Ученик чародея

Шпанов Николай Николаевич

Часть шестая

 

 

84. Требуется услуга старого коллеги!

Вернувшись домой, Ян Петрович нашёл на столе записку жены: «Звонили из ЦК. Тебя вызывают к товарищу Лукс».

«Товарищ Лукс?..» Фамилия была незнакома. Но кто бы ни был этот Лукс, — речь идёт о ЦК.

Вчера вечером, как только закончилось собрание партгруппы съезда промкооперации, Мутный сказал Беле Исааковне, что едет на дачу, чтобы побыть одному и хорошенько подготовить выступление на предстоящем наутро заседании съезда: нельзя ж ударить лицом в грязь, когда вас избирают в Совет промкооперации! И дёрнул же его черт вместо дачи отправиться невесть куда! Вообще нужно взять себя в руки, он подраспустил вожжи. Его время ещё придёт!.. Повертел в руках записку жены, поднял телефонную трубку и соединился с товарищем Лукс.

— Вышло так досадно: никак не мог думать, что понадоблюсь…

— Да, вам необходимо зайти… — довольно сухо ответил Лукс.

— Конечно, конечно, сейчас же, — заискивающе повторил Мутный. — Вот только не знаю, как быть с заключительным заседанием съезда? Пожалуй, будет неудобно, если я там не покажусь.

— Поезжайте на съезд, — после секунды размышления сказал Лукс. — Это будет полезно. А оттуда прошу сюда. Пропуск заказан.

— Полезно?! Да, делегатам действительно полезно посмотреть на своего будущего избранника Мутного. А кроме того, кому же не приятно видеть собственный триумф?

Ян Петрович оглядел себя в зеркало; чуть-чуть выше, чем обычно, поднял голову и не спеша, с заложенными за спину руками стал спускаться с лестницы. Сегодня ему уже не предстояло любоваться витриной ювелирторга и стоять перед надоевшими до тошноты книжными новинками. Он едет совсем в другую сторону, чтобы раз и навсегда забыть дорогу в Совет культов. Ян Петрович спускался, уверенно находя ногой ступени тёмной лестницы. Скоро он прикажет провести сюда свет. Небось в промкооперации найдётся парочка монтёров и немножко провода, чтобы осветить лестницу Яна Мутного!..

До низа оставался один марш, когда Ян Петрович вздрогнул от неожиданности: от ниши к стене, где в прежнее время стоял диванчик (Ян Петрович непременно прикажет поставить там диван — он тоже имеет право на слабое сердце!), отделилась тёмная фигура, и голос, показавшийся Яну Петровичу знакомым, тихонько произнёс:

— Несколько слов…

Ян Петрович в испуге отпрянул: он узнал Строда. Что нужно этому человеку? Мутный не хочет больше слышать намёков на своё прошлое.

— Убирайтесь! — строго сказал он. — Я обращусь в милицию.

Даже притопнул ногой и, повернувшись, сделал шаг к последнему маршу, но тут же почувствовал на плече тяжёлую цепкую руку:

— Нам нужно поговорить, — хрипло повторил Квэп.

Сильным движением он заставил Мутного повернуться к себе лицом. И только тут Ян Петрович обратил внимание на его странный наряд: измятая кепка и милицейская шинель со споротыми погонами придавали ему неряшливый вид.

— Если вы не хотите, чтобы вас сегодня же выкинули со съезда, советую меня выслушать, — грубо проговорил Квэп.

— Что ещё? — стискивая зубы, чтобы удержать дрожание челюсти, прошептал Мутный.

— Приюта на один день… Где хотите — хоть на чердаке! Но так, чтобы ни одна душа не знала. Я завтра же уеду… Навсегда.

Ян Петрович почувствовал, что им овладевает состояние, похожее на приступ морской болезни. Колени сразу так ослабли, что он вынужден был прислониться к стене и даже упёрся в неё растопыренными руками: его качало из стороны в сторону, как на палубе корабля. Но только на один короткий, как молния, миг в уме Мутного сверкнула мысль о том, что, может быть, именно сейчас-то и следует обратиться к милиции. Всего на один миг. В следующее мгновение он уже лихорадочно обдумывал, куда спрятать проклятого выходца из прошлого. Опустив руку в карман пальто, он сжал тёплый металл лежащего там ключа.

— Лиелупе… проспект… — Можно было подумать, что он забыл адрес своей дачи. Наконец он назвал его плохо слушающимся языком и добавил: — Не раньше ночи, чтобы никто не видел… Дальше он уже не мог говорить: закрыл глаза и слабо махнул рукой, умоляя оставить его.

Прошло несколько минут после того, как по ступеням прошуршали шаги Строда-Квэпа. Ян Петрович с трудом разомкнул веки. Они были тяжелы, как свинцовые крышки. Свинцовыми были руки, свинцом налились ноги. Яну Петровичу стоило усилия отделиться от стены и преодолеть последний марш лестницы.

К началу заседания съезда он опоздал. Но он знал, что сегодня в повестке один-единственный вопрос: избрание руководящих органов Совета. Поэтому он, не задавая вопросов, подсел к столу президиума. На трибуне сменялись ораторы, предлагавшие голосовать за тех или других кандидатов в Совет. Яна Петровича нисколько не беспокоило то, что его имени никто не назвал. Было очевидно, что его выдвижение прошло раньше. Ян Петрович вглядывался в лица делегатов: мужчины и женщины, молодые и старые, квалифицированные специалисты и рядовые рабочие. От нечего делать он пробовал определить профессию того или иного делегата, отыскивая её признаки в повадке, в чертах лица. Это ему редко удавалось. Разве только судовых кочегаров да грузчиков угля он по старой привычке мог сразу выделить из других профессий… Это занятие ему наскучило. Он охотно пошёл бы в буфет выпить чёрного пива, но жаль было пропустить момент, когда председатель начнёт зачитывать список кандидатов. Хотелось услышать реакцию зала на своё имя.

Вот, наконец, председатель встал и прочёл имена предложенных кандидатов. Мутного среди них не было. Ян Петрович беспокойно заёрзал на стуле. Ноги снова стали такими же непослушными, как давеча на лестнице, но он заставил себя подняться и осторожно подошёл к председателю. Тот почувствовал чьё-то присутствие, услужливо оглянулся, но, увидев Мутного, бросил: «Потом, потом». По его тону Ян Петрович понял: что-то случилось. Он обвёл взглядом лица сидевших в президиуме. Этого было довольно, чтобы окончательно понять: сухость председателя не была случайной. Ян Петрович поплёлся за кулисы, чтобы скрыться от взглядов, которые, впрочем, вовсе и не были на него направлены. Ему напрасно казалось, будто он — в центре внимания. Его лицо горело, а руки стали холодными-холодными. Ни с кем не простившись, он вышел на улицу.

Широкая лестница, ведущая к дверям ЦК, высилась перед Мутным, как непреодолимая крутизна Монблана. Два раза поднимал он ногу, чтобы ступить на её нижнюю ступень, и два раза опускал на асфальт тротуара. И только из-за того, что наверху в подъезде показался кто-то, — Мутный не мог даже разобрать, кто именно, — он заставил себя согнать с лица выражение испуга и стал медленно-медленно, ступень за ступенью, подниматься на этот гранитный Монблан.

 

85. Находка Яна Петровича

Когда Ян Петрович поднимался к себе (лестница была тёмной, и теперь уж никто её не осветит), сердце его стучало, как огромный молот. Удары отдавались в висках, в затылке, казалось, даже кончики пальцев вздрагивали от напора пульсирующей крови. Ещё никогда в жизни ему не было так страшно… Да, да, именно страшно!.. Он отёр потные руки о подкладку карманов и с трудом попал в узкую скважину замка.

Он не пытался бодриться. Покорно проглотил порошок, поданный ему Белой Исааковной, и запил его целым стаканом воды. Как был, в костюме, повалился поверх кружевного покрывала и надвинул подушку на голову, чтобы избежать расспросов жены. Ему и в голову не приходило, что жена знает все. Знает, что вчера, после того как съезду стали известны кандидаты в Совет, предлагаемые партгруппой, в Центральный Комитет КПЛ приехало несколько делегатов, представлявших на съезде портовых рабочих лиепайского порта. Они спросили: известно ли руководящим органам партии, что выдвигаемый в Совет промкооперации Ян Мутный во времена ульманисовской диктатуры, являлся одним из активных функционеров лиепайского отделения жёлтого Вселатвийского профсоюза, состоявшего на откупе у судовладельцев и предпринимателей. Двое делегатов нынешнего съезда лично знали Мутного в те времена. Они тут же подписали официальное заявление в ЦК. Заявление должно было быть расследовано. Прежде всего следовало услышать от самого Мутного, почему он при поступлении в партию скрыл свою прежнюю деятельность?

Старший контролёр Лукс весь вчерашний вечер напрасно ожидал появления Мутного. Нужно было откладывать выборы или снять кандидатуру Мутного. Экстренно собранная партгруппа съезда решила не рекомендовать Мутного в Совет: заявление бывших грузчиков лиепайского порта звучало убедительно. Дело Мутного должно было идти своим чередом в партийном порядке.

Побывав в ЦК, Ян Петрович понял: придётся сдать партийный билет. Это было ясно. Но как только мысль доходила до этого пункта, все начинало казаться невероятным: если бы не сокрытие тёмного факта биографии, то сам по себе факт принадлежности к Вселатвийскому профсоюзу не помешал бы ему плодотворно работать и заслужить доверие народа. Как часто бывает в таких случаях, мысленный вопль «черт меня дёрнул скрыть» был единственным отчётливым пунктом в мешанине, заполнявшей мозг. Снотворное не прекратило работы мозга. Сквозь муть полусознания давило что-то тёмное и тяжкое. Преодолевая дремоту, он вдруг вспомнил: на даче у него — этот… Строд! И второе «черт меня дёрнул» прорезало мозг. Мутный встал, подошёл к окну и дёрнул штору так, что её оборванный край неуклюже повис поперёк окна. Улица шумела все ещё продолжающимся, невыносимо длинным нынче днём. Мутный взглянул на часы: оказывается, он проспал всего пятнадцать минут. Это со снотворным-то!.. Что же заставило его вскочить?.. Что?.. Ах, да — Строд на даче!

Шаркая, словно прошёл сто километров, Мутный поплёлся из комнаты в комнату. Ему нужен второй ключ от дачи. Сейчас же нужен ключ! Он обошёл все пять комнат — в квартире царила та самая тишина, которой он прежде так гордился, как признаком респектабельности. Но теперь эта тишина казалась ему не аристократической, а могильной. То, что жена ушла в такой день, казалось признаком конца. Именно конца!.. Однако… Что?.. Ах, да: он должен немедленно избавиться от этого типа, сидящего на даче. И в такой день, когда могут… Что могут?.. Нет, нет, это уже глупости! Никто ничего не смеет подумать об Яне Мутном! Кто смеет заподозрить?! Да, но если уж выяснилось, что он скрыл свою принадлежность к жёлтому профсоюзу?.. Всего-навсего?! Ведь никто же не называл преступниками людей, когда-то входивших в это объединение. Почему же так преступно глупо получилось у него?.. Неужели потому, что открыть своё членство во Вселатвийском профсоюзе — значило сказать только десятую долю того, что нужно было открыть! А забастовка рабочих — сторонников рижского ЦБ в лиепайском порту, а срыв этой забастовки силами штрейкбрехеров, поставленных Вселатвийским профсоюзом? А его, Яна Мутного, участие в этом?

По мере того как приходили воспоминания, Яну Петровичу делалось все более не по себе: совсем, совсем некстати на даче у него торчит этот Строд!.. Да и Строд ли он вообще?.. Может быть, самое правильное позвонить в Комитет Государственной Безопасности и сказать, что он заманил к себе на дачу подозрительную личность?.. Нет, глупо! Как только возьмут Строда, он начнёт болтать и наплетёт ещё невесть что, о чём, может быть, забыл сам Ян Петрович и что было бы совсем некстати в нынешней ситуации… Нет, нет! Подальше от КГБ. Ещё удастся как-нибудь ликвидировать все это своими силами… Нужно только поскорее отделаться от Строда. Для этого нужен ключ от дачи… Ключ от дачи… Ключ от дачи! Немедленно ехать в Лиелупе, и если там ещё нет Строда, вызвать милицию: пусть он, подходя к даче, увидит милиционера — это отобьёт у него охоту лезть туда… Да, да, вот верный план! Но куда же Бела девала ключ? Ян Петрович судорожно рылся в туалете жены, отыскивая второй ключ от дачи. Сколько дряни женщина способна напихать в туалет! Он и не подозревал, что у Белы есть все эти кремы и мази, всякие приспособления для завивки, мытья, сушки волос и невесть для чего ещё! Какая суета сует, кажущаяся сейчас лишней, вовсе не нужной для нормальной жизни нормальных людей! И конечно, как всегда, вперемешку с помадой и подвязками, квартирные и телефонные жировки (это вместо того, чтобы бережно складывать их в одно место!); рецепты врачей и кулинарок (вместо того, чтобы аккуратно наклеивать их в тетрадь); записки, письма… (вместо того, чтобы сжигать их). И даже вон какое-то длинное-предлинное заявление… Какая-то копия? Нет, черновик, очевидный черновик заявления… В ЦК?… Совсем странно: какие дела у Белы с ЦК, о которых не знал бы он, её муж? Как ни торопился Мутный отыскать ключ от дачи, внезапно возникшее любопытство взяло верх: взгляд с привычной лёгкостью бюрократа побежал по неразборчивым строкам, наскоро, видимо, в волнении, набросанным его женой. Но чем дальше он читал, тем медленее двигался его взгляд. Наконец, остановился совсем. Рука, державшая лист, опустилась. Потом через силу снова поднял лист к глазам и принялся ещё раз читать уже прочитанное. На этот раз вникал в смысл каждого слова: «Со слов товарищей, знавших мужа во времена буржуазной республики, мне стало известно его прошлое. Эти товарищи, являющиеся сейчас делегатами съезда промысловой кооперации (их имена — ниже), колеблются открыть то, что им известно и что, по моему убеждению, несовместимо с руководящей работой, на какую сейчас выдвигается Ян Мутный. Я посоветовала им обратиться в Центральный Комитет, но у меня нет полной уверенности, что они это сделают: некоторые из них, не члены партии, ложно представляют себе, будто это не их дело и будто партия и без них знает, что делает, и не нуждается в их советах. Поэтому я считаю своим долгом передать вам с их слов то, что я узнала о своём муже Яне Мутном!»… Дочитав до этого места, Мутный судорожно смял лист. Он уже знал, что написано дальше, знал имена… Прошло, вероятно, несколько минут, прежде чем он разжал большой крепкий кулак — кулак грузчика, — и удивлённо посмотрел на ком бумаги. С остервенением швырнул его на пол и растоптал ногой. Раскидывая в ящиках туалета всё, что попадалось под руку, он отыскал наконец ключ от дачи.

Но какова Бела, какова эта тихоня с её идеалом «респектабельной» жизни! Донос на «Яна Мутного»! Он стал для неё всего только «Яном Мутным»! Ненависть горячей волной залила мозг: попадись ему сейчас Бела, она узнала бы, что такое кулак грузчика, — одним ударом он свалит её с ног, будет бить и топтать. Проклятая баба!.. «Ян Мутный»!.. Дай только время избавиться от Строда, и он покажет доносчице, чего стоит измена «Яну Мутному»! Уже одетый, собравшись было уходить, он вдруг вспомнил о глухой старухе. Он прикажет ей впустить Белу в дом, запереть дверь и убрать ключ, чтобы жена не могла сбежать до его возвращения из Лиелупе. И уж тогда…

Ян Петрович быстрыми шагами направился к каморке прислуги, но, отворив её дверь, остановился как вкопанный: на убогой постели лежала вовсе не старуха, а на спине, с беспомощно повисшей к полу рукой, вытянулась Бела Исааковна. Её лицо, каким он никогда его не видел, было похоже на маску покойницы — бледное, с заострившимися чертами, с глубокой складкой страдания вокруг рта. На комоде, у изголовья, стоял наполовину опорожнённый стакан с водой и валялась стеклянная трубочка из-под лекарства. Когда прошло первое удивление Яна Петровича, он сделал было шаг в каморку: он мог сейчас же расправиться с Белой Исааковной, сделать всё, что собирался сделать по возвращении с дачи. Стараясь не шуметь, осторожно замкнул дверь, вынул ключ из замка и, просунув в щель под дверью, ударом ноги толкнул в каморку как можно дальше. Несколько времени постоял у двери, опустив голову, тупо глядя в пол.

Наконец, входная дверь без шума затворилась за Мутным. Покинутая им квартира представляла собою удивительную картину: все ящики письменного стола, шифоньера, комода были выдвинуты, ил содержимое в беспорядке раскидано по полу. В кабинете на газовом камине — гордости «аристократического» быта Яна Петровича — громоздилась гора пепла. Огонь широкой горелки был погашен. В комнате стоял чад горелой бумаги, все больше перебиваемый запахом газа, продолжавшего выходить из незакрытой горелки в камине.

 

86. Дача в Лиелупе

Начинались сумерки, когда Мутный сошёл с поезда на платформе Лиелупе. Накрапывал дождь, и Ян Петрович поднял воротник пальто. Право, он поднял воротник и надвинул на уши шляпу только из-за дождя, а вовсе не для того, чтобы его труднее было узнать. Он шёл прямо через лес, неудобным, но самым коротким путём: лишь бы поскорее перехватить проклятого Строда! Оскользаясь на корнях сосен, увязая в зыбком песке, с иглами хвои, набившимися в ботинки, Мутный бежал, задыхаясь. Этот отвратительный тип, наверное, рыщет вокруг дачи! А может быть, нарушив приказ Мутного, разлёгся на диване в комнате Яна Петровича, уверенный в своей безопасности. Ян Петрович приостановился на углу своей улицы и осмотрелся: ставни дачи затворены, калитка на запоре. Нарочито не спеша подошёл к палисаднику на случай, ежели его кто-нибудь видит. Стукнула щеколда, звякнули стекла балконной двери. Если «Строд» уже здесь — он это непременно услышал.

Ян Петрович хотел было выйти во двор, чтобы снаружи оглядеть чердак: если что-нибудь подозрительное увидит он, то значит могли сто раз увидеть и другие. Но тут же подумал, что соседи могут заметить и его самого разглядывающим чердак. Все ещё нерешительно переступил порог столовой. Тут ему показалось, что за его спиной кто-то есть. Быстро обернулся и в испуге попятился: он не знал этого человека. Строд тут не один? Немедленно, как можно скорей выгнать этих людей!

— Отдайте ключ и немедленно вон! — резко проговорил он, как умел приказывать, когда сердился.

— Ваш ключ? — спросил незнакомец.

— Не валяйте дурака, — прикрикнул Ян Петрович совершенно так же, как сегодня утром на него самого цыкнул Строд. — Ключ!

— О каком ключе вы говорите?.. — спокойно спросил незнакомец и вдруг рассмеялся: — Ах, вот оно что: вы отдали ему ключ. — И сразу став серьёзным, также спокойно и твёрдо сказал: — Садитесь!

В третий раз за этот день ноги Яна Петровича отказались его держать. Зубы Яна Петровича ещё стучали по краю поданной ему чашки с водой, когда незнакомец, приготовив бланк, задал первый вопрос:

— Фамилия? Имя, отчество?

Ян Петрович будто и не слышал вопроса. Его расширенный взгляд был устремлён на бланк протокола, и в голове лениво толклась несуразная мысль: почему он розовый?.. Розовый бланк?!..

Прервав составление протокола, уполномоченный негромко сказал вошедшему из соседней комнаты сотруднику:

— Проверьте: снаружи дача должна казаться пустой, — и добавил, поглядев на понуро сидящего Мутного: — И полная тишина… Мы даже прекратим эту беседу.

Из этого Ян Петрович сделал вывод, что «Строда» ещё нет, и вздохнул с облегчением. Не потому, что он за него боялся, нет! С величайшей готовностью задушил бы он сейчас этого субъекта собственными руками. А просто Яну Петровичу казалось: не появись Строд — и улик против него, Мутного, не будет. Все окончится простым испугом. Если за минуту до того он был готов повиниться, — то сейчас, когда мелькнула эта надежда, решил молчать.

— Странное недоразумение, — начал было он, но уполномоченный только строго взглянул на него, и Мутный поспешно закивал головой и осторожным движением, будто даже оно могло нарушить тишину, отёр вспотевшие от страха ладони о брюки.

Квэп ещё издали, едва перейдя проспект Булдури, стал приглядываться к тому, что делается вокруг. Он прошёл мимо нужного поворота и непринуждённо зашагал к морю. Только оттуда, укрываясь за соснами, повернул обратно к даче Мутного. Уже начав было обходить участок, заметил в заборе заднюю калитку, выходившую на дюны. В неё можно было войти, оставаясь невидимым с улицы. Калитка была не заперта. Квэп остановился, прислушиваясь, и даже, как волк, понюхал воздух. Он не замечал этого движения. Оно было инстинктивным и со стороны выглядело странно. Внимательно, не переступая границы участка, пригляделся к затворенным ставням. В них было что-то, что ему не нравилось. Силился вспомнить: не был ли вон тот ставень в окне второго этажа отворён утром, когда он делал разведку. Почему же он затворён сейчас так же, как все ставни первого этажа? Ведь с утра на даче никого не должно было быть!.. Квэп отступил за сосну и терпеливо стоял, не шевелясь. Малейший звук, раздайся он на даче, был бы ему слышен. Но там было тихо. Как вдруг Квэпу показалось, что в сердечке, вырезанном в подозрительном ставне, что-то шевельнулось — едва заметно, на один короткий миг… Квэп сунул сжатые кулаки в карманы пиджака с такою силой, что треснул шов на плече: — Почудилось или?..

Он продолжал наблюдать. И вот теперь уже был уверен: в отверстии сердечком — человеческий глаз. Может быть, наблюдатель просто моргнул. Но этого было достаточно. Квэп отделился от укрывавшего его дерева и, пренебрегая необходимостью скрываться, — теперь это, очевидно, уже не имело значения, — зашагал к главному проспекту. Все ускоряя шаги, он, незаметно для себя, даже побежал. Из-за забора какой-то дачи его облаяла овчарка. Спохватившись, перешёл на шаг. На проспекте Булдури огляделся; слева, от военного санатория медленно двигалось такси; у стекла — зелёный огонёк. Квэп шагнул на середину улицы и поднял руку.

— Быстро!.. — приказал он, вскакивая в заднее отделение кабины.

— Если далеко, придётся заправиться, — предупредил шофёр.

— Заправимся двадцать раз. Нажимайте! — раздражённо приказал он сквозь стиснутые от нервного напряжения зубы.

— Тут ограниченная скорость, — невозмутимо возразил шофёр, не увеличивая скорости.

Из-за поворота, ведущего к вокзалу Лиелупе, показались двое прохожих. Они были пьяны и, не обращая внимания на сигналы шофёра, остановились посреди дороги. Один из них поднял руку, желая задержать машину.

— Не смейте останавливаться! — приказал Квэп.

Чтобы не сбить пьяниц, шофёру пришлось резко затормозить. Пальцы Квэпа впились в его плечо. Горящими от ненависти глазами он смотрел на покачивающегося перед стеклом машины человека. Тем временем второй пьяный рванул дверцу и без церемоний влез на сиденье рядом с Квэпом.

— Не снимайте рук со спинки, — проговорил этот человек неожиданно трезвым голосом. В то же мгновение второй пьяный очутился рядом с шофёром. Не ожидая указаний, шофёр дал газ и свернул к вокзалу, но на первом же уширении дороги развернулся и полным ходом поехал обратно к даче Мутного. Квэп молчал: он понял все. Мысли остановились. Только пальцы все крепче впивались в спинку переднего дивана, пока рука соседа, быстро обшарив его карманы, овладевала пистолетом.

«Вот и все…» — подумалось Квэпу. Он без сопротивления вышел из автомобиля и пошёл к даче по аккуратно окаймлённой настурциями дорожке. Особенно хорошо запомнилось то, что фасад дачи выкрашен в жёлтую краску, а ставни обведены коричневой и зелёной полосой… Ставни!.. Поднял взгляд ко второму этажу. Подозрительный ставень был распахнут настежь.

 

87. Статья 55 УПК

Когда защитник, назначенный Квэпу, ознакомился с делом, он понял, что Квэп виноват по всем пунктам предъявленного обвинения и адвокату придётся поломать голову, чтобы найти доводы для защиты. При всей уважительности роли защитника в состязательном процессе адвокат не испытывал удовольствия от необходимости доказать право на снисхождение для заведомого врага народа, страны, государства и мира. Поступками и мыслями Квэпа руководил теперь единственный мотив — животный страх. Страх вытеснил все, вплоть до разумных доводов самосохранения. В таком состоянии Квэп был меньше всего способен откровенно рассказать обстоятельства дела. А только так адвокат мог разобраться в политическом смысле и в психологической обстановке преступления. Быть может, тогда опытному адвокату и удалось бы отыскать что-нибудь, говорящее в пользу обвиняемого. Но Квэп молчал.

— Хорошо, — сказал, наконец, адвокат. — Единственное, что я могу сделать в подобной обстановке, — найти повод для отсрочки дела. Это даст вам время прийти в себя и понять, что в ваших интересах рассказать мне все, а так… — адвокат развёл руками.

Квэп оторвал взгляд от пола и, исподлобья глядя на защитника, хмуро процедил сквозь зубы:

— Конечно! Вам заплатят за то, что выудите из меня признание.

Адвокат отбросил перо.

— Я обязан вас защищать. Понимаете: обязан! — с возмущением проговорил он. — Наш Уголовно-процессуальный кодекс обеспечивает вам защиту.

— Ну да, вы обязаны меня защищать. — Повторил Квэп. — Обязаны! — И понизив голос почти до шёпота: — Вытащите меня отсюда, и вы станете богатым человеком. Слышите: богатым! Поедете куда хотите, построите дачу у Чёрного моря. Настоящую виллу, такую, в которой приятно жить хоть сто лет. У вас будет капитал на всю жизнь. Вы оставите вашим детям столько, что им, как и вам, никогда не придётся работать. — Квэп говорил быстро. Брызги слетали с его губ. Адвокат брезгливо посторонился, но не мешал ему говорить. — А если боитесь — мы вытащим вас отсюда. Выбирайте страны, где хотите жить… Спасите меня, делайте что-нибудь; заплатите следователю, судье — всем, кому надо, сколько надо. Не стесняйтесь в деньгах. Только скажите, что вы меня спасёте… Что вы молчите? Боитесь продешевить?..

Он наклонился вперёд так, что едва не касался подбородком стола. Его глазки впились в лицо адвоката, рот был приоткрыт, дыхание с хрипом вырывалось из груди.

— Боюсь, мы не поймём друг друга, — ответил адвокат и покачал головой. — Если бы это не противоречило правилам советской адвокатуры — я бы попросил освободить меня от защиты.

— Трус! — злобно прошипел Квэп. — И тот, кто придёт вместо вас, будет такой же трус!.. Хорошо, что вам не удалось поддеть меня. «Откровенное признание!» Нет, нет, я ничего не говорил! Я ни в чём не виновен. Я никогда не совершал ничего дурного. Меня принимают за другого — я вовсе не Квэп!

Когда Квэп умолк, задохнувшись от душивших его злобы и страха, адвокат, стараясь скрыть охватывавшее его чувство презрения, повторил:

— Попробуем затянуть дело. Появилось новое обстоятельство — новый свидетель. Возбудим ходатайство о доследовании… — он терпеливо излагал свои соображения, но Квэп даже не смотрел на него. Заметив это, защитник собрал свои бумаги. Только когда стукнул отодвинутый им стул, Квэп поднял было голову, но тотчас же уронил её, и взгляд его остался тупо бессмысленным. Таким и только таким видели его следователь, прокурор, защитник. Несмотря на профессиональную привычку к типам, внешне, может быть, ещё более омерзительным, чем Квэп, адвокат не мог заставить себя без отвращения говорить с ним, советоваться, отыскивая способы спасения этой никому не нужной жизни. Чем ближе он знакомился с подзащитным, тем твёрже приходил к убеждению в его неисправимости. А какой смысл сажать безнадёжного нахлебника на шею народу? Ещё один иждивенец? Зачем возня с такими, как Квэп?.. Но тут же сам адвокат восставал против подобного допущения. Он был членом корпорации, чья обязанность — состязание с обвинением. В полную меру своих знаний и способностей защищая преступника от карающей десницы закона, адвокат способствует верному решению суда и действует на пользу обществу. Только проникнувшись подобного рода убеждением, можно было найти в себе силы защищать Квэпа.

 

88. Если бы глаза говорили!

Ходатайство защиты о доследовании дела было удовлетворено. Вся последующая работа Грачика велась под непосредственным наблюдением Яна Валдемаровича Крауша. Генеральный прокурор часто присутствовал на допросах, ничем, однако, не нарушая хода мысли Грачика и не вмешиваясь в его действия. Взвесив всё, что ему сказал когда-то по поводу этого дела Спрогис, Крауш решил сам выступить с обвинением в предстоящем процессе. Но и на этой заключительной стадии следствия Квэп, несмотря на абсурдность такого поведения, продолжал искать спасения в отрицании даже того, что он Квэп, что он Строд, что он Винд. В дополнение ко всему он стал плакать. Слезы без конца и по всякому поводу, а иногда и без повода представлялись ему средством защиты. Он тихо обливался слезами или громко рыдал, выжимая из себя неиссякаемый запас слез. Грачик решил ещё раз быстро пройти по всему делу:

— Проследим ваш путь с момента появления в окрестностях Риги, — сказал он Квэпу. — Вы приехали на остров у озера Бабите…

Квэп отрицательно качнул головой.

— Вы пришли на явочную квартиру на старой мызе.

— Отрицаю.

— Вы вступили в контакт с Линдой Твардовской, проживавшей на мызе по документам Эммы Юдас.

— Отрицаю.

— Вы наладили связь с уголовником Василием Крапивой и завербовали его в помощь себе для убийства Круминьша.

— Отрицаю.

Грачик молча нажал кнопку звонка и сказал вошедшему сотруднику:

— Введите Твардовскую, — и быстро обернувшись к Квэпу: — Вы были у жены на острове в тот самый вечер, когда совершили покушение на мою жизнь, отправив меня на дно Лиелупе. — Грачику показалось, что в глазах Квэпа промелькнуло что-то вроде злобного торжества. Но он молчал. — Отвечайте же, Квэп!

— Я никогда не был на острове… не совершал покушения.

Грачик положил перед Квэпом кусок картона, где, прикрытый целлофаном, был наклеен окурок.

— Это ваш окурок, я взял его из пепельницы на столе у Твардовской, когда вы убежали через заднюю дверь дома.

— Это не мой окурок.

— Нет, ваш! Вот доказательство. — Грачик выложил перед Квэпом второй картон с целой коллекцией бережно расклеенных окурков. Концы их были искусаны. — Это вы курили у меня, на предыдущих допросах. Все папиросы носят следы тех же зубов, которыми был надкушен и кусок мыла в доме некоего Винда в Цесисе… Помните такой случай?.. «Винду» захотелось для верности намылить сделанную на верёвке удавку… Да, да, ту самую удавку, которой вы намеревались задушить Мартына Залиня… Может быть, вы не помните и этого?

— Отрицаю… — с механической монотонностью пробормотал было Квэп, но тут вспомнил, что в зубах у него и сейчас зажата папироса. Он с испугом выхватил её изо рта и швырнул в пепельницу. Потом, спохватившись, взял окурок размял его. Все это он, не смущаясь, проделал на глазах у Грачика.

— Это не мои окурки! — сказал Квэп. — Я никогда не курил ваших папирос.

Обескураженный такой наглостью, Грачик несколько мгновений так смотрел на своего подследственного, будто не понимал, как может мыслящее существо, так или иначе homo sapiens, а не просто животное о двух руках и двух ногах быть таким последовательно тупым и тупо последовательным.

— И попытка утопить меня — тоже не ваших рук дело? — негромко, как будто из последних сил, спросил Грачик.

— Нет.

— И вот это, — Грачик выбросил на стол гребешок с поломанными зубьями, — не принадлежало вам?

— Нет.

— А между тем, — с новым зарядом терпения продолжал Грачик, — по застрявшим на этом гребне волоскам эксперты установили, что он ваш. — И не обращая внимания на то, что Квэп равнодушно пожал плечами: — Вы выронили этот гребень, когда лежали под моей машиной и разъединяли тормозные тяги вот этим ключом. Вы думали, что я стану спускаться с берега в «Победе» и вместе с нею нырну на дно реки. — Грачик положил перед Квэпом разводной ключ. — Разъединив тяги, вы бросили ключ в кусты… Не сообразили, что нужно было забросить в реку и это орудие преступления.

— Все, все отрицаю.

Ввели Линду Твардовскую.

— Вы не объясните нам, Твардовская, — обратился к ней Грачик, но она перебила:

— Я не Твардовская, а Юдас.

— Хорошо, не спорю: Юдас-Твардовская, объясните, почему на заброшенной и почти догола ободранной мызе появилось такое нарядное зеркало? Золочёная рама и прочее…

Твардовская посмотрела на Квэпа.

— Он объяснит.

— Нет, Твардовская, — твёрдо проговорил Грачик, — я хочу выслушать это и от вас.

Она с пренебрежением подняла одно плечо и, затушив окурок, сказала:

— Он купил его в комиссионке, в Риге. По его мнению, было вполне естественно, чтобы у меня стояло зеркало. В раму вделали второе стекло — словно бы заднюю сторону зеркала. Это стекло покрасили суриком. Между стёклами он хранил деньги. — Она вздёрнула подбородок: — В жизни не видела столько денег. Тысяч на сто советских, доллары, фунты. Мне хватило бы на всю жизнь… и с покрышкой.

— Что скажете, Квэп? — спросил Грачик.

— Отрицаю.

— Хорошо, — сказал Грачик, — пусть уведут Твардовскую… — Вот что, Квэп у нас есть три следа ваших пальцев: заржавевший оттиск на пистолете «вальтер», оттиск на этом самом зеркале и ваш собственный, взятый при аресте, — они тождественны… А теперь, Квэп.

— Прошу не называть меня Квэпом, — ворчливо запротестовал Квэп. — Я это отрицаю.

— Вы отрицаете даже то, что вы — это вы?

— Я-то — я. Но я не Квэп. Квэп погиб под поездом.

— Вас опознала Твардовская. А уж ей ли вас не знать? — Грачик улыбнулся и посмотрел на Крауша, сидевшего с каменным лицом. Не выдавая своих чувств, прокурор следил за происходившим. Он был доволен тем, что вошёл в дело сам. Это оказалось не только полезно, но просто интересно. Удивительный тип этот Квэп. Насколько он возмущал Крауша, в такой же мере его радовала работа молодого следователя.

Крауш с удивлением смотрел на Квэпа: по-видимому, слова Грачика об опознании Твардовской нисколько не смутили Квэпа. Действительно, тип более чем удивительный!

Но ещё больше потрясло его, когда на очной ставке с Йевиньшем, прямо указавшим на шрам на шее Квэпа и напомнившим преступнику о происхождении этой приметы, Квэп даже не обернулся к портному, будто вовсе его и не слышал.

— Значит, вы утверждаете, что Квэп погиб под колёсами поезда, — в который уже раз терпеливо повторил Грачик. — Что ж, я, может быть, и поверил бы вам, если бы вы сказали мне, откуда вам известно об этом происшествии и о том, что погибший именно Квэп? — Кажется, Квэп понял, что на этот раз он проговорился. Он вскинул было на Грачика злобно-растерянный взгляд, но тотчас же опустил его и не ответил на вопрос. — И тут не хотите отвечать? Ясно же: вы попались!

— Нет…

— Хорошо, мы к этому ещё вернёмся. — Грачик сам удивился, как вместе с ростом упрямства Квэпа росло его собственное терпение. Удивлялся этому и радовался. С необыкновенным спокойствием сказал: — Пойдём дальше: вместе с Крапивой вы подготовили инсценировку ареста Круминьша.

— Отрицаю.

Крауш, не выдержав, раздражённо забарабанил пальцами по столу, впрочем, он тотчас сдержал себя и только чуть-чуть покраснел.

— Получив форму милиционера, вы «арестовали» Круминьша, — спокойно продолжал между тем Грачик. — Что вы с ним сделали — знаете сами.

Наступило молчание. У Квэпа все ещё был такой вид, будто все сказанное прошло мимо его ушей.

— Ну-с? — повторил Грачик. С трудом можно было расслышать, как Квэп повторил своё:

— Отрицаю.

Эта комедия могла вывести из себя кого угодно. Крауш искоса посматривал на Грачика и думал об усилии, какого должно стоить южному темпераменту прятаться за маску спокойствия при каждом новом «отрицаю». Только лёгкая хрипотца, появившаяся в голосе Грачика, выдавала меру его напряжения:

— Вы застрелили своего сообщника Крапиву, пистолет спрятали в колодце заброшенного хутора там же на острове, смазав для сохранности кремом Линды Твардовской. Для спуска пистолета в колодец использовали верёвку из того же мотка, из которого взяли кусок для удушения Круминьша?

— Это неправда! — хрипло выбросил Квэп, громче, чем прежде. Было очевидно, что детали преступления, так точно восстановленные следствием, вывели Квэпа из равновесия.

— А вы не отрицаете, что вы — верующий католик, с уважением относитесь к церкви и доверяете слову её служителей? — спросил Грачик.

— Этого не отрицаю, — после некоторого раздумья ответил Квэп и вздохнул как бы с облегчением.

— Значит, с доверием отнесётесь к показаниям священника Петериса Шумана? А этот свидетель показал, что вы шантажировали его угрозой открыть властям то, что когда-то он входил в организацию «Угунскруст» и сотрудничал с айзсаргами. Петерис Шуман поверил вам, будто ему грозят репрессии, если его прошлое станет известно советским властям. За своё молчание вы потребовали от него услуги, одной-единственной, говорили вы: предъявить нам фальшивую фотографию момента инсценированного вами лжеареста Круминьша. Но насчёт того, будто ваше требование будет единственным, вы согрешили: вы послали к нему переночевать Крапиву в ночь накануне преступления. Священник не знал, что Крапива — ваш сообщник, и из жалости снабдил его собственной рубашкой… Все это было, Квэп.

— Нет!.. Отрицаю.

— Речь идёт о показании священника!

— Отрицаю… — И повторил для убедительности: — Все отрицаю!

Грачик подвинул ему папиросы. Квэп машинально закурил. Дым он пускал медленно, густыми клубами, надолго задерживая в лёгких. Казалось, он старался подкрепить этими затяжками иссякающее упрямство.

Грачик настойчиво, в десятый раз шаг за шагом прослеживал путь, каким Квэп пришёл к последнему акту — покушению на взрыв стадиона. Перед столом следователя вторично прошли отец Шуман, мать Альбина, старый рыбак, Лайма Зведрис, Мартын Залинь, закройщик Йевиньш, Эмма Крамер, Онуфрий Дайне, лаборант из «Рижского фото», работники артели «Точный час», жители Цесиса и Алуксне.

На столе побывали два пистолета, образцы верёвки, нож с пляшущими человечками, карандаш, блокнот, узконосые ботинки Квэпа, его «рябое» пальто и кожаная тужурка Дайне. Одно за другим Квэпу были предъявлены все заключения экспертов. Материал следствия был убийственно ясен, улики неопровержимы. Но на все Квэп отвечал:

— Это не имеет ко мне никакого отношения.

Грачик отёр пот со лба, провёл платком под воротничком — он чувствовал себя опустошённым этим поединком с моральным мертвецом. Медленно, слово за словом, как будто каждое из них доставляло ему огромный труд, сказал:

— Мы подошли к последнему… — Это слово он произнёс с особенным ударением и сделал паузу, надеясь, что, может быть, Квэп хотя бы поднимет голову, посмотрит на него. Не каменный же он, чёрт возьми! Неужели он не понимает, что значит это последнее? Покушение на жизнь двадцати тысяч детей — перед таким замыслом бледнеет всё, что Квэп совершил прежде. Грачик вгляделся в лицо преступника. Оно оставалось равнодушным. Да, да, неправдоподобно равнодушным! Это было лицо идиота или мертвеца. И все же преступнику не удастся спрятаться за эту маску! Разве двукратная экспертиза психиатров не нашла, что Квэп вполне вменяем?.. Ему не удастся разыграть комедию симуляции. Грачик поставит это чудовище перед столом судей! Голос Грачика вздрагивал от волнения, когда он произнёс: — Итак, последнее покушение на убийство двадцати тысяч детей.

Слезы, стекавшие по щекам Квэпа, попадали ему на губы. Странно, расплывчато, с хлюпаньем прозвучало очередное:

— Отрицаю.

Сопротивление раздражению, овладевшему Грачиком, было исчерпано. Он сердито крикнул:

— Введите свидетельницу Ингу Селга.

Грачик велел Инге шаг за шагом описать, как она по приезде в Ригу явилась к властям и рассказала, что её перебросили сюда из-за рубежа для диверсионной работы; как с целью закрепить её тут организаторы шпионажа инсценировали её бегство; как ей было приказано установить связь с Квэпом и помочь ему взорвать детей на стадионе; как она установила, по приказу Квэпа, заряды в часах накануне праздника пионеров.

За время, пока говорила Инга, Квэп, изменив себе, глядел на неё, будто не веря тому, что перед ним действительно она — живая, настоящая Инга. В его взгляде мелькало даже что-то вроде подлинного интереса к происходящему. Когда Инга умолкла, он выкрикнул с неожиданной энергией:

— Я никогда её не видел, я её не знаю! — Он утёр рукавом слезы и ехидно спросил: — Если все это было так, то почему же не произошло взрыва? Ну-ка!

— Вас интересует только это? — спросил Грачик, глядя ему в лицо; но на этот раз Квэп не отвёл взгляда, не опустил головы и решительно отрезал:

— Да! Это, именно это!

Инга взяла со стола одну из плиток шоколада и бережно сняла с неё фольгу. Взгляду Квэпа предстала плитка обыкновенного шоколада. Он глядел с удивлением, граничащим с ужасом.

— Разверните другую, — приказал Грачик.

Инга развернула вторую плитку. Грачик отломил кусочек шоколада и протянул Квэпу.

— Можете попробовать, — с усмешкой сказал он. — По-вашему, это не те плитки, которые Инга Селга получила от вас для закладки в часы? Вы так думаете? — быстро проговорил Грачик. — На этот раз вы правы, Квэп. Вот эти вы ей дали! — и Грачик выбросил на стол настоящие заряды.

Если бы человеку было дано говорить глазами, то сказанное в этот момент взглядом Квэпа перевесило бы все его прежние «отрицаю». Этот взгляд был признанием, которого тщетно добивался Грачик. На этот раз Квэп даже забыл заплакать. Грачик поднялся из-за стола в знак того, что работа закончена, и напоследок, не придавая своему вопросу особого значения, спросил:

— Если все это не ваши преступления, Квэп, то кому же мы должны предъявить обвинение, кто убил Круминьша, кто убил Крапиву, кто убил Солля, кто покушался на жизнь Ванды Твардовской, на жизнь Залиня, на мою, кто, потеряв рассудок и представление о своём человеческом естестве, а по-вашему, о том, что он создан по образу и подобию божию, покушался на жизнь двадцати тысяч детей, кто?

Голова Квэпа упала на грудь, и он закачался всем телом из стороны в сторону. После некоторого молчания тихо ответил:

— Не я…

Грачик не знал, что делать: смеяться или в негодовании топать ногами. Он смотрел на Квэпа не в силах выговорить ни слова.

 

89. Отец Шуман делает наивное лицо

Когда дело дошло до допроса Мутного, Грачик заявил себе самоотвод.

— Это почему? — недовольно спросил Крауш,

— Я питаю к нему личную антипатию.

— А вы полагаете, он симпатичен мне?

— Но я не хотел бы внести личный элемент в допросы, — настаивал Грачик. — К тому же дело Мутного может быть выделено из дела Круминьша в самостоятельное производство, там можно, вероятно, добраться до сути иезуитских происков у нас. Мутный может стать фигурой в интересном политическом деле о происках иезуитов в сопротивлении умиротворению Европы… Если бы моя воля — освободить бы Мутного из-под стражи: на эту приманку можно выловить ещё немало пикантной рыбки.

— Ох вы… экспериментатор! — Крауш покачал головой. — А как относится к такой идее наш чародей?

Условились, что Грачик посоветуется с Кручининым. Освободив Грачика от допросов Мутного, Крауш приказал ему все же присутствовать на них. На первом же допросе Мутный повёл себя так, как обычно ведут себя подобные типы, — каялся, бил себя в грудь, метался от признания к признанию. Он был жалок и отвратителен в стремлении оговорить как можно больше людей, словно это могло смягчить его собственную вину. Нередко субъекты, подобные Мутному, выглядящие мастодонтами в привычной повседневности, превращаются в грязную швабру, если им доводится занести ногу над порогом следователя. Грачик видел, с каким облегчением вздохнул следователь, когда арестованного увели из кабинета. Содержащийся в протоколе допроса список имён, названных Мутным, в большей своей части был заведомо ложным. Даже в жизненном пути собственной жены Мутный отыскал пункты, изобличавшие Белу Исааковну. Не щадя жены, ещё не оправившейся от тяжёлого отравления газом, он назвал её «тайно сочувствующей» буржуазным перерожденцам. Его не остановило даже то, что эта женщина, отлично понимая, кому обязана тем, что едва не отправилась к праотцам, без колебания заявила, что сама открыла газ и заперлась в каморке старухи-работницы, намереваясь покончить с собой. Однако, проглядывая перечень имён, названных Мутным, Грачик не мог не остановиться на имени священника Петериса Шумана. Неужели служитель божий не сказал Грачику всего, что знал?.. Почему Шуман отводил глаза всякий раз, когда Грачик, чувствуя какие-то многоточия в его показаниях, настойчиво переспрашивал, не забыл ли чего-нибудь Шуман?.. После некоторого колебания Грачик решил не вызывать Шумана в Ригу, а сам отправился к нему в С. Он боялся спугнуть священника, ежели тот почует неладное, и не хотел дать ему времени на подготовку к вопросам.

Он застал Шумана в саду, за пересадкой молодых деревьев. С высоко закатанными рукавами белой рубашки, священник производил впечатление крепкого крестьянина. В холодном и влажном осеннем воздухе стоял запах навоза, который Шуман размешивал сильными движениями мускулистых рук. Покончив с этим, он взял заступ, и в несколько минут маленькая лунка превратилась в яму, вместившую корни молодой берёзы. Без всякого усилия держа молодое деревцо одной рукой, Шуман другою засыпал яму. Грачику стало даже немного жаль нарушать такой труд — всегда благородный и особенно мирный. Но нужно было застать священника врасплох и по его реакции на вопросы судить о том, какая доля правды содержится в оговоре Мутного.

— Сейчас я покончу с этим, и мы выпьем свежего молока… — засыпая корни берёзки и приминая ногою землю, бросил Шуман. — Многие люди считают ломоть хлеба и кружку молока слишком простою пищей. А на мой взгляд, эти божьи дары — почти всё, что нужно человеку нашей крови.

— Вашей крови? — Грачик недоуменно поднял бровь.

— Простой мужичьей крови. Мы, латыши, — молочники.

— А мы армяне больше… насчёт вина.

— Ну, что же, — весело отозвался Шуман. — Только фарисеи осуждают тех, кто пользуется дарами неба, ниспосланными нам для поддержания сил и услады земного пути, приближающего нас к грозному часу покаяния.

— Кстати о покаянии, — как мог беззаботно проговорил Грачик. — Когда вы были у меня, то забыли рассказать об Ордене святого Франциска Ассизского. — По тому, как нарочито медленно Шуман расправлял могучую спину и как при этом исподлобья глядел холодными голубыми глазами, Грачик понял, что попал в цель. Но делая вид, будто ничего не понимает, продолжал с той же беззаботностью: — Что это за организация?

Руки священника были расставлены в стороны, выражая недоумение. Выпачканные удобрениями, чёрные до локтя, выше они были ярко-розовыми. Такою же розовой, пышущей здоровьем была толстая шея. Грачик видел, как эта шея и коротко остриженный затылок священника заливаются потоком хлынувшей к ним крови.

— Орден Франциска? — спросил, наконец, Шуман. — Почему вы спросили меня об этом?

Шуман не спеша счищал грязь с рук; делал это старательно, шурша ладонями по засохшим струпьям навоза. Потом подошёл к висевшему на столбике рукомойнику и принялся так же усердно мыться. Мылся он долго, как будто забыв о госте. Тот терпеливо ждал, хотя знал, что каждая минута оттяжки — это успешный шаг в отступлении Шумана. Но Грачик этого больше не боялся: бой был уже выигран. Священник поднялся на крыльцо и приказал служанке подать завтрак. Перекрестив поданные на стол молоко и хлеб, указал Грачику на стул напротив себя.

— На том месте, — сказал он, опускаясь в кресло, — сидел и тот… — Грачик молчал, обхватив пальцами стакан, запотевший от льда молока. Грачик не глядел на Шумана, ему казалось, что и по интонациям голоса, по движению его пальцев, лежащих на клеёнке стола, он угадает всё, что могло бы сказать лицо священника. — В том, что я рассказал вам прошлый раз, не было неправды. О нем и обо всех тех… Я нарушил их приказ молчать потому, что старая присяга, данная когда-то в организации «Ударники Цельминша», не может меня вязать пред господом. После тяжких раздумий мне, кажется, удалось найти решение: я пришёл к вам. — Не желая мешать Шуману, Грачик выразил своё согласие молчаливым кивком головы. — Но то касалось дел мирских. А сейчас… сейчас вы задали вопрос о делах, в которых я связан обетом пред престолом господним. Это дела церковные. Молитва не даст мне облегчения, если я совершу грех клятвопреступления в отношении святой нашей церкви. — Он помолчал. Грачик видел, как напряглись его толстые розовые пальцы, надавливая на клеёнку стола. — Прошу вас, — хрипло выговорил Шуман, — не спрашивайте меня о том, чего я не могу сказать.

Грачик ждал продолжения. Но Шуман умолк. Его белесые брови были нахмурены, глаза глядели из-под них колючие, неприветливые. По-видимому, решив, что разговор закончен, Шуман поднёс ко рту кружку с молоком и сделал несколько больших звучных глотков. Но Грачик не собирался сдаваться. Не спеша, методически, мысль за мыслью он доказывал Шуману легковесность его доводов.

— Если вы хотите знать причину моего любопытства, — закончил Грачик, — извольте: мне нужно выяснить, кто находится здесь под вашим попечением и надзором в тайной организации Ордена.

Шуман сделал попытку улыбнуться, но те несколько складок, в которые ему удалось собрать широкое лицо, не придали ему весёлости.

— Это обычная ошибка дилетантов, — угрюмо сказал он, — будто в монашеских конгрегациях все тайно. Орден святого Франциска вовсе не тайная организация. Он существует более пятисот лет, как сообщество нищенствующих монахов, посвятивших себя апостольской миссии распространения веры. Орден доступен всякому, кто приходит ко Христу и желает нести его имя по свету.

— Все это прекрасно, — сказал Грачик. — Но речь идёт не об открытом ордене францисканцев, а об его тайном ответвлении, о так называемом Третьем ордене… Вот о чём я прошу вас рассказать… Если вы будете упорствовать, то… — Грачик решил применить угрозу, — мне, может быть, придётся применить меры пресечения…

— Арестовать меня? — словно не веря ушам, выговорил Шуман.

— Да, как руководителя терциаров, — решительно выбросил Грачик.

— О, вы знаете и это слово?! — на этот раз в голосе Шумана звучал испуг, который он не сумел скрыть. Он поднял огромную кружку и допил молоко, очевидно, в потребности освежиться холодным, как лёд, молоком. — Здесь очень душно, — проговорил он, распахивая ворот рубахи. — Вернёмся в сад…

В саду было пасмурно и сыро. Что-то среднее между холодным туманом и мелким дождём осаждалось на окружающих предметах. Скамья блестела от влаги, но Шуман, не смущаясь, опустился на мокрые доски.

«Не боится никаких радикулитов», — усмехнувшись, подумал Грачик, подкладывая под себя сложенный в несколько раз плащ. Ему не хотелось перечить странной фантазии Шумана разговаривать под дождём. Тот сидел насупившись, ссутулив спину и упёршись кулаками в широкие колени, словно удерживая своё тяжёлое тело от падения.

 

90. Орден Святого Франциска

Молчание тянулось довольно долго. Наконец, продолжая смотреть в землю, Шуман сказал:

— Вы не понимаете, чего требуете от служителя католической церкви. Вы хотите, чтобы я нарушил самые строгие обеты, коими церковь обязала меня хранить её тайны.

— Но если эти тайны вредят вашей стране, вашему народу! — воскликнул Грачик.

— Поверьте, — сердито проговорил Шуман, все не поднимая головы, — никакие ваши доводы не заставили бы меня говорить, если бы я сам не пришёл к тому, что Третий орден тоже был рассадником врагов государства, хотя не верю тому, что у нас есть люди, завербованные в его ряды…

— Надеюсь, но это не причина, чтобы нам не знать подробности этой организации… И с самого начала.

— Ab ovo?

С первых дней своей духовной карьеры Петерис Шуман понял, что и в том мире существует белая и чёрная кость, есть аристократия и плебс. Аристократы католической церкви — иезуиты — особенные существа, считающие себя солью Рима, но не признающие его власти, защитники римской церкви и самые верные её сыны, однако желающие только повелевать, но не повиноваться; «нищенствующая братия», не скрывающая своей приверженности к богатству; смиреннейшие сыны церкви, презирающие членов всех других конгрегаций — всех представителей белого и чёрного духовенства, кто не иезуит. Даже кардинальская шапка, если ею увенчан не выходец из их ордена, не спасает от убийственного высокомерия иезуитов. И так же, как в любой другой корпорации, презираемые и бедные всегда ненавидели презирающих и богатых, так и в церкви отец Петерис с первых дней священства завидовал иезуитам и ненавидел их. Но ненависть эту приходилось скрывать, потому что на всех ответственных постах католической иерархии стояли братья Общества Иисуса…

Шуман умолк и глядел на Грачика так, словно увидел на его лице что-то удивительное, смешное, заставлявшее священника с трудом сдерживать смех. И наконец он действительно рассмеялся. Это не был просто смех, — Шуман хохотал, держась за бока, смех распирал его большое тело, шею, лицо. Он заговорил, едва справляясь с голосом, выбрасывая слова между приступами давившего его смеха:

— Я был простым семинаристом… Семинария для мужичьих сынков, чьи родители считали уже невозможным, чтобы их отпрыски вместе с мужиками ковырялись в земле, чистили свинарники, мыли коровье вымя и месили навоз. — При этих словах Шуман вытянул руки, которыми только что месил удобрение, как будто они подтверждали сказанное. — Я был именно таким — сыном серого барона. В семинарию мне присылали столько денег, сколько было нужно, чтобы не ходить в сутане с чужого плеча, пить по вечерам кружку пива и изредка, ровно столько, сколько требовало мужичьё здоровье, бывать у женщин… У меня не было дворянского герба, позволяющего втереться в компанию настоящих баронов. Не было кредита, чтобы давать поддельные векселя, не боясь тюрьмы. Это могли себе позволить сынки дворян и богачей, которых мы, семинаристы, ненавидели ещё с деревни, как мужики ненавидят помещиков. Но мужики это скрывают — они боятся, а их дети этого не скрывают — они не боятся и бьют помещичьих сынков, пока те не попадают в город и не становятся корпорантами… Однажды на улице Риги, уныло бредя в обществе таких же, как я, мужиков-семинаристов, я увидел компанию корпорантов. Они остановили извозчика посреди мостовой, гуськом всходили на его фаэтон, мочились на подушку сиденья, сходили с другой стороны и становились в ряд, ожидая, пока то же самое проделают остальные. Проходящие дамы отворачивались с деланным смущением, а мужчины аплодировали «смельчакам». Да, да! Ведь на «смельчаках» были корпорантские шапочки с цветами, «Фратернитас Вестхардиана», корпорации «избранных»! Мы, семинаристы, завидовали этим разнузданным пошлякам. И потому, что не могли себе позволить ничего подобного, — ненавидели их. Большинство из них мы знали в лицо, как мужики всегда знают своих баронов. Вот первым перелез через пролётку сеньор Вестхардиана Эрик Линдеманис, за ним вице-сеньор Янис Штейнберг, вприпрыжку подбежал к экипажу и ударил эфесом рапиры по шляпе извозчика ольдерман корпорации Безис. Они наперебой похабничали и щеголяли друг перед другом развязностью. И вот, в очередном безобразнике, взошедшем на экипаж и расстёгивавшем штаны, я узнал сына нашего помещика молодого Язепа Ланцанса, того самого Язепку, которого бивал в деревне, потому что был вдвое сильнее его. Но теперь на мне дурно сшитая сутана, а на нём шапочка корпоранта и подмышкой — рапира. Если бы вы знали, как я ненавидел его в те минуты! Хотя моё одеяние обязывало меня любить ближнего, как самого себя… Но уже тогда я, очевидно, яснее, чем нужно, «понимал: кто-кто, а уж он-то, молодой Ланцанс, никогда не был и никогда не будет мне ближним!.. И каково же мне было увидеть его потом в одежде новициата иезуитской коллегии?! А позже?.. Ну, позже я должен был не раз целовать ему руку — его покровительственно благословлявшую меня десницу. Ведь пока я переползал со ступеньки на ступеньку в самом низу иерархической лестницы, Ланцанс перемахивал сразу через две и три ступени. Я добрался до положения декана — он был уже епископом… Да, все было в порядке вещей: он управлял, мной управлял; так было и, как говорят святейшие отцы, так будет во веки веков… — Грачику показалось, что при этих словах могучие челюсти отца Петериса сжались столь сильно, что зубы скрипнули от ненависти, которую ничего не стоило прочесть и в его взгляде. И тут он снова рассмеялся. Но этот вымученный смех вовсе не был похож на прежний. — Не обращайте внимания… Я не должен был… Так велось от праотцов: наша духовная братия делилась на управляющих и управляемых; на нищенствующих отцов — иезуитов в золоте и парче и на „иных“ в залатанных сутанах. Наставления Общества Иисуса говорили, что объектом его работы должны быть богатые и знатные, что черпать пополнение Ордена следует в высших кругах общества. Больше того, Орден предписывал никогда и нигде не смешивать высших с низшими, богатых с бедными, образованных с тёмными во избежание соблазна для „малых сих“. И не только вне духовенства, но и внутри него. Так мы, „сермяжная“ братия, отсекались от церковной аристократии.

Отец Шуман уверял, что, вопреки распространённому мнению, Общество Иисуса не имеет «светских» членов. Это пустые сплетни: тайных иезуитов не существует. Орден — замкнутая организация. Она не допускает в свои ряды никого, кроме тех, кто целиком и полностью раз и навсегда посвятил себя служению церкви, то есть Ордену, подчинил себя церкви, то есть Ордену. Однако не всякая общественная и тем более политическая работа может вестись людьми в сутанах. Поэтому Рим создал другую организацию, специально предусматривающую членов-мирян, светских солдат воинствующего католицизма. Святой престол создал так называемый Третий орден святого Франциска Ассизского. Этот орден не обязывает своих членов носить монашеское одеяние, жить в монастырях и публично соблюдать обряды Ордена. Утверждая эту единственную в католической церкви организацию, папа Николай IX возложил на неё задачи проникновения во все поры общества, куда закрыт доступ человеку в сутане.

— С тех пор терциары, так именуют этих тайных францисканцев, являются тайной папской гвардией всюду, где нужна секретная работа папизма. — Шуман помолчал, взвешивая, что ещё можно сказать. — Существует много светских католических организаций как в составе Католического действия, так и вне его. Но нет второй, столь секретно организованной, связанной таким обетом послушания и молчания, как Третий орден. «Отпущение» — секретное наставление для терциаров — даёт представление об их обязанностях. Достаньте эту книгу, и вы все поймёте без моего разъяснения.

— Вероятно, её не так просто получить? — сказал Грачик.

— Да, здесь, это, конечно, трудно, — согласился Шуман. — Наши иерархи не очень-то охотно разглашают свои тайны. Ведь здесь у нас католичество, если можно так выразиться, дышит на ладан. Осуществление апостольской миссии церкви возможно только под покровительством тайны.

— Советская власть не препятствует никому в отправлении любого культа.

— Вот!.. В этом-то и беда: любого! — воскликнул Шуман. — Католиков поставили в одно положение с магометанами или иудеями. Для вас баптист тоже верующий, а наша церковь рассматривает его как еретика, едва ли не более опасного для церкви, чем идолопоклонник.

— Ну, это уж ваше внутреннее дело, — сказал Грачик, — не станем же мы ради защиты одной религии подавлять другую.

— Но именно этого добивается от всякого государства папский католицизм… Я с ужасом думаю о моей судьбе, если епископ узнает, что я открыл вам.

— Гораздо важнее, что говорит по этому поводу ваша совесть.

— Для церкви она не судья. Важно суждение моих начальников, хотя…

Шуман не договорил и сделал жест, означавший, что ему теперь все безразлично. Он рассказал Грачику, что последнее издание устава Третьего ордена, выпущенное папой Львом XIII, является законом для каждого правоверного католика, и прежде всего для духовных лиц. А этот устав предписывает терциарам проникновение в семью, школу, в государственные учреждения, в политические партии. Отсюда — прямой вывод: терциарство требует маскировки.

— Это прямое влияние иезуитов на Третий орден, — сквозь зубы, с неприязнью проговорил Шуман. — Если они в своей миссионерской деятельности не брезговали становиться браминами и париями, носить одежды буддийских священников и языческих жрецов, то что стоит им теперь требовать от своих агентов любого обличия для выполнения очередных политических или… — Шуман запнулся, но, подумав, все же договорил, хотя и понизив голос: — или диверсионных заданий святого престола. Недаром Лев XIII назвал терциаров «святой милицией Иисуса Христа». А Григорий IX именовал их солдатами Христа, новыми макавеями…

— А разве священник в своём деканате не является объединяющей силой для терциаров? — Грачик задал этот вопрос, надеясь, что Шуман наконец расскажет и о собственной роли в организации Третьего ордена. И не ошибся.

— Да, мы, священники, обязаны руководить деятельностью терциаров-мирян, — неохотно ответил Шуман. Грачику пришлось подтолкнуть его на продолжение:

— По примеру того, что делали терциары в Польше, вам следовало направить терциаров на борьбу с коммунистами. Они же, братья Третьего ордена, должны были содействовать распространению и утверждению в Латвии христианского социализма.

— Латышский рабочий, и даже крестьянин, не очень-то был склонен заниматься этой материей, — ответил Шуман. И по тону его вовсе нельзя было заключить, что он доволен такой склонностью латышей. — Рабочие предпочитали социализм без примеси христианства, батракам же было не до политики, а серый барон, как правило, был фашистом.

— И вы работали с ним заодно? — Тут Шуман опустил взгляд, а Грачик улыбнулся. — К счастью, кажется, все это — далёкое прошлое.

Несколько мгновений Шуман глядел на него исподлобья, потом также улыбнулся.

— Вы ещё очень молоды, но когда-нибудь из вас выработается отличный психолог, — сказал он, — Впрочем, вы и сейчас уже сущий чародей!

— Пока только ученик чародея. От души советую вам увереннее идти по тому пути, на который встали: с народом, а не против него. За свою свободную Советскую Латвию.

Священник вздохнул и посмотрел в сторону на только что посаженную им берёзку. Её листочки блестели от дождя. Капли медленно собирались на их острых зубчиках и не спеша, словно в задумчивости, скатывались на подставленную отцом Шуманом широкую розовую ладонь, как неторопливые последние слезы уже выплаканного горя.

— Вы помните, — продолжал, между тем, Грачик, — как один из организаторов Третьего ордена на советской земле епископ Цепляк советовал своим ксендзам: «Пусть священник исполняет скорее роль советчика, инспиратора, опекуна, а исполнение всего и управление терциарами оставляет в руках выбранного им из среды светских членов Ордена». Вы так и делали?

Не отрывая взгляда от берёзки, Шуман негромко сказал:

— Делал. — Он сокрушённо покачал головой, потом медленно проговорил: — Вероятно, того, что я сказал, достаточно, чтобы предстать не только перед церковным судом… достаточно, чтобы с меня сняли сан, но… я не боюсь… нет! — И он решительно мотнул головой. Это вышло очень энергично. — Суд церкви — не суд народа, только такой суд страшен мне теперь… Суд моего народа!

— На справедливость этого суда вы могли бы положиться, но тут, я думаю, ему нечего делать.

При этих словах Грачика Шуман обеими руками взялся за тоненький ствол берёзки. Словно теперь не он её должен был поддерживать, а искал в ней поддержки сам.

Грачик взял со скамейки и развернул плащ — он был совсем сухой. Дождь шёл уже вовсю, и Грачик надел плащ поверх уже промокшей рубашки. Шуман, как стоял, прижавшись лбом к стволу деревца, так и остался. Грачик вышел из садика и тихонько притворил за собой калитку. Дойдя до поворота дороги, поглядел назад: Шуман стоял все так же, прижавшись лицом к деревцу. Его могучая спина была согнута, и широкие плечи опустились в бессилии.

 

91. Патентованная петля Квэпа

Рухнула последняя надежда Квэпа избежать возмездия. Старания сойти за шизофреника ни к чему не привели. Следствие было закончено, обвинительное заключение вручено вторично. Глядя на слезы, стекавшие по жёлтым, оплывшим, как подтаявший сыр, щекам Квэпа, адвокат тщетно искал начало и конец своей речи на суде. Пункт за пунктом они вместе в десятый раз прочитывали обвинительное заключение. Безнадёжность глядела в глаза Квэпу с каждой страницы, из каждой строки.

Отросшие волосы падали Квэпу на лоб. Концы их сохранили следы тёмной краски, но из-за того, что она не подновлялась, волосы отливали теперь зелёным. Там и тут появились седые пряди — животный страх съедал даже окрашивающий пигмент волос, как съел остатки румянца на обрюзгшем лице, как погасил жадный блеск глаз обжоры и сластолюбца, как превратил когда-то крепкое тело в дряблый мешок с тяжёлыми костями мясника. Страх до краёв заполнил мозг Квэпа, налил холодом сердце, разложил отвратительной слабостью мышцы, заставил дрожать скелет. Это был всепоглощающий страх, о каком Квэп до тех пор не имел представления. Но и теперь у Квэпа ни разу не шевельнулась мысль о том, не испытывали ли подобного же страха его жертвы в прошлом? Он не думал об этом теперь так же, как не думал тогда, когда одетый в мундир айзсарга посылал пулю в голову жертвы или когда вывязывал узел удавки на глазах приговорённого к повешению. Все было обыкновенно и просто в «Саласпилсе», — здесь все казалось невероятным, словно одна его драгоценная жизнь, противопоставленная жизням сотен замученных им, была несоразмерно высокой ценой.

Так устроена ущербная часть человечества: представление о ценности жизни бывает до абсурда противоречиво. Закоренелому преступнику, ни в грош не ставящему чужую жизнь, его собственное жалкое существование кажется самым ценным, ради чего стоит пожертвовать миром. До последней минуты Геринг, Заукель, Кальтенбруннер не могли себе представить, что в обмен на воздвигнутые ими пирамиды черепов народы смели потребовать хотя бы такую ничтожную плату, как головы убийц. Когда-то и им, как теперь Квэпу, цена казалась недопустимой, невероятной. Квэп почти не спал. Он день и ночь метался по камере. Иногда останавливался перед глухой стеной и упирался в неё лбом, как бык, намеревающийся пробить каменную кладку тюрьмы. Он стонал и плакал так, что надзиратели вызывали врачей, и те давали Квэпу снотворное.

Квэп долго не решался задать адвокату вопрос о возможном приговоре. Слова «Указ 12 января» лишили его последних сил, способности стоять. Милость суда, снисхождение?.. Двадцать пять лет?.. Этого Квэп не мог себе представить. Он своими глазами видел, как люди умирали в лагерях через год, через два от голодовки и истязаний. Он видел таких, кто выдерживал три года. Но ему ещё не доводилось видеть людей, выдержавших двадцать пять лет. Мозг Квэпа не вмещал такой цифры. Десять лет до войны он был айзсаргом — это реально. Десять лет после войны он пробыл в «перемещённых» — это тоже реально. Но пробыть четверть века в тюрьме?! Это было по ту сторону реального. Квэп перестал плакать и с ненавистью посмотрел на адвоката, словно тот был повинен в возможности такого приговора.

— А разговоры о том, что каждый «перемещённый», вернувшийся сюда, будет принят как блудный сын? А обещание прощения? А земля и работа, а отеческая рука родного народа?! — кричал он, подаваясь всем телом к адвокату.

— Разве вы вернулись сюда, чтобы получить землю и работу из рук народа? — спросил адвокат. — Блудный сын, вернувшийся со взрывчаткой за пазухой, убивший своего младшего брата, пришедшего до него?! — Адвокат махнул рукой. Было бесполезно договаривать. И все же он нашёл в себе силы ещё сказать: — Если суд найдёт мотивы для снисхождения, мы можем рассчитывать на жизнь, за двадцать пять лет может прийти амнистия.

Квэп перебил его:

— Ни за двадцать пять, ни за сто лет не случится того, что спасло бы меня, — кричал он. — Наши не придут сюда, они не освободят меня.

Адвокат несколько мгновений смотрел с удивлением.

— В том, что вырвалось у вас, — единственная надежда на снисхождение, — сказал он. — Вы поняли, наконец, что возвращение тех, кого вы назвали вашими, невозможно. Невозможно движение истории вспять. Скажите суду: да, я понимаю свою вину и раскаиваюсь в ней…

— И меня простят?

— Судьи — это народ. — Адвокат покачал головой. — А народ не может вас простить.

— Так чего же вы от меня хотите?

— Мне нужен повод, чтобы просить снисхождения, понимаете: сни-схо-жде-ни-я! — раздельно, по слогам, повторил адвокат.

Квэп выставил сжатые кулаки и сквозь стиснутые зубы проговорил:

— Не хочу, не хочу я один отвечать! — Он схватился за горло, рванул воротник рубашки. — Не хочу! — После некоторой паузы, в течение которой Квэп продолжал судорожно то расстёгивать, то снова застёгивать ворот, словно не зная, что делать с руками, он заговорил с поспешностью, какой ещё никогда не было в его речи: — Пусть отвечают со мной все: Раар, и Шилде, и Ланцанс! — прокричал он, брызжа слюной. — Кому понадобился этот взрыв на празднике песни?.. Язепу Ланцансу. Это ему нужно было похвастаться тем, что он очистил Ригу от маленьких коммунистов. Ему, ему! Приказ так и пришёл: с благословения святой католической церкви, во имя отца и сына!.. Во имя отца и сына!.. Отца и сына!.. Так возьмите же и его — святого отца Язепа. — Квэп умоляюще сложил руки и продолжал жалобно: — Возьмите его, посадите его сюда, со мной… святого отца Язепа!.. Послушайте, — он сделал попытку схватить руку адвоката и понизил голос до шёпота: — Я берусь изловить Ланцанса… Мы заманим его, понимаете? И вот тогда, клянусь, клянусь вам молоком девы Марии и мученическим венцом спасителя: я повешу его, вот этими руками я повешу его… — он вытянул руки к самому лицу адвоката… В моей петле!.. — На губах его появилась пена, глаза выкатились из орбит, он перебирал грязными пальцами перед лицом адвоката: — Моей петлёй… Сам, я сам… Только сохраните мне жизнь…

В эту ночь из камеры Квэпа не было слышно ни стонов, ни всхлипываний. Он лежал ничком на койке, и время от времени по телу его пробегала судорога. Он корчился и подтягивал колени к подбородку, как если бы по нему пропускали электрический ток. Несколько раз он приподнимался и грозил кулаком в пустой полумрак камеры. Среди ночи он сел на койке. Губы его шевелились, но слов не было слышно. «Ну, ваше преосвященство, берегитесь! Сейчас вы получите своё, святой Язеп!..» С трудом двигая руками под одеялом, стащил с себя исподники и принялся разрывать их на полосы. Делал это медленно, сантиметр за сантиметром, помогая себе зубами, чтобы разрываемая ткань не издавала ни звука. При этом продолжал шептать: «Сейчас, сейчас, господин епископ!» Прошло часа два, прежде чем он высунул голову из-под одеяла. А под одеялом его дрожащие пальцы старательно вывязывали петлю удавки на грубом подобии верёвки, сплетённой из обрывков белья. Это была привычная для его пальцев «петля Квэпа». Он на ощупь проверил её раз, другой, Словно не верил тому, что, раз затянувшись, она может быть освобождена только при помощи ножа. Лязгая зубами от страха, он втянул голову под одеяло и надел петлю себе на шею. Слегка потянул её.

— Сейчас, сейчас, — шептал Квэп. — Проклятый поп, проклятый епископ, проклятый святой… Все-таки я тебя повешу!..

Дикий вой, подобный тому, какой раздаётся из палат буйно помешанных, разнёсся по коридору. Надзиратель подбежал к камере Квэпа. Он хотел было отворить дверь, но, решив, что это — обычная истерика, передумал и пошёл к телефону. Вызванный врач вместе с надзирателями вошёл в камеру. Навстречу им на коленях полз Квэп. С шеи его свисала грубо сплетённая в косицу грязная тесьма. Квэп хрипел, и крепко закушенный посиневший язык свисал на сторону. Глаза Квэпа были выпучены и наполнены таким ужасом, словно перед ними уже стояла смерть. Квэп умоляюще протянул руки к врачу — он задыхался, он был на грани удушья.

Надзиратель сунул палец за петлю и в недоумении обернулся к врачу: петля совершенно свободно болталась на шее заключённого.

— Эх, ты! — брезгливо проговорил надзиратель. Можно было подумать, что он упрекает Квэпа в том, что тому не хватило мужества покончить со своей гнусной жизнью.

Врач перерезал петлю. Квэп обхватил его ногу обеими руками и припал губами к его сапогу. Врач брезгливо высвободил ногу и сунул в рот Квэпу пилюлю снотворного, а надзиратель налил в кружку воды. Стуча зубами об алюминий, Квэп сделал несколько жадных глотков и упал поверх одеяла.

 

92. Эджин Клинт

На работе, в быту, в своих исканиях, которые нельзя было назвать иначе, как творческими, Кручинин всегда был скромен. Он не переоценивал ни своей персоны, ни возможностей и к своему шестидесятилетию он не ждал ни адресов, ни подарков. Все было бы хорошо, если бы ему не довелось услышать то, что врачи не хотели, но что он заставил их сказать: небольшая опухоль, сперва с горошину, а теперь уже со спелый абрикос, прощупывавшаяся у него возле правого соска, была, на их взгляд, «подозрительна», и её следовало удалить.

Меньше всего Кручинину хотелось сейчас ложиться на операцию, даже на самую пустяковую.

— А сколько времени, по-вашему, можно потерпеть с удалением этой опухоли? — спросил он.

Врачи переглянулись, и один из них сказал:

— С такими штукенциями шутить не положено. Резать, батенька, резать!

— Хорошо, — сказал Кручинин, — поставим вопрос иначе: что будет, если я не стану резать?

— Можете прожить до ста лет, а может быть…

— Не стесняйтесь, — сказал Кручинин, и врач неохотно закончил:

— Может быть все что угодно. — И повторил: — Тут, батенька, шутки не к месту.

— Что ж, придётся поторопиться, — с неохотою согласился Кручинин. — У меня ещё очень много дела впереди.

— Вот, это дело! — с удовольствием подхватили врачи, и один из них так плотоядно потёр сухие розовые ладони, словно уже предвкушал операцию.

Ровно через шесть дней, выйдя из ворот больницы, Кручинин отказался от намерения ехать домой — ведь тут же, в Задвинье, неподалёку от больницы, жил Грачик; время вечернее, и молодой человек наверняка дома. Кручинин бодро зашагал по затихшим вечерним переулкам Задвинья. Никем не замеченный, вошёл в палисадник и своим ключом отворил дверь квартиры. Комнаты были погружены в ту густую мглу, которая создаёт настроение особенного уюта и уединения на переходе от сумерек к ночи и которую так любил сам Кручинин. Переступив порог, Кручинин услышал голос Грачика. Молодой человек говорил весело, как говорят здоровые люди, находящиеся в отличном настроении духа, не отягощённые особыми заботами. В его голосе звучали нотки, какие появляются у молодых людей, когда они говорят с женщиной и не просто с женщиной, а с той, которая…

— … я рад, очень рад тому, что все позади! — бодро говорил Грачик в телефонную трубку. — У нас начинается новая жизнь… Конечно, именно «у нас»: у тебя и у меня!.. Главное, чтобы был здоров и рос крепким малыш наш Эджин… Как что значит — «наш»? Разве он теперь не мой сын?..

Под ногою Кручинина скрипнула половица. Грачик быстро оглянулся.

— Кто там? — крикнул он, вглядываясь в полутьму комнаты и узнал силуэт Кручинина. Наскоро бросил в трубку официальным тоном: — Извините, товарищ Клинт. Я позвоню вам немного погодя, пришёл Нил Платонович…

Кручинин сжал руку Грачика в своих ладонях. Несколько времени тот стоял смущённый, потупясь, наконец поднял взгляд на смутно белевшее лицо Кручинина.

— Вы думаете… это неправильно? — спросил он.

— Что ты, что ты! — испуганно воскликнул Кручинин, усадил Грачика в кресло и, опустившись рядом, долго и ласково говорил о том, как хорошо то, что он понял из этих нечаянно подслушанных слов. — …Я уверен, — сказал он в заключение, — что ты никогда не пожалеешь о сделанном.

Лица Грачика уже почти совсем не было видно. Падавший через окно луч уличного фонаря выхватывал из темноты только энергично выдвинутый подбородок, широкое плечо и сухую, крепкую руку на подлокотнике. Этого было достаточно, чтобы утвердить впечатление уверенности и силы, какое Кручинину хотелось сейчас сохранить о Грачике.

— Вы имеете в виду ребёнка… — сказал Грачик после некоторого молчания. — А вы бы сами… если бы на месте Вилмы была Эрна Клинт? — Ответом послужило едва различимое в темноте покачивание головы Кручинина. — Вот и я думаю: тут нет ничего такого, о чём я могу пожалеть: маленький Эджин Грачьян…

— А если Вилма пожелает, чтобы он был Клинт или скажем… — тут Кручинин вдруг умолк.

— Не бойтесь, договаривайте, — спокойно сказал Грачик. — Она не захочет, чтобы его звали Эджин Круминьш… Впрочем, это её дело… Её дело…

 

93. О божественном дыме и ценности времени

— Как ваш жировичок? — спросил Крауш, входя к Кручинину.

— А что же с ним было делать? Вырезали и дело с концом, — беспечно ответил Кручинин.

— Но именно своевременно, никак не позже!

Заметив, с какой завистью Крауш смотрит на то, как он закуривает, Кручинин отвёл свою руку со спичкой. Ян Валдемарович просительно протянул руку.

— Стыдно, — сказал Кручинин, — такой большой и такой… слабый.

— Ты же вот не бросаешь курить, хотя, наверно, не хуже меня понимаешь вред этой гадости, — с неудовольствием возразил Крауш.

— Хочешь прочесть лекцию о вреде никотина? Это не ново. В Африке известны целые области, как, например, Ламбарене, которые исследователи называют «странами хронического отравления никотином». Злоупотребление табаком вызывает там у туземцев хроническую бессонницу, с которой они борются тем же курением. А то, что женщины курят наравне с мужчинами и кое-где даже больше мужчин, приводит к появлению неполноценного потомства. В погоне за дурманом негры Понгве курят из огромных глиняных трубок с тыквенными головками. Это целая наркотическая фабрика!.. История табака довольно интересная область. Кеталь, большой знаток, утверждает, что ни одно растение не оказало на экономическую и культурную жизнь человечества такого влияния, как табак.

— Удивительно! — воскликнул Крауш. — Мы, безоговорочные сторонники оздоровления народа, ни разу не поставили вопрос об изгнании табака.

— Это тем более странно, — согласился Кручинин, — что никотин вовсе не является необходимостью для организма. Есть народы, так и не постигшие наслаждения курения, хотя наряду с этим есть и такие, которые курят четыре сигареты сразу — вставляют по одной в каждый угол рта и в ноздри. Американские импортёры даже пакуют для них сигареты по четыре в пачку — на одну закурку.

— И всё-таки я думаю, что если уж я бросил это занятие, то тебе и бог велел.

— Но пока что никто не ставил передо мною этого вопроса.

— А если бы я поставил? — с озорством повторил Крауш. — Прошу тебя именем старой солдатской дружбы. Хочу, чтобы ты прожил лишние десять лет.

— Ты сказал «лишние», — спокойно сказал Кручинин. — Что такое лишний год? Ненужный, который некуда девать?

— Разве бывают в жизни ненужные годы, — рассердился Крауш. — Да что там годы?! Счёт идёт на часы. При всей относительности ценности времени, — оно самое абсолютное из благ, дарованных человеку. Тут, брат, не нужно знать, что существуют прокуроры, чтобы не совершать растраты. Это — преступление против самого себя.

— А покажи мне такое правонарушение вообще, которое не было бы преступлением против совершающего его.

— Парадокс?.. А впрочем… может быть, и не такой уж парадокс… Ты снова прав, Ян! В том, что касается времени, — не лучшей ли карой для его растратчика является сознание невозвратимости растраченного. Как можно не оценить всю ни с чем несравнимую ценность времени, ежели обернёшься к собственному прошлому?

— При условии, что есть что вспомнить.

— А другого прошлого и не бывает!.. — Кручинин подумал и повторил: — Нет, не бывает! Сколь бы ничтожен не был человек, для него прошлое — всегда самая большая из утраченных ценностей. Правильно, на мой взгляд, говорил какой-то писатель о необратимости прошлого: «Ничто в жизни не возвращается, кроме наших ошибок». В этом свой смысл и целесообразность устройства бытия.

— Пустяки! — возразил Крауш. — Одной из причин привлекательности существования является неповторимость жизни. Это верно. Я не могу рассматривать прошлое, как некую безвозвратность. А воспоминания, составляющие значительную долю нашей духовной жизни?

— Ты разумеешь воспоминания, имеющие общественный смысл, так сказать «педагогическую ценность»?

— Нет!.. — решительно отрезал Крауш. — Я говорю о личном, о своём, чаще всего, как это говорится у поэтов: о «лирическом».

— Ты и лирика? — Кручинин уставился на прокурора с нескрываемым изумлением. — Старик, ты оборачиваешься ко мне неожиданной стороной!.. Коли так, я тебе признаюсь, но только по секрету: согласен. Больше того: считаю, что частенько будущее потому и привлекательно, что окрашивается привлекательными событиями прошлого. Иначе о чём можно было мечтать? А без мечты какая же жизнь?!

— Ты уловил мою мысль. — Крауш несколько раз кивнул головой, выражая удовольствие. — Человек чувствовал бы себя лишённым перспективы, если бы не имел надежды на то, что удастся ещё пережить подобное лучшему, что было… В этой формуле есть привлекательность.

— Не порочна ли она? — в сомнении спросил Кручинин. — Ведь ежели выступить с нею — побьют, а?

— Может быть, и побьют, — рассмеялся Крауш. — Положение твоего писателя о том, что прелесть жизни в необратимости прошлого, — от пессимизма.

— Возможно… Уж очень обездоленным должен быть человек в прошлом, чтобы не рождалась надежда пережить пережитое… Я не принадлежу к числу таких… — Кручинин решительным движением руки отрубил воздух. — Нет, не принадлежу!

— Так, значит, и разговор о «лишнем» куске жизни — пустой разговор. Вот почему я повторяю: ты навсегда бросаешь курить. Прояви силу воли, какой должен обладать человек нашей профессии. И потом… потом тебе следует поскорее отправляться на отдых.

С прищуром, придававшим лицу выражение добродушного лукавства, хорошо знакомое Грачику, Кручинин поглядел на свою папиросу. Приподняв голову, он следил за струйкой дыма, поднимавшегося к лампе и медленно расплывавшегося там в широкую ленту. Лента плавно тянулась к отворённой форточке. Кручинин ткнул дымящуюся папиросу в пепельницу и придавил так, что она сразу погасла; взял полную коробку папирос и свободным, лёгким движением бросил в камин. Картон вспыхнул со всех сторон, и густой дым сизым столбом повалил в дымоход, наполняя комнату крепким ароматом табака.

— Первобытные курильщики называли этот дым божественным и считали, что табак спущен им непосредственно от богов, — сказал Кручинин.

 

94. Слово принадлежит прокурору

— Жаль, что я не смог быть в суде, — сказал Кручинин. — Хотелось бы посмотреть на тебя в этом новом для меня качестве… Странное свойство нашей психики: знаю ведь, что ты уже много лет прокурор и сам я не новичок в этой области, а вместе с тем, слыша твоё имя, представляю себе тебя в затрапезной шинели, с маузером на боку… — Кручинин на минутку задумался, и выражение некоторой грусти пробежало по его лицу. — Может быть, увидев тебя на процессе, я и самого себя воспринял бы иначе, чем воспринимал до сих пор… Никак не могу состариться в собственном представлении. Это качество нашего поколения: до самой смерти воображать себя молодыми. Или таково свойство всех здоровых людей?

— Кое в ком из смены я этого не замечаю… — Крауш покачал головой.

— Боюсь, что ты несколько… «окабинетился». Все представляется тебе в более мрачном свете, чем нужно, потому что изо дня в день видишь только самые неприглядные стороны жизни, только с ними соприкасаешься…

— Может быть, — неохотно согласился Крауш. — Я с надеждой думаю о времени, когда партия отпустит меня с этой работы.

— Э, нет, брат! — воскликнул Кручинин. — Надеюсь, такой ошибки не сделают. Ты на месте, старик! Ей-ей, на месте! К твоему делу не легко привыкнуть, ещё труднее сделать его смыслом жизни, отдать ему душу и сердце…

— Опять душа?!

— Да, опять. Такова профессия!.. Да, да, такова наша профессия… — повторил Кручинин. Хотел бы рассказать о вопросе, когда-то заданном Грачиком: «Можно ли сохранить чистоту представления о жизни, ясное восприятие окружающего, постоянно соприкасаясь с тёмными сторонами жизни?..» Но подумал: небось прокурору повторять это незачем. Сказал только, что наблюдение за жизнью Грачика убеждает в том, что советская молодёжь не является носительницей микроба преждевременной старости. Жизненные соки молодого поколения достаточно сильны, чтобы провести его через временные трудности, коли, впереди видна светлая цель. Можно пойти и дальше: Инга Селга, Вилма Клинт. Вот мы даже ещё не называем их советскими людьми. А посмотри: они же наши. И впереди у них только то, что и у нас.

— Ты удивительный оптимист, — проговорил Крауш, — не только умеешь добраться до корешков самого запутанного дела, но настоящий чародей в другом: кто побывал в твоих руках, возвращается в жизнь другим человеком… Почему они уходят от тебя даже в тюрьму с твёрдым намерением вернуться к тебе же за путёвкой в новую жизнь? Это не чародейство?

— Заткни фонтан!.. — Кручинин замахал руками. — То, что ты называешь «чародейством», — бессознательный дар мне самому в обмен на то, что я научил моего Грача своему ремеслу…

— Искусству… — поправил Крауш.

— Ещё в процессе работы над Грачем, едва успев дать ему совет протягивать ниточку доверия через стол от себя к подследственному, я увидел, что люди, с которыми он приходит в соприкосновение, как-то удивительно просто откликаются на его предложение дружбы… Быть может, звучит несколько одиозно: дружба следователя с преступником! Но, честное слово, сколько раз я исподтишка наблюдал за рождением этого понимания. Бывало, я просто со страхом ждал, как моего желторотого Грача надуют, обведут вокруг пальца и подведут под монастырь опытные нарушители. Он в большинстве из них находил пищу для своей «веры в человека». А уж нам ли с тобой не знать, чего подчас стоит такая вера!..

— К сожалению, мы нередко получаем оплеухи, проявляя эту самую «веру»… — невесело согласился Крауш.

— Но то, что я преподнёс Грачу в качестве теоретического постулата, в его руках стало действенным средством отыскания истины. В самом широком смысле слова: он искал истину для суда, искал её для себя и для них самих, — тех, кто старался закопать её как можно глубже. И представь — находил! В большинстве случаев находил.

— Да, — согласился Крауш, — он настоящий ученик своего учителя. Если тебя у нас прозвали чародеем, то он — ученик чародея. Хочу оставить его у себя.

— Думаю, он не станет возражать… Тут есть одно особенное обстоятельство.

— Знаю, — усмехнулся Крауш, — приобрёл у нас в Латвии сразу и жену и сына?

— Вот именно… Только что сам не стал латышом. — Кручинин посмотрел на часы. — Однако ты так и не сказал: что было на суде? Хотя бы самое интересное…

— Что тут рассказывать?.. — Крауш хрустнул сцепленными пальцами. — Жаль, конечно, что ты сам этого не видел.

Ян Валдемарович Крауш не был тем, кого называют оратором «от бога». Если его выступления в суде имели успех, то этим он обязан своему умению насыщать их такими доводами, что кажется, будь они поднесены суду младенцем, и тогда показались бы убедительными. Адвокатам предстояло сдвинуть гору, чтобы очистить лазейку для снисхождения. У Яна Валдемаровича была своя манера готовиться к выступлению. Неуверенный в своих ораторских способностях и болезненно воображающий, будто его внешность не располагает к себе слушателей, он с мучительной тщательностью готовил речи. Составлялся конспект, по которому он произносил речь в пустом кабинете. Единственным слушателем бывала стенографистка. После того Крауш прятал перепечатанную начисто речь так, чтобы она никому не могла попасть в руки. И вот что происходило в суде: с неудовольствием перечитав несколько первых страниц собственной стенограммы, Крауш её захлопывал. После того речь текла своим чередом, совсем не по руслу, какое было подготовлено. В памяти с поразительной ясностью вставали только мотивы, ссылки, цитаты, улики. Его не могли уже сбить ни скользкость подсудимого, ни ехидные подковырки защиты, ни увёртливость свидетелей. Наклонив вперёд голову и выпятив тяжёлый подбородок, прокурор сердито сверлил маленькими глазками оппонентов. Он был сама агрессивность. При этом у него была такая манера говорить, словно он выдаёт на-гора только малую толику того, что имеет, а главное ещё держит в резерве для поражения строптивых оппонентов.

Но на этот раз произошло нечто, что, по мнению слушателей, едва не сбило Крауша с избранной им импровизированной позиции, прежде чем он успел выиграть первую схватку. Этой позицией было обстоятельство, казалось, не имевшее непосредственного отношения к обвинению Квэпа по 58-й статье — отравление Ванды Твардовской. Крауш решил начать с этого обстоятельства, собираясь показать, что представляет собою обвиняемый, решившийся устранить возможного свидетеля — шестнадцатилетнюю дочь своей подруги. Но прежде чем Крауш привёл свои данные, характеризовавшие моральный облик Квэпа — мужа и отчима, в зале раздался крик:

— Это не он!.. Ванду убила… я!

То был вопль Линды Твардовской.

 

95. Ход конём

Крауш подумал было, что это продолжение комедии самооговора, начатой на предварительном следствии: новое обстоятельство требовало прекращения судебного заседания и возвращения дела на доследование. Но Крауш не хочет давать оттяжку преступникам и ходатайствует о продолжении судебного следствия. Он аргументирует тем, что признание Линды, даже если бы оно оказалось правдой, ничего не меняет в обвинении, предъявленном Квэпу по ст. ст. 586, 588 и 589. Крауш старается убедить суд в том, что поскольку это обвинение снимает обвинение Квэпа по ст. 136, а сама Линда проходит по делу Квэпа как соучастница в преступлениях, предусмотренных названными пунктами 58-й статьи, то дело может продолжаться слушанием. Он не ходатайствовал перед судом о выводе из залы нарушительницы тишины, решил, что у него ещё будет время нанести беспощадный удар лжесвидетельнице, по-видимому, обезумевшей от патологического стремления спасти любовника.

И вот публика, с нетерпением ожидавшая возвращения судей, удалившихся на совещание, встаёт; судьи занимают свои места, секретарь зачитывает решение суда продолжать заседание. Удовлетворённый Крауш продолжает допрос свидетельницы Линды Твардовской:

— Вы сказали, что обвиняемый Арвид Квэп не имеет отношения к покушению на жизнь вашей дочери Ванды, — не без торжества начинает Крауш.

И тут, прежде чем он успевает продолжить, ко всеобщему удивлению, Линда заявляет:

— Я этого не говорила. — Шорох удивлённого шёпота пронёсся по залу, смолк и пронёсся с удвоенной силой, когда Линда повторила: — В стенограмме нет моих слов о том, что Квэп не убивал Ванду?.. — Линда сделала попытку улыбнуться и высокомерно вскинула голову: — Я только сказала, что он, — Линда указала на Квэпа, — не убивал Ванду… А при чем тут Квэп? — Она недоуменно пожала плечами. — Ведь этот — вовсе не Квэп.

— Перестаньте, Твардовская, — раздражённо прикрикнул Крауш. — Он ваш фактический муж Арвид Квэп, вы признали это на предварительном следствии, вот ваша подпись под показанием.

Полуобернувшись в залу, так чтобы хорошо были слышны её слова, Линда громко проговорила:

— Под пыткой можно подписать и собственный смертный приговор.

Крауш вопросительно посмотрел на председательствующего. Тот совещался с судьями. Так или иначе Твардовская добилась своего: тут же Квэп следом за нею повторил, что он вовсе не Квэп и никогда не признавал этого; никогда в глаза не видел этой женщины и не понимает, о чём тут идёт речь, о какой такой Ванде Твардовской.

На этот раз и Крауш ничего не имел против перерыва в заседании для проверки заявления Линды о якобы применённой к ней пытке. Началось медицинское освидетельствование Линды, производство дознания в прокуратуре, экспертиза. Крауш ходил злой: все это было комедией, разыгрываемой преступниками с целью затянуть процесс. С виноватым видом ходил защитник Квэпа. Игра его подзащитного ничего не прибавляла к надеждам защиты.

В один из дней этого вынужденного перерыва Мутный попросил свидания с прокурором. Он сказал, что готов дать любые показания, какие нужны обвинению, и начнёт с того, что признает подсудимого Квэпом.

— Позвольте, — возмутился Крауш, — вы же показали на предварительном следствии, что не знаете его имени.

— Конечно, — не смущаясь, ответил Мутный, — он явился ко мне в совет под именем Строда, но у меня тогда уже закралось сомнение в том, что это его настоящее имя.

— Откуда же вы узнали, что его зовут Квэпом? — удивился Крауш.

— От вас, — невозмутимо заявил Мутный. — Я вам верю, гражданин прокурор, и покажу всё, что хотите, понимаете — все, все, — упирая на это слово, повторял Мутный. — За это я ничего даже и не прошу, решительно ничего!.. Услуга правосудию.

— Ну, знаете!.. — Краушу казалось, что если он сейчас не закурит, то разразится таким кашлем, какого никто ещё и не слыхивал. Но, давясь, он успел все же отдать приказ увести Мутного и только тогда скорчился в мучительном приступе.

Прошло четыре дня перерыва. Заседания суда возобновились с того, что была доказана ложность показаний Линды о применении к ней недозволенных законом методов допроса. Крауш хранил молчание. Молчала защита. В зале царила мёртвая тишина. Когда председательствующий разъяснил Линде, что таким же образом будет опровергнуто всякое недобросовестное заявление, направленное к обману суда, и дело кончится только тем, что разбирательство будет продолжаться в её отсутствие, — зал ответил дружными рукоплесканиями.

— Линда Твардовская, — спросил председательствующий, — признаете ли вы, что обвиняемый ваш муж — Арвид Квэп?

— Нет!

— Обвинение докажет, что на скамье подсудимых сидит не кто иной, как Арвид Квэп, — сказал Крауш.

— Опять мои подписи под протоколами? — с необычным для него проворством оборачиваясь к суду, крикнул Квэп. — Не выйдет! Если не хотите, чтобы я сделал такое же заявление, как Твардовская…

— И с таким же успехом… — вставил Крауш.

— Обвиняемый Квэп, — спокойно спросил председательствующий, — вы хотите сделать заявление?

Квэп подумал, прежде чем ответить, и, наконец, негромко пробормотал:

— Пока не хочу… Пока!

И вот перед судом потянулась вереница людей, уже знакомых следствию.

— Свидетель Петерис Шуман, — спрашивал Крауш, — этот ли человек пришёл к вам ночью с требованием подсунуть следствию подложную фотографию ареста Круминьша?

— Да, этот! — твёрдо сказал священник.

— Свидетель Альбина Гайле, этого ли человека вы видели в форме офицера милиции идущим рядом с «арестованным» Круминьшем?

Матушка Альбина, не торопясь, достала очки, долго, старательно водружала их на нос и так же долго, пристально вглядывалась в Квэпа. Крауш следил за её лицом. Ему начинало казаться, что старушка колеблется: не решается сказать да, но не смеет сказать и нет.

— Если бы на нём была форма, я бы сразу сказала, он или не он, — проговорила она наконец.

— Может быть, вам поможет вот это, — сказал Крауш, передавая ей фотографическое изображение «ареста». Переводя взгляд с фотографии на Квэпа, Альбина сличала их. Так же степенно, без спешки, как делала все, вернула фотографию Краушу и, сдвинув очки на кончик носа, обвела взглядом судей, одного за другим, обернулась к прокурору, посмотрела на него. Словно ей доставляло наслаждение мучить этих людей, не говоря уже о зале, затаившем дыхание, чтобы не пропустить её ответа. И вдруг быстро, но отчётливо произнесла:

— Даже если бы меня заставили тут присягнуть на кресте и святом евангелии, я не могла бы сказать «нет»… Это он! — Она несколько раз сердито ткнула сухим пальцем в сторону Квэпа, приговаривая: — Он, он!

Перед судейским столом прошёл старый рыбак с берега Лиелупе, узнавший обладателя «ряпого» пальто; лаборант из «Рижского фото» сказал, что именно подсудимый сделал ему заказ на монтаж фотографии; Лайма Зведрис узнала «товарища Строда», душившего её на лодке и сбросившего в озеро Алуксне; прислуга алуксненской гостиницы опознала своего постояльца; сапожник — владельца сапог с узкими носами. Портной Йевиньш, не сдерживая негодования, крикнул: — Пусть он покажет вам свою грудь, пусть покажет горло с белым шрамом; только если на ней нет орла со свастикой и полосы от удара, нанесённого моей рукой, — теперь-то я могу в этом признаться, — только тогда я скажу, что это привидение Квэпа, а не сам Квэп!

— На же, гляди, — раздалось со скамьи подсудимых, и Квэп, рванув рубашку, обнажил грудь — она была чиста.

Квэп повернулся так, чтобы показаться публике, и едва ли в зале нашёлся хоть один человек, у которого не вырвалось бы восклицание удивления и испуга.

— Перестаньте дурачить людей, Квэп, — сурово проговорил прокурор. — Свидетель Йевиньш, опишите нам татуировку на груди подсудимого.

И когда портной подробно описал рисунок, Крауш положил на стол суда рентгенограмму с таким рисунком.

— Экспертиза, — сказал Крауш, — свидетельствует, что этот снимок сделан с подсудимого Квэпа, Строда то ж, Винда то ж. Невидимая на внешнем слое эпителия татуировка хорошо просматривается при помощи рентгена. А теперь поднимите голову и покажите вашу шею.

Но Квэп испуганно запахнул на груди рубашку и даже застегнул пиджак. Вся его фигура сжалась, и взгляд опустился на барьер скамьи подсудимых, который Квэп, казалось, пристально рассматривал в течение всего процесса.

Прошли перед судом Мартын Залинь, буфетчик из Цесиса, хозяева дома, снятого Виндом в Цесисе, предколхоза Дайне, председатель артели «Верное время». Каждый из них отвечал на вопрос прокурора: «Да, это он», и на каждого из них Квэп бросал короткий, почти мимолётный взгляд, тотчас опуская его на барьер. И только когда перед судом очутился вор с рынка, купивший кожаную куртку, Квэп поднял голову и в ответ на слова: «Да, это он», — протестующе крикнул:

— Неправда! Я никогда не видел этого человека… Это ваш человек, — крикнул он прокурору. — Я терпел, пока тут проходили все те, но больше не желаю молчать: вы подсовываете суду лжесвидетеля. Вы застращали или купили обещанием выпустить на волю этого уголовника!.. — Сделал паузу и решительно повторил: — Он лжёт!

И снова суду пришлось тратить время на рассмотрение предъявленных обвинением доказательств того, что Квэп лжёт. То, что именно эту лежащую на столе вещественных доказательств куртку именно он, Квэп, выменял на своё «рябое» пальто, доказывалось свидетельством предколхоза Онуфрия Дайне; то, что именно в этой куртке был арестован на рынке вор, доказывалось протоколом милиции и его собственным показанием; а то, что куртка была куплена вором именно у Квэпа, доказывалось двумя обстоятельствами: первым было сходство банковских билетов, отобранных при аресте у вора и у Квэпа, — они не только обладали очередными номерами, но и жирными пятнами одной формы и одного происхождения, т. е. были из одной пачки; вторым обстоятельством было то, что в кармане куртки, где Квэп, по-видимому, хранил свой гребень, нашли несколько волосков, признанных экспертизой за волосы Квэпа: они имели ту же окраску, что его полинявшая шевелюра, — тёмные, искусственно окрашенные на концах и соломенно-светлые, натуральной пигментации в остальной части.

Квэп слушал, прижавшись подбородком к барьеру.

 

96. Рокировка

Квэп продолжал отрицать решительно все. Даже то, что он Квэп! Но вопрос был ясен, и суд вернулся к прерванному допросу Линды Твардовской. И вот Линда описывает, как раньше, чем об этом попросил Квэп, она сама пришла к решению убить Ванду, чтобы устранить опасную свидетельницу возвращения Квэпа в СССР. Она даёт подробную характеристику дочери, как девушки, воспитанной школой в духе преданности Советской Отчизне, мечтающей о вступлении в комсомол. Линде был ясен выбор, который сделает Ванда между спокойствием матери с её любовником и противостоящим этому спокойствию долгом юной патриотки. Линда рассказывает, как достала яд у старика, занимавшегося в давнее, ульманисовское, время истреблением крыс и насекомых.

— Можете вызвать его. Он… вероятно, жив, — сказала она.

— Что значит «вероятно, жив»? — спросил председательствующий? — Он собирался умереть?

— Н-нет… — в некотором замешательстве ответила Линда. — Я имела в виду, что он очень стар… И потом… я думала, что он… что он, может быть, отравился.

— Отравился или вы его отравили? — быстро спросил Крауш.

— Я?! — испуганно крикнула Твардовская.

— Да, вы!.. Чтобы избавиться ещё от одного опасного свидетеля, снабдившего вас ядом для убийства.

Линда стояла в растерянности, с опущенной головой. Наконец, проговорила так тихо, что Крауш едва расслышал её слова:

— Он же умел обращаться с ядом.

— И знал, кому его продал!

— Просто… он знал, с чем имеет дело.

— С чем или с кем? — насмешливо бросил прокурор.

Линда подняла голову. Но эта попытка смотреть в лицо прокурору была недолгой: её голова тут же снова упала на грудь.

— Значит, все дело в том, что вы пустили против него в ход его же собственный яд?! Цинизм привёл к ошибке, а ошибка привела к тому, что опасный свидетель остался жив… И вот теперь вы решили использовать этого уцелевшего свидетеля в свою же пользу? — Острый подбородок Крауша выдвинулся столь угрожающе, что Линда съёжилась и, казалось, потеряла охоту к дальнейшей откровенности. Но скоро оправилась и с удивительным хладнокровием стала описывать все подробности приготовлений к убийству дочери: как готовила для собирающейся в путь Ванды бутерброд с ветчиной. Да, она хорошо помнит: «именно с ветчиной». Как вскипятила чай, крепкий и сладкий, — такой, какой любила Ванда. Ведь «ещё в последних классах школы девушка стала употреблять крепкий чай, занимаясь по ночам…»

— А почему по ночам? — не удержался от вопроса Крауш. — Разве вы не жили в таких условиях, что можно было заниматься днём?

— Дело не в условиях.

— А в чём?

Линда не очень охотно, как бы через силу выдавила:

— Днём она работала.

— Работала вне дома?

— Да…

— Это было её капризом?

— Нет! — зло ответила Линда. — Она зарабатывала свой хлеб.

— Разве не вы содержали Ванду?

— Видите ли… — и потупилась.

— Кто содержал девушку?

— Видите ли…

— Кто содержал девушку?!

— Она… сама.

— Значит, днём она вынуждена была работать?

— Да.

— А ночью учиться?

— Да.

— А вы не работали?

— Видите ли…

— Вы работали?!

— Нет…

— Так на что же вы жили?

— Я?

— Да, да, именно вы?! — жёстко проговорил Крауш.

Тут подал голос растерявшийся защитник:

— Полагаю, что вопрос не имеет отношения к делу!

— А я полагаю, что имеет, — отрезал Крауш. Он уже вкладывал в эту борьбу всего себя. — Имеет прямое отношение к делу.

Не погорячись прокурор, защитник, может быть, и не оценил бы важности этого вопроса для обвинения. Но тут он долго доказывал суду, что вопрос прокурора выходит за рамки дела.

— Итак, Твардовская, — переняв допрос от Крауша, сказал сам председательствующий, — вы собирались сказать суду, где вы брали средства на жизнь.

— Нет… не собиралась.

— Тем не менее, — настойчиво проговорил председатель, — вы должны это сказать.

Линда повела плечами.

— Меня… меня содержали.

— Кто вас содержал?

— Я имею право не отвечать? — Линда обернулась к защите. Адвокат смущённо посмотрел на судей. За него ответил председательствующий:

— Имеете право.

— Тогда я не отвечу.

— За вас отвечу я! — сказал Крауш, указывая на Квэпа. — Он содержал вас.

— Нет! — в испуге крикнула Линда. — Меня содержала дочь… Ванда!

В зале царила напряжённая тишина. Крауш помолчал, прежде чем продолжать:

— Значит, дочь отдавала вам свой заработок?

— Не всегда… Она страдала навязчивой идеей… Хотела тратить деньги по-своему… Хотела стать врачом…

— Навязчивой идеей Ванды было желание стать врачом, — сразу подхватил Крауш. — Поистине вы имели основание считать это неприятной идеей: собственный советски настроенный врач в семье отравительницы — это опасно… Ну, а какою же навязчивой идеей страдали вы, Твардовская? Вы сами… — Линда вскинула голову и с ненавистью оглядела прокурора. Она не отвечала. Но Крауш уже не ждал её ответа. — Желание ценою жизни дочери покрыть преступную деятельность Квэпа — это вы не считаете навязчивой идеей? Ради безопасности Квэпа вы решили убить своего ребёнка, — без пощады повторил Крауш, глядя, как все ниже и ниже опускается голова Линды.

— Я не собиралась убивать ребёнка, — едва слышно, вялыми, плохо слушающимися губами прошептала Линда и вдруг закричала: — Я не убила ребёнка… Ванда не была ребёнком… Нет, нет, она уже не была ребёнком…

— Ах, вот что! — Крауш запнулся… Он привык ко многому, но тут даже он не находил слов, чтобы сказать то последнее, что нужно было сказать. В его голосе звучало недоумение, когда он спросил: — Вы считали допустимым убить свою дочь потому, что она уже не была ребёнком?..

Линда глядела на него так, словно не поняла его слов, и вдруг заговорила. Она выбрасывала слова быстро, на крике, погрузив пальцы в волосы и теребя их, словно желая вырвать:

— Вы не понимаете… Если бы я… не устранила её, он убил бы меня… Я же знала: он хотел, чтобы она была… вместо меня… Понимаете? Чтобы… вместо меня она…

— Можете не договаривать, — прервал её председатель.

— А я должна договорить, чтобы вы поняли: он убил бы меня, а потом всё равно убил бы и её. Ведь она не сумела бы спасти его. А я могла… могла помочь ему. Поймите ж! — Линда умоляюще протянула руки к судьям.

Председатель быстро спросил её:

— Что же всё-таки руководило вами: желание спасти себя или его?

— Себя и его, — ответила она после минуты смущения.

— Себя, то есть вас, — с этими словами судья указал на Линду.

— Да, — жалобно проговорила она.

— И его? — неожиданно быстро спросил председатель, указывая на Квэпа.

— Конечно, — так же жалобно ответила Линда…

Только тут она поняла, что теперь Квэп опознан. Опознан ею самой. Линда уронила голову на руки и разрыдалась.

 

97. Шинель Будрайтиса и Ванда Твардовская

Наблюдая Квэпа в течение всего судебного заседания, Крауш решил, что сила сопротивления преступника иссякает и наступило время для нанесения ему последних ударов. Сидевший в публике Грачик понял, что начинается решительная атака прокурора, но его напугало то, что Крауш начал её с эпизода исчезновения Будрайтиса. Грачик продолжал считать это слабым местом обвинения: нельзя доказать участие Квэпа в убийстве лейтенанта данными, имеющимися у следствия. Странно, что прокурор начал именно с этого ненадёжного хода! Сомнения Грачика не замедлили подтвердиться: Квэп отрицал какую бы то ни было причастность к исчезновению и тем более убийству Будрайтиса. Он утверждал, что эта шинель милиционера куплена им на толкучке задолго до даты исчезновения лейтенанта. И Линда подтвердила, что видела эту шинель на Квэпе вскоре же после появления в Советском Союзе, то есть тоже задолго до исчезновения Будрайтиса.

По просьбе Крауша была приглашена последняя свидетельница — приехавшая из Литвы невеста Будрайтиса Мария Мацикас. Она рассказала суду, как перед отъездом в Латвию к ней пришёл Будрайтис, как она собрала ему чемоданчик с продуктами, как пересмотрела его бельё. Она хорошо помнила, что на Будрайтисе была шинель, но в последний момент, перед тем как сесть на мотоцикл, он снял её и укрепил вместе с чемоданчиком на багажнике.

— Он сказал, — с грустью показывала Мацикас, — что на лесных тропках можно зацепиться полою за сук и порвать шинель, а то, чего доброго, ещё и упасть.

— А вы могли бы опознать шинель Будрайтиса? — спросил Крауш к неудовольствию Грачика: как можно опознать обыкновенную, потрёпанную шинель милиционера? Вопрос прокурора показался ему не только напрасным, но просто вредным — он послужит к ненужному торжеству Квэпа: стоя перед столом вещественных доказательств и глядя на шинель, Мария Мацикас недоуменно пожимает плечами.

— Вспомните хорошенько, — твердил Крауш потупившейся Марии, — нет ли на этой шинели чего-нибудь такого, что служило бы её характерной приметой, было бы присуще ей одной?

Грачик искоса взглянул на Квэпа. Тот оторвал подбородок от барьера и, сдвинув брови, следил за лицом Марии. Насторожилась и Линда. Несколько сотен пар глаз слушателей, не говоря уже о взглядах судей, были устремлены на смущённую девушку. А она стояла, жалко сгорбившись, словно виноватая, и дрожащими пальцами перебирала полу шинели: вот сейчас она ещё раз безнадёжно пожмёт плечами, и козырь, опрометчиво выданный прокурором, окажется в руках преступника. Мария подняла голову и посмотрела на судей:

— Когда он… Будрайтис… пришёл ко мне, на его шинели была оторвана пуговица, — робко проговорила она. — Он вынул её из кармана и дал мне. «Пришей, пожалуйста», — сказал он. Я хотела пришить, а в доме не было чёрной нитки. А он сказал: «Ничего, пришей какая есть». А я сказала: «Вот, только такая», — и показала ему шёлковую, серую… нет, даже голубую. А он сказал: «Давай, пришивай, памятнее будет». И я пришила пуговицу голубой ниткой.

Она закрыла лицо платком и тихо заплакала. Едва дав ей успокоиться, Крауш сказал:

— Вы хорошо помните все это: и то, что нитка была именно голубая, шёлковая, и то, что это была… — Он вдруг запнулся и спросил: — Какая это была пуговица?

— Самая нижняя, — сквозь слезы ответила Мария. Она отбросила полу шинели и, приподняв её за пуговицу, показала суду: — Вот эта.

Голубая нитка ясно выделялась на чёрном сукне.

Квэп переглянулся с Линдой: удар прокурора попал точно в цель. Чувство гордости за Кручинина было так сильно, что Грачик даже не испытал ничего похожего на разочарование от того, что была опровергнута его уверенность в непричастности Будрайтиса к делу Круминьша — Квэпа. Крауш поднялся с своего места: выпяченный подбородок, наклон головы и брови, сведённые над холодными глазами, устремлёнными на скамью подсудимых, говорили о том, что сейчас прокурор нанесёт удар.

— Я более не предъявляю Линде Твардовской обвинения по статье 136 Уголовного кодекса, — громко и раздельно произнёс Крауш. — Если защита желает, она может присоединиться к моему ходатайству об освидетельствовании Линды Твардовской для определения степени её вменяемости. Мне не верится, чтобы женщина в здравом уме и твёрдой памяти могла идти на то, что совершила, по её словам, Линда Твардовская. — И, повысив голос, торжественно закончил: — Не может человек, живущий на Советской земле, будь он трижды изверг и десять раз сообщник Квэпа, совершить то, что рассказала нам Твардовская! Это самооговор. Я не верю. Она больна. Советское правосудие обязано всемерно исследовать основательность всякого заявления, даже если оно является сознанием в совершенном преступлении.

— Неправда, я здорова! — на весь зал закричала Линда. — Я совершенно здорова!.. Спросите Квэпа: убил ли бы он меня, чтобы заставить Ванду стать его любовницей?.. Спросите его, убил ли бы он после того Ванду?.. Спросите его!.. Вы не хотите? — Она порывисто обернулась к скамье подсудимых: — Так я сама спрашиваю тебя, Арвид: ты сделал бы это?.. Говори же, сделал бы?

Это было так неожиданно и выкрикнуто в таком безумии отчаяния, с таким напором, что даже председательствующий не прервал Квэпа, когда он без вызова судьи поднялся со своего места и с неожиданной для него простотой и твёрдостью проговорил:

— Конечно.

Этот тон поразил весь зал, видевший Квэпа в течение судебного следствия расслабленным, плачущим, мечущимся. — Конечно, сделал бы, — повторил он с уверенностью. — Таков был приказ Ланцанса и Шилде: не оставлять ни одного свидетеля. Кто бы они ни были, эти люди, с которыми я соприкоснусь, — убрать их!.. Так я уж попрошу вас, граждане судьи: и это обвинение предъявляйте епископу Язепу Ланцансу… При чем тут я? — он было опустился на скамью, но тут же снова поднялся: — Имею ходатайство… — Защитник подался было к подсудимому с очевидным намерением удержать его, но Квэп отстранил его: — Отложите рассмотрение дела, пока в суд не доставят главного обвиняемого — организатора и подстрекателя, члена Ордена иезуитов епископа Язепа Ланцанса.

Прежде чем судья ответил Квэпу, защитник обратился к суду:

— Гражданин председательствующий, граждане судьи, вы теперь ясно видите: подсудимый не находится в здравом уме. Защита ходатайствует об его вторичном освидетельствовании психиатрами.

— Мы не можем ждать, пока сюда приведут иезуита Ланцанса и всех других соучастников подсудимого Квэпа, — сказал председатель. — Но из этого не следует, что наш суд, суд советского народа не вынесет приговора и всем тем, кого ещё нет здесь в зале. Мы хорошо понимаем роль квэпов и роль ланцансов. Никому не удастся избежать справедливого суда истории. Поэтому мы мысленно представляем себе рядом с Квэпом на скамье подсудимых и Язепа Ланцанса. Если это может утешить подсудимого — пусть знает: преступление Ланцанса раскрыто, квалифицировано судом, и суд вынесет ему свой приговор… Не менее суровый, нежели приговор самому Квэпу…

— Ну что же, — сказал Кручинин в этом месте рассказа Крауша и машинально пошарил возле себя в поисках папиросной коробки. — Председатель сказал верно. Но я позволю себе немного пофантазировать: на месте суда я обратился бы к высшим органам власти с ходатайством заменить Квэпу, а с того момента как попадёт к нам в руки Ланцанс, и этому почтенному члену Общества Иисусова смертную казнь кое-чем иным: я посадил бы их порознь в камеры со стеклянной стенкой, чтобы они были хорошо видны, а доступ к ним открыл бы всем желающим. Пусть бы люди шли и смотрели: вот как выглядят враги народа, стремящегося к свободе, к миру, к дружбе с другими народами. Я бы только обязал каждого входящего: возле камер не произносить ни звука, не отвечать ни на один вопрос заключённых. Люди будут идти в войлочных туфлях и молчать. И никогда в тюрьме не будет слышно ни одного звука. Жизнь, которую заключённые должны видеть в широкие окна, будет сверкать светом свободы и радости, но будет совершенно беззвучна. Пусть бы это было для них стеклянной могилой до самых последних дней их существования…

И Кручинин принялся оживлённо развивать свои мысли насчёт системы наказаний вообще, и в Советском государстве в частности. Крауш слушал с интересом, хотя едва ли не каждый день в своей повседневной работе ему приходилось сталкиваться с проблемами жизни и смерти, свободы и неволи. Инструкции и циркуляры не освобождали от необходимости думать, и думать над самыми жгучими вопросами человеческого существования, отношений людей. Инструкции бывали умные и неумные, ясные и путаные. Поддайся Крауш успокоительному искушению поплыть в хорошо обставленном параграфами фарватере бюрократа, и инструкции делились бы только на удобные для исполнения или неудобные; подлежащие исполнению и такие, которые лучше незаметно обходить. И его жизнь стала бы спокойной и обеспеченной от неприятностей и потрясений, стоило только закрыться от жизни броней равнодушия?.. Спасительного равнодушия?.. Или губительного?.. Кажется, тут Краушу не в чём было себя упрекнуть, и все же, слушая Кручинина, он думал: «А что если его собственное, чистое и искреннее отношение к миссии прокурора — блюстителя советского правопорядка — стало слишком абстрагированным от живого человека, того главного, во имя кого он принял на себя самую эту миссию, во имя кого писались законы, работали органы порядка и безопасности. В самом начале, в давние времена, казавшиеся подчас доисторическими, человек был исходной, от которой начиналось все». Потом Крауш иногда ловил себя на том, что мало-помалу человека стали заслонять слова. В устных декларациях, пышных и неоспоримо правильных, в писаных параграфах, сухих и непреложно повелительных, формально правильные слова все больше отставали от развития правосознания советского человека. Сама жизнь выхолащивала смысл из параграфов, когда-то верных и нужных. С течением времени они становились анахронизмом. Оставалась буква, буква без души. А так как наши судьи вовсе не были гигантами юриспруденции и юрисдикции, то разрыв между формальным смыслом параграфа и подлинным смыслом жизни становился угрожающим.

По мере того как эти мысли приходили Краушу, он все менее внимательно слушал Кручинина. В конце концов поймал себя на том, что не слушает его вовсе… Спохватился и не очень впопад сказал:

— А уверен ли ты в том, что для тех двух, в их стеклянном заключении, будет подлинной казнью неучастие в жизни, в том шумном, светлом, что будет происходить за стенами тюрьмы?..

Кручинин не сразу уловил нить возражения, потому что давно перешёл к другому. А когда понял, с удивлением посмотрел на прокурора. И, не подозревая того, что попадает в самое русло прокурорских размышлений, сказал:

— Извини, Ян, но мне кажется, что ты просто не задумывался над этим, если допускаешь, что в преступнике — кто бы он ни был и каков бы он ни был — может умереть тяга к жизни. Я не говорю, что Квэп и Ланцанс загорятся желанием созидать вместе с народом. Быть может, они, так же, как сейчас, будут стремиться к разрушению, к тому, чтобы вредить, а не помогать. Но они будут стремиться вернуться к жизни, вернее, к тому, что в их понимании является жизнью. Сознание жизни умирает в человеке только вместе с ним самим. Стремление вырваться на свободу нельзя убить. Если человек не подлинный философ, могущий и в заточении отдаваться труду, — а Морозовых на свете не так-то много, — то он не может не хотеть вырваться из тюрьмы, должен этого хотеть. Таким образом, стеклянная тюрьма, из которой можно только видеть жизнь, но нельзя принять в ней участия, даже нельзя её слышать, — не такая уж сладкая штука. А если добавить к этому ощущение того, что в любую минуту на тебя могут смотреть, как на живую иллюстрацию приговора, висящего в рамке на внешней стене камеры! Бр… Я не хотел бы очутиться в таком положении.

— Однако ты можешь быть жесток.

— Быть может, это и жестоко в отношении тех двух, но куда необходимее, чем казнить их и лишить остальных потенциальных врагов поучительного примера… К тому же гуманность кары измеряется и степенью её полезности, то есть поучительностью для общества… Пожалуй, даже это главное. Однако, — спохватился Кручинин, — я так и не услышал от тебя: что было дальше?

— Ты не сочтёшь меня самовлюблённым старикашкой, ежели я расскажу о том, что доставило мне наибольшее удовлетворение?.. И с живостью, столь необычной для него, Крауш рассказал, как нанёс преступникам решительный удар. — Сознаюсь, я, может быть, несколько нарушил строгость процессуальных положений. Но ведь для пользы же дела, понимаешь?! Чтобы раскрыть истину, мне был совершенно необходим этот ход… — потирая руки от удовольствия проговорил Крауш. — Когда твой Грачьян добивался получить сюда отравленную молодую Твардовскую, эскулапы отвечали: «больна» да «больна». И тут «ученик чародея» допустил оплошность, которой не повторил твой покорный слуга: Грач удовлетворился этими ответами. А когда врачи заявили, что надежды на скорое выздоровление Ванды нет, он исключил её из круга своего внимания.

— А ты?

— Хоть я и не чародей и даже не его ученик, а спросил, угрожает ли её жизни перевозка в Ригу, и добился разрешения перевезти её сюда. К сожалению, это несколько затянулось, но когда Ванду, наконец, привезли, я представил суду свидетеля бесспорно опровергающего самооговор Линды, — в зал въехали носилки с её дочерью Вандой. Она не могла двигаться, хотя бы шевельнуть пальцем или поднять голову, но могла говорить. И вот через усилители весь зал услышал: в день рокового полёта из Риги Линды не было дома; бутерброды девушка приготовила себе сама, а чай ей сварил и налил в термос… сожитель матери Арвид Квэп…

Рассказ Крауша захватил Кручинина,

— Ну, ну! — торопил он прокурора.

— Дальше?.. Обморок Линды.

— Неужели она была уверена в смерти дочери?

— А самое интересное то, что ты назвал бы найденной истиной: едва оправившись от обморока, Линда тут же, в зале суда, на коленях подползла к носилкам и, рыдая и смеясь от счастья, припала к ногам дочери…

Тут Крауш отвернулся, чтобы скрыть от Кручинина улыбку, осветившую его обычно сумрачное лицо. Кручинин подошёл и крепко поцеловал его.

— До послезавтра, старина, — ласково проговорил он.

— Ладно, ладно, — с нарочитой суровостью, выпячивая подбородок, продолжал Крауш. — Отпразднуем твоё шестидесятилетие. Чтобы послезавтра ты был на ногах. И уж навсегда, без всяких там жировиков…

 

98. Dies Irae

Говорят, что зверь, будучи ранен в схватке, уползает в берлогу и там зализывает раны. У Магды не было видимых ран, но от этого ей не меньше хотелось стонать. Так велика оказалась душевная травма, причинённая ей необходимостью уничтожить Маргариту, вставшую на пути спасения Вилмы. Магда не могла найти себе места. Неповоротливый ум её метался в поисках оправданий, которые были ей необходимы, — человеку простому и религиозному. Священник не разъяснял ей условность заповеди «не убий» в официальной религии капиталистической государственности. Истина существовала для Магды как абсолют. Магда подняла руку на настоятельницу отнюдь не в состоянии аффекта; нельзя было назвать это и самозащитой, поскольку самой Магде обнаружение бегства Вилмы, вероятно, не угрожало смертью. Таким образом, с точки зрения формальной, поступок Магды не давал ей права на снисхождение. Но едва ли кто-нибудь из нас, — пишущий эти строки или вы, читатель, — окажись мы за судейским столом, решился бы проголосовать за виновность Магды. Каждому из нас уничтожение Маргариты представляется актом высоко положительным, а мотив его — спасение Вилмы — высоко моральным, поднимающим образ Магды в глазах любого не предубеждённого человека.

Совсем иными глазами посмотрели на дело полицейские власти. Сигнала, полученного от службы Гелена, было достаточно, чтобы задержание Магды превратилось в задачу политической важности. Ланцанс не отказался от мысли использовать Магду для целей пропаганды среди «перемещённых». Девушке было сказано, что её перебросят в страну народной демократии, вслед за Ингой, чтобы спасти от преследования за убийство матери Маргариты. И действительно, её куда-то повезли. Потом, полагаясь на её неосведомлённость и неразвитость, её водворили на конспиративной квартире якобы в пределах ГДР. За этим последовал главный акт трагикомедии: действующие под личиной народной полиции ГДР люди епископа подвергли Магду издевательским допросам, избиениям и пыткам. Действительно, только такая выносливая и крепкая «деревенщина» могла перенести все и остаться жива. Заключительный акт заключался в том, что якобы «народная полиция ГДР выкидывала Магду туда, откуда она пришла». С «границы» люди епископа доставили её прямо в лагерь № 17. Это трагическое представление было вдвойне необходимо Ланцансу теперь, когда провалилась «Рижская акция Десницы Господней».

Если бы бедная Магда хотя бы во сне видела себя центром такого торжества, какое было устроено по случаю её возвращения в лагерь! Санитарный автомобиль, в котором её привезли «с границы», был встречен толпою народа. Девушки с букетами цветов сопровождали священника, вышедшего к воротам лагеря, чтобы благословить Магду. Сам епископ Язеп Ланцанс прибыл, чтобы выступить на митинге обитателей лагеря. Но никто не мог сказать, какое впечатление это оказывает на виновницу торжества. Она лежала на носилках, водружённых на возвышении, рядом с трибуной, накрытая до подбородка одеялом. Бинты, покрывавшие голову Магды, оставляли открытыми только глаза и рот.

После прочувствованного слова лагерного капеллана выступил с заявлением от Центрального совета Адольф Шилде. Толпа была подавлена неожиданным исходом первой попытки внять увещаниям пропаганды за возвращение на родину. Ланцанс приглядывался к лицам слушателей, пока говорил Шилде: горящие гневом глаза на бледных лицах изголодавшихся людей; взметнувшийся над головами угрожающе сжатый кулак; слезы матерей, оплакивающих утраченную веру в возможность того, что их дети снова станут латышами. Епископ с особенным удовольствием глядел на хмурые лица молодёжи — тех, для кого возвращение в Советскую Латвию было вопросом всей жизни. Епископ Язеп Ланцанс радовался их разочарованию. Они воображали, будто это так просто: вернуться в страну отцов и стать её гражданами? Они не хотели быть пушечным мясом для иностранного легиона во Вьетнаме, не хотели подыхать в шахтах Африки или на плантациях Южной Америки? Нет, голубчики, вы теперь видите, что ждёт вас там, в пределах социалистических демократий! Вот он, живой пример социалистического гостеприимства, подобно мумии запеленутьй в бинты!..

— Во имя отца и сына, — епископ широким крестам осенил толпу, — позвольте… мне… поведать вам…

Но тут его перебили — в наступившей мёртвой тишине послышалось:

— Я хочу сказать…

Это было сказано не громко, но достаточно отчётливо, чтобы могли слышать все. Стоявшие в первых рядах толпы поняли, что это сказала Магда. Десятки рук потянулись к носилкам. Их поставили так, чтобы всему народу стала видна лежавшая на них фигура. Волна испуганного шёпота, прокатившаяся над головами толпы, ещё затихала в задних рядах, когда на трибуну выбежал лагерный врач. Ланцанс поспешно говорил ему что-то. Врач вскинул руку.

— Я, как врач, возражаю: для неё говорить — это убивать себя.

А глухой голос Магды, казавшийся таинственным из-за того, что не видно было движений её рта, произнёс так же твёрдо и внятно:

— Если каждое… моё слово… приближает меня к смерти… — Она сделала паузу. — Пускай я умру после того, что скажу… Но я скажу вам, братья…

Ко всеобщему изумлению, Магда выпростала из-под одеяла то, что прежде было её руками и подняла их над головой. Собранные здесь несколько тысяч человек не были ни неженками, ни наивными. На их долю выпали испытания в таком изобилии, каким редко может похвастаться человек. Невзгоды физические и моральные были их участью в течение долгих послевоенных лет, такие же страдания были их единственной перспективой в будущем. Тут не было кисейных девиц и слишком нежных душ. Жизнь сделала их малочувствительными к чужим страданиям. И всё-таки, когда Магда подняла руки над толпою, пронёсся вздох испуга, потому что это уже не были руки человека, какими их создала природа.

И снова прозвучал голос Магды.

— Снимите повязку с моей головы.

Врачи вопросительно взглянули на Ланцанса.

— Что ж, пусть посмотрят, — злобно сказал епископ. — Мне уж мало что придётся добавить…

Когда с головы Магды упали бинты, Ланцанс отвернулся. Неужели то, что он видел теперь перед собой, было головой Магды!.. Неужели это голова существа, созданного всевышним по образу и подобию своему?!

— Видите?.. — медленно выговорила Магда. — Говорят, что я умру, если буду говорить… Так я же умру, если и не буду говорить… Уж лучше я скажу вам правду… Чтобы вы знали… — Она умолкла, откинувшись на подушку. Над толпою, над всем плацем и даже над трибуной, где стояли Шилде и Ланцанс, висела тишина. Людям хотелось утишить биение своих сердец, чтобы они не заглушали ни одного слова Магды. Ланцанс в уме пересоставлял подготовленную речь: она будет разить красных, как меч архангела, она прозвучит, как громовой полос с неба. Между тем Магда продолжала: — Сестры, братья… подойдите ко мне… Ближе… Станьте по сторонам. Верьте каждому моему слову, говорю, как перед богом: я не была в Восточной Германии… Это сделали они сами, тут, чтобы отбить у вас охоту проситься на родину… к своим… Это они… они!..

Все было так неожиданно. Прошла почти минута, прежде чем Шилде нашёлся:

— Она сошла с ума!.. Разве вы не видите: она сошла с ума!

— Ну, нет, — раздалось из толпы. — Пусть она говорит… Говори, Магда! Говори… говори! — неслось над толпой. И это уже нельзя было подавить. Магда говорила. Она сказала совсем немного. Может быть, всего двадцать слов. Но двадцать зарядов самого сильного взрывчатого вещества не могли бы сделать того, что сделали слова «тупой деревенщины», бросавшей в пространство над толпой свои последние слова, вложенные в правду.

Епископ застыл, судорожно вцепившись в перила трибуны.

— Во имя отца и сына!.. — громким голосом привычного проповедника крикнул Ланцанс, и его пальцы сложились для крёстного знамения. Словом «аминь», наверно, должна была закончиться фраза, но вместо того обломок кирпича просвистел над толпою. Это было так стремительно и так неожиданно, что Ланцанс не успел увернуться. Кирпич ударил его в лицо. Епископ упал через загородку трибуны. Как раскат грома, над толпою пронеслось подхваченное тысячами голосов:

— Аминь!.. Аминь!..

Это звучало, как надгробный вопль для Ланцанса, которого уже вытащили из-за трибуны. Масса голов закачалась, как волны на море, — взад, вперёд, снова назад и, наконец, с новой силой вперёд, все вперёд, как девятый вал прибоя, заливая рухнувшую трибуну. Если бы десяток тех, кого Магда подозвала ближе к себе, не поднял её носилки над головами, она была бы смята вместе с трибуной, рухнувшей наземь под неудержимым напором человеческих тел. И тут тот, кто не верит в разум толпы и считает её волю стихийно неразумной, тот, кто уподобляет сборище людей «стаду», мог бы воочию убедиться, как разумна бывает воля массы, не руководимой иным вожаком, кроме сердца и разума каждого из тысяч в толпе. Биение этих сердец и зов этого разума сливаются в один могучий, непреодолимый порыв девятого вала человеческой воли. Тысячи человеческих тел, подобно прибою устремившихся к трибуне, расступились вокруг носилок Магды и обтекали их, как струя горного потока, сметающего на своём пути мосты и плотины, обтекает стоящую посреди течения скалу. От трибуны ничего не осталось. Ланцанс исчез, растоптанный тысячами ног. Люди устремились к воротам лагеря с криками:

— На родину… На родину!..

Люди достигли уже ограды лагеря, трещали столбы, рвалась в клочья сетка, служащая теперь хозяевам «перемещённых», как прежде служила гитлеровцам…

И вдруг задние ряды бегущих наткнулись на тех, кто был перед ними. Те на следующих. И так до самых передних рядов. Первый ряд остановился. Прямо в лица людей глядели чёрные немигающие отверстия автоматных дул.

— Долой Центральный совет… — понеслось над толпой, и задние ряды нажали на передних. Автоматы?.. Да разве власти решатся пустить их в ход против нескольких тысяч людей, которые хотят только того, чтобы их пустили домой.

— На родину… на родину!..

Но автоматы не понимали человеческого языка. К тому же разве перед автоматами были люди? Ведь они же только «перемещённые». Рот офицера раскрылся, закрылся — и в тот же миг чёрные немигающие глазки автоматов перестали быть чёрными, они замигали часто, часто.

Но что случилось с этими людьми? Неужели желание вернуться в свою отчизну сильнее страха смерти? Неужели двадцать слов, сказанных простой крестьянской девушкой, могли взорвать воздвигнутую перед этими людьми плотину лжи и страха? Почему отступает офицер? Почему отступают солдаты с автоматами? Неужели их огонь слабее воли этих людей, желающих вернуться на родину? Неужели двадцать слов простой крестьянской девушки…

Офицер повернулся и побежал. Один за другим солдаты бросали автоматы и бежали за офицером. Как напор всепобеждающего потока свободы, мчались за ними тысячи тех, кто в эту минуту перестал считать себя «перемещёнными», кто снова стал латышами, сынами своей отчизны. На пути к родине, к свободной Латвии, их, людей раскованной воли, не мог удержать никто.

 

99. Мысли в тумане

День шестидесятилетия Кручинина начался двумя неожиданными визитами. Спозаранку, когда Кручинин был ещё в пижаме, явился Мартын Залинь. Гигант смущённо, как слон в клетке, долго топтался в прихожей, прежде чем выговорить формулу поздравления.

— Откуда вы знаете? — удивился Кручинин.

Залинь, в свою очередь, с нескрываемым удивлением посмотрел на него:

— Опытный вы человек, Нил Платонович, — проговорил он с укоризной в голосе, — кажется, уж проникли нашего брата насквозь, а такую вещь спрашиваете!.. Чего же мы не знаем, скажите на милость?

Кручинин рассмеялся, поблагодарил за поздравление и не успел опомниться, как гость, с непостижимым для его размеров проворством, нырнул в дверь. За его спиной повисло в воздухе:

— Никак невозможно опаздывать… Производство!..

Кручинину показалось, что в слове «производство» прозвучало что-то, схожее с гордостью. Топот тяжких шагов Залиня уже затих на лестнице, когда Кручинин заметил на подзеркальнике маленький пакетик, кокетливо перевязанный розовой ленточкой. После некоторого колебания Кручинин распустил бант, без всякого сомнения, завязанный рукою Луизы. В розовой же бумаге лежал отлично сделанный кастет. Оружие было распилено пополам. В распил засунута записка: «Это навсегда. Спасибо. Луиза. Мартын». Кручинин по достоинству оценил это лаконическое сообщение. Оно было неплохим подарком ему, считавшему, что он ищет истину и для тех, кто от неё бежит.

Не менее неожиданным и приятным был приезд из С. Инги с Силсом. По словам Инги, Карлис ни за что не хотел ехать. Даже в дверях кручининской квартиры он ещё упирался, считая, что Кручинин ему не доверяет. Он поехал только потому, что Инга сказала: праздник Кручинина — праздник Грачика.

— Что ж, — согласился Кручинин. — Вы правы. Наше единство с Грачем — это единство старого ствола и молодого побега. Как говорится в стихе: «Мне время тлеть — ему цвести».

Кручинин пожалел о том, что и они, подобно Залиню, спешат ко второй смене на комбинат и не могут дождаться приезда Вилмы с Грачиком. Гости не заметили, какими тёплыми огоньками загорелись глаза Кручинина, когда он заговорил о Вилме. Да и могло ли прийти в голову им, до краёв переполненным собственным счастьем, следить за выражением чьих бы то ни было глаз. Для Силса существовали только одни глаза — глаза Инги, для Инги — только глаза Карлиса.

Кручинин в задумчивости смотрел вслед молодой паре. Странно то, что вчера ещё представлялось неважным — фраза «может быть, завтра или через месяц, а может статься и через год» — сегодня вдруг приобрело новое, удивительное значение. Неужели таково необъяснимое действие этой даты: «60». Неужели нужно так ясно увидеть её перед собой, чтобы понять необходимость сохранить накопленное нелёгким опытом целой жизни! Своего рода «Завещание чародея»!.. Накопленное принадлежит народу, партии. Сложись жизнь иначе, не приди он к партии — ему, может быть, и не удалось бы пройти её тем путём, каким она его провела. Предмет его «завещания» — живой человек, только в руках следователя остающийся ещё таким, каким он пришёл. Чем дальше, тем меньше этот, живой человек становится похож на самого себя. Да, именно следователь сталкивается с живой, кровоточащей раной преступления, с первым криком проснувшегося в человеке строгого судьи — его собственной совести. Ох, как много нужно сказать! Когда не видно конца жизни, то кажется будто сказано всё, что нужно. А вот стоит увидеть вдали этот конец с тою реальностью, с какой он видит его сейчас, и становится ясно: сказано куда меньше, чем осталось сказать… Разве можно уложить целую жизнь в несколько тетрадей даже самых бережных записей. И кто знает, будет ли он так же работоспособен через месяц, через год…

Чтобы все было в прошлом. В том прошлом, какое захочешь в эти минуты видеть, и видеть его таким, каким хочешь!

Кручинин не спеша шёл на городскую станцию. Через час билет был в кармане. Жаль, конечно, что поезд идёт только вечером. Придётся выдержать этот праздник — свой собственный юбилей… «Юбилей чародея»! Не любит он юбилеев!.. А впрочем: ерунда! Пусть поют, пусть величают, пусть будет «юбилей».

Кручинин шёл по бульвару. Ноги мягко ступали по шуршащему лиственному ковру. От земли поднимался горьковатый запах палого листа. Кручинин опустился на скамью и снял шляпу. Холодный ветер с Даугавы впился в волосы, растрепал бороду.

Лишь кое-где дубы ещё сохранили побуревшее от утренников вычурное одеяние, но и они уже зябко расставили почерневшие сучья. На опустошённых клумбах неопрятной щетиной торчали остатки цветочных стеблей. Все вокруг казалось умирало… Умирало?.. Нет, нет! Это был только отдых земли, истомлённой ласками солнца; только благодатный сон под одеялом снегов, перед новым праздником брака и нежных объятий весны. Потом снова дурманящий натиск знойного лета и снова освежающие слезы осенних дождей, шуршание листьев, возвращающихся на землю, из соков которой они родились… И снова зима… и снова… снова…

Какое новое восприятие времени!.. Будущее приобретает небывалую дотоле, огромную ценность; минуты становятся днями, дни — годами. Разве он не был всегда убеждён, что прошлому свойственна неподвижность, обеспечивающая его доступность в любое время, — стоит протянуть руку. А тут вдруг его охватило опасение: что если прошлое утечёт между пальцами, будет утрачено навсегда, если он не успеет его собрать на страницах своих записей.

Кручинин провёл рукой по лицу: не стоит ли он перед опасностью стать пленником своего прошлого? Не лучше ли мобилизовать силы на использование оставленного ему будущего?.. Нет, без овладения прошлым, опрокинутым в будущее, невозможно строить жизнь! Где же и черпать опыт для этой стройки, как не в прошлом? Не понять своего прошлого — значит не понять будущего… Кажется, он повторил слова какого-то философа?.. Не беда, теперь не до того, чтобы разбираться в таких тонкостях: если мысль кажется верной, он обязан ею пользоваться, как своей собственной! Таково право спешащих. Разве в его положении собирание мыслей не равносильно самому активному действию? Разве подведение итогов прошлого не есть вторжение в будущее? Или настоящее не рождается прошедшим, а будущее настоящим. Если мы не считаем своё будущее абстракцией, то тем более не является абстракцией прошлое. Его надо взять и как великую материальность, как оружие передать дальше, по строю — тем, кто принимает пост на будущее.

На какое-то мгновение Кручинину показалось, что он занимается пустяками: чем-то мистическим повеяло на него от собственных размышлений. Но он тут же отбросил этот страх: метафизика, конечно, не оружие материалиста. Он живёт переработкой в своём сознании реального мира. Но кто сказал, что прошлое — не такая же реальность, как настоящее. И даже реальность более устойчивая, поскольку она заключена в ясно очерченные рамки времени, тогда как настоящее в каждый данный миг является ещё будущим со всеми нереальностями этой загадочной категории и так же в каждый данный миг становится прошлым.

Говорят, что писать вообще — нетрудно, а трудно написать что-то стоящее. Это он будет помнить ежеминутно. Когда остаётся мало времени, нельзя сгребать подряд всё, что было, надо отцеживать мысли сквозь самое тонкое сито критики.

Кручинин глядел в серую, затянутую мглой мелкого дождя пустоту бульвара, но взгляд его, как у слепого, не фиксировал ничего, ни на чём не останавливался. Туман, собираясь на бровях, в нависших на лоб волосах, холодными каплями падал на лоб, стекал за воротник. Кручинин поёжился, устало поднялся и пошёл с непокрытой головой, не замечая холодного ветра. Шляпа осталась лежать на скамье.

Он медленно шагал по дорожкам, машинально обходя лужи. Заслышав сзади торопливые шаги, он обернулся: перед ним стояла, смущённо улыбаясь, девочка лет десяти. Она протягивала ему его мокрую шляпу. Сказала несколько слов по-латышски и, видя, что он её не понимает, смутилась ещё больше. Растерянно поглядела на шляпу. Кручинин надел шляпу и протянул девочке руку. Она нерешительно подала свою маленькую ручку. Кручинин нагнулся и нежно коснулся губами холодных худеньких пальчиков. Сказал, улыбнувшись:

— Палдиес.

Девочка сделала книксен.

Несколько минут они в нерешительности стояли друг против друга. Кручинин поклонился, церемонно приподняв шляпу; девочка снова сделала книксен, и они разошлись. Он шёл не оборачиваясь, глядя себе под ноги. Шляпа оставалась в руке, промозглый ветер продолжал трепать волосы.

 

100. Мёд и дёготь

Приятным сюрпризом этого дня было переданное Кручинину Краушем приглашение к первому секретарю. Спрогис поблагодарил Кручинина за негласное и добровольное участие в расследовании дела Круминьша и, выглядывая из густого облака трубочного дыма, принялся с весёлым видом вспоминать «немножко древнюю историю» — годы, когда они вместе воевали на фронтах гражданской войны. Вероятно, он искренне полагал, что этой темы достаточно для большого дружеского разговора, но она оказалась исчерпанной в несколько минут. «Немножко древнюю историю» быстро заслонила животрепещущая жизнь с её трудами и радостями, в жарком котле которой ежедневно варились вое трое. Трижды входивший в кабинет секретарь, работники, приносившие на подпись неотложные бумаги, наконец звонок из района вернули мысли из далёкой страны воспоминаний к действительности дня.

Спрогис долго вытрясал и раскуривал потухшую трубку, переживая только что законченный разговор с районом, проворчал в раздувшиеся щёткой усы:

— Удивительно!.. Кое-кто не хочет понять, что нельзя, обманывая партию, кормить народ обещаниями. Самые пышные слова не заменяют хлеба и сапог. Это было хорошо в притче: питать пять тысяч человек пятью хлебами. А мы обещали сытно накормить и хорошо одеть людей — так извольте иметь не пять пар сапог и не пять хлебов, а пять тысяч. Правильно говорит пословица «Москва слезам не верит». И незачем им верить. Для народа у нас не должно быть «объективных причин». Раз мы взялись руководить — хлеб и сапоги на стол! Я не могу и не собираюсь ссылаться на «объективность» обстоятельств.

— А было время, когда у нас одна шинель приходилась на двоих и один хлеб на десятерых. И ничего — отбили все четырнадцать держав и завоевали революцию, — заметил Крауш. — Бывают и неполадки. Не зря же приходится искать лучших форм. Последняя реорганизация…

Спрогис сердито замахал рукой, отчего клубы дыма заплясали вокруг его головы.

— Не говорите мне об этих пересадках. Мы не крыловские музыканты. Увертюра уже сыграна. Идёт концерт на радость всему трудовому человечеству! — И перегнувшись через стол, крикнул Кручинину так, словно тот был на другом конце комнаты: — Вот он. — Рука секретаря с зажатой трубкой едва не коснулась груди Крауша. — Он воображает, что такие истории, как дело Квэпа и прочих, идут какой-то сторонней дорогой. Но вы же сами вместе с ним убрали, сбросили с нашего пути этот камень. И так мы отбросим все препятствия. Все! Каковы бы они ни были! Только не дайте желанию покоя усыпить в себе стремление к схватке. Идеологическая борьба за нами, практика обороны — за вами. Звание слуги народа нельзя снять с себя вместе с погонами или лампасами. Впрочем, их-то с вас уже давно сняли. Они вам не мешают.

— Толстой где-то говорил, — с усмешкой заметил Кручинин, — что чем меньше люди будут хлопотать об общем благе и чем больше станут думать о своей душе, тем скорее достигнут общего блага.

— Вот потому нам с ним и не всегда по пути, — сердито выбросил Спрогис. — Хотя он же говорил, что ради самого себя нормальный человек не решится убить другого человека. Ради ближнего — это уже легче. А ради «общего блага» самый разнормальный человек спокойно убивает тысячи и миллионы. Так изобретается оправдание любой войны, будь она сто тысяч раз несправедливая, ведись она в самых корыстных интересах шайки грабителей и во имя выдуманного прогресса выдуманного человечества вообще, какового, как известно, не существует…

— Слово смерть, к сожалению, очень часто встречается в практике нашей профессии, — сказал Кручинин.

— Так вот ваше дело и заключается в том, чтобы разобраться, во имя чего или кого причинена смерть, и кому она причинена. Для этого у вас в руках марксистская наука. Наша советская наука о праве и правде.

— К сожалению, наша юридическая наука не избежала участи некоторых других областей идеологической надстройки…

— Что вы хотите сказать? — насторожился Спрогис.

— И в нашей области находились «гении», мешавшие юридической науке развиваться планомерно, в ногу с жизнью, — спокойно ответил Кручинин.

Спрогис удивлённо уставился на Крауша.

— Послушай, прокурор, что он говорит, а?

— Мне кажется, — продолжал Кручинин, — тут случилось то же, что в некоторых из областей нашего хозяйственного, технического или идеологического развития. Ведь были случаи, когда обласканные начальством, умащённые елеем «корифеи» не только сами перестали развиваться, но и задержали развитие своего дела. Понадобилось время, чтобы распознать в некоторых из них типов, строивших свою славу и своё благополучие на чужой скромности.

— Ну, ну, не перегибай, — успокаивающе пробормотал Крауш. — Эти уроды уже получили свою оценку…

— Нет, нет, не путай его, прокурор! — вмешался Спрогис. — Пусть говорит. Нам не повредит услышать такое… Пусть говорит…

— Я не собираюсь открывать Америк, — несколько смутился Кручинин, — вы все знаете сами. Партия не раз уже сбивала спесь с тех, кто, получив поощрение, воображал себя полубогом и начинал жизнь в административном футляре, переставал работать, пуще всего боясь одного — ошибиться…

Кручинину не удалось договорить. Секретарь доложила о приходе председателя рижского горисполкома.

— Да, да, — воскликнул Спрогис. — Я его приглашал. Это по тому же делу, товарищи, насчёт Инги Селги… — И секретарю: — Просите, просите… Мы же с вами уже показали делом Круминьша, что не на словах, а на деле хотим помочь соотечественникам, застрявшим за рубежом, вернуться домой. Все тут у нас: природа, климат, земля, реки, люди, язык — решительно все мило нашему сородичу, вынужденному влачить существование раба на чужбине. Чем дальше идёт время, тем твёрже становится вера «перемещённых» в то, что на родине лучше. Видеть каждый день свои леса, свои дома, пить свою воду, дышать своим воздухом — вот счастье! Его ничем нельзя заменить. Только тут, у нас, все «настоящее», всё своё. — И обращаясь к председателю исполкома: — Так что же вы сделали для того, чтобы первые вернувшиеся на родину люди почувствовали себя дома?

— Мы создаём условия, — откашлявшись в кулак, торжественно начал председатель. — Все в соответствии с вашей директивой. Всяческие условия. Прежде всего хорошая квартира в одном из благоустроенных домов. Три комнатки. С обстановочкой. Газ, отопление. Затем дачка на Взморье. Затем, совместно с кино, организуем съемочку: «Милости просим». Фильм для международного обозрения.

Пока он говорил, выражение удивления на лице Спрогиса сменилось гневом. Раздув усы, он хриплым голосом остановил председателя:

— Все это всерьёз?..

— Безусловно! — с восторгом воскликнул председатель.

— Мы говорим: устройте вернувшихся так, чтобы они почувствовали себя нашими, вполне нашими людьми. Чтобы на их примере каждый «перемещённый» убедился в том, что может спокойно вернуться домой, что он найдёт тут приют и труд. А вы что?

— Мы от чистого сердца! — в отчаянии воскликнул предисполкома. — Если этого мало…

Спрогис швырнул свою трубку на стол.

— Да, от чистого сердца вы затеяли всё, что могли, чтобы разрушить наши лучшие намерения. Хотите, чтобы искреннее желание помочь несчастным буржуазная пресса расписала как заманивание сказочными благами, которых мы не в состоянии дать всем. Вы этого хотите?!

— Собака лает — ветер носит, — проворчал Крауш. — Пусть пишут, что хотят.

— Но ведь этот злобный лай услышат и в лагерях для «перемещённых». Он напугает людей, которым нечего бояться. Хотим добра, а сделаем зло. Нет, так не годится. Придётся вам, прокурор, и это взять под своё наблюдение: чтобы все так, как было бы сделано для любого нашего человека. И на работу так же, как нашего человека: что Селга умеет, что хочет делать, то пусть и делает. А то и тут они додумаются до какого-нибудь архиерейского местечка… Фу, какая глупость, какая гадость! — Спрогис встал и протянул руку Кручинину. — Вот так один дурак может испортить то, над чем стараются тысячи… Одна ложка дёгтя и — все на смарку…

 

101. Об осколках разбитого вдребезги

Гостей было немного: Грачик с Вилмой и Крауш. Прокурор приехал с известием о том, что Верховный Совет заменил Квэпу высшую меру заключением. Сперва Крауш огорчился было: это как бы сводило на нет его усилия. Но ведь если смотреть по-государственному, то приходится не столько исходить с позиций прошлого, сколько думать о будущем. Явление, которое судили, — католическая контрреволюция и её происки — не является типично латвийским. Католицизм не имеет в Латвии глубоких корней. В одной Латгалии его ещё можно считать кое-как сохраняющим положение «господствующей» религии. Поэтому и Квэпа не стоит рассматривать как некую широкую социальную беду, особенно опасную для общества. Со всем этим Крауш согласен. И что мог возразить прокурор даже там, где речь идёт не об исполнителях — палачах вроде этого Квэпа, а о тех, кто разрабатывает планы срыва мирного сосуществования народов. Интересны те, кто направляет руку Квэпов, те, кому поперёк горла стоит мир и вообще всё, что не ведёт к войне за возвращение им власти и богатства?.. О, если бы они сами очутились на скамье подсудимых, тут уж Крауш нашёл бы нужные слова!

Он так разволновался, что, вдруг умолкнув, протянул руку к Кручинину:

— Дай папиросу!

— В этом доме не курят, — спокойно ответил тот. — А кроме того, я хочу тебя поправить: если это дело не очень характерно для Латвии как для страны в наибольшей части атеистической и в незначительной своей части лютеранской, то зато процесс Квэпа характерен для иезуитизма, как такового. Разве всё, что произошло, — не веха на пути крушения иезуитизма как явления, как антипода прогресса и демократии? Право, не мудрено проследить руку иезуитов в стране чисто католической, вроде Италии, или в странах с некоторыми корнями традиционного католицизма, как Польша и Венгрия. Что мудрёного поймать там за руку иезуитов, шкодящих по приказу Рима?! Гораздо труднее сделать это в такой протестантской стране, как Латвия, где иезуита, казалось бы, и днём с огнём не сыщешь! А на поверку — вот он: с крестом в одной руке, с пистолетом в другой, с ядом, с патентованной петлёй палача! И все для чего? Чтобы столкнуть людей лбами, чтобы их разъединить, чтобы разрушить единство народа, противопоставить друг другу братьев, отцов и детей, очутившихся из-за войны по разные стороны границы… По-моему, вы провели отличное дело.

— Увы, повторяю, не слишком типичное для нас, — разочарованно повторил Крауш.

— Но достаточно типичное для эпохи! — возразил Кручинин.

Крауш не мог скрыть довольной улыбки, но скромно сказал:

— В большой мере это заслуга твоего «ученика чародея»… Как это Спрогис оказал мне?.. «Лабак ман даудэн драугу не ка даудзи найдинеку. Драйге грауган року деве, найденеке забонинь» — «Лучше много друзей, чем много врагов: друг другу подаёт руку, а враг врагу меч…» Это здорово сказано стариками. И как это здорово: за то, чтобы латыш латышу протянул руку, дрался армянин… Здорово?

Кручинин исподтишка следил за Вилмой, не спускавшей влюблённых глаз с Грачика. Он увидел, как при словах прокурора ещё восторженней засиял её взгляд. По лицу Кручинина пробежала тень. Но так мимолётно, что никто её не заметил. В следующее мгновение он шутливо сказал:

— Говорят, у страха глаза велики? А, по-моему, у любви они ещё больше. Посмотрите на неё! — Кручинин с усмешкой указал на смущённую Вилму. Она энергичным движением подняла бокал:

— Довольно философии!.. За чародея! — Вилма порылась в сумочке и достала измятый конверт. В нерешительности сказала: — Я не знала, могу ли сделать этот подарок… Мне кажется, что это будет приятным сюрпризом для Нила Платоновича.

— Э, нет, в такой день тайн не полагается! — Крауш перенял у неё конверт и вытащил из него несколько мелко исписанных листков. — Вы правы: лучшего подарка не придумаешь. Смотри-ка, Нил: это целый длинный список репатриантов… Раз, два, три, четыре, — он перекладывал листки из руки в руку. — Имена тех, кто возвращается на родину. По-видимому, они «нашли истину».

— За искателя истины! За моего дорогого, несравненного учителя! — стараясь поймать ускользающий взгляд Кручинина, проговорил Грачик. — Помните, учитель джан, как вы когда-то предостерегали меня от трудной профессии. Я говорил тогда что-то самонадеянное… о следах, оставленных в истории Феликсом Дзержинским, и, кажется, о том, что Сурен Грачьян собирается пройти по этим следам.

— Если бы это показалось мне самонадеянным, мы не были бы теперь вместе, — ответил Кручинин. — Если бояться стремления к идеалу, то нельзя сделать ни шагу на пути к мечте, которой должен жить даже такой трезвый человек, как оперативный работник и следователь. Ты должен был найти свой идеал и хорошо, что нашёл его в Дзержинском, как я в своё время нашёл его в Кони.

— Этот архибуржуазный юрист?!.. Вы никогда не говорили мне о таком странном «идеале», — воскликнул Грачик. — А если бы сказали, я бы не поверил, честное слово!

— Ослышался я, что ли? — Кручинин прищурился на Грачика и сдвинул брови. Лицо его приняло неприветливое выражение. Грачик редко видел его таким, и ему стало не по себе.

— Я не верно тебя понял? — повторил Кручинин. — Ты хочешь сказать: из-за того, что Кони — деятель прошлого, чиновник старого режима, он и весь его опыт должны быть отброшены?.. Может быть, ты даже полагаешь, что это зазорно для нас, советских людей, коммунистов, уважительно относиться к таким как Кони? Нет, Грач! Советский народ в целом давно отказался от навязанной было ему идейки стать эдаким двухсотмиллионным иваном непомнящим. История народа — это великий путь испытаний, борьбы и побед, путь великих свершений — вплоть до нашей революции. Эти великие дела создали страну такою, как она есть. А ты?! Тебе хочется, чтобы в нашей профессиональной области мы чувствовали себя иванами непомнящими? И только из-за того, что один из хороших представителей нашей профессии в прошлом носил мундир с золотым шитьём?.. А я лопнул бы сейчас от гордости, ежели бы мог похвастаться десятой долей тех великолепных мыслей, какие родились в голове этого сенатора! Кони был блестящим юристом — знатоком своего дела, тонким исследователем души человеческой.

Заметив, как волнуется Кручинин, Крауш перебил его:

— Грачьян сдаётся… Так? — обернулся он к присмиревшему Грачику. — Нашей молодёжи действительно кажется, что если человек, живший во времена тирании, не был революционером, так его со счётов долой!.. Это наша вина, Нил: так мы их воспитали.

— Пусть не надевает на себя шор… — сердито отозвался Кручинин. — На свете предостаточно охотников сунуть чужую голову в шоры… Тирания! Но ведь она не только прошлое. Сколько народов по ту сторону барьера ещё страдает от тирании грабительских групп и целых классов. К сожалению, некоторые народы ещё не сумели сбросить её постыдное иго… В такой обстановке все более или менее случайно.

— Почему более или менее? — перебил Грачик. — Все случайно или все закономерно?

— В той системе, в том обществе, где может существовать тирания; там, где жизнь не направляется стоящим у власти рабочим классом, где она не построена на подлинном марксистско-ленинском учении, где не знают порядка социализма — там, душа моя, много, ох как много случайностей!

— Есть законы жизни… непреложные законы.

— Вот они-то, эти законы, и говорят: изжив себя, капитализм приходит к хаотической смене случайностей — плоду более или менее порочной фантазии более или менее случайных руководителей, но почти всегда горе-руководителей.

— Руководителей на горе! — рассмеялся Крауш.

— Вот именно. На горе народам!

— Все это не имеет никакого отношения к нам, к нашему спору, — возразил Грачик.

Кручинин с нескрываемым неудовольствием посмотрел на молодого друга.

— История, дружище Грач, это клубок таких сложностей, что я не взялся бы подобно тебе эдак смаху решать, что имеет и что не имеет отношения к нашему спору. Це дило треба разжуваты… Помнится, мы с тобой об этом как-то уже говорили.

— Не помню…

— А когда «бородач» послал мне в спину заряд дроби?

— Я об этом ничего не знаю, — обеспокоено проговорил Крауш.

— О, этот пробел ты легко пополнишь, просмотрев «Дело Гордеева»… Случай даже был как-то описан под названием «Личное счастье» твоего покорного слуги.

— Довольно сомнительное счастье, — заметил Крауш. — Заряд дроби…

— Дело было не в заряде, а… однако, оставим этот разговор. — Кручинин нахмурился. — Он заведёт нас в дебри, из которых не выбраться до утра. У меня не хватит времени, чтобы высказать тебе то, что хочется сказать по долгу представителя поколения, которое уходит, к сожалению, почти не оставив письменных свидетельств своего опыта. Так сложилась наша жизнь: не хватало времени писать. И мы, сами получив богатое литературное наследие от предшественников, почти ничего не записали для нашей смены.

— Ты преувеличиваешь, — сказал Крауш.

— Потом мы с тобой поспорим, а сейчас я должен сказать ему несколько слов… Ты слушаешь меня, Грач?! — с досадой сказал Кручинин и потянул к себе молодого человека, подсевшего было к чайному столу, где, охватив ладонями пёстрого петуха на чайнике (её сегодняшний подарок юбиляру), сидела Вилма. Она грустным взглядом следила за Кручининым, о котором столько слышала от своего мужа, что, кажется, знала все его повадки, привычки и даже думы. Но сегодня она не узнавала его. Кручинин был совсем не тем «учителем», образ которого возникал из рассказов Грачика. Перед нею был желчный человек, насмешливо говоривший её мужу, указывая на неё саму.

— Предоставь ей любоваться тобою, пока ты выслушаешь меня. Можешь смотреть на меня, а не на Вилму, хотя бы пока я с тобой говорю?.. Ты сейчас неуважительно отмахнулся от человека, который действительно был для меня образцом. Не понимай меня примитивно: счесть Кони жизненным образцом для меня не значило подражать ему. Но духовный облик этого человека заставил меня задуматься над качествами, какими должен обладать человек, посвятивший себя нашему делу. Он был для нас, студентов, не только кладезем юридической мудрости, а и другом в самом теплом значении этого слова. Быть может, от этого пахнет немного смешной архаикой, но, вступая в новый для него советский мир, Анатолий Фёдорович, уже глубокий старик с горячей душой неиспорченного юноши, повторял нам, объятым суровой атмосферой диктатуры, слова, бывшие для него на заре его деятельности подлинным заветом: «Творите суд скорый, правый и милостивый». Хорошо помню: злые языки шептали, что-де хитрый старик призывает не делать разницы между рабочим, с голодухи стащившим кусок латуни для зажигалки, и патриархом — участником контрреволюционного заговора. Но это была клевета на умного и честного старика. Вместе с тем все мы отвергали суд «милостивый», требовали суда строгого, без пощады, не хотели знать никаких милостей. Старик не спорил, он понимал, что иначе мы тогда не могли…

— В тебе говорит сейчас много личного, — сказал Крауш. — А мне, когда вспоминаю то время, приходит на память не Кони, а Самарин. Особенно хочется вспомнить эту фигуру именно сегодня, когда мы полны впечатлениями от дела церковников. Кони и Самарин оба осколки старого режима, оба царские сановники!

— Один осколок — чистый хрусталь. Преломляясь в нём, на нас, молодых советских юристов, упал не один луч света. А второй — Самарин — мутный осколок церковного стекла. Трибунал поступил с ним именно так, как должен был поступить, — расстрелял его… Разные бывают осколки у разбитого вдребезги, милый мой Ян, — с этими словами Кручинин обернулся к Грачику: — Тебе в твоей практике, вероятно, уже не придётся с этим столкнуться. Разбить старые сосуды и рассортировать осколки досталось на нашу долю… Это было нелегко — мы тогда не имели права думать о милости и тем более о суде, равном для всех. Нам приходилось защищать революцию. Но тебе придётся о многом задуматься, если судьба приведёт столкнуться с подобными делами. Взять даже нынешнее дело Квэпа. В былое время мы не стали бы тратить время — поставили бы к стенке его самого и всех, с кем он соприкасался. И были бы правы. Никто не смеет упрекать нас в том, что мы были суровы. Другое дело теперь, когда наше государство стоит на ногах более прочных, чем знал какой-нибудь другой режим, — это ноги всего народа. Мы уже не боимся укусов, которые могли быть прежде просто смертельны. Мы ответим на них в десять раз крепче чем прежде. Вам, нашей смене, достаётся великая честь — стоять на страже этого правопорядка, обеспечивающего права человека в нашей стране… — Он пристально посмотрел в глаза притихшему Грачику и повторил: — Великая честь блюсти права человека… Чтобы покончить с вопросом о сенаторе, возбуждающем такую неприязнь Яна Валдемаровича, скажу только, что именно этот сенатор подсказал ещё одному осколку — некоему графу сюжеты его «Воскресения» и «Живого трупа». Друзьями сенатора были Достоевский, Некрасов, Гончаров, Грот, Гааз…

— А ты знаешь, — неприязненно проговорил Крауш, — мне не нравится вся эта… — он закашлялся и после невольной паузы вяло договорил: — Интеллигентщина какая-то, да, ещё с привкусом достоевщины…

— Что ты сказал? — Нет, ты повтори: достоевщина?! Да ты просто болен, старина! Ей-ей, ты болен… Вот она работа прокурора!.. До чего довела. — Кручинин рассмеялся и схватил Крауша за обе руки. Но тот оставался хмуро насторожённым. — Значит «достоевщина»? Ещё один осколок, опять осколок?.. Ох, братцы, как вы меня злите! Достоевский! Какой умный был человек и как потрудился для нас на ниве исследования преступления и наказания… Судя по всему, мы не знаем даты, когда будет издан декрет об упразднении тюрем. А между тем у нас есть исследование о царской тюрьме. Но до сих пор мы не знаем исчерпывающего труда о современной тюрьме. А он, на мой взгляд, нам очень нужен. Не для того, чтобы узнать, как усовершенствованы камеры и запоры. Нет, нет, я имею в виду совсем другое. Я хотел бы, чтобы тот, кто вынужден посылать людей в тюрьму, будь то создатель кодекса или судья, знал, чего он ждёт от этого института. Конечно, кроме изоляции, как таковой. Быть может это прозвучит несколько прекраснодушно, но ей-ей: срок уничтожения у нас тюрем зависит от тех, кому сей институт предназначен. — Кручинин повелительным движением руки отвёл протестующий жест Крауша. — Ты хочешь мне возразить: какое дело Кручинину до всего этого? Твоё мол дело всего-навсего найти преступника и в лучшем случае доказать его виновность… А что ежели я скажу, прокурор: на самой ранней стадии расследования, когда я ещё не знаю виновника преступления и даже не понимаю, найду ли его, — и тогда в голове у меня стоит вопрос о каре. — Ты, что же, прокурор, полагаешь, что я не подобный тебе размышляющий деятель советского правосудия? Ты полагаешь, что, думая о преступнике, я могу отделить его в своём сознании от всех последствий преступления?

— Да я же ничего подобного не думаю, — попытался прервать его Крауш. Видя, что Кручинин все больше волнуется, прокурор подавил своё раздражение. Как можно мягче сказал: — Можешь успокоиться: у вас нет больше ни униженных, ни оскорблённых, за которых современным Достоевским, начиная с тебя самого, нужно было бы болеть душой.

Но вместо того чтобы успокоиться, Кручинин ещё более взволнованно воскликнул:

— Тебе из прокурорского кресла видней. Я тебе верю и могу только порадоваться за мой народ. Но погляди, как язва униженности и оскорбленности маленького человека выпирает на теле буржуазного общества! Если мы оглянемся хотя бы только на нынешнее дело Круминьша. «Перемещённые»! Разве это не последняя грань унижения?.. Кто, кроме нас, протянет им руку помощи? Кто поможет им сбросить красующиеся над воротами лагерей, хоть и невидимые слова: lesciata ogni speranza. Вдумайся в эти слова: «Всякую надежду, все надежды»… Какие слова!.. Гений Данте поставил их на воротах, за которыми нет надежды! — Кручинин почти выкрикнул эти слова. — Ведь даже в «Мёртвом доме» население живёт надеждой. У всякого своя, большая или маленькая, чистая или нет, но надежда. Она живёт у каждого, кто мыслит, у каждого, в ком бьётся жизнь. А «ogni speranza»?! — Кручинин говорил все быстрей, но голос его становился тише. Произнеся последние слова, он нервно повёл плечами и вцепился рукой в ручку кресла. Крауш, чтобы успокоить его, сказал:

— Перед тобой всегда надежда: отыскать истину.

— Не знаю… Не уверен… — с горьким смешком ответил Кручинин.

— В истине… или в надежде?

— В надежде на истину… Убийцу можно наказать, но нельзя вернуть жизнь убитому. Какая же тут истина и какая надежда?

— Конечно, надеяться на воскрешение мёртвых — дело безнадёжное. Но ты забыл о другой важной цели: спасение потенциальных убийц от них самих; спасение жертв, прежде чем над ними поднялась рука убийцы. Надежда на это всегда перед нами.

— Значит, это насчёт «Speranza»? Что ж… — Кручинин оглядел гостей и улыбнулся: — Прокурор выставил меня в роли защитника каких-то пахнущих нафталином призраков прошлого. Наверно, и тебе, Грач, я кажусь старомодным. Но ты знаешь, сегодня… Нет не то слово: не сегодня, я вовсе не стыжусь того, что не забыл с гимназических лет:

Как хороши, как свежи были розы

В моем саду. Как взор прельщали мой,

Как я молил весенние морозы

Не трогать их холодною рукой!..

Небось нынче молодые люди не пишут таких вещей в альбомы своим дамам. — Кручинин с улыбкой взял руку Вилмы и поднёс к губам. Не выпуская её руки, поднял взгляд на Грачика: — Кто-то говорил: «Грач — птица весенняя». Ты мой грач, моя весенняя птица. Ты мой вестник непременной весны. Со сперанцией, огромной, блестящей, с крылами сказочной птицы! — Кручинин сильным, лёгким, как всегда, движением поднялся с кресла: — Пора…

— Куда? — в один голос воскликнули все трое.

— Мы же ещё не выпили за ваше здоровье, за нашего чародея! — растерянно проговорила Вилма.

— Что ж, можем выпить. Заодно и за ученика чародея, за весеннюю птицу Грача!.. А машину всё-таки вызовите, — Кручинин посмотрел на часы. — Поезд не станет ждать.

— Ничего не понимаю, что за поезд?! — проворчал Крауш.

— Поезд, отходящий в двадцать пятнадцать.

Грачик стоял и молча, в удивлении, глядел на Кручинина.

— Я решил, что именно сегодня, в этот день, который считается по традиции целиком принадлежащим мне, я имею право распоряжаться собою: сегодня начинается мой отпуск… Или я не имею на него права?.. — Кручинин оглядел приумолкших гостей. В глазах каждого он мог прочесть своё: в удивлённых глазах Грачика; в мягких, лучащихся любовью, — но любовью к другому, — глазах Вилмы; в серых глазах Крауша — глазах прокурора и солдата.

— По крайней мере, скажи: куда ты едешь? — спросил Крауш.

— Позвольте мне сохранить это в секрете… — с улыбкой ответил Кручинин. — Моя маленькая тайна.

— Это невозможно!.. — крикнул было Грачик, но Кручинин остановил его:

— Ты и впрямь думаешь, что я не имею права на секрет?

— Нил Платонович, дорогой, — быстро зашептал Грачик, — пусть они едут на вокзал с вашими чемоданами, а мы догоним их… — умоляюще заглянул ему в лицо снизу вверх: — Пожалуйста, джан…

Кручинин поглядел на Вилму, хлопотавшую над дорожной закуской, на сосредоточенную физиономию Крауша.

— Ин ладно… А они пусть едут…

 

102. Грач — птица весенняя

Кручинин с удовольствием чувствовал на своём локте хватку Грачика. Ему казалось, что даже сквозь толстый драп пальто ему передаётся тепло дружеского пожатия. Время от времени он взглядывал на часы: ещё никогда не было так беспокойно, что поезд уйдёт без него. Перешли Даугаву. До вокзала оставалось рукой подать. Налево от моста, по ту сторону набережной Комьяцнатнес, где за оголёнными ветром деревьями бульвара тщетно пытаются скрыться старинные постройки католического митрополичьего подворья, Грачик заметил небольшую группу. Она привлекла его внимание. Молодой глаз с профессиональной цепкостью ухватил беспокойную настойчивость милиционера, оттесняющего нескольких любопытных, склонившиеся над тротуаром фигуры в белых халатах и неподалёку автомобиль скорой помощи.

Грачик остановился. Машинально поглядел в ту же сторону и Кручинин и тотчас почувствовал, как ослабла рука молодого человека на его локте. Искоса глянув на Грачика, Кручинин усмехнулся:

— Не терпится? — Поглядел на часы. — Иди. На вокзале увидимся.

— Я мигом, просто мигом! — смущённо, мыслями уже перенесясь туда, где что-то случилось, пробормотал Грачик.

Кручинин с улыбкой удовлетворения смотрел, как легко Грачик несёт своё молодое, крепкое тело, как мелькают подкованные каблуки его тяжёлых ботинок. Вздохнул и повернул к вокзалу.

— Что случилось? — спросил Грачик, показывая милиционеру своё удостоверение.

— Удар в голову сзади…

— Задержали?

— Я заметил пострадавшего только сейчас…

Грачик, протиснувшись между локтями склонившихся врачей, посмотрел на раненого, и словно от взрыва из головы Грачика тотчас вылетело всё, что там было: Кручинин, разговор о жизни, вокзал, поезд — задвигаемые в машину носилки увозили отца Петериса Шумана! Лицо священника, обычно такое розовое, было теперь покрыто мертвенной бледностью. Нос, всегда казавшийся Грачику багровой картофелиной, вдруг стал вовсе не круглым и не красным — он заострился и был словно вылеплен из гипса. Веки священника были опущены, но не до конца, — как бывает у покойников.

Одно мгновение Грачик глядел на это лицо и резко обернулся к врачу:

— Это смерть?

— Нет ещё.

— Мне необходимо задать ему вопрос.

Врач отрицательно помотал головой.

— Не теперь.

Но Грачик уже склонился над Шуманом и как можно более чётко и внушительно проговорил в самое его ухо, ставшее очень большим и совсем белым:

— Отец Петерис… Это я, Грачьян… Кто вас ударил?

Шуман сделал усилие открыть глаза, и его губы шевельнулись. Грачик наклонился так близко, что почувствовал у своей щеки холод этих губ. Он с трудом разобрал:

— Нет… но его видел бог…

— Отец Петерис… — начал было снова Грачик, но рука врача властно легла ему на плечо и отстранила от раненого:

— Он не умер, но вы его убьёте…

— Он должен жить! — настойчиво проговорил Грачик.

Под ударами холодного осеннего ветра, гулявшего по перрону рижского вокзала, Кручинин вспомнил, как полгода назад стоял на Курском вокзале в Москве возле сочинского поезда и тогда так же с досадой думал о молодом человеке, которому отдал столько сил, которого считал почти сыном и который не появлялся на вокзале, чтобы его проводить. Обидно, что именно сегодня Грачик променял его на какое-то уличное происшествие!.. Он рассеянно посмотрел на шевелящиеся губы Крауша, силясь разобрать его слова сквозь грохот и визг станционного радио.

Проводники уже пригласили отъезжающих в вагоны, когда Вилма увидела Грачика на платформе: он нёсся к вагону, на ступеньке которого стоял Кручинин.

— Итак, мы снова можем подытожить, — весело проговорил Кручинин: — ком, лавина, туман и — нет ничего. Это — они. Город в цветущей долине — это мы. Скала на её пути — ты?.. Опять?

— Если бы вы могли себе представить, что случилось…

Но Вилма отстранила Грачика и ласково сказала Кручинину:

— Теперь вы должны нам сказать: куда и на сколько едете?

Кручинин взял её руку и, поднося к губам, усмехнулся:

— А моё право на секрет?.. — И тут, неожиданно наклонившись к Грачику, шепнул: — Я решил принять назначение.

Никто из них не слышал свистка паровоза. Поезд тронулся.

Кручинин приветственно взмахнул рукой и крикнул через головы провожающих:

— Будь счастлив, Грач!.. Птица моей весны… Будь счастлив.

Нагнав вагон, Грачик торопливо бросил:

— Ранен Петерис Шуман… тяжело…

— Жив? — поспешно спросил Кручинин, делая попытку спуститься на ступеньку вагона.

Поезд прибавлял ход.

— Да, да, пока жив, — крикнул Грачик, ускоряя шаг. — Я думал, что…

Его дальнейшие слова поглотил грохот поезда. Грачик побежал. Кручинин, нагнувшись, протянул ему руку. Хотел ли он попрощаться с молодым другом или помочь ему вскочить в вагон? Этого не понял никто из окружающих.

Грачик бросил быстрый взгляд на испуганное лицо Вилмы и с разбегу вскочил на подножку вагона.

Проводница с грохотом опустила стальной трап.

— Ничего, — спокойно сказал Крауш ошеломлённой Вилме. — Пусть поговорят… Интересно, что же такое случилось?.. — Взял Вилму под руку и повёл к выходу.