся его основой и внутренней сущностью. Он выслушал биографию Инги. Она была сходна с биографией обоих молодых людей и мало отличалась от биографии её сверстницы и подруги Вилмы Клинт. Разница была в том, что Инга попала в гитлеровскую Германию с родителями, вывезенными для работы на военных заводах, а Вилму прихватили по ошибке, сочтя за сестру Инги. В действительности же Вилма была сиротой: её вдовый отец — коммунист — умер в лагере, и девочку содержала старшая сестра Эрна, без вести пропавшая в начале войны. После этого Вилму приютили родители Инги. Отец Инги тоже умер в Германии, не дождавшись конца своего рабства. А когда кончилась война, у матери Инги не хватило ума и сил, чтобы преодолеть сопротивление эмигрантских руководителей, мешавших возвращению латышей на родину. Она осталась в Германии и превратилась в «перемещённое лицо». На руках у неё очутились и обе девочки — своя Инга и чужая Вилма. Тысячи таких, как она, — мужчин и женщин, — с сыновьями и дочерьми жили в «убежищах», предоставленных им оккупационными властями. Это были бараки бывших гитлеровских концентрационных лагерей, где только выломали третий ярус нар. Кое-где даже не снесли газовые камеры и крематории. Их бетонные кубы так и стояли с дверьми, наскоро перекрещенными досками, словно в ожидании времени, когда понадобятся новым хозяевам. В одном из бараков такого «убежища» окончила свои дни и мать Инги. С тех пор девушки прошли путь, обычный для представительниц их поколения: полумонастырь-полушкола, созданная эмигрантами, со всею антисоветской, антинародной дребеденью, вколачивавшейся в головы учеников; с религиозным туманом, за которым пряталась пропаганда ненависти ко всему здоровому, жизнелюбивому и ясному, что живёт в человеке. Следующая ступень — закрытый пансион. И тут с девушками случилось то же, что с тысячами эмигрантских детей из семей чиновников, торговцев, офицеров, — ими овладели иезуиты. Силс мог передать Грачику только то, что знал об этом сам, — внешнюю сторону дела. Но Кручинин не зря тратил время на развитие своего любимца: история католической церкви и в особенности история Общества Иисуса — самого непримиримого и последовательного врага всего передового в мире — была хорошо знакома Грачику. За случаем с двумя латышскими девушками он ясно представил себе общую картину. Если в другие времена и в других странах и обстоятельствах бесплатность обучения в иезуитских школах была лишь одной из приманок, стягивавших туда тысячи учеников, то в условиях нищей, голодающей, лишённой всякой перспективы эмиграции учебные заведения Ордена для многих были единственным прибежищем. Под руководством латыша — иезуита отца Язепа Ланцанса — Орден развил усиленную деятельность по уловлению душ «перемещённых» прибалтов. Руководство Ордена решило использовать смутное время для генеральной битвы протестантизму, традиционно главенствовавшему в Латвии и Эстонии. На личном приёме у генерала Ордена Язепу Ланцансу в случае победы было обещано положение «провинциала Прибалтики». Оно было мифическим, так как в системе Ордена не существовало прибалтийской провинции, где мог бы править иезуитский наместник, но Ланцансу было важно положение в иерархии Ордена. Ради него стоило потрудиться. Отцы-иезуиты были искушёнными ловцами душ. Многовековый опыт Ордена учил тому, что надёжнейшими путями к сердцам человеческим были снисходительность и благотворение. Исповедальня иезуитов была самым милостивым судилищем для грешников; духовника иезуита верующие католики предпочитали любому другому священнику. Огромные богатства Ордена позволяли ему создать сеть бесплатных приютов, школ, лицеев и университетов. Четыре века активной борьбы за господство католической церкви над миром и за фактическое господство Ордена над католической церковью выработали тончайшую систему воспитания и своеобразной морали наизнанку, не случайно ставшей синонимом гибкости и приспособления. Кажется парадоксальным противоречие между активизацией народных масс, под знаком которой проходит развитие общественных отношений на западе Европы, и успехом такой несовременной, средневековой организации, как Орден Иисуса. Но именно в том и заключается дело, что современный американизм, проникающий в Европу сквозь все щели и лазейки, как якобы «здоровое начало» современности, ничего общего не имеет с прежними представлениями о нем, насаждёнными литературой пионерского периода. Нынешние признаки этого «обновления» — лицемерная скользкость, жестокость, ненависть человека к человеку — все самое лицемерное, что могло предложить к услугам правящих классов любое учение от религиозного фанатизма на одном полюсе до полного нигилизма на другом. Иезуитизм — возвышенно моралистичен и увёртливо практичен на одной стороне листа и цинически аморален на другой. Тут и происходит стык ультрасовременной империалистической системы захватов со змееподобным проникновением отцов иезуитов. Иезуит XX века — это вполне модернизированный и вооружённый всеми софизмами современности Тартюф. Вполне логичным было то, что в лице Общества Иисуса оккупационные власти в побеждённой стране нашли именно то, что им было нужно для овладения сознанием несчастных прибалтов, закинутых бурей войны на чужбину. Главари новой балтийской эмиграции охотно предоставили отцам-иезуитам дело первоначального воспитания антисоветской подготовки молодых латышей. Инга и Вилма стали жертвами этой системы. Девушек обучали языкам, умению держать себя в любой среде, одеваться под любую общественную прослойку, говорить так, как говорят в разных областях Латвии. Наконец, после курса в пансионе — переход в «высшую», ещё более закрытую школу. Девушек не обучали взрывать сооружения и поджигать склады, но зато они обучались обращению с ядами, физическими и моральными. Их натаскивали в подсовывании антисоветской клеветы. Теми, кто плохо учился, завладевало общество «Энергия». Сопротивляться — значило умереть с голода. Хотя Вилму Клинт исключили из школы за неспособность к языкам, её как хорошую стенографистку взяли в канцелярию Совета, к епископу Ланцансу… Да, да, не куда-нибудь, а именно туда — к святоше Ланцансу, о котором ходила молва, как о любителе красивых молодых женщин.
Грачику показалось, что зубы Силса скрипнули, когда он произнёс это пояснение.
— И она теперь там? — спросил Грачик.
— Не знаю… После того, что мы с Круминьшем сделали, её там, наверное, уже нет…
При этих словах Силс кинул выразительный взгляд на Грачика.
Мысль Грачика, привыкшая идти не теми путями, какие лежали на поверхности и неискушённому казались наиболее простыми, вернулась к упоминавшемуся Силсом слову «иезуиты». Если духовная гвардия папизма занимается вербовкой кадров для нового крестового похода и подготовкой шпионско-диверсионных групп в специальных школах, то почему не предположить, что он же, Орден Иисуса, продолжает действовать и тогда, когда подготовленные им кадры выходят на операцию — засылаются в СССР? Кому же и книги в руки, как не иезуитам, в деле разработки планов антисоветских диверсий в стране, знакомой им по прежней деятельности, — в Прибалтике? Кому же и палка в руки в командовании подпольными группами, пытающимися найти опору в остатках антисоветских элементов в советском тылу, как не капралам «роты» Христовой?..
Если сделать допущение об участии Ордена как организующего начала в антисоветской диверсионной деятельности новой эмиграции, то, может быть, и кончик нити, ведущей к разгадке убийства Круминьша, следует искать по этой линии? Тогда ещё более основательным станет предположение об участии Шумана в преступлении. Быть может, и сам он, этот Петерис Шуман, — иезуит?.. (Нужно будет проверить возможность существования в Ордене тайного членства.) Во всяком случае, если пойти по этой линии — римская курия во главе антисоветской деятельности балтийских эмигрантов, — то следует проявить все возможные связи зарубежных католиков с римско-католической иерархией внутри страны. Наверно, эти связи известны советским органам безопасности… Отталкиваясь от этих связей, может быть, удастся прийти и к тому частному случаю участия римско-католического клира в диверсии с Круминьшем, который интересует Грачика. Во всяком случае очень хорошо, что Силс своим рассказом о вмешательстве иезуитов в жизнь молодых поколений новой эмиграции толкнул мысль Грачика в этом направлении.
Расставаясь с Грачиком, Силс нерешительно проговорил:
— Я хотел бы спасти Ингу… Если бы я мог поехать туда.
При этом Силс скользнул быстрым испытующим взглядом по лицу Грачика и осёкся на полуслове.
— В том, что те скоты не станут стесняться и пустят в ход все средства шантажа, чтобы склонить Силса к подчинению, можно не сомневаться, — сказал Кручинин, оценивая рассказ Силса. — Не он первый, не он последний, кого пытаются взять таким образом. У него травма. Он думает, что на нём лежит несмываемое пятно.
— Мы просили его забыть об этом, — возразил Грачик.
— Собственная совесть человека в этом отношении куда более строгий судья, чем людская память и даже чем закон, — ответил Кручинин. — Но сейчас меня занимает, как они решились звонить Силсу? Пытаются создать впечатление, будто у них тут существует целая организация.
— Какой-нибудь недорезанный серый барон? Такие ни на что серьёзное не способны.
— Смотри, какой Аника-воин! За что ни хватишься — все ему нипочём.
— К сожалению, не все, дорогой, — ответил Грачик. — Мне не очень-то понравились слова Силса, будто лучше всего мог бы парализовать их шантаж он сам, если бы очутился там, за рубежом. Собственно, сказано это не было, но ясно подразумевалось.
— И ты хочешь договорить за него?
— Надо договаривать.
— Ты не рискуешь сделать ещё один промах?
— «Ещё один»?.. А у меня уже сделан промах?
— Ну, ну, не пугайся, хотя промах действительно большой.
— В чем же он?
Кручинин рассмеялся.
— В том, что преступник — нахальный и опытный — до сих пор имеет возможность звонить по телефону и морочить голову Силсу и нам…
Когда они вышли на бульвар Райниса, фонари едва просвечивали сквозь деревья. Густая листва сжимала свет до того, что стеклянные шары казались мутно-голубыми пятнами. Цветочные клумбы угадывались лишь по растекавшемуся вокруг них аромату. Миновав Стрелковый сад, друзья обошли каменных баб фонтана и уселись на скамью у розария. Отдалённые гудки автомобилей под сурдинку напоминали о городе. Когда глаза Грачика привыкли к темноте, он увидел, что вокруг нет почти ни одной свободной скамьи. Кручинин и Грачик тоже посидели в молчании. Неподалёку журчал невидимый фонтан. Но так о многом нужно было поговорить!
— Пройдёмся, — предложил Грачик негромко, боясь спугнуть сидящих у цветов.
Они пошли, и Грачик без предисловий вернулся к тому, на чём прекратился их давешний разговор.
28. Кручинин анализирует
— Сейчас я доложу вам все данные — увидите сами, — сказал Грачик и принялся последовательно излагать дело так, как оно ему представлялось. Кручинин слушал со вниманием, ничем не выдавая своего отношения к его умозаключениям.
— Итак, — в раздумье проговорил он, когда Грачик умолк, — налицо у тебя восемь улик. — Он перечислил их, загибая пальцы. — Но из восьми улик две или три не играют. Во всяком случае до тех пор, пока ты не сможешь утверждать, что они изобличают того, кого ты, по-моему, хочешь выдать за убийцу.
— Разве не ясно, что Шуман соучастник убийства?! — обеспокоено спросил Грачик. — Вот где я охотно затяну узел доказательств на толстой шее иезуита.
— Разумеется, если ты хочешь получить немного практики… попробуй. — Поравнявшись с фонарём, Кручинин заглянул Грачику в лицо. — Это полезно: довести гипотезу до конца, то есть до абсурда, чтобы убедиться в её несостоятельности. В нашем деле, как и во всяком исследовании, необходимо дисциплинированное мышление. А дисциплина — это последовательность и строгая критичность прежде всего.
— Вы считаете, что Шуман ни при чем?
— Прежде чем ответить на твой вопрос, я хочу выяснить одно обстоятельство: может ли Шуман быть тайным членом Общества Иисуса?
— Я уже задавал себе этот вопрос, — уныло проговорил Грачик.
— Но не дал себе ответа…
— Я не нашёл его в материалах, какие были под рукой.
— Обычная ваша манера молодёжи — ограничиваться тем, что есть под рукой, — с неудовольствием сказал Кручинин.
— Честное слово, я…
— «Искал, старался…» Знаю! Но ответа нет? Я тоже его не имею. Но и не собираюсь искать его в документах, так как получаю это простым логическим рассуждением: мы знаем из истории целый ряд примеров тайного членства в Обществе Иисуса высокопоставленных особ, политических деятелей. Если это было возможно для мирян, то почему не может быть допустимо для духовных лиц, хотя бы формальные каноны и не говорили об этом ни слова? Следовательно, и твой Шуман мог бы быть иезуитом. Но если бы он им был, то та же логика и та же историческая практика должны убедить нас в том, что почти исключена возможность его непосредственного участия в убийстве Круминьша. Весь опыт истории говорит, что иезуиты, организуя преступления и участвуя в них, совершают их чужими руками и почти никогда своими собственными. Орден не подставляет под удар своих членов. Отсюда заключаем: если допустить возможность участия Шумана в деле Круминьша, а его появление с подложным снимком это и есть соучастие, то тем самым отвергается его принадлежность к Ордену иезуитов.
— Пожалуй, логично…
— Однако, — предостерегающе продолжал Кручинин, — из этого не следует делать дальнейшего вывода о непричастности Ордена к делу. Иезуиты могут стоять за спиной Шумана. Но это уже вопрос дальнейшего, тех выводов, какие придётся делать окончательно, в целом, безотносительно к особе отца Петериса.
— Значит, — в нерешительности продолжал за него Грачик, — не следует считать Петериса Шумана участником диверсии?
— Этого я ещё не сказал. По-видимому, рыльце у него в пушку, раз уж он явился к тебе с этой липовой фотографией. Но назвать его убийцей?.. Ошибка в этом направлении может принести столько же вреда, сколько пользы принёс бы безошибочный удар. — Несколько шагов они прошли в молчании, пока Кручинин закуривал. Потом он продолжал: — Но даже с точки зрения права этого человека на личную неприкосновенность?! Как ты посмотришь в глаза прокурору, если окажется, что твоя рука легла на плечо Шумана ошибочно? Да что там прокурор?! А твоя собственная совесть? Что она тебе скажет? — По молчанию Грачика Кручинин видел, что тому не очень приятен этот разговор, тем не менее тон его оставался по-прежнему строгим. — Тебе скучновато выслушивать наставления, но какое же учение без уроков! Поэтому повторю слова одного умного человека: наблюдение или исследование открывает какой-нибудь новый факт, делающий невозможным прежний способ объяснения фактов, относящихся к той же самой группе. С этого момента возникает потребность в новых способах объяснения, опирающегося сперва на ограниченное число фактов и наблюдений. Дальнейший опытный материал приводит к очищению этих гипотез, устраняет одни из них, исправляет другие, пока, наконец, не будет установлено в чистом виде незыблемое правило. — Кручинин остановился задумавшись. Огонёк его папиросы ярко вспыхивал, когда Кручинин делал затяжку. Едва заметный розовый отсвет огонька выхватывал из темноты его профиль, наполовину затенённый полями шляпы. Грачик стоял молча, не решаясь нарушить ход его мысли. По существу говоря, Кручинин повторил то, что Грачик не раз уже слышал и неоднократно обдумывал, но в устах Кручинина всякое повторение звучало по-новому, и Грачик готов был выслушивать его сколько угодно раз. — При наличии данных, какие ты мне перечислял, — слышался из темноты голос Кручинина, — я не решился бы даже на обыск у Шумана, а у тебя уже руки чешутся взять за шиворот этого служителя бога.
— Сказать откровенно… — усмехнулся Грачик, — чешутся. Но не от нетерпения, а от страха.
— Тебе знакомо это чувство?!
— Старею, Нил Платонович.
— Вот не знал, что проявление трусости связано с возрастом.
— Страх страху рознь… Боюсь, как бы поп не ускользнул. — Грачик повертел пальцами, словно подыскивая выражение. — Этот страх из разряда осторожности.
— Психолог! — иронически проговорил Кручинин. — А впрочем, что такое действительно страх, как не высшая мера осторожности, переходящая подчас в собственную противоположность? Значит, боишься, что ускользнёт?.. Незачем ему уходить! Преступник начнёт тебя бояться лишь в тот момент, когда увидит, что ты твёрдо ступил на его след, идёшь по следу и уже не сойдёшь, пока его не настигнешь. А до тех пор чего ж ему бояться? — Кручинин рассмеялся и покровительственно похлопал Грачика по плечу.
— Э-э, Нил Платонович, дорогой, на этот раз позвольте уж мне заподозрить вас в неискренности, — обиженно отозвался тот. — Вы же не можете отрицать, что с самого того момента, как проходит психический туман, под влиянием которого совершено преступление, нарушителем овладевает страх?
— Когда я отучу тебя от дурной привычки говорить не подумавши! — в сердцах воскликнул Кручинин. — Разве преступления совершаются только в состоянии того, что ты назвал «психическим туманом», то есть в аффекте?
Если бы освещение позволяло, Кручинин увидел бы, что лицо молодого человека залилось густой краской.
— Mea culpa!.. — виновато пробормотал Грачик. — Однако разве мы не знаем: независимо от того, есть уже у преступника основания опасаться раскрытия его деяния или нет, он всё равно боится.
— А как ты думаешь, у преступника не бывает обстоятельств, когда ему нечего бояться?
— Вы пытаетесь поймать меня на слове, не замечая того, что противоречите самому себе, — рассердился Грачик. — Нет, Нил Платонович, это неудачный для вас случай! Я не считаю, что у нарушителя когда-либо могут быть основания не бояться за свою шкуру. Напротив, мне кажется, что в самый тот момент, когда он поднял руку на ближнего, или на его собственность, или на достояние общественное, — самый этот момент и является началом вполне основательного страха. Пусть даже он не верит, что будет наказан законом. Тут — парадокс: чем опытнее преступник, тем больше хитрости он вкладывает в совершаемое им преступное деяние, но чем он опытнее, тем яснее сознаёт, что будет наказан. Это создаёт своеобразное раздвоение. Вспомните, что по этому поводу показывают самые старые преступники: они живут в постоянном сознании собственной обречённости. Сознавая порочность своего пути, они катятся под гору. Они уверены, что такова их «судьба».
— Ну, ну, ну! — Кручинин замахал руками. — Недостаёт, чтобы ты повторял такие бредни. Дело не в «обречённости», а в том, что они не могут удержаться, когда в воздухе пахнет «лёгкими тысячами». — Кручинин обнял Грачика за плечи. — Займись-ка лучше этим вот конкретным делом, чем совершать экскурсии в область психологии.
— Нет, уж позвольте ещё несколько «неконкретных» слов! — с жаром воскликнул Грачик. — Вы так привыкли видеть во мне начинающего, что не можете всерьёз отнестись к тому, что я по-настоящему продумал…
— Ну, ну! — ласково перебил Кручинин. — Если бы я не принимал тебя всерьёз, ты не был бы сейчас тут. Даже если никому не придёт в голову спрашивать с меня за твои ошибки, — я сам перед собой отвечу. А это подчас страшнее, чем ответ перед судом других… Однако что ты там ещё придумал?
— Я ничего не придумал… — обиженно проговорил Грачик. — Просто мне пришло в голову: в литературе есть блестящее доказательство тому, что, чувствуя полную безнаказанность перед обществом, человек теряет и чувство ответственности перед самим собой. Помните уэлсовского Невидимку? Стоило ему вообразить себя неуловимым, как он пошёл крушить. Он уже был готов убивать этих «болванов» налево и направо. И если бы доктор Кэмп согласился ему помогать — они наделали бы бед. А почему? Только из-за уверенности Невидимки в безнаказанности.
— У Уэлса, батенька, дело обстоит куда сложнее: люди, в чьи руки попадает власть без ответственности за последствия её применения, теряют контроль над собой. Из-за этого и бывает подчас, что они начинают, не стесняясь в средствах, стремиться к власти над обществом… Однако это сложная тема — не стоит в неё углубляться. Довольно психологии.
— Вы же сами учили меня, что нельзя заниматься нашим делом без такого рода экскурсов. Всякий советский работник, кое-что смыслящий в марксизме, уже обладает качеством, какого не знала до нас следственная наука и практика расследования.
— Это ты о себе — насчёт марксизма? — усмехнувшись, спросил Кручинин.
— Отчего же нет?! — В голосе Грачика звучало столько задора, что у Кручинина не хватило духа произнести вертевшееся на языке скептическое замечание. А Грачик, ободрённый его молчанием, продолжал с ещё большим подъёмом: — Я хорошо понимаю, что метод аналогий, нравившийся мне когда-то, очень далёк от совершенства. Это эмпирика. Но согласитесь, что и эмпирика не всегда бесполезна, если она основывается на богатом и хорошо проанализированном материале.
— Ты опять о «статистической криминалистике»?
— Непременно о ней! — убеждённо сказал Грачик. — Но сразу же оговариваюсь: во-первых, я отказываюсь от ошибочной мысли о возможности применить то, что в геометрии называют способом наложения. Вы были правы: сходство случаев может быть лишь очень случайным и приблизительным, и выводы по аналогии остаются только вероятностью. Отсюда правило: аналогиями надо пользоваться критически. Но зато я перебрасываю тут мостик к тому, что, на мой взгляд, можно назвать интегральным методом — методом объединения и аналитического перехода от частностей к целому, то есть к следственной версии…
— Всякому овощу своё время и… своё место, — остановил его порыв Кручинин. — Ты, на мой взгляд, пока ещё не принадлежишь к числу тех, кто опытом и знаниями приобрёл качества, необходимые для такого рода рассуждений.
— Благодарю за любезность!
— Я тебя люблю, Сурен, и потому предостерегаю.
— Благодарю вдвойне, — ответил Грачик и на ходу отвесил церемонный поклон. К его удивлению, Кручинин остановился, не торопясь, снял шляпу и ответил Грачику таким же театральным поклоном. Он провёл шляпой у самой земли, будто подметая уличную пыль воображаемыми перьями.
29. Гуляя по старой Риге
— Хорошо, что тут темно и никто не видит двух сумасшедших, вообразивших себя средневековыми кавалерами… А впрочем, в этих щелях, — Кручинин повёл вокруг себя шляпой, указывая на тесно сгрудившиеся дома Старой Риги, — вероятно, так и здоровались.
— Вот уж не думаю, — сказал Грачик. — Немцы, наверно, попросту хлопали друг друга по пузу, самодовольно отрыгивая пивом и кислой капустой. Ну, а что касается латышей, то в те времена им было не до церемоний и шляп с перьями они не носили.
Друзья остановились перед трехэтажным домиком в три окна, прилепившимся к приземистой арке крепостных ворот. Искра, сорвавшаяся с дуги пробежавшего где-то далеко трамвая, молнией осветила угрюмый фасад. Маленькие оконца блеснули пыльными стёклами. От соседнего амбара упала тень балки, высунувшейся до середины улицы. Блок придавал ей вид виселицы, ожидающей приговорённого. Покачивающийся над окованной дверью жестяной фонарь ржаво поскрипывал. Задрав голову, Кручинин вглядывался в едва различимые контуры герба, вытесанного над входом. Грачик потянул приятеля за рукав.
— Брр! — проговорил он, зябко поводя плечами. — В таких местах становится неприютно даже в самую тёплую ночь. Мраком тут веет от каждого камня! Вероятно, люди здесь никогда не улыбались.
— Ого, ещё как хохотали… эти остзейские Гаргантюа.
— Чему они могли радоваться? — Грачик пожал плечами. — Тому, что ещё несколько тюков товара втащили по этому блоку в свой амбар?
— Ты становишься иногда удивительно примитивен, старина, — сокрушённо проворчал Кручинин. — Разве то, что изловили латышского мужика, не снявшего шляпу перед герром бургомистром, и сегодня на Ратушной площади всыпали ему двадцать горячих, не повод для смеха герра фон Шнейдера? А разве не стоит порадоваться тому, что завтра будут вешать батраков, поджегших усадьбу барона фон Икскюль? А уж ежели рижскому купцу Мейеру удалось обсчитать данцигского купца Моллера на тысчонку гульденов при продаже латышского льна, разве не стоит тогда выпить лишний пяток кружек пива? — Кручинин покачал головой. — Нет, братец, были причины для смеха…
Беседуя, друзья все дальше углублялись в узкие проходы Старого города. Дома бюргеров и купцов, лавки, амбары и кирхи, остатки крепостных стен и висящие над всем этим громады Пороховой башни и развалины св. Петра — все темно, мрачно, холодно даже в эту светлую и тёплую осеннюю ночь.
— Когда я хожу по этим проулкам, — говорил Кручинин, — мне бывает жаль, что я так мало знаю о происходившем тут. В те далёкие времена, когда я работал над вопросом о положении личности в уголовном процессе, приходилось много возиться с архивами. Увлекала эволюция обвинительного и розыскного процесса во Франции и в Германии. Сколько сил я ухлопал на то, чтобы понять формальную ценность человеческой личности и её фактическую обесцененность в британском суде! А германское право? Сколько хлопот мне доставляли его параграфы, в сто раз более тёмные, чем эти каменные закоулки. Спрашивается: почему же я ни разу не заглянул вот в эти края, где пытались установить свои церковно-звериные законы ливонцы, где смешивались вердикты папского Рима с проповедями Лютера, где Пётр посадил свой дубище? Почему я ни разу не заглянул в ратушу этого города, в его гильдейский дом, в суд, в пыточную камеру? Ведь это же кусочек нашей истории. И как бы это мне пригодилось.
— Все это так далеко, так чуждо, — небрежно сказал Грачик. — Едва ли в тех мрачных веках можно почерпнуть что-либо практически полезное для нашего времени, глядящего вперёд.
Кручинин поморщился: вот она молодость! Ей ничего не нужно от истории, она ничего не ищет в прошлом, потому что у неё почти нет этого прошлого, она вся в будущем. Старость же любит копаться в прошлом, потому что у неё уже почти нет будущего. А поколение Кручинина? Разве у него ничего нет, кроме прошлого? Оно ищет в прошлом аналогий с настоящим и уроков на будущее! Что до него самого, то в силу своего профессионализма он и прошлое и будущее рассматривает с позиции человека, ищущего примирения… Нет, не примирения между личностью и законом, а их слияния! Людям лёгкой мысли хочется доказать, будто у нас уже не существует противоречий между личностью и обществом. На том основании, что социализм не может отрешиться от интересов личности и социалистическое государство в существе своём представляет прочную гарантию интересов личности, кое-кто хочет поставить знак равенства между интересами индивидуума и коллектива. Уверяют, будто борьба между этими категориями закончена раз и навсегда и наступила гармония. Слух и зрение филистеров с готовностью подхватывают лакированные версии политических концепций, господа «учёные» становятся слепыми и глухими к практике строительства социализма и оказываются, в противоречии с элементарными нормами морали… Морали или права?.. — Кручинин осторожно коснулся рукава шагавшего рядом с ним и погруженного в задумчивость Грачика:
— Как, по-твоему, Грач, из того, что бесспорна общность принципов и предписаний нашего социалистического права и коммунистической морали, можно сделать вывод, будто между нашей моралью и правом стоит знак тождества?
Это было так далеко от сугубо практических предметов, о которых думал сейчас Грачик, что он даже остановился, чтобы переварить вопрос.
— Конечно, нет, — ответил он, наконец, с уверенностью. — Тождества тут нет вследствие самой природы этих двух надстроек.
— А в будущем как будет? Ведь ежели социализм, а уж тем более коммунизм, — это полное слияние интересов личности и общества, то, значит, сливаются воедино моральные нормы, руководящие поведением личности, и правовые нормы, это поведение регулирующие. Ведь так?
— Так.
— Так в чём же разница?
— Экзамен? — Грачик рассмеялся. — Отвечаю по билету: моральные нормы, в отличие от правовых, могут быть преступаемы личностью. Для того и нужно право, чтобы сделать мораль непреступаемой. Может быть, я все это не так выражаю, не теми терминами, какие привычны философскому уху, но смысл кажется мне таким, — сказал Грачик и уверенно закончил: — Смысл ясен!
— Не очень правда, но… продолжай, — Кручинин усмехнулся. Он с интересом слушал рассуждения своего молодого друга, все дальше уходившего от того, что Кручинину хотелось бы услышать. «Может быть, я вижу разрыв там, где сердцу хочется чувствовать гармонию?» — думал Кручинин. — «Попробую спуститься с философских высот на грешную, попросту рассуждающую землю. Разве моим практическим назначением как винтика в машине государственного правосудия не является завязывание узелков, когда рвётся верёвочка, связывающая личность с обществом? Нельзя ли рассматривать эти узелки как сочетание интересов личности с интересами коллектива? Да и всегда ли моя роль сводится к связыванию порвавшейся верёвочки. Ведь часто моя собственная деятельность заключается в развязывании узелков, ошибочно появившихся на верёвочке, связывающей личность с обществом? Социалистическое общество заинтересовано в том, чтобы ни один нарушитель правовых, то есть в существе своём моральных норм, не остался неразоблачённым. Но в такой же мере социалистическое общество заинтересовано и в том, чтобы ни один невинный человек не был ошибочно осуждён, привлечён к ответственности и просто опорочен. Борьба за это — не легка. Сложна и ответственна роль суда в вынесении суждения. Но не сложней ли и ответственней роль расследования? Его целью является собственно разоблачение преступника, раскрытие перед судом всех сложных приёмов и средств нарушения, всех моральных и юридических его сторон…»
Кручинин поймал себя на том, что перестал слушать Грачика. Мысли его текли по собственному руслу размышлений, никогда не надоедавших потому, что он никогда не слышал на них удовлетворительного ответа.
30. Кручинин вспоминает Ялту и сирень
Грачик заметил, что Кручинин его плохо слушает, а может быть, и вовсе не слышит, погруженный в свои мысли. Они шагали по камням, истёртым многими поколениями на протяжении многих веков. На смену деревянным сабо тех, кто клал эти камни, пришли железные сапоги тевтонов, их сменили башмаки немецких купцов, потом по ним застучали ботфорты петровских полков, а там — снова подкованные каблуки немцев. И так без конца, сменяя друг друга, шаркали по граниту ноги людей, звенели шпоры и стучали конские копыта, колеса торговых фур и артиллерийских орудий, пока, наконец, не вернулись сюда законные хозяева — потомки тех, кто клал эти камни, — свободные сыны Латвийской земли…
Незаметно для себя друзья вышли на набережную. Левый берег Даугавы только угадывался. Над рекой повисла чёрная решётка Болдемарского моста с заключёнными в неё шарами фонарей. Минутами под лучами автомобильных фар фермы моста делались невыносимо яркими, но тут же снова превращались только в чёрное плетение над фонарями. Вдали, словно нарочно подсвеченный, виднелся высокий рангоут парусника. Вода под откосом набережной, под мостом и на всем протяжении между мостом и парусником казалась обманчиво мёртвой. Только там, куда ложились узкие мечи света, можно было видеть её движение в порывах ветра, тянувшего с моря.
На паруснике отбили склянки. Грачик вздрогнул, словно разбуженный ими, и взял под руку Кручинина, тоже в задумчивости склонившегося над парапетом набережной.
— Пойдёмте, какой ветрило! — но Кручинин отвёл его руку и молча отрицательно покачал головой. Он радовался ветру и подставлял ему лицо. Чем быстрее было движение встречного воздуха, тем полнее Кручинин чувствовал жизнь, свою силу и волю к движению. Ощущение жизни вливалось в него через каждую пору, подвергавшуюся ударам ветра. А если ещё к ветру да дождь, чтобы его прохладные струи били в лицо, заставляя зажмуриваться, ну, тогда уж совсем хорошо! Тогда руки в карманы, шляпу на лоб и, наклонившись вперёд, — навстречу холодному душу!.. Чудесно!
Грачик потянул Кручинина за рукав.
— Глупый климат! — проговорил он, зябко поводя плечами. — Нужно обладать вашим мужеством, чтобы предпочесть это царство капризов погоды сочинскому солнцу, пальмам, морю…
— Мне не по нутру краски юга, — с напускной серьёзностью ответил Кручинин, — Ван-Гоговская резкость: синее-синее, зелёное-зелёное, а уж жёлтое, так желтее не бывает. В Крыму — все вдвое мягче, и то, помню, вхожу как-то летом во внутренний дворик какого-то дворца: стены белые-белые, а на их фоне цветы — целая куртина, уж такие алые, что кумач перед ними — муть.
— Разве плохо? — улыбнулся Грачик. — Для кисти — раздолье.
— Не люблю.
— Вы, может быть, и Сарьяна не любите?
— Не люблю, — решительно подтвердил Кручинин. — И нисколько не стесняюсь сказать. А вот увидел я на выставке марину какого-то латышского художника: сумерки на берегу Рижского залива. Такая мягкость, такое… такое… — Кручинин покрутил рукой в воздухе, не находя нужного слова, — одним словом, чертовски позавидовал художнику, увидевшему эти светло-сиреневые сумерки, это удивительное небо. Захотелось попробовать самому. Вот и примчался сюда.
— А я-то думал… — начал было Грачик и осёкся.
— Помнишь, на чём мы с тобой познакомились? — не обратив внимания на его реплику, хоть и понял её смысл, спросил Кручинин: — Это были такие лирические берёзки, каких я, кажется, больше никогда не видел. Мне так и не удалось передать девственную нежность этих тонких-тонких гибких невест русского леса.
— А помните старый погост с покосившимися крестами?.. Я ведь так и не поверил тогда, что вы написали все это по памяти…
Грачик развёл было руки. Ему захотелось крепко обнять этого человека — такого близкого, милого и такого неисчерпаемо богатого тем, что крупицу за крупицей он отдаёт Грачику. Но молодой человек тут же смутился своего порыва. А Кручинин, хоть и понял все, сделал вид, будто ничего не видел.
Грачик, прощаясь, протянул руку. Не выпуская её из своей, Кручинин сказал:
— Тебе — на край света, а трамваи — уже бай-бай. Идём ко мне.
Идти на дальний край Задвинья было действительно довольно тоскливо. Грачик готов был согласиться на предложение Кручинина, как вдруг новая мысль мелькнула у него.
— И всё-таки лучше ко мне. Вместе. А?
— Люблю ходить, — ответил Кручинин, — но не без смысла.
— У вас нет инструмента, — с сожалением проговорил Грачик.
— Тогда идёт!.. Соблазнил!.. — оживляясь, воскликнул Кручинин и широко зашагал по направлению к мосту. — Помню как-то, ещё в далёкие гимназические времена, мы целой компанией готовились к выпускным экзаменам. И экзамен-то предстоял глупейший: закон божий. Потому и собрались целой группой, что никто в течение года не давал себе труда заглядывать в катехизис Филарета, который предстояло сдать. А в компании-то можно было кое-чего поднабраться: с миру по нитке… Так вот, бродили по Ялте от скамейки к скамейке, присаживались, как воробьи, и по очереди читали филаретово творчество. А на дворе — крымское лето в расцвете: сирень, соловьи, море. Главное — море… — При этих словах Кручинин обернулся и мечтательно посмотрел туда, где за тёмной далью реки должно было быть море. Но моря не было видно. Разве только по холодному дыханию можно было догадаться о его близости. Кручинин вздохнул, отвернулся и, шагая в ногу с Грачиком, продолжал: — Одним словом, не Филаретом бы тогда заниматься!.. Пробродили почти всю ночь; отоспаться бы перед экзаменом, а один товарищ и предложи: «Айда ко мне — у меня инструмент…» И не то, чтобы мы были особенными меломанами, но предложивший был настоящий музыкант. Так под его рояль до утра и просидели. И никто носом не клевал. Не знаю, что уж это: молодость, сирень или соловьи? А может быть, море?.. Да, именно — море. Удивительная штука море!.. Вот седые виски и столько всего в жизни перевидано… А говорю о пустяках, о юношеских мечтаниях, какие держали нас в плену именно тогда, когда была гимназия, сирень, море и этот самый чёртов Филарет, и сильнее всего — море. То, юношеское море…
— А разве оно не осталось тем же?
— Нет, теперь оно другое.
— Это же чистой воды кантианство! — удивлённо воскликнул Грачик.
— Ну, ты, братец, не бросайся словами… Утверждаю: море стало другим.
— Для вас!
— Конечно, для меня. Моё море стало другим, хоть оно и сохранило прежнюю силу воздействия на меня, непреодолимую силу влечения к мечте.
— Мечты ваши стали другими, вот и море — другое, — тоном резонёра заключил Грачик.
— Мечты?.. Конечно, другие… — подумав, согласился Кручинин. — А впрочем, кто их знает: может быть, и не очень другие? Все так же, как прежде, тянет в даль, в неизведанное. Так же, как прежде… Разве что даль — другая?.. — Промчавшаяся по улице колонна грузовиков заставила Кручинина замолчать. Он болезненно поморщился: этот грохот так не шёл к его воспоминаниям и к тишине, охватившей сонный город. Но вот стук машин исчез там, куда убегала лента дороги на Елгаву; растаяло синее облако зловонного дыма. Ночь снова вошла в свои права. И словно его никто не перебивал, Кручинин продолжал: — При виде моря меня, как в юности, тянет в новые края, в невиданные страны. И чувствую я себя снова молодым… Море, как очень хорошая, бодрая, заражающая жизнелюбием книга…
— Что, что, а уж «заражающие» книги у нас стараются издавать.
— Крыловский квартет тоже старался играть, — сердито отпарировал Кручинин. — Помню, уже в зрелые годы, сидя в промозглом Питере, я читал Грина… Вот настоящий мечтатель! Меня сердит, когда гриниаду называют гриновщиной. И я скорблю о том, что эта прекрасная традиция мечтательного странствия в приключениях не имеет у нас своих продолжателей. Кто-то назвал гриниаду литературой без флага, то есть без адреса, без отчизны. Пошлая, приспособленческая ерунда! Флаг Грина — мечта… Это целиком наш жанр, по-настоящему оптимистический, зовущий юность в прекрасную даль открытий. Мечта о несбыточном? Разве это плохо?.. Думаю вот о Грине, и вспоминается мне юность, и соловьи, и сирень, и море… — Кручинин безнадёжно махнул рукой. — И чего ради?..
— Сирень, разумеется, уже отошла, — со смешком сказал Грачик. — Соловьёв уже нету. А молодость ещё с вами.
Грачик ласково обнял его за плечи. Их каблуки дружно стучали по гранитным брускам мостовой. Шли и молчали. Было уже совсем поздно, когда приблизились к домику с палисадником. Выходившие на улицу окна были темны, как и дома во всем Задвинье. Грачик толкнул калитку и отомкнул дверь надворного флигелька — ветхого строения в три окошечка. Стены его были заплетены хмелем, и хорошо различимый даже в ночном сумраке табак стеною поднимался до подоконников. Единственной роскошью скромной обстановки внутри дома был старый-престарый рояль прямострунка.
Когда Грачик потянулся было к выключателю, Кручинин удержал его руку.
— Сыграй, — он кивнул в сторону инструмента.
Грачик сел за рояль. Звук рояля был похож на вибрирующий звон чембалы. Кручинин засмеялся, но тут же сказал взволнованно:
— Играй, играй! Это хорошо…
Он с ногами забрался в старое кресло в самом тёмном углу комнаты. Прикрыл глаза ладонью и слушал, отдавшись спокойному течению монотонных и в то же время таких разнообразных вариаций Баха. Да, да, именно на этом старом рояле, в этом дряхлом домике на окраине седой Риги и нужно было слушать такое. За Бахом — Моцарт и ещё что-то столь же старое, чего Кручинин не знал. Грачик остановился в нерешительности, отыскивая в памяти ещё что-нибудь подходящее, но Кручинин тихо, с несвойственной ему неуверенностью, подсказал:
— Что-нибудь… наше…
Грачик снова положил пальцы на клавиши. Странно зазвучал Скрябин в жалобных вибрациях старого инструмента…
— А ведь завтра — экзамен… — неожиданно проговорил Кручинин и рассмеялся. — Правда, не Филарет, но нужно бы часок вздремнуть.
Грачик подошёл к окошку и толкнул раму. Прохладный воздух просочился сквозь стену табака, насыщаясь его ароматом, и наполнил комнату. Над крышей соседнего дома розовело небо. В комнате быстро посвежело, и казалось, этот свет съедал следы дрожания ветхих струн.
Друзья молча приготовили себе постели и так же в молчании улеглись. Каждый со своими мыслями: у Кручинина больше о том, что было, у Грачика — о том, что будет.
31. План Эрны Клинт
Вилму наказали тем, что вернули в пансион «Эдельвейс», откуда прежде исключили за неспособность к языкам. Но теперь она была там не слушательницей, а прислугой на самых грязных работах, какие только могла придумать для неё начальница школы — мать Маргарита. Одним из ограничений, наложенных на Вилму, было молчание: если Вилму поймают на том, что она сказала кому-нибудь хотя бы слово, то мать Маргарита найдёт способ сделать её немой. И Вилма знала, что эта женщина действительно приведёт свою угрозу в исполнение, хотя бы для этого понадобилось изуродовать девушку, навсегда лишив способности говорить. К тому же ни для кого из обитательниц пансиона «Эдельвейс» не было тайной, что любую из них в любую минуту могут попросту «убрать». Этот термин подразумевал «исчезновение» — столь же полное, сколь бесшумное. И тем не менее, как ни тщательно оберегала своих пансионерок мать Маргарита от сношений с внешним миром, связь с ним существовала. В один прекрасный день пришло кое-что и для Вилмы от её старшей сестры Эрны, о судьбе которой уже несколько лет Вилма ничего не знала. Вскоре после войны Эрна бесследно исчезла; прошёл слух, будто ей удалось вернуться на родину; потом передавали, что она подверглась преследованию со стороны эмигрантских главарей. И, наконец, говорили, что Эрну «убрали». Весточка от сестры обрадовала и вместе с тем испугала Вилму. Опасность попасться на такой связи могла стоить Вилме очень дорого. И все же она так же тайно ответила сестре. Тогда Эрна сообщила, что бывшие борцы сопротивления намерены спасти Ингу Селга из лап матери Маргариты и переправить в Советский Союз. Это было необходимо сделать, чтобы угрозами Инге не могли шантажировать Карлиса Силса. Вилму больно кололо то, что родная сестра, проявляя заботу об Инге Селга, ни словом не обмолвилась о самой Вилме, подвергающейся страданиям и унижениям в плену у матери Маргариты и могущей в любую минуту оказаться «убранной». Почему Эрну не беспокоит судьба младшей сестры?.. Несмотря на страстное желание самой вырваться из школы, Вилма ответила: она сделает все что может для спасения подруги.
Вилма подозревала горничную Магду в том, что та приставлена к ней матерью Маргаритой. Магда — забитое существо, взятое из лагеря «217» Арвидом Квэпом для работы у него в доме. Когда Квэп куда-то исчез, она появилась в школе и делала самую грязную работу, пока её не заменили Вилмой. Наблюдая Магду, Вилма пришла к заключению: одного того обстоятельства, что с приходом «штрафной» Вилмы Магда избавилась от тяжёлых и унизительных работ, достаточно, чтобы сделать Магду преданной матери Маргарите. Почти все пансионерки поглядывали с опаской на эту сильную крестьянскую девушку со взглядом, всегда опущенным к земле, с написанной на лице неприязнью, которую Магда, казалось, питала ко всем окружающим. Когда однажды Магда заговорила с нею, Вилма не разомкнула губ, боясь провокации. Её охватил настоящий ужас, когда в присутствии Магды Инга сказала Вилме:
— Сегодня ночью я приду к тебе. Нужно поговорить.
Ночью в каморку, где стояли койки Вилмы и Магды, пришла Инга и, не таясь от Магды, рассказала Вилме о плане побега, выработанном на воле Эрной и её друзьями. Вилма слушала, словно это её не касалось. Она боялась Магды. Инга не добилась от неё ни «да», ни «нет» на свою просьбу о помощи. На другой день, улучив момент, Вилма спросила Ингу:
— А Эрна знает, что ты открылась Магде?
— Нет.
— Ты сделала это сама?
— Да.
— Тогда Эрна должна переменить план: Магда нас предаст.
Вилма была уверена: мать Маргарита уже знает от Магды все. Каково же было её изумление, когда от Эрны пришёл приказ: «слушаться Ингу». Но даже доверие старшей сестре не могло убить сомнений Вилмы. Понадобилось в одну из последующих ночей из уст самой Магды услышать историю этой девушки, чтобы понять: она вовсе не тупа и далеко не так забита, как хочет казаться. Далеко не всякая из обучающихся в школе «Эдельвейс» искусству маскировки сумела бы так ловко и так долго носить маску полуидиотки, не разгаданную ни Квэпом, ни хитрой и властной Маргаритой.
— …Ты понимаешь, — неторопливо шептала Магда в самое ухо притаившейся Вилме, — если бы Квэпа не услали в Россию, я бы его убила, — и заметив, как отпрянула от неё Вилма, повторила: — Да, я бы его зарезала… Очень трудно сделать это, если думаешь, что ты одна, что только тебе невмоготу все это… Но право, ещё малость — и я бы его зарезала! Ночью. В постели… И нож был готов. Я наточила его, как бритву…
Вилма молчала, несмотря на то, что ей, как никому другому в этом доме, хотелось говорить. Недаром её учили в этой же самой школе не доверять никому, не откровенничать ни с кем, не отпускать вожжи сдержанности никогда. Только, если требовали условия конспирации, следовало делать вид, будто доверяешь; откровенничать так, чтобы никто не догадался о том, что ты скрываешь.
Ни одно из этих правил не подходило сейчас. Игра с Магдой была не нужна. И тем не менее Вилма молчала. Слушала и молчали. Магде так и не удалось развязать ей язык.
32. Иезуиты и Инга
Епископ Ланцанс был не в духе. У него произошло неприятное объяснение с редактором эмигрантского листка «Перконкруст», отказавшегося выполнить директиву Центрального совета. Редактору предложили опубликовать серию статей, якобы пересказывающих материалы следствия по делу Круминьша, произведённого советскими властями в Латвии. Предполагалось рассказать «перемещённым», как, якобы застигнутые на месте подготовки антисоветской диверсии, Круминьш и Силс были подвергнуты пытке и дали согласие подписать заявление о добровольной явке советским властям. Затем в «Перконкрусте» должны были быть описаны «ужасы» Советской Латвии, где «как каторжными пришлось работать Круминьшу и Силсу. Наконец — последний акт драмы: „предательский арест несчастного Круминьша“. Ланцанс был удивлён и раздосадован отказом редактора „участвовать в подобной гнусности“. Слово за слово — „этот субъект“ договорился до того, что считает свою прежнюю деятельность на ниве эмигрантской журналистики политической ошибкой, покидает пост редактора „Перконкруста“ и уезжает. Куда? Это его личное дело! Он никому не обязан отчётом… Вот уж поистине „громовой крест“ загорелся в небе над головою епископа! Если редактор займётся разоблачениями, то солоно придётся всем им — деятелям Центрального совета. Нужно помешать редактору бежать. Хотя бы для этого пришлось… убить!.. Такое решение нисколько не противоречило морали Иисуса. Разумеется, в „Compendium’e“ Эскобара, в «Medulla» Бузенбаума, или в «Нравственной теологии» Лаймана — альфе и омеге иезуитского пробабилизма — не содержится прямого указания на дозволенность убийства как такового. «Конституция» «роты» Христовой так же христианна, как статут любого другого католического ордена. Но в том-то и заключается превосходство Ордена, созданного Игнатием Лойолой, над всеми другими отрядами воинствующего католицизма, что в руках учёных толкователей нормы морали стали удобным орудием, вместо того чтобы сковать волю последователей святого Игнатия. Пробабилизм, лежащий в основе чисто талмудического толкования законов теологии и правил человеческого общежития, поставил иезуитов не только выше нетерпимости всех других религий, но и выше ригоризма всех других отрядов римско-католической церкви. Искусное пользование тем, что отцы-иезуиты назвали restitutio mentalis — тайной оговоркой и двусмысленностью, позволяет члену ордена, не впадая в грех, совершать такие дела, которые «невежественная толпа», может быть, и примет за преступление, но в которых духовник-иезуит не обнаружит признаков смертного греха. Убивая тех, кто стоял на пути к торжеству Ордена, Ланцанс не боялся бремени греха. Торжество Ордена — это торжество бога, ибо Орден — это папский Рим, папский Рим — это самая церковь, а церковь — это сам бог. Таким образом, вопрос о законности или незаконности убийства редактора, мысленно уже убитого Ланцансом, даже не возникал.
Мысли епископа были заняты предстоящей поездкой в пансион «Эдельвейс». Путешествие не вызывало радости. Уже одно название «Эдельвейс» напоминало Ланцансу о неудаче его давнишнего проекта учреждения женской роты Ордена. Провинциал Ордена понял мысль Ланцанса: кто же, как не тайные иезуитки, мог рассчитывать на проникновение в поры общества, недоступные мужской части Ордена?! Но генерал Ордена отклонил проект. Принимая Ланцанса, отец-адмонитор от имени генерала напомнил о том, что сам святой Игнатий отнёс женщин к категории, для которой навсегда закрыт доступ в ряды Ордена.
— Вы не могли забыть, брат мой, — внушительно сказал Ланцансу отец-адмонитор, — кого, по наитию самого Иисуса — патрона нашего общества, святой Игнатий признал непригодными для принятия в Общество: всех, принадлежащих к еретическим общинам, осуждённых за заблуждения в вере, монахов-отшельников, слабоумных и, наконец, всех лиц, по тем или иным причинам не могущих быть рукоположёнными в сан священника, а значит, и женщин.
Мнение иерархов было ясно: Орден должен был оставаться мужским, несмотря на великие услуги, оказанные Лойоле его подругой Изабеллой Розер. Игнатий был уже стар и относился с безразличием к прекрасному полу, когда Изабелла пожелала создать женскую конгрегацию иезуиток. Иначе вся история Ордена пошла бы другим путём, и могущество Общества Иисуса превратилось бы в могущество державы — единственной и неоспоримой.
Ланцанс счёл за благо удержать про себя доводы в пользу допущения женщин в Общество Иисуса. По его мнению, рано или поздно это должно будет произойти.
Перспектива нынешней поездки в «Эдельвейс» не способствовала хорошему расположению духа епископа. Новая идея, которую он, с благословения Ордена, подал Центральному совету, принесла ему много хлопот. По его мысли, школа шпионажа для прибалтов должна была специализироваться на том, что монсиньор Беллини из папской коллегии pro Russia удачно наименовал «Карой десницы господней»! Именно так и следовало бы назвать это заведение: «Обитель десницы господней». Обучающиеся в обители молодые люди, как ангелы-мстители, посланные небом, должны обрушиваться в СССР на того, кто приговорён провидением, то есть Центральным советом.
Явившись в «Эдельвейс», будущую «Обитель десницы господней», Ланцанс внимательно выслушал аттестацию каждой слушательницы из уст матери Маргариты. После этого ему предстояло поговорить с отобранными кандидатками в «персты господни». Беседовал он с глазу на глаз, как на исповеди, уясняя себе пригодность девиц для работы террористок. Быть разведчицей, пропагандисткой, даже диверсанткой — одно. Стать террористкой, способной, не щадя себя, уничтожить указанную жертву, — совсем другое дело.
Дошла очередь и до Инги Селга. Она была такою же окатоличенной лютеранкой, как и многие юноши и девушки, оставшиеся на чужбине. Было время, когда ей казалось совершенно безразличным называться лютеранкой или католичкой. Кто в её годы способен проанализировать собственные данные, дать точную характеристику своему характеру и душевным качествам! А случилось так, что в руках опытных ловцов душ — иезуитов, Инга сделалась отличным материалом для лепки фанатичной приверженки Рима. Такая молодёжь из числа прибалтов особенно охотно использовалась Орденом, в былое время не имевшем в Латвии иного распространения, как только в пределах Латгалии, а в Эстонии и вовсе никакого. С этими неофитами Римская курия связывала большие надежды, и не было ничего удивительного, что Ланцанс уделял им особенное внимание.
Путь Инги в лоне католической церкви оказался нелёгким. Прямая и честная, податливая в своих симпатиях, но твёрдая в привычках, Инга довольно скоро увидела пропасть, лежащую между словами и делами её духовных пастырей, и почувствовала своё нравственное превосходство над теми, кто хотел ею руководить. Оставаясь верующей, она не питала к духовным представителям католицизма ничего, кроме иронической неприязни. Она никогда не выказывала признаков открытого бунта, но была очень далека от слепого преклонения перед сутаной — в ней текла кровь многих поколений предков лютеран. Чем больше она читала из истории церкви и иезуитизма, тем критичней настраивался её ум.
33. Iusgladii
[17]
Инга сидела перед Ланцансом, выпрямившись на стуле посреди кабинета матери Маргариты. Епископ восседал за столом начальницы, по привычке перебирая нервными пальцами всё, что на этом столе стояло и лежало. В отличие от обычной манеры иезуитов разговаривать опустив глаза, на этот раз взгляд епископа внимательно следил за выражением лица Инги, он старался отгадать в ней те душевные свойства, какие казались ему необходимыми для будущих «перстов господних». Церковное воспитание должно было развить в девице религиозный фанатизм и безоговорочную преданность церкви — это были качества положительные; обладающих ими людей легче посылать на смерть, чем трезво мыслящих на простой экзамен математики. Но если, не дай бог, прежние воспитатели-иезуиты развили в ученице фанатизм до степени истерической экзальтированности, то такая особа становилась уже непригодна — холодность ума столь же необходима террористке, как пламенность сердца.
В школьной характеристике Инги не было ничего, возбуждающего сомнения в послушании и искренности. Но иезуит привык улавливать в исповедальне малейшие интонации кающихся. Хотя Инга и сидела степенно, отвечала точно и смело встречала взгляд епископа, — в ней было что-то, что ему не нравилось. По характеристике пансиона девица Селга была умна, хорошо воспринимала преподаваемые предметы — топографию, химию отравляющих веществ, историю, географию и этнографию СССР; лучше многих своих коллег владела языками, в том числе и русским; сдала испытания по гимнастике и верховой езде и научилась хорошо стрелять. В части предметов женского обихода: умела хорошо одеваться, держать себя в любом обществе — от рабочей среды до аристократической; хорошо готовила, шила; в случае надобности могла играть роль барыни или прислуги и, наконец, была неплохо осведомлена в вопросах католической теологии и философии.
Правила рекрутирования Общества Иисуса мало чем отличались от тех, каким должна была отвечать Инга. Первая часть постановлений святого Игнатия, касающаяся набора новых членов Ордена, ясно говорит, что пригодными для приёма в ряды иезуитов являются только лица вполне здоровые, в полном расцвете сил, привлекательной наружности, с хорошими умственными способностями, отлично владеющие своими страстями, не склонные к мечтательности, не упрямые в своих мнениях. С точки зрения этих привычных требований, Ланцанс оценивал теперь и Ингу. И хотя ему нечего было возразить против характеристики, полученной от матери Маргариты, он не мог заставить себя поставить против имени «Селга» отметку о пригодности. Все в её внешности и повадках говорит, что девица не из тех, мимо кого мужчины проходят без внимания. Стройная фигура, миловиднее лицо, пышные волосы и даже голос приятного низкого тембра — решительно всё должно нравиться.
Епископ так увлёкся оценкой внешних качеств Инги, что на время забыл о цели беседы. Впрочем, он тут же нашёл себе и извинение в несовершенстве мира, устроенного так, что женские чары нужны разведчице так же, как смелость, хитрость и знание дела. И все же, чтобы скрыть излишний интерес к ученице, Ланцанс развернул папку личного досье Инги и стал его просматривать. И вдруг вскинул взгляд на Ингу, словно ему стало ясно что-то, что мешало решению вопроса о её будущем.
— Дитя моё, — вкрадчиво проговорил он, — не было ли у вас привязанности к молодому человеку по имени Силс?
Несмотря на выдержку, Инга не сумела скрыть тени испуга, пробежавшей по её лицу. Ланцанс понял, что память его не обманула: девица представляла двойную ценность. Она сама была хорошим материалом, и в её лице организация держала залог верности Силса. Но не опасно ли выпускать эту пару в одном направлении? Посылка, агента в Советский Союз без заложника — рискованная игра… И все же нужно испытать эту Ингу — она может оказаться хорошим товаром в том деле, какое он затеял.
— Дитя моё, — сказал он, — знаете ли вы, что отцы церкви говорят о возмездии рукою провидения тем, кто стоит на пути к нашему торжеству?
— Вы хотите сказать: об убийстве? — глядя в лицо епископу, спросила Инга.
— Вы не боитесь таких слов? — Ланцанс покачал головой. Пожалуй, ему даже нравилась эта свобода, граничащая с цинизмом. Можно было подумать, что Инга вошла в роль светской дамы, обсуждающей лёгкий салонный предмет, а не вопрос о том, можно или нельзя убивать. — Святой Игнатий, основатель Ордена, к которому я имею счастье принадлежать, составляя наш устав, вписал туда строки, продиктованные самим небом, — внушительно проговорил епископ. — Все, что там содержится, — от бога. А там сказано: «разрешается прибегать к убийству для защиты не только того, чем мы действительно владеем, но и того, на что мы предъявили своё право или что надеемся приобрести».
— Прекрасная формула! — с неожиданной свободой сказала Инга. Она закинула ногу на ногу, достала из кармана жакета папиросы и закурила. Прищурившись, выпустила струйку дыма, делая вид, будто не замечает, какое удивление, граничащее с испугом, расширило при этом глаза епископа. А он смотрел на неё и смотрел не отрываясь: перед ним была женщина зрелая, сильная, ироническая. — Но… — тут Инга сделала паузу, разгоняя ладонью облако папиросного дыма, — впрочем, лучше я скажу несколько слов потом… Может быть, в уставе есть ещё столь же полезные формулы?
— Есть ещё правило в этом прекрасном уставе: «к убийству может прибегать и тот, кому по завещанию предназначено наследство; он может убить всякого, кто стал бы воздвигать препятствия на его пути к приобретению наследства».
— Вполне ясно, — Инга снисходительным кивком подтвердила свои слова и отбросила окурок. — Но какое отношение все это имеет к миссии, возлагаемой на меня?
Епископ ответил ей теперь так, словно вёл разговор равного с равным:
— «Разрешается убивать для защиты того, чего у нас нет, но на что мы предъявляем свои права и что надеемся получить». Разве тут мы не можем говорить о свыше предназначенной нам Латвии и о тех, кто препятствует нам в овладении нашим, — о коммунистах? …В мудрости своей, укреплённой самим господом Иисусом Христом, Общество предусмотрело эти правила священной непримиримости к врагам Иисуса. Это как бы завещание Лойолы — рыцаря пречистой невесты христовой католической церкви.
Инга ответила медленным кивком головы и задумчиво, перебирая в пальцах край платка, спросила:
— Завещание Лойолы?
— Конечно!
— Но разве завещание Лойолы — это закон церкви? — быстро поднимая голову, резко спросила она. — Ведь католическая церковь — не орден иезуитов, целая Советская страна — не один человек, на наследство которого вы хотите наложить руку!
Взгляд Ланцанса выражал удивление, укоризну и испуг. По мере того как говорила Инга, епископ все более сокрушённо покачивал головой. Он не прерывал взволнованной речи Инги и дождался, пока она умолкла. Тогда сказал:
— Вы многое усвоили из предметов, в которых женщины не часто разбираются. Но господь ещё не сподобил вас мудрости обобщения. Отвергая слепое повиновение без рассуждения, вы желаете следовать стезёю философского осмысливания акций, возлагаемых на вас святою церковью. Похвальное в зачатке своём намерение ваше может привести вас к печальному тупику. — Ланцанс сложил руки и сплёл пальцы, чтобы лишить их возможности двигаться. Их беспокойное стремление непрестанно что-либо перебирать мешало ему сосредоточиться. Инга обнаружила свойства неожиданные, необычные и неудобные. Будь на месте Инги другая, Ланцанс, вероятно, не стал бы терять время на убеждение. Он просто отправил бы девицу прочь с приказом матери Маргарите сплавить не пригодный для работы материал поскорее и подальше. И он сам не понимал, правильно ли поступает, не делая этого. Но чем дальше он слушал Ингу и смотрел на неё, тем яснее ощущал отсутствие в себе свободы, с какою обращался с другими пансионерками. Было в Инге что-то, что мешало ему спокойно смотреть на неё только как на материал, пригодный или не пригодный для работы. Старательно подбирая слова, он говорил: — С какой бы стороны мы ни подошли к вашей миссии, высказывания отцов церкви и весь её опыт убеждают нас: священное право меча принадлежит святой церкви там, где речь идёт об устранении еретиков, отступников, врагов Христа. Тут неуместен даже исторический спор о прямом или косвенном праве церкви на наказание смертью её врагов. Иезуиты кардиналы Тарквини, Мацелла, отец Либераторе, отец Капелло — все они с очевидностью доказывают: церковь — самое совершенное общество. А ведь никто не оспаривает у совершенного общества права меча. И если вам, дитя моё, церковь вручает свой карающий меч, то остаётся только принять его, склонившись перед её волей.
Ланцанс поднял сжатые руки, как будто держал в них тяжёлый меч. Он как бы призывал небеса в свидетели справедливости своих слов. Но ему не удалось заразить таким же настроением Ингу. В её глазах, следивших за епископом сквозь густые ресницы полуопущенных век, таилась усмешка. Без всякого признака почтения в голосе она сказала:
— Мудрость отцов церкви и поистине сверхъестественное провидение святого Игнатия поразительны. Но… — Инга вынула новую сигарету и, не обращая внимания на епископа, с нетерпением ожидавшего её слов, стала не спеша закуривать. Вытянув губы, задула спичку и повертела её в пальцах, прежде чем бросить в пепельницу. Она не спешила с продолжением начатой фразы: — Но те, против кого мы должны действовать, органы Советской власти, — не признают силы за параграфами вашего устава. То, что в глазах церкви — «право меча», в глазах коммунистов — разбой.
Ланцанс испуганно замахал рукой:
— Бог с вами, бог с вами, дитя моё!
— Оружие в руках диверсанта…
Он не дал ей продолжать:
— Вы не диверсант, а карающая десница святой нашей церкви, дочь моя! — быстро заговорил Ланцанс со всею внушительностью, на какую был способен. — Представьте себя в роли палача святой инквизиции, с мечом, сверкающим священным гневом неба. Вы предстанете перед коммунистами, как архангел Гавриил перед грешниками на страшном суде!
— А грешники, поймав архангела… — и тут, вместо того чтобы договорить, Инга выразительным жестом показала, как её вешают.
Несколько мгновений Ланцанс глядел на неё молча, словно лишившийся дара речи. Потом поманил её пальцем, предлагая придвинуться, и едва слышно зашептал ей в лицо:
— Изобличение?.. Это может случиться. Ну и тогда в страдании вы останетесь дочерью доньи Изабеллы… Не сомневаюсь: когда-нибудь эта достойная подруга Лойолы будет причислена к лику святых. А рядом с нею будете вы — в венце из терниев. И сияние нимба окружит чело ваше… Однако… — Тут Ланцанс предостерегающе поднял палец: — первое из правил святого Игнатия, «необходимых для согласия с церковью», приложенных к его «упражнениям», гласит: «Отложив всякое собственное суждение, иезуиты должны быть готовы душою к послушанию истинной невесте господа нашего Иисуса Христа, нашей святой матери Иерархической церкви…» Пусть каждый убедит себя, что тот, кто живёт в послушании, должен вверить себя руководству и управлению божественного проведения через посредство начальников, как если бы был мёртвым телом, которое можно повернуть в любом направлении, или же палкой старца, которая служит тому, кто её держит в руке, в любом месте и для любого употребления.
— «В любом месте и для любого употребления…» — задумчиво повторила за ним Инга. — «Мёртвое тело!..» И все по воле и слову начальников?.. А ведь начальники — люди. Они могут ошибаться. И тогда — мёртвое тело уже не только аллегория. — Не договорив, она нервно повела плечами словно от холода.
— Церковный начальник не может ошибаться! Он замещает бога и обладает властью бога, так как представляет собой особу бога.
— Итак: стоит мне вообразить себя послушной палкой в вашей неошибающейся деснице, и мне обеспечен венец мученицы и нимб святой, — подводя итог, проговорила Инга. — Я счастлива… Счастлива и польщена…
34. План епископа Ланцанса
— Я необычайно польщена, — с усмешкой повторила Инга и вызывающе пустила через ноздри струю папиросного дыма. На этот раз Ланцанс даже не поморщился, как морщился всегда, отмахиваясь от дыма, пускаемого Шилде. Можно было подумать, что и сам табачный дым стал для него иным, будучи выпущен этой красивой девушкой. Перегнувшись через стол так, что его лицо было теперь совсем близко от лица Инги, он вкрадчиво сказал:
— Устав Ордена, дитя моё, даёт нам в руки огромную силу для опровержения всего, что враги захотели бы приписать вам. Да, вы убили, да, вас застали на месте убийства. Но значит ли это, что вы изобличены? Вы можете прибегнуть к клятве на святом евангелие в том, что не убивали. Эскобар говорит: «Присяга вяжет совесть лишь в том случае, когда присягающий действительно имеет про себя намерение призвать бога в свидетели правдивости своего показания; если же он не имеет такого намерения, и лишь уста его произносят формулу присяги, то клятва не вяжет его». Вы произносите не те слова, какие мысленно подразумеваете. Тем самым вы не вяжете себя присягой. Тогда душа ваша чиста перед господом и церковью.
— Вероятно, советские власти будут больше стремиться узнать истину, нежели сохранить чистоту моей совести перед богом, — возразила Инга. — А человек слаб, и жажда жизни может заставить меня предпочесть любое признание без околичностей и двумыслий лишь бы спасти свою шкуру.
— К лицу ли вам, дочь моя, выражаться так грубо, — поморщился епископ и спрятал руки под нараменник. Глухое раздражение овладевало им по мере того, как он убеждался в том, что перед ним существо неизмеримо более сильное и разумное, чем он ожидал встретить. Нужны ли такие люди делу, которое ему поручено? Не слишком ли много мыслей в голове девчонки? Если позволительно проводить параллели с уставом Ордена, то он вправе спросить себя: видит ли он в ней бездумие палки, которую можно вертеть в руках, подобна ли она безгласному трупу?.. Он сказал строго и сухо: — Входя в эти стены, вы присягали. Если вам прикажут в случае провала при исполнении вашего дела безгласно умереть, вы будете обязаны это сделать.
— Разгрызть ампулу, вшитую в воротник блузки?.. — Инга состроила гримасу отвращения. — Вы наверняка никогда не представляли себе так реально, что значит слово «смерть», как я, думая об этой ампуле… Вы напомнили мне о присяге?.. Вспомните и вы, отец мой, одно из поучений вашего Ордена: «Когда люди говорят „я это сделаю“, то подразумевают: „Сделаю, если не переменю намерения“…
Ланцанс смешался. Его взгляд воровато бегал следом за его собственными пальцами, снова принявшимися лихорадочно ощупывать один за другим предметы на столе.
А Инга, не смущаясь его очевидной растерянностью, продолжала:
— Все мы, живущие здесь, знаем не хуже вас: оттуда, куда меня посылают, возврата нет. Но это единственное, что мы твёрдо знаем. Далеко не так ясно — ради чего нас приносят в жертву?
— Дитя моё, дитя моё! Откуда эти слова?
— От безнадёжности, отец мой, — проговорила Инга сквозь стиснутые зубы. Она опустила голову на руки и закрыла глаза.
— Что с вами, дочь моя? Откройтесь мне, — становясь вдруг необычайно ласковым, вкрадчиво сказал епископ. Он сделал шаг к Инге и положил руку ей на голову. Она вздрогнула от этого прикосновения и движением головы сбросила его руку.
— Вера даст вам утешение, дочь моя, — произнёс Ланцанс заученную формулу, которую, как грош нищенкам, привык подавать всем приходившим к нему за утешением. Инга смотрела широко открытыми глазами. В них был теперь испуг и отвращение:
— Во что же я должна верить? — тихо спросила она.
— Господь наш Иисус Христос дал нам… — начал было Ланцанс, но Инга перебила его:
— Да, да, да!.. Он дал так много и так мало досталось на нашу долю!
Ланцансу показалось, что при этих словах слеза упала с подбородка девушки на светлый шёлк блузки, плотно обтягивавшей её взволнованно колышущуюся грудь. И стоило Ланцансу взглянуть на это пятнышко, увидеть эту молодую упругую грудь под тканью блузки, как мысли его пришли в беспорядок. Но он заставил их собраться и заговорил о вере в бога, завещавшего людям терпение, терпение и ещё раз терпение; в бога, требующего от людей смиренного отрешения от собственной воли и подчинения установленным им, богом, властям, ведущим слепое стадо человечества к вечному блаженству, сквозь слезы и страдания грешного мира. Но епископ говорил, а его взгляд неодолимо тянулся к шёлку блузки.
— А кто вам сказал, что мы слепы?! — с гневом крикнула ему Инга. — Страдания и слезы, только вечные страдания и вечные слезы нам, а кому же блаженство?..
— Дитя, дитя! — шептал епископ, в ужасе зажимая уши. — Страдания завещал нам распятый. Жертва во имя всеобщего блага…
— Жертвы нам, а победа?.. Вам?..
— Все мы приносим жертвы на алтарь матери нашей — апостольской церкви. Церковь — наше отечество.
— Вы положили достаточно сил, чтобы доказать, будто никакого отечества у нас нет, — возразила Инга. — Латвия, существующая по ту сторону кордона?
— Да, да, дочь моя, — обрадовался Ланцанс. — Не та Латвия, что существует, а та, что будет существовать!.. Когда мы вернёмся туда…
Инга разразилась искренним смехом.
— И вы верите, что это когда-нибудь произойдёт? — спросила она. — Что мы для этого делаем: сжигаем амбары колхозов, отравляем скот, разрушаем какое-нибудь производство?
— Поэтому-то мы, с помощью божьей, и начинаем теперь нашу «операцию кары господней».
— Убить нескольких советских людей? Так ведь это же пустяки, даже если это и удастся… Это хорошо звучит на уроках в нашем пансионе, но никуда не годится в серьёзном разговоре. — Ингу раздражала поучительная тупость, с которой Ланцанс повторял то, что она слышала уже тысячу раз. Не таким она представляла себе духовного вождя эмиграции, представителя великой державы Ватикана. И не такими рисовались ей иезуиты, слова которых были синонимом тончайшего ума. Этот человек был грубо примитивен. Он шёл напролом. Он хотел одного: сделать из неё убийцу. Грубо, отвратительно, хоть он и пытается представить ей это как подвиг во славу всевышнего и на благо Латвии… Какой Латвии?.. Его Латвии?.. Их Латвии?.. — После первого же выстрела меня схватят! Значит, эффект — один убитый человек.
— Зависит от того, что за человек! — нерешительно заметил Ланцанс.
— Там нет королей, чьё исчезновение могло бы потрясти систему. Нет камарильи, чьё уничтожение переменило бы ход истории. Читая их газеты, я пришла к выводу, что коммунистов не может смутить потеря того или другого деятеля, будь он семи пядей во лбу. Они сами выбрасывают из своих рядов авторитеты, ими же поднятые, если убеждаются в ошибках этих авторитетов. И что же?.. Все остаётся на своих местах, ничто не рушится, дела идут, жизнь продолжается.
Епископ глядел на Ингу исподлобья, словно слушал врага. Да, так ему и начинало казаться: не враг ли перед ним? Кто вложил в её уста эти речи? Может ли быть, чтобы воспитанница его школы так далеко зашла в своих рассуждениях? Уж не проник ли сюда какой-нибудь «враг», разлагающий души порученных ему перстов «Десницы господней»?
Инга умолкла, задумчиво глядя в сторону. В наступившей тишине было слышно её учащённое дыхание. Она волновалась, собираясь с мыслями, подыскивая слова для новой гневной тирады. Но уверенность в себе уже вернулась и к епископу. Он остановил повелительным жестом попытку Инги заговорить и упрямо повторил своё:
— Сам господь бог явлением святой девы Марии повелел нам: беспощадная кара на головы врагов наших!
— Ну, это… — попыталась она перебить.
— Слушайте, дитя моё, когда я говорю! — гневно прикрикнул на неё Ланцанс. — Лишь исторжение плевелов может спасти ниву от гибели во тьме неверия и нищеты. Исторгнем их, и ростки уважения к устоям вечного порядка, созданного господом по всей земле, зазеленеют на нивах Латвии.
Ланцанс отыскивал в чертах Инги признаки смущения или протеста, которые мог бы счесть за знак разложения и безнадёжности. Тогда он не сомневался бы в том, что ему остаётся без пощады исторгнуть и эту паршивую овцу из вверенного ему стада. Это стадо было предназначено в жертву. Никто не должен смущать покорность идущих на заклание.
Но черты девушки не выдавали её настроений. Она не протестовала ни словом, ни выражением лица, ни жестом. Словно воля, так бурно проявившаяся только что в её словах, погасла. Она проговорила:
— Не думайте, пожалуйста, что это бунт. Нет, нет!.. Мы, как овчарки, натасканы на определённую работу и сделаем своё дело.
— Это прекрасные слова, дитя моё. А то вы меня не на шутку испугали.
Он обошёл стол и взял Ингу за руку. Рука была холодна и безвольна. Несколько мгновений он молча держал её холодные пальцы. Потом сказал:
— Вы превзошли мои ожидания, Инга Селга… Когда осуществится мечта о создании женской конгрегации нашего великого Ордена, вы будете играть в ней не последнюю роль… Подругой святого Игнатия, поднимавшей его на великий подвиг борьбы за Христа, была Изабелла. Вы… — Он запнулся, словно голос ему изменил, но, глядя ей в глаза, хрипло договорил: — Вы будете моей Изабеллой.
С этими словами он сделал попытку притянуть её к себе и другой рукой потянулся обнять её. Но Инга сильным толчком отстранила его. Несколько мгновений Ланцанс стоял ошеломлённый и молчал. Тяжёлое дыхание и капли пота, выступившие на лбу, говорили об его волнении. Потупясь, сказал:
— Мне противна мысль о том, что вы можете пасть жертвой. Вы не созданы для одного выстрела, хотя бы предназначенного злейшему врагу. — Он говорил, склонившись к затылку Инги, от которого поднимался едва уловимый аромат. Этот аромат заставлял его ноздри нервно расширяться, и его пальцы, держащие руку девушки, сжимались все крепче. По мере того как Инга чувствовала это усиливающееся пожатие и учащённое дыхание у себя над головой, веки её сощуривались и губы сжимались все крепче. Инга была довольна, что епископ не видит её лица. Едва ли оно понравилось бы ему теперь. А он, между тем, продолжал: — Что бы вы сказали, если бы я предназначил вас для другой роли: вербовать на той стороне молодых людей, способных делать то, чему здесь учили вас?
— Для террора? — спросила она и поглядела в глаза епископу. Её удивило выражение его глаз. Они лихорадочно блестели, рот был приоткрыт, из него вырывалось учащённое дыхание. Но Ланцанс тут же снова овладел собой, и его черты приняли обычное вялое выражение:
— Собирать мстителей и вкладывать в их руку оружие — такова ваша миссия, — сказал он. — Они должны действовать за вас, а вы… вы вернётесь сюда, вы… будете опять с нами!
Она молча повернулась и вышла, не посмотрев на него.
Несколько минут он продолжал стоять над столом, опершись на него вздрагивающими пальцами. Потом пригласил мать Маргариту.
— Установите наблюдение за этой девицей, — сказал он.
— Вы имеете в виду Ингу Селга? — удивилась она.
— Вы знаете о ней меньше, чем нам нужно знать.
Мать Маргарита с удовольствием чмокнула пухлыми губами руку епископа и бегло перекрестилась.
Она на цыпочках двинулась было к двери, когда вслед ей снова послышался его негромкий голос:
— Мне нужна фотография… портрет этой Селги.
— Будет исполнено, отец мой, — почтительно ответила Маргарита и остановилась. Ей показалось, что епископ хочет сказать ещё что-то. И действительно, странным голосом, в котором послышалась необычайная хриплость, он проговорил:
— Вы достанете портрет… обнажённой Селга… — И поспешно добавил: — Это нужно для дела…
— Совсем обнажённой? — деловито переспросила настоятельница, стараясь заглянуть в лицо епископа.
Но он отвернулся и только молча пожал плечами, как если бы мать Маргарита, задав свой вопрос, совершила неприличие.
35. Версия Грачика
— Давай-ка ещё разок просмотрим твою версию с начала до конца, — сказал Кручинин, входя к Грачику.
— Ваша критика совсем не так приятна, как вы думаете, — ответил Грачик. — Лучше я сам поищу у себя уязвимые места.
— Знаю я твои поиски! Давай, давай, выкладывай! — говоря это, Кручинин вовсе не думал так плохо о своём молодом друге. Но ему казалось, что именно, на этом критическом этапе дела не следует его хвалить, хотя многое в положениях Грачика было, по мнению Кручинина, верно. Сурово повторил: — Выкладывай!
— Мой отправной пункт — намерение эмигрантов убийством Круминьша и Силса устрашить тех, кто вздумал бы последовать их примеру, — без всякого воодушевления начал Грачик. — Обстоятельства дела дают основания отрицать самоубийство.
— И значит, есть физический убийца.
— Даже двое, — уверенно сказал Грачик. — Кто из двух выполнял «чёрную» работу, я ещё не понимаю. Один был главарём. Именно он и явился «арестовать» Круминьша. Самозванный «офицер милиции» был вооружён пистолетом.
— Погоди-ка. Ты говоришь: не знаю, кто выполнял чёрную работу? — Кручинин выжидательно поглядел на Грачика. — Ведь узел петли передвинули с затылка на бок, когда Круминьш был уже мёртв. А верёвка, на которой пистолет опущен в колодец, завязана тем же узлом, тем же человеком, который вязал узел там, в лесу, когда накидывали петлю… — Кручинин покрутил бородку, прищурившись, поглядел на своего друга. — Коль скоро оба узла завязаны одной рукой, то значит, это рука того, кто остался жив, то есть не рука «утопленника». Ведь утопленник по твоей версии застрелен не Круминьшем, а тем, кто спрятал пистолет в колодец после того, как было совершено это второе убийство. Значит, тот из соучастников, который остался жив, и есть двойной убийца. Такова логика.
Грачик покачал головой.
— Откуда у вас уверенность, будто один и тот же человек и петлю вывязывал и накидывал её на шею Круминьшу? У меня такой уверенности нет, напротив, если вожак — опытный преступник, то он поручил чёрную работу подручному: сделав безотказную петлю, велел помощнику накинуть её на Круминьша. Именно ему, главарю, должно было принадлежать право дать сигнал к убийству в более удобный момент. В протоколе осмотра сказано: на запястье правой руки есть кровоподтёк. Я считаю, что это след руки, схватившей Круминьша за кисть, чтобы помешать сбросить петлю. При этом, чисто психологически, насколько я изучил ухватки палачей, это скорее в духе подобных типов.
— Постой, постой! — воскликнул заинтересованный Кручинин. — Ты говоришь «палач»?
— Да, да, сейчас вы все поймёте. — Грачик торопился выложить то, что столько времени вынашивал втихомолку. — Если вы возьмёте документы о зверствах фашистов в Латвии, то найдёте указание: в лагере под Саласпилсом, в том его филиале, что был спрятан в лесу, работал палач. Этот кретин любил ощущать трепет жертвы: он хватал её за руку, когда затягивалась петля.
— Ты хочешь сказать… — с удивлением спросил Кручинин, — что это тот самый палач из «Саласпилса»?
— Если бы я мог это сказать с уверенностью?! — воскликнул Грачик.
— Однако!.. Ты довольно далеко забрался в своих предположениях.
— Вы же всегда хотели видеть в моих действиях логику. Вот она: кого «Перконкруст» послал на такого рода диверсию? Кто же лучше палача знает отвратительную профессию убийцы?
— Такая логика мне уже не нравится, — возразил Кручинин. — В ней мало наблюдательности. Палач — плохой исполнитель для такого рода диверсии. Прежде всего эти подлецы, как правило, трусы. А трус тут не годится. Во-вторых, здесь нужен другого рода «опыт». Мясник и браконьер — не одно и то же. Нет, нет, ты ошибся, Сурен.
Но Грачик не мог уйти от того, что оба узла определены экспертами как узлы, применяемые при повешении; их можно было условно назвать узлами палача. А слова Кручинина хотя и не меняли сути дела в полном смысле, но ломали сложившуюся у Грачика картину преступления. Это мешало ему досказать свою версию с прежней уверенностью.
— Дальше не стоит и говорить, — разочарованно сказал он, собирая разложенные по столу бумаги.
— Наоборот, — ответил Кручинин, — именно теперь-то и поговорим. Ты же знаешь, к чему приводит самонадеянность в практике расследования: человек попадает в плен своих предположений и теряет способность их критиковать… Я не хочу, чтобы ты слишком доверял своей интуиции. Когда-то я сам относился к ней чересчур доверчиво. Талант следователя без настойчивых поисков объективного решения ничего не стоит. А ты, с твоим темпераментом, хватаешься за то, что тебя пленило своей правдоподобностью, и оказываешься в состоянии самогипноза. Одним словом, — решительно закончил Кручинин, — запирай-ка это стойло Фемиды и — пошли!
— Как вы сказали? — удивился Грачик.
— Не могу же я назвать твою конуру спальней богини правосудия, — рассмеялся Кручинин. — Это обидело бы и тебя, и её. Хотя было бы в известной мере справедливо. Старуха так привыкла жить с завязанными глазами, что не раскрывает их даже тогда, когда мы сами снимаем с неё повязку. Вообще, на мой взгляд, наша социалистическая Фемида должна изображаться вполне зрячей. Эдакая классовая богиня без повязки на глазах и с мечом вместо весов… Запирай-ка свой храм прав, — такой термин тебя устраивает? — и айда ко мне! Настало время завтрака.
— Да, я зверски хочу чая, — согласился Грачик. Он знал слабость своего друга к этому напитку, но, чтобы подразнить Кручинина, добавил: — Забежим в кафе, выпьем по чашке.
Действительно, Кручинин не смог пропустить мимо ушей такое святотатство. Он вычитал где-то китайский рецепт приготовления чая — а кому же и знать его, как не китайцам! — и решил, что лишь напиток, приготовленный таким образом, можно употреблять. Простой и нетребовательный к пище, Кручинин утверждал теперь, что только люди с примитивными вкусами могут не понимать, что всякий продукт требует бережного приготовления по способам той страны, откуда он привезён. Впрочем, дальше чая эта теория у него не шла. Внутренне посмеиваясь над блажью учителя, Грачик отдавал ей внешние знаки уважения. Никогда не будучи любителем чая и предпочитая ему стакан кавказского вина, Грачик готов был с хорошо разыгранным наслаждением смаковать содержимое чашки, сваренной Кручининым.
— Итак, давай внесём необходимые поправки в твой вариант, — сказал Кручинин, когда закипела вода и маленький чайник с заваркой был водружён на большой, чтобы пар хорошенько прогрел сухой чай. Кручинин ходил вокруг чайника, время от времени приподнимая крышку и потягивая носом аромат разогревающейся травы. — Что изменилось в твоих предположениях?.. Видишь: вот теперь, когда я чувствую по запаху, что заварка уже хорошо прогрелась, я наливаю чуть-чуть крутого кипятку. Но совершенно крутого, бурлящего. Это важно!.. Вот так: чтобы только покрыть заварку. Не больше… По-моему, в твоём варианте почти ничего не изменилось. Давай, выкладывай его до конца.
— Право, мне сейчас не хочется, — отнекивался Грачик.
— Что мне твоё «не хочется»!.. А теперь, когда чай уже заварился в этом минимуме воды, я подливаю кипятку. Но опять-таки крутого и не больше того, что нам с тобою нужно на две чашки… Рассказывай версию, как она сформировалась. — Кручинин приподнял крышку чайника и, полузакрыв глаза, потянул носом аромат напитка. Лицо его приняло блаженное выражение. — Готов!
— Но раз моя версия полетела к чертям… — начал было Грачик.
— А кто тебе сказал, что она полетела? — перебил Кручинин. — Ну-с, каков чаек… Итак?..
— Сначала вы сами сказали, что от моей версии ничего не осталось, а теперь и я говорю: она ни на что не похожа.
Кручинин опустил чашку.
— А ты искал в своей версии «похожести» на что-то, уже имевшее место?
Грачик задумался, прежде чем ответить. Он пытался по тону Кручинина понять, будет ли ошибкой, если он сознаётся, что действительно искал в прошлом что-то, что могло бы дать ему материал для построения своей версии: конкретных, прямых аналогий настоящего случая с примерами из практики. Но сам его замешательство было уже ответом для Кручинина.
— Напрасно ты, Грач, стесняешься сознаться, что пробовал подойти к делу эмпирически, — поспешил он успокоить растерявшегося Грачика. — Умение отыскать аналогию важно там, где есть возможность установить сходство приёмов или когда речь идёт о почерке преступника. Установление modus’a operandi — важный этап розыска. Вспомни хотя бы дело последнего медвежатника. — Он обхватил свою чашку ладонями, словно пытаясь сохранить её тепло. — Пей, Грач, пока чай не остыл… Это напиток, требующий, чтобы его уважали…
— А я люблю холодный чай… в жару это здорово! — сказал Грачик, обрадовавшись перемене темы. Но Кручинин не дал себя отвлечь:
— Ты закономерно наткнулся на то, что у врачей называется дифференциальной диагностикой. Подчас врач при постановке диагноза сравнивает клиническую картину, имеющуюся у больного, с тем, что ему известно из опыта, накопленного наукой, или подыскивает подходящую клиническую картину в известном ему лично или вычитанном опыте. Он производит сравнение. Этот метод аналогии довольно широко применяется и носит название дифференциально-диагностического метода. В ходе его врач оперирует гипотезами более или менее абстрактными, отыскивает в них сходство с тем, что видит перед собой в данном случае. И, сблизив две картины или отыскав в разных случаях прошлого подходящие признаки, создаёт окончательную гипотезу для данного случая…
Грачик в сомнении покачал головой.
— Можно перерыть все дела за сто лет и не найти двух одинаковых случаев.
— И тем не менее ты обернулся к прошлому, не мог не обернуться: таково свойство нашего ума — искать подкрепление в опыте.
— Но только трусы боятся от него отрешиться, ежели видят, что искать в нём нечего! — с горячностью воскликнул Грачик. — Мне некогда копаться в истории. Дело не ждёт.
— Преступник тоже! — вставил Кручинин.
— Да, я его вижу, как живого, этого презренного убийцу, — с жаром воскликнул Грачик, потрясая кулаком. — Вижу, как он, отказавшись от попытки вторичного покушения, чтобы добить Силса, размышляет о том, долго ли ему тут сидеть сложа руки, пока товарищ Грачик соберётся его поймать! Да, да! — все более горячась, быстро говорил Грачик. Он давно уже встал из-за стола и расхаживал по комнате, то и дело натыкаясь на небрежно расставленные вещи. По-видимому, Кручинин не слишком утруждал себя приведением комнаты в порядок — почти вся мебель стояла в самых неожиданных местах. С досадой отстраняя чемодан, в третий раз попадающийся ему под ноги, Грачик, взмахнув рукой, с комическим ужасом воскликнул: — Мне кажется, что я даже слышу жалобы этого разбойника: дорогие господа следователи, что же вы не идёте меня забирать? Мне ведь надоест вас ждать, я ведь могу стрельнуть в спину и Силсу!
Кручинин знал, что за вспышкой энергии у Грачика может последовать упадок. Он не раз наблюдал, как малейший перебор в критике приводил к тому, что Грачик готов был опустить руки. Кручинин чутко улавливал этот переломный момент в его настроении. Когда кризис приближался, Кручинин ослаблял удары своего скепсиса. Мягко и дружески он возвращал Грачику уверенность в себе. Так и на этот раз, подбадривая приунывшего было молодого человека, он мягко сказал:
— Подумай над тем, почему убит один Круминьш? Почему жив, здоров и, кажется, не опасается преследования врагов Силc?
Несколько мгновений Грачик недоуменно глядел на Кручинина. И, словно опасность для Силса уже где-то возникла и стала реальной после напоминания Кручинина, Грачик посмотрел на часы и взялся за шляпу.
Кручинин, привыкший к экспансивности друга, всегда испытывавшего необходимость немедленно реагировать на возникающие идеи, со снисходительно-добродушной усмешкой сказал:
— Иди, иди, я сейчас буду у тебя.
После ухода Грачика он достал фартук, подпоясался и, весело насвистывая, принялся за мытьё чайной посуды. При полном пренебрежении к порядку в комнате, начиная с письменного стола и кончая постелью, Кручинин считал, что чайный сервиз должен быть тщательно вымыт после каждого чаепития. Он прополоскал чайник сначала горячей, потом холодной водой, понюхал его и, лишь убедившись в том, что там не сохранилось запаха заварки, поставил в буфет.
Проделав все это, он не спеша надел шляпу и отправился в прокуратуру, напевая под нос:
36. Листок из блокнота утопленника
Память Кручинина и строгая логичность мышления давали ему возможность продолжать давно прерванную беседу так, словно он только что услышал последнюю реплику или сам закончил предыдущую фразу. Эта манера не раз ставила в тупик его собеседников. Но Грачик нисколько не удивился, когда Кручинин, входя к нему в кабинет, проговорил:
— Почему же Силс не боится? Мне хотелось бы получить ответ на такой вопрос: сидели ли преступники здесь, у нас, давно, на консервации или засланы недавно?
— Разве я не доложил вам, что один из них наверняка пришёл оттуда теперь? — спросил Грачик. — Ведь известно решение эмигрантского «Совета» послать сюда человека. Один из двух он и есть. — Порывшись в папке, Грачик протянул Кручинину листок: — Вот анализ графита из карандаша, принадлежавшего «милиционеру».
— Ты ещё раз хочешь уверить меня, что именно этим заграничным карандашом написано письмо Круминьша и что карандаш был очинен заграничным ножом, полученным тобою от рыбака. — Кручинин иронически рассмеялся. — Скажите, пожалуйста, как милостив случай к товарищу Грачьяну: сам подсовывает ему всё, что нужно!
Не скрывая недовольства отповедью, Грачик то нервозно собирал разложенные по столу бумаги и папки, то снова принимался их раскладывать. Кручинин делал вид, будто не замечает волнения друга, щурясь от дыма папиросы, стал просматривать последние листы дела. Остановившись на одном из них, постучал пальцем по бумаге:
— Что это за пустой листок был вложен в блокнот утопленника. Ты его исследовал?
— Он пуст.
— А ты сам проверил работу экспертов?
— Повторяю: листок пуст.
— Именно потому, что он чист, — раздражённо сказал Кручинин, — я и спрашиваю: ты сделал всё, что мог, чтобы узнать, что на нём написано?
— Эксперты… — снова начал было Грачик, но Кручинин перебил, протянув руку:
— Дай экспертизу!
Грачик послушно передал ему заключение лаборатории. Кручинин ещё раз внимательно просмотрел его: лаборатория действительно очень добросовестно исследовала листок. Его снимали в ультрафиолетовых и в инфракрасных лучах, был применён люминесцентный анализ. Заключение экспертов гласило: ни перо, ни карандаш не касались этой бумаги.
— Верю, — сказал Кручинин, возвращая Грачику заключение лаборатории. — Перо и карандаш его не касались. Ну, а как насчёт кисточки? Тогда никакое фотографирование не могло обнаружить повреждений поверхностного слоя бумаги. Но микрорентгенограмма могла бы кое-что дать: просвечивание рентгеном показывает хорошие результаты, когда имеешь дело с симпатическими чернилами.
— Да, если для чернил использованы растворы солей тяжёлых металлов! Но… — начал было Грачик.
— Э, да ты, оказывается, в курсе дела! — сказал Кручинин тоном, словно осведомлённость Грачика была для него неожиданностью. Он всегда радовался, обнаруживая знания Грачика в той или иной области, и не сомневался в его любознательности, но подозревал, что восточная неторопливость подчас мешает молодому человеку. Кручинин любил сравнивать выводы следователя с диагнозом врача: от них зависела судьба живого человека, а подчас и его жизнь. Разве судебная практика знает мало ошибок, произошедших из-за недостаточной квалифицированности следователей и судей. Только стремление к глубокому познанию своей специальности могло обеспечить, по мнению Кручинина, безошибочность в работе. Продолжая свою мысль об исследовании листка, написанного симпатическими чернилами, Кручинин сказал: — Ценным преимуществом рентгеновского способа является то, что он не приводит к повреждению документов…
Грачик с видом послушного ученика прислушивался к тому, как Кручинин подробно излагал способ этого исследования. И только дав Кручинину выговориться, вынул из папки и положил перед учителем протокол рентгенографической экспертизы.
— Что же ты молчал!? — проворчал Кручинин. — Кому была нужна моя лекция?
— Я начал было про соли тяжёлых металлов, а вы тут же перебили, — отпарировал Грачик. — Ну, я из уважения к вам и замолчал.
— Ох, и лукав же ты, Грач! Откуда это в тебе?.. — И тут же с упрёком: — И всё-таки я не убеждён: эксперты не применили химического анализа.
Грачика начало раздражать упрямство Кручинина, спорившего против очевидности.
— Ведь листок пуст, пуст! — повторил Грачик. — Это же доказано всеми способами, какие даёт физика!
— Кроме физики, есть ещё химия, — повторил своё Кручинин.
— Эдак рассуждая, — все больше раздражался Грачик, — пришлось бы всеми способами анализа подвергнуть все чистые листки в этом блокноте?
— Ну, что же, я бы за это только похвалил.
— А может быть, и похвалите вот за это? — улыбаясь, спросил Грачик и подал Кручинину мутный, но вполне достаточный для опознания отпечаток двух пальцев.
— Откуда, чьи? — с интересом спросил Кручинин.
— С одного из листков того же блокнота — жировые следы. Сохранились, несмотря на длительное пребывание в воде.
— И они принадлежат утопленному псевдо «милиционеру»? — Это прозвучало в устах Кручинина скорее утверждением, нежели вопросом, и тут Грачик смог, не скрывая своего торжества, сказать:
— Нет!
— Жаль.
— А я не жалею. Может быть, хорошо, что они оставлены не им. Может быть, пригодятся, когда поймаем его сообщника.
— Вот теперь хвалю! — с удовольствием проговорил Кручинин. — Но ты не торжествуй — рано! Возвращаемся к вырванному листку: упомянутый в протоколе пустой листок вырван из блокнота и сложенный вчетверо засунут между листками этого блокнота?
— Собирался человек разорвать его на четыре части, когда ему понадобился маленький кусочек бумаги, да не разорвал, — беззаботно ответил Грачик. — А я, по-вашему, должен ломать себе голову не только над тем, почему листок пустой, но и ещё над тем, почему он сложен и почему именно вчетверо?
— И впрямь было бы важно получить ответы на все эти «почему». Ты не допускаешь, что листок был вырван, на нём было что-то написано, потом его сложили вчетверо, чтобы отправить по назначению, и в ожидании отправки засунули в блокнот. А отправка-то и не состоялась. Вот он и остался в блокноте. Возможно?
— Вы полагаете, что от лежания в воде с листка слезло написанное? — Грачик удивлённо посмотрел на Кручинина: неужели и тут он будет возражать?
— Сдаётся мне, что написанное могло и остаться. Необходимо узнать, что там написано. — Выведенный из себя упорством Кручинина, Грачик ухватил было укреплённый в папке дела белый листок, но Кручинин удержал его руку. — Умерь темперамент! Это — вещественное доказательство — штука для следствия священная.
— Этот пустой листок?
— Писать можно не только чернилами и карандашом… А слюна на что?
— И вы собираетесь прочесть написанное слюной после того, как бумага пролежала столько времени в воде? Эх, учитель-джан! Листок пуст, как эта вот стопка чистой бумаги.
— Если бы ты следовал моим советам и побольше читал относящегося к твоей специальности, то мог бы вспомнить об упоминании Рейсса, имеющем прямое отношение к данному случаю. Конечно, вам, молодёжи, может показаться немного смешным, что наш брат вспоминает такое старьё, как доклад профессора Рейсса…
— Да кто же он такой, ваш Рейсс?! — нетерпеливо перебил Грачик.
— Человек, к которому царское правительство отправило когда-то группу своих чиновников для слушания лекций по криминалистике. Они ездили аж в Швейцарию. Вон как!
Грачик расхохотался со всей беспечностью молодости.
— Это были времена наивные, детские. Что они знали по сравнению с нами? Что они умели? Даже там в этой «аж Швейцарии»?
— А ты полагаешь излишним снять с полки то, зачем господа следователи поехали в Лозанну? На эдаком величии далеко не уедешь! Я не без интереса прочёл когда-то лекции этого швейцарского профессора. И, спасибо, сейчас вспомнил: по словам Рейсса какой-то японский химик восстанавливал написанное слюной после длительного пребывания бумаги в воде. Стоит напомнить об этом специалистам. Пусть не побрезгуют снять с полки Рейсса. Давай-ка, осторожненько вынимай листок из дела. А я тем временем подготовлю за тебя письмо экспертам. Давай, давай!
Грачику стало неловко: разве он не обязан знать всё, что относится к его работе или хотя бы косвенно с ней соприкасается?!. Но ведь эдак, ежели попадётся дело какого-нибудь астронома, то Кручинин потребует, чтобы он занимался астрономией! Бесполезно сейчас спорить, пытаясь доказать Кручинину, что Грачик не был обязан вспомнить о химии и привлечь к делу химиков. «Был обязан, был обязан!..» — начнёт твердить Кручинин. — «Раз существует на свете химия, — значит, был обязан».
Между тем Кручинин, подняв лист с готовым заданием экспертизе, помахал им в воздухе.
— Как ты думаешь, — сказал он, обращаясь к Грачику, — не слишком ли рано Советская власть отпустила меня на покой? Разумеется, по всем статьям закона я имею право на отставку. Но, видно, люди слеплены все-таки не из одного теста. Иной, ухватившись за возвещённое конституцией право на обеспеченную старость, с радостью отправляется сажать гортензии, хотя ему до старости-то ещё жить да жить. Есть у нас такие. И силы у него на двоих, и здоровьишко не такое уж инвалидное, и даже как будто подлинная любовь к делу в нём жила. А вот поди: уцепился за статью закона и айда на лоно природы изображать Обломова советской системы! Ему и в ум нейдёт, что в это же время миллионы таких, как он, имеющих такое же право на пенсию по букве закона и в десять раз больше прав по здоровью, не находят в себе сил сидеть сложа руки. Ведь ежели поглядеть, то в большей части наших людей горит какой-то удивительный огонь непокорства отдыху. У меня не хватает слов, чтобы это выразить: сдаётся мне, будто наши люди боятся не успеть сделать всё, что могут, для построения того удивительного, что строим. И закон-то говорит: имеешь право идти на покой; и эскулапы — про сердце, и про печёнку, и про прочее такое. А он все никак! Ещё немножко, да вот ещё немножко! Хотя бы для того, чтобы показать вашему брату, молодым, как нужно работать… Точнее говоря: как можно работать, хоть вовсе и не обязан.
— Вы что же хотите сказать, — несколько иронически усмехнулся Грачик, — что для многих у нас — уже как при коммунизме: труд — удовольствие.
— Не строй из себя осла, Грач! — рассердился Кручинин. — «Удовольствие» — слишком мелкое словцо, чтобы прилагать его в том смысле, какой я имею в виду. «Радость» — вот настоящее слово, наслаждение быть полезным, пока можешь; сознавать, что положенный тобою камень идёт в дело, впаивается в фундамент… Взять, к примеру, того офицера, безрукого, что решил вести колхоз и вытащил его едва ли не на первое место в стране? Что это, обязанность? Нет! Уж кто-кто, как не тот инвалид имеет право на покой и благодарность народа. Ан нет! Не покой владеет человеком, жадность: двигать, двигать дело вперёд, пока сердце бьётся! По сравнению с ним я совсем маленький человек: руки, ноги на месте, и никакой я не герой. Вовсе не к лицу мне отдыхать, когда вокруг — дым коромыслом. Какой уж тут отдых на ум пойдёт?! Да, Грач, рановато я в отставку ушёл! По всему видать. Мог бы от меня ещё кой-какой толк быть. Хотя бы вот с этим делом: не подвернись тут я — не вспомнил бы и ты про химию и остался бы листок неисследованным, а?
Однако Грачик вовсе не собирался сдаваться:
— Терпение, конечно, великое качество во всякой работе, — сказал он, — но я знаю одного друга, который иногда путает терпение с медлительностью.
— Медлительность, говоришь?.. Что ж, и она, бывает, приносит победу. Поспешность-то, братец, как говорит наш народ, хороша лишь при ловле блох. Вот, в древности был полководец, стяжавший себе прозвище «кунктатор». А пожалуй, один только Цезарь, да разве ещё Ганнибал со своими слонами могут похвастаться большим числом побед, чем этот господин «медлитель». Поспешишь — людей насмешишь!
— Быть может, вы сами это письмо и подпишите? — спросил Грачик, возвращаясь к вопросу о химической экспертизе.
— Нет, — я отставной козы барабанщик! А ты, так сказать, при должности и мундире — тебе и книги в руки. Пусть думают эксперты, что ты своим умом дошёл. Или ты полагаешь, что зазорно толкать научных работников в эдакую даль, как начало нашего столетия? Нет, дружок, мы напоминаем им интересную страничку истории. Кто знает, может быть, это и не так уж глупо будет: проявить этот листок. — Кручинин повеселел, словно закончил удачное дело. — Помнишь историю со снимками экспедиции Андре?
Грачик сознался, что впервые слышит это имя. Кто он такой, этот Андре? И что это за экспедиция? Разве может Грачик знать всё, что происходило на белом свете до него за всю долгую историю человечества. Кручинин знал, что нигилизм его ученика напускной. Теперь Грач небось готов самым внимательным образом слушать рассказ о том, как много лет назад шведский учёный Андре организовал экспедицию на воздушном шаре в Арктику и погиб вместе со своим экипажем; как его экспедицию считали бесследно исчезнувшей, как стоянка этой экспедиции была обнаружена на уединённом острове Ледовитого океана и как, наконец, химики сумели восстановить картину жизни аэронавтов, проявив фотографические пластинки, пролежавшие десятки лет в снегу. Кручинин пододвинул к себе свободный стул, протянул на него ноги и принялся рассказывать со свойственной ему увлекательностью историю Андре. Он не глядел на Грачика, но наступившая в комнате тишина говорила, что слушатель, затаив дыхание, ловит каждое слово. Кручинин любил в своём молодом друге это умение слушать. Да и вообще… Разве стыдно сознаться себе, что он очень любит этого Грачика, в котором давно уже угадал продолжение самого себя. То самое продолжение, которого он, Кручинин, был лишён, оставшись вечным холостяком. Разве этот молодой человек не был кусочком того самого личного счастья Кручинина, которое делало жизнь такой радостной и осмысленной, не имеющей физического конца?
37. Вера в человека
Экспертиза вернула листок, найденный в блокноте утопленника. Кручинин оказался прав: листок не был пуст. Правда, сообщение на нём было сделано не слюной, а симпатическим составом, нанесённым на бумагу без повреждения её поверхности. Текст гласил: «Гарри вернуться домой немедленно по освобождении Тома. Джон».
В переводе на обычный язык это значило, что Силс должен вернуться в Германию после убийства Круминьша. Грачик уже знал от Силса, что «Гарри» — кличка, присвоенная Силсу при засылке в Советский Союз. «Том» — Круминьш. Кто такой «Джон» — Грачик не знал. Почему-то Силс об этом умолчал. Или он и сам действительно не знал? Но и так было ясно, что этот Джон — вражеский резидент, находящийся в пределах Латвии, — быть может, Квэп. Наличие записки в кармане утопленника служило косвенным указанием на то, что его смерть не была запланирована в операции «Круминьш». По-видимому, главарь отделался от «милиционера» неожиданно, в силу каких-то непредвиденных соображений. Быть может, заподозрил, что его сообщник уже выслежен и провалит его самого. Эта же записка служила важным указанием на слабость диверсионной организации. Иначе не стали бы привлекать связного, каким, очевидно, был «милиционер», к исполнению роли подручного при уничтожении Круминьша или, наоборот, использовать опытного убийцу как связного. Подобное смешение функций всегда ставит под угрозу провала связь — важнейшее звено в нелегальной работе. Но, на взгляд Грачика, все эти соображения не стоили одного пункта: те, там, продолжали считать Силса своим и отдавали ему приказы. Но этого соображения Грачик не высказал Кручинину из боязни его критики.
Кручинин отнёсся к документу с очевидным скепсисом.
— Что ты намерен теперь делать с твоим Силсом? — спросил он.
— «Мой» Силс? — с неудовольствием переспросил Грачик. — А что с ним делать?
Настала очередь Кручинина высказать откровенное удивление:
— А ты не убедился в том, что этот хитрец водит тебя за нос?
— И вы могли поверить, будто Силс ведёт двойную игру?! — воскликнул возмущённый Грачик. — Нет, джан, меня не так легко в этом уверить! Записка для того и очутилась в кармане утопленника, чтобы разбить наше доверие к Силсу.
— Так хитро, что даже не пришло мне в голову, — ответил Кручинин. — Что ж, может быть подобный ход и возможен… Но почему те, там, должны считать нас идиотами, которые попадутся на подобную удочку?
— Или, наоборот, считают нас прозорливцами, которые уцепятся за этот незаметный клочок бумаги и сумеют его проявить?
— Да, можно гадать бесконечно: чи так, чи эдак, — согласился Кручинин. — Лучше исходить из наиболее простых положений.
— Тогда предположим, — с готовностью согласился Грачик, — они воображают, будто Силс был вынужден явиться к нам с повинной только потому, что пришёл Круминьш. На этом основании…
— Продолжаю не столь предположительно, сколь положительно, — подхватил Кручинин. — Таков был их приказ каждому из двух в отдельности: не выдержит испытания один из двух — являться с повинной обоим. Раскаяться, поклясться в верности Советской власти, вклиниться в нашу жизнь и ждать, пока не придёт новый приказ оттуда.
— Тогда выходит… — без воодушевления проворчал Грачик, — Силс дважды предатель?
— Арифметика тут не важна: дважды, трижды или десять раз. Предатель есть предатель, предателем и останется, — проговорил Кручинин жёстко и уверенно.
— Нил Платонович, дорогой, вы всегда учили меня подходить не к людям вообще, а к каждому человеку в отдельности. Я хорошо испытал Силса…
— Есть один оселок, на котором таких типов можно испытать, да я о нем говорить не хочу, — строго ответил Кручинин. — А ты постарайся быть беспристрастным в оценке того, что вытекает из этой вот коротенькой цидулочки.
— Быть беспристрастным? — Грачик исподлобья смотрел на Кручинина. Черты его лица были хорошо знакомы Грачику. Сколько, кажется, в него не вглядывайся — ничего нового не увидишь. И пусть Кручинин сколько угодно хмурит брови, от этого его глаза не делаются менее добрыми. Доброжелательный ум, светившийся в них, был для Грачика мерилом вместимости человеческого сердца. Добро и зло, веру в человека и неверие, надежду и отчаяние, силу и слабость — решительно все мог Грачик измерить выражением глаз своего старого друга — безошибочным термометром состояния его ума и сердца. Глядя в них сейчас, Грачик не видел ничего, кроме требовательной неизменной веры в человека. Если бы только понять по едва уловимым морщинкам, собравшимся вокруг глаз Кручинина: неужели он не считает Силса человеком в том большом и чистом смысле, какой обычно придаёт этому слову. Кручинин вовсе не святоша, он не страдает манией пуризма — свойством лицемеров. Слишком честный с собой и с другими, он готов прощать людям тысячу слабостей и из последних сил биться над помощью тем, кто ими страдает. Но совесть его не знает снисхождения к тем, кого он записывает в раздел людей с маленькой буквы. Тут уж Грачику не раз приходилось принимать на себя роль ходатая за людей. И, к своему удовольствию, он мог сказать: если доводы бывали точны и крепки, Кручинин сдавался. Первым, к кому его взгляд обращался в таких случаях с выражением благодарности, бывал сам Грачик.
Грачику сдавалось, что сегодня Кручинин раньше, чем следует, отказался от поисков в душе Силса струны, какую нужно найти, чтобы понять парня до конца и поверить в его правдивость так же, как поверил Грачик. Но чем больше Грачик говорил на эту тему, тем дальше уходила в глубину кручининских глаз их теплота, тем строже и холодней становились они. Было ясно: Кручинин не считал Силса человеком, с большой буквы.
— Если ты хочешь получить хорошую лакмусовую бумажку для испытания твоего героя — вот она, — Кручинин подвинул к Грачику проявленную тайнопись. — Пусть Силс её получит. Конечно, так, чтобы не знать, что она прошла через твои руки. И ты увидишь — наш он или их… «Гарри». Проследи, чтобы копия записки имела все мельчайшие признаки оригинала, вплоть до манеры складывать, до едва заметных разрывов. Любая из этих деталей может служить сигналом: «Внимание, прояви, прочти». Эти детали могут указывать и на состав, каким написан приказ. Самым забавным будет, если вместо сложного пути, каким шли к расшифровке записи наши химики, ему, может быть, достаточно будет обмакнуть её в какой-нибудь простейший состав, всегда имеющийся под рукой, в любых условиях, вплоть до глухого бора или даже одиночного заключения.
— Например? — спросил заинтересованный Грачик.
— Неужели забыл? А щёлок собственной мочи?!
— Такие вещи не забываются… Хотя и очень… не аппетитны.
— Зато всегда под рукой.
— Что ж, посмотрим, — согласился Грачик, заранее уверенный в победе, и, подумав, предложил: — Давайте держать пари: он придёт ко мне с этой запиской, если поймёт, что это не простой клочок бумаги. Без страха ставлю свою голову против пятиалтынного. Он пригодится мне для автомата.
— Смотри, как бы не остаться без головы!
По заказу Грачика была изготовлена точная копия листка с тайнописью и, как советовал Кручинин, соблюдены все её детали. Пришлось немало поломать голову над способом доставки Силсу этого тайного приказа. У получателя не должно было возникнуть подозрения, что записка побывала в руках следователя.
Велико было торжество Грачика, когда через день после того, как записка была отправлена по назначению, Силс явился к Грачику и положил перед ним расшифрованный текст приказа.
Едва расставшись с Силсом, Грачик схватил трубку телефона.
— Звоню из автомата, — пошутил он, — за ваш счёт.
— Брось шутить!
— Вы должны мне пятнадцать копеек! Да, да. Приходите сюда и можете прочесть записку в расшифровке Силса.
— Тот же текст? — с недоверием спросил Кручинин.
— Слово в слово! — торжествовал Грачик. — «Мы должны уметь читать в человеческих душах». Кажется, так говорил один мой учитель. Очень дорогой учитель! Любимый учитель! Прямо замечательный учитель! Как я вам благодарен за науку! — «Учись, Сурен, читать в сердце того, кто сидит по ту сторону стола. Только тогда ты сможешь добиться успеха в нашем деле». Какие слова, какие слова!
38. Разыскивается лейтенант милиции
Когда через полчаса Кручинин сам просмотрел принесённую Силсом записку, он долго молчал раздумывая. Потом сказал таким тоном, словно предлагая Грачику хорошенько запомнить его слова:
— Вообрази, что я сижу по ту сторону стола, и попробуй отыскать основания в моих колебаниях… Спроси у Силса: каким способом доставили ему эту самую записку. Посмотрим, что он тебе наплетёт.
— Каждое ваше слово — недоверие тому, кто «сидит по ту сторону стола».
Грачику не хотелось наталкивать Силса на то, чтобы тот доискивался способа доставки письма, если он действительно не знает связи. Но, может быть, есть и резон в том, что подсказывает Кручинин: если Силс расшифровал письмо — значит, он знал по крайней мере ключ. Тут наступила путаница среди приходивших на ум многочисленных «если» и «значит».
Кручинин попросил у Грачика карту острова Бабите:
— Меня занимает мыза, где живёт эта особа в клетчатом кепи.
Грачик предложил ехать на остров вместе, но Кручинин сказал:
— Ты был там один, я тоже хочу побродить один… Так лучше думается. — Уже собравшись уходить, он спросил. — А ты уверен, что утопленник, выловленный из Лиелупе, не имеет к милиции иного отношения, кроме краденой формы?
— Я допускаю, что, как исключение, и в органы милиции может пробраться враг, но…
— Боже правый, сколько оговорок: допускаю, как исключение и невесть ещё какие кресты и заклинания! А разве практика жизни, сложной и бурной, не говорит, что независимо от твоих допущений или недопущений враг пробирался и в милицию и кое-куда ещё? Тебе, конечно, мало таких уроков?
Густые брови Грачика сошлись над переносицей в одну толстую чёрную линию.
— К чему вы клоните? — спросил он.
Если бы кто-нибудь увидел их сейчас со стороны, то не сказал бы, что перед Кручининым — его ученик, человек, верящий каждому его слову, как закону. Пристальный взгляд Грачика был устремлён на Кручинина так испытующе, словно перед ним был подследственный. А Кручинин делал вид, будто не замечает насторожённости молодого друга, и, не изменяя иронического тона, продолжал:
— На твой вопрос отвечу вопросом же: откуда у тебя уверенность, что «утопленник» не имеет отношения к милиции?
— Мы проверили всех и вся по всей республике.
— Ты говоришь о Латвии?.. Ну, а ежели вражеский парашютист, выброшенный где-нибудь на Одесщине, может притащиться для диверсии в Латвию, разве не в тысячу раз легче человеку в форме милиции явиться сюда же, с теми же целями, скажем, из соседней Литвы или Эстонии? По обе стороны административной границы население перемешалось. В Литве есть латыши, в Латвии эстонцы. Если бы ты дал себе труд, когда выловили этого утопленника, заглянуть немного дальше своего носа, то узнал бы, что из Биржайского районного отделения милиции в Литовской ССР незадолго до происшествия с Круминьшем уехал в отпуск лейтенант милиции Будрайтис. Полулитовец-полулатыш. На работу он не вернулся. Его родные, живущие в Латвии неподалёку от города Алуксне, прислали по месту его службы свидетельство, по всей форме составленное и кем следует заверенное: Будрайтис умер от воспаления лёгких. Пришло подробное описание того, как он простудился, купаясь в Алуксненском озере, как болел. К описанию была приложена справка Загса, больничный лист — все, что полагается. Больше того, пришёл рапорт сельского милиционера о том, что, к сожалению, похороны Будрайтиса были совершены по церковному обряду. Эти похороны устроили родные Будрайтиса.
Грачик пожал плечами, и его сошедшиеся к переносице брови разошлись в улыбке, осветившей лицо.
— Значит, вас взволновало то, что милиционера похоронил поп?
— Нет, — Кручинин сделал паузу, словно колеблясь, стоит ли продолжать. — Меня больше заинтересовало то, что родных в Алуксне у Будрайтиса не было и нет. И он там… никогда не умирал.
Черты подвижного лица Грачика отразили крайнюю меру ошеломленности. Но тут же разгладились, и он удовлетворённо улыбнулся:
— Это вносит новый штрих в его дело, но ничего не меняет в ходе моего расследования.
Кручинин пожал плечами. Его мысль вернулась в далёкое прошлое, когда он, будучи молодым, возился с изучением воображаемой «интуиции» следователя. Но прошли времена гаданий и идеалистических увлечений молодости. В работе не осталось места для «интуиции» — все было точно, ясно, построено на анализе происходящего. И тем не менее не в силах отделаться от охватившего его настроения, Кручинин медленно выговорил:
— Грустно, но мы не можем не считаться с реальностями, как бы дурно они ни выглядели. Факт остаётся фактом: если вражеский агент мог проникнуть в аппарат милиции и держаться там достаточно долго или если вражеская обработка могла достичь того, что Будрайтис превратился во вражеского агента (это одно и то же), — значит, не на высоте были и люди, окружавшие Будрайтиса. Сколько времени он тёрся в их среде, а они проморгали! Как наивно была подстроена вся эта комедия с его смертью, а они опять проморгали!
— Действительно, в обоих случаях картина неприглядна, — грустно согласился Грачик. — Но это выходит за пределы моего расследования. На сегодня меня мало интересует ваш Будрайтис, мне важнее знать, кто такой мой Силс!
Со времени открытия исчезновения Будрайтиса Кручинин, казалось, потерял значительную долю интереса к тому, что делал Грачик, и много времени уделял расследованию вновь появившегося дела. Что же касается Грачика, то он считал эту линию случайной, полагал, что Кручинин оказался в плену навязанной самому себе версии, от чего всегда предостерегал Грачика. Грачик даже намекнул на это, но, конечно, так мягко, как того требовало уважение к Кручинину. Однако тот пропускал намёки мимо ушей.
Он уже выезжал в Алуксне, на месте ознакомился со всеми обстоятельствами дела, и по его просьбе прокуратура произвела необходимые опросы. Съездил и в Литву.
Предположение о соучастии Будрайтиса вызвало необходимость исследовать ещё одну линию: не принадлежал ли «браунинг», найденный в кармане повешенного, лейтенанту Будрайтису? То, что это оружие не числилось в списках литовской милиции, разумеется, огорчило Кручинина. Но для его предположений осталась ещё одна лазейка: по словам начальника биржайской милиции, там сквозь пальцы смотрели на то, что у некоторых служащих, кроме штатного оружия, имеется своё. Его даже не регистрировали. Это было, конечно, противозаконной халатностью, но факт оставался фактом. В пользу допущения, что и у Будрайтиса мог быть неучтённый «браунинг», говорило то, что, уезжая в отпуск, он сдал казённый «ТТ» на хранение в отделение. Трудно было предположить, чтобы он решил ехать вовсе без оружия. Чем больше Кручинин углублялся в эту линию, тем, кажется, твёрже становилась его уверенность в своей правоте. Как-то, зайдя к Грачику, он как бы мимоходом, но с очевидным удовольствием сказал:
— Ещё немного, и я, кажется, смогу доказать, что твоему воображаемому Квэпу помогал мой вполне реальный Будрайтис.
— Ну что же, — скромно ответил Грачик, — значит, мы получим ещё одну ниточку, за которую можно будет разматывать дело.
— А ты так и не расколол своего Силса?
— Меньше всего мне хочется его расколоть!
— Все цепляешься за «чистоту его души»?
— Цепляюсь, — и Грачик протянул Кручинину распечатанный конверт.
— Что это? — удивился Кручинин.
— Не лишено интереса, — с невинным видом сказал Грачик и сделал вид, будто погрузился в работу, исподтишка следя за впечатлением, какое произвёл на Кручинина протокол осмотра утопленника вызванным в С. начальником биржайской милиции.
Но Грачику не удалось уловить ничего на лице друга, разве только его голубые глаза на мгновение утратили выражение присущего им добродушия, и в них промелькнула искорка гнева. Но она тотчас же и погасла. Кручинин как ни в чём не бывало вернул Грачику конверт.
— Что скажешь насчёт чашки чая? — спросил он.
— В кафе? — с иронизировал Грачик.
— В кафе так в кафе, — равнодушно согласился Кручинин.
Это было так неожиданно, что Грачик не нашёлся, что сказать. Но именно от этого-то равнодушия ему и стало невыносимо стыдно игры, которую он вёл с самым близким человеком и самым дорогим учителем. Он было опустил глаза, но тут же поднял их на Кручинина, стараясь поймать его взгляд.
— Не сердитесь… Я, кажется, большая свинья…
— Тебе это только кажется?.. Что ж, и то хлеб.
— Но мне так хотелось немножко поторжествовать, — виновато сказал Грачик. — Я — настоящая свинья.
— То-то! — добродушно сказал Кручинин. — Тогда идём пить чай ко мне.
Всю дорогу они шли молча, и лишь перед самым домом Кручинин спросил с той особенной небрежностью, за которой так хорошо умел прятать самое важное:
— Из рассказов Силса можно понять, что Инга — воспитанница иезуитов и даже фанатичная католичка?
— Да, пожалуй. А что?
— Так, ничего, — ответил Кручинин и, весело насвистывая, вложил ключ в замок своей двери.
Грачик хорошо знал, что «так, ничего» означает в устах Кручинина острый интерес. Но он не догадывался о том, что на этот раз знакомый возглас означал не столько собственный интерес Кручинина, как его желание без прямой подсказки натолкнуть внимание самого Грачика на вопрос о роли католической церкви в деле Круминьша. Кручинину не нравилось, что Грачик, сам же первый сделавший это открытие в начале расследования, словно забыл о нем.
То обстоятельство, что в эксгумированном утопленнике начальник биржайской милиции не признал лейтенанта Будрайтиса, не упростило дела, как поначалу показалось Грачику. Торжество, испытанное им в момент, когда он передавал конверт с этими протоколами Кручинину, было, по-видимому, преждевременным. Кручинин терпеливо и очень обстоятельно объяснил Грачику, какие преимущества они получили бы, окажись утопленник Будрайтисом, и какие трудности возникали в связи с тем, что исчезновение Будрайтиса по-прежнему оставалось тайной. Расследование Грачика пошло прежним путём. Но Кручинин не оставлял наблюдения и за делом Будрайтиса. Убеждение в том, что исчезновение лейтенанта милиции каким-то образом связано с делом Круминьша, не оставляло его, хотя никаких внешних данных для этого, казалось, и не было. При этом Кручинин немного посмеивался над самим собой: если бы Грачик проявил подобное, мало на чём основанное упрямство, Кручинин наверняка высмеял бы его и заставил бы отказаться от предвзятой уверенности в общности этих двух дел. Пожалуй, только для очистки совести Кручинин ещё раз поехал в Алуксне с намерением посмотреть сводки милиции о происшествиях последнего времени. Но стоило ему в одной из этих сводок столкнуться с обстоятельством, показавшимся схожим с подобным же обстоятельством в деле Круминьша, как он понял, что недаром совершил эту поездку, и его уже нельзя было оторвать от папки с надписью: «Дело о покушении на убийство Лаймы Зведрис».
Суть дела была такова: несколько времени тому назад в милицию поступило сообщение о том, что шлюпка, взятая на лодочной станции алуксненского озера, не вернулась до ночи. Нигде у берегов поблизости от Алуксне лодка не была обнаружена, и возникло подозрение о несчастии с оставившей в залог за лодку своё командировочное удостоверение Лаймой Зведрис. К утру обнаружили лодку посреди озера. Не составило труда установить, что Лайма Зведрис остановилась в гостинице. Из опроса прислуги выяснили, что накануне Лайму, кажется, видели на улице разговаривающей с постояльцем по фамилии Строд, тоже проживавшим в гостинице. Строд ушёл из гостиницы примерно в тот же час, когда Зведрис брала лодку; вернулся около полуночи и на рассвете выписался. Розыскная собака не без труда, но все же взяла след Строда и привела к сапожной мастерской, а от неё к дому, где проживает престарелый инвалид труда Янис Юргенсон. Установили, что вечером этот Юргенсон решительно никуда не отлучался. Не было бы ничего удивительного в том, если бы собака взяла неверный след: он был недостаточно свеж. Но из дальнейшего опроса Юргенсона выяснилось, что он действительно ходил в сапожную мастерскую, чтобы отнести в починку свои старые башмаки. При проверке этого обстоятельства выяснилось, что башмаков, сданных в починку Юргенсоном, у сапожника нет, — они были отданы на время другому заказчику — приезжему, принёсшему для растяжки узконосые сапоги. Этот заказчик за своими сапогами не явился. Они остались в мастерской. По показанию гостиничной прислуги, эти сапоги принадлежали Строду, их было легко узнать по характерному — узкому и длинному — носку.
Одновременно шли поиски на озере тела, по-видимому убитой, Лаймы Зведрис. Однако день добросовестной работы рыбаков ничего не дал. Только к вечеру из больницы, расположенной на дальнем конце озера, пришло известие о том, что там лежит неизвестная девушка. Накануне ночью рыбаки слышали её крик и, поспешив на него, выловили её из воды. Они пытались было найти лодку, с которой она упала, но в потёмках это им не удалось. Они удовольствовались тем, что откачали утопленницу и доставили её в больницу. Там она и оставалась до сих пор. Но так как ею, по-видимому, был получен очень сильный удар по голове ещё прежде, чем она очутилась в воде, то допросить её не представляется возможным. Она не умерла только благодаря её физической крепости, иначе рыбакам не удалось бы её и откачать.
Из всех этих обстоятельств наибольшее внимание Кручинина остановилось на одном: узкие сапоги человека, называвшего себя Стродом. Когда Кручинин, поставив сапог на бумагу, очертил его карандашом, то след показался ему похожим на рисунок, сделанный Грачиком со следа на песке у озера Бабите. Сапоги были немедленно пересланы в Ригу, и эксперты установили, что след, срисованный Грачиком, принадлежит человеку, обутому в эти сапоги. Кроме того, экспертиза утверждала, что владелец этих сапог имел неправильную походку, несколько выворачивая одну стопу в сторону, — был, так сказать, косолап.
— Попробуй-ка теперь сказать, что я даром потерял время в Алуксне! — торжествующе воскликнул Кручинин, когда они вместе с Грачиком получили заключение экспертизы. — И помяни моё слово, мы ещё найдём связь между этим Стродом и Будрайтисом.
39. Орёл на груди палача
Рабочий день был на исходе. Закройщик ателье «Максла» Ян Янович Йевиньш сбежал по шаткой лестнице, ведущей в приёмную из его рабочего закутка на втором этаже. Четвёртый звонок за день! И все дамы, без конца дамы! Правда, заказчица среди них была только одна, остальные вызывали его по делам, не имеющим никакого отношения к портняжному искусству (которым Ян Янович славился на всю Ригу). Увы, и для супруги Яна Яновича давно не была секретом его слабость к прекрасному полу. Тоном человека, избалованного вниманием женщин, Ян Янович бросил в трубку своё почти английское «хэлло». Скользя рассеянным взглядом по мелькавшим за витриной фигурам прохожих, он вёл один из тех искусных разговоров, которые позволяли ему лавировать между рифами, встречающимися на пути женатого жуира. Временами его равнодушный взгляд переходил с витрины на лицо сидящей за столом приёмщицы, исподтишка ревниво следившей за разговором. Но вот снова глянув в витрину, Ян Янович оборвал фразу на полуслове. Проследив его испуганный взгляд, приёмщица тоже замерла с полуоткрытым ртом: у подъезда ателье на тротуаре лежал человек большого роста. Руки его были раскинуты, обращённое вверх лицо покрыто мертвенной бледностью; из мясистого носа, пачкая светлые усы и бороду, стекала струйка крови. Вокруг лежащего собралась толпа.
Вошедший в ателье милиционер вызвал скорую помощь, чтобы взять сбитого грузовиком прохожего, и, не отвечая на вопросы приёмщицы, вышел. Стук затворившейся за ним двери вывел Йевиньша из оцепенения. Он устремился следом за милиционером. Между тем пострадавший уже пришёл в себя. Таким движением, словно хотел отстранить что-то душившее его, он провёл рукою поперёк горла. Йевиньш растерянно глядел через головы толпы на то, как пострадавший поднялся на ноги, достал из кармана носовой платок, отёр испачканное кровью лицо и, пошатываясь, сделал два-три шага.
— Сейчас прибудет скорая помощь, — сказал милиционер, намереваясь усадить пострадавшего на ступеньку подъезда «Макслы». Но бородач высвободил свой локоть из пальцев милиционера.
— Не нужно… — сказал он. — Совершенно ничего не нужно.
Из-за спины милиционера высунулась физиономия шофёра грузовика — виновника происшествия. Он вопросительно уставился на пострадавшего. Заметив шофёра, человек с бородой поспешно сказал милиционеру:
— Прошу вас. Никакого протокола. Шофёр не виноват.
— Мы обязаны… — начал было милиционер, но человек с бородой перебил более решительно:
— Я сам виноват.
Пронзительный сигнал кареты скорой помощи покрыл говор толпы. Появились фигуры врача и санитаров.
— Мне ничего не нужно. Я чувствую себя совсем хорошо. Извините… — с этими словами пострадавший показал милиционеру красную книжку какого-то удостоверения и, повернувшись, пошёл сквозь неохотно расступавшуюся толпу разочарованных зрителей.
— Он потерял шапку, — сочувственно сказала какая-то женщина.
— Граждане, где головной убор пострадавшего? — спросил милиционер.
Поднеся носовой платок к лицу, бородач продолжал удаляться с непокрытой головой.
— Не беда, проживёт без шапки, косолапый, — пренебрежительно проговорил какой-то мальчишка.
Ян Янович чувствовал, что снова обретает способность думать, двигаться и говорить. Первое, что он сделал, — схватил за плечо мальчишку.
— Ты сказал «косолапый»? Почему ты сказал «косолапый»? — быстро спросил Йевиньш.
— Ну да, и сказал, что ж такого? — задорно отозвался мальчик. — Он и есть косолапый. Глядите на его правую ногу, глядите!
Но в том направлении, куда показывал мальчуган, уже никого не было. Человек с бородой скрылся за углом улицы Блаумана. Пробежав несколько шагов, Йевиньш остановился. Его больное сердце стучало, вырываясь из груди. Он задыхался. Он закрыл глаза. Перед ним как живой лежал у подъезда ателье человек с белокурой бородой. На его шее, под вздёрнутым к небу подбородком Йевиньш видел шрам… Шрам, шрам!.. Происхождение этого шрама Йевиньш знал и не забудет никогда в жизни. И этот жест, которым бородач провёл себе поперёк шеи, Йевиньш тоже знал, очень хорошо знал и тоже никогда не забудет. Если бы не шрам, Йевиньш ни за что и не узнал бы этого человека: усы и борода изменили его наружность. Йевиньш видывал его другим: чисто выбритым, с плотоядно оттопыренными мясистыми губами под картофелиной носа… А этот жест: ребром ладони поперёк горла! Разве не этим зловещим движением Арвид Квэп, наряжённый в куртку эсэсовца, иллюстрировал страдальцам Саласпилса то, что им предстояло? Разве может Йевиньш забыть этот жест, эти глаза, этот нос!.. Эту страшную руку мясника… А тут, в добавление ко всему, крик мальчишки: «Косолапый»! Да, да, Йевиньш слишком хорошо помнит и подвёрнутую ступню, из-за которой заключённые тоже называли Арвида Квэпа «косолапый».
А если бы Йевиньш увидел этого человека без рубашки! Уж кто-кто, а портной хорошо знает, как выглядит тело человека, которого ему приходилось обшивать. Впрочем, Квэп и не скрывал татуировки, украшавшей его широкую грудь: большой романовский орёл. Татуировка была старая, сделанная ещё в царские времена. Впоследствии, из верноподданнических чувств к Гитлеру, Квэп её модернизировал: переделал царский скипетр в свастику, а державу в земной шар. О, Йевиньш очень хорошо помнит эту синюю примету на груди мучителя. Тут не ошибётся и малое дитя!.. Почему же злодея сейчас не схватили, тут же, сегодня?.. В самом деле, почему Йевиньш не вцепился ему в бороду, почему не закричал на всю улицу: «Держите его, это же Квэп из Саласпилса! Разве вы не знаете палача Квэпа? Почему онемел язык Йевиньша, как мог бывший заключённый № 32867 не броситься на палача? Ян Йевиньш, почему ты молчал?
Йевиньш прислонился горячим лбом к стене дома… Разве можно это забыть: за шрам на горле недорезанного Квэпа было забито палками, затравлено собаками, застрелено и повешено сто заключённых. Да, у мстителя тогда не хватило силы, чтобы перерезать глотку палача крышкой от консервной банки. Горло Квэпа оказалось крепче жести…
Йевиньш в отчаянии схватился за голову. Ян, Ян! Как ты мог выпустить сейчас этого зверя! Как, почему, зачем, по чьему недосмотру Арвид Квэп мог очутиться на улице советской Риги?
Йевиньш, пошатываясь, вошёл в ателье и упал в кресло. Его больное, надорванное Саласпилсом сердце не могло выдержать такой перегрузки. Понадобилось больше получаса времени и помощь врача, чтобы справиться с сердечным припадком портного.
Открыв глаза, Иевиньш увидел, что лежит на диване, где обычно ждали его приёма терпеливые заказчицы. Под головой у себя он нащупал на диванном валике что-то мягкое. Это было большое кепи из пёстрой шерстяной ткани.
— Что это? — спросил Ян Янович у заплаканной приёмщицы, сидевшей у него в изголовье.
— Это?.. Ах, это! Так это же, наверно, кепи того, пострадавшего! Кажется, милиционер принёс его сюда, когда говорил по телефону, да так и забыл.
Приёмщица ещё что-то говорила, но Ян Янович её уже не слушал. Он держал в вытянутой руке пёстрое кепи, и смешанное чувство отвращения и радости не позволяло ему привести в порядок нахлынувшие мысли.
— Вам опять нехорошо?.. — начала было испуганная приёмщица, заглядывая ему в глаза, но Йевиньш, не слушая, выбежал на улицу:
— Эй, такси!.. Бульвар Райниса!.. Да, да, именно так: прокуратура! Быстро!
40. Мутный человек
Грачику казалось, что сегодня все против него. Неудачи начались в Совете культов. Уполномоченный этого Совета по Латвии Ян Петрович Мутный оказался человеком не только упрямым, но и ограниченным, чтобы не сказать больше. К тому же он решительно всего боялся. Он боялся дать Грачику характеристику Шумана на том основании, что не знал священника достаточно хорошо; боялся справиться о нем у викария или у епископа; боялся осложнения, если Грачик сам обратится к католическим церковным властям. Он боялся… Грачик даже не брался припомнить, чего ещё боялся этот странный уполномоченный. В добавление ко всему из разговора выяснилось, что Мутный — невежда в области, доверенной ему той самой Советской властью, защитником которой он себя именовал. Само собой у Грачика напрашивалась характеристика: «опасный дурак». Едва Грачик приступил к перечислению оснований, какими располагает для подозрения Шумана в преступлении, Мутный замахал руками. Не стесняясь присутствия Грачика, он тут же снял трубку и стал звонить в Совет Министров республики, жалуясь на следователей, «ломающих всю политику Советской власти». Если бы Грачик поверил этому человеку, то ушёл бы с убеждением, что подозревать Шумана — значит, посягать на основы Советской власти. Грачик поделился с Кручининым огорчением, какое ему доставило это свидание:
— Мне всегда сдавалось, что я люблю жизнь. И людей люблю, ей-ей! А сегодня, когда я столкнулся с этим «мутным» человеком, мне стали отвратительны и мир, и люди.
— Можно подумать, что ты только-только вступаешь на стезю сознательной жизни и не знаешь всего разнообразия человеческих типов, — усмехнулся Кручинин.
— Но людей такого типа, как Мутный, я просто боюсь!
— Не знал тебя как труса.
— И вот поди же, — Грачик беспомощно развёл руками, — боюсь! Они могут испортить всю жизнь на земле.
— Брось! Такое им не под силу. Хорошего на земле слишком много, чтобы одному Мутному удалось все замутить. Настроение он действительно способен испортить. Но не больше. Помешать любить людей?.. Я за любовь!.. К жизни, к людям и… к человеку.
— Только прошу вас, без перехлестывания во всеобщую любовь ко всему человечеству. Я знаю: вы великий человеколюбец, — воскликнул Грачик. — Но разве можно не ненавидеть человеконенавистников?
— Их надо исправлять. А ежели ненависть к себе подобным сидит в них сильнее всего человеческого, — уничтожать. Уничтожать!
— Посмотрите-ка сейчас на свои глаза, посмотрите, как сжались ваши губы! — воскликнул Грачик, подталкивая Кручинина к зеркалу. — Глядите! А ведь многие считают вас божьей коровкой.
— Потому что им не доводилось видеть меня один на один с врагом.
— С врагом человечества?
— Разве у меня может быть другой враг, как только тот, кто враждебен нашему делу — делу трудового человечества. Нашим целям, лучшим целям рабочего класса — творца жизни!.. А ты со своим «Мутным»!.. Мутный, братец, это всего только муть. История процедит её сквозь свой фильтр. В настоящую жизнь, которой будет жить человек в будущем, эта муть не проникнет.
— Если фильтром не будет служить анкета. А то эдакий «стопроцентный», только на том основании, что его папа пролетарий и сам он из грузчиков, глядишь, и пролезет в будущее. Да ещё вне очереди!
— Всему своё время, Грач! На данном этапе и анкета нужна. Без анкеты невозможно. И пролетарское происхождение, ой как хорошо! И зря ты, право, огорчаешься. Отбрось сей мутный камень со своего пути. Плюнь, разотри и забудь.
— Как же я забуду, когда мне с ним по делу не разминуться. Раз в деле у меня запутаны священники и церковь. А там в Совете этот… камень преткновения.
— Не такие скалы сворачивали. Не преодолеешь — объедешь. Не объедешь — взорвём.
— Вы его взрывать, а он за телефонную трубку да в Совет Министров! Честное слово, Советская власть сильно выиграла бы, если бы на месте эдакого Мутного сидела хотя бы матушка Альбина.
— Не понимаю этого «хотя бы». Ленин так и хотел, чтобы кухарка могла управлять государством; а тут дела в масштабе «Мутного» и на них целая белошвейка!
— Напрасно вы иронизируете. Моя Альбина — милая старушка.
— А куда же тогда девать Мутного? — усмехнулся Кручинин.
— Пускай стирает отцу Шуману бельё! — сердито воскликнул Грачик.
На этом закончилось обсуждение неприятности номер один. Но Грачик уже не мог успокоиться. Столкновение с Мутным его взбудоражило. Поразмыслив, он сказал:
— Бывают минуты, когда я крепко задумываюсь над совершенством нашей системы работы. — Кручинин насторожённо поднял голову. — Тут нужны какие-то коренные улучшения. Ведь что до сих пор получалось. Выловим одну дрянь, другую. Их накажут, потом выпустят, и опять ищи их, лови, уличай. Из десяти проходящих так называемое «исправление» полезным членом общества оказывается один, много двое. А сколько у нас «исправляли» ошибочно!
— Как же можно исправлять ошибочно? — удивился Кручинин.
— Вы нарочно не хотите понять меня? — рассердился Грачик, — я имею в виду ошибку следствия и суда. Сколько дров наломали за эти годы!
— Вот именно: за эти годы! Это, братец, уже издержки производства. Дело показывает, что вне контроля партии не может и не должен работать ни один раздел нашего аппарата. Будь он сто раз важен и тысячу раз секретен!.. Либерализм тут опасен как ротозейство… А в таком деле, как безопасность государственного правопорядка, многое очень трудно поправить.
— Потому и говорю только вам.
— Очень жаль, что не выступал с этим громко, во весь голос.
— Может быть, скажете ещё: в печати? — иронизировал Грачик.
— Что ж, таков верный путь: сначала в нашей среде, а если не поможет, и в печати! Партия не боится света гласности.
— Кто же станет печатать?
— А ты добейся.
— У Мутного?
— Да что тебе, в самом деле, дался этот Мутный? Не мутные же составляют наше общество. Они исключения, а не правило, — в гневе почти крикнул Кручинин. — Они — не люди! Муть, а не люди!
— Ложка дёгтя в бочке мёда.
— А ты вычерпывай дёготь!
— Ложку вычерпаю, а десять остались и продолжают портить жизнь. Нужно не вылавливать правонарушителей, а бороться за то, чтобы их не было. — Лицо Грачика, вся его фигура выражали уныние. — Литература, театры, школа, все звенья воспитательной системы в семье и вне семьи обязаны вести профилактическую работу. Понимаете, профилактическую! Иначе хлопот у нашего брата будет по горло.
— Почему сегодня такой пессимизм? — Кручинин подошёл к Грачику, без стеснения взял его за подбородок и повернул лицом к свету. — Не так давно ты был неудержимым оптимистом. Разве не ты говорил, что недалеко время, когда наша профессия отомрёт. Помнишь: «Наши потомки будут глядеть в словарь, чтобы понять значение термина розыск, когда встретят его в литературе».
— Так это же Потомки! А я хочу сам — живой Сурен Грачьян — сунуть под стекло музея своё удостоверение.
— Мечты!
Грачик помотал головой, словно освобождаясь от назойливых мыслей.
— Действительно, чего это я расфилософствовался?.. А все этот Мутный!
Вторая неприятность этого дня ждала Грачика вечером, когда он пришёл в прокуратуру, чтобы посмотреть кое-что в деле Круминьша и проверить появившиеся новые мысли. Занятия были закончены, сотрудники разошлись, сейф опечатан. Грачик в раздумье уселся в приёмной, машинально прислушиваясь к голосу какого-то посетителя, взволнованно убеждавшего дежурного выслушать его показание и принять меры к розыску появившегося в Риге военного преступника — эсэсовца из лагеря смерти «Саласпилс». Когда посетитель — это был Ян Йевиньш, — указывая приметы эсэсовца, упомянул об его лёгкой хромоте, вызываемой искривлённостью правой ступни, Грачик насторожился. А дальше дело пошло так, что Грачик, казалось, мог забыть все неприятности дня. День неудач обещал превратиться в день большого успеха: если верно то, что говорит Йеминьш, организатор покушения на Круминьша (Грачик ни на миг не сомневался в том, что Квэп и есть тот, кто ему нужен) был ещё в Латвии и даже, может быть, в Риге! Оставалось найти его и схватить.
На столе лежало кепи, принесённое Йевиньшем. Грачик долго рассматривал его, ощупывал, прищурившись приглядывался, отставив на вытянутую руку. Даже поднёс его было к носу и, если бы не отталкивающий вид засаленной подкладки, наверно, с интересом обнюхал бы.
— Может ли это быть совпадением — такое сходство?.. Или… это и есть кепи женщины с островной мызы?
— Вы уверены в том, что эта шапка принадлежит пострадавшему, которого вы называете Квэпом? — спросил Грачик.
Йевиньш смерил его таким взглядом, словно сомневайся в его умственных способностях.
— Что значит «я называю его Квэпом»? Так он же и есть настоящий Квэп!
— И милиционер сказал вам, что шапка принадлежит Квэпу?
— Милиционер? Нет! Разве я сказал милиционер? Это сказала наша приёмщица. И не все ли вам равно, кто это сказал? — Йевиньш пожал плечами, словно Грачик попусту тратил время на расспросы, но тот настойчиво повторил:
— А кто сказал это приёмщице?
— Откуда я знаю, кто ей сказал? — Йевиньш не мог скрыть смущения. — Может быть, никто ей не говорил.
Грачик с трудом скрывал разочарование, вызванное неопределённостью этих показаний.
— Значит, — сказал он, — вы не можете утверждать, что этот головной убор оставлен на месте происшествия именно Квэпом. — Грачик уставился на Йевиньша, по-видимому не подозревавшего, как важны для Грачика его ответы и сколько огорчения несёт следователю его неуверенность. Если не удастся подтвердить принадлежность этой шапки Квэпу — рушится цепь, блестящая и простая цепь, построенная Грачиком: шапка женщины с мызы на Квэпе! Сегодня же можно выписать ордер на арест этой особы. И — первое звено в руках Грачика! За него он вытянет всю цепочку — всех одного за другим посадит на скамью подсудимых! Важно, ох как важно ему услышать сейчас твёрдое и ясное «да, это шапка Квэпа». А вместо того — эта размазня портной… Внезапно новая мысль мелькнула у Грачика. Он перехватил растерянный взгляд Йевиньша и, не отпуская его, спросил:
— А можете ли вы утверждать, что эта шапка не оставлена одной из женщин, приходивших к вам самому в ателье?
Портной сделал попытку отвести взгляд, но Грачик не отпускал его. Он вцепился в него своими жгучими, чёрными глазами и держал, держал его. И вот фигура Йевиньша секунда за секундой стала утрачивать свою франтоватость и подтянутость. Словно ставший непомерно большим, пиджак собрался в складки, плечи обвисли, рукава вытянулись по сторонам стула почти до полу. Можно было подумать, что Йевиньш в одну минуту похудел втрое и стал меньше ростом. Его выбритый до глянца подбородок постепенно опускался к столу и, казалось, портной вот-вот сползёт со стула. Едва ворочая языком, он проговорил:
— Вы имеете в виду заказчиц?
— Я имею в виду женщин, посещающих вас в ателье под видом заказчиц или просто в качестве… знакомых, — жёстко пояснил Грачик.
Быть может, в молчании протекло всего несколько секунд, но они показались томительно долгими обоим. Йевиньш ухватился за край стола, будто боясь упасть и сделал несколько судорожных глотательных движений.
— Чего вы от меня хотите?! — наконец жалобно выдавил он из себя и закрыл лицо руками. Он молчал и медленно покачивался взад-вперёд. Глядя на его белые руки с холёными ногтями, Грачик думал о том, что похоже будто его внезапная догадка не лишена оснований. Если, выйдя отсюда, портной попытается установить связь с хозяйкой мызы, предупредить её о догадливости следователя, Грачик захватит их обоих — в его руках будут сразу два звена! Остаётся, конечно, загадкой, ради чего портной притащился сюда со своим заявлением? Не хотел ли он навести власти на ложный след? Если так, то грош цена его заявлению, будто пострадавший — Квэп.
— Если вы хотите убить меня, — проговорил между тем едва слышно Йевиньш, — так вам осталось совсем, совсем немножко. Ещё несколько таких же ужасных слов, и моё сердце совсем остановится. — Только тут Грачик заметил, что подглазья портного стали совсем чёрными, губы посинели. Грачик поспешил налить ему воды, но Йевиньш отстранил стакан, достал из жилетного кармана крошечный пузырёк и два раза лизнул его пробку. С минуту после этого он сидел опустив веки, наконец, провёл рукой по лицу: — Стыдно вам, гражданин прокурор, думать такое! — он с укоризной покачал головой. — Разве Квэп не наш общий враг? Я потому и прибежал к вам, хотя у меня, вот, сердце… Но чего я не могу, так не могу: подписать, что это его шапка… Очень сожалею, но не могу.
Грачик молча наблюдал, как он усталыми движениями дрожащих пальцев застёгивает воротничок, завязывает галстук. Несмотря на очевидное страдание, он делал это со всем старанием. Наконец, он поднялся со стула и, держа шляпу в вытянутой руке, сказал:
— Если я вам понадоблюсь, то с девяти до шести я в ателье. Перерыв на обед с трех до четырех.
Он раскланялся и, переступив порог, бережно надел шляпу.
Грачик долго ещё вертел в руках злополучное кепи.
Поутру он допросил приёмщицу ателье «Максла». Да, ей показалось, что это кепи оставил в ателье милиционер, когда пришёл вызвать скорую помощь; да, она так и сказала Йевиньшу. Но отказывается подписать показание о том, что это кепи принадлежит потерпевшему — возможно, что она ошиблась и кепи действительно забыто какой-нибудь дамой, хотя на её личный взгляд это маловероятно: их заказчицы не надели бы такого грязного кепи. Помнит ли она, какие дамы, кроме заказчиц, приходили к Йевиньшу? Нет, она не наблюдает за частной жизнью Яна Яновича! (При этих словах девушка обиженно поджала губы и опустила глаза.) Не может она ничего сказать и о цвете волос его посетительниц: их бывает слишком много…
Приёмщицу сменил милиционер. Его показания были более определённы: он не помнит, чтобы принёс в ателье какую-нибудь шапку. Пострадавший действительно отбыл с места происшествия без головного убора, но он — сержант милиции Вилис Дробинский здесь не при чем. Нет, положительно он не помнит, чтобы отнёс шапку неизвестного в ателье «Максла». Это не отмечено в его рапорте, Грачик может убедиться.
Итак?.. Если бы приёмщица опознала в кепи вещь блондинки, приходившей к Йевиньшу, — Грачик был бы даже доволен тем, что шапка не оставлена Квэпом. (В том, что пострадавший — это Квэп, он опять почти не сомневался: уж очень совпадал словесный портрет, сделанный портным, со всем, что было известно следствию.) Но так как приёмщица не могла сказать ничего путного, как и Йевиньш, то Грачик мог только огорчаться тем, что никто не опознал в шапке вещь пострадавшего.
Есть ли у него новые данные для того, чтобы отправиться на остров с ордером на обыск или даже на арест? Сам он как прокурор санкционировал бы такой ордер в полном согласии с законом и с собственной совестью?
Неизвестно, нашёл бы он выход из этого затруднения или нет, если бы Кручинин, повертев в руках пресловутое кепи, не сказал:
— Что может быть проще: ежели шапку носила твоя мызница, а потом надевал Квэп, то почти наверняка там осталось хоть по волоску из шевелюры каждого. Дай шапку экспертам.
— Нил Платонович! — только и нашёлся воскликнуть Грачик, поражённый не простотой решения, а тем, что он не нашёл его сам, хотя отлично знал возможности экспертизы и не раз прибегал к ней в подобных случаях. Он трагическим жестом схватил себя за голову и покачал ею из стороны в сторону. — Нет, не совсем пустая, — заявил он с самым серьёзным видом, — значит, это временное затмение.
— Будем надеяться, — в тон ему серьёзно согласился Кручинин.
Спешное задание было уже выполнено экспертами. Заключение гласило, что несколько женских волосков светлой окраски (естественная пигментация, без применения химии) были найдены прилипшими к жировому слою (бриолин изготовления рижской фабрики «Дзинтарс») на подкладке шапки. Кроме того, обнаружены 2 (два) волоса из мужской бороды тоже светлой окраски (естественный пигмент) со слабым признаком поседения.
— Ну вот и всё! — сказал Кручинин таким тоном, словно все это само собою разумелось заранее. — Теперь ты знаешь всё, что тебе нужно.
— Ну, что же: брать её или не брать? — Грачик делал вид, что задаёт этот вопрос самому себе. Он мало надеялся на то, что Кручинин разрешит его недоумение, имевшее существенное значение для всего дальнейшего хода расследования. И действительно, Кручинин, казалось, не слышал вопроса. Только по тому, как сощурились глаза учителя, которые он поспешил отвести в сторону, Грачик понял, что он ждёт от него самостоятельного решения, сообразно здравому смыслу и в полном соответствии с законом.
41. Сладкие сны Арвида Квэпа
Грачик ещё раз повидался с Силсом. По его мнению, парень действительно не знал, кто доставил ему сообщение. Ночью он проснулся от стука в окно и увидел, что в отворённую форточку падает листок. Это и была сложенная особым образом записка с отметками, указывающими способ проявления тайнописи.
Силс сидел перед Грачиком, удручённый тем, что «те» не оставляют его в покое.
— Не знаю, что делать, — уныло говорил он, — именно не знаю.
— Отдать эту записку мне и забыть о ней, — сказал Грачик.
Силс в сомнении покачал головой.
— …А Инга? — проговорил он.
О ней-то Грачик и забыл. А было ясно, что на этом пункте сосредоточены все мысли Силса. Что мог тут посоветовать Грачик, чем мог помочь? Силс ушёл от него таким же подавленным, как пришёл. Но когда Грачик, по обыкновению, перебирал в памяти только что приведённый разговор с Силсом, то остановился на показании Силса о том, что ему, в своё время, была дана резервная связь. Силс не вспоминал о ней, так как не пришлось ею пользоваться. К тому же он не получил пароля этой связи. Но с этого момента мысль Грачика настойчиво возвращалась к обстоятельству забытой и не использованной Силсом линии связи. В этом не было ничего необычного. Нередко, при ведении дела, в нём попадалась какая-нибудь деталь, прошедшая мимо внимания Грачика. Бывало, что потом эта деталь оказывалась существенной. Бывало, и нередко, что она оставалась пустяком, случайностью, не имеющей отношения к делу. Но в любом случае она держалась в памяти Грачика, досаждала ему, пока он не вписывал её в дело, либо окончательно отбрасывал. И не было ничего удивительного в том, что упоминание Силса о женщине-связной застряло в мозгу Грачика, как заноза. Эту занозу так или иначе нужно было извлечь — с пользой для дела или хотя бы для того, чтобы о ней забыть. Мысль об этой линии связи неизбежно ассоциировалась с женщиной с острова у озера Бабите. Так вот перед ним и вставали: чёрная река, неприветливый дом старой мызы и непременно большое, красиво оправленное зеркало. А в зеркале — слабо освещённое керосиновой лампой отражение полупьяной женщины в сером костюме. Грачику начинало казаться, что тогда он был недостаточно внимателен и пропустил, вероятно, много мелких деталей, которые помогли бы теперь кое-что понять. Разве эта женщина не следила за каждым его движением из-под локтя, делая вид, будто оправляет причёску? Разве не делала она попытки удержать его у себя, чтобы напоить? Чем? Кто знает, что дала бы она ему?.. Конечно, он должен был быть внимательнее. Хотя… какие у него были тогда основания выделять именно эту женщину из сотен других, попавшихся на его пути с начала расследования по делу Круминьша?.. И уж во всяком случае неразумно упрекать себя в том, что он тогда не установил за нею наблюдения…
Грачик провёл рукой по волосам и тряхнул головой, отгоняя навязчивую мысль: «Ошибка, ошибка… Может быть, непоправимая ошибка: связная могла исчезнуть…» Эта мысль не покидала его. Чувство, похожее на стыд, мешало ему сказать Кручинину, что он хочет побывать на острове раньше него, чтобы ещё раз пройти тем же путём, каким шёл первый раз. Нужно было отвязаться, наконец, от сомнения, мешавшего работать, и, если нужно, задержать связную. Самолюбие требовало, чтобы это было сделано без помощи Кручинина.
А не взять ли с собою кепи, доставленное Йевиньшем?.. Зачем? Предъявить его женщине?.. Так он успеет сделать это и здесь, не нарушая процессуального порядка. Пока же ему достаточно будет узнать, есть ли у женщины её кепи, если нет, отпадут все сомнения: её кепи очутилось на Квэпе…
Из боязни спугнуть женщину Грачик приказал оперативным сотрудникам подъехать к перевозу через полчаса после него и не переправляться на остров раньше рассвета. В случае экстренной надобности он вызовет их сигналом.
И вот он один подъехал к берегу протоки.
Все тот же дом перевозчика, окружённый начинающими поникать берёзками. На этот раз паром оказался на ближнем берегу. Быть может, только поэтому Грачик не оставил свою «Победу» здесь, а вместе с нею переправился на пароме. Взобравшись на высокий берег протоки, Грачик запер машину и постоял с закрытыми глазами, чтобы восстановить в памяти обстановку прошлого приезда: «лодка, пьяная женщина, жалобный крик „лудзу… лудзу“… едва заметно светлеющая полоска тропки у поросшей травою дороги, старая мыза. Грачик шёл, пристально вглядываясь в полоску тропы. Лес сходился все ближе. Из-за высоких сосен не было видно ни ущербного месяца, ни даже звёзд. Небо над головой было затянуто облаками. Темень кажется совсем такою же, как в тот раз. И так же тихо было вокруг. Не слышалось даже шороха шагов спутницы, шедшей тогда перед Грачиком. Её смутный силуэт не перекрывал теперь белесоватую полоску тропы… Скоро из-за деревьев налево показалась крыша старой мызы. Вот и слуховое окно. Оно, как и тогда, глядело лишённым стекла переплётом… Словно дом ослеп… Дом с выколотыми глазами… Вот и кусты сирени. На этот раз они ещё темней окружающего фона. На них уже нет листвы и отягощавших их в прошлый раз цветов. Голые ветви задевают Грачика по плечам, по лицу…
За поворотом блеснуло красным светом окно. Огонь одинокой свечи оказался слишком слабым, чтобы можно, было что-нибудь разобрать сквозь прикрывающую стекло занавеску. Грачик остановился у кустов.
— Ты бы снял сапоги, — с неудовольствием сказала Линда. Квэп недовольно повёл глазами в её сторону и продолжал молча курить. Дым подолгу оставался у него в лёгких и выходил из ноздрей ленивыми сизыми струйками. Когда от папиросы пошёл запах горящего картона, Квэп крепко прикусил мундштук и, не поднимаясь, затушил окурок об ножку кровати. Словно нехотя, медленно поводя глазами из-под полуопущенных век, он следил за двигавшейся по горнице Линдой. Она что-то говорила ему, но он и впрямь ничего не слышал, как будто её шевелящиеся губы вовсе не производили звуков. Квэп устал. Ему было не только тяжело двигаться, но даже говорить. Он думал о своём — так же медленно и лениво, как курил, как двигал рукой, гася окурок, как шевелил веками, силясь удержать глаза полуоткрытыми. Если бы не эта нечеловеческая усталость, Квэп ни за что не пришёл бы сюда. Он знал, что это очень опасно. Знал, что за домом и даже за всем островом может быть установлено наблюдение, если расследование напало на его след.
Но во всей Латвии не было другого угла, где бы он мог лечь, зная, что рядом с ним человек, который не пойдёт в милицию, как только Квэп заснёт. Это вовсе ещё не было безопасностью, а только её иллюзией. Но даже такая иллюзия была лучше необходимости спать на садовых скамейках. Здесь по крайней мере не нужно было мучительным усилием заставлять себя сидеть так, чтобы не привлечь подозрительных взглядов секретных агентов, чудившихся ему в каждом прохожем. Даже дети в последнее время представлялись ему агентами розыска, напавшими на его след. Это было невыносимо, не хватало сил бороться с усталостью, и он пришёл сюда, хотя знал, что, может быть, идёт в засаду. Уверения Линды в том, что все обстоит благополучно и что здесь можно быть совершенно спокойным, не убеждали Квэпа. При всем опыте Линды она была всего только женщиной и только связной. Да и связной она работала не так-то уж давно — лишь с тех пор, как сошлась с ним. Откуда же ей знать, как это бывает: как человек узнает, что на его следу стоит преследование, как дрожит каждый нерв человека, уходящего от преследователей, как, затаившись в новом убежище, человек выжидает: спасён или нужно срываться и, петляя, как волк, уходить, уходить… Откуда Линде знать?!
— Сними сапожищи, — повторила Линда, но он и на этот раз не обратил на её слова внимания. Тогда она подошла и, подняв одну за другою его ноги, отяжелевшие, как вынутые из воды бревна, стянула с них сапоги. Он даже не привстал, чтобы облегчить ей это. В том месте, где со стуком один за другим упали брошенные Линдой сапоги, мелкий-мелкий, почти белый речной песок покрыл потемневшие доски давно не мытого пола. А Квэп повернулся лицом к стене и, несколько раз взглянув на жёлтые выцветшие обои, опустил веки. Он так устал, что, кажется, даже появись тут сейчас преследователи, — он не повернётся, не встанет и не попытается бежать. При этой мысли он внутренне усмехнулся: бежать без сапог?.. Бежать?.. Снова бежать?.. Нет! Сначала он должен выспаться. Хоть раз выспаться так, чтобы все мышцы не находились в постоянной готовности сбросить тело с постели и заставить бежать… Бежать?! Нет! Об этом он не может и думать. Несмотря на очевидную безрассудность, он готов поверить Линде, что тут он в безопасности… Да, да, он хочет этому поверить! Он хочет спать!.. Где блаженное время, когда он мог спать, сколько угодно, когда никого не нужно было бояться?.. Какое удивительное, какое неправдоподобное состояние: спать так, чтобы спало все — мозг, тело! Чтобы можно было раздеться, растянуться в постели и храпеть — сколько угодно и как угодно громко храпеть! …Даже трудно себе представить, когда он так спал в последний раз и сможет ли ещё когда-нибудь поспать?.. Вообще жизнь… Жизнь… Странный путь проходит по ней человек. Допустим, что это вполне ясно: серый барон Арвид Квэп должен был прийти в «Саласпилс» и должен был там стать тем, кем стал, — недаром же он считался верховодом во всех затеях, где надо было дать жару красным! Кубик на воротнике айзсаргского мундира обязывает. И, может быть, не простая игра судьбы то, что на воротнике шарфюрера Квэпа оказался такой же кубик!.. Такова закономерность истории… История!.. Когда-то и он тратил время на то, чтобы слушать болтовню учителей о том, что было на земле до него. Это они называли историей, не умея толком объяснить ни почему случилось то или другое, ни того, что случится потом… Он только и запомнил любимое словечко учителя «закономерность истории». Квэп сделал свой собственный вывод — закономерно то, что согласуется с его волей. Всякое препятствие на его пути — противно закону жизни. Вот и все.
В силу этого положения действительно было закономерным наличие на его воротнике в лагере «Саласпилс» такого же кубика, какой прежде красовался на его мундире айзсарга; закономерно было то, что сорок тысяч душ уничтожили в «Саласпилсе», а его, Квэпа, не убили — он сам убивал; закономерно было то, что, отступая из Прибалтики, гитлеровцы бросили на произвол судьбы тысячи эсэсовцев-латышей, а его, Квэпа, взяли с собой; закономерно, что в лагере «№ 217 для перемещённых» одиннадцать тысяч латышей бедствовали на положении пленников, а он, Квэп, процветал в положении их тюремщика. Но совсем незакономерно было то, что он валялся тут, терзаемый животным страхом, который заглушала только такая же животная усталость. А впрочем… впрочем, даже это было, по-видимому, закономерно. Не будь отец Ланцанс хорошего мнения о Квэпе, то, наверно, и не вспомнил бы о нем, когда нужно было послать сюда верного человека. И тогда Квэп продолжал бы спокойно жить в своём домике возле лагеря для перемещённых № 217, есть оладьи и греть руки под мышками у Магды. Но вот она, эта чёртова «закономерность»: Ланцанс знал, что может доверять Квэпу в самых деликатных делах… При мысли о «деликатных делах» что-то вроде усмешки тронуло толстые губы засыпающего Квэпа. Ему припомнилась одна давняя история. Его пригласил к себе отец Язеп Ланцанс и сделал ему весьма деликатное предложение: предстояла отправка партии «перемещённых», завербованных в Южную Америку, и Квэп может получить место начальника партии, вернее: начальника конвоя. В этом не было ничего необычного. Практика прежних отправок говорила, что на пароходе всегда может оказаться человек, способный испортить операцию, и дело может окончиться бунтом. Чтобы справиться с бунтом, нужны привычные и умелые люди — такие, как Квэп. Но, как оказалось, сама суть заключалась в том, что следовало дальше: обратным рейсом Квэп должен был доставить секретный груз, составлявший, по словам Ланцанса, его личную собственность. Тут епископ покривил душой: секретный груз составлял собственность Общества Иисуса. Ланцансу, как иезуиту, непосредственно соприкасающемуся с операциями перевозки людей через океан и могущему поэтому произвести транспортировку груза наименее приметно, принадлежала роль комиссионера.
Отец Ланцанс был так деликатен, что ни разу не назвал секретный груз его собственным именем. Но Квэп понял: за океан он отвезёт рабов-латышей, оттуда же доставит рабынь — южно-американок. Европейцам суждено заживо гнить в принадлежащих Ордену Иисуса рудниках Южной Америки, южно-американкам — гнить в притонах Европы, принадлежащих тому же ордену Иисуса. Это было как бы операцией внутреннего обмена — рабов одного цвета на рабынь другого.
«Ничего особенного», — подумал Квэп, выслушав иносказания отца Язепа. И вслух повторил:
— Ничего особенного.
Ничего особенного не случилось на всем долгом пути от Любека до Рио с двумя тысячами латышей, именем распятого приговорённым к каторжным работам в шахтах. Путешествие оказалось даже скучным: Квэпу не пришлось никого сбросить за борт…
Не будучи физиологом, автор не может рассуждать о том, в порядке вещей или нет то, что Квэп, уже почти погруженный в состояние сна, с такой отчётливостью вспоминал события. Мы не знаем, где следует по законам физиологии провести грань между воспоминанием и сновидением и к какому разряду психофизиологических явлений следует отнести то, что происходило в мозгу Квэпа. Но ведь не это сейчас и важно. Существенно то, что представшее умственному взору Квэпа полностью совпадало с истинным ходом вещей. Поэтому для простоты дела мы и позволяем себе (вполне условно) называть это воспоминаниями Квэпа. Так или иначе, но, дойдя до отмеченного места своих воспоминаний, Квэп пошевелил сонно выпяченными губами и издал звук, похожий на сладкое чмоканье. По-видимому, это могло означать, что его обратное плавание было более интересным: на борту парохода «Оле Свенсен» под присмотром Квэпа находилось 57 представительниц разных народностей Южной Америки, переправляемых в Европу для пополнения публичных домов, принадлежащих Ордену иезуитов. Та самая история, «закономерностью» которой было участие Квэпа в операции, не сохранила исследователю материалов о «счастливом» плавании. Но зато анналы полиции итальянского порта, куда прибыл пароход «Оле Свенсен», содержат недвусмысленные следы того, что не всё, представляющееся закономерностью и удачей квэпам, умещается в графе дозволенного даже покладистой полиции некоторых буржуазных стран. Появление «Оле Свенсена» в порту не привлекло бы ничьего интереса, кроме разве внимания лоцмана и таможенных досмотрщиков. «Оле Свенсен» был старым морским бродягой, одною из бесчисленных ржавых посудин, что бороздят воды всех морей и океанов в поисках выгодного фрахта. Второй родиной такого морского «трампа» делается любой порт мира, где владельцу или капитану было с руки платить портовый сбор. Вид флага их не интересует: будь на нём изображён белый слон Таиланда или белый крест Гельвеции — им наплевать. Но было бы ошибкой допустить, что готовность капитана принять на борт любой груз и доставить его в любую щель от Жёлтого моря до Караибского непременно означает его непорядочность. Шкипер «Свенсена» — капитан дальнего плавания Кнуд Хуль — готов был перевезти любой груз, за который ему заплатят, но не согласился бы потерпеть ничего выходящего за пределы дозволяемого пастором его родного городка.
Едва отхрипела и отлязгала разбитыми суставами машина «Оле», притиснувшая его ржавый борт к причалу, и ещё прежде чем укрепили сходню, капитан Хуль, немолодой уже человек с прокуренными до желтизны усами, придерживая выгоревшую шляпу, покинул своё судно и направился в управление портовой полиции. Там, изъясняясь по-английски (капитан не знал ни одного итальянского слова), Хуль объяснил полицейскому комиссару, что отмеченные в судовой роли жирными чернильными крестами фамилии принадлежали двум пассажиркам, которых он, капитан дальнего плавания Хуль, принял на борт своего судна в Рио-де-Жанейро. Обе пассажирки исчезли с судна посреди Атлантического океана, и он, Кнуд Хуль, не желает нести ответственность за это грязное дело.
Оживившийся было при этом рассказе полицейский комиссар сразу утратил интерес к делу, стоило ему услышать, что исчезнувшие пассажирки принадлежали к группе «католичек-паломниц», которую сопровождал агент благотворительного «братства святой Изабеллы». Комиссар не счёл нужным сказать седоусому моряку то, что сказал бы другому, помоложе:
— Стыдно не знать такую фирму! Претензии к «братству Изабеллы» так же бесплодны, как жалобы на господа бога.
А всё, что с этой минуты говорил капитан Хуль, казалось входило в одно ухо полицейского комиссара и тут же вылетало в другое. Он даже не дал себе труда записать имя агента суперкарго Арвида Квэпа. Когда капитан окончил рассказ, комиссар положил перед ним пустой бланк и, указав место внизу листа, сказал:
— Вот здесь.
— Что?
— Подпись… Протокол…
— Но тут же ничего не написано.
— Не беспокойтесь, я все напишу потом, — любезно улыбнулся комиссар.
— Мне было бы всё равно, что вы тут напишете, — сказал Хуль, — если бы не могло оказаться, что во всем окажусь виноват я сам. Лучше уж вы запишите при мне то, что я сказал.
В раздумье поковыряв в зубах, комиссар отговорился недосугом и велел капитану зайти на следующий день.
Друзья объяснили капитану Хулю: «братство Изабеллы» занималось обменом женщин между Европой и Южной Америкой. Из Европы оно перевозило в публичные дома латинской Америки «светлый товар» — итальянок, француженок, немок и главным образом белокурых уроженок Австрии; в Европу привозили «тёмный товар» — креолок, мулаток и негритянок. Но не это заботило Кнуда Хуля, и Квэп не был первым представителем подобного промысла, которого норвежец встретил на своём капитанском веку. Речь шла о другом: если по наблюдениям и предположениям Хуль соглашался с тем, что первая из двух исчезнувших пассажирок попросту покончила с собой, бросившись в море, то вторая вовсе не походила на человека, готового к самоубийству. Кое-что в поведении Квэпа наводило капитана на мысль, что очутиться за бортом ей помог именно этот агент «братства Изабеллы».
Хуль не был детективом-любителем. Разобраться в том, так это или нет, и в обстоятельствах, послуживших поводом к убийству, капитан предоставлял полиции. Но он сам не желал нести ответственность за случившееся. Между тем поведение полицейского комиссара убедило Хуля в том, что итальянская полиция не намерена заниматься этим делом. Поразмыслив, капитан потратил вечер после окончания разгрузки «Оле» на то, чтобы написать письмо в редакцию газеты, — он все ещё думал о том, чтобы оградить себя. Он ещё не знал, в какую газету пошлёт это письмо и прочёл его вечером в кругу таких же, как он сам, капитанов за столиком одного из портовых ресторанчиков. Часть слушателей одобрительно покачивала головами, другие посмеивались над прекраснодушием, не идущим старому моряку.
Наутро Хуль отправился в первую попавшуюся редакцию, чтобы отдать письмо, а когда вернулся на судно, полицейский комиссар уже ждал его.
— Вот, я принёс бумагу, — сказал он удивлённому такой любезностью капитану. — Теперь советую подписать. — И комиссар повернул капитану последнюю страницу густо исписанного протокола.
— Разрешите прочесть? — спросил Хуль.
— Вы же не знаете итальянского…
Хуль действительно не знал языка, но он позвал кочегара-итальянца и велел перевести написанное. Из перевода он узнал, что де сам он только для того и явился в полицию, чтобы отвести от синьора Квэпа всякое подозрение в убийстве женщины.
— Ну, что же, — раздражённо ответил комиссар, — раз так — вам придётся ещё разок пройтись к нам, в полицию.
— Хоть сейчас, — отрезал капитан.
— Нет, попозже вечерком, — ответил комиссар любезно, — тогда не так жарко! — и покинул пароход, даже не отведав из бутылки, поставленной на стол капитаном. Именно это и удивило больше всего капитана: он почуял неладное.
Вечером Хуль пошёл в управление портовой полиции. Часа два он препирался с комиссаром из-за подробностей, которые хотел занести в протокол. Когда они покончили с протоколом, на улице была уже ночь. Работы в порту окончились. Он затих и обезлюдел.
— Проводите капитана, — сказал комиссар полицейскому, присутствовавшему при опросе. Тот козырнул и молча последовал за Хулем. Прежде чем затворить за собою дверь кабинета, полицейский оглянулся на стоявшего за письменным столом комиссара. Тот молча кивнул головой, словно прощался с широкой спиной моряка, где его синий китель немного лоснился на могучих лопатках. На свою беду капитан Хуль не обладал наблюдательностью, которая помогла бы ему заметить этот сигнал комиссара и то, что за ближайшим углом сопровождавшего его полицейского сменил не кто иной, как… Квэп.
Прошли сутки. Капитан парохода «Оле Свенсен» Кнуд Хуль не вернулся на свой пароход. Тот же полицейский комиссар, в том же самом кабинете подписал протокол о смерти неизвестного, по всем признакам иностранного моряка, задушенного ночью на территории порта.
42. Когда легкомыслие может стоить жизни
Весьма вероятно, что случай на «Оле Свенсене» и смерть капитана Хуля не заслуживали бы того, чтобы ими заниматься здесь, на страницах отчёта об антисоветской антидемократической диверсии. Десятки тысяч женщин томятся в позорных клоаках мира, сотни из них, не выдержав унижений, кончают с собой; и Кнуд Хуль не был первым моряком, бесследно исчезнувшим в потёмках попутного порта. В биографии Арвида Квэпа это происшествие было лишь одною из вех, не вносивших ничего нового в его образ. Но одно обстоятельство заставило нас задержать внимание читателя на этих воспоминаниях сонного Квэпа: возможность проследить ещё одну из линий его связи с отцом Язепом Ланцансом. Мы не собираемся здесь морализировать по поводу хорошо известной «морали» иезуитов. Нас интересует лишь логика развития отношений между отцом-иезуитом, доверенным лицом Ордена, организатором Католического действия, фактическим примасом римской церкви среди «перемещённых» прибалтов — епископом Язепом Ланцансом и беглым серым бароном, бывшим айзсаргом, убийцей и поджигателем, бывшим эсэсовцем, палачом нацистского лагеря «Саласпилс», провокатором и шпиком в лагере № 217 для «перемещённых» — Арвидом Квэпом. Нас интересует то, что эти двое — давнишние сообщники. Во всех их делах «идеологическим» вдохновителем являлся Язеп Ланцанс, как и подобает высоко эрудированному отцу-иезуиту, а физическим исполнителем был грубый, не привыкший много размышлять Арвид Квэп.
Едва ли все эти соображения именно в такой форме приходили в голову Арвиду Квэпу, когда он, лёжа в постели Линды Твардовской, вспоминал кое-что из своего прошлого, связанного с отцом Ланцансом, но какая-то работа в его мозгу все же происходила: он то хмурился и что-то бормотал сквозь дрёму, то дул сквозь выпяченные губы и удовлетворённо улыбался.
У нас нет оснований утверждать, что Линда знала всю жизнь своего сожителя. Скорее всего она имела о нем лишь общее представление. Но и то, что она знала, заставляло её иногда в раздумье останавливаться над спящим Квэпом, от которого сейчас так дурно пахло немытым телом и нестиранным бельём. Кто знает, что предприняла бы она сейчас, когда он лежал здесь истомлённый преследованием, лишённый сил к сопротивлению и бегству, если бы над нею не довлела мысль о верёвочке общего преступления, накрепко связавшей её с Квэпом и вынуждающей заботиться о его безопасности. Была ли в этих мыслях, в этой заботе хоть малая толика того, что когда-то связало её с Квэпом — хоть крупица чувства?.. Читатель не должен смешивать то, что вложено в этот термин Линдой, с понятием о любви, какая движет человечеством в его лучших побуждениях. Пусть каждая категория индивидуумов по-своему понимает это слово, но оно все же должно быть исключено из круга терминов, понятных и свойственных существам, подобным Квэпу и Линде. Было ли любовью то, что заставило Линду пустить к себе в дом бородатого силача в куртке эсэсовца, от которого за версту пахло кровью и намыленной верёвкой палача? Было ли любовью то, что заставило её позже исполнить первое поручение Квэпа по подпольной связи? Было ли любовью то, что сделало из Линды укрывательницу его сообщников-диверсантов; что сделало из неё врага её народа и страны? Могло ли быть любовью то, что заставило Линду предпочесть этого человека родной дочери?..
Линда стояла над постелью, где храпел Квэп, и какой психолог может сказать, что отвечала она сейчас на вопрос, задаваемый самой себе?..
Рукоять пистолета высовывалась из-под подушки, где его спрятал Квэп. Взгляд Линды переходил от мягкого, розового затылка Квэпа к этому чёрному, твёрдому, как кость, кусочку эбонита. Взгляд её так пристально и так долго оставался на затылке Квэпа, что спящий пошевелился, пробормотал что-то во сне, перестал храпеть и, перевернувшись на спину, раскинул руки. Линда стояла с высоко поднятой в руке свечой и глядела. Рука её вздрагивала, и вокруг рта ложилась все более и более глубокая складка. Наконец, Линда отошла к столу и, так же, как прежде на Квэпа, стала глядеть на стоявшую посреди стола водочную бутылку. Потом взяла её и медленно, запрокинув голову, сделала несколько глотков.
На дворе громко зазвенело упавшее ведро. Линда поспешно поставила бутылку и задула свечу.
Ведро, о которое споткнулся Грачик, со звоном катилось по двору, Грачик понял, что оно не случайно очутилось на тропинке, ведущей к двери дома. Едва он успел осознать несвоевременность этого шума, как мимо окна, внутри горницы, мелькнула тень. Свеча погасла. Исчезла лежавшая поперёк двора полоса тусклого света. Вокруг воцарилась такая же темень, как в лесу. Но Грачику она казалась теперь ещё гуще. Он застыл в нерешительности. Было слышно, как осторожно отворяется невидимая теперь дверь. Не видно было и того, кто её отворил. Казалось, стало ещё тише и темнее. Но вот, как удар, на сознание Грачика обрушился яркий луч электрического фонаря. Он полз по двору, обшарил живую изгородь, остановился на Грачике. Свет был ослепителен. Грачик прикрыл глаза ладонью. Послышалось негромкое, но совершенно отчётливое приглашение:
— О, лудзу!
Грачику показалось, что в голосе женщины прозвучала насмешка. Да, это была она — его старая знакомая с парома. Она посторонилась и, осветив фонарём внутренность горницы, жестом предложила Грачику войти. Она зажгла свечу и, не говоря ни слова, как если бы это было самое важное, первоочередное дело, включила радиоприёмник. Грачик молча следил за её действиями. А она, дав музыку погромче, вышла в кухню. Грачик оглядел комнату: смятая, небрежно прикрытая одеялом постель, обронённая на пол подушка. Возле постели светлое пятно от тонкого слоя мелкого-мелкого, почти белого речного песка. И в этом песке ясный след подошвы — слишком большой, чтобы принадлежать женщине. На столе в блюдце куча окурков со следами губной помады. Возле кровати на полу изгрызенный окурок папиросы. На обгоревшем мундштуке не было следов помады. Было очевидно: это не окурок хозяйки. Грачик поднял его и сунул в карман. Тут взгляд его, как и в прошлый раз, остановился на большом зеркале в резной золочёной раме, так плохо гармонировавшей с убогой обстановкой дома. А в зеркале… в зеркале он увидел отражение хозяйки. Она вошла неслышно и стояла у двери. Грачик задал себе тревожный вопрос: видела ли она, как он подобрал окурок.
Женщина сделала несколько поспешных шагов к кровати и словно невзначай прошлась по рассыпанному у кровати песку и затоптала видневшийся на нём след.
Грачик подошёл к приёмнику и уменьшил громкость. И тут ему показалось, что он слышит, как где-то за кухней скрипнула дверь. Очевидно, кто-то вышел из дома или вошёл в него. Грачик сделал вид, будто не обратил на это внимания.
— Наверно, помните меня, — сказал он как можно спокойней. — Когда-то мы вместе пришли с берега.
Женщина кивнула и ответила невпопад, потому что, как показалось Грачику, и она тоже слышала скрип двери:
— Сейчас будет чай. — Она поставила на стол начатую бутылку коньяку и две чашки.
С таким видом, словно появление гостя её не удивило, женщина заговорила о пустяках: погода, охота, цены на рынке — обо всём, что только могло занять время, дотом снова ушла в кухню.
Грачик подождал её возвращения и сказал:
— Мне понравилось ваше кепи, эдакое с клапанами для ушей. Хочу заказать себе такое же.
— Кепи? — ответила она, делая вид, будто не может припомнить. — Кепи?.. Ах, да, припоминаю! Это действительно было очень хорошее кепи. — Она подумала. — Я забыла его в вагоне, когда ездила в Ригу.
При этом она без малейшего смущения смотрела Грачику в лицо своими серыми, сощуренными от папиросного дыма глазами.
Явная насторожённость женщины, подозрительный шум в кухне, хлопнувшая дверь, окурок без следов губной помады, исчезновение кепи — все это сплелось в единую цепь обстоятельств, подтверждающих причастность женщины к делу Круминьша. Сейчас, когда Грачик размышлял над этим, вспомнилось и то, что не получило в его мыслях оформления в прошлый раз: дамский крем в качестве смазки пистолета «вальтер».
Теперь ему уже казалось, что он совершил ошибку, поехав сюда до Кручинина, не умнее ли было бы последовать за Нилом Платоновичем, заручившись ордером на обыск в доме, а может быть, и на арест этой женщины. Сдаётся, что ей есть что рассказать.
Хотя для такого предположения у Грачика ещё не было никаких реальных оснований, ему уже ясно чудилось, что именно Квэпа он сегодня и спугнул. Да, кстати, мысль Грачика как бы споткнулась: он силился припомнить, видел ли он сегодня на комоде тюбик с кремом, замеченный в прошлый раз… Видел ли он его сегодня?.. Хорошо было бы получить его при обыске, который будет здесь произведён. Вот к чему приводит… Самолюбие?.. А может быть, и что-нибудь ещё худшее, чем простое самолюбие?.. Кулаки Грачика сжимались от досады: какой же он самовлюблённый осел!.. Да, положительно это была глупость: опередить Кручинина из пустого самолюбия. Чего доброго, он спугнул отсюда кое-кого, может быть, даже именно того, кого ищет, — Квэпа.
Женщина сидела по ту сторону стола и курила, по-мужски, на отлёте, держа сигарету. Грачик торопливо прикидывал, стоит ли тянуть время до рассвета, когда подойдут сотрудники для обыска и, может быть, для ареста женщины? Не лучше ли вызвать людей теперь же? Да, пожалуй, неразумно торчать тут одному в ожидании, что вздумает предпринять улизнувший и пока притихший (надолго ли?) сообщник хозяйки. Грачик старался даже мысленно (чтобы не сглазить) не называть этого таинственного неизвестного Квэпом, хотя подсознательно в нем жила крепкая уверенность в том, что это был именно Квэп. Мысль Грачика ни на минуту не останавливалась на том, какую опасность могло таить в себе внезапное появление палача-диверсанта. Он думал только о том, что преступник может уйти. Правда, отсюда на материк один путь — тот, которым он сам пришёл, через протоку, а у протоки уже дежурят оперативники. Но разве человек, хорошо знающий местность, не найдёт другого пути?.. Положительно, нужно как можно скорее связаться со своими людьми. Но как уйти к берегу?.. Не оставить же здесь эту особу, с издевательским спокойствием прикуривающую третью сигарету!.. Право, как непозволительно плохо, просто легкомысленно он организовал операцию! Хорошо, что об этом не знает Кручинин, — вот бы выдал он ему на орехи!
— Когда-то я проводил вас сюда от берега… Помните, вы были… нездоровы, — сказал он как можно более беззаботным тоном, — не ответите ли мне любезностью: проводите меня к берегу.
Рука женщины заметно дрожала, когда она подняла новую сигарету, чтобы опять прикурить от догорающего окурка, но голос не выдавал волнения:
— Разве я выгляжу такой… глупой? — Она подняла взгляд и посмотрела Грачику в глаза: — Я впустила вас без ордера потому, что здесь у меня… не все в порядке с пропиской. Но взять меня?! — Она покачала головой. — Для этого нужны основания… Закон есть закон.
Грачик заставил себя рассмеяться.
— Вы меня неверно поняли… мы с вами можем пройтись к берегу, как простые знакомые, и, если нужно будет, я защищу вас от любых случайностей, могущих ждать в этой глуши в темноте, — с этими словами он положил перед собою пистолет.
— Плохо… очень плохо… — Она задумалась, но вдруг, взглянув на часы, повеселела и совсем другим тоном сказала: — Хорошо, идёмте, лудзу. — И рассмеявшись: — Вы, вероятно, хотите, чтобы я шла впереди?.. Лудзу…
Она шла молча и быстро. Было очень темно, так как месяц уже зашёл. Грачик несколько раз споткнулся. Но он не решался посветить себе фонарём, чтобы не привлечь внимания того, кто мог скрываться за любым кустом, в любой канаве. Он не боялся за себя, но мысль о том, что из-за его легкомыслия может уйти ещё и женщина, была непереносима. Эта мысль заставила его держать пистолет в руке, с пальцем, положенным на предохранитель.
Наконец сквозь деревья блеснула гладь реки. Хотя и вода была тёмной, почти совсем чёрной, а может быть именно потому, Грачику показалось, что вокруг стало немного светлей. Внизу, под обрывом, смутно виднелся помост причала и перекладины паромных перил. На фоне неба ясно светлела кручининская «Победа». Грачик отпер дверцу и жестом пригласил спутницу сесть. Она послушно заняла место впереди. Грачик завёл мотор. Но тут, прежде чем он отпустил тормоз, женщина громко сказала:
— Нет, я раздумала. — С этими словами она распахнула дверцу и, не спеша, не выказывая намерения бежать, вышла из автомобиля. После короткого размышления Грачик сказал:
— Хорошо… Спустимся к парому.
— Лудзу, — спокойно ответила она и первая сошла с берегового обрыва. Грачик поднёс к губам свисток, но тут его внимание привлекло послышавшееся на берегу странное шуршание. Он быстро оглянулся, и ему показалось, что «Победа» движется. Её мотор неистово взвыл, и светлая масса машины, как сорвавшаяся скала, устремилась вниз, прямо на помост, где стояли Грачик и женщина. Над рекой разнеслось эхо двух выстрелов, словно, стреляя в низвергающийся автомобиль, Грачик мог его остановить. Ещё миг — и автомобиль рухнул в реку, увлекая за собой сбитого с ног человека.
…Был десятый час утра, когда Кручинин, удивлённый отсутствием Грачика на работе, приехал в Задвинье. Хозяйка не знала, где её жилец: он уехал вчера вечером и с тех пор не появлялся.
Кручинин решил оставить записку. Подумав, написал:
«Помнишь пари? За тобою мой выигрыш — твоя голова: одновременно с исчезновением Силса на бумажном комбинате произошла авария с сеткой. Кстати: было бы хорошо, если бы ты без моего ведома не брал „Победу“. Я еду на остров, вернусь завтра. Н. Кр.»