Ураган (Художник А. Белюкина)

Шпанов Николай Николаевич

Шпанов Николай Николаевич родился в 1896 году в городе Никольске-Уссурийском, окончил классическую гимназию и учился на кораблестроительном факультете Петроградского политехнического института. В 1916 году окончил воздухоплавательную школу и в течение 25 лет служил в Военно-Воздушном Флоте. Свою литературную деятельность Шпанов начал в журнале «Всемирный следопыт» описанием приключений на аэростате во время первых в СССР воздухоплавательных состязаний. Первая книга Шпанова «Во льды за «Италией» вышла в 1928 году в издательстве «Молодая гвардия».

Среди его довоенных книг наибольшую известность приобрела повесть «Первый удар». Наиболее популярным произведением Шпанова, написанным после Великой Отечественной войны, является роман «Поджигатели». Предлагаемый читателям роман «Ураган» продолжает начатую «Поджигателями» линию разоблачения провокаторов войны и реваншистов от Мюнхена до наших дней.

 

 

Книга первая

ПРИВИДЕНИЯ, КОТОРЫЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ

Часть первая

ДЕЛО КАЖДОГО ИЗ НАС

Глава 1

1

Андрей слышит французскую речь Анри:

— Что ж, мой мальчик, — мертвая петля?

— Силь ву плэ.

— Итак: раз, два… три!

Андрей видит, как два истребителя входят в петлю. Но отчетливо видит в одном из «Яков» себя. И не только видит — он чувствует себя, воспринимает все ощущения и мысли второго Андрея; очень ясно осязает его ладонью шпагат на ручке управления. Одним словом, это, без сомнения, он и есть — второй он в одном из двух «Яков»! Конечно, странновато глядеть на себя со стороны. Но почему-то ничто не удивляет Андрея.

Однако, видя второго себя, Андрей не видит Анри, летящего на втором «Яке». Только отчетливо слышит в шлемофоне его веселое:

— Еще разок, старина?

— Са ва!

— Ну что ж: раз, два… три! Давай, давай!

Напряженные до визга голоса моторов и — вторая петля. Голос Анри:

— Карош! О, люблю тебя, старичок!.. Послушай-ка, Андре, что, если нам оторвать еще разок, а? Мы как бы одни двухмоторный самолет. Ты — левый мотор и остаешься в центре вращения. Хорошенький переворотик, а?.. Пойдет? Итак, давай, давай!

И Андрей уверенно бросает в ответ: «Са ва!»

Ему сдается, будто он все понимает.

А вместе с тем он знает, что ничего не понял: его познания во французском слишком ограниченны.

Странное состояние! Даже не видя Анри, Андрей проникает в его сознание, знает, чего тот хочет. Но как же быть: ведь Андрей не знает французского! Анри повторяет. Нет, Андрей не должен бы понять, а нельзя же здесь, в воздухе, сидя в разных самолетах, объясняться пальцами, как на земле. Связанные, консоль в консоль, потрепанной лентой, «Яки» идут со скоростью шестисот километров. Лезть на фигуру, не условившись достаточно точно, — нельзя.

Для убедительности Андрей еще раз повторяет:

— Нон! Не понимаю! Же не компран па!

В наушниках слышен смех Анри. Француз предлагает сделать вираж — машина над машиной. «Як» Анри лезет в небо и торчком почти упирается левой консолью в правую плоскость Андреева «Яка». Андрею сдается, что он чувствует вибрацию не только своей машины, а и самолета Анри. Словно лента — живой нерв, связывающий оба самолета в один.

Отвратительно жмет ларингофон — невозможно дышать. Туман, вязкий как кисель, обволакивает сознание. Движения все труднее. Тугими становятся ручка, педали. Не Андрей управляет «Яком», а самолет несет его. А ведь они

— Андрей и Анри — связаны. Оборвать ленту? Позор!..

Как давит ларингофон!

И куда он летит?

Андрей слышит свой хрип: ларингофон душит его. Скорее расстегнуть ремешок!..

***

Андрей проснулся и первым движением расстегнул воротничок: что за глупость — ложиться с застегнутым воротом!

Не хочется открывать глаза, и сон переходит в воспоминание. Одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Эскадрилья «Лотарингия». Андрей здесь — единственный советский летчик, офицер для связи, — как было не выпить по случаю очередной победы? Но все же двести граммов. А дважды двести — четыреста. Ярче глаза, громче голос. И если глянуть на лозунг, четко нарисованный на стене клуба самим командиром эскадрильи майором Анри, то французские буквы начинают косить и даже шевелятся, будто собираются побежать. «Верю, что был хорошим моряком, — говаривал Бернар, — а что скажете вы, мои мальчики?»

Фу, черт, это же здорово! А где же капрал Арманс? Почему Андрей не видит ее синих глаз?.. Ах, Арманс!..

В голове у Андрея весело шумело, когда Анри и Арманс ввели гостей и представили старшего из них: майора Денниса Барнса, командира «челночного» «бомбардировщика». Невысокий сухой человек с некрасивыми, но чем-то сразу располагающими к себе чертами усталого лица, Барнс держался очень скромно и скоро отошел в сторонку, словно желая спрятаться за спины своих спутников.

Коренастый седеющий блондин представился сам:

— Эдуард Грили.

Англичанин, в мирное время авиатор-любитель, журналист, а на войне военный летчик; прилетел вторым пилотом на «боинге».

С ними коллега Леслав Галич — летчик-спортсмен, и на войне оставшийся только журналистом. У этого на рукаве сине-серого кителя нашивка: «Польша».

— Да, да, мальчики! — весело воскликнул Галич. — Чтобы познакомиться с вами, я погрузился в это допотопное корыто, летевшее на челночную операцию. У меня не так уж много времени. Едва хватит, чтобы выпить с вами и посмотреть, как вы тут кусаете фрицев.

Галич вел себя так, точно давно был здесь своим. Через полчаса он уже сам готовил коктейль.

— Не теряйте времени, господа, — шумно приглашал он остальных, наполняя стакан Анри, — завтра я уже не буду вашим барменом — тороплюсь: нужно поспеть в Варшаву, прежде чем эти скоты гитлеровцы задушат восстание. Я должен видеть… Непременно видеть… — и с неожиданной задумчивостью повторил, уставившись на свой стакан: — Видеть Варшаву…

С дружелюбной улыбкой Эдуард Грили сказал:

— Галич никак не может решить вопрос: следует ли еще называть родной город Варшау, как его называют оккупанты, или можно уже звать Варшавой.

— Он что, не уверен в финале? — задиристо спросил Андрей.

— Что называть финалом?

— Когда поднимается такой ветер над Европой, его не остановить.

— О-о! — Грили восхищенно глянул на Андрея. — Я вам завидую. Мне не все так ясно.

Но тут на поддержку Андрею пришел Анри:

— Мой друг Андре прав. Нет силы, которая могла бы остановить этот ветер или повернуть его в прежнем направлении.

— И значит, все мельницы станут вертеться в другую сторону? — с иронией спросил Грили.

— Те, на которые мы дуем, во всяком случае! — сказал Анри.

— Вы так же думаете, Лесс? — спросил Грили.

— Что касается моей, то никакой черт не заставит ее вертеться против моей воли. — Галич сверкнул белыми зубами. — Только туда, куда хочу я!

Выпили. Андрей уже не мог скрывать, что влюблен. Если бы хоть предмет его «отчаянной» влюбленности не был тут же, если бы синие глаза переводчицы капрала Арманс время от времени не обращались к нему! Ах, капрал, если бы ваши глаза не были так сини, губы так алы, волосы не сияли таким солнечным золотом; если бы вы, проходя мимо, не оставляли за собой волны удивительного аромата; если бы на вас не было такой чертовски узкой и короткой юбки и синий мундирчик не облегал так ваше тело; если бы вы не носили лихо сдвинутой на ухо пилотки и этих высоких коричневых сапог!.. Если бы не было здесь вас, возможно, и не произошло бы всего, что случилось в тот вечер! Быть может, и Анри, всегда выдержанный и строгий майор Ренэ Анри, в ответ на просьбу Галича удивить читателей его газеты, не сказал бы Андрею:

— Покажем гостям что-нибудь такое… Советско-французская дружба?! Есть идея: связываем два самолета и — немножко пилотажа. Именно сейчас, здесь. А если прилетят «мессершмитты», мы вместе деремся. А?

Что мог ответить Андрей под взглядом Арманс? Заговорить об уставе, о том, что он всего только офицер для связи? Андрей поднял стакан и поглядел на капрала Арманс.

— Са ва!

— Нам нужна лента, — сказал Анри, — вот такая, — и показал на ленту, вплетенную в волосы официантки Любаши, — только подлинней. Ну-ка, капрал!

Арманс выплела ленты из волос растерявшихся официанток Лизаньки и Любаши. Ленты связали.

— Коротковато, — сказал Анри, но выпили еще, и Андрей сказал:

— Сойдет!

И вот: «Петля?!», «Силь ву плэ»… А потом посадка, вручение лент их владелицам, и Арманс, бросив быстрый взгляд на Андрея, торжественно поцеловала Анри в лоб.

— Поцелуй чести, — сказала она и перевела по-русски для одного Андрея, хотя он отлично знал, что этим поцелуем Арманс награждала возвращавшихся из боя с победой над фрицами. Но, значит, его нынешний полет стоил такого поцелуя?! Что ж! Андрей на ватных от возбуждения ногах шагнул к Арманс. Но она отвернулась, словно не видя его.

— Капрал! — тихонько окликнул Андрей.

Она поглядела через плечо:

— Будет за мной.

Вот тут-то, пока опешивший Андрей стоял потупившись, Лесс и придумал это — с «талисманом дружбы».

— Вы двое стоите того, чтобы разломить пополам монету; когда-нибудь, когда вы уже забудете обо всем, что тут было, станете старичками, может быть, даже забудете лица тех, кто здесь был, вы узнаете друг друга по этим кусочкам монеты. Приставите их один к другому и обниметесь.

— Ведь будет же, черт возьми, время, когда мы станем встречаться, как человек с человеком… Иначе за что же мы деремся?! — воскликнул Анри.

— Он прав, — сказал Барнс, — но пилить монету долго, а сломайте какой-нибудь сувенир… Что-нибудь…

— А почему только они двое? — спросил Лесс. — Уж загадывать встречу, так всем вместе. Нас пятеро. Пять летчиков из разных стран, с разных концов света, из разных полушарий. Право, было бы здорово назначить день и место встречи.

— В «шесть часов вечера после войны»? — крикнул Андрей.

— После этой, последней войны, — поправил Грили.

— Ну, насчет последней… — усмехнулся Барнс.

— Непременно последней! — настаивал Грили. — Люди придумают сыворотку, убивающую в мозгу клетку войны; просто перестанут понимать, что такое война.

— Уж я-то знаю немцев, — авторитетно заявил Лесс, — они немедленно изобретут антисыворотку и будут прививать ее всем фрицам при рождении.

— Я, как социалист… — начал было Грили, но его перебил Анри:

— Социалист его величества?..

Пропустив колкость мимо ушей, Грили настойчиво продолжал свое:

— Все мы…, вы, вы, вы… все, кроме мистера Черных, пришли на войну с почтовых, пассажирских, транспортных машин, и все мы должны на них вернуться. И не только мы четверо, а и вы, мистер Черных, после этой войны снимете погоны и будете летать на линии Москва — Париж…

Заспорили о сроках, о месте встречи, стали искать, что бы разломить на пять частей. Галич потянул торчавшую из кармана Андреевой гимнастерки открытку:

— Вот, разорвем…

— Позвольте! Я даже не успел прочесть.

— Ладно, пусть читает, — великодушно разрешил Барнс.

— Но вслух! — лукаво заявила Арманс.

Андрей читал, Арманс переводила: друг Андрея, Вадим Ченцов, в ознаменование защиты кандидатской диссертации получил от матери Андрея подарок — картину. Открытка, на которой пишет Вадим, — репродукция с картины.

— Препротивный сюжет, — сказал Галич, поглядев на открытку: снежная пустыня, волк, одиноко умирающий, не достигнув еле видного вдали леса…

— Да, не желаю никому из нас пятерых очутиться в таком положении, — согласился Барнс.

— Именно потому, что ни один из нас не должен стать таким… — Андрей ткнул пальцем в открытку, — и предлагаю разорвать ее на пять частей.

— Са ва! — сказал Анри.

— И вот что, господа, — хладнокровно, вразрез общей возбужденности, проговорил Грили, — каждый из нас должен знать, что он не одинок. Делая хорошее — не забудь: остальные четверо сделали бы то же самое. Захочешь сделать дурное — помни: остальные отвернулись бы от тебя. Если станет невмоготу — дай знать любому из четырех: у тебя четыре друга.

— Мне нравится то, что вы сказали, лейтенант, — сказал Анри, — делим этого волка.

Галич протянул руку:

— Делю я!

Анри покачал головой.

— Нет! Капрал Вуазен шестая среди нас. Дели, Арманс!

И когда Арманс разорвала открытку на пять неровных кусков, Анри сказал:

— Пусть местом нашей встречи, или встречи этих кусков, сигналов победы или бедствия, будет адрес Арманс. Ты согласна, капрал?

— Мой майор!

— Твой адрес?

— Рю Давид, 17.

— Э, да мы с тобой соседи — я на улице Эльзас-Лотарингии. Это же здорово, капрал!

— О мой майор! — И Арманс вытянулась, как всегда отчетливо щелкнув каблуками своих блестящих коричневых сапог.

Андрею хотелось броситься к ней и целовать ее руки, волосы, глаза. Он уже не понимал, что будет дальше.

***

Наутро гости улетели. В штабе эскадрильи Анри показал Андрею приказ комдива об отправке «Лотарингии» на отдых. А для Андрея была телефонограмма: прибыть в штаб дивизии. Там — рассвирепевший комдив, жестокий разнос, угроза отдать под суд за безобразие в боевой обстановке и приказ: немедля покинуть эскадрилью.

Немедля?!

Приказ — это приказ: Андрей уехал, так и не увидев Арманс. А если бы кто-нибудь знал, как он был влюблен!..

***

Андрей приоткрыл глаза: на противоположной стене часы с перезвоном отбивали три. Минута в минуту в далекой прихожей крепко хлопнула дверь. Этот звук был с детства знаком Андрею: генерал приехал обедать. Андрей поспешно спустил ноги с дивана и застегнул воротник.

 

2

Генерал-полковник Черных не был ни высок, ни статен, ни широк в плечах. Рост — ниже среднего, сложение — сухопаро. Он не ступал твердым широким шагом, а ходил быстро, легко. Был подвижен и так же неутомим на теннисном корте, как на работе. Мозг его с быстротою отзывался на все, что так или иначе касалось дел, вверенных его попечению. А круг этих дел был широк: едва ли на свете происходило что-либо, что так или иначе не входило в объем деятельности Алексея Александровича.

Алексей Александрович не держался ни деспотом, ни придирой. Но дома у него, как и на работе, царил строгий порядок. Его появление заставляло всех подтягиваться. Даже в тех случаях, когда Алексей Александрович отсутствовал, дом просыпался в семь часов.

Обычно к половине восьмого в ванной переставала журчать вода. В восемь, накрытый желтым фланелевым петухом, двухэтажный глиняный кофейник стоял на столе.

Короткая сторона стола, где когда-то ставился прибор Андрея, пустовала уже несколько лет. В одинокие утра Анна Андреевна, глянув на место сына, вспоминала, как туда придвигался высокий стул и к концу завтрака на клееночке с петушками оставались следы яйца или манной каши; потом на клееночку пришла кружка с собачками…

В своих воспоминаниях Анна Андреевна как бы не замечала того, что рядом с кружкой уже взрослого Андрея ненадолго появилась маленькая чашка с золотым ободком. Эту чашку подарил снохе сам Алексей Александрович, и все-таки она казалась чужой среди грубовато-тяжелых приборов. Маленькая чашка погостила, и вот нет и ее. Хотя Алексей Александрович всегда подчеркивал жене сына свое внимание, в этом доме Вере стало холодно. У своего рано овдовевшего отца она была центром внимания, там все подчинялось ей, вплоть до беспорядка, воцарявшегося всюду, где она хозяйничала. Как-то само собою вышло, что, однажды уехав из дома Черных на курорт, она уже не вернулась к родителям Андрея.

Но Андрей не переставал часто бывать у родителей. Вот и сегодня за обеденным столом они сидели втроем. Обед подходил к концу. Все молчали. Андрей нет-нет ловил на себе тревожный взгляд матери. Генерал, чувствуя настроение жены, сидел, уткнувшись в тарелку, и с особенным старанием доедал лимонное желе. Потом Черных закурил.

— Что ж, полковник, пойдем ко мне?

Но Анна Андреевна сказала:

— Сейчас он придет к тебе, Алеша.

Генерал ткнул папиросу в пепельницу и ушел в кабинет.

Андрей продолжал молча прихлебывать черный кофе.

— Как Вера? — спросила Анна Андреевна.

Андрей пожал плечами. Взгляд его маленьких, острых — отцовских — глаз скользнул по лицу матери: она чего-то недоговаривала. Но один-два намека объяснили Андрею, что речь идет не столько об его отношениях с. Верой, сколько о нем самом. Очевидно, мать подозревает о его новой работе. Но, кроме отца, никто из домашних не знал, что Андрей ушел из института и «упаковался» в гиперзвуковую машину. Когда закончились испытания «МАКов» и аппарат «довели», Андрей был назначен командиром первой и пока единственной в ВВС эскадрильи «МАКов». Мать не могла знать ни о существовании этой эскадрильи, ни о том, что значит быть пилотом такого «МАКа», ни, наконец, о том, что он, Андрей, именно такой пилот и командир эскадрильи. Так чем же все-таки объяснить тревогу, не покидавшую ласковых глаз матери? Сколько лет в них жила боязнь за мужа! Потом пришел новый страх — мучительный, непреходящий — за сына.

— …Верочке лучше бы переехать к нам. Что ей сидеть одной?! — сказала Анна Андреевна.

Андрей бросил на мать вопросительный взгляд. Анна Андреевна повторила:

— Правда же, скучно ей…

— Скучно! — Андрей по-отцовски поднял брови. Его глаза сузились, и их холодный блеск — тоже «отцовский» — стал еще холодней. — Скучно?! А не в том ли все, что она сидит без дела? Пусть вернется на работу. Когда-то ведь бредила геологией.

Анна Андреевна покачала головой:

— Ах, Андрюша, Андрюша! По-моему, ты делаешь вид, будто не понимаешь, что с нею происходит. Поставь на минуту себя на ее место. Быть женой летчика, да еще такого, как ты…

— Что значит «такого, как я»? Ничего особенного: летчик, как все.

— А если даже «как все», — сокрушенно выговорила Анна Андреевна. — Мог бы ты сидеть где-нибудь в сибирской тайге, в экспедиции, будь Верочка летчиком, таким, как ты сейчас, а ты геологом? Мог бы ты уехать от нее?

Мать права — не уехал бы ни на день. И все-таки Андрей упрямо сказал:

— Может найти работу и здесь… Просто распустилась. Знаешь, чем кончится ее переезд к тебе? Станешь с нею цацкаться: кофе в постели, валянье до десяти, ни шагу пешком — в магазин, на дачу, к Милочке, к Вандочке… На австрийскую выставку, на вернисаж… Лучше не надо, мама. Если бы ты знала, с каким трудом я ее отучаю…

— И выходит? — Анна Андреевна покачала головой.

— Признайся, мама: чего недоговариваешь?

На этот раз Анна Андреевна отвела взгляд от глаз Андрея и снова медленно и грустно покачала головой.

— Все-таки было бы лучше, — повторила она.

И тут Андрей понял, чего недоговаривает мать. Когда-то, давно, она, бывало, осторожно заговаривала о внуках: ему с Верой пора иметь детей, все будет иначе.

Анна Андреевна, поцеловав сына, подтолкнула его к отцовскому кабинету.

 

3

Генерал Черных не любил показывать, что годы берут свое. Даже сыну. Когда Андрей вошел, отец быстро поднялся с дивана. Сухие мускулистые ноги ниже колен были туго обтянуты бриджами. С быстротой, присущей охотникам и разведчикам, генерал умел переходить от сна к бодрствованию — сразу, без зевоты и потягивания. Лишь помятая рубаха да брошенные на ковер сапоги выдавали то, что он только что спал.

Разговор завязался сразу:

— Ты заметил, что мать?..

— Ее беспокойство?

— Последние дни только и разговору, что о тебе: пора и утихомириться.

— Не понимаю…

— Что ж тут не понимать, — генерал насупился, — ей хочется, чтобы ты оставался на твердой земле, а не витал где-то там, — он повертел пальцами.

— А ты… ты тоже так считаешь?

— Речь не обо мне!.. Я даже застал ее как-то за чтением допотопной «Воздушной стратегии».

— А ты бы объяснил маме, — все с тою же иронической усмешкой сказал Андрей, — все воздушные стратегии приказывают долго жить. Не нынче — завтра отдадут нас ученым — будем изображать летающие лаборатории.

— И все-таки опять «летающие», — Черных снова неопределенно повертел пальцами. — Тебя все несет… туда. А матери хочется, чтобы ты тут… одним словом, ты меня понимаешь.

Веселые искры побежали в глазах Андрея.

— Нет, не понимаю. Скажи, в вашей молодости, когда стоял вопрос «быть Советской России или не быть», вы — ты и твои товарищи по партии, по революционной работе — просились вы сами на фронт, на самую важную работу?

— Эка сравнил! Шла борьба чуть не со всем миром.

— А разве тот мир снова не лезет из кожи вон, чтобы поставить вопрос «быть или не быть»? Какой половине мира быть? Так имеете ли право вы, старшие, не понять, почему и нам хочется туда, где всего трудней?

— Мать-то мечтала: увлекая тебя идеей учиться дальше, стать дважды инженером, засадить тебя в кабинет…

— Пусть и считает, что я все там же: просиживаю штаны над своей «думающей машиной».

— Хорошо, напомнил, — оживился генерал, — прочитай-ка мне как-нибудь лекцию: чего-то я не понимаю в кибернетике. Точнее говоря, в чем-то ей не доверяю… — И он щелкнул пальцами.

— Это ты от консерватизма, — сказал Андрей и, видя, как отец нахмурился, поспешил поправиться: — Надо понять: мы так основательно и стремительно изменяем материальную среду, что теперь для существования в ней надо переделывать самих себя.

— Ну-ну, — пробормотал генерал, — глупеющие старики и умнеющая молодежь? Знаний-то мы вам дали больше, чем могли получить сами. Ну, а что касается опыта, как у вас, молодых, дела?

— Год нашей жизни стоит ваших пяти.

— Вот как?! А не кажется ли тебе, полковник, что твое поколение несколько повышенного о себе мнения, а?.. Ладно, договорим как-нибудь, — скороговоркой закончил генерал. — Будь здоров, — и протянул руку.

 

Глава 2

1

По капризу архитектора передний фасад дома не имел дверей. Дом был длинный, в два этажа. Квартиры в нем были несколько необычны для Москвы: комнаты располагались двумя ярусами. Жильцы постарше (а средний возраст жильцов этого дома давно перешагнул за полстолетие), поднимаясь в свои мансарды, проклинали фантазию строителя. Зато у каждой квартиры был свой подъезд, а все двери выходили во двор, и даже самые ворчливые из престарелых жильцов радовались саду, разбитому во дворе.

Самый молодой из живущих в доме академиков — Вадим Аркадьевич Ченцов, охотно довольствовался мансардой, лестницей, садом, тишиной.

***

В мансарде Ченцова стоял полумрак. Тишина в ней казалась особенно полной и плотной от однообразного шума горелки. Голубоватый блик газового камина играл на стене. В его трепетном свете проявлялась то одна, то другая деталь картины, висевшей напротив камина: полоска едва синеющего на горизонте леса; заснеженное поле; чьи-то следы: глубокие и ясные на переднем плане, по мере удаления они делались менее отчетливыми. Словно кто-то уже не в силах был брести. Его еще не видно, но можно догадаться: он тащит свое обессиленное тело, оставляя борозду на заснеженном поле. И, наконец, голубой зайчик газового пламени падает на пятно, темнеющее там, где кончаются следы. В морозном тумане не сразу и поймешь, что это волк. Его голова безнадежно уперта в наст. Это конец — смерть в жестоком голубом одиночестве морозного тумана.

— Даже не завыл, — задумчиво пробормотал Ченцов. И тихо нараспев повторил:

— Не завыл… Понимаешь, Тимочка: не завыть из-за полной безнадежности.

Вадим Аркадьевич стряхнул ночные туфли и подобрал ноги на диван. Несколько подушек за спиной и под боком образовали теплое гнездо. Здесь Ченцов копил мысли. То ли лень, то ли боязнь спугнуть их мешала встать, подойти к столу, записать. Если под руку попадалась книга, журнал, газета, он на полях нацарапывал несколько знаков, формулу. А чаще бормотал что-то вслух.

— Эх, Тимоша, Тимоша… — задумчиво говорил Вадим Аркадьевич, уставясь на огонь. Его рука с длинными, тонкими пальцами лежала на пушистом загривке собаки. — Помнишь, как однажды я высказал сомнение: способен ли наш ускоритель дать то, что мы с тобой искали? Тебе не довелось видеть откровенного недоверия во взглядах моих почтенных коллег: «Идея выделить ядерный катализатор, живущий больше микросекунды, может, мол, родиться только в мозгу пустого фантазера!» И тем не менее частица «тау» родилась и совершит работу катализатора, будучи послана на расстояние, какое мы ей зададим…

Вадим Аркадьевич не замечал, как его пальцы сжимаются на шее Тимоши. Он с увлечением говорил, глядя в карие внимательные глаза:

— И вот, Тимка, мы посылаем «тау» в атаку на водородную бомбу. Нашей «тау» не нужна звездная температура, чтобы превратить заряд в безвредный гелий… Молчишь, Тимка? А я хотел бы услышать иронический вопрос: «Как же ты, Вадим, донесешь поток своих «тау» до цели? Как ты заставишь их проникнуть в заряд бомбы и превратить ее в облако инертного газа? Как?» Когда-то так же ставили в тупик тех, кто мечтал послать ракету в звездные миры. И долго люди ломали себе голову над тем, что оказалось просто: ракета-носитель! Две, три ступени, пять ступеней… Нашей «тау» тоже нужна частица-носитель, надежная, долговечная. Поняла?.. Как ни смешно, мой друг, даже я сам боялся того, что делал, пока экспериментаторы не сказали: «Да, все так…» Честное слово, Тимка, мы взялись за руки и прошлись настоящим индейским хороводом. И только один из семи вместо индейской пляски сидел себе на стуле и сосал трубку с таким видом, словно ему нас жаль. Леонид Петрович. «Ну вот и поплясали, молодые люди, — оказал он с усмешечкой, — а теперь поглядим, стоило ли?» У нас и руки опустились. А он, не выпуская трубки, насмешливо эдак: «Так, так!.. Какие милые стрекозёльчики!.. Выходит: если «тау» удастся донести до заряда водородной бомбы противника — бомба обезврежена?.. Очень хорошо. Просто отлично… А противник спокойно спит, пока вы тут отплясываете эту качучу? То, что ясно нам с вами сегодня, завтра ясно и ему. Если нельзя полагаться на водородную бомбу, противник может отступить на шаг: обратно к атомной бомбе. Не такое уж большое отступление, а?» И тут, Тима, я понял: мой мозг ограничен в своем кругозоре, как умишко школьника.

Вадим Аркадьевич выпростал из-под себя затекшую ногу и стал шевелить ступней; подвигав пальцами, чтобы избавиться от иголочек зуда, заговорил взволнованно, страстно, что с ним бывало редко:

— Леонида Петровича считают настоящим ребенком в политике. Но в данном случае у него оказалось преимущество перед любым из нас — широта научного кругозора. На этот раз наука была политикой. Большое дело иметь такого учителя! Особенно в годы, когда ищешь самого себя. Какое счастье — школа! Далеко не все мы оцениваем значение этого коротенького слова. В молодости мы редко даем себе отчет: все, что будем строить, зависит от того, как положен фундамент. А кто способен уложить первые кирпичи без помощи учителя?.. Первый учитель!.. Стоят сотни памятников людям с бессмертными именами — ученые, писатели, политики и полководцы, полководцы, полководцы без конца… А кто подумал, что каждый из них, этих великих, должен был бы склонить голову при воспоминании о человеке, заложившем в их душу первые кирпичи будущего величия, — о первом учителе. Горит неугасимый огонь в память Неизвестного солдата — это справедливо. Но где же искусственное солнце, которое человек обязан возжечь в честь «известного» учителя?!

Ченцов провел рукой по лицу. Казалось, его длинные пальцы цепляются за выпуклости лба, за длинный хрящеватый нос, за острый подбородок — так медленно вел он ладонью по лицу — сверху вниз.

— Впрочем, все это лирика… Лирика и лирика… Если быть откровенным, то сейчас меня занимает одно: что будет дальше с нашей «тау»? Сумеют ли электронщики сохранить ее в снаряде или на самолете; сумеют ли самолетчики или баллистики послать куда нужно?

Вадим Аркадьевич оборвал речь: послышался скрип деревянных ступеней. Он нехотя спустил ноги с дивана и стал шарить в поисках туфель: смерть как не любил холодного пола.

 

2

Ченцов распахнул дверь.

— Андрей!.. Входи!

За руку втянув Андрея в комнату, Ченцов ласковым толчком в грудь заставил его сесть на диван.

Андрей долго тер платком мокрое лицо. С возмутительной, на взгляд Ченцова, медлительностью и педантичностью складывал платок. Даже в карман его прятал как-то особенно неторопливо и тщательно.

Ченцов не выдержал:

— Слушай, Андрей, не надо ни одного лишнего слова. Мне нет дела до того, что и как вы там делаете. Но я не в силах больше томиться: знать, как это меня интересует, и вести себя подобно какому-то…

— Много будешь знать, скоро состаришься… — Андрей рассмеялся. Он смеялся совсем не так, как в доме отца, и вообще держался иначе — словно был совсем другим человеком. — Если уж по науке… — Андрей сделал паузу и многозначительно подмигнул Ченцову. — Так вот: мы можем все!

— Как?

— Все!

Ченцова не удовлетворил такой ответ, но Андрей уклонялся от расспросов. Некоторое время Вадим Аркадьевич молча стоял у окна, глядя на дождь, и вдруг сказал:

— Идем. Пройдемся.

— В эдакую-то хлябь?

Но Ченцов уже накинул плащ и первым вышел на улицу. Сквозь шуршание дождя по деревьям бульвара был слышен скрежет троллейбусного провода. Сверкнув фарами, пронесся автомобиль. Из-под шипящих шин фонтан грязной воды ударил по плащу Ченцова. Впереди серебрилась будка регулировщика. Высоко горел огонь светофора. Друзья молчали. Ченцов шел быстро, согнувшись. Он втянул голову в воротник и засунул руки в карманы так, что ткань плаща обтянула плечи и худые крылья лопаток.

Справа мерцали огни Лужников. За ними электрической туманностью до самого горизонта светилась Москва. Слева высилась громада университета.

Шаги Андрея были мельче, но, широко размахивая руками, он легко поспевал за Ченцовым.

— Может быть, хватит, а? — проговорил он и остановился. — За каким чертом ты потащил меня в эту мразь? Я для тебя и без того уже нарушил режим.

— Ты нездоров?

— А по-твоему, режим нужен только больным и старцам — кому он вовсе и не надобен?

— А, понял… — Ченцов опять попытался заглянуть под капюшон Андрея. — Извини. Очень хотелось поговорить.

— Славно поговорили, — с добродушной иронией сказал Андрей, обведя вокруг широким движением руки, и повернул обратно, к дому. — Не пойму, почему говорить нужно в первом часу ночи.

Ченцов склонился к самому его лицу. Казалось, вот-вот его нос, острый и длинный, как клюв большой тощей птицы, коснется лица друга.

— Не знаю, — неожиданно повысил голос Ченцов, — сумеют ли использовать это как нужно? Я не политик, но всем существом чувствую неразрывную связь между тем, что делаю, и самой высокой политикой. Нет сейчас более важной цели, нежели мир.

— Эва, куда: политика!

— Да, да, именно туда! Если вы, черт вас дери… Если ты и тебе подобные не сможете использовать «тау» для ликвидации этого ужаса, грош вам цена!

— Ой-ой-ой! — Андрей из-под капюшона посмотрел на Ченцова. — Уверен: у нас порядок. Только добейтесь габаритов. Пока ваша чертовщина — не Лайка и не Белка.

— Да, габариты — это ужасно, — пробормотал Ченцов. — Просто ужасно. — И устремился вперед, будто торопясь уйти от собственных мыслей.

— Постой, погоди! — рассердился Андрей. — Пожалуйста, не психуй. Поди скажи Тимоше, что ты гений, а твои «тау» будут доставлены, куда и когда нужно.

— Желаю тебе… так желаю… — бормотал Ченцов. — И так я тебе, Андрюша, завидую. Ах, как завидую!.. Ты же можешь даже глянуть на луну с заднего фасада, а?!

— Поглядеть и — домой, чай пить. Удивительная штука — чай с молоком. И к нему мед. И знаешь, есть такие сушки — горчичные. Вот бы к чаю с молоком! Это да! По науке! После луны.

— Мерзость! Чай с молоком! Даже в детстве не мог…

Дальше до дома шли молча. Андрей сел в машину. Рука Ченцова лежала на опущенном дверном стекле. Он задумчиво размазывал капли дождя.

— И все-таки завидую: ты вот такой. У тебя такое дело. И вообще…

— Век летающего короче воробьиного.

— Ну, непременно уж…

— Я не о том. Существовать можно и сто лет. Да что толку! Речь идет о возрасте, когда можно летать. Чем стремительней совершенствуется самолет, тем меньше времени оставляется человеку для работы на нем.

— И вылетавшись можно работать.

— Можно, да не всем охота. Больше яблони разводят. Иные с утра до вечера на корде лошадей гоняют. Но это редко. Кто попроще — яблонями занимается. Еще цветами.

— А ты?.. Ты тоже не останешься у дела?

— Я и сейчас почти сыт, — нахмурился Андрей.

— Значит, яблони или лошади?

— Скорей уж цветы. А вернее всего — писать. Всю жизнь мечтаю: написать бы воздух. Воздух и человека воздуха. Летающего человека. И машину.

— А я думал, стихи…

— Стихи — это тоже здорово! Люблю стихи:

Мне с тобою, как горе с горою, Мне с тобой на свете встречи нет.

Но весенней лунною порою Через звезды мне пришли привет…

— Твое?

— Увы, нет!

Шум двигателя смешался со смехом Андрея.

Прошуршали шины.

Вдали, за поворотом бульвара, исчезла белая полоска света. Следя за нею взглядом, Вадим пробормотал:

— Нам с тобою, как горе с горою… О ком бы это он?..

Покачал головой и, шлепая по лужам, побрел домой.

 

3

Шипение баллонов по мокрому асфальту, удары воды снизу по машине, когда она проносится над большими лужами; брызги, когда они летят в стороны или оседают на стекле и через минуту обращаются в сухие пятна, мешающие смотреть; ошеломляющий свет встречной машины, одинокий пешеход, не спеша переходящий дорогу, — все вызывало реакцию Андрея — мгновенную, точную. И вместе с тем его мысли были далеко и впервые вернулись сюда, на мчавшийся навстречу автомобилю асфальт, лишь в тот момент, когда показался знакомый сложный перекресток. Кончался город. Нога плавно остановила машину: он решил не ехать дальше. Некоторое время смотрел немигающими глазами сквозь грязное стекло, потом развернул автомобиль и погнал обратно. Гнал со всей скоростью, какую мог выжать. Непреодолимо хотелось домой. Хотелось увидеть Веру. Именно сейчас. Непременно. Это стало необходимо. Более необходимо, чем ехать в Заозерск и ложиться в постель для отдыха перед утренним выходом на аэродром. Вера! Она была сейчас необходимее всего на свете! Необходимее самого света. Сейчас. И, может быть, всегда? Или?..

Отомкнув дверь квартиры, Андрей неслышно прошел в столовую и остановился перед дверью спальни. Вдруг подумалось: а правда ли, что ему этого так хочется? И следовало ли сейчас быть здесь?.. Пальцы, лежавшие на ручке двери, ослабли… И тут вдруг ручка опустилась сама, нажатая с другой стороны. В полуосвещенном прямоугольнике двери стояла Вера.

При виде Андрея она не удивилась. С глубоким вздохом протянула руки и охватила его шею. Прижалась лицом к его лицу. Андрей сразу почувствовал, что щека ее мокра. Целуя, ощутил соленость слез. А Вера, всхлипывая, все крепче сжимала его шею. И вдруг сквозь вкус соли и привычный аромат терпких духов Андрей услышал противный запах вина. Кровь прилила к лицу. Но Вера влажными губами закрыла ему рот, словно угадав и предупреждая вопрос.

 

4

Ченцов стащил с себя дождевик и рассеянно сунул его на вешалку мимо крючка. Плащ упал на пол. Ченцов не обернулся. Лужа медленно растекалась по паркету.

Опустив голову, Ченцов лениво переступал со ступеньки на ступеньку. Казалось, все его внимание было сосредоточено на звуке, доносящемся сквозь щель под дверью мансарды: Тимоша втягивала носом воздух.

На верхней площадке Ченцов присел на корточки и подул под дверь. Тимоша тявкнула на той стороне. Ченцов с шумом ворвался в мансарду, подхватил взвизгнувшего от восторга терьера и закружился по комнате. Прилег было на диван. Но, заметив, что его клонит ко сну, вскочил. Раздернул штору. Дождь перестал. Деревья на левой стороне бульвара посветлели. За ними ясно открылась панорама Юго-Запада.

…Андрей сказал: «тау» может быть доставлена, куда нужно, когда нужно…

— Тимка! Какая теснотища в черепе! Такая маленькая коробочка. Мысли стремятся убежать… Куда? На свободу. Чтобы никогда не вернуться, если ты не достоин их. Хотел бы я знать, куда они деваются, освободившись? Тимка!

Собака любопытно склонила голову. Лопушки мохнатых ушей поднялись. Угольками глаз, укрытых нависшими космами шерсти, собака старалась поймать взгляд хозяина. А Вадим стоял, глядя вверх. Может быть, там ему виделось что-то, чего искала мысль? А может статься, это и не было еще мыслью. Только интуиция подсказывала, что там что-то должно быть. Должно быть!

— Гулять, Тимош. Скорей гулять! И думать, думать, думать! Погляди, уж солнце встало, а мы с тобою будто спим. Стоя спим. Ходим — спим. А надо думать, думать, думать!..

Ченцов устремился вниз, по гулко загремевшим ступенькам. Внезапно остановился:

Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну.

Ты вечности заложник, У времени в плену!..

— Мы выбьем эти слова на стене. — Ченцов прислушался к собственному голосу: — «Ты вечности заложник, у времени в плену». Золото этих слов засверкает перед нами. «Не спи, не спи, художник!..» Разве все, что есть на свете, не плод бессонных ночей какого-нибудь художника? Движение вперед — это бессонные ночи. Где бы художник ни работал — в живописи, физике, хирургии, даже в сапожном деле. Всюду он у времени в плену. Удивительная жизнь!

Ченцов распахнул дверь на двор, навстречу влажной прохладе утра и, предшествуемый весело семенящей собачкой, почти побежал по бульвару. Казалось, он просто послушно следует за собакой. Внезапно остановился, стал шарить в карманах. Его лицо выразило напряжение.

— Бумаги!.. Тима, кусочек бумаги… — жалобно проговорил он.

На пустом бульваре лаком блестели омытые дождем липы. По ту сторону глянцевой черной реки асфальта, такой же вымытый, нарядный, розовел в утреннем солнце город. Взгляд Ченцова скользил, ничего не замечая.

— Бумаги… бумаги!..

Тимоша поджала хвост, казалось, вот-вот готовая повторить: «Бумаги… бумаги…»

Продавец поднимал деревянный щит газетного киоска. Ченцов побежал.

— Газету… Скорее газету!

Продавец смотрел удивленно.

— Какую-нибудь, — торопил Ченцов, — вчерашнюю, старую! Только скорей!

Схватил с прилавка первое, что попалось, и побежал к скамейке. Следом вприпрыжку неслась Тимоша.

Перо Ченцова лихорадочно бежало по узкому краю газетного листа. Математические знаки расплывались, цеплялись друг за друга беспорядочной колонкой. Ченцов не дописывал строк, знаков, букв, захлебывался в обилии напирающих символов.

Кончились чернила в пере.

— Мы нищие, Тима, какие мы нищие, — бормотал он. — Половина того, что мы думаем, пропадает, погибает. Рука не поспевает за мыслью. Нужна машина, записывающая мысли. Непременно нужна машина. Диктовать не слова, а мысли.

Завалявшийся в кармане карандаш оказался сломанным. Ченцов попробовал отлущить дерево, но ногти ломались. Зубами оторвал деревянную обложку графита и стал писать. Но вдруг изгрызенный конец карандаша замер над газетой.

Ченцов нахмурился. Он глядел на купы лип, не видя их зелени; на небо, не замечая его голубизны; на громаду университета… Губы плотно сжаты, а пальцы разжались — карандаш упал и покатился. Скатился с края тротуара на мостовую. Тимоша подняла лапу, вильнула обрубком хвоста, вопросительно оглянулась на Ченцова. Тот ничего не замечал, пока не раздался пронзительный скрежет совсем рядом: неживой, железный. Взгляд Ченцова, как фотографический аппарат, навсегда запечатлел: Тимоша, хватающая зубами катящийся по асфальту желтый карандаш, и над нею толстая автомобильная шина. И страшный визг тормозов.

Через минуту Ченцов, судорожно прижимая к груди дрожащую собаку, шел домой. Он то и дело спотыкался; длинные ноги путались, как будто он забывал, какою ступить вперед.

Газета осталась на скамейке. Ветерок пошелестел листами, сбросил их со скамьи, протащил по мостовой. Подхватил, поднял и перебросил сразу на несколько метров. Газета прилипла к влажному асфальту.

На бульваре было тихо и пусто. Сверкали на солнце отмытые липы, блестел маслянисто-черный асфальт.

Проехал троллейбус. Огромное колесо прошло по газете, отпечатав на ней широкий грязный след. Он покрыл все, что было написано на узком поле листа.

 

Глава 3

1

Андрей знал, что генерал-лейтенант Ивашин, командир Особой дивизии ВВС, куда входила Отдельная эскадрилья «МАКов», непременно приедет в Заозерск, чтобы поговорить с летчиками о недавней аварии капитана Семенова. Уступив свой стол генералу, Андрей уселся у окна. Отсюда открывалась широкая, до мелочей знакомая и вместе с тем всегда чем-то новая панорама аэродрома. Она не отвлекала внимание Андрея от того, что говорил генерал. Пройдя сквозь сознание Андрея, слова комдива словно уплывали вдаль, к синей каемке леса, и исчезали между изжелта-красными кронами рябин, которыми была обсажена бетонная дорожка, ведущая от штаба к летному полю.

Огорчало, что Ивашин, делая выводы о причинах неудачного катапультирования Семенова, не посчитался с Андреем. Правда, генерал умолчал о том, что его решение расходится с мнением Андрея. Даже можно было подумать, будто они сделали вывод в самом твердом согласии. Этим Ивашин как бы поддержал авторитет полковника Черных. Но для Андрея разногласие с комдивом оставалось неснятым.

— Не останавливаясь на чисто медицинских подробностях, считаю все же необходимым дать общую картину состояния капитана Семенова после выброса. Повторю то, что установлено врачами, — говорил Ивашин звонким голосом, на ударениях срывавшимся в высокие ноты. — Глазные яблоки летчика выпучены за пределы век; кончик носа оторван, все лицо изранено и изрезано. Значит, капсула не была закрыта. Почему? Вина конструкции или летчика? Так или иначе, сильный удар воздуха по животу вызвал прилив крови к лицу, раздул его. Воздух, сдавивший горло, пришлось удалять желудочной помпой…

Будь на месте Ивашина кто другой, Андрей не удержался бы от повторения того, что говорил вчера: «Дело не в капсуле, а в капитане Семенове». Но сейчас Андрей не возражал. Он любил своего бывшего учителя, как летчик только может любить человека, которому обязан всем авиационным, что в нем есть. Эта любовь дожила в Андрее до зрелых лет почти в том же мальчишеском виде, в каком она в школе, а потом в академии заставляла смотреть на любимого наставника как на образец летающего человека. Впрочем, Андрей не был исключением: большинство тех, кто прошел через руки Ивашина, сохранили такое же чувство.

Ивашина уважали. Знали: он никогда не станет утверждать того, во что сам не верит. Будь хоть трижды предписано. Ивашин считался «самым трудным» генералом в ВВС. Быть может, отчасти это и создавало ему ореол неподкупной прямоты и резкости — репутацию человека, готового отстаивать свои взгляды и своих подчиненных перед старшими начальниками с риском для собственного благополучия. Впрочем, эти качества, положительные во всяком офицере, у Ивашина с годами начинали перерастать в свою противоположность. Это смахивало на что-то вроде бравады, не всегда способствовавшей укреплению дисциплины.

Чуть-чуть ироническое выражение не сходило с лица Ивашина и тогда, когда он говорил самые серьезные вещи. Коротко остриженные белесые волосы вокруг небольшой лысины завивались в наивные кудряшки, какие к лицу деревенскому парнишке, а не авиационному генералу. Они вздрагивали и пушились всякий раз, когда Ивашин в запале беседы встряхивал головой. А встряхивал он ею то и дело — в полную силу своего неугомонного темперамента, на первый взгляд никак не вязавшегося ни с курносым лицом, ни со срывающимся на фальцет, совсем «не генеральским» голосом. Трудно было себе представить, что такой напор жизненных сил держится в человеке за шестьдесят лет. А вот попробуй-ка разберись, когда на тебя уставятся глаза генерала: смеются они оттого, что он вовсе и не сердится, или оттого, что он не может без смеха глядеть на такого дурака, каким ты чувствуешь себя под его взглядом?

— Отчет о физическом состоянии капитана Семенова, — говорил Ивашин, — можно закончить тем, что его тело едва ли не по всей своей поверхности имеет повреждения от ударов. Врачи говорят, что после длительного лечения зрение, вероятно, восстановится, но глаза навсегда сохранят повышенную чувствительность к свету и медленную адаптацию к темноте. Питание будет ограничено вследствие повреждения печени. Если в дальнейшем летчик и будет пригоден к полетам, то разве только на легких тренировочных самолетах. Иными словами, он потерян для боевой работы, не говоря уже о гиперзвуковой авиации.

Подняв голову, Андрей столкнулся с многозначительным взглядом Ивашина. Значит, все же, по мнению генерала, именно он, Андрей, виноват в том, что авиация потеряла летчика первого класса капитана Семенова?

А Ивашин, словно нарочно, настойчиво повторил:

— Да, потерян хороший летчик, из строя выбыл способный офицер.

«Что он, издевается, что ли? — подумал Андрей. — Как будто вчера не было переговорено все с глазу на глаз?»

***

«Отлично понимаю, — сказал вчера Ивашин, — совершенно очевидно: приняв решение катапультироваться, Семенов действовал неправильно. Он скверно управлял своими движениями, потому что не вполне владел собственными мыслями. И пусть винит в этом самого себя. Но я обязан смотреть дальше. Если не за то, что он думает, то, во всяком случае, за то, что делает, передо мною отвечает его командир. Этот командир ты, полковник. Ты отвечаешь за то, что Семенов нарушил режим. Ты отвечаешь за то, что накануне полета он пил на каком-то семейном празднике… Ты виноват и в том, что, вернувшись с пирушки, Семенов вместо своей постели лег в постель к жене».

«Ну, знаете!..» — вырвалось у Андрея, но генерал еще крепче сжал его локоть, и Андрей увидел, как этот полнокровный, сильный человек, покраснев, поспешил добавить:

«Надеюсь, ты не подозреваешь меня в пошлости. Но если у них там что-нибудь не так, жизнями за это расплачиваться им, а отвечать — тебе. Значит, не научил их, как надо жить офицерам такой тяжелой службы».

«Многовато от меня хотите», — хмуро сказал Андрей.

«Ничуть не больше, чем ты обязан. Да что тут разглагольствовать, сам понимаешь. Дураки небось захихикали бы: «Монастырь, обет целомудрия». Что ж, ежели хочешь, своего рода монастырь. Да, пожалуй, построже святых обителей. И ты в нем — игумен, а я — архимандрит».

 

2

Глядя на исполосованное бетоном летное поле, Андрей не мог видеть ничего, кроме стоящих у дальнего края связных и транспортных самолетов. Но он так же отчетливо представлял себе все, что, по существу, скрывалось и под землей, — ангары и стоящие там в сиянии электричества ракетопланы своей эскадрильи. Каждый «МАК» был для Андрея полным жизни, почти сознательным существом. Летчик в нем — только часть организма. Может быть, самая важная, сознательная, и все-таки часть. Именно та часть, ради которой на самолете нужна катапульта; часть, о спасении которой нужно думать и думать. В этом отличие летчика от всякой другой части бинома человек — ракетоплан.

Пусть человеческий мозг уже не единственный точный инструмент, управляющий самолетом. И все же именно он, человек, остается душой, сердцем и совестью комбинации «летчик-машина». Да, так: он — ее совесть!

Ивашин отпустил офицеров. Оставшись вдвоем, генерал и Андрей еще долго говорили о том, чего ни тот, ни другой не хотели выкладывать при других. Андрей мог спорить, не роняя авторитета комдива. И он спорил, уверенный в правильности конструкции капсулы. Однако спор и на этот раз ничем не кончился, потому что генерал, поглядев на часы, сказал:

— Ты несправедлив к Семенову: у него поворотливые мозги, он даже остроумный парень.

— Он просто недисциплинированный офицер. Вот и все.

— Когда я был у него в госпитале, — с усмешкой сказал Ивашин, — он сказал мне кое-что такое… Ах, сукин сын! Если бы и я вместе с тобой не отвечал за то, что он натворил, — простил бы. Ей-ей! Человек, лишенный чувства юмора, без фантазии, без способности расширить видимый горизонт, навсегда заперт в том, что видит. Такому в нашем деле — гроб. Ей-ей!..

Когда они шли по летному полю, Ивашин сказал:

— Учи их хватать за уши темную силу, что приводит ко всем несчастьям.

— Какие уши? — недовольно отозвался Андрей.

— А черт их знает какие! — рассмеялся Ивашин. — И кого хватать — то ли технику, то ли слепые силы природы, то ли самого себя — тоже сразу не объяснишь. В том-то и дело, что каждый в каждом случае должен понять это сам. — И, помолчав, продолжал: — Однажды мальчонкой в деревне понесла меня лошадь. Я, как полагается, босиком, без седла, вместо узды — обрывок веревки. Все существо мое стало величиной с червяка: его можно было уложить в одно слово: «Удержаться!» Я слыхивал, что коня можно усмирить, ухватив за уши. Но ведь до ушей надобно дотянуться. А руки нужны, чтобы держаться за холку. Даже шею-то лошади не обнять — руки коротки. А тут дотянуться до ушей! А они, проклятые, вот они: под самым носом торчат, навостренные. Чувствую: не удержусь. Еще два-три взбрыка — и полечу под ноги коню. Ей-ей, не скажу теперь, как решился: наверное, уж не от храбрости — от страха. Страх, братец, враг номер один. Его-то и надобно хватать за уши.

«Да, хватать его за уши! — думал Андрей, молча шагая за генералом. — Может, и впрямь иногда страшно. Но иначе сбросит, как Семенова…»

Проводив Ивашина до самолета, Андреи смотрел, как генерал непринужденно, без усилия, поднялся в самолет, сел на край кабины, аккуратно постучал сапогом о сапог и легко перекинул ноги через борт. Тело генерала, казавшееся таким грубо срубленным, возле самолета обрело удивительную упругость. Этим Ивашин восхищал Андрея и в годы ученичества. Андрей всегда стремился подражать ему в движениях — простых, уверенных и легких.

Захлопнувшийся фонарь, рев двигателя, и машина точно, уверенно, но вместе с тем как-то особенно осторожно вырулила на взлетную полосу.

Ивашин оторвался, сделав лихачески-короткий, не уставный разбег. В этой старой повадке генерал не мог себе отказать даже тут, хотя знал, что на глазах летчиков должен блюсти авторитет инструкций. Лихость взлета и точность посадки отличали его всю летную жизнь.

Солнце совсем выползло из-за темной стены далекого леса. Рябины зардели еще ярче, отграничивая летное поле от той части авиагородка, где жили уже не самолеты, а люди — те самые сотые доли летающих машин, которые не могут считать так быстро, как электронные машины, видеть так далеко, как они, ориентироваться, как они, стрелять, как они, бомбить, как они, но без которых всей электронике — грош цена.

Андрей сошел с бетонки. Ноги приятно погрузились в некошеную траву, и сапоги заблестели от росы. Андрей слышал особенный, зоревый запах влажных цветов. Но чем ближе он подходил к штабу, тем больше хмурился. Хочется или нет — нужно считаться с тем, что говорит командование. Дело не только в том, что именно в такой части и именно под его командой не должно происходить ничего подобного случаю с Семеновым! Случай особенно неприятен тем, что катапультируемая капсула, с которой выбросился летчик Семенов, конструировалась при участии Андрея. К его слову прислушивались люди, работавшие над приспособлением для спасения жизни летчику при катастрофе гиперзвукового самолета. Андрей убежден: все испытания капсулы проведены с необходимой тщательностью; не допущено ни просчета, ни какого-нибудь недосмотра. Капсула должна была сработать безотказно и точно, если бы… Если бы не Семенов… И виноват в этом он, Андрей?..

Андрей остановился и посмотрел себе под ноги. С особенной отчетливостью ощутил сквозь кожу сапог холодок травы. Седые от росы стебельки чуть-чуть шевелились. Андрей присел на корточки и сорвал несколько травинок. Одни, сочно-зеленые, оставались еще совсем мягкими, другие уже подсыхали, были тверды как иглы. Андрей собрал пучок султанчиков и провел ими по лицу. В них было что-то детски простое и милое. Он отставил пучок на вытянутую руку и смотрел на него, как будто не верил тому, что это он, полковник Андрей Черных, сидит здесь в траве и забавляется травинками. Оглядевшись, подумал: до какой степени нет ничего общего между этими травинками и ревом самолетов, грохотом взлетных дорожек.

Андрей рассыпал метелку султанчиков и провел по одному из них ногтями: «Петушок идя курочка? Если петушок — значит, я прав: все с капсулой в порядке; если курочка…» Поглядел на оставшийся в ногтях султан: «Петушок!» Что ж, если есть уверенность в полноценности катапультируемого устройства, то все очень просто: самому испытать действие капсулы.

А вдруг все-таки?.. Нет, глупости!

 

Глава 4

1

От времени до времени снизу обрывками доносилась музыка. Это был вальс, кажется, очень старомодный; звуки дрожали и запинались, как усталый старческий голос. Хозяин «Кирхерхофа» опять запустил старое механическое пианино. Лента в нем была истрепанная, подчас две ноты сливались в одну или, наоборот, вместо двух-трех нот невпопад тянулась одна и та же. Это было так непохоже на джазы, к которым Галич привык в больших отелях, что первое время старинное сооружение забавляло Лесса. Однако с некоторых пор нестройные звуки стали его раздражать до того, что он накрывал голову подушкой. Сейчас подушка валялась на полу возле дивана, а Лесс лежал лицом вниз, охватив голову руками. Сегодня, больше чем когда-либо, ему не было дела до окружающих красот: прелестное озеро; зеленые, несмотря на зиму, горы; розарии на бульварах; нарядная публика в кафе и дансингах — все было не для него, все опротивело, все потонуло в тяжелых размышлениях о судьбе конференции. Представители обоих полушарий собрались, чтобы решить: быть или не быть ядерному оружию, висеть ему дамокловым мечом над головами людей или идти на свалку. «Ядерная свалка»! Нечто совершенно новое, во вкусе сумасшедшей жизни обезумевшего мира.

Именно тут, на старом плисовом диване маленького пансиона, Лесс, наконец, додумал то, на что много лет назад его натолкнул Барнс — один из членов экипажа «летающей крепости» «Энола Гей». Пришло время попытаться хотя бы остановить вращение мельниц, если не удается сразу повернуть их в обратную сторону; и если не хватит сил на чужие мельницы, то пора хоть свою собственную пустить в направлении, которое не противоречит совести и здравому рассудку. Путь к этому один — оглашение того, что делалось за кулисами конференции. Лесс отлично понимал: предать все огласке — значит разоблачить шайку, которая не дает принять разумные решения.

Если Лесс не первый раз над этим задумался, то, во всяком случае, он впервые с отчетливостью понял, что не может оставаться равнодушным к тому, что видит и слышит. Он уже не был простым парнем, бездумно носившимся в «джипе» по побежденной Германии; он давно уже никого не поражал своим беззаботным оптимизмом. С тех пор не только годы проложили глубокие складки вокруг его рта. Одному времени было не под силу проделать то, что произошло с его шевелюрой: вместо волнистых кудрей, всегда немного растрепанных и непокорных, свисали усталые пряди. Глаза? Да, разумеется, и глаза. Во взгляде прежнего Лесса не было и сотой доли злой усталости, какая глядела теперь из-под его набухших век.

Глянув в зеркало, Лесс спросил себя: что же случилось? Что за ржавчина съедает парня, который был способен взбалтывать коктейль, вернувшись с повешения Кейтеля и Риббентропа? Что оказалось сильнее виденного в Хиросиме? А ведь о ней он рассказывал когда-то так, словно побывал на мрачной постановке режиссера-садиста. Так что же?..

Имей Лесс представление о том, что Ева — сестра Фрэнка Нортона, может быть, многого не случилось бы. Казалось, женщина как женщина. «Госпожа Ева Шоу…» Как бы не так: Шоу! Несколько месяцев замужества, а может быть, и просто фальшивое свидетельство о браке дали ей возможность не именоваться Евой Нортон. Стыдно признаться, но с нею Лесс превратился в разъездного агента подозрительной конторы братьев Нортон. В то время Лессу еще не было так ясно, что адвокатская фирма «Нортон и Нортон» занимается не только юридическими делами. Может быть, благодаря тому, что старший из братьев Нортон стал такой крупной фигурой в кабинете министров, а может быть, и до того контора Нортонов сделалась чем-то вроде частной разведывательной службы Банденгеймов. Теперь-то Лесс знает, в чем заключается гнусность морального падения: сознавая всю отвратительность дерьма, в котором барахтаешься, не можешь из него вылезти. Да, теперь он это понимает. Но тогда знал только: Ева, Ева! Ева с ее вихрами гамена и веснушками, круглый год расползающимися по носу и щекам, словно круглый год на земле весна; Ева с ее гибким телом акробатки; Ева, одинаково хорошо сидящая в седле, за рулем автомобиля и за штурвалом самолета; Ева с ее уменьем говорить в постели такие нежные слова, что хочется слушать их с закрытыми глазами, как молитву; Ева, днем до самых глаз налитая цинизмом прожженного политика…

***

Было похоже на то, что, став во время войны генералом, Парк не случайно взял Лесса к себе и почти неограниченно доверял ему: Лесс оказался вполне на месте в роли не то секретаря по печати, не то офицера связи при этом политическом деятеле в генеральском мундире. Как и многие его друзья и противники, Майкл Парк и в военной форме продолжал свое дело: большую политику и большой бизнес. Как и другим дельцам подобного рода, Парку нужен был литературный секретарь, биограф и рупор, целиком зависящий от его воли, — иными словами, ему нужен был совершенно свой «независимый» журналист. Таким журналистом в офицерской куртке и был Лесс, воображавший, будто с концом войны может двигаться, куда ему заблагорассудится. Сначала ему и в голову не приходило удивляться: почему интересы агентства «Глобус», которое он попутно обслуживал, всегда удивительно совпадали с планами Евы. А планы Евы — с интересами Парка?

У подруги Лесса был собственный двухмоторный «глобтроттер» — первоклассная машина со всеми удобствами. Самолет быстро переносил Еву из конца в конец земного шара. Все шло отлично: Лесс был хорошо осведомленным ловцом новостей. Всякое политическое убийство за границей, переворот, раскрытие заговора — обо всем он узнавал на несколько часов раньше своих коллег-журналистов. Но после нескольких полетов, проделанных с Евой, Лесс начал понимать, в чем секрет такой информированности: политические перевороты, заговоры диктаторов, убийства революционных вождей или приход к власти новых диктаторов происходили именно там, куда прилетала рыжеволосая подруга Лесса. В начале июня 1953 года они высадились на боннском аэродроме и, пробыв два дня в столице федерального рейха, чтобы повидаться с главою разведки генералом Геленом, улетели в Мюнхен. Лесс несколько раз возил Еву в дом N49 по Штарнберг-Пекинг, где прежде помещалось бюро «организации Гелена». Со Штарнберг-Пекинг Ева ездила на Энглишер-Гартен. По ее словам, Лесс мог там заработать хороший куш — стоило сделать передачу для радиостанции «Свободная Европа».

Из-за этого предложения Лесс и Ева поссорились: как ни презирал Лесс самого себя, но выступать по станции «Свободная Европа» — значило публично поставить на себе печать подлеца. Он отказался. Ева разозлилась.

Их следующая посадка была в Темпельхофе — Западный Берлин. По кое-каким замечаниям незнакомых Лессу спутников Евы он понял: тому, что Ева будет делать в Берлине, придается значение куда большее, чем многим из ее прежних дел. И действительно, всего через четыре дня после их прилета — в тот самый день, когда Ева приказала своему пилоту быть наготове к экстренному вылету, — разразился бунт заговорщиков против правительства ГДР.

Утром этого дня, 17 июня 1953 года, вылетая из Берлина, Ева сказала Лессу:

— Немножко побудем в Париже и — как можно скорее домой.

— А что там горит? — спросил Лесс.

— Бумаги всех предприятий Восточной зоны, в каких были вложены капиталы наших дельцов, полезут вверх. А мы… — Ева рассмеялась и, задернув окошечко в пилотскую кабину, прильнула к Лессу: — У нас будут настоящие деньги.

На следующее утро, лежа в постели парижского отеля, Ева получила телеграмму, которая заставила ее зубами вцепиться в одеяло. К вечеру, когда стало окончательно известно, что дела заговорщиков в ГДР совсем плохи, Ева и Лесс вылетели домой.

И снова длинная серия путешествий. Ева и Лесс летали, плавали, ездили в поездах и на автомобилях. Париж, Бонн, Лондон. И снова Париж.

Несколько раз в парижском отеле, где жили Ева и Лесс, появлялись Менахим Бейген — вожак израильских фашистов — и начальник израильского генштаба Моше Даян. Лессу было ясно: они свои люди для миссис Шоу. Аперитивы, завтраки и ужины проходят в интимной атмосфере.

Все осточертело Лессу. Он взбунтовался. Он не хотел больше никуда летать. И, наверное, не полетел бы, если бы не профессиональная жадность ко всему, от чего пахнет нефтью. Плохим был бы он журналистом, если при слове «нефть» уши его не загорались. А именно это слово обронила Ева, когда заявила, что должна еще разок, всего один разок, слетать на Ближний Восток. Она утверждала, что на этот раз игра крупнее, чем когда-либо.

Лесс полетел. Хотя и с неохотой лез в этот бурлящий восточный котел, над которым поднимались ядовитые пары нефти и крови. Истинный смысл их путешествия открылся Лессу уже в самолете.

— Чтобы иметь возможность заполнить вакуум, нужно уметь его создать, — сказала Ева.

По-видимому, она была уверена, что умеет это делать. Они летели создавать вакуум в «сером районе» Аравийского полуострова — они должны были подорвать волю арабов к борьбе за независимость.

 

2

Снова «глобтроттер», не уставая, гудел моторами. Париж, Бонн, Лондон, через Атлантику и опять в Бонн, в Париж. Пятьдесят шестой год обещал быть особенно бурным. Собирались тучи над Египтом. Лесс с Евой прилетели в Тель-Авив, и через день Лесс увидел движущиеся к Суэцкому каналу транспорты с оружием, прошедшим через руки Евы. Он слышал истошные крики молодчиков Менахима Бейгена о «великом Израиле», о «конце проклятых арабов». Но Лессу не дали досмотреть и дослушать: через несколько часов Ева снова была в Мюнхене и ехала на Шаумбург-Липпештрассе для свидания с доктором Таубергом. Этот Тауберг был хорошо известен журналистам как руководитель «Союза за мир и свободу». На деньги, получаемые из-за границы, он насаждал «мир» в Европе и боролся за «свободу» европейцев. Поскольку Тауберг в прошлом руководил работой гитлеровской разведки против Коминтерна и диверсионной службой «Ост», можно было догадаться: в его беседах с Евой речь шла о том, что должно произойти на востоке. В тот же день «глобтроттер» перенес Еву и Лесса в Вену. Там Лессу удалось напиться. Он проспал два дня, пока Ева носилась по своим делам. Было несколько странно, что она так неожиданно оторвалась от тщательно и долго подготовлявшихся событий у Суэца, но все перестало быть странным, когда Ева вернулась в гостиницу со своим старым приятелем Джоновеном. Лесс тоже хорошо знал этого генерала — организатора и начальника одной из разведывательно-диверсионных служб во времена второй мировой войны. Хорошенько подкрепившись шотландской водкой, Джоновен похлопал Лесса по плечу:

— Ну-ну, не нужно вешать носа: недалек день, когда вы сможете посылать корреспонденции из Будапешта. Пожалуй, это будут самые интересные известия за послевоенные годы.

Первого ноября Ева сказала Лессу:

— Я познакомлю тебя с одним из самых нужных нам людей: князь Хубертус цу Левенштейн-Вертхейм-Фрайденберг. Самый настоящий князь, понимаешь. — При этом в глазах Евы появился такой неподдельный восторг, что Лесс расхохотался: она так привыкла к фальшивым титулам и выдуманным именам, что появление настоящего князя с родословной и капиталом приводило ее в детский восторг. Захлебываясь от удовольствия, она говорила: — Да, хотела бы я быть на его месте: металл, бокситы, нефть — словно господь бог создал все это для него! Замки и княжеская корона! Это же просто здорово — это шикарно, мой мальчик!

— Но при чем тут я?! — проворчал Лесс. — Мне дьявольски надоело. Хочу домой.

— Еще немного, мальчик.

Счастье в уединенном бунгало на берегу синего океана стало ее навязчивой идеей. Но в тот же день они вылетели не в бунгало, а в Будапешт. Вероятно, для того, чтобы Лесс мог описать торжественный въезд кардинала Миндсенти. Все остальное, что Лесс узнал действительно интересного, было для прессы табу.

Они с Евой присутствовали в отеле «Дуна» на торжественном приеме. Князь Левенштейн праздновал возвращение в Венгрию всех, кто претендовал на восстановление своих поместий, своих акционерных обществ, своих департаментов. На приеме Лесс напился так, что пропустил интересное интервью с кардиналом Миндсенти. Он валялся в номере и читал газеты с описанием бомбардировок Суэца. Спектакль развертывался сразу на двух сценах. Ева была в восторге. Но Лессу больше всего хотелось домой. В ночь на четвертое ноября Ева устроила ему аудиенцию у Ференца Надя. Она обещала ему, что еще неделька, и они полетят домой.

Но опять все сломалось. Неожиданно началась невероятная спешка. Ева торопилась так, что бросила в гостинице чемоданы. Словно в автомобиле им не хватило места.

— В наше посольство! — крикнула она шоферу и принялась сбивчиво объяснять Лессу причины неожиданной спешки, хотя ему не было до них никакого дела: он был настолько пьян, чтобы ничем не интересоваться.

Но вдруг Ева осеклась: дорога к посольству была закрыта. Толпа вооруженных людей запрудила улицу. Посольство было в осаде.

Шофер вопросительно посмотрел на Еву. Даже сквозь ее смуглую кожу было видно, как кровь отливает у нее от лица.

Через полчаса верный «глобтроттер» поднял их в воздух, покидая страну, где в одну ночь все стало снова чуждо и враждебно Еве.

 

3

Вспоминая все это на диване «Кирхерхофа», Лесс с гадливостью думал о том, что «козлиная порода» брала в нем верх над совестью, над тем, что прежде казалось ему самым важным в его жизни, — над обязанностью журналиста. Что толку было в его осведомленности, если он молчал, плавая в пьяном тумане спиртных паров. Лесс продавал себя, свою совесть, свою профессию. Оттого, что он это сознавал, туман казался вдвое ядовитей. Лессу чудилось, что вместе с ним в отравленный туман погружается весь мир. На целом полушарии, именующем себя «свободным Западом», происходит процесс приспособления демократических масок к деспотическому тоталитаризму. Бездушная машина капитала размалывает остатки гуманистических идей. А кто такой Парк — власть или ее отражение? Может быть, только маска для власти? Разоблачая хозяев Парка, Лесс разоблачит и его самого. Зачем Парку снова понадобилось воскрешать на международных конференциях миф о «чистой» водородной бомбе?! А бесконечная болтовня о контроле над разоружением вместо самого разоружения? Разве все это не дымовая завеса в сражении за право не разоружаться? Если бы не эта выдумка, Лесс не ввязался бы в разговор с экспертом советской делегации в Лугано, а этот разговор окончательно сбил его с толку.

***

Конференция в Лугано обросла огромным числом всяких секций, комитетов, комиссий и подкомиссий. Целые полки экспертов заполнили гостиницы и пансионы.

Однажды, чтобы убить время, Лесс забрел туда, где заседали эксперты по вопросам радиоактивности атмосферы в результате взрывов ядерного оружия. Комната казалась пустой, если не считать двоих, пристроившихся в дальнем углу, у окна.

Один из сидевших был журналист. Во втором — тощем востроносом человеке — Лесс узнал русского физика Ченцова.

— …чистой бомбы не существует, — говорил Ченцов. — Может быть, ваш Парк болтал о ней потому, что сам ничего в этом не понимает? А клятвы о действенности контроля вместо уничтожения оружия? Все это нужно тем, кто хочет почище надуть людей. Разве не ваши эксперты заявили: «Мы не видим возможности изготовить совершенно чистое оружие»?

При этих словах журналист сердито встал и пошел к двери, а Лесс поспешно занял его место.

— Но ведь наши эксперты утверждают: взрывы будут настолько безвредны, что использование их в мирных условиях при всякого рода работах не представит никакой опасности для человека. По-вашему, эти ученые лгут? — не скрывая иронии, спросил Лесс у Ченцова.

— Эксперты ни разу не уточнили, как намерены осуществить эти «безвредные взрывы», — спокойно ответил Ченцов.

— Зато на прошлом заседании вы получили хороший ответ наших ученых.

— Получил?! — Ченцов рассмеялся. — Я выжал у них признание, заставил их проговориться! Они говорили: если сделать оболочку бомбы из веществ, содержащих бор, например из борной кислоты, то нейтроны, образуемые делением ядра, будут поглощены и при взрыве никакой опасности радиации не наступит. Вы это имеете в виду? Теоретически это похоже на правду. Но ни одна душа не могла мне сказать, что хотя бы один испытательный взрыв такого рода был когда-либо произведен или предполагается в близком будущем. — Подумав, Ченцов добавил: — Я не сейсмолог, но мне кажется, что этот спор того же порядка, какой происходит вокруг контроля над взрывами, — все туман, один ядовитый туман, где хотят скрыть еще более ядовитую правду — нежелание разоружаться.

— Странно, — пробормотал Лесс, — все-таки ведь чистая бомба не сказка!

— Именно сказка. И давайте уж договаривать до конца: грязная или чистая, полугрязная или получистая бомба — не один ли черт? Все они предназначены для уничтожения людей и их творений. Так в конце концов не все ли равно людям, от чего погибнуть — от чистых или грязных бомб?!

Тут Лесс вспомнил рассказ одного из своих английских коллег о «бомбах-бедняках» — дешевых водородных бомбах. Их изготовление, как выразился этот коллега, требует лишь «парочки-другой толковых ученых, запасов тротила и тяжелой воды». Всего ничего!

Полагая, что сейчас положит русского на обе лопатки, Лесс с удовольствием пересказал Ченцову то, что слышал:

— А раз уж в такой бомбе вовсе не будет урана, поскольку урановый заряд заменен тротилом, то она не только будет доступна для изготовления самым небогатым странам, но, главное, будет на все сто чистой.

Ченцов рассмеялся.

— Химера! — сказал он. — Чтобы произвести взрыв, необходимый для начала ядерной реакции, то есть для превращения изотопов водорода — дейтерия и трития — в гелий, понадобится столь огромный заряд тротила, что практически… — Ченцов покачал головой и повторил: — Да, практически это пока неосуществимо. И кроме того… — он пристально посмотрел в глаза Лессу, — уверены ли вы, что человечеству не все равно, наступит конец света от чистой или от нечистой бомбы; сулит человечеству и его цивилизации гибель урановая или водородная бомба?.. Помимо того, что попытка подмены разоружения пресловутым контролем вообще превращает все в болтовню для оттяжки времени.

— Значит… Парк бессовестно лгал и насчет «чистой» бомбы, — про себя Лесс повторил: «будто она не грозит ничем дурным…»

— Ничем дурным, кроме уничтожения, — усмехнулся Ченцов. — Если и так, я повторяю: какая разница?.. Мы не знаем, что будет через пять тысяч лет, необходимых, чтобы углерод 14, который насытит атмосферу в результате взрыва десяти чистых бомб, потерял половину своей радиоактивности. Но более или менее уверенно можно сказать: генетические последствия отравления нынешних поколений будут так неисчислимы, что я, Вадим Ченцов, предпочел бы быть убитым любой самой грязной бомбой сегодня же, не выходя из этой комнаты, нежели увидеть своих потомков, какими они будут через пять тысяч лет после того, как ваши современники пустят в ход своих «бедняков».

— А если я опубликую то, что вы говорите? — еще не веря самому себе, негромко спросил Лесс.

— Сделаете доброе дело… — и Ченцов вдруг рассмеялся, но смех его был невеселым. — Однако не думаю, чтобы вам это удалось. Не только потому, что в вашем мире никто не согласится это напечатать, а еще и потому, что…

— Да, тут есть над чем подумать, — не дослушав, перебил его Лесс и медленно, как бы про себя пробормотал: — Если бы только быть уверенным, что Парк врал… Врал, зная, что врет.

— Уж за это я ручаюсь! — сказал Ченцов.

В ту же ночь Лесс уехал из Лугано, воспользовавшись тем, что конференция прервала работу из-за болезни Парка.

 

4

Встреча с Ченцовым не выходила у Лесса из головы. Идея «разоблачить» Парка приобретала характер одержимости. Это не способствовало хорошему настроению. Обдумывая дальнейшие шаги и делая наброски статей, он становился все мрачней; все чаще, оставаясь один, прибегал к спиртному. А после того впадал в еще большее смятение. Не мудрено, что он обрадовался, когда однажды, гуляя по окрестностям Закопане, увидел Ченцова. В том, что советский физик на обратном пути с конференции решил использовать туристскую путевку, Лесс готов был видеть подлинный перст провидения.

Русский не возвращался к их разговору в Лугано. Казалось, ему больше не было дела ни до чистых или нечистых бомб, ни до физики вообще. Глядя на тощее тело нового знакомого, Лесс только удивлялся тому, сколько энергии в этом хилом на вид «мешке с костями». В противоположность самому Лессу, все больше рыхлевшему под действием спирта, Ченцов не знал утомления в лыжных прогулках вокруг Закопане. Во время одной из них Лесс, присев на скрещенные лыжные палки, сказал:

— Больше не могу выносить вранья, которое развели вокруг вопроса о разоружении. Просто не могу! Конференцию можно закрыть, если обе стороны не одинаково искренне хотят разоружаться. А я… да я теперь уверен, что у наших тут что-то неладно.

— Вероятно, вы правы, — задумчиво согласился Ченцов. — В том, что дипломаты цепляются за эту ложь, есть какой-то отвратительный парадокс: как будто человечеству не все равно, как его хотят уничтожить: причинив людям вред радиоактивными эманациями или просто разорвав их на куски, без радиоактивного заражения этих кусков.

Лесс в отчаянии стиснул голову руками:

— Тошнит от всего, что я слышу, думаю, делаю. Невозможно выносить. Это нужно уничтожить, убить. Разбить вдребезги, ко всем чертям!

Он потер озябшие руки. Хотел еще что-то сказать, но Ченцов уже выдернул свои лыжные палки из снега и с силой оттолкнулся от сугроба.

Лесс с удивлением смотрел, как Ченцов, петляя, мчится по склону. Даже поймал себя на том, что стоит с глупо разинутым ртом.

***

Только на море и в горах утра бывают так радостно легки.

Стоя на балконе, Лесс думал о том, что пришел конец возможности вдыхать этот удивительный воздух. Словно наново сотворенный за ночь, такой невесомый и чистый и вместе с тем пронизанный таким ясно ощутимым ароматом.

Способен он сделать что-нибудь, чтобы заставить своих читателей задуматься не только над их коротенькой жизнью на этой земле, но и над существованием сотен поколений потомков на тысячелетия вперед? Странно, но непреложно, человечество не понимает: как бы фантастически велики ни были завоевания его гения, что бы они ни сулили, некому будет ими воспользоваться. Если на нынешнем микроскопически крошечном отрезке истории люди не одумаются, не придут в себя, не сосредоточат мысль на реальности угрозы и не применят всю силу своей миллиардно-человечьей воли, чтобы наложить вето на преступную волю тех, кому война кажется единственным и почти неизбежным выходом из противоречий, раздирающих мир. Да, вероятно, правы все-таки русские: только отвратительная слепота может заставить человечество ринуться в бездну самоубийственной войны. Не стоит ли труда и жертвы попытка показать людям, что положение смертельно опасно, но вовсе не безвыходно и человеческому роду нет надобности думать о самоуничтожении?

Лесс напрасно сидел перед раскрытой тетрадью — не писалось.

В комнату вбежал мальчик-служитель.

— Автобус отходит!

И, не ожидая приказаний, унес чемоданы Лесса.

С шапкой в руке, в пальто, накинутом на плечи, Лесс сбежал по лестнице и, не оглядываясь, вскочил в автобус: уехать тайно от Евы!

Когда автобус приблизился к «Варшавянке», Лессу захотелось убедиться в том, что отсюда отходит автобус, увозящий русского. Их пути должны разойтись, чтобы непременно встретиться где-то впереди.

Автобус Лесса завернул за угол Круповки. «Варшавянка» исчезла. Лесс откинулся в кресле и в ужасе закрыл глаза, когда за его спиной раздался голос Евы:

— Великолепное утро для лыж, правда?

***

На Краковском аэродроме Лесс напился. Ему было безразлично, куда направляется самолет, в который Ева его погрузила. Он с равнодушием отнесся к тому, что в конце концов очутился на берегу моря, в бунгало Евы. Понадобилось несколько дней, чтобы прийти в себя. И тогда мало-помалу все, о чем он думал в Лугано, о чем говорил с Ченцовым, снова стало саднить мозг, а потом и окончательно вытеснило из него все остальное. Здесь, в бунгало Евы, Лесс и написал три первые статьи, которые должны были «подломить ноги» его бывшему кумиру — Парку. Лесс послал их в газету, через голову своего агентства «Глобус».

За месяц жизни в приморском бунгало Евы Лесс никого, кроме нее, не видел. Их одиночество неожиданно нарушил Эд Леви — журналист, коллега по агентству «Глобус». Сначала Леви сделал было вид, будто заехал сюда ненароком. Но скоро Лесс понял, что приезд не случаен: после неуклюжего вступления Эд сказал, что едет в Россию и хочет получить рекомендательное письмо к бабушке Лесса.

— Бабушка в России?! — Изумление Лесса было так велико, что он даже уселся на песке, где лежал, блаженно растянувшись на солнце. — Ты в уме?

— Не валяй дурака! — решительно перебил Эд, заглянув в записную книжку. — Твоя бабушка госпожа Короленко…

— Короленко?.. — Лесс потер лоб. — Да, так до замужества звали мою мать. Но, клянусь небом, не знал, что у меня есть бабушка, да еще в России!.. А зачем тебе понадобилось знакомство с нею?

Эд объяснил, что внучка старухи Короленко — физик. Агентство хочет, чтобы Эд ее интервьюировал, она делает какие-то чертовски интересные вещи.

— О, пожалуйста, не беспокойся, — развязно воскликнул Эд, заметив, как нахмурился Лесс, — тут нет ничего такого… — он щелкнул пальцами. — Одним словом, вполне чистое дело: русские нас здорово обогнали по части мирного применения ядерной энергии. Шеф хочет сделать маленький бум, чтобы проветрить мозги сенаторам и заставить открыть карман для работ по мирному использованию атомной энергии. Понял?

— Я все понял, — спокойно заявил Лесс, снова растягиваясь на песке, — и никакого письма тебе не дам. Прежде всего потому, что не имею представления об этой бабушке. Так же, как и она, вероятно, не имеет представления обо мне. Это первая причина. Все остальные не имеют значения.

Эд долго уговаривал Лесса и кончил тем, что от имени агентства предложил заплатить за письмо.

— Если я не дал тебе в зубы, то вовсе не потому, что ты этого не стоишь, — просто мне дьявольски лень, — ответил Лесс. — А теперь иди к чертям!

***

Хотелось как можно скорее забыть об Эде Леви, но чем больше Лесс о нем думал, тем более странным казалось, что агентство знает такие подробности биографии Лесса, каких не знал он сам. Это не могло быть случайностью: тут приложил руку Нортон. А в общем к черту весь остальной мир! Хорошо, что в момент приезда Леви Евы не было дома. Можно ей ничего не говорить.

С этим решением Лесс уснул в тени. После обеда снова поспал и отправился на пляж. Он разгребал верхний слой песка и горстями доставал его снизу. Там песок был влажный и прохладный. Он был приятен, но зато не сыпался между пальцами, как тот, верхний, — белый и такой мелкий, словно его веками толкли и толкли, пока не превратили в нечто чертовски приятное для тех, кому больше нечего делать, как пересыпать его между пальцами.

Лесс лежал и думал обо всем, что приходило в голову. В данную минуту его больше всего занимал вопрос о том, почему именно легкое движение песка в руке доставляет такое удовольствие? Словно кто-то поглаживает по голове. Говорят, японцы делают такой массаж затылку, чтобы снять утомление.

Сейчас Лесс вовсе не утомлен, он отлично отдохнул месяц у моря. Однако чем лучше он себя чувствует, тем отвратительней становится мысль о возобновлении борьбы. Пожалуй, хватит суматохи, какую наделали его три статьи. Что бы там ни болтали, а один в поле все-таки не воин. И давайте с этим покончим. Попробуем просто радоваться жизни. И вот Лесс пробовал радоваться всему: тому, что от бунгало Евы, стоящего у самой воды, не видно ничего, кроме нескольких красных крыш, зеленых зарослей, песка и воды. А главное — радоваться океану, его сверкающей синеве и добродушному бормотанию великана. Вероятно, благодаря океану нервы перестали бунтовать даже тогда, когда Ева изредка заводила разговор о проектах поселиться здесь навсегда. Тут Лесс обнаружил в Еве неожиданную способность много молчать. Чисто женским чутьем угадывая настроение Лесса, Ева часами не произносила ни слова — лишь изредка осторожно прикасалась кончиками пальцев к его руке или плечу. Так боязливо касается хозяина лапа преданного пса. Принято думать, что душевное состояние человека распознается по его поведению и выражению глаз. Но в течение нескольких дней Лесс не совершил ни одного движения или жеста, которые помогли бы Еве понять, что он чувствует или думает. Он просто лежал. Лежал на песке у воды, в тени деревьев. Лежал и думал. А между тем женщина безошибочно узнавала, в какую именно минуту может к нему прикоснуться, не доставив неприятности. Когда они плавали, она держалась поодаль именно тогда, когда ему хотелось побыть наедине с океаном. А стоило ему подумать о ней — и Ева была тут как тут, словно привлеченная током. Она начинала нырять, плескаться и буянить, вызывая Лесса на соревнование. А если видела, что он выходит из дому с ружьем и маской, тотчас бежала к моторке. Лесс делал вид, будто ее не замечает. Но он знал, что может спокойно заплыть на любое расстояние: у него под боком верный страж, бдительно наблюдавший за появлением акул и готовый в любой момент принять его на борт моторки.

Вечерами, когда наступал штиль и бессильно повисал на флагштоке выдуманный Евой экзотический флаг, Лесс усаживался в полотняное кресло и глядел на океан, серебристо-синий и бесконечный.

***

…Ева вышла на лужайку, волоча по траве полотняное кресло. Она была в одном халате. Халат распахнулся, когда она откинулась в кресле.

— Знаешь, дорогой, — медленно проговорила Ева, — я получила несколько писем: ты совершенно свободен — можно никуда не ехать. Я уже протелеграфировала компании, что выкупаю бунгало. Оно наше. Ты свободен, свободен навсегда.

Лесс закрыл глаза. Не хотелось отвечать Еве, не хотелось смотреть на нее. Все хорошее, что минуту назад было в нем к Еве и казалось ясным и прочным, вдруг потемнело.

«Ты свободен», — сказала Ева. Свободен от чего? От свободы? Быть всегда сытым, всегда спокойным за свою безопасность, делать все что вздумается в этом бунгало, под этими пальмами, на песке этого пляжа, в воде этого океана?

Голос Лесса казался спокойным, когда он сказал:

— Понятие свободы чертовски относительно.

— Как все в мире? — усмехнулась Ева.

— Пожалуй, как ничто другое. Одни отдадут свою свободу за пару красивых штанов, не говоря уже о возможности всегда жить в таком бунгало, всегда пить сколько хочешь, спать с женщиной и как можно меньше работать…

— А другие? — голосом, в котором не осталось нотки веселья, из темноты спросила Ева.

— Другие охотно отдадут последние штаны и готовы жить впроголодь за право чувствовать себя по-настоящему свободным.

— Чувствовать свободу?.. Но ты же сказал: понятие свободы относительно, как ничто другое.

— Да, каждый понимает ее так, как ему свойственно. — Лесс помолчал и мечтательно пробормотал: — Всегда туда, где еще не был; к тому, чего не видел; всегда о том, о чем еще не думал; к тем, кого не знаешь.

— И всегда искать себе женщину, какой не было? — сквозь зубы проговорила Ева.

— Искать якорь?..

— Корабли возят свой якорь с собой.

— Да, это один из вариантов.

— Тебе он не подходит?

— Нет!

Они сидели не шевелясь. За ними шелестели листья пальм, и по маслянистой поверхности океана бежала легкая, едва заметная под луною рябь. Лесс вытянул шею и настороженно прислушался: он и сам не знал почему, но ему показалось, что это не был обычный ночной бриз. Лессу хотелось, чтобы ветер разыгрался в бурю и разогнал, порвал в клочья тишину побережья, разнес в щепы бунгало, поломал пальмы и погнал по океану горы валов. Лесс встал и посмотрел на запад: оттуда надвигалась тяжелая туча. Лесс потянулся, сгоняя остатки истомы, и пошел в дом.

Ева пошевелилась в своем кресле и издала звук, похожий на всхлипывание. Лесс не оглянулся. Он шел, чтобы побросать в чемодан то немногое, что составляло теперь его багаж.

И все-таки Ева была удивительной женщиной: наверно, Лесс ошибся, вообразив, будто слышал, как она всхлипнула, — вслед ему послышался ее совершенно спокойный голос:

— Утром я отвезу тебя.

Лесс не ответил: не утром, а сейчас он выйдет на дорогу, чтобы поймать ночной автобус или хотя бы случайную машину.

 

5

Когда Лесс добрался до проезжей дороги и сел на свой чемодан, он еще не имел представления, куда поедет. Если бы первый подошедший автобус направлялся на юг, Лесс, вероятно, оказался бы у самой границы, но так как автобус шел с юга, то Лесс поехал на север. Главная дорога, по которой несся автобус, вела в столицу. В столицу так в столицу.

Помывшись и пообедав в гостинице, Лесс побрел к зданию парламента, просвечивавшему своими белыми колоннами сквозь деревья парка. В этом не было ни логики, ни какого-нибудь продуманного плана — только действие затухающей волны взрыва, произошедшего в бунгало Евы. Куда спокойнее для Лесса было пойти не к Парку, а, скажем, в агентство «Глобус», чтобы оно его отправило за границу. Но, придя сюда, было глупо не повидаться с Дугом Фримэном — секретарем Парка по печати. Дуг сказал Лессу, что на пресс-конференции Парк будет говорить о «плодах Лугано»: об открытом небе, об инспекции и о чистой бомбе.

— Она осталась его коньком? — удивился Лесс.

— Теперь у нас все, как у больших, — с усмешкой сообщил Дуг, — старик научился даже с важностью произносить «мне нечего сказать» — совсем как у больших.

— Он что, рассчитывает все-таки рано или поздно взобраться на Золотую гору?

Дуг рассмеялся.

— Почему бы и нет? Разве у него меньше шансов, чем у всякого другого? Тут годится всякая лошадь — даже такая дряхлая, как чистая бомба, если она способна добраться до финиша.

Лесс первым забрался в хорошо знакомый ему зал Договора, где проводились парламентские пресс-конференции, и занял место поближе к одному из микрофонов, стоящих между рядами. Лесс знал: Парк может всякому заткнуть рот отказом отвечать на вопрос. Но вместе с тем Лесс лучше многих знал и характер Парка: старик не прочь вступить в драку, если вопрос задирист, но может говорить лишь в той степени свободно, в какой это допустимо в присутствии трех сотен настороженных корреспондентов. При этом спрашивающий рисковал выслушать от Парка и не очень лестные эпитеты. Бывший генерал не брезговал подчас военным словечком, не имевшим шансов попасть в печать. Правда, при этом Парк всегда предварительно оглядывал зал: не слишком ли много в нем женщин?

Стрелка часов подошла к назначенному времени. В дверях показался Парк. Он шел спокойно, заложив руку в карман, не глядя на корреспондентов. Лоб собран в морщины, губы втянуты, как у человека, задумавшегося и забывшего об окружающем.

Парк не спеша подошел к желтому кожаному креслу. В тишине было слышно, как Парк постучал ногтями по столу. Тут же, словно разбуженные сигналом, сиплым басом пробили часы. Парк поднял голову и начал говорить. Его стремительную речь почти невозможно было стенографировать. Как и предупредил Фримэн, Парк заговорил о контроле и о чистой бомбе. Он упрямо утверждал, что в случае войны это оружие является единственной гарантией спасения человечества.

За спиной Лесса раздалось едва слышное гудение телевизионной камеры. Казалось, весь мир заполнен голосом Парка и этим легким гудением аппарата. Парк говорил о неразумном поведении коммунистических лидеров, об их сопротивлении единственно гуманному, что свободный западный мир может сделать для облегчения бедствий человечества в случае ядерной войны.

Это звучало искренне и, пожалуй, даже взволнованно — ровно в той мере, в какой волнение подходило Парку. Если бы Лесс не видел всего, что видел в жизни, если бы перед его умственным взором в эти минуты не пронеслись картины событий в Аравии, не промелькнул бы образ Евы, если бы ему не вспомнилось то, о чем он говорил с Ченцовым, — наверное, Лесс, так же как большинство из трехсот пятидесяти напряженно слушавших журналистов, поверил своему бывшему кумиру. На какое-то мгновение Лессу удалось перехватить взгляд Парка, и он увидел глаза своего прежнего Парка — прямой, честный взгляд солдата. Но на этот раз в нем было что-то похожее на растерянность, и, встретившись с глазами Лесса, Парк поспешно отвернулся.

Лесс почувствовал, что речь Парка идет к концу. Время давало Лессу последние секунды, чтобы решить, с кем он. Впрочем, разве вопрос уже не решен?! Едва Парк произнес последнее слово, может быть даже на секунду раньше того и, во всяком случае, прежде других журналистов, Лесс вскочил и крикнул в стоявший перед ним микрофон:

— Прошу ответить!

Это прозвучало громче, чем тут было принято: триста пятьдесят лиц повернулись к нему. На них было написано удивление. Иные смотрели с укоризной. Но Лесс не видел никого, кроме Парка. Он засыпал Парка быстрыми вопросами: о чистой бомбе; о том, что слышал от Ченцова; о перспективе применения чистых бомб; о разоружении вообще; о соглашении с Советами. Лесс хотел раззадорить Парка, даже разозлить его, заставить говорить или укрыться за молчание. Лесс видел, что Парк хмурится, морщит лоб, морщины переходят на лысину, собирая ее в полосатый комок пятнистой кожи. И, наконец, Лесс с удовольствием увидел: ему удалось — Парк разозлился! Лесс узнавал своего старого Парка, перед носом которого помахали красным платком, — старик бросился в бой. Его речь уже не была потоком заранее продуманных, точных фраз. Она походила скорее на внезапно вырвавшийся из-под земли гейзер. Его речь то пенилась и бурлила, как кипяток, то затихала почти до шепота — злого и темпераментного, каким Парк, бывало, пробирал подчиненных в добрые старые времена своего генеральства.

И вот именно тут, в этот последний миг, когда окружающим казалось, что для Лесса все кончено, к нему, как спасительный луч маяка, пришло воспоминание о знакомстве с Гарольдом Райаном. Прежде пилот военной авиации, Гарри Райан перешел на службу в Главное разведывательное управление. Все, что он знал и делал, было служебным секретом. Но Лесс и Гарри были приятели, а спирт был спиртом, и однажды Гарри выложил такое, что даже Лесс, далеко не младенец в закулисных делах политиков, удивился цинизму термина «открытое небо». Бывая на международных конференциях, где дипломаты с пеной у рта отстаивали перед русскими гуманную единственность этого «открытого неба», Лесс и не подозревал о надеждах, какие возлагались на открытое небо разведывательным управлением. Правда, оказалось, что Даллес вовсе не был пионером в тайной воздушной разведке. Еще до второй мировой войны и даже до Гитлера, во времена рейхсвера, Германия начала аэрофоторазведку плацдармов грезившегося ее побитым генералам реванша. Еще до Гитлера аэротранспортное объединение «Люфт-Ганза» создало дочернее предприятие «Ганза-Люфтбильд». Несмотря на то, что после поражения сама Германия, переживая острый финансовый кризис, голодала и холодала, золото на восстановление военной и промышленной мощи текло из-за границ Германии. Министерство рейхсвера, а за ним и министерство вермахта широко использовало «Ганза-Люфтбильд» для фотографической разведки сопредельных с Германией стран и в особенности стран востока и юга Европы.

Управление при помощи организованного в Швейцарии филиала своей разведки тщательно исследовало и переняло методику «Ганза-Люфтбильд» еще прежде, чем был добит Гитлер. А уж потом, когда удалось захватить архивы абвера, управление жадно всосало все, что там было накоплено по аэрофотосъемке востока. Под востоком разумелась прежде всего Советская Россия. Когда в Бонне пышным цветом расцвела «служба Гелена», управление немедленно вошло с нею в деловой контакт и разработало широкий план тайной воздушной разведки востока. Снова из-за границы на берега Рейна потекло золото. Как грибы после дождя, вырастали акционерные общества по аэросъемке и фотограмметрии во Франкфурте, в Мюнхене, Штутгарте, Бонне, Вейденбрюке и в Западном Берлине.

На деньги, приходившие из-за рубежа, конторы «Аэролюкс», «Аэрофото», «Аэросъемка», «План и карта» арендовали у оккупационных властей союзников специальные самолеты для тайной съемки поверхности сопредельных государств. Все эти конторы — дочерние предприятия чудесно воскресшего акционерного общества «Ганза-Люфтбильд». Во все снова, как до Гитлера и при Гитлере, вложены средства испытанного бойца на фронте «воздушного господства Германия» семейства Бауэр. Там и сям на аэродромах федерального рейха отводятся секретные уголки, куда не имеют доступа пилоты гражданской авиации. Действительны только специальные пропуска бундесвера и оккупационных войск союзников. Тайную воздушную разведку обслуживают самолеты, присылаемые из-за рубежа. У них большая высотность, огромный радиус действия. Они способны от края и до края пронизывать воздушное пространство даже таких больших государств, как Советский Союз.

Такая система кажется вполне пригодной и в организации секретной воздушной службы Главного разведывательного управления для себя. Декорум может быть соблюден, тайна сохранена, если прикрыться вывеской научной ассоциации. В исследовании стратосферы и космического пространства заинтересовано все человечество. Вот гуманная и прогрессивная цель. На службу ей можно поставить самолеты самой большой высотности и самого большого радиуса действия. Вот цель, во имя которой можно засылать самолёты в воздушное пространство любой страны. В качестве эксперта к организации этой секретной службы привлекается старый гитлеровский специалист тайной фоторазведки полковник вермахта Ровельс.

«Стоп!» — мысленно воскликнул Лесс, когда Райан назвал это имя. Ровельс! Память тотчас восстановила Лессу картину: зал в Нюрнбергском Дворце правосудия. Международный военный трибунал. Заседание 30 ноября 1945 года. Оно посвящено разделу «Преступления против мира». Разбирается подготовка агрессии. Лесс внимательно следит за лицами Риббентропа, Кейтеля, когда с места поднимается полковник Эймен — начальник следственного отдела управления главного обвинителя от США.

«Господа судьи, я хочу вызвать свидетеля обвинения генерал-майора Эрвина Лахузена. Разрешите вызвать Эрвина Лахузена, чтобы он мог дать показания перед трибуналом…»

Когда Лахузен, один из ближайших помощников начальника гитлеровского абвера адмирала Канариса, заканчивает показания, изобличающие Риббентропа и Кейтеля как организаторов самых бесчеловечных репрессалий против мирного населения Польши, полковник Эймен вдруг спрашивает, знает ли он, Лахузен, кто такой полковник люфтваффе Ровельс и какова была деятельность части особого назначения, в которой тот служил.

— Ровельс возглавлял специальную авиационную часть высотного полета, которая совместно с отделом разведки вела разведывательную работу в некоторых областях и государствах… — отвечает Лахузен и подробно рассказывает о том, как в воздушном пространстве разных стран производилась аэрофотосъемочная работа высотной части Ровельса: Польша, Англия, Франция, юго-восток Европы.

***

Эймен: Скажите, когда производились эти разведывательные полеты над Лондоном и Ленинградом?

Лахузен: Точно даты указать не могу. Но могу сказать: эти разведывательные полеты имели место в указанных районах, результатами их являлись фотографии, передававшиеся по назначению.

Эймен: Эти полеты держались в секрете?

Лахузен: Конечно, они были весьма секретны.

***

Вот кто он, этот почтенный эксперт, упомянутый Райаном! Что ж, тогда, пожалуй, можно поверить Райану, что Управление надеялось в результате совместной работы с детищами аденауэровской «Ганза-Люфтбильд» располагать неплохой картой СССР и стран Варшавского договора. Господа генералы рассчитывали раскрыть все военные секреты Востока, засечь их ракетные батареи, разметить на карте радиолокаторы и радиомаяки, расшифровать коды радионавигационной службы, составить точную карту размещения промышленности в глубинных районах СССР. Да, тогда генералы могли надеяться поразить Советское государство в самое сердце. И можно себе представить, каким страшным ударом для Управления было разоблачение этого плана, когда русские одного за другим стали сбивать его воздушных разведчиков.

Чтобы понять из рассказа Райана подлинный смысл тезиса «открытое небо» в понимании Парка и его дипломатии, вовсе не нужно было быть опытным разведчиком, достаточно было того, что Лесс знал как журналист. Он воскликнул:

«Но ведь то, что немцы собираются делать при вашем участии, — шпионаж!»

«Разве дело в названии?» — удивился Райан.

«Гнусная работа, дружище».

«Не гнуснее прочих, но по крайней мере за нее хорошо платят, в отличие от многих других — скажем, чистить канализацию».

«Все-таки подлая работа, Гарри, — сказал Лесс, — воспользоваться «открытым небом», чтобы готовить удар… Выходит, что русские правы, яростно возражая против этой ловушки?»

«Не пустят в «открытое небо», проникнем в закрытое. В конце-то концов какая разница, ползет ли шпион по земле, переплывает пограничную реку, выходит из морского прибоя, спрыгивает на парашюте или, наконец, как делаем это мы, перепрыгивает границу на высоте нескольких десятков километров? Главное: все стараются сделать это незаметно. А если их замечают — стараются удрать».

«А когда удрать не удается, пускают себе пулю в лоб?» — спросил Лесс Райана.

Летчик пожал плечами:

«Да или нет…»

«От чего это зависит?»

«Умирают дураки».

«Теперь я понимаю, за каким чертом Западу так нужно «открытое небо».

«И то, что за ним следует?» — с усмешкой спросил Райан.

«Бомбы?..»

***

И вот теперь, в мгновение, когда Лесс смотрел в лицо разъяренного Парка, когда ему пришло на память все, что он слышал от Райана, Лесс решил, что у него есть на что поддеть Парка.

— Еще один вопрос: правда ли, будто один из дипломатов сказал: «Если русские не клюнут на контроль, мы заставим их подавиться «открытым небом»?

— А почему бы и нет? — усмехнулся Парк.

Но по тому, как он поджал губы, еще больше сморщил измятое лицо, Лесс понял: вопрос неприятен Парку. Чтобы не дать ему собраться с мыслями, Лесс поспешно продолжал:

— А разве «открытое небо» — это не та самая мина, которая способна взорвать любые переговоры, пока нет твердой договоренности о разоружении? — И, делая вид, будто не замечает Фримэна, старавшегося остановить его, Лесс продолжал: — Разве русские не правы, когда говорят: «Пока нет разоружения, пока в мире существуют запасы ядерного оружия, всякий инспекционный полет может превратиться в трагический трамплин для мировой войны»? Разве и любой русский самолет не может вместо фотографической камеры взять на борт ядерную бомбу и неожиданно сбросить ее нам на голову? Мы будем застигнуты врасплох и уничтожены.

Несколько мгновений Парк молча смотрел на Лесса. Тишина, царившая в зале, была такова, что дыхание толстяка Фримэна казалось сопением паровой машины.

Наконец Парк отчетливо проговорил:

— Мне нечего сказать!

И, с усмешкой глядя на Лесса, с издевательской ласковостью продолжал:

— Лесси, дружище, вы нарушили наш обычай: не сказали, кого вы тут представляете.

По залу прокатилась волна приглушенного смеха. Лесс понял, что Парк попросту выигрывает время: разве он не видит на лацкане пиджака Лесса жетон агентства «Глобус»?

— Агентство «Глобус».

Парк наклонился к сидевшему возле него Фримэну. Что-то сказал. Лицо его расплылось в широкой улыбке, и он по-прежнему спокойно повторил:

— Мне нечего сказать.

И тут же Лесс перехватил взгляд Фримэна, направленный на старшего из журналистов. Тот поспешно вскочил и тоже громче, чем обычно, выкрикнул:

— Благодарим вас!

Это была формула, означавшая конец пресс-конференции. Да, Дуг был прав: здесь все разыгрывалось теперь, как у больших, — от «нечего сказать» до «благодарим вас!».

Парк сунул руку в карман светло-серых брюк и повернулся к выходу. Тесня друг друга, корреспонденты бросились к дверям, выходившим в коридор с телефонными будками. Но тут Фримэн поднял руку.

— Ответа на вопрос Галича не последовало, потому что господин Галич назвал агентство, которое он не представляет. Мы весьма опечалены этим обстоятельством.

Это было уж слишком: Лесс выхватил из кармана корреспондентский билет и поднял его над головой. Но Фримэн не дал ему говорить:

— Нам сообщили, что вы уже не служите в «Глобусе».

Лесс медленно оглядел журналистов. Он понял, что у него нет шансов в открытой борьбе. Решительно никаких! Хоть Парку и нечего было сказать. Как ни смешно, но лишь сейчас, после двадцати лет работы в «Глобусе», Лесс понял, что «совпадение» интересов агентства с интересами Парка происходило по той простой причине, что Парк был в «Глобусе» полным хозяином.

Выйдя за ворота парламента, Лесс до конца понял, что означает случившееся. Самым правильным было сегодня же улететь подальше, иначе, нет сомнения, утром ему принесут розовую повестку Комиссии. Черт возьми, и там акции Парка стоили слишком много, чтобы такая мелкая сошка, как Лесс, могла себе позволить шутить с ним безнаказанно.

***

— Плохие дела, Лесси, а?

Лесс обернулся, чтобы послать говорившего к чертям, но увидел шефа столичной конторы агентства «Мировые новости». Тот дружески положил руку на плечо Лесса:

— Вот что, мальчик: Дуг сказал, что старик готов закрыть глаза на сегодняшний случай… Мое агентство готово послать вас за границу. Вы подходящий парень для того, что нас там интересует. Как?

Кажется, еще никогда ноги Лесса не дрожали так, как в эту минуту. «Ниспровергатель», — иронически подумал он и с горькой усмешкой поглядел на директора агентства «Мировые новости».

— Что ж… Если нет ничего лучшего, подойдет и ваше предложение.

Директор кивнул, но строго сказал:

— Вести себя паинькой! — и погрозил пальцем.

 

6

Колониальная школа, которую Парк смолоду проходил на островах под руководством самых беспощадных «специалистов» колониальной войны, приучила его к тому, что запрещенных ударов не существует. И все-таки, вспоминая нанесенный Лессу удар, Парк испытывал что-то среднее между стыдом и брезгливостью: Лесс не был ни фашистом, ни коммунистом. Только то, что бывший пресс-адъютант Парка, кажется, передался противнику, и извиняло удар.

Расхаживая по своему кабинету в парламенте, Парк думал о том, что даже тут, у себя в стране, война остается войной. Для уверенности в превосходстве приходится придерживаться жестокого лозунга: «Пленных не брать! Уничтожать всех, кто хотя бы в близком будущем способен поднять на тебя оружие!» В колониях под этот приказ подводили даже десятилетних мальчиков — через год-другой они могли стать повстанцами. Парку, бывало, даже в годы службы на островах приходило в голову, что такой способ «умиротворения» — не что иное, как натягивание скрытой, но чертовски опасной и сильной пружины. Рано или поздно она должна расправиться. Так оно и вышло, и не только на островах. Куда ни глянь, всюду перенапряженная пружина народного терпения расправляется и бьет в лоб тех, кто ее натягивал. В Азии и в Африке, от севера до юга — везде. Черные, коричневые, желтые — все перестали верить тому, что их удел быть рабами белого человека. Впрочем… лучше о таких вещах не думать. Слишком пристальное вглядывание в будущее мешает иногда оценивать политику нынешнего дня. А именно над нею и приходится сейчас задуматься Парку. Начать хотя бы с этой проклятой чистой бомбы или совсем нечистого «открытого неба».

Те два часа, которые Парк провел в парламенте, ушли на обычную суету, и ему не удалось хорошенько обдумать предстоящий разговор с Макдейром. Кроме Макдейра, не с кем потолковать во всем огромном министерстве обороны. Парк больше никому не может откровенно высказать одолевающих его сомнений.

Никто не смеет заподозрить Парка в небрежении интересами обороны. Но никто не будет иметь и права сказать, что по вине Парка хоть один грош налогоплательщиков пущен на ветер. Парк с особенной ревностью относился ко всему, что происходило в области новых грандиозных проектов министерства. Они влекли за собою астрономические траты государства и новые умопомрачительные прибыли для монополистических групп, поставляющих новые виды оружия. Парк сквозь пальцы смотрел на связи генералов с группой Ванденгейма. Тут Парку приходилось быть слепым. Наедине с собою он подчас подумывал о том, что он стал бы делать, взобравшись на Золотую гору. А влезть туда без помощи Ванденгейма не было надежды.

***

Парк всегда отличался подвижностью. Молодым человеком он слыл в числе лучших игроков бейсбольной и футбольной команд; генералом, на фронтах Второй Мировой он почти никогда не вызывал к себе командующих армиями и участками фронта, а ездил к ним; и теперь, имея семьдесят с лишним за плечами, не забывал, что такое гольф, — разве что погода уж совсем не позволяла выйти на поле.

В силу этой подвижности он и сегодня, вместо того чтобы пригласить к себе Макдейра, что вполне мог бы сделать как председатель парламентской комиссии по обороне, Парк сам отправился к генералу. Впрочем, если говорить откровенно, дело тут было не в одной подвижности, а, пожалуй, еще и в желании лишний разок под уважительным предлогом побывать в министерстве обороны.

Медленно едучи в своем сером лимузине вдоль мутной реки, Парк издали щурился на унылую громаду министерства.

Прежде ему приходилось выпрашивать кредиты у парламента — теперь он их санкционировал, глядя со стороны на грызню своих бывших коллег генералов за ведущее место в предстоящей войне полушарий.

Война полушарий! В устах генералов это звучало так, словно вопрос о ней уже был решен. Возня с переговорами и встречами на всех уровнях была только оттяжкой времени, чтобы дать им, господам генералам, возможность изготовить ракеты новых типов, якобы превосходящих то, что уже есть у русских. А в действительности… Да, Парк лучше многих знал, что означают в действительности эти «новые типы» — контракты для Ванденгейма и других шаек! И он, Майкл Парк, всю жизнь считавший себя честным человеком, должен молчать и, в лучшем случае, если совесть уж очень протестует против нового заказа, под предлогом болезни устраняться от председательствования в оборонной комиссии.

Война полушарий! Человечество рановато списало в отставку старину Марса. Спустившись с облысевшего Олимпа, воинственный старец нашел более комфортабельное убежище в восьмиугольнике министерства. За тысячи лет житья на Олимпе ему осточертело жаркое солнце Эллады — куда приятнее жить в комнатах с кондиционированным воздухом. К тому же сидение на Олимпе стало скучным — воинственные традиции Афин и Спарты почти забыты потомками славных вояк: они обнищали. О размахе Александра, сына Филиппа, старые гречанки рассказывают детишкам как о легенде, даже и не очень-то правдоподобной. Старому богу войны льстит: в министерстве подготовкой войны заняты сорок две тысячи трудолюбивых чиновников и офицеров, восседающих за тридцатью шестью тысячами письменных столов. Как бог, то есть существо, невидимое людям, Марс может в любое время незаметно подойти к любому из тридцати тысяч телефонов, связанных с внешним миром ста двадцатью тысячами километров кабеля; может посмотреть на экран любого радиолокатора. Увидев в локаторе проносящуюся по небу Афину-Палладу, может шепнуть оператору, что это советский бомбардировщик. Марс может заглянуть через плечо любого из трехсот человек, сидящих за электронно-вычислительными машинами, и узнать прогноз погоды на весну или вычислить траекторию ракеты, состоящей на вооружении любого из союзников республики; может поинтересоваться возможным исходом встречи республиканских истребителей с чужими бомбардировщиками в любой точке стратосферы. А в свободные минуты Марс, глядя на генералов, наверно, тоже хочет чуть-чуть развлечься. Что ж, старик вправе чувствовать себя как дома на полутораста квадратных километрах территории министерства. Тут он, пожалуй, впервые за три тысячи лет может вести жизнь, приличную Олимпийцу. Может спать или купаться в любой из уютных комнат за кабинетом глав любого из наземных или воздушных командований; может объедаться в любом из шести ресторанов, рассчитанных на сорок тысяч завтраков, обедов и ужинов. Этого достаточно даже для его божественного аппетита! Марс может предаваться неге в любом из четырех скверов на внутренних дворах министерства; в любом кинозале может смотреть фильмы: атомный взрыв в Хиросиме, подожженные напалмом города Кореи, расстрелы в Индо-Китае, репрессалии в Алжире, бомбардировка на Кубе: выбор картин во вкусе воинственного бога велик; старик может потешить плоть, приударив за любой из семи тысяч машинисток или стенографисток в закоулках министерства. Бог может поставить свою колесницу в любом из четырех гаражей, рассчитанных на шесть тысяч автомобилей, или бросить ее на любом из восьми десятикилометровых подъездов к зданию. Пожалуй, единственное неудобство олимпийца то, что негде выгнать на подножный корм отощавших кляч квадриги: во дворах предусмотрено питание для десятков тысяч лошадей бензиновых повозок, но жалкие четыре мотора по одной лошадиной силенке обречены на голодовку — щепотки сена тут не найти. А первая же попытка Марса выпустить крылатых коней на газоны сквера кончится тем, что их заберет военная полиция. Впрочем, бог может помириться и с этим. Взамен четырех костлявых кляч октагонские приятели дадут ему что-нибудь вполне современное. Тщеславие Марса должно тешить то, что он может проникнуть в любой из кабинетов и втихомолку водить пером любого из генералов; может контролировать работу штабов и управлений: помогать всем сорока тысячам людей (подумать только, вдвое больше, чем население славной Спарты!) в трудах на благо войны; может, наконец, нашептывать свои планы и решения на тайных заседаниях совещания начальников штабов. А при случае может даже подсесть в автомобиль своего старого приятеля Майкла Парка, у них самые простые отношения. Они могут свободно похлопывать друг друга по плечу: бог войны сенатора, а сенатор бога войны.

***

Парк с удовольствием прошелся по лабиринту коридоров. Выпил пива в генеральском буфете, даже сделал ручкой стайке бежавших куда-то девиц.

Генерал Макдейр — круглый, розовый, жизнерадостный сангвиник — говорил быстро, часто ни с того ни с сего сам себя перебивая веселым смехом и интимно подмигивая собеседнику. На фоне принятой в этом министерстве сдержанности Макдейр казался олицетворением оптимизма.

— Дьявольски удачно, Майкл, что вы меня поймали. Едем вместе. Я спешу на «Пункт зеро», чтобы посмотреть «Юнивак». Его только что установили. Он может все! — захлебываясь от восторга, выкрикнул Макдейр. — Понимаете, Майкл, решительно все! Это та самая штука, на которую палата депутатов не хотела давать нам денег, и если бы не вы, старина…

Парка коробила фамильярность Макдейра. Он, Парк, сделал этого толстяка тем, чем тот теперь был: главою командования воздушной обороны. В пухлых руках генерала была сосредоточена огромная мощь: авиация и ракетные войска страны; Парк считал эти руки надежными. Но он не очень-то верил в могущество «Юнивака» — слишком много обещали его создатели, не в меру много! И посмотреть эту штуку все же стоило, раз уж на нее истрачены бешеные деньги. Следом за Макдейром Парк вошел в лифт и спустился к подземной дороге, соединяющей министерство обороны с вынесенным далеко за пределы столицы «Пунктом зеро» — командным постом воздушной обороны страны.

Ходом маленького вагончика управляли по радио издалека. Парк с отвращением чувствовал себя чем-то вроде начинки снаряда, несущегося в канале гигантского ствола, где впереди и сзади мчались такие же снаряды, начиненные людьми.

Неприятное ощущение, вызванное закруглением, по которому несся вагон, помешало размышлениям Парка о совершенстве техники. И тут же новое ощущение, столь же неприятное, но на этот раз вызванное силой, действующей в противоположном направлении, заставило Парка сморщиться. Сперва все, что было у него внутри, давило слева направо; теперь все внутренности устремились справа налево и мучительно сжали сердце. Словно его стиснул огромный безжалостный кулак.

Вагончик давно вышел на прямую, но скучные мысли, вызванные воспоминанием о сердце и врачах, еще долго копошились в голове, по какой-то необъяснимой ассоциации сменившись размышлениями о том, что будет с этой железной дорогой, когда пройдут тревожные времена ожидания внезапных нападений на республику. Придут же счастливые времена, когда люди поймут вздорность того, что делается сейчас во имя обороны от несуществующей опасности! Придут непременно. Тогда сдадут на слом бомбардировщики и ракеты, уволят в отставку всех на свете макдейров и парков; эта подземная трасса превратится в загородный метрополитен. Веселая суета воцарится на станции отправления, которую по старой памяти назовут «Пункт зеро». Поезда повезут людей к озерам. В залах «Пункта зеро» поставят ресторанные столики; на огромном экране, какого второго нет в стране, будут показывать фильмы о путешествиях или комедии, от которых людям станет легко на душе. Потом лифты-экспрессы поднимут гуляющих на сотню метров, на поверхность земли, в тень густого бора, на берег озера, подобно фиорду растекшегося между обрывами.

Нетронутый лесной массив и нерушимый покой водного зеркала скрывали подземный городок, куда приехали Парк и Макдейр. Восемь гектаров, занятых железобетонными сооружениями, двумя, а то и тремя этажами уходящими под землю. Только в одном месте, где был расположен главный зал командования, сооружение было одноэтажным. Зато над его стальной крышей, прикрытой несколькими прослойками железобетона, лежал еще стометровый массив не тронутой экскаваторами девственной почвы бора и дно глубокого озера. Служебные помещения штаба, оперативный отдел, разведка, связь, учреждения бытового обслуживания и жилые отсеки — все это вмещало 2240 человек постоянного персонала, днем и ночью, в три смены, обслуживавшего «Пункт зеро». Городок имел самостоятельное водоснабжение из нескольких артезианских колодцев. Эта вода была обеспечена от радиоактивного заражения. Хранилища для трехмесячного запаса пищи были также хорошо защищены. Возможность проникновения в убежища воздуха, зараженного чем бы то ни было, исключалась. Питание установок кондиционированного воздуха в каждом отсеке и этаже производилось через надежные фильтры. Все двери помещений, все ворота тоннелей были снабжены специальными приспособлениями, реагирующими на малейшее повышение радиации воздуха. Створки этих дверей были устроены так, что в тридцатую долю секунды захлопывались прежде, чем взрывная волна успеет докатиться.

Центр связи действовал на всю территорию страны. Он имел десять каналов с общей емкостью около двух тысяч слов в минуту.

В одном из убежищ под колпаком из плексигласа находился предмет, по размерам своим ничтожный в сравнении со всеми сооружениями, казематами, машинами и аппаратами, заполняющими «Пункт зеро». Днем и ночью колпак из плексигласа светился багровым светом неона. Даже в том случае, если бы весь «Пункт зеро», весь узел всех трех убежищ и даже весь континент вдруг погрузились в темноту, сияние неоновой трубки обеспечивалось самостоятельной батареей, работавшей только на эту трубку.

Предметом, так заботливо оберегаемым и освещаемым, был… телефон. Самый обыкновенный телефон. Единственным внешним отличием этого аппарата от сотен миллионов других являлось только то, что он был ярко-красный. Этот аппарат никогда не видел ни один журналист, но тем не менее он стяжал себе в печати славу «самого опасного телефона в мире». Его назначением было передать шесть условных цифр — сигнал, по которому поднимались в воздух бомбардировщики стратегической авиации и посылались на цели боевые ракеты дальнего действия — все, что в наши дни значит начало третьей мировой войны.

Парк миновал первый зал «Пункта зеро». Там не было ничего, кроме длинных диванов и развешанных по стенкам разноцветных термосов, похожих на огнетушители. За широкой дверью, на вид очень тяжелой, но поддавшейся легкому нажиму, открылся более просторный аппаратный зал. Он был наполнен легким гудением электронных машин, выстроившихся вдоль стен. Красные, зеленые, синие огоньки вспыхивали и гасли на их матовых досках. Словно машины переговаривались между собой.

Никто из офицеров не повернул головы к Парку и Макдейру. Может быть, потому, что шагов не было слышно на толстом нейлоновом ковре, застилавшем весь зал. За дверью находился главный зал командования. Его широкий амфитеатр утопал в мягком полумраке. Стены были заняты прозрачными экранами и огромной картой мира, вогнутой подобно экрану панорамного кинематографа. По требованию Макдейра офицер-диспетчер нажимом на клавиатуру, подобную клавиатуре органа, вызывал на боковых экранах уточняющие планшеты любого района карты в более крупном масштабе. Макдейр отдавал одно приказание за другим, словно ему доставляла особенное удовольствие возможность показать Парку свое могущество. Но это не было главным, ради чего Макдейр привел сюда своего бывшего командующего: ему не терпелось продемонстрировать Парку «Юнивак» — гордость «Пункта зеро», электронный «мозг» командования обороной страны.

Макдейр предложил Парку занять место в стеклянной будке, расположенной в самом верхнем ряду амфитеатра, — отсюда был виден весь зал и все три матовых экрана. Особенно отчетливо был виден средний экран, на котором в этот момент появилась контурная карта республики с прилегающими к ней тысячекилометровыми зонами чужих территорий.

— Сейчас мы посмотрим, на что он способен! — весело сказал Макдейр. Не хватало только, чтобы он от удовольствия стал еще потирать руки. — Вам, как гостю, Майкл, предоставляется определить основные данные игры: откуда появляется противник, что он собою представляет и время его появления. Впрочем, — тут же сам себя перебил Макдейр, — первые два данных известны: нападение происходит со стороны России, и производится оно атомоносцами, или даже еще лучше — самыми современными ракетами. Вам, Майкл, остается назвать время нападения. Ну-с?!

— Самое страшное в военном деле — самогипноз, — недовольно проворчал Парк. — А вы, господа, уже целиком в его власти. Чего же тогда стоит ваш кибернетический Наполеон!

Макдейр недоуменно смотрел на Парка, потом стал быстро называть исходные данные для военной игры: «противником» оставался Советский Союз.

То, что произошло дальше, было мало похоже на военные игры, какими их знал Парк. Проиграли два варианта: «внезапное нападение Советов» и «собственный упреждающий удар по жизненным центрам «противника» По крайней мере, так назвал этот второй вариант Макдейр, но Парк понял, что читается это совсем иначе: «внезапное нападение на жизненные центры стран Варшавского договора». По крайней мере такой вывод он сделал из всего, что происходило дальше.

В нижнем ярусе амфитеатра, вдоль стен с аппаратами и на главном экране засветились глазки оживших машин «Юнивака» Едва слышное щелканье механизмов, похожее на треск электрических искр; короткие звонки, когда из аппаратов выскакивали отработанные ими перфокарты с программой работы для других аппаратов, приказания Макдейра и короткие ответы офицеров-операторов — вот все, что происходило перед Парком. К тому же все это совершалось так быстро, что он не успевал следить за переменой обстановки и за ответами «Юнивака». Перед ним разыгрывались воображаемые сражения воздушных соединений, вычислялось движение трансконтинентальных ракет «противника» и происходило их условное уничтожение задолго до достижения ими целей; наносился сокрушительный бомбовый удар по наиболее важным центрам России и стран социалистического лагеря. И всякий раз, когда заканчивалась та или иная фаза этой воображаемой борьбы, Парк видел ухмыляющуюся физиономию Макдейра и слышал его довольные возгласы:

— Так!.. Так! Так!

И снова Парку казалось: не хватает только, чтобы генерал удовлетворенно потер руки. Но именно то, что решительно на все варианты обстановки «Юнивак» отвечал одним решением: «Победа, победа, победа!» — именно это показалось Парку подозрительным.

— Послушайте, Мак, — сказал он, — а в кишках этой штуки слово «поражение» вовсе не водится?

— Ну-ну, старина, — Макдейр хлопнул Парка по спине и лукаво подмигнул, — если бы здесь сидели не вы, а сто миллионов наших налогоплательщиков, «Юнивак» почти каждый раз отвечал бы: «Поражение, поражение». И я объяснил бы налогоплательщикам: если вы не подтянете кушаки и не дадите нам еще десяток-другой миллиардов, то вас ждет такой же ответ «Юнивака» на вопрос, останетесь ли живы.

И, довольный своим ответом, Макдейр расхохотался. Но на Парка его остроумие произвело удручающее впечатление.

— Значит, ваш «Юнивак» просто жулик. И полтора миллиарда, которые на него ухлопали, просто рента его продавцам? Так, что ли, Мак? Напрасно вы и сегодня не подсказали этому жулику, чтобы он поразил меня решениями: «Поражение, поражение». Тогда вам удалось бы толкнуть меня на выступление за дополнительные ассигнования. — И, кисло улыбаясь, Парк вдруг добавил: — Скажите по секрету, Мак, вы являетесь тайным акционером этих господ? — он ткнул большим пальцем через плечо в сторону аппаратов. — Жуликов, продающих нам этого электронного Наполеона, а?

Сделав вид, что он не обратил внимания на вопрос Парка, Макдейр рассмеялся:

— Это здорово сказано, старик: «электронный Наполеон»! Так оно и есть с этой штукой почти невозможно проиграть сражение — шансы противника опередить нас сводятся к минимуму. Разве только, если что-нибудь испортится в кишках этого Наполеона. А как вы нашли мое хозяйство в целом? — и он широким жестом обвел амфитеатр.

Самодовольство Макдейра выводило Парка из себя. Не скрывая огорчения, он пожевал губами. Рядом с бодрым, розовым Макдейром, довольным собою и всем вокруг, Парк выглядел теперь старым ворчуном, которому ничем нельзя угодить. Макдейр слушал его с улыбкой и с каким-то особенным удовольствием непозволительно громко попыхивал сигарой. Грустно покачивая головой, Парк говорил.

— …в прошлом году, когда я приехал в Москву с нашей парламентской делегацией, русские откровенно показали мне все, что у них есть. Они свезли меня на свой «Пункт зеро» — это центральный вычислительный центр учреждения, которое они называют «Госплан»… — Парк сделал многозначительную паузу и, сжав плечо Макдейра, внушительно продолжал: — Мне не хочется огорчать вас, Мак, но, ей-ей, по сравнению с тем, что я там увидел, все это… — подражая Макдейру, Парк широко обвел вокруг себя рукой, — все это каменный век! У них не было такой штуки, которая на все вопросы твердила бы: «Победа да победа!» По-видимому, у них даже электронные машины проникнуты реализмом. У меня на глазах было проиграно несколько интересных операций. Это тоже было похоже на битву двадцать второго века, но совсем не так, как сегодня здесь. Своему «красному Юниваку» они ставили удивительные задачи, казавшиеся на первый взгляд даже неразрешимыми: речь шла о новых электростанциях, о заводах, о потребности страны в сапогах и в холодильниках, о приросте населения, если потребление лимонов и сахара будет поднято на сто процентов, и черт знает о чем еще. Но, черт меня возьми, там я понимал все происходящее и, должен признаться, отдавал должное решениям и выводам русских; тех, кого интересовали выводы машины. Но от этого мне вовсе не делалось веселей. — И, вдруг оживившись, Парк быстро добавил: — Кстати, Мак, у них в игру вводятся компоненты, которых я не видел здесь, — политическая обстановка, экономический потенциал, культурный уровень населения…

— Чистый блеф! — огрызнулся Макдейр. — Кто может оценить такие факторы, как политическая обстановка?..

— Я сказал русским приблизительно то же самое: «Кто может?.. И вообще при чем тут политическая обстановка, когда вы хотите знать, сколько детских туфель будет вам нужно в 1970 году?..» — Парк хитро прищурился. — Знаете, что они мне ответили?

— Мм… — неопределенно промычал Макдейр.

— Они ответили: «Ленин говорил, что политика — это судьба миллионов». И как же иначе, Мак?! Разве прошлая война не показала? Возьмем для примера хотя бы Итальянскую кампанию, где мы с вами так часто встречались. Я уж не говорю о последнем акте всего спектакля — о Берлине… Разве не политическая…

— Будет, Майкл, — перебил его Макдейр, — вы стали невыносимым пессимистом, а я притащил вас сюда, чтобы…

— …чтобы обеспечить себе победу в бюджетной комиссии парламента? — И теперь Парк покровительственно ударил по плечу Макдейра. — А ведь я думал, что хоть вы-то серьезно думаете о других победах — не только в парламентских комиссиях. — Он на минуту умолк и, исподлобья глядя на генерала, отчетливо закончил: — Мак! Чем легче будут наши победы над налогоплательщиками, тем труднее будет победа над действительным противником.

— Парадокс? — криво усмехнулся Макдейр. — Я его не понял.

— Только не поручайте понять это «Юниваку»!

Хлопнув дверью, Парк стал быстро спускаться в амфитеатр штаба. «Черт бы их всех побрал, — думал он. — Мак был единственным, с кем я мог говорить откровенно. И вот… Все они превратились в каких-то «юниваков»… Да, одни «юниваки»: «Победа, победа…» Ах, черт побери!»

Столкнувшись внизу с каким-то полковником, который, узнав Парка, отдал честь и сказал что-то любезное о прежней совместной службе, Парк остановился: нельзя было не ответить этому офицеру — он ни сном ни духом не был виноват в оперетке, разыгрываемой генералами. Парк ткнул пальцем в первый попавшийся аппарат и спросил:

— А это что такое?

— О генерал! — с неподдельным восторгом воскликнул офицер. — Это дьявольски умная машина. При ее помощи мы можем руководить полетом любого самолета, где бы он ни находился!

— И главным образом, конечно, над Россией? — иронически спросил Парк.

— Конечно! — искренне обрадовался полковник. — В любое время, в любом месте воздушного пространства.

— И даже за его пределами?

— Но на высоте не более полутораста километров, — не уловив иронии, серьезно сказал офицер.

— Так, так, — задумчиво пробормотал Парк, глядя в улыбающееся лицо офицера и думая о своем. — И это… — он показал на аппарат, — пускается в ход?

— Совершенно верно, генерал.

— И как часто?

— Если говорить откровенно, то не так уж часто, генерал, — потупился полковник.

Парк поспешно пожал офицеру руку и пошел дальше.

«Боже мой, и этот! А где же тут люди? Обыкновенные люди, способные думать без помощи «юниваков»?»

Когда они снова остались вдвоем в кабине штабного метро, Макдейр с наигранной веселостью спросил Парка:

— Ну как, старина, понравился вам наш «Юнивак»? Сколько бы вы ни иронизировали, это все-таки замечательная штука, а?!

Парк молча пожал плечами. Он видел, что не это главное, что хотелось сказать Макдейру. И действительно, собравшись с силами, тот выпалил так, словно это разумелось само собою:

— Такой же экземпляр, а может быть, и еще более усовершенствованный, мы дадим в УФРА.

— Хойхлеру?

— Угу… Надежные руки.

— Да… Более «надежные», чем нужно тем, кто не хочет в один прекрасный день по воле господина Хойхлера превратиться в пепел. Что касается меня, я не принадлежу к числу тех, кого такая перспектива прельщает. — И, подумав, Парк добавил: — Надеюсь, вы не рассчитываете на то, что парламентская комиссия по обороне даст вам хоть ломаный грош на новое вооружение Хойхлера и его, с позволения сказать, соратников?

— А как же иначе, Майкл? — удивленно спросил Макдейр.

— Это уж ваше дело… Ваше и Хойхлера.

— Не хотите же вы этим сказать, — тон Макдейра сделался вдруг официально сухим, — что вы откажете нам в кредитах на новое оружие для УФРА?

— Для Хойхлера?

— Я сказал: «для УФРА».

— Я отлично понимаю, о чем идет речь: ваш паршивый «Юнивак» — это не главное. Прежде всего вам хочется сунуть в лапы Хойхлеру хороший запас ядерного оружия?

— Без этого мы не можем быть спокойны…

Парк сердито перебил:

— Именно с этим-то мы и не сможем ни минуты быть спокойны. Что касается меня, то заявляю категорически: мы не можем передоверить Хойхлеру распоряжаться ядерным оружием. Не можем! Это было бы самоубийством. Мы и только мы сами должны держать это в руках. — И, подумав, отрезал: — Только мы!

— Странная точка зрения, — Макдейр пожал плечами, — странная и совершенно для меня новая… Не хотите же вы, чтобы мы вынесли это на суд парламента?

— Хоть на суд самого господа бога. Но вам придется подождать следующих выборов и сделать так, чтобы меня не переизбрали.

В тот момент, когда Макдейр собрался ответить, кабину тряхнуло на остановке, и он поспешно закрыл рот, чтобы не прикусить язык. Но Парк и без того понял, что хотел сказать генерал: найдется, мол, управа и на тебя, старый осел, если ты уже совсем помешался на своем дурацком «миролюбии».

«Ну, что же, пытайтесь, господа, пытайтесь, — подумал Парк, — но, не свалив меня, вы не сунете нож в руки Хойхлера. Тут вам не поможет даже сам Ванденгейм».

С этой мыслью он вышел из кабины в широкий коридор министерства обороны.

 

Глава 5

1

На столике, рядом с письменным столом, зазвонил телефон хотя и городской, но известный немногим. Генерал Черных не сразу узнал голос Ксении — старшей сестры Веры. Ксения просила разрешения зайти именно сюда, в служебный кабинет, а не домой. В первый момент Черных хотел отказать: зачем здесь? И вообще какие у нее дела к нему?.. Но деловитый тон Ксении заставил согласиться. Мысли потекли было в неприятном направлении: он ничего толком не знал, но, кажется, кто-то болтал, будто разлад в семью Андрея вносит именно эта женщина. Может быть, и лучше поговорить здесь, без участия жены.

Когда Черных встал из-за стола навстречу вошедшей, лицо его отражало безразличие. Движением руки пригласил Ксению сесть, не спеша обошел стол, опустился в кресло напротив. Ждал, не выражая ни нетерпения, ни хотя бы простого интереса вежливости ради.

Черных не впервой видел свояченицу сына, но ему никогда не доводилось рассматривать ее так, как сейчас: по существу, она — улучшенное издание Веры. Те же тонкие черты, тот же нежный, теплый оттенок кожи с мягким, словно нанесенным рукою искусного гримера румянцем, доходящим по самых скул; чуть-чуть раскосые от разлета бровей глаза; волосы до неестественности золотистые — тоже такие, как у Верочки… И вместе с тем все не такое. Вероятно, от глаз: умных, внимательных. И фигура тоже на первый взгляд та же, что у Веры, а вместе с тем совсем не та: эта не покачнется под первым ветерком. Небось не валяется до полудня, занимается гимнастикой, да еще на воздухе. Пришла досадная мысль: эта больше подошла бы Андрею, чем Вера. Ведь Андрей знал обеих. Почему же выбрал ту? Подумал — и стало неловко: как можно судить о таких вещах! К тому же, может быть, в то время еще был жив муж Ксении. Одним словом… Мысль метнулась, спуталась. Черных рассердился на самого себя. Но тут же, чтобы оправдать себя, как-то помимо воли перенес раздражение на Ксению — держится чересчур свободно, и почему не в форме, а в этом костюме? Впрочем, он на ней отлично сидит.

— Не стала говорить по телефону, — и тоном, в котором генералу почудилась ирония, Ксения пояснила: — Хочу, чтобы вы заступились за меня.

Черных смотрел на кончики своих сдвинутых перед лицом пальцев кажется, разговор будет коротким. Сейчас он скажет, что не в его правилах «заступаться». Она обидится и уйдет.

А она между тем продолжала:

— Вы ведь знаете, я работаю там, где базируется часть Андрея… А меня хотят оттуда перевести… — Она говорила таким тоном, словно Черных тут же должен был понять, что этого делать не следует.

Умолкнув, она обежала взглядом стол и остановила его на пепельнице, стоявшей слишком далеко, чтобы до нее дотянуться. Черных не любил, когда в кабинете курили, но не заметить взгляд Ксении было невозможно. «Все-таки дама», — иронически подумал он и нехотя подвинул пепельницу. Ксения помяла над нею сигарету. Черных машинально следил за ее ловкими пальцами с неокрашенными ногтями, остриженными непривычно коротко для женщины. По-мужски затянулась. Это тоже почему-то не понравилось. Собственное беспричинное раздражение и неимение совладать с собой еще более усиливали неприязнь к Ксении. Чтобы не смотреть на нее, он перевел взгляд на стекло, заменявшее верхнюю доску круглого «посетительского» стола. Архитектор, вправивший сюда стекло, наверно, не имел представления о роли, какую простому стеклу доведется играть во взаимоотношениях генерала с подчиненными и посетителями. Глядя сквозь стекло на ноги ничего не подозревающего собеседника, Черных раздумывал о том, что ноги не последняя черточка в образе человека. Мало кто замечал, что их ноги, как и руки, принимают участие в том, что говорит и даже думает их обладатель. И не только положение ног, их движения, а даже обувь добавляла кое-что к характеристике человека. Когда подчиненный замечал взгляд генерала, брошенный на нечищеные сапоги или стоптанные ботинки, гладкий доклад вдруг ломался. Но как не обращало внимания на предательское стекло большинство посетителей, так не заметила его и Ксения. Поэтому она сидела совершенно свободно. Узкая юбка открывала длинные стройные ноги. Всякий раз, по привычке опуская взгляд к столу, Черных поспешно отводил его.

Ксения не спеша объясняла, чего требуют от Андрея полеты. И именно то, что она тщательно выбирала слова, которые должны были сделать понятными всякому специальные вопросы авиационной медицины, показалось генералу обидным. Если бы он не слышал имени Андрея в связи с угрозой для жизни, возникающей из-за несоблюдения режима — того, что у публики попросту называлось бытом, — Алексей Александрович давно прервал бы Ксению. Но тут он насторожился и сухо сказал:

— Мой сын не единственный офицер, кого вы, как врач, наблюдаете. Почему вас интересует именно его персона?

Казалось, спокойствие изменило Ксении. Ткнув в пепельницу недокуренную сигарету, она сломала ее, прижала спичечным коробком дымивший окурок.

— А разве он не муж моей сестры? — Она исподлобья уставилась на генерала. — Я не виновата в том, что именно он выбрал эту дурочку в жены. А кроме меня, некому о ней думать. Только я знаю, чем может кончиться их общая жизнь… Если что-нибудь случится с Андреем Алексеевичем…

— Так-с… — Черных расцепил пальцы. — Значит, соображения личного, семейного свойства?

— Другой врач не сможет так следить за его состоянием, как я. Ведь никто не знает, из-за чего он… почему он… — Ксения сбилась и помолчала. — Почему он бывает не в форме, — решительно выговорила наконец.

Взгляд генерала снова по привычке упал на стол. Сквозь стекло были видны круглые колени Ксении. Генерал, нахмурившись, подавляя раздражение, стал расспрашивать о том, что именно так скверно влияет на состояние Андрея, на его здоровье, на готовность к полетам. И чем дальше слушал, тем больше хмурился. Становилось очевидным, что повлиять на изменение обстановки в доме Андрея он не в силах: не может же он завести с невесткой разговор, какой к лицу только женщине. При этом он даже забыл, что перед ним и сейчас женщина, сестра Веры. Ксения сразу стала для него только врачом. Этот врач говорил по-солдатски просто и ясно выкладывал такие подробности семейной жизни его сына, о которых он, отец, не посмел бы говорить. Черных, конечно, знал, что у Андрея с женой не все ладно, но вот, оказывается, это угроза для жизни сына!

— Совсем недавно полковник Черных без разрешения командования провел одно рискованное испытание: катапультировался с учебного ракетоплана на высоте около пятидесяти километров.

— Без разрешения командования? — обеспокоенно проговорил Черных. — На него мало похоже.

— Боюсь, что еще многое, что и совсем на него не похоже, он способен совершить при том состоянии нервной системы, какое сейчас… Одним словом, все это может кончиться трагически.

— Вероятно, жена может поговорить с Верой, и, конечно…

— Сестру я беру на себя, — резко перебила она. — А вы не ответили мне: останусь ли я в части?

Крепкая маленькая рука генерала сделала протестующее движение, на минуту застыла в воздухе и медленно, словно обессилев, опустилась на подлокотник кресла.

— Я не могу вмешиваться в дела командования…

— Это может стоить…

— Так доложите командованию!

— За спиной полковника Черных?

— Бывают обстоятельства, когда… — начал было генерал и недоговорил, а Ксения сказала:

— Именно это я и говорю: бывают обстоятельства…

Генерал встал, не скрывая желания закончить беседу.

— Хорошо, последнее, — сказала Ксения, глядя в сторону, — мы до сих пор не можем быть уверены, что при полетах на той высоте, какая является для Андрея Алексеевича повседневностью, космическая радиация не оказывает… вредного влияния…

Черных прошелся по кабинету и остановился над Ксенией.

— Чего вы хотите?

— Не выпускать его из-под своего наблюдения.

С этими словами она быстро встала и, не ожидая ответа, не прощаясь, пошла прочь.

Походив несколько минут, генерал снял трубку одного из телефонов и набрал номер командующего ВВС. Но прежде чем диск аппарата, вращаясь, дошел до места, Черных торопливо нажал рычаг, чтобы разъединиться.

 

2

Выйдя от генерала, Ксения остановила первое попавшееся такси и поехала к сестре.

Дверь отворила няня.

— Дома?

Старушка со вздохом махнула рукой.

— И вот так, почитай, каждый день.

— А Андрей Алексеевич?

— Был, огорчился, уехал. — Ксения уловила в голосе няни подозрительную дрожь — вот-вот заплачет. — На Калужскую.

— Послушай, нянь, — Ксения поглядела куда-то поверх ее головы. — Лялька тебе, конечно, ближе его…

— Лялька, Лялька!

— Но ты должна мне сказать: есть у нее что-нибудь такое?.. Одним словом, есть у нее кто-нибудь? — выговорила Ксения с решительностью, свидетельствовавшей о том, как это отвратительно ей самой.

Няня отвернулась.

— Ты что, доносчицу из меня сделать норовишь?

— А ты замечала за мной склонность к сплетням? — Ксения подошла к старушке и обняла ее за плечи.

Няня поднесла к глазам фартук.

— Крутятся, крутятся вокруг. И как не крутиться?! Много ли таких красоток? А уж ежели тебе охота знать: виноватее этих наша сестра. Фик-фок на один бок — приятельницы, чтоб им пусто! Небось у каждой… Вот они-то, не приведи бог, и сбивают… Неужто Андрюша долго этак жить будет?

Ксении не удалось закурить: зубы впивались в сигарету, прокусывали ее, табак лез в рот. Она отплевывалась, бросала сигарету, брала новую. Наконец, затянувшись, спросила:

— А как он, по-твоему, «этак» живет?

— Разве дело: я ведь все вижу.

От выдержки, с какой Ксения вела себя у генерала, не было и следа. Словно весь запас ее энергии израсходовался на свидание в кабинете.

— А Лялька нешто не баба? — понизив голос, шептала няня. — А когда Андрей дома бывает? В кои веки забежит и то днем. А на ночь остаться? По большим праздникам.

— Служба такая.

— Верочке не служба нужна, а муж.

Ксения с удивлением посмотрела на старушку.

— Да ты что, заодно со всей этой компанией: «раз живем»?

— Так не так, а все-таки, — проворчала няня. — Небось ты-то сама не так жила.. Твой-то Иван дома спал, а не бог весть где! Ревность, мать моя, она ревность и есть.

— Что за глупости ты говоришь?

— Вот те и глупости! А из-за этих-то глупостей вместо жизни раскардаш. Еще не такое наживем. Вот заведется какой-никакой, которому баба нужней самолета, тогда увидишь. А как баба с рельсов, так все.

— Вот и надо ее обратно на рельсы, — твердо проговорила Ксения. — Иначе… знаешь, чем это может кончиться? Как у нас с Иваном.

Выговорила и отвернулась.

— Уж там-то не твоя вина, — тихо проговорила старуха и несколько раз осыпала грудь мелкими крестиками. — На то испытатель.

— Боже мой! — Ксения схватилась за голову. — Если бы тебе объяснить, каким собранным должен быть такой человек! Одна семейная сцена, и может случиться все что хочешь.

— Жили вы ладно.

— Чересчур даже ладно… Чересчур! — в отчаянии воскликнула Ксения. — В этом все дело.

Няня оторвала руки Ксении, все крепче стискивавшие голову, и поцеловала ее.

— Тебя послушать, таким бы и не жениться.

— Нет, — Ксения грустно покачала головой, — жениться им непременно нужно. Только не на дурах. А женам объяснять надо, что такое жизнь с этими людьми.

В прихожей стукнула дверь. Ксения умолкла на полуслове. Вошедшая Вера не заметила ее в темном углу столовой. Усталым голосом спросила няню:

— А Андрей?

— Был, да весь вышел, — проворчала старушка и отвернулась.

Вера постояла молча и, словно забыв о своем вопросе, пошла прочь. На ходу усталым движением стала стягивать с себя жакет. Увидела сестру.

— А, товарищ военврач! — В голосе Веры звучала нескрываемая насмешка.

— Сядь. Надо поговорить…

Вера швырнула жакет на стул и с размаху бросилась на диван.

— На-до-е-ло!

— Что?

— Все! Надоело! Люди. Разговоры. Решительно все!

Ксения слушала, глядя на кончик своей папиросы.

А Вера все нервней выкрикивала:

— Не желаю больше! Вот и все! С этим можешь и идти…

Ксения покачала головой.

— Нет, я хочу тебе скачать…

— А я не хочу слушать! — Вера прижала ладони к ушам.

— Если не изменишь образа жизни…

Ксения запнулась, посмотрела сестре в глаза, делавшиеся все больше, все испуганней.

— Уже наплели?! — зло выдохнула Вера. — А может, ты сама и старалась?

— От тебя пахнет вином, — Ксения брезгливо отвернулась.

— Ну и что?

— Если ты не придешь в себя и не создашь здесь нормальную жизнь, Андрею грозит…

— Перевод? Отставка?.. И слава богу!

— Катастрофа!

— На твой взгляд это катастрофа, а по мне, если станет бывать дома, не беда, а как раз…

— Пойми, летать так, как летает он, требует всех сил, нервов, спокойствия, как нигде в других обстоятельствах.

— О, еще бы! Уж ты-то знаешь… — сквозь стиснутые зубы пробормотала Вера.

— Личный опыт!

Даже в тени, отбрасываемой на Ксению глубоким колпаком лампы, было видно, как кровь отлила у нее от лица, как сжались губы и задрожали полуприкрытые веки.

Несколько мгновений Вера смотрела на сестру исподлобья, потом порывисто бросилась к ней, обняла и прильнула сразу намокшим от слез лицом к ее плечу.

— Испортишь блузку, — сухо проговорила Ксения, отстраняя голову сестры.

— Ксюшик, милый, прости! Я же не хотела. Боже мой, какая я дура! Я не со зла…

— Все у тебя теперь со зла.

— Ксюшенька, миленькая, умоляю: не надо нотаций. Все знаю: я дрянь и еще раз дрянь. Только не надо нотаций. Я злая, отвратительная дура. Но почему, почему я такая? — все крепче прижимаясь к сестре, сквозь слезы бормотала Вера. — Кабы знать почему? Может быть, тогда…

— Брось, — строго сказала Ксения. — Лучше возьми себя в руки. А если уж тебе для этого непременно нужно понять, почему ты такая, почему ты до сих пор осталась Лялькой, хотя эта детская кличка тебе уже давно не к лицу, я…

— Что значит «давно не к лицу»? — отстранясь от сестры, спросила Вера.

— То, что тебе не девятнадцать лет!..

— Ты хочешь сказать… — Оправляя волосы, Вера издали погляделась в зеркало, отвернула лицо и вынула из сумочки пудру. Уже совсем другим, капризным тоном сказала: — Если ты откроешь мне мою ошибку…

— Не много ли, душенька, на себя берешь? Твоя ошибка в том, что ты вот такая, как есть. Разве ты виновата, что родилась на свет именно у этих родителей?

— А ты не их дочь? — насмешливо спросила Вера.

— Да, у нас разные родители.

Вера выронила пудреницу и с ужасом уставилась на сестру.

— Я дочь инженера, простого инженера из далекой Сибири, — спокойно продолжала Ксения. — А ты родилась в семье министра. Мне к Новому году дарили пару чулок, а ты девчонкой не представляла себе, как это так — надеть чиненую пару. Чтобы стать врачом, я на грузовике уехала в чужой город. А тебя, сопливую девчонку, за три квартала возил в школу «ЗИС». Вот с этого и началось то, что ты до сих пор все Лялька. Будь жива мама, она, может быть, и сохранила бы тебя человеком. А отец тебя развратил… Не тебе поправлять глупости, которые он наделал из-за совершенно вывернутого, поставленного на голову представления о любви к тебе.

— Ты… ты… — Вера захлебнулась негодованием. — Ты лопаешься от зависти!

— К тебе? — Ксения вскинула брови. — К твоим цыплячьим мозгам, к твоим замашкам маменькиной дочки, великосветской девицы, да еще при вкусах кокотки средней руки?

— Ну, знаешь!..

— Тебе не повезло даже в браке.

— Не смей!

— Ты вращалась среди таких же, как сама, недорослей: заграничные пластинки, костюмчики помодней. Понятно, когда на таком фоне ты увидела Андрея, он не мог не захватить твое воображение — умный, сильный Человек! Но в доме Черных ты снова очутилась в «своей» среде — машины, курорты, дачи, сразу после свадьбы эта квартира…

— А тебе хотелось бы, чтобы мы ютились в одной комнатенке и я стирала пеленки?

— Мерзко и глупо!

— А то, что ты прилипла к Андрею, как пиявка, это, разумеется, умно! — кричала Вера. — Мало там, на работе, его против меня настраиваешь, сюда пришла?! — Она истерически взвизгнула: — Не дам! Давно не хожу к его старикам. А вот теперь пойду, все скажу и зачем ты там с Андреем на одной работе, зачем сюда ходишь.

Вера упала на диван и забилась в истерике. Ксения стояла, выпрямившись, прижав к груди стиснутые кулаки. Губы ее дрожали, и казалось, сама она вот-вот разрыдается. Но вбежала няня, и Ксения с презрением сказала:

— Ничего ей не нужно. Отойдет. Андрею Алексеевичу не говори. — Обернулась к Вере: — Запомни, это я тебе говорю как врач: каждый твой уход неизвестно куда, каждая дурацкая сцена, твои нежности после истерик могут стоить ему жизни.

Ксения быстро вышла и взялась уже за ручку выходной двери, когда за спиной у нее раздалось жалобное:

— Ксюш!

Постояв минуту в нерешительности, Ксения вернулась.

— Ну?

— Ксюшик, уж ты-то должна понимать какая у меня жизнь?! Днем ли, ночью, где бы я ни была: одна ли, с Андреем, даже на людях — о чем ином могу я думать, как только: «А вдруг!»? Господи, ты-то понимаешь…

Ксения свела брови и отвернулась. С закрытыми глазами, едва слышно прошептала.

— Понимаю.

И прижала к себе голову плачущей сестры.

— Ты же помнишь, как я полюбила свое дело, — торопливо бормотала Вера. — Геология, геология! Ни о чем другом не хотела говорить, думать… Ведь то, чем ты меня попрекала, — все эти тряпки, портнихи, вся чепуха — это пришло потому, что, бросив работу, я должна была чем-то заткнуть черную дыру, которая так страшно глядит на меня: куда ни кинь, всюду оно. «А вдруг?!»

— Не надо, будет… — прошептала Ксения.

— Если бы я могла вот так себе сказать — будет! Села бы в самолет и с моим народом в тайгу, в сопки, в экспедицию… Но как же мне?.. Разве я могу его оставить? Хоть на день?.. А вдруг?!.. Ксюша, ты же сама говорила мне: быть женою летчика куда тяжелее, чем летчиком… Ведь это ты мне как-то сказала, когда я шла за Андрея: «Приглядись к женам летчиков, к тем, кто настоящие люди: почему у них не такие глаза, как у других женщин? Откуда этот беспокойный блеск? Кто бы они ни были: домашние хозяйки, матери своих детей, художницы, инженеры, врачи — если настоящие, — все не такие, как другие женщины. Куда ее денешь, эту мысль: «А вдруг?!» Ксюшенька, родненькая… Шесть лет с Андреем. Две тысячи ночей, и каждая вторая без сна, с мыслью: «А вдруг?!» Тысяча бессонных ночей. Кто это может? До геологии тут?

— Ладно уж, — как могла сурово выговорила Ксения. Ей самой хотелось заплакать от всего, что накатилось из прошлого — такого чудно-сияющего и такого страшного, когда она тоже жила с мыслью. «А вдруг?!» Что ж, может быть, поэтому и она тогда, как теперь Вера, не знала удержу в ласках, торопилась дать их Ивану? Какие режимы, какие соображения разума существовали тогда для нее? И вот… Страшно подумать может быть, поэтому… Нет, нет! Не из-за нее! Любовь не может убивать… Не может!

И, больно прикусив губу, сурово сказала:

— И все-таки ты, Верок, должна взять себя в руки. Подумай о нем. — И, не веря сама тому, что говорит: — Может, тебе бы все же уехать в экспедицию, а?

Вера закинула голову, оттолкнула сестру и, глядя блестящими от слез и гнева глазами, через силу выдавила из себя:

— Ты… Ты…

— Да, конечно, чепуха! — проговорила Ксения и, виновато опустив голову, торопливо вышла.

 

3

Отработка полетов с новой техникой отнимала все силы и время. Несмотря на то, что личный состав части был подобран из лучших офицеров сверхзвуковых частей, все же выход на гиперзвуковые скорости требовал от летчиков такого напряжения, что Андрею приходилось не спускать глаз с каждого из них. То, в чем упрекал его Ивашин, — недостаточное внимание к личной жизни офицеров, к их быту, составлявшее прежде лишь моральную сторону частной жизни, перешло теперь в категорию службы и техники. Командир уже не мог, как прежде, переложить эту работу на плечи замполита; командиру было теперь уже мало знать, что заботу об этом проявляет партбюро, — сам, сам, всюду должен быть сам.

Однажды, когда Андрей, переночевав в городе, сидел с Верой за утренним кофе, она сказала:

— Возьми меня с собой.

— В Заозерск?

— Конечно, не в Париж.

— Послушай, Вера.

— Вера, Вера… Если не хочешь быть со мной, как… другие, возьми меня хоть на время. Андрейка, милый, хоть ненадолго. Я тоже имею право спать, а не дрожать ночи напролет от страха… Дрожать недели, месяцы, годы!

— Спрошу Ивашина… — начал было он, но она вспылила:

— Ах, и на это тебе нужно его разрешение! Везде и всюду разрешения. И на то, чтобы бывать у меня, тебе нужно его разрешение? А разрешение твоего врача Ксении?

— Вера! — Андрей повернул к себе лицо жены.

В глазах ее было такое, что он поспешно сказал:

— Хорошо, хорошо, поедем.

Она прижалась к нему

— Андрейка, милый, пойми же: я больше не могу. Все одна, всегда одна… Не знаю, где ты, что с тобой… Никогда ничего не знаю…

***

Первое время после переезда в Заозерск жизнь шла довольно гладко, и Вера, казалось, поняла то, чего не понимала, оставаясь в Москве, но стоило ей немного обжиться, и все пошло сызнова. Началом послужило то, что Вере мешал гул реактивных двигателей. Он казался ей невыносимым, мешал думать о чем бы то ни было, сосредоточиться на книге, не давал спать. Она жаловалась, что, вслушиваясь в рокот, висящий над всею округой, начинает произносить не те слова, какие хочет, делать не то, что собиралась. Однако от предложения Андрея вернуться в Москву Вера наотрез отказалась.

Все это не помогало Андрею жить и держать в узде свои нервы. А они были ему нужны, чтобы совладать с нервами офицеров, попавших в условия повышенных требований к каждому своему шагу, к каждому слову и, пожалуй, даже к каждой мысли. Для них не было ничего непривычного в том, чтобы соблюдать режим пищи и сна, — к этому их приучила сверхзвуковая авиация. Не было ничего мудреного в том, чтобы спать свои девять часов, проходить физический тренинг под наблюдением врачей, каждую неделю давать себя ощупывать, выслушивать, обмерять. Даже самые молодые соглашались с тем, что лозунг «летчик гиперзвуковой авиации не знает, что такое алкоголь», имел право на непреложность в течение шести дней недели. Но большинству офицеров — молодых, здоровых, полных жизни людей с нормальными потребностями — казалось ханжеской выдумкой осторожничавших эскулапов требование жить жизнью мужчин по Лютеру. При этом строгий режим не всегда нарушался по вине мужей.

Именно это происходило и в доме самого командира. Вера делала вид, что все понимает, но, высидев несколько дней с надутым видом, начинала отпускать шпильки по поводу подозрений, какие рождались у нее такой жизнью. Слишком строгая жизнь вызывала протест ее естества, подогреваемого скукой и избалованностью, позволявшей прежде ни в чем не знать слова «нельзя».

В один из таких дней, раздраженная долгим отсутствием Андрея, Вера опять устроила сцену.

— Я такая же, как другие, как все! — кричала она. — Я хочу иметь нормальную жизнь, хочу ребенка!

Это было так неожиданно, что Андрей остолбенел.

— Никто у тебя этого права не отнимает, — растерянно проговорил он.

Но тут несколько грубостей Веры заставили его схватить фуражку и выбежать вон.

Вероятно, у Веры не было осознанного желания досадить Андрею, тем не менее она уехала в Москву, оставив короткую записку о том, что вернется только завтра, а возможно, и послезавтра. Может быть, она искренне верила в неотложность дел, какие у нее там были: вечером — премьера в Доме кино, куда Андрей все равно не ходил, даже будучи в Москве, завтра две примерки и сотня других не менее интересных дел. К тому же случилось так, что после Дома кино собрались у одной из приятельниц. Там без всякого вызова со стороны Веры, совсем ненароком, кто-то из дам рассказал о только что прочитанном ею романе, как американский летчик-высотник перестал быть мужчиной. Причина: на высоте он подвергся радиоактивному облучению. Сначала Вера слушала этот рассказ, как всякую другую пустую болтовню приятельниц. Но по мере того как вдумывалась в его смысл, он доходил до нее как что-то неправдоподобно жестокое. Тут же ночью, забыв о завтрашних примерках, поехала в Заозерск. Но у заставы повернула обратно и, едва дождавшись утра, позвонила генералу Ивашину. Ей нужно было во что бы то ни стало его видеть, говорить с ним: она заставит его, а не его, так Алексея Александровича вытащить Андрея из Заозерска. Андрей должен раз навсегда покончить с полетами, об ужасном действии которых, наверно, сам не знает.

Но Ивашин не смог или не захотел с нею встретиться тут же — предложил повидаться на днях. С темными кругами под глазами, осунувшаяся, раздраженная, она снова помчалась в Заозерск, решив, что самое разумное — поговорить с Ксенией, — уж та-то, наверно, знает всю правду об излучениях и прочем.

***

То, что Ивашин отказался от встречи с Верой, не было его прихотью, в момент ее звонка он действительно собирался к командованию. Шли разговоры в связи с неполадками в эскадрилье Андрея. Главнокомандующий ВВС уже высказался за снятие полковника Черных с эскадрильи и за замену его другим командиром. То, что Андрей оставался в эскадрилье, было результатом настойчивости Ивашина, взявшего на себя ответственность за дальнейшую деятельность Черных.

Главнокомандующий с неудовольствием выслушал доклад о расследовании дела Семенова и все, что Ивашин нашел возможным опять сказать в защиту Андрея. Ивашин чувствовал: главный маршал чего-то недоговаривает. Кажется Ивашин догадался о том, что остается несказанным. «А не ратует ли так Ивашин потому, что полковник Черных — сын генерал полковника Черных?» От этой догадки Ивашину стало так тошно, что он умолк, не договорив всего, что хотел и мог сказать в защиту Андрея.

— Вы отвечаете за своих офицеров, — проговорил главный маршал, — вам и решать: оставить Черных в эскадрилье или заменить другим командиром.

Весьма возможно, что Ивашин и принял бы решение, которое ему подсказывал главнокомандующий — сменить полковника Черных. Но на беду Ивашина главный маршал добавил:

— Не понимаю только, чего вы с ним цацкаетесь? А в общем делайте, как знаете. Но в случае чего пеняйте на себя.

Выходя из кабинета главнокомандующего, Ивашин твердо знал: произойди у Андрея еще что-нибудь неладное — и не уцелеть не только самому Андрею. Но именно потому, что главнокомандующий предложил «пенять на себя», Ивашин решил: полковник Черных должен остаться в эскадрилье. В этом Ивашин не видел ничего, кроме прямой пользы делу. А все остальное его не интересовало. Итак, Черных останется в эскадрилье. Вопреки всем и вся. По крайней мере у острословов будет еще одно основание для присвоения Ивашину клички «Генерал Вопреки».

 

Часть вторая

ЛЮДИ НЕДОБРОЙ ВОЛИ

Глава 6

Господа, собравшиеся однажды в дождливый полдень в апартаментах тридцать третьего этажа гостиницы «Регина-Виктория», не числились ни в каких департаментах, не имели чинов, званий и титулов, они не именовались генералами, советниками, сенаторами, парламентариями или судьями. Они не выступали с декларациями, не говорили речей по радио и телевидению. Лишь изредка они улыбались с экрана светской кинохроники, окруженные самыми избранными из пятисот избранных. Собравшиеся любичи называть себя «простыми людьми» и потомками простых людей. Так называли их газеты, так говорилось в подписях к их фотографиям в журналах, так возглашали дикторы телевизионных студий, когда заходила речь о магической силе свободной инициативы. Но ни одного из «самых простых людей», ни их братьев, кузенов, сестер, кузин, любовниц, ни даже их слуг никто никогда не видел в списках раненных на войне, пострадавших при усмирении забастовок. В стране не было общественной прослойки, которая могла назвать этих людей своими. Но в них и было дело почти всегда и во всем, что происходило в стране.

Апартаменты тридцать третьего этажа хотя и числились номерами отеля, как все другие номера, но в них за последние два десятилетия не жил никто. Дирекция отеля аккуратно получала чек в оплату за год вперед. Апартаменты обслуживались отдельным штатом прислуги, присланной арендатором. В конце коридора тридцать третьего этажа стоял стол для газет. Круглый год днем и ночью за столом сидели двое. Они имели тот профессионально независимый вид, по которому безошибочно узнают частных детективов.

В дождливый полдень, о котором идет речь, члены этого единственнейшего в своем роде клуба сидели в креслах, без видимой системы расставленных по комнате. Непосвященный мог принять этот беспорядок за случайную небрежность нерадивого слуги, расставляющего мебель. Но в действительности положение кресел в точности отражало отношения членов собрания друг к другу, одни сидели вполоборота к столу, иные и просто спиной. Тем не менее собрание считалось совещанием за круглым столом. Присутствующие были крепко связаны целью общих интересов и страхом за общую для всех судьбу. Вместе с тем каждый из них испытывал к остальным такую неприязнь, что видеть их лица при обсуждении важнейших решений, ради которых только и собирались в этой комнате, было равносильно потере душевного равновесия. А как известно, ненависть и злоба — плохие советчицы в делах. При встречах каждый хотел иметь голову свободной от каких бы то ни было чувств. Тут нужен был холодный разум.

Собираясь на тридцать третьем этаже, эти господа переставали быть людьми, знакомыми между собою, имевшими имена, внешность, прошлое. Каждый из них становился синонимом объединения монополистических групп, которое он представлял. Некогда нарождавшиеся монополии — духовные предки сидящих в комнате членов руководящего бюро Ассоциации промышленности и финансов — носили семейный характер. Семейными были капиталы банков, торговля и промышленность, железные дороги, нефть, уголь, сталь. Семейными, переходящими по наследству были порох и оружие. Также семейным было и руководство всем этим хозяйством, переходившее от отца к сыну, к внуку. Таким образом образовалась пресловутая «тысяча семейств», восседавшая на вершине власти и благополучия. Эта тысяча диктовала политику правительства в пределах страны и за ее границами. В интересах этой тысячи производились интервенции, велись войны.

По мере регионального развития промышленности, ее отраслевого объединения и разделения монополий появлялись новые «короли» нефти, стали, железных дорог, коммунальных предприятий, энергетики, химии, банков. Войны между «королями» приводили к падению одних и воцарению других; к крушению старых династий, к распуханию одних «королевств» за счет других и к исчезновению третьих. Представители крупного капитала захватывали руководство сверху донизу. Все должности замещались ставленниками капитала. Государственная администрация формировалась в зависимости от прихода к власти одной из двух главенствующих партий, в которых господствующее положение принадлежало монополистическому капиталу. Формально это называлось демократией, фактически было абсолютизмом плутократии. Деньги определяли все: избрание депутатов, судей, сенаторов, губернаторов.

В стране существовал парламент, состоящий из палаты депутатов и сената. Там говорили, спорили, кричали до хрипоты, создавали комиссии, производили обследования и ревизии; наконец, там ставили визу «народной воли» на законы, вынашивавшиеся, обсуждавшиеся и утверждавшиеся группами монополистических воротил.

Эти воротилы были солью земли и единственной реальной властью в республике. Независимо от того, что делалось в парламенте и в администрации, независимо от того, что делал или говорил президент, несколько десятков монополистов ежегодно собирались на съезд Ассоциации промышленности и финансов, чтобы подтвердить или аннулировать полномочия своего негласного, нигде не запротоколированного и как бы вовсе и не существующего исполнительного органа — Руководящего Бюро — той самой группы, что собралась в этот хмурый день на тридцать третьем этаже отеля «Регина-Виктория».

***

Один из присутствующих курил, наблюдая за тем, как растет столбик пепла на конце его сигары. Будто только для этого он сюда и пришел: безмятежно покурить в тишине. После каждой затяжки он бережно отодвигал от себя сигару на вытянутую руку, чтобы столбика пепла не коснулась голубая струйка дыма, которую он осторожно, скосив рот, выдувал в сторону: движение дыма могло обрушить пепел. А, по-видимому, в нем был для курильщика весь смысл.

Ближе всех к курильщику стояло пустое кресло. Тот, кто должен был сидеть в нем, отсутствовал. Он за границей пытался вернуть себе и своим партнерам по тридцать третьему этажу влияние на дела Центральной Европы. Вторично в истории XX века Рур использовал допинг иностранного золота, чтобы воскреснуть из руин. Из потенциальной «коровы», которую старший партнер собирался доить, федеральный рейх превратился в своенравного и весьма бодливого быка. Рурские «короли» угля, стали, химии сбросили личину вассалов и объявили себя полноправными партнерами, а может быть, и соперниками монополий-кредиторов.

Один из членов клуба сосредоточенно рассматривал при помощи лупы книжечку-уникум величиною не более его собственного ногтя. Он считался библиофилом. Если позволительно назвать так человека, не признающего книгой произведение печати, которое можно читать без сильной лупы. Такова была его прихоть. Ее, конечно, мог себе позволить коллекционер, назначивший премию в десять тысяч тому, кто доставит ему книгу форматом не более половины квадратного сантиметра.

В числе собравшихся был и Лоуренс Джон Ванденгейм Четвертый — правнук знаменитого Джона Ванденгейма Первого. В отличие от остальных он не спеша расхаживал по комнате, лавируя между креслами остальных членов собрания, ни у одного из них не задерживаясь, ни на кого не глядя. Так же и они, в свою очередь, как бы вовсе его не замечали, словно это и не был человек, а всего лишь движение воздуха, выдуваемого вентилятором установки для кондиционирования воздуха. Однако на самом деле никто из присутствующих ни на секунду не упускал из виду остальных. Все они были опытными и умными хищниками и умели вести игру в непринужденность

Никто из членов Бюро не произносил речей. Реплики их отличались лаконичностью. Их бросали в пространство как бы невзначай, никому не адресуя, так, случайные словечки.

Словоохотливей других был темпераментный Лоуренс Д.Ванденгейм. Только его фразы и были настолько содержательны, чтобы понять, о чем идет речь. Слушая его, сонливый толстяк приподнимал левое веко, словно в полусне мычал что-то, не заботясь о том, похоже ли это на человеческую речь.

Таким образом они беседовали около часа. Но вот Лоуренс Д.Ванденгейм остановился перед креслом, владелец которого отсутствовал.

Библиофил сложил лупу и сунул в жилетный карман свою книжечку.

Курильщик отвел подальше руку с сигарой. Сонный джентльмен поднял левое веко, и его мутные глаза остановились на лице Лоуренса.

Все молча следили за Лоуренсом, стоявшим широко раздвинув ноги, с руками, заложенными сзади под полы пиджака.

— Итак? — спросил Лоуренс у пустого кресла.

Все молчали.

Когда молчание стало томительным, библиофил сказал:

— Отлично, Лорри! Отлично! — как будто ему не терпелось поскорее уйти и отдаться своим коллекциям.

Сонный джентльмен молча наклонил голову и сомкнул левое веко. Пальцы его мерно зашевелились, как лапы засыпающего краба. Казалось, этого человека вовсе и не интересовало, заметил ли Лоуренс его кивок, означающий, что представленная им здесь промышленно-финансовая олигархия Юго-Востока не имела возражений против предложенного плана.

Курильщик смотрел на столбик пепла, сурово сдвинув брови. Монополии, за которые он был властен решать, не боялись «мирного кризиса». Курильщик представлял руководство могущественных групп, контролирующих сырье, без которого даже сам Ванденгейм был бессилен пустить в ход «ракетный бум» — величайшую спекуляцию, когда-либо задумывавшуюся в «Регина-Виктории». Перед размахом этой комбинации бледнели все прошлые дела, связанные с прежними бумами — авиационным, атомным, термоядерным, кончившимися ничем из-за того, что русские взорвали монополию республики в этом деле. Новый проект Лоуренса Ванденгейма заключался в том, чтобы перевести все вооружения республики и ее союзников на ракетную технику, наводнить этой техникой союзников в Европе, Азии и Африке, напихать ее на все материки и океаны. Проект сулил грандиозную перестройку всей обороны. Контрактами с правительством можно было надолго удержать кривую спада экономики.

Никто из присутствующих не обмолвился ни словом о том, что условием осуществления этого плана является провал предложенного Советами разоружения. Перейти на мирные рельсы — значит встать перед ясной перспективой самого настоящего, непоправимого кризиса. Это ясно говорят все эксперты. Значит, надо думать о том, чтобы ртуть не перешла через последнюю черточку, за которой могла бы действительно последовать, с точки зрения Лоуренса, гибель всего сущего. Но на то Майкл Парк и поставлен на одну из вершин власти, чтобы заботиться об этом. Пусть же попотеет, если не хочет быть сброшен в помойку истории.

Курильщик был не прочь вставить палку в колеса ракетной колеснице, на которой катил Ванденгейм. При иных обстоятельствах курильщик и вцепился бы Лоуренсу в горло, блокировал бы запасы расщепляющихся материалов во всем западном мире. Увы, сейчас обстоятельства не давали ему уверенности в победе. Он должен был сделать вид, что остается лояльным членом клуба. Но придет время…

— Все это верно при условии: парламент должен вотировать право главы государства единолично решать вопросы войны или мира. Сам. Единолично. Это могло бы держать мир в состоянии достаточного накала, без которого невозможен бум, — сказал курильщик.

Остальные выразили свое согласие молчаливым кивком головы.

Сонный джентльмен приподнял второе веко.

Библиофил исподтишка внимательно следил за лицом Лоуренса.

— Тут что-то есть… Что-то есть!.. — сказал Лоуренс и прошелся из конца в конец комнаты. Он остановился перед окном, откуда открывался вид на город, и так стоял, постукивая носком ботинка.

— Пожалуй, я… не возражаю! — наконец выговорил он.

***

Не прошло и нескольких часов после того, как разъехались члены клуба. Все, кроме Лоуренса. Он сидел и думал о том, как захватить решительно все, что делается, будет делаться и может делаться в области ракетного бума, и прежде всего как подчинить себе дельцов федерального рейха в Европе. Они слишком широко разевают рот. Он им покажет самостоятельность! Федеральный рейх с его христианско-демократическим режимом, восстанавливающим гитлеровский вермахт, может стать губкой, где произойдет процесс диффузии: марки налогоплательщиков будут превращаться в ракеты Лоуренса; ракеты — в золото.

Но чтобы бум стал всеобъемлющим, надо как можно скорее осуществить проведение через парламент закона, предоставляющего главе государства решать вопросы войны и мира без участия парламента. Правда, на пути такого закона стоит конституция, но посмотрим, что сильнее — конституция или…

Мысли Лоуренса прервал телефонный звонок. Звонил один из тех аппаратов, которые не имели ответвления ни к кому из секретарей. Следовательно, звонил кто-то из наиболее близких в деловом или семейном смысле. Но едва Лоуренс снял трубку, как в удивлении спросил:

— Черт возьми, каким образом вы сумели позвонить мне по этому проводу?

На другом конце провода послышался смех:

— О, Лорри, неужели вы думаете, что существует провод, к которому я не мог бы присоединиться, когда мне нужно?

Лоуренсу больше всего хотелось послать собеседника ко всем чертям, но он только сказал:

— В девять еще довольно светло. Давайте лучше в десять, Тони.

Было уже совсем темно, а фонари у бокового подъезда «Регина-Виктории» все не загорались. В десять часов у этого подъезда остановился «дюзенберг» Лоуренса Ванденгейма, и его владелец поднялся в апартаменты тридцать третьего этажа. А через четверть часа у того же подъезда остановились еще три автомобиля. Средний из них, такой же черный «дюзенберг», как у Ванденгейма, с такими же пуленепроницаемыми стеклами. Из автомобилей, остановившихся вместе с этим вторым «дюзенбергом» — один впереди него, другой сзади, — не вышел никто, хотя в каждом из них сидели пассажиры: это были телохранители. Все три автомобиля отъехали тотчас, как человек, вышедший из «дюзенберга», скрылся в подъезде отеля. Человека этого звали по-разному — в зависимости от общества, в котором он появлялся, и от дел, какие в данный момент вел. Иногда он бывал графом Антонио Пирелли ди Комо, иногда просто Тони Пирелли, а подчас его называли просто «президент». Те, кто его так именовал, никогда не уточняли наименования возглавляемой им организации. Она считалась глубоко законспирированной, хотя власти отлично знали об ее существовании и в широкой публике она носила мрачное название — Синдикат большого рэкета. Его областью была всякая деятельность вне рамок закона от киднэппинга до «содействия» выборам. Как всякую монополию, синдикат возглавляло свое правление: имелись филиалы, директора, бухгалтеры и клерки, свой транспорт, свои убежища для укрывающихся членов синдиката, свой сыск, свой суд с исполнителями любых приговоров, до смертных включительно, и, наконец, свои «вооруженные силы». Синдикат мог их бросить для наступления на любую из твердынь легального бизнеса или на разгром любой рабочей организации, профессионального союза, стачки. В администрации синдиката все было так же, как в любой другой монополии. Разница заключалась в одном: дельцы дозволенного законом бизнеса могли открыто вкладывать свой капитал в любую промышленность, в землю, в банки и открыто бороться друг с другом на бирже; главари же синдиката действовали негласно, через подставных лиц, и бизнес синдиката считался нереспектабельным в отличие от респектабельного легального бизнеса.

Руководители синдиката рассматривали такое положение как противоречащее здравому смыслу и терпели его только до поры до времени — пока Антонио Пирелли не станет депутатом.

Для проталкивания капиталов синдиката в хозяйственную жизнь страны Пирелли активно помогал политическим боссам провинций. Деньги синдиката играли роль в избирательных кампаниях сенаторов, губернаторов и судей. Взносы от неизвестных или подставных лиц давали синдикату возможность сказать свое слово, когда избиратели шли к урнам. Рядом с миллионами, внесенными «клубом 33-го этажа» на последнюю предвыборную кампанию, в партийной кассе лежали и тайно внесенные миллионы синдиката.

Итак, Тони Пайрелли (он же Пирелли, граф Антонио ди Комо) пожелал повидаться с Ванденгеймом с глазу на глаз вне деловой конторы.

Войдя в салон тридцать третьего этажа «Регина-Виктории», Пирелли дружески кивнул Лоуренсу. Для Пирелли «великий» Лоуренс был просто «Лорри».

Разговор происходил без свидетелей, без фонограммы, на вполне равной ноге. Пирелли предъявил Ванденгейму нечто вроде ультиматума: в случае принятия закона о неограниченной власти главы государства он, Пирелли, должен получить точно оговоренную возможность участвовать в ракетном буме. Иначе, несмотря на все могущество «33-го этажа», респектабельным монополистам придется очень и очень повозиться с проведением поправки к конституции через Верховный суд. А без санкции этого учреждения всей затее Лоуренса грош цена: суд не утвердит решения конгресса.

***

Два «дюзенберга» отъехали от подъезда «Регина-Виктории» и умчались в противоположных направлениях. Но дальнейшие события потекли в одном русле — так, как это и было нужно обоим пассажирам: респектабельному и нереспектабельному.

 

Глава 7

Когда сэр Томас покидал пост премьера кабинета ее величества, ему был пожалован титул графа Чизбро. Этим подчеркивалось, что его заслуги ставятся не ниже заслуг его знаменитого предка.

Сэр Томас был умный человек. Он не сердился, когда кто-нибудь начинал насвистывать популярный мотив песенки об его славном предке: «Чизбруг в поход собрался…»

Иногда даже сам принимался подсвистывать.

Теперь Чизбро исполнилось девяносто. Родовые регалии он вытаскивал на свет только в особо торжественных случаях. Церемонии во дворце из-за их дороговизны становились все реже, поэтому и регалии большей частью лежали без употребления. Их владелец оставался попросту сэром Томасом. Он любил видеть в печати и свою популярную кличку «Боевой конь». Впоследствии к ней приросло ласковое уточнение — «Боевой конь с длинной трубкой».

Свою знаменитую трубку сэр Томас действительно по-прежнему не выпускал изо рта. Но что осталось от Боевого коня?! Над этим легко посмеивался он сам. Такова отличительная черта умных людей и сильных характеров: они не боятся старости.

Сэр Томас почти безвыездно сидел в своей усадьбе вдали от столицы. Дни, когда его голова была свежа, уходили на писание мемуаров. Он верил тому, что его прошлое и настоящее — это история Империи, и твердо верил в вечность Империи. Как певалось в старой песне: «Пока стоят меловые утесы». В себя сэр Томас верил не меньше, чем в Империю.

Сэр Томас помнит многое, о чем не станет упоминать в своих мемуарах. Взять, к примеру, русские дела. Сколько раз сэр Томас пытался набросить сеть на русского противника. Просто тошно вспоминать, какие надежды он возлагал на вмешательство в гражданскую войну в России! Если бы дорогие соотечественники знали, сколько добытого их потом и кровью золота уплыло в грязные лапы всяких авантюристов и преступников — от Деникина до Балаховича, от Врангеля до Петлюры! Лучше не вспоминать.

Воспоминания о русских делах разволновали сэра Томаса. Он даже встал из-за стола и пошел бродить по кабинету. Так, за хождением из угла в угол, и застал его один из секретарей.

— Вы просили показать вам корректуру этого места, сэр?

— Места? — Сэр Томас хмуро уставился на секретаря. — Какое место? — нетерпеливо повторил он.

— Где описывается визит господина Хесса, сэр.

— Визит?! — Сэр Томас скорчил презрительную гримасу и движением подбородка указал на письменный стол.

Секретаря давно уже не было в комнате, а сэр Томас все стоял над столом и глядел на листки корректуры. Его мысленный взор уходил далеко за пределы сказанного в этих листках. Что он написал для широкой публики? Несколько страничек пустяков, где каждое слово предназначено скрыть правду. А может ли он сказать правду сегодня? Хочет ли сказать?

Едва ли.

И все же стоит, пожалуй, перебрать в памяти, как все происходило. Сказанное в мемуарах не должно бросаться в глаза как стремление подогнать исторические факты к тому, что автору хочется в них видеть. Слишком многое проникло в публику, несмотря на усилия сохранить в тайне неприглядные страницы истории.

Сэр Томас опустился в кресло и механически, сам того не замечая, принялся готовить новую трубку. Только первые затяжки, пока трубка не раскурилась, потребовали некоторого внимания. Но вот дымное облако, расплываясь над столом ароматной синеватой завесой, отгородило сэра Томаса от действительности. Из-за этой колеблющейся завесы одно за другим выглядывают лица, наплывают картины событий.

После некоторого раздумья сэр Томас, позвякивая ключами, подошел к большому шкафу темного дуба и вытащил регистратор, крест-накрест перевязанный шнурком с фамильной печатью Чизбро. Желтые осколки сургуча рассыпались по сукну письменного стола. Тетрадь за тетрадью, страницу за страницей сэр Томас перебирал материал, освежавший в старческой памяти события 1941 года: донесения имперской разведки, копии с перехваченных писем, записки министров, фотографии с выкраденных докладов нацистских деятелей фюреру, копии допросов, не вошедших в дела Нюрнбергского судилища, и, наконец, стенограммы нескольких разговоров с Хессом, которые по поручению сэра Томаса вели доверенные лица.

Сэр Томас представлял всю историю с полетом Хесса так, как ее изобразил бы беспристрастный исследователь. Прежде всего нужно бы спросить, для чего он, сэр Томас, лидер тори, в 1936 году тайно искал встречи с руководителем гитлеровской организации немцев за границей Боле; зачем встречался в 1937 году с Риббентропом; зачем понадобилось свидание с другом Гитлера Ферстером в 1938 году? О чем они говорили? Почему беседы не нашли места на столбцах обычно столь осведомленной прессы? Почему ни на один из этих вопросов сэр Томас так и не дал ответа? Не откровенничали и Боле, Риббентроп, Ферстер.

10 сентября 1940 года за всех невольно ответил советник заместителя фюрера Рудольфа Хесса Альберт Хаусхофер. В записке, составленной для своего шефа, Хаусхофер без обиняков писал, что именно эти тайные свидания дают ему основания утверждать: в Империи имеется немало людей, которые именно теперь, в разгар ожесточенной «битвы за остров», ничего не имели против того, чтобы довести до конца разговоры 36, 37 и 38 годов. Хаусхофер считал, что в Империи есть «разумные» люди, готовые развязать рейху руки на востоке. Альберт Хаусхофер поименно назвал представителей высшего имперского общества, за которых ручался. Вот люди, чьи уши не останутся глухими к возобновлению дружеского разговора с фашизмом: четыре пэра, три заместителя министров, два посла, несколько высших чиновников министерства иностранных дел и, наконец, целая группа молодых тори, связанных с королевским двором не только придворными должностями, но и родством. Хаусхофер предлагал немедля написать герцогу Гамильтону.

Герцог Гамильтон занимает видный пост в противовоздушной обороне Империи и состоит в свойстве с королем; он понимает, что Империи и рейху по пути, когда речь идет об уничтожении коммунистической России. Герцог Гамильтон имеет крупные денежные вложения в рейхе и, следовательно, материально заинтересован в мире между Империей и рейхом. Одним словом, он то лицо, через которое можно установить тайную связь между Гитлером и королевским двором. Хаусхофер сообщит герцогу, что есть возможность тайной встречи. Например, в Лиссабоне. Возможны и другие варианты.

Разумеется, чтобы переправить по адресу такое письмо, не компрометируя Гамильтона, нужно прибегнуть к тайным каналам, известным разведчикам обоих государств. Передаточным пунктом может служить тот же Лиссабон, где на равной и подчас дружеской ноге агенты Гитлера встречаются с посланцами герцога Гамильтона. Так письмо Хаусхофера дошло по адресу. Герцог Гамильтон не только получил его — весточка из рейха обсуждалась за круглым столом клайвденцев, и результатом обсуждения было ответное письмо герцога Гамильтона Хаусхоферу.

Кружность пути, по которому шла переписка Хаусхофер — Гамильтон, потребовала затраты времени с конца сорокового до первых месяцев сорок первого года. Именно в это время Рудольф Хесс — по прежней своей профессии летчик — стал усиленно тренироваться в Аугсбурге на самолете Мессершмитта («Ме-110»). 3 мая 1941 года Хесс приехал в Берлин, чтобы видеться с фюрером. Это была долгая беседа с глазу на глаз. Записи ее не существует, но сэр Томас знает: именно тут были подведены итоги всем предварительным демаршам обеих сторон и Хесс получил точные инструкции фюрера, как действовать дальше. Вероятно, договорились и о том, что предпринять в случае, если тайна закулисных сношений рейха с Империей будет раскрыта раньше, чем им нужно.

Основной целью переговоров, предстоявших Хессу, было добиться компромисса, который гарантирует Гитлеру отсутствие активного второго фронта, когда он бросится на Россию. Базой для такого поворота были положения о том, что между рейхом и Империей определяются сферы влияния, как двух европейских гегемонов; рейх получит все свои доверсальские колонии; претензии рейха в Восточной Европе вплоть до Урала могут быть рассмотрены с самых благоприятных позиций.

10 мая 1941 года Хесс полетел в норвежский город Ставангер, где базировались бомбардировщики люфтваффе, совершавшие налеты на имперскую метрополию. Там Хесс на своем «Ме-110» присоединился к бомбардировщикам, отправлявшимся в полет через Северное море. Приближаясь к острову, Хесс отделился, взяв курс к северу, где расположено поместье герцога Гамильтона. По договоренности, обусловленной в переписке, «случайно» произошло одно из самых интересных совпадений этой ночи: дежурным по противовоздушной обороне страны оказался не кто иной, как именно герцог Гамильтон. Получив донесение о том, что к северу страны летит одинокий фашистский самолет, судя по всему «Ме-110», Гамильтон поднял в воздух истребители с приказанием преследовать «Ме-110» и, не сбивая его, заставить сесть.

***

Листая документы, сэр Томас просмотрел доклады о том, как «вынужденный» к снижению «Ме-110» потерпел аварию, а его пилот, спасаясь на парашюте, сломал ногу и попал в руки полиции. Полицейские, которых, по-видимому, не успели предупредить о возможности появления высокого гостя, приволокли его в Глазго и посадили в тюрьму, как обыкновенного фашистского диверсанта.

Этот просчет повел к огласке появления таинственного нациста, который потребовал свидания не с кем иным, как с герцогом Гамильтоном. Правда, нацист назвал себя Дорном, а не Хессом, но Гамильтон отлично знал, кто этот Дорн. Однако страх быть уличенным в сношениях с противником вынудил Гамильтона при свидании с Хессом заявить, что он его никогда и не видел.

Попытки корреспондентов проникнуть в загадку таинственного парашютиста ни к чему не привели. Секретная служба ловко дезориентировала общественное мнение. Публика так и не дозналась, что выдумка выдать Хесса за безумца, якобы предпринявшего полет на собственный страх и риск, без ведома Гитлера и даже вопреки его воле, родилась в Интеллидженс сервис и все через тот же Лиссабон она была подсказана рейху. А там уж нацисты постарались развить ее: объявили, что фюрер поклялся казнить Хесса, как только до него доберется, арестовал жену Хесса, его адъютантов и секретарей.

Под покровом этой дымовой завесы сэр Томас и наладил с Хессом прямую связь. К узнику были посланы доверенные люди: канцлер Раймон, скрытый под именем «доктор Гатри», и один из клевретов сэра Томаса — Патрик Кирк, которому дали псевдоним «Макензи». Они-то и повели с Хессом сверхважные переговоры, ради которых тот прилетел.

Перед сэром Томасом стенограммы. Подробное, длительное обсуждение всех обстоятельств международной обстановки, предшествовавших полету, сопутствовавших ему, и тех, которые должны были стать его следствием. По мере чтения сэр Томас видит, что память все же удержала не все подробности. За ними встают и детали, не вошедшие даже в совершенно секретную стенограмму. Они передавались сэру Томасу только тонкими губами Раймона и с той минуты были погребены для истории. Вот одна из важнейших стенограмм о том, что Гитлер собирается делать с Европой, с Ближним Востоком. Вот игра Хесса в джентльмена, который никак не может согласиться с тем, чтобы оставить Ирак без помощи рейха в борьбе с претензиями иностранных империалистов. А вот и разъяснения, данные Хессом по поводу того, что Гитлер считает Восточной Европой до Урала. На этот счет у собеседников не было больших разногласий: Империя готова была предоставить Гитлеру свободу рук.

Сэр Томас вспоминает, как после этих тайных бесед перед кабинетом его величества встал вопрос: пойти на открытое соглашение с Гитлером, закончить войну на Западе и предоставить ему возможность всеми силами атаковать Россию, покончить с ней как с европейским государством?

Но, победив Советскую Россию, овладев ее европейской частью с неисчерпаемыми сырьевыми и продовольственными ресурсами, Гитлер стал бы так силен, что мог выкинуть в печку соглашение с Империей и вторично навалиться на нее с удвоенной энергией.

Да, такой вариант был опасен.

А как насчет второго варианта: тайное соглашение с Гитлером обеспечивает ему пассивность западного фронта, пока он подготовит и осуществит нападение на Россию?

Для такого соглашения есть отличный предлог: общественное мнение мира не одобрило бы открытого предательства Запада в отношении Советского Союза. Так пусть же Гитлер расправляется с ним, как ему угодно. Империя не будет ему мешать, хотя формально и объявит себя союзником России. А в разгар войны Гитлера с Россией передохнувшая, набравшаяся сил Империя нападет на фюрера сзади…

Покачивая в зубах дымящуюся трубку, сэр Томас посмеивается и постукивает по столу очками. Прищурив заплывшие глазки, смотрит поверх стола в окно, где уютно зеленеет стена плюща. Старик и теперь доволен своей идеей. Доволен собой. Следуя этой блестящей идее, потом и проделали то, что известно в истории под «вопросом о втором фронте».

***

Снова очки на носу, и взгляд опущен на бумаги. Вот «Краткая собственноручная запись об его тогдашних размышлениях: что делать с полученным от Хесса сообщением о сроке нападения на Россию, по словам Хесса, уже назначенном фюрером. Источник информации слишком солиден, чтобы сомневаться в точности. Открыть это русским — значит отнять от Гитлера возможность неожиданно обрушить на них всю мощь нацистской военной машины. Это может так затруднить нацистам войну с Россией, что они совсем увязнут в ней и никогда не покончат с коммунизмом. А не сообщить открытую Хессом дату нападения Сталину — значит дать Гитлеру возможность, не поперхнувшись, проглотить Россию со всеми ее ресурсами и тогда уж наверняка стать гегемоном Запада.

То и другое невыгодно Империи.

Ошибкой или правильным ходом было то, что сэр Томас не переслал эти данные в Кремль? А очень ему хотелось, чтобы Россия придралась к такому неоспоримому поводу и начала войну с Гитлером!

***

И вот снова перед ним это сообщение Хесса — информация буквально «из первых рук»: нападение на Россию запланировано на день летнего солнцестояния — 22 июня 1941 года. Ну что же, в тот раз Хесс не солгал…

***

Иногда, устав заниматься мемуарами, сэр Томас смыкал дряблые веки, и тогда перед ним проходили всегда одни и те же картины: половина жизни ушла на войну с социалистами. Она велась на острове и за его пределами. Россия!.. Один провал первого похода против нее чего стоит! До сих пор при воспоминании о нем сэр Томас ощущает неприятный зуд даже в искусственных зубах. Словно бульдожьи челюсти ляскнули впустую, вместо того чтобы перекусить железное горло России. Вот это горло, черт его побери: из железного оно стало стальным. Целый этап истории Империи и его собственной сэра Томаса, жизни покрыт тенью России. И вот под конец жизни, когда сэр Томас думал, что отойдет в вечность в венце непобежденного врага коммунизма, он вынужден с открытым от удивления ртом наблюдать новый маневр русских. Больше того, он вынужден публично рукоплескать русским лидерам: мир всему миру! Попробуй-ка выступи теперь против разоружения! Это уже не просто советские козыри — это джокеры, которых нечем бить. Пусть и сэр Томас не согласен оставаться на островке «земной шар» лицом к лицу с соседом по имени «коммунизм». Открыто сказать это? Нет, он не такой осел. Разоружение? Браво! Мир? Браво, браво! Сосуществование?.. Брависсимо! Господь простит ему эту ложь во спасение. Ложь во спасение — святая ложь! Да здравствует мир, да здравствует сосуществование!

Боже правый, как слабеют силы! О господи, неужели ты не хочешь, чтобы в твою священную колесницу впрягся Старый Боевой конь? Господи, in extremis молю тебя: «Продли дни раба твоего для славы твоей!»

Сэр Томас не замечал, что почти вслух произносит слова. Потом испуганно огляделся: никто не должен слышать такого призыва! Это признак слабости. А его слабость — тайна. В ней он не признается никому.

Было время — его глаза умели точно подобрать на холсте краски любимых видов любимого острова. Теперь сэр Томас боялся браться за кисть, чтобы не обнаружить перед посторонними не только слабость зрения, а и того, что дрожащая рука не может нанести верного мазка. Напрасно по утрам слуга продолжал расставлять в саду мольберт и класть ящик с красками. Кисти оставались сухими. Только когда в усадьбу по старой памяти заезжал какой-нибудь газетчик, сэр Томас делал вид, будто собирается писать. Заслышав приближение автомобиля, набрасывал на плечи потертую куртку из верблюжьей шерсти и усаживался на скамью под кривым вязом. На этом же вязе висела и не доделанная лет десять назад скворечница. Из года в год ее подновляли; на скамье лежали молоток и гвозди; гвозди ржавели от дождей и туманов — их заменяли новыми: люди должны думать, будто Боевой конь еще лазит по деревьям и сколачивает свои знаменитые скворечницы. Он хотел популярности. Не почетной популярности отставного премьера, а прежней славы Боевого коня. Никто не смел подозревать, что молоток вываливается из рук, что дрожат колени и, как старая кляча, ослепшая в шахте, он знает только один маршрут: по дорожке от дома к старому вязу.

Сегодня сэр Томас пришел к любимому дереву не разыгрывать спектакль: он никого не ждал. Его потянуло сюда, чтобы окунуться в атмосферу воспоминаний и дружбы с родным Чартоэндом. А где ощутишь ее так полно, как не под раскидистыми ветвями дуплистого друга? Особенно зная, что недалек день разлуки с изъеденным временем свидетелем всей жизни. Но напоследок сэр Томас еще задаст кое-какие загадки современникам. Злые загадки на краю могилы!

 

Глава 8

1

Генерал-полковник Ганс Хойхлер, командующий войсками УФРА на западноевропейском театре, вполне мог считать себя баловнем судьбы. Если, конечно, под судьбой разуметь сначала суд по денацификации военных преступников, а потом того страуса, который стоял во главе военного министерства Федеральной республики.

Впрочем, мелкие тучки пробегали и на небосклоне генерала Хойхлера. Например, можно ли примириться с тем, что во дворце его штабу не нашли лучшего помещения, чем бывшие кухни? Пусть кухни королевские, пусть размерами они превосходят даже экзерциргауз в военном училище в Потсдаме, где юнкер Хойхлер маршировал и учился ружейным приемам. О наивные времена! Ружья! Ружейные приемы!.. На плечо! На караул!.. Теперь даже смешно: «Ядерную бомбу на пле-чо-о!» Хе-хе!.. Впрочем, что ни делается — все к лучшему. Вверенные Хойхлеру войска УФРА с их стальной сердцевиной — частями родного бундесвера — имеют теперь нечто такое, о существовании чего не подозревает противник. Противник?.. Да, разумеется, так! Пусть пока потенциальный, но противник. Ради того, чтобы на этот раз покончить с русскими, он, Хойхлер, и торчит здесь, в этих, с позволения сказать, кухнях. Создать такую военную машину не шутка! Все отдано теперь в его, Ганса Хойхлера, руки. Что бы там ни воображали господа Тигерстедты, его, Хойхлера, приказы обязательны для войск западноевропейского командования УФРА. А он знает, что приказать! Пусть какие-нибудь любители тюльпанов или макарон или еще какая-нибудь мелкота посмеют ослушаться его приказа! Ого, он убедит их в том, что бундесвер держит порох сухим! Да, да, даже тогда, когда этот порох нужен, чтобы стрелять не только по русским.

В общем результаты превзошли самые смелые ожидания побежденных генералов Третьего рейха. Ради этого стоит и потерпеть пребывание в кухнях. Едва ли Франциск I воображал, что сооружает этот дворец для «добрых соседей» с того берега великой реки Нибелунгов. Ганс Хойхлер согласен заседать даже в уборной Марии-Антуанетты, если это нужно родному бундесверу — опоре великих преобразований нации. Да здравствует великий дух великих воителей! Да, да, ради того, чтобы этот дух не выветрился, Хойхлер готов заседать и в королевском нужнике! Как-никак до гильотинированной супруги гильотинированного короля в той же уборной посидели такие великие старухи, как Екатерина Медичи и Мария-Терезия. А после Марии-Антуанетты побывали Мария-Луиза и Мария-Амелия. Блеск королевских опочивален или кровать мадам де Ментенон заставляли кровь быстрее течь в жилах Хойхлера. Огромные уши утрачивали обычную восковую прозрачность. Они начинали светиться, как розовые раковины, потом пунцовели. Он потирал их волосатым пальцем и поводил лопатками. Хойхлер сдергивал с носа роговые очки. Он носил их с тех пор, как получил ученую степень доктора философии. Куда больше, чем эти дурацкие очки, он любил колодку орденских ленточек, тугие шнуры аксельбантов и звон серебряных шпор. Чертовски жаль, что носить шпоры стало не модно. Честолюбию Хойхлера льстило, что, завидев его, стражи пугливо хмурились. Словно это помогало им не слышать, как рвется торжественная тишина исторических покоев. Хойхлеру нравилось будить в себе острое ощущение реванша. Ведь, по существу, реванш уже взят. Но предстоит взять в пять, в десять, в сто раз больше. Удовлетворение будет не только моральным, как сейчас.

В целом ход истории удовлетворял Хойхлера. Он, Ганс Хойхлер, представляет здесь некоронованных королей державы, обозначенной на карте словами «Промышленная область Рур». Он, генерал-полковник Ганс Хойхлер, пока еще признает своими начальниками господ вроде Тигерстедта, терпит королевские кухни. Но близок час! Близок!..

Хойхлера не смущала сложная схема подчинения. Он умел не путать нити. Тигерстедт — его начальник по оперативной линии, но куда важней отношения с военным министром Федеральной республики. Еще существенней совсем неофициальные отношения с главарями «королевства Рур». Отсюда приходили директивы, касающиеся большой политики. По ту сторону Великой реки были мозг и кошелек. Почти все, что шло оттуда, совпадало с мыслями самого Хойхлера. Ну, а что касается сердца — если применить этот лирический термин к кровяному насосу, работавшему в груди генерал-полковника, — то оно прислушивалось к еще более секретным приказам тайной организации генералов (только генералов и равных им чинов вермахта, люфтваффе, флота, СС и гестапо). Организация называлась «Кольцо верности» — «Тройе Ринг». Ее девиз — верность великим заветам великой Империи, ее повешенных, расстрелянных, застрелившихся и отравившихся великих руководителей. В особом отделении сейфа хранился циркуляр, который Хойхлер в свое время изучал, как семинарист изучает текст Евангелия: «возвращение потерянных территорий и подъем национального духа остается первоочередной целью нашего движения… Эта цель — важнейший результат периода времени, истекшего после падения Империи. Только пользуясь доверием Запада, можно завоевать для нас политическую и военную мощь в такой степени, какая является единственной предпосылкой ликвидации того, что в Версале, а потом в Потсдаме продиктовано волей победителей… Опираясь на предпосылки, созданные политикой нынешнего канцлера, мы прежде всего покончим с парламентаризмом в Европе. Раз и навсегда! В духе наших идей будут развиваться формы новой государственности, зачатки которой заложены покойным фюрером. Идея новой Европы будет осуществлена…»

В лесу Фонтенбло Хойхлер не был новичком. С этой страной у него были давние счеты и давние отношения. Хойхлер не зря считал себя активным участником политической жизни этой страны. Его активное вмешательство в ее жизнь началось еще в 1934 году, когда однажды на ежедневном распорядительном заседании в управлении абвера, происходившем под председательством адмирала Канариса, заместитель начальника сектора шпионажа майор Гриммейс спросил адмирала:

— Не находите ли вы, господин адмирал, возможным сделать исключение для помощника атташе капитана Хойхлера и снять с него обязательства, налагаемые «правилом кавалера»? В качестве помощника военного атташе капитан Хойхлер находится в ведении господина Риббентропа, и «правило кавалера» лишает нас возможности непосредственно сноситься с капитаном Хойхлером.

Канарис, человек редко улыбавшийся и тогда, когда вокруг него все смеялись, на этот раз особенно сердито спросил:

— А что вам, господин майор, нужно от капитана Хойхлера?

— Известная вам операция «Тевтонский меч», господин адмирал, требует участия капитана Хойхлера, — заметил сидевший тут же начальник отдела контрразведки абвера подполковник Баммлер, — и вообще этот Хойхлер может быть нам очень полезен.

Оба офицера — Баммлер и Гриммейс — знали, что значит получить капитана Хойхлера в качестве постоянного сотрудника абвера в столице Третьей республики и, в частности, в осуществлении операции «Тевтонский меч». Это задание преподано абверу правой рукой фюрера министром внутренних дел и начальником Прусской тайной полиции, начальником формально еще не существующих воздушных сил, главным лесничим и почетным председателем штаба штурмовиков, личным другом Гитлера и, без сомнения, вторым человеком в государстве — фельдмаршалом Германом Герингом.

Знал это, разумеется, и Канарис. Но он был очень осторожный человек. Всякое свое согласие в любом сомнительном предприятии он всегда оговаривал какой-нибудь формулой, которая могла впоследствии избавить его от ответственности за неудачу. А на этот раз адмирал вовсе не был уверен, что абверу удастся операция «Тевтонский меч». Предстояло уничтожить не второсортных типов, а министра иностранных дел Третьей республики Барту и короля Югославии Александра: убрать их с политической сцены, прежде чем им удастся сколотить свое оборонительное кольцо вокруг Третьего рейха. У абвера и гестапо немалый опыт по проведению всякого рода операций внутри страны. Взять хотя бы уничтожение Рема со всей головкой штурмовых отрядов. Это совсем неплохая практика. Куда более удачная, нежели пожар рейхстага. И тем не менее: министр Барту и король Александр?..

Капитан Ганс Хойхлер действовал! Вот что было прежде всего необходимо Хойхлеру: купить префекта столичной полиции Третьей республики господина Лефорсада. Купив его, Хойхлер получил бы первый шанс на успех операции: информацию обо всех мерах охраны Барту и Александра, когда король прибудет в Марсель для свидания с президентом республики.

Лефорсад, не кривляясь, принял золото. Но когда дошло до дела, Хойхлер поймал его на попытке подсунуть ему не вполне точную информацию. Хойхлер понял: будучи кагуляром, Лефорсад ничего не имеет против убийства Барту — правительственный кризис облегчил бы кагулярам борьбу за власть. Но на случай неудачи операции Лефорсад сохранял себе возможность изловить на месте преступления людей Хойхлера и тем заработать алиби и награду. Такая изворотливость восхищала, но не устраивала Хойхлера. Он принял против хитрости префекта свои меры: в ход пошла женщина — агент Хойхлера. Префект был запутан в совершенно грязном деле. В руках Хойхлера оказались компрометирующие документы. Их огласка покончила бы с Лефорсадом. Префект сдался: Хойхлер стал получать вполне точные сведения обо всем ходе переговоров насчет приезда короля Александра и обо всех мерах, какие будут приняты к охране короля и встречающих его членов правительства Третьей республики. Дело пошло легче.

История сохранила мало документов, свидетельствующих о ходе операции «Тевтонский меч», положившей начало карьере ныне трехзвездного генерала Ганса Хойхлера. Но кое-что, к неудовольствию Хойхлера, все же уцелело. Начиная с предписания Хойхлеру, собственноручно подписанного Герингом и заканчивающегося многозначительными словами:

«…приложенное к сему распоряжение фюрера и рейхсканцлера об операции «Тевтонский меч» после принятия его к сведению уничтожить вместе с настоящим письмом. Об уничтожении уведомить лично меня.

Геринг».

Как случилось, что, донеся Герингу об уничтожении документа, Хойхлер его в действительности не сжег? Зачем этот документ сохранен Хойхлером? Об этом не так уж трудно догадаться. Но, кроме этого письма, тогдашний капитан Ганс Хойхлер сохранил и такое письмо:

«Дорогой Хойхлер, официальные торжества по случаю известного вам государственного визита произойдут в Париже. Для приветствия высокого гостя на месте высадки в Марселе поедут Барту и генерал Жорж. Поддержание порядка в Марселе и обеспечение безопасности президент Лебрен своим декретом возложил на Систерона и Сюртэ Насьональ. Подтверждается, что Александр покинет корабль именно в Марселе. По выполнении первой части протокола Александр и сопровождающие его Барту и Жорж поедут из Старого порта в префектуру Марселя по Канебьер и рю Ферроль. Машина, в которой они поедут, будет открытая.

Доктор Хаак».

Хаак — сотрудник личной референтуры Геринга. Он доктор юриспруденции — науки, которая, по-видимому, была чрезвычайно полезна при выполнении такого высокоморального и вполне законного деяния, как убийство министра соседней державы на его же земле заодно с королем, которого он приедет встречать.

Хаак — господин себе на уме. Он тоже сохранил бумажку, которая могла ему пригодиться на случай, ежели Хойхлер, провалившись, вздумает играть в невинность. Вот собственноручное письмецо Ганса Хойхлера — капитана и атташе — Герингу, которое прусский министр полиции и министр внутренних дел приказал Хааку сжечь, а тот припрятал:

«Господин генерал, разрешите доложить вам, что соответственно вашим инструкциям подготовка к операции «Тевтонский меч» почти закончена. С господином Фансо Михайловым я подробно обсудил все имеющиеся возможности. Мы решили осуществить операцию в Марселе. Именно там встречаются оба лица, о которых идет речь. Шофер Владо подготовлен.

С глубочайшим уважением всецело преданный вам Ганс Хойхлер».

Вместе с послом своей страны капитан Хойхлер приехал в Марсель. Он хотел убедиться в том, что его наемники будут работать хорошо. Он знал то, чего не знал посол: знал, что процессия нарочно поедет так медленно, чтобы не создать затруднений покушающемуся; знал, что македонцы, завербованные для террористического акта, будут иметь возможность почти вплотную подойти к автомобилю короля и Барту; знал, что по настоянию префекта полиции войска не примут участия в охране кортежа и сплошной цепи солдат, всегда затрудняющей такие дела, не будет. Хойхлер знал, что по мере продвижения процессии охрана с пройденных участков будет передвигаться вперед обходными улицами. Хойхлер знал, что все это крайне затруднит соблюдение безопасности и облегчит дело убийц. Наконец, капитан Ганс Хойхлер знал даже то, что убийца будет убит на месте покушения. Для этого завербован специальный человек — его задача застрелить стреляющего, убить убийцу, чтобы он не попал в руки властей. Хойхлер боялся «языка».

Все шло как по маслу: Барту и Александр, как по часам, двигались к месту своей смерти. Развевались плюмажи треуголок, сверкали кирасы драгун, горело шитье на мундирах дипломатического корпуса. Улыбался Барту, натянуто улыбался король Югославии Александр, испуганно цеплялась за его локоть королева, словно предчувствуя беду.

За спиною своего посла прятался капитан Хойхлер. Он выискивал взглядом в толпе убийцу и не находил его. Хойхлера начало охватывать беспокойство, когда вдруг произошло смятение. Процессия остановилась. Убийца вырвался из толпы навстречу автомобилю. Раздались выстрелы. Хойхлер сжал кулаки, ожидая, когда последуют новые выстрелы в спину убийцы. Их не было. Лоб Хойхлера покрылся испариной: неужели террорист будет схвачен полицией?.. Но нет, кажется, все обошлось как нельзя лучше: рассвирепевшие ажаны и драгуны набросились на стрелявшего. Он был затоптан насмерть сапогами ажанов и копытами драгунских коней. Все совершенно бесплатно.

Под первым попавшимся предлогом Хойхлер выбрался из суматохи: нужно было во что бы то ни стало найти того второго македонца, который не стрелял в убийцу. Его нужно было уничтожить. Иначе в живых останется человек, который сможет шантажировать.

Найти улепетнувшего македонского четника оказалось нелегко. Но уйти от рук Хойхлера было еще трудней. В конце концов Хойхлер смог доложить Герингу, что последний участник операции «Тевтонский меч» уничтожен. Все концы спущены в воду. После этого Геринг мог спокойно прибыть на похороны короля Александра. От имени фюрера и рейхсканцлера Адольфа Гитлера и от своего собственного Геринг выразил королеве-вдове глубокое соболезнование в постигшем ее горе.

***

Убийство Барту и Александра было первой крупной акцией гитлеровского абвера с участием Хойхлера.

Он считал, что с этого-то «дела» и начинались его «тесные отношения» со страною галлов. Архивы не сохранили следов дальнейшей деятельности капитана, майора, подполковника и полковника Хойхлера в этой стране. Известно только, что многие донесения по линии разведки и сводки шпионских данных, получаемых в военном министерстве Третьего рейха полковником Куртом Типпельскирхом, подписывались условным шифром Ганса Хойхлера.

Став генералом и утвердившись в положении оккупанта, Хойхлер начал кокетничать своей любовью к галльской культуре, галльским дамам и галльскому вину. Это помогало ему выполнять свою подлинную роль палача, хотя ни один самый кропотливый исследователь и не найдет подписи Хойхлера под приказами о расстрелах заложников и участников Сопротивления. В таких делах, как репрессии, казни, террор, Хойхлер предусмотрительно оставался в стороне.

Гибкость Хойхлера не раз спасала его от неприятностей. Будучи посредником между генералами-заговорщиками, когда провалилось дело «20 июля», Хойхлер не застрелился, как пришлось сделать фельдмаршалу Клюге; не покончил с собой, подобно фельдмаршалу Роммелю; не был повешен за подбородок на крючке, как его непосредственный шеф по штабу и коллега по заговору генерал Штюльпнагель. Быть может, тщательный анализ дел следственной комиссии по заговору 20 июля вскрыл бы истинную причину столь благополучного исхода для Ганса Хойхлера.

Когда живой участник покушения 20 июля прошел чистилище комиссии по денацификации и опубликовал в виде мемуаров свои «Разногласия с фюрером», он стал желанным гостем в штаб-квартире западных союзников. Доктор философии и провокатор, «противник Гитлера» и автор гитлеровской «зоны пустыни», опытный штабист и организатор репрессий, любитель галльского искусства, галльских женщин, галльского вина и галльской крови! Палач, ласкавший коллаборационистов и безжалостно расстреливавший франтиреров.

Можно ли было найти более удачную кандидатуру на должность командующего войсками УФРА, куда входят и галльские части?!

***

Генерал-полковник Ганс Хойхлер не доверяет даже стенам своего кабинета. Союз союзом, дружба дружбой, а кто поручится за то, что Тигерстедт и Баттенбери не подсунули сюда свои микрофоны? То, о чем Хойхлер намерен сегодня говорить со своими агентами, не предназначено для ушей его формальных начальников по союзу УФРА.

Нужны экстраординарные шаги. Вот такой шаг он и предпримет. Он не боится войны. Пусть горе-теоретики любого толка и где угодно болтают что хотят. Жалкие филистеры (да, да, это говорит он, доктор философии Тюбингенского университета!)! Одним из первичных признаков полководца является способность брать на себя ответственность за смелые решения. Для этого нужно мужество. А эти типы, напялив военные мундиры, остаются трусами в душе и проститутками по повадкам. Возведя в неоспоримую истину положение Клаузевица о том, что война — продолжение политики другими средствами, они сделали это основой своей доктрины. Отсюда и их детский вывод о том, что война является крайним средством политики. Даже им, военным профессионалам, оно кажется слишком жестоким в наши дни, чтобы пользоваться им, не введя предварительно каких-то морально-технических ограничений в способы ее ведения. Но он-то, Ганс Хойхлер, думает так же, как думал Карл Клаузевиц: введение в философию войны принципа ограничения и умеренности — полнейший абсурд. Да, потому, что война — это акт политики, доведенный до крайней меры насилия над волей несогласного государства. Хойхлер любил повторять слова Фердинанда II: лучше пустыня, чем страна, управляемая еретиками! Так и только так будет вестись война против русских — ядерная или любая другая. Если еретиков и их ересь нельзя уничтожить иначе, нежели взрывая вместе с домами, вместе с землей, по которой они ходят, превращая в пар реки и озера, — пусть по ту сторону барьера не будет домов, рек, морей, ни самой земли. Но не будет и ереси.

Кто-то писал, будто идеи нельзя убить пулями. Чепуха! Идеи — это прежде всего люди! А людей можно уничтожить или заставить капитулировать и исповедовать идеи, какие нужны победителю.

***

Заложив руки за спину и, как всегда, твердо ступая, Хойхлер прошелся по залам дворца. Приостановился у столика с дощечкой, напоминающей о том, что здесь отрекся от престола Наполеон. А кто нанес императору последний удар при Ватерлоо, как не прусская пехота? Небось душа Блюхера до сих пор лопается от гордости в раю! Но ей предстоит и совсем лопнуть от зависти, когда до небес донесется гул катаклизма, которым он, Хойхлер, в клочья разнесет этот мир слюнявых штафирок.

С перчатками, зажатыми в левой руке, чтобы иметь возможность правой принимать приветствия, Хойхлер вышел на площадь Сольферино. Утреннее солнце ударило в лицо. Он переменил очки на темные и втянул живот. Хотя, ей-же-ей, невозможно сохранить подлинно воинский вид в этой отвратительной робе, в которую пришлось влезть самому и переодеть войска. Попробуй-ка спрятать живот под этой кургузой кофтой!

Хойхлер любил двигаться. Здесь, в волшебных садах Фонтенбло, это удовольствие. Но сейчас у генерала не было времени на прогулку. Он сам сел за руль, чтобы не брать шофера, и направился по парижской дороге. Тот, с кем он хотел встретиться, прилетел в страну под чужим именем. Никто не должен был его видеть и тем более подозревать, что с ним встречается Хойхлер.

Углубившись в лес, проехав стрельбище и два-три перекрестка аллей, Хойхлер свернул направо по круговой дороге. Он еще с гитлеровских времен знал здесь каждый поворот. Круговая аллея привела к пересечению с дорогой на Мийи.

Хойхлер не верил никому. Он придерживался мнения, что чем выше ранг заговорщика, тем менее тот надежен. Этому его научил опыт. У этих господ в чинах всегда найдутся какие-нибудь «высшие» соображения, во имя которых они болтают и предают сообщников. Об этом ярко свидетельствовал опыт в деле «20 июля». Относительного доверия, полагал Хойхлер, заслуживают мелкие сошки, которых можно покупать за деньги и держать в повиновении страхом. А когда они не нужны, выкидывать на помойку, а то и просто уничтожать.

То, что он задумал, должно перевернуть вверх ногами все планы господ политиков и даже военных в вопросах войны и мира с коммунистическим Востоком. Мысль об этом осторожно, почти иносказательно, но достаточно ясно заброшена в его голову чрезвычайно высокостоящей особой. Не каким-нибудь кабинетным сановником и даже не кем-либо из правителей, а человеком без короны на голове, но с горою золота под задом.

В наиболее секретные дела, о которых не следовало знать его иностранным коллегам, Хойхлер не впутывал людей с положением. Мелкая сошка. Чем мельче, тем лучше! Такую и убирать легче, когда в ней минует надобность.

На пересечении аллей Хойхлер увидел знакомую фигуру.

Бывший оберштурмбаннфюрер Антон Шандепляц был коренастый, среднего роста крепыш, с рыжеватыми висками, ярко золотившимися из-под берета. Генерал Хойхлер был неплохим психологом. Он знал, что при внешней самоуверенности Шандепляц страдает от сознания своего ничтожества. Мечта Антона — власть. Хоть какая-нибудь, но власть. Над кем угодно, но власть. Даже во времена оккупации Шандепляц самым подлым образом проявлял власть над беззащитными заложниками, вместе с тем мучился сознанием собственного бессилия.

На этот раз от бывшего штурмбаннфюрера требовалось одно: держать в руках несколько летчиков из ренегатов-иностранцев, избранных Хойхлером для выполнения секретной операции «Звезда». Это были наемники, прошедшие школу Африки, Вьетнама и Аравии. Антон должен был изолировать их от общения с окружающими. Хорошенько кормить и, главное, напоить перед операцией, чтобы они не раздумывали над приказом. Шандепляц и сам не знает подлинного смысла операции. Быть исполнительным, как машина, и молчаливым, как мертвец. «Пока не станет настоящим мертвецом. Одновременно с летчиками», — мог бы добавить к этому генерал Хойхлер.

Перед вылетом самолета на операцию «Звезда» с крыльев надо убрать опознавательные. За это отвечает Шандепляц. А чтобы он проникся еще и сознанием своей собственной власти над жизнью и смертью экипажа самолета, именно ему, Шандепляцу, поручается наблюдение за работой механика, который должен незаметно для экипажа заложить в самолет подрывной снаряд. Этот снаряд сработает в тот момент, когда бомбардир сбросит бомбу. Экипаж будет уничтожен: Хойхлер избавится от опасных свидетелей своего преступления.

— В ваших руках не только судьба важнейшей операции, а жизнь нескольких человек, которые ее проведут. — И тут Хойхлер с усмешкой добавил: — И подумайте: среди них граф. Настоящий граф! Кроме того, вы отвечаете за то, что этот мальчишка чех, механик, который соединит провода снаряда, будет сброшен в полете. Так же как тот журналист-поляк, которого я разрешил взять в полет. — Генерал внушительно повторил: — Вы отвечаете за всех людей. Своей головой! Понимаете: вашей головой, Шандепляц!

— О экселенц!..

Это означало, что, по мнению Антона, его собственная голова в безопасности.

— О экселенц!..

И Хойхлер даже за шорохом бегущего автомобиля услышал, как стукнули друг о друга почтительно сдвинутые каблуки бывшего штурмбаннфюрера. Кося злым глазом на спутника, Хойхлер спросил:

— Продолжаете общаться с летчиками?

— Как приказали, экселенц.

— А ваши отношения с Дежефи?

— Все, как приказано, экселенц.

Тут в голосе Хойхлера послышался нескрываемый скепсис, а может быть, и просто издевка:

— А что же думает граф?

— Все, как приказано… — начал было Антон, но тут же осекся. Под насмешливым взглядом Хойхлера, видимо, понял глупость этой формулы. Спохватившись, поспешно вынул из кармана ролик пленки. На вопросительный взгляд генерала ответил: — Смею полагать, тут вы найдете самые точные сведения о настроениях господина графа.

Хойхлер подкинул ролик на ладони, как бы на вес определяя ценность пленки, и молча опустил ее в карман. Ни благодарности, ни поощрения по адресу агента.

Антон счел возможным почтительно подчеркнуть:

— Личный дневник графа, экселенц. Совершенно откровенные записи, — произнес он с вдохновением метрдотеля, расхваливающего отменное блюдо.

— Смотрели?

— Вполне прочные взгляды вполне верного человека: немного мерехлюндии, но на данном этапе это уже не имеет значения.

— Вы осел, Шандепляц, — оборвал Хойхлер. — Именно сейчас это и имеет значение. А как с журналистом, с Галичем, вы что-нибудь записали?

— Так точно, вот магнитная пленка — его болтовня в ресторане. Человек легкомысленный и ничем не опасен. К тому же физически не силен — при выбросе не окажет никакого сопротивления.

— Так, так, — повторил Хойхлер, — а если что… уж я сумею показать вам, чего вы стоите!

— О экселенц!

Хойхлер круто повернул в боковую аллейку. Его автомобиль едва пролез между кустами. Генерал резко затормозил. Само это движение было чем-то вроде сердитого окрика: «А теперь вытряхивайтесь!» Антон безошибочно понял его. Он выскочил и, снова бодро щелкнув каблуками, выкинул руку в приветствии.

Попятившись из кустов, автомобиль скрылся за поворотом. Хойхлер выехал на парижскую дорогу. Однако по ней ехал недолго. Вернулся в лес и, поколесив по его южной части, посадил к себе другого пассажира: немолодого уже человека с аккуратно подстриженными усиками, в которых серебрилась седина. Он был одет с изысканной небрежностью, которая отличает англичан. Спортивное платье сидело свободно, но ловко; обувь проста, но прочна. В далеком прошлом этот человек носил имя Иоганна Шуберта, теперь после многих и мало схожих между собою наименований звался Луисом Макфином. Сегодня ему предстояло еще раз изменить уже не раз измененное обличье: он должен был положить себе в карман билет члена компартии.

Он, как и Шандепляц, был в глазах Хойхлера мелкой рыбешкой. Но разговор Хойхлера с этим человеком происходил иначе, нежели с Шандепляцем. Тон генерала был почти дружеским. Выслушав его, Шуберт-Макфин позволил себе возразить, вовсе не титулуя при этом Хойхлера генералом:

— Вы оценили положение, какое занимает названное вами лицо? — спросил он.

— Жертвуя им, мы жертвуем верным и последовательным союзником.

— Ему за девяносто. Протянет еще год-другой.

Шуберт-Макфин пожал плечами.

— Мое дело — обратить ваше внимание…

— Ваше дело выполнять то, что приказано, — внушительно сказал Хойхлер. И несколько смягчив тон: — До сих пор, Шуберт, у нас с вами не было разногласий…

— Это может нам дорого обойтись впоследствии.

Хойхлер, не теряя из виду бежавшей навстречу автомобилю дороги, искоса посмотрел на собеседника.

— Вы имеете в виду неудачу?

— Именно удачу.

Генерал пожал плечами.

— Знаете, Шуберт, вы меня удивляете. Может быть, не хотите идти на операцию?

Шуберт-Макфин, казалось, колебался. Некоторое время он молчал, покусывая ус.

— Я проведу эту операцию.

Хойхлер улыбнулся.

— Вы отличный работник, Шуберт. За это я приготовил вам кое-что приятное. — Он интригующие умолк, по-видимому, ожидая вопроса пассажира. Но тот угрюмо молчал. Тогда Хойхлер сказал: — Это будет вашей последней операцией… Понимаете?

Шуберт-Макфин ответил иронически:

— Если бы я не знал, что нужен вам, то подумал бы…

— Ну, ну, что бы вы еще подумали?

— Ах, господин Хойхлер! — Шуберт-Макфин вздохнул, как усталый человек. — Словно сами не знаете, что значат такие слова: последняя операция. — И вдруг рассмеялся. — Но могу вас уверить: я не из тех, с кем вы так просто покончите. Нет!

— Что вы огрызаетесь! — вспылил Хойхлер.

— Я просто предупреждаю, что принял меры против такого рода неожиданностей.

При других обстоятельствах Хойхлер просто выкинул бы этого субъекта из машины. Но он только рассмеялся, будто услышал нечто очень смешное.

— Откуда у вас такие мысли, Шуберт?

Тот спокойно ответил:

— Отчасти и ваша школа, господин Хойхлер. — Шуберт усмехнулся. — Подчеркиваю: отчасти. Основы закладывал полковник Николаи. — И, задумчиво прищурившись, словно вспоминая что-то далекое, негромко проговорил: — Какой был человек!

 

2

Полвека назад прусский генерал, публично уличенный своими коллегами в провокации, наверно, был бы с позором (пусть показным), с презрением (пусть лицемерным) исторгнут из рядов генералитета. Прусская военщина не терпела скандалов, ежели они становились достоянием гласности. А нынче, будучи всем известным провокатором, виновником смерти своих сослуживцев и начальников от руки гитлеровского палача, Ганс Хойхлер не только остается генералом, не только не опускает глаз при встрече с коллегами, но поглядывает на них сверху вниз.

Чтобы это понять, стоит оглянуться на 1944 год.

Берлин, разогретые ласковым августовским солнцем и не успевшие к ночи остыть стены длинного дома на Принцальбрехтштрассе. Красиво обставленная комната, с мягкими, глубокими, как в хорошем клубе, креслами, с огромным пушистым ковром; белоснежные шторы пенистым водопадом сбегают в арках высоких окон. В дальнем конце комнаты — погруженный в приятный полумрак большой письменный стол.

Один из сидящих у стола — Кальтенбруннер. Группенфюрер, генерал СС, заместитель рейхсфюрера СС и начальника гестапо, начальник полиции, бесконтрольный хозяин жизни всех, кто попадал в дом на Принцальбрехтштрассе, и миллионов немцев, русских, поляков, французов, голландцев, англичан, итальянцев, хозяин над их обувью, одеждой, волосами, золотыми зубами, костями и остатком жира в телах всех, кого судьба занесла за колючую изгородь концлагерей.

На втором человеке такой же мундир, как на Кальтенбруннере. Но он сидит на кончике кресла. Вся его поза выражает почтительность, а временами, когда особенно крепко сжимается волосатый кулак Кальтенбруннера, — страх.

Закончив чтение, Кальтенбруннер несколько минут оставался в задумчивости. Потом молча посмотрел куда-то поверх головы своего служащего и отложил бумаги.

— Останется у меня, — проворчал Кальтенбруннер и в подтверждение безоговорочности решения положил свой тяжелый кулак на бумагу — прижал ее к столу всею тяжестью власти, данной ему от бога и фюрера Адольфа Гитлера.

Кальтенбруннер один. Он погружен в задумчивость. Придвигает к себе отложенную бумагу и перечитывает. В правом верхнем углу стоит блеклый синий штамп «Государственная тайна». Слева вместо штампа с обозначением ведомства — цифры: «20-VII-44», означающие, что бумага относится к документам следствия, учрежденного фюрером о покушении на его собственную особу 20 июля текущего 44-го года. О результатах следствия Кальтенбруннер докладывает непосредственно фюреру через голову Гиммлера. Главные обвиняемые казнены еще до конца следствия. Это должно устрашить тех, кто, может быть, знает не обнаруженных следствием участников заговора, но еще не решился их предать, как предал генерал Ганс Хойхлер своих друзей, сослуживцев, начальников, учителей и друзей детства.

Повешение главных заговорщиков было осуществлено по новому, совершенно оригинальному способу, предложенному Кальтенбруннером и весьма одобренному Гитлером: вешали на железные крючья за подбородок, как вешают туши в мясных лавках. Казнь снималась на ленту. Ленту показывали фюреру.

В целом дело шло быстро и гладко. Можно ли считать перебоями такое недоразумение, какое произошло, например, с фельдмаршалом Роммелем, вместо виселицы получившим по приказу фюрера похороны героя?

Генералы! Трусы и дураки. Что они смыслят в заговорах и переворотах? Если хочешь придушить правителя, нужны не жалкие штафирки и не генералы, а начальник полиции! Если бы один старый джентльмен с большой сигарой подослал своих эмиссаров не к рохле Герделеру, не к Фромму, а к нему, Кальтенбруннеру… Если бы секретная служба его величества знала настоящий адрес, то фюрер уже гнил бы в могиле.

Кальтенбруннер перебрал несколько листков, подшитых в папке. Из документов явствует, что судьбою привлеченного к следствию по делу «20 июля» бывшего обер-бургомистра города Кельна Бауэра интересуется группа иностранцев. Первоначально интерес к нему проявило правление Международного концерна по производству искусственного волокна АКУ, владеющего в рейхе заводами в Эльберфельде. Капитал АКУ официально считается голландским, и то обстоятельство, что бывший бургомистр владеет акциями этого концерна на миллион довоенных марок, могло бы и не иметь особого значения для Кальтенбруннера — мало ли акционеров разных обществ он уже повесил. Одним больше или меньше… К углу листа приклеена небольшая справочка: по просьбе АКУ господин Бауэр принимал меры к изменению имперской налоговой политики в отношении искусственного волокна, производимого этой германо-голландской фирмой. На расходы по этим «хлопотам» Бауэр получил в свое распоряжение ни много, ни мало миллион марок. Еще один миллион?! Это дельце выплыло, и было учреждено следствие по обвинению в подкупе должностных лиц. Но когда следствие уже близилось к концу и стало ясно, что бывший бургомистр украсит собою скамью подсудимых, появилось распоряжение Геринга: преследование Бауэра прекратить. А наци номер два — это все-таки наци номер два. Черт его знает: возможно, что в деле Бауэра «Толстый Герман» имел указание и от самого Гитлера. Кальтенбруннер перевернул еще одну страницу. Типы, подобные Бауэру, обычно имеют неплохие связи. Не только в рейхе, а подчас и за границей. Ну, так и есть: вот целая сложная схема связей. И не только деловых. Дело идет уже о родстве. Семейные узы, черт их побери!

Кальтенбруннер водит по строкам пальцем. Волосы на пальцах поблескивают в свете лампы, и время от времени там, где ноготь Кальтенбруннера надавливает на бумагу, остается глубокая царапина. Губы большого рта обергруппенфюрера шепчут фамилии. Он сдвигает брови, чтобы хорошенько вдуматься.

Итак, выходец из Германии Аугуст Цинсер в пятидесятых годах прошлого века образовал за океаном общество «Цинсер кемикл компани». У Цинсера было трое детей: один из его сыновей — Джон Шерман Цинсер — стал директором банка Моргана. Дочь этого Джона — Пегги Цинсер в 1922 году вышла замуж за некоего Льюиса Шоугласа, директора моргановской страховой компании. Другая дочь — Эллен Цинсер — вышла замуж за капиталиста Джона Маккроя. У Эллен Цинсер — ныне миссис Маккрой — имеется кузина Гусей Цинсер. Эта Гусей оказывается женой… Бауэра?! Так, так! Что же дальше?

— Маккрой — юрисконсульт и партнер банка «Стэйтс нэйшнл банк». Так-с! — Кальтенбруннер даже крякнул: он хорошо помнит историю своей партии: именно через «Стэйтс нэйшнл банк» и изливался золотой дождь на ниву возрождаемой военной индустрии Веймарской Германии. Что ни говори, а даже одного такого открытия, как родство Бауэра с подобными иностранцами, было бы достаточно, чтобы внимательно отнестись ко всякой просьбе за его голову.

Палец Кальтенбруннера ползет дальше по бумаге: мистер Льюис Шоуглас, супруг Пегги Цинсер, двоюродной сестры бывшего обер-бургомистра, председатель наблюдательного совета «Мичуэл лайф иншуренс» и один из директоров «Нэшнл моторс». «Нэшнл моторс» — это реальный живой «Оппель» со всеми его потрохами, с капиталом в двести миллионов марок; с автомобилями, танками, моторами и прочей дрянью, без которой не могут обойтись на войне господа генералы. «Оппель» — это конвейер войны. Попробуй-ка вмешаться в такое дело! Неприятностей не оберешься.

Банки, монополии, тресты… При их названиях у Кальтенбруннера возникают какие-то ассоциации. Да, нет сомнения: такие названия уже проходили по какому-то делу.

Так, так! Внутренние связи иностранных банков не интересуют Кальтенбруннера. Это их дело. Их дело… Вот и то, что ему нужно: «Постоянным юрисконсультом банка «Диллон Рид» является адвокатская фирма, где верховодит некий Фостер Нортон. А младший брат, Фрэнк Нортон, держит в Швейцарии несколько филиалов своей фирмы, которые служат прикрытием для разветвленной разведывательной сети союзников. С функциями частного адвоката Нортон-младший совмещает тайные функции заокеанской разведки на Европу. Так, так…

Словно молоточек стучит в мозгу Кальтенбруннера: «Так, так…» А палец тем временем ложится на кнопку селектора: «Карточки Нортонов и еще одну — Евы Шоу. Кличка? Небось у этой особы кличек хоть отбавляй».

Скоро Кальтенбруннер углубляется в чтение карточки миссис Евы Шоу — разъездного агента Нортона-младшего. Строка за строкой прослеживает ее странствия по Европе, по Третьему рейху, по Франции. Вот миссис Шоу на Ближнем Востоке, на Балканах. И снова в Европе: Швейцария, Третий рейх… В этом месте Кальтенбруннер усмехается: он ясно вспоминает, как вот тут, в этой же комнате, сидел Шелленберг, приехавший, чтобы познакомить с ним эту даму. Смуглая, рыжеволосая. Кальтенбруннер без стеснения рассматривает ее широкое невыразительное лицо, пока Шелленберг рассказывает, зачем ее привел. Предлагается обмен: за то, что Ева Шоу расскажет о готовящемся на фюрера покушении, дать ей сведения о покушениях, которые агентура Третьего рейха подготовляет на глав некоторых правительств. Шелленберг считает сделку стоящей. Кальтенбруннер колеблется: нет ли тут липы? Он оттягивает дело на день. За день успеет узнать все, что ему нужно, чтобы попросту схватить Еву. Тогда он заставит ее выложить все, что она знает, не выдавая ей в обмен ничего, кроме нескольких иголок под ногти. Но Шелленберг протестует: связь с ее шефом — Нортоном — выгоднее трупа рыжей бабенки. Кальтенбруннер соглашается. На следующий день на магнитофонной ленте — запись голоса Евы Шоу: «Возьмитесь за вашего генерала Ганса Хойхлера». Вот все, что она сказала. Но, видит бог, Кальтенбруннер и по сей день благодарен этой дряни за ее немногие слова. Отсюда и начало вертеться дело комиссии «20-VII-44». На Хойхлера не пришлось тратить даже иголок: он сразу выложил все, что ему доверили генералы — участники заговора.

Ну вот, теперь ясно, почему слова «Диллон Рид» так крепко засели в памяти Кальтенбруннера. Он с удовлетворением откладывает карточки и возвращается к докладу чиновника. Банки, названные Кальтенбруннером, связаны с «Ферейнигте Штальверке»… Вот дьявол! Этот проклятый Бауэр, оказывается, совсем не такая мелкая сошка, как казалось поначалу: сумел огородиться такими связями, что в них завязнешь, как в трясине. Оказывается, миллион в АКУ только начало его деятельности. И ловкач же господин Бауэр! Почему он, Кальтенбруннер, не умеет делать такие дела? Может быть, нужно завести себе хорошего советника?.. Не все же в конце концов рубить головы и рвать ногти врагам фюрера. Нужно когда-нибудь подумать и о своем благополучии. Придет старость или просто кто-нибудь ловко поставит ножку по службе — и окажешься на мели.

АКУ, «Оппель», «Ферейнигте Штальверке», а там небось еще десять каких-нибудь тайных линий, до которых не сумели докопаться следователи комиссии «20-VII-44». Да, в таком дельце можно попасть пальцем в небо…

Кальтенбруннер положил папку в портфель для доклада. Если фюрер рявкнет: «Какой идиот арестовывает столь достойных людей?!» — то Кальтенбруннер свалит все на недосмотр Далюге, правой руки Гиммлера. А если Гитлер заинтересуется вопросом, каким образом действия гестапо и следственной комиссии «20-VII-44» известны иностранцам, Кальтенбруннер пожалуется на Шелленберга. Этот Шелленберг — тип! Кальтенбруннер не намерен помогать ему делать карьеру. Возможен, разумеется, и третий вариант. Гитлер начнет орать: «Какое мне дело до связей этого вашего Бауэра! Мало ли проходимцев со связями покушались на жизнь главы государства? Наверно, он твой родственник или дал тебе взятку, что ты подсунул мне под нос все эти справки об его связях! Плевал я на него и его связи — на виселицу негодяя!» Тогда все будет проще простого: две или три буквы в углу листа — и бывший бургомистр Бауэр станет окровавленной тушей. Но бывает, наконец, и так, что ни с того ни с сего Гитлер закатит истерику, ни причин, ни последствий которой невозможно понять. Тогда Кальтенбруннер скромненько скажет: «Мой фюрер, мне звонил господин Крупп-младший и просил доложить это дело вам лично». До какой бы степени ярости к этому моменту ни дошел Адольф, он сразу утихнет: «А что хотел господин Крупп?» Кальтенбруннеру останется только от имени Круппа наврать все, что придет в голову, глядя по обстоятельствам: вешать Конради или выпускать на волю.

Басистый зуммер телефона прервал поток мыслей Кальтенбруннера. Он как мог осторожно снял с рычага большую увесистую трубку:

— Хайль Гитлер!.. Да, мой фюрер… Сейчас еду!

Поспешно уложив в портфель дела для доклада, он вышел из кабинета. Как ни тяжелы были его шаги, их не слышно в высоком, как мех медведя, ворсе ковров. Не слышно стука двери, прикрывшейся за ним. Не слышно гудения лифта. Здесь, в верхнем этаже дома на Принцальбрехштрассе, все совершалось без шума, могущего нарушить ход мыслей великих людей Третьего рейха.

На докладе фюреру все произошло совсем не так, как предполагал Кальтенбруннер. По делу Бауэра Гитлер прочёл глупейшую нотацию, но очень просто, почти дружески. Фюрер сказал, что бывают обстоятельства, когда самые верные люди оказываются в рядах заговорщиков ради того, чтобы не дать заговору созреть, чтобы взорвать его изнутри: вот так же, как было, например, с Гансом Хойхлером. Бывает, что человек рискует своим добрым именем нациста и слуги рейха во имя интересов партии, государства и лично его, фюрера, и рейхсканцлера. Так бывает… Хоть Кальтенбруннер и ведает тайной полицией рейха, но у фюрера есть свои секреты. Видно, таким секретом является и роль господина обер-бургомистра в заговоре 20 июля.

При этой мысли Кальтенбруннер криво усмехнулся. Он лучше Гитлера знал истинное положение дел с Хойхлером. Этот генерал входил в заговор вовсе не с намерением взорвать его. Он хотел быть и тут и там — застраховать себя при любом обороте. И, как часто бывает в таких случаях, едва не сел между стульями. Если бы не Ева Шоу, давшая возможность припереть к стенке этого «доктора философии» в генеральском мундире, то многое выглядело бы сейчас не так, как выглядит. Может быть, и сам Хойхлер тоже болтался бы на крюке, вместо того чтобы изображать верного слугу рейха и фюрера. А в случае удачи заговора сам фюрер не болтал бы сейчас чепуху смиренно слушавшему Кальтенбруннеру.

Гитлер не назвал Бауэра провокатором, но Кальтенбруннер догадался, что именно это фюрер имеет в виду. А может быть, влиятельные родственники Бауэра забежали к фюреру через его, Кальтенбруннера, голову. Ну да ладно, черт с ним, с этим бывшим обер-бургомистром. Если фюреру хочется, чтобы тот гулял на свободе, пусть гуляет.

— Послушай, — словно невзначай сказал Гитлер, когда Кальтенбруннер уже собирался откланяться, — как ты думаешь, почему я поручил комиссию «20-VII-44» тебе? Не кому-нибудь другому, а именно тебе, а?

Кальтенбруннер насторожился: что за подвох? Уже самый тон Гитлера — деланно безразличный — необычен для такой темы.

— Если бы я думал, что в рейхе есть еще хоть один человек, в такой мере преданный Адольфу Гитлеру, как Кальтенбруннер, то не знал бы, что ответить, мой фюрер — отчеканил Кальтенбруннер.

— Какая же это к черту преданность, мой друг, — все с той же подозрительной мягкостью продолжал Гитлер, — если ты зеваешь, а?

Тут уж Кальтенбруннер мог только удивленно смотреть на Гитлера, а тот вдруг перешел на свой обычный, хриплый рык:

— У тебя под носом бродит один из самых злых моих врагов, один из организаторов заговора, а ты… а ты!.. — И тут, нагнувшись к самому лицу Кальтенбруннера: — А может быть, ты бережешь его для организации еще одного покушения, а? Может быть, сговорился с ним о том, как уничтожить главу государства, а? Может быть, ты уже… ты уже… ты… — Гитлер задохнулся от бешенства и рывком отбросил от себя что-то лежавшее на столе. Ему было безразлично, что это, лишь бы дать выход истерическому гневу.

Кальтенбруннер ясно представил себе, как таким же вот движением Гитлер отталкивает от себя доклад с описанием его собственной, Кальтенбруннера, казни.

— Мой фюрер!.. О ком вы говорите, мой фюрер?

— Ага! — торжествующе закричал Гитлер. — Теперь спрашиваешь, кого я имею в виду? Значит, рыльце у тебя действительно в пушку, а? Ты уже испугался, а? — И вдруг так же истерически расхохотался. — Бог с тобой, Кальтенбруннер, успокойся. Твоя голова еще крепко сидит на плечах. А вот что ты скажешь насчет Хаусхофера, а?

— Профессор Хаусхофер, наш геополитик? — с удивлением спросил Кальтенбруннер.

— К черту старую швабру Карла. Я имею в виду сына — Альбрехта. Что же ты, так и не знаешь, что он — один из организаторов покушения двадцатого июля?

— Видит бог, мой фюрер…

— Черта он видит, твой бог!

— Альбрехт Хаусхофер не проходил по делу, его имя никогда не было упомянуто ни одним человеком.

— А тебе непременно нужно, чтобы его назвал кто-нибудь из этих подонков, которых мы вешали? — Гитлер укоризненно покачал головой. — Тебе мало того, что я, твой фюрер, называю его?

— Помилуйте, мой фюрер!

Кальтенбруннер уже смекнул: Гитлеру нужно уничтожить Хаусхофера-младшего. Для этого он предлагает Кальтенбруннеру пришить тому дело об измене. Только комиссия «20-VII-44» может довести человека до виселицы, минуя даже проформу суда. Значит, Гитлеру уж очень приспичило не дать Хаусхоферу возможность что-то выболтать. Что ж, очень хорошо: такие услуги укрепляют нити между ним и Гитлером.

— Значит, я просто плохо работаю, мой фюрер, — смиренно сказал Кальтенбруннер. — Постараюсь исправить ошибку.

Гитлер удовлетворенно кивнул. Взгляд его мутных, испуганно бегающих глаз остановился на лице Кальтенбруннера, стараясь уловить степень надежности этого человека. Гитлер больше не верил никому. Он боялся всех. А что, если Кальтенбруннер вздумает по своей системе допрашивать Хаусхофера и тот выложит все про тайные переговоры, назовет имена Гамильтона, Чизбро? В случае проигрыша войны Гитлеру не простили бы такого разоблачения. Нет, нет, Хаусхофер не должен болтать!

— Знаешь что… — задумчиво сказал Гитлер, — доведи до конца дело Хаусхофера без лишних проволочек. И без болтовни. Не нужно допросов: будем гуманны, раз все ясно и так. Мне все ясно.

***

Генерал-полковник Ганс Хойхлер, командующий силами УФРА в Европе, не имел представления о том, что судьба Бауэра сходна с его собственной. Иначе он вел бы себя еще более уверенно, нежели теперь. Подобные обстоятельства связывают людей. Но Бауэр знал до последней буквы послужной список генерал-полковника Хойхлера и был уверен, что может на него положиться больше, чем на любого другого генерала. В любой момент Бауэр мог прижать Хойхлера делом, невольно сохраненным для него Кальтенбруннером. Вот ирония жизни: Кальтенбруннер давно гнил в могиле, а Бауэр пользовался плодами его трудов! Он шел с открытыми глазами, когда предлагал Хойхлера в качестве непосредственного исполнителя воинственных планов УФРА в Европе. Хойхлер был вполне своим человеком для него, для некоронованных королей Рура и, наконец, для генералов бундесвера. Они давно забыли традиции и вовсе не собирались выкидывать из своей среды провокатора Хойхлера.

 

3

Хойхлер преуспевал. Масштаб его провокационной деятельности увеличивался: из соглядатая в среде коллег-генералов он превратился в активного организатора диверсий всеевропейского, а может быть, и мирового значения. Очередным заданием хозяев — некоронованных королей Рура — был срыв предстоящего совещания правительств по всеобщему разоружению. Времена изменились. Теперь недостаточно убрать со сцены одного-двух министров или даже президента. Воля народов к миру огромна. Чтобы двинуть в ход колесницу войны, теперь нужны диверсии против целых народов: взорвать волю к миру сотен миллионов людей; набросить черное покрывало на глаза всем простым людям мира!

В душе Хойхлер гордился тем, что из мелкого провокатора-убийцы нынешние хозяева произвели его в ранг одного из главных организаторов третьей мировой войны.

Хойхлер взял сигару и стал ее обрезать. Сидевший по другую сторону стола начальник разведки оберст Цвейгель был человек сухопарый, с длинной, как тыква, головой на тонкой кадыкастой шее. Он курил с подчеркнутым спокойствием. Глядя на Хойхлера сквозь клубы синеватого сигарного дыма, он сохранял выражение полного равнодушия. По его лицу нельзя было отгадать, как он относится к словам генерала. Эта манера начальника разведки, выработанная годами тренировки, раздражала Хойхлера… А сейчас, когда он выкладывал такие важные мысли, ему особенно хотелось знать, что думает полковник. Но не так просто было вызвать того на откровенность. Поэтому, стараясь не замечать скептического равнодушия собеседника, Хойхлер не спеша приготовил сигару, старательно раскурил ее и, откинувшись в кресле, продолжал:

— Милейший мой Цвейгель, разве вы еще не убедились: комариные укусы, вроде посылки «локхидов», ни к чему не могут повести. Поручать комарам расшевелить медведя! — Он обычным порывистым движением сдернул очки и постучал ими по столу. — Да, Цвейгель: никакого смысла пытаться поднять медведя из берлоги с расчетом самим остаться в стороне. — Хойхлер нервно сдернул очки и повертел их в руке. — И знаете, дорогой Цвейгель, кажется, я утвердился в мысли: русских на выступление не толкнешь. Из этого приходится сделать вывод: нельзя раздразнить русских — растравим их врагов! А что скажете? Вот заставить бы союзников открыть бал, а?

— Мм-м… — Цвейгель пожевал тонкими губами и, не глядя на Хойхлера, вяло выговорил неопределенное: — Допустим…

Тогда Хойхлер выпрямился за столом, поднял голову и, стукнув по столу, отчеканил:

— Разве не в традициях тевтонов нападать? Не ждать, пока нападет враг, а наносить ему удар прежде, чем он успел вынуть свой меч из ножен!

— Допустим, — так же неопределенно повторил Цвейгель. — Но наши предки…

— Предки — это мы! — решительно перебил Хойхлер. — Древние тевтоны были слишком прямолинейны. С их мужеством нужно соединить гибкость. Прежде чем бросаться в бой, мы подставим противнику союзников. А там меч из ножен — и…

Хойхлер взмахнул рукой и сделал такое сильное движение, что очки сами слетели у него с носа. Он озабоченно подхватил их, осмотрел, целы ли стекла.

— Беремся за дело, оберст! — воскликнул он. — Я уже готов дать сигнал к началу: «Вперед! Вперед до самого Урала! А может быть, и дальше!»… Вот бы сейчас иметь и руках что-нибудь так же хорошо сфабрикованное, как пресловутое «письмо Коминтерна». Нужно доказать, что именно коммунисты организовали убийство Чизбро — сторонника превентивной войны с Востоком. Это накалит общественное мнение Империи. Полиция найдет у Макфина билет коммуниста в подкладке его пиджака. Инцидент поглотит внимание русских, и события следующего дня — великого, исторического «дня Икс» — будут для них еще более неожиданными и оглушительными. Вы, Цвейгель, против операции «Длинная трубка». Вы считаете ее ненужной? А я считаю необходимым подогреть флегматичных островитян накануне главного… — Хойхлер помолчал: — Ваша задача, Цвейгель, проследить за днем и часом, когда очередное звено разведчиков поднимется с островов Империи. Поторопите наших заокеанских друзей — недаром же они держат там свои базы, черт побери! И пусть о вылете пронюхает пресса. Все должно быть убедительно: «русская репрессалия — это ответ на новую провокацию Запада».

— Какой же дурак поверит, что в ракетный век русские отвечают не баллистической штукой, а самолетом? — кисло процедил сквозь зубы Цвейгель.

— Пусть специалисты и не верят. Дело на этот раз не в них. А публика именно дура, дура, дура! — с упоением повторял Хойхлер. — Пусть эта дура и верит. Когда на голову ей посыплются такие штуки — будет не до того, чтобы разбираться, «отчего» да «почему». Важно будет установить следствие: «Кровавое преступление коммунистических варваров! Русские развязали войну!» Вот во что должен поверить мир. Дело за вами, Цвейгель: все как в Глейвице. Идите и не жалейте сил. На вас смотрит весь цивилизованный мир, мир длинноголовых людей, мир белокурой бестии!

 

Глава 9

1

Майкл Парк чувствовал себя неважно. Ему не удалось отдохнуть по возвращении из Лугано, хотя, казалось, участие в конференциях должно было выработать у него привычку заседать, не тратя слишком много нервной энергии. Может быть, виною то, что на этот раз пришлось так яростно драться за чистую бомбу, в которую он сам верил не больше, чем в Санта-Клауса. А другого, более разумного способа еще раз оттянуть решение вопроса о действенном контроле над ядерным разоружением в распоряжении Парка уже нет.

Парку не хотелось ехать в парламент. Но Лоуренс Ванденгейм так настойчиво напоминал ему об этом все два дня, проведенные Парком за городом в своей милой «хижине дяди Тома», что невозможно было отвертеться.

Все нутро Парка протестовало против поправки к конституции, наделяющей главу республики правом единолично, без санкции и ведома парламента, решать вопросы войны и мира. Но именно эту поправку предстояло протащить сегодня через парламент. Речь шла не о сданном в архив термине «объявления войны», а о фактическом праве начинать ее. Иначе поправка теряла смысл.

Как человек, достаточно изучивший вопросы ядерной войны, Парк ясно представлял, что означает такое право в руках одного человека. Одно слово могло превратить все в кровавый бедлам. От полюса до полюса. Одно слово! Нет, Парк решительно против… Он против? Как бы не так! Разве он не понимает, что проголосуй он против законопроекта и с ним как с политическим деятелем будет покончено навсегда? И все-таки голосовать за поправку он не станет. Не может. Никто и не узнает, голосовал он или нет. Только бы ему удержаться от возражений.

На морщинистом лице Парка появилась страдальческая мина. Чтобы отвлечься, он стал смотреть на государственный флаг за креслом спикера.

Итак, совместное заседание обеих палат. Закрытое заседание. Места для публики и прессы пусты. Так и должно быть. Прессе незачем раньше времени влезать в такие дела.

На трибуне — депутат Джайл. Парк скорчил гримасу: «Слизняк! А впрочем, разве сам я, Майкл Парк, не такой же «человек Ванденгейма», как этот Джайл? Всегда чей-то человек. Никогда сам по себе…»

Голос Джайла прервал его размышления:

— Господа! Есть на свете люди, которые верят, будто главной целью нашего поколения должен быть мир любой ценой.

Джайл сделал паузу и обвел взглядом полукружие зала. Тишина в зале становилась все ощутимей. Было слышно, как жестко хрустнула в рукаве Джайла крахмальная манжетка, когда он поднял руку и, указывая на потолок, туда, где на плафоне вот уже двести лет парил символ свободы — орел, воскликнул:

— Надеюсь, что под старым куполом этого дома нет людей, которым приходила бы в голову идея покупать мир по любой цене?! Мы нация предпринимателей и свободной инициативы. Мы умеем торговаться и не дадим ни одного лишнего гроша за химеру, которую называют миром всему миру. Мы знаем, что кроется за этой химерой: там — коммунизм. Коммунизм для нас не реальность. Это призрак. Так пусть он и бродит там, где нравятся призраки. Трудно представить себе тему более деликатную, чем та, где речь идет о войне современными средствами.

— Что вы имеете в виду, говоря о современных средствах войны, Джайл? Почему не сказать прямо: «ядерные средства»? — не удержавшись, с места крикнул Парк.

Джайл, не отвечая, поднял вопросительный взгляд на спикера.

Спикер был стар. Сорок лет он председательствует здесь. Видел и слышал многое. Мало что может его смутить.

— Депутат Джайл, продолжайте, — пробормотал он, — полагаю, что господь бог, которому мы вознесли молитву, открывая это собрание, вразумит вас, что говорить…

— Человечество получило в свое распоряжение средство самоуничтожения, — продолжал Джайл. — И как раз в тот момент, когда разногласия между двумя мирами стали глубже, чем когда бы то ни было. Мнение, будто прежние международные урегулирования были результатом разумных действий дипломатии — глупая иллюзия. — Джайл стукнул кулаком по пюпитру. — Мы стоим перед планомерным, продуманным продвижением Кремля. Становится все более ясно: наше противодействие этому продвижению может быть определено только ценой, которую мы согласны заплатить за то, чтобы сохранить свои позиции. — И, не ожидая, пока стихнет легкий шум, возвысил голос: — Мир любой ценой не для нас! И только тот, кто не верит в мужество и мощь нации, способной защитить себя, может ответить русским «да», когда они говорят: «Давайте разоружаться, бросим в мартены все, что у нас есть, кроме ружей и пистолетов, необходимых полиции». Допустим на миг, что мы на это пошли. Что случится в день, когда мы уничтожим свой последний авианосец, танк, пушку? Миллиард так называемых угнетенных, которым мы больше не сможем показать их место, потребуют того, что они считают свободой, независимостью, суверенитетом и невесть чем еще. Мы с нашими жалкими ружьями и пистолетами не сможем оказать поддержки ни одному лояльному правительству. Мы, призванные самим господом поддерживать порядок на земле, будем раздавлены миллиардом черных, коричневых, желтых безумцев, забывших господа бога и устремивших взоры к красному божеству коммунизма. — Джайл обвел собрание гневным взглядом. Словно в зале парламента сидели те самые черные, коричневые, желтые, которые должны его раздавить. — Международные полицейские силы? Может быть, это подойдет лет через пятьдесят нашим внукам. — Он криво усмехнулся. — Если они не будут дураками и сумеют к тому времени установить в мире достаточно твердый порядок. А пока можем положиться только на себя. Однако мощь и скорость современного оружия привели к тому, что малейшее промедление или ошибка в случае тревоги — и нашей традиционной неуязвимости конец. Могущество мирового коммунизма уменьшило наш традиционный резерв безопасности. — Джайл погрозил залу и внушительно произнес: — Наши предшественники, творцы нашей конституции, были правы, создавая триаду властей в нашей стране. Но политический опыт заставляет нас задать вопрос: выдерживает ли существующий порядок испытание временем? Выдерживает ли наша конституция? Не стало ли все это великолепной историей? Господа! — прокричал Джайл. — Мы с вами знаем: власть главы государства непрерывно возрастала с тех пор, как наша страна стала принимать участие в мировой политике. Мы гордимся тем, что руководители нашей политики стремятся расширить влияние нации на ход истории. С ролью нации растет и роль ее главы. Если в уравнение, выражающее нынешнее состояние мира, подставим знаки скорости и мощи оружия, загадку времени и тайну внезапности, то должны будем сказать: прошло время, когда интересы нации требовали решать вопросы войны и мира многолюдным, многоголосым и сложным механизмом, каким являются парламенты… — Джайл быстро пробежал взглядом по удивленным лицам депутатов. — Нужна новая формула: «Неограниченная власть человека, компетентного единолично решать вопросы войны и мира…» Мой вывод: мы должны внести поправку в нашу старую, добрую конституцию. Пусть комиссия конституционных вопросов данного собрания разработает проект…

Прежде чем он набрал в легкие воздуха, чтобы договорить, с места поднялся сухопарый седой человек, казавшийся от своей худобы еще выше, чем был на самом деле, и скрипучим голосом старого стряпчего прокаркал:

— Господин председатель! Текст поправки, предлагаемой конституционной комиссией, может быть зачитан высокому собранию.

Спикер стукнул молотком.

— Я полагаю… — начал было он, но срепетированный хор голосов прервал:

— Пусть читает!.. Пусть читает!..

Тощая фигура председателя конституционной комиссии появилась на трибуне. Он едва успел раскрыть рот и произнес всего несколько слов, как уже раздались крики.

Одни депутаты растерянно переглядывались; другие вскакивали с мест и кричали так, что в наступившем шуме не было слышно их собственных слов.

«Господи боже, — подумал Парк, — это чертовски похоже на то, что происходило в тридцатом году в германском рейхстаге… Демократию хоронят по самому дешевому разряду. А я-то воображал, что в этом доме меня уже ничто никогда не удивит. Эти люди не понимают, что наличие ядерного оружия, способного уничтожить всю цивилизацию, привело нас в тупик: обращение к его силе для решения вопроса — кто кого? — стало невозможно… Оно стало равносильно самоубийству. Боже правый, как ты мог довести их до безумия?!»

Стука молотка спикера уже не слышали даже ближайшие к нему.

Парк поднял усталый взгляд на часы. Они показывали ровно три. Три часа утра.

***

Время от десяти до одиннадцати часов утра того же дня Антонио Пирелли провел у телефона. За этот час он дважды переговорил с лидером правящей партии и с лидером оппозиции в парламенте. Последний разговор состоялся с одним из членов Верховного суда. После этого Пирелли спокойно принял ванну и лег спать.

***

13 часов того же дня

Большинством шести голосов членов суда и одним голосом его председателя принятая парламентом поправка скреплена авторитетом Верховного суда, как не противоречащая духу и букве конституции.

***

23 часа того же дня

Председателя Верховного суда подняли с постели, чтобы вручить конверт от одного из двух членов суда, голосовавших против поправки. Старик председатель с недовольным ворчанием вскрыл конверт и, оседлав нос очками, одним взглядом охватил весь текст. Там было всего несколько слов:

«Это фашизм. Играйте без меня. Эдвард Нордленд».

***

23 часа 10 минут

Председатель Верховного суда набрал номер Нордленда.

— Вы сошли с ума, — сказал председатель.

— Если не сошли с ума все вы, значит сошел с ума я, — очень спокойно ответил Нордленд.

— Так оно всегда и бывает, — проворчал старик. — Одному всегда кажется, что сошли с ума все остальные.

— Ну, если вы так думаете, старина, то…

— В чем дело, Нэд? Что вы затеяли?

— Ничего неконституционного.

— Знаете, дружище, бросьте-ка это. С такими мыслями лучше не жить.

— Вы находите?..

— На вашем месте я не стал бы сопротивляться, — уныло проговорил председатель суда.

— На моем месте?.. Хм, на моем мес… — голос Нордленда внезапно оборвался.

Председатель удивленно посопел в замолкнувшую трубку и бросил ее на рычаг. Старик долго ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть. Пришлось принять снотворное.

***

3 часа 50 минут следующего дня

Но и на этот раз председателю не дали покоя: его опять разбудили. Гудящая от наркотика голова старика с трудом переварила сообщение стоявшего перед постелью секретаря:

— У телефона господин Нордленд…

— Боже мой, Фред, если бы вы знали, как я хочу спать! Попросите Нордленда позвонить попозже, — устало пробормотал председатель и повернулся на другой бок, когда секретарь повторил:

— Это невозможно в другой раз: Нордленд застрелился.

Старик сел в постели и, глядя во все глаза на секретаря, испуганно пробормотал:

— Фу, какой скандал!

 

2

Ночная тишина лежала на ослепительно белом пляже, которым имение Лоуренса Ванденгейма «Белые пески» граничило с водами обширного залива. Песок едва слышно поскрипывал под ногами двоих молча шагавших по пляжу людей.

Оба шедших — Лоуренс Ванденгейм и Антонио Пирелли — хорошо понимали, ради чего происходит это свидание, но ни один не хотел заговорить первый. Чтобы не выступать в роли заинтересованной, а следовательно, слабой стороны.

Наконец менее выдержанный Пирелли не утерпел:

— Что ж, Лорри… можно считать вопрос исчерпанным?

С хорошо разыгранным недоумением Ванденгейм спросил:

— О чем вы, Тони?

И тут Пирелли пришлось выложить: если нынешняя ситуация не будет использована для ракетного бума, никогда не удастся наверстать потерянное. По его данным, налогоплательщики достаточно напуганы поправкой к конституции. Если печать поднажмет, то не найдется человека, который не согласится подтянуть пояс ради того, чтобы спать спокойно, не ожидая сюрприза воздушного нападения. Любая ассигновка на нужды ракетной обороны пройдет сейчас без запинки. Но именно сейчас, пока красная пропаганда не раскрыла истинного смысла этого блефа.

— А вы думаете, что свет населен идиотами? Разве люди и без красных не понимают, что все это… наша работа? — скептически спросил Лоуренс.

— Во всяком случае, — настаивал Пирелли, — не найдется таких, кто решится сейчас громко протестовать. Даже если введут какой-нибудь дополнительный наложец в грош на пинту пива. Спать спокойно за один грош — на это пойдут. Даже жены не запретят мужьям пить столько же пива, сколько они пили прежде.

— Может быть, вы и правы, Тони, — заявил Ванденгейм таким тоном, словно это было новостью, смысл которой оставался ему неясен. — Но не за тем же вы сюда приехали, мой драгоценный друг, чтобы поговорить о новых налогах?

Сколько бы ни хорохорился «король» нереспектабельного бизнеса, ему было далеко до собеседника, с пеленок познавшего, что не выдавать своих намерений партнеру — значит сохранять возможность слопать волчью долю. Лоуренс терпеливо ждал, когда Тони до конца раскроет карты. И тот снова не выдержал:

— Так, значит, будем считать дело сделанным, а? — повторил он. — В какой доле вы принимаете меня в бум?

И начался торг. Ничего не скрывая друг от друга, главари респектабельного и нереспектабельного бизнеса с яростью спорили за свою долю.

 

3

Через несколько дней после дружеского завтрака с глазу на глаз с Лоуренсом Ванденгеймом Парк вылетел на Средний Запад посмотреть испытания новых образцов ядерного оружия. Он хотел с достаточным авторитетом выступить в защиту большой ассигновки на перевооружение воздушной обороны страны изделиями сообщества Ванденгейм — Пирелли.

Речь шла о ракетах «фокс» с ядерной боеголовкой. Ими предполагалось вооружить свои континентальные части, войска, входящие в состав УФРА, и базы в «дружественных» странах. Ракета «фокс» якобы способна найти и поразить цель, движущуюся по любой, самой замысловатой траектории, и, в свою очередь, способна уйти от любой антиракеты благодаря собственной виляющей траектории, подобной бегу лисицы. Где-то в душе Парка копошилось сомнение: не является ли эта хваленая «лиса» чем-нибудь вроде пресловутого «Юнивака» — средством перекачивания денег из карманов налогоплательщиков в карманы Ванденгеймов? Если так, то ведь рано или поздно ловкачи сломают себе голову и эти аферы станут предметом парламентского расследования. А Парку вовсе не улыбалось фигурировать в скандале. Впрочем, это только внешняя сторона дела: как ни страшен был бы скандал, это все-таки только скандал. Но для Парка не было тайной, что расчеты Ванденгейма и всей его группы строятся не столько на ракетном буме внутри страны, сколько на захвате мирового ракетного рынка. А это как раз и означает то, что так претит Парку: ракеты неизбежно окажутся в руках Хойхлера. Если они не придут к нему прямым немецким каналом, то найдется сколько угодно комиссионеров, готовых снабжать УФРА боевыми ядерными головками любой марки — от итальянской до японской. А Ванденгейму тоже в конце концов безразлично, какое клеймо будет стоять на его ракетах для Хойхлера. Джону важно одно: чтобы деньги за них получал он и чтобы Хойхлер был вооружен до зубов. Увы, только это нужно господам, которые не отдают себе отчета, что играют с огнем. А может быть, и отдают, но воображают, будто им не придется полной чашей испить возмездие. А говорят еще, будто страус глуп, ежели прячет голову под крыло. Эти господа хуже, куда хуже любого самого глупого страуса… Что же, и из него, Майкла Парка, они хотят сделать что-то вроде страуса? Нет, не выйдет. Он слишком хорошо понимает, с чем это едят, и чересчур ясно представляет себе фигуры таких, как этот Хойхлер…

В ночном самолете Парк прочитал радиосообщение о том, что вчерашнее предварительное испытание ракет «фокс» сорвалось из-за протеста жителей Сан-Хуана — городка, возле которого производились испытания. Депутация горожан заявила, что содержание радиоактивных осадков в воздухе превышает допустимую норму. Парк отлично понимал: то, что ядерные взрывы, постоянно производившиеся по соседству, представляли огромную опасность для здоровья жителей города и не могли быть новостью для отцов города. Но интересно знать, по чьему приказу местная пресса подхватила протест населения. Вероятно, тут участвовали конкуренты Ванденгейма, кому Лоуренс наступал на горло своим ракетным бумом. Но пока Парк был спокоен: популярность у публики как «честного сенатора» должна быть гарантией, что он, Парк, не станет действовать очертя голову. А он, разумеется, скажет, что нет никакой опасности еще в одном-двух взрывах. В интересах обороны они должны быть проведены. Может быть, придется обещать, что взрывы будут последними. Важно не сорвать испытания. Без их успеха парламент не станет слушать Парка, когда дело дойдет до новой ассигновки на перевооружение. Одним словом, Парк был спокоен: все будет хорошо.

Однако обстановка на аэродроме заставила Парка насторожиться. Несмотря на ночь, его встретила армия репортеров и фотографов: пресса, радио, телевидение — все было тут.

Такая встреча означала чье-то хорошо организованное сопротивление Ванденгейму, а значит, и ему, Парку. Его молчание на аэродроме, на улице перед подъездом отеля и даже в номере отеля, куда проникли журналисты, не помогло. Утренние газеты появились с заголовками, несмотря на смертельную угрозу жителям Сан-Хуана и всего штата, Парк настаивает на проведении ядерных взрывов именно здесь.

Парк встал рано и подошел к окну, чтобы распахнуть его: привык делать гимнастику на чистом воздухе. Его поразила тишина, висевшая над всегда оживленным и шумным городом: ни автомобильных гудков, ни шума моторов, ни воя полицейских машин. Молчало даже рекламное радио. Вся мостовая перед подъездом гостиницы была запружена людьми. Толпа тянулась по улице, насколько хватало обзора из окна. Парку не надо было объяснять: эти люди пришли не для того, чтобы посмотреть, как он будет садиться в автомобиль. Без вмешательства больших сил полиции никакому автомобилю вообще не удастся пробиться к гостинице.

Парк решил позвонить в штаб военного округа и уже взялся было за телефон, но передумал: неужели он не справится сам? Он, «Парк-победитель»?!

Он поспешно оделся. Зазвонил телефон: начальник полиции предупреждал о массовой демонстрации населения и просил не выходить из гостиницы, пока полиция не расчистит улицы. Парк, не дослушав, швырнул трубку, вышел на площадку и вызвал лифт. Когда кабина остановилась на его этаже и лифтбой сквозь стекло увидел Парка, внутренняя дверь кабины мгновенно захлопнулась, и лифт исчез. Несколько мгновений Парк стоял растерянный, потом снова нажал кнопку — лифт не появлялся. Он нажал кнопку второго лифта — его словно не существовало. Вызвать по телефону администрацию гостиницы или соединиться с городом оказалось невозможно — аппарат был отключен. Звонки прислуге перестали работать. Можно было подумать, что гостиница вымерла.

Парк решил: он попадет на испытания. И пошел искать запасный выход на лестницу. Он долго рыскал по этажу, толкаясь в разные двери. За ними было все что угодно: уборные, бельевые, щитовые; пощелкивали и стонали какие-то трубы. Потеряв надежду выбраться с этажа, Парк отыскал, наконец, дверь на лестницу. Неприветливая узкая щель с сотнями бетонных ступенек сбегала в темный провал. С минуту Парк стоял в нерешительности, глядя в сумрак пропасти, от которого кружилась голова. Он всегда был неплохим ходоком и гимнастом, но сейчас спуск с двадцатого этажа представлялся отвратительным. Однако иного выхода из положения не было: он принялся считать: сто… полтораста… двести… Потеряв счет ступенькам, стал думать о том, как выйдет сейчас к толпе и, словно ничего не случилось, весело скажет…

Лестница кончилась. Вместо улицы, заполненной массой молчаливых людей, Парк увидел темный колодец двора. Налево светлел пролет ворот. Все это заставило Парка с минуту постоять в нерешительности. Потом он поднял воротник пальто, поглубже надвинул шляпу и не спеша пошел к воротам. Улица за воротами была пуста. Парк подозвал такси и, минуя улицы, запруженные толпой, проехал на аэродром. Это было бегством, какого ему еще никогда не приходилось совершать. И от этого на душе была муть. Он охотно хоть на ком-нибудь выместил бы досаду: жители Сан-Хуана оказались сильнее его — заставили бежать вонючим двором.

Вертолет Парка прошел низко над городом. Парку была видна вся трасса от центра, где находился его отель, до выезда на шоссе. Черно-серая лента бетона стала совсем-совсем узкой; по сторонам ее стояли люди — десятки, сотни тысяч людей. Люди стояли неподвижно. Они молча ждали Парка, чтобы сказать ему: «Нет!» — ядерным испытаниям. «Нет!» — ракетам межконтинентальным, трансокеанским, баллистическим, стратегическим, тактическим и любым другим! «Нет!» — всем, кто говорит войне «Да!».

Значит, и ему, Парку, тоже «нет!»?

***

Блиндаж Парка находился в одиннадцати с половиной милях от испытательного полигона. Парк, не отрываясь, следил в сильный бинокль за тем, как поднимался привязной аэростат с подвешенной к нему ракетой. Этот первый взрыв, значившийся в документах испытательной комиссии под шифром «сокорро», надо было произвести на высоте четырех с половиной тысяч метров. Серебряная сигара аэростата была хорошо видна, пока ее не скрыла дымка облака. Парк не опускал бинокля в надежде, что аэростат вот-вот снова появится. Но дымка не рассеивалась, хотя в пространстве вокруг облака воздух, казалось, должен был звенеть от хрустальной прозрачности.

Рядом устроился развязный тип, которого Парк не знал. Он принялся объяснять, что «сокорро» будет десятым в серии испытаний, проводящихся для сравнения разных типов снарядов, и восьмидесятым ядерным испытанием в пределах страны.

— Советую вам бросить эту штуку, — сказал он Парку и бесцеремонно постучал ногтем по биноклю. — Лучше напяльте очки…

Аэростата не было видно. Ведущий испытание офицер скомандовал «стоп». Сейчас ракета будет взорвана. Парк надел черные очки и снова взялся за свой бинокль. Еще команда, несколько возгласов девиц у аппаратов — и огненный шар такого сияния, что Парк зажмурился даже в очках, возник в воздухе. Казалось, этот шар, как второе солнце, навсегда повис над землей — так сильно было действие света. Шар ширился со стремительностью, за которой не успевал глаз. Через какую-то миллионную долю секунды шар коснулся земли, оттолкнулся от нее и понесся ввысь. За одиннадцать километров сквозь толстые стекла блиндажа Парк почувствовал на руках сильный жар и отпрянул от смотровой щели.

Через несколько минут стали поступать телефонные сообщения с пунктов наблюдения. Позвонили из города: там было видно пламя взрыва.

Парк вопросительно посмотрел на членов комиссии: до города было больше трехсот километров.

Измерительные приборы показали силу взрыва в сто десять килотонн тринитротолуола. Такой силы не показывала еще ни одна ядерная головка из испытанных на этом полигоне.

Парк снова вооружился биноклем. Теперь без черных очков было хорошо видно серое облако. Ветер гнал его на северо-восток.

Второй взрыв, зашифрованный словом «рэнджелл», был произведен через два часа после «сокорро». Дверь блиндажа за спиною Парка стремительно распахнулась. Звон в ушах стоял так долго, что Парк не слышал телефонных звонков с сообщениями наблюдателей. Облако взрыва серым туманом закрывало весь небосвод. Потом оно, как и первое, понеслось в северо-восточном направлении.

Оба взрыва произвели на экспертов нужное впечатление. Но самое интересное было еще впереди. Своим «лисьим ходом» «фокс» должна найти и взорвать другую ракету — снаряд предполагаемого противника.

Это должно было произойти через два часа. Но не прошло и часа после взрыва «рэнджелл», как Парку стало известно, что тысячи телеграмм летят от жителей Сан-Хуана министру обороны с требованием немедленно прекратить испытания. Колонны жителей двинулись к ратуше с плакатами: «Прекратить ядерные испытания рядом с нашими домами! Пусть взрывают бомбы у себя дома». Ученые-атомщики выступили по радио с заверениями, что нет никаких оснований для поднятой тревоги, но тут же голос мэра Сан-Хуана опроверг их. Он заявил, что уровень радиоактивности достиг двух тысяч микрокюри, в то время как тысяча микрокюри считается предельной нормой, безопасной для человека.

Как раз во время речи мэра Парк услышал взрыв страшной силы. Казалось, весь блиндаж, содрогнувшись, покосился и сошел с места. Парк увидел, как у него над головой трещина с быстротою выстрела рассекла бетонный потолок и сквозь нее в блиндаж посыпались куски бетона. Стараясь не поддаться панике, охватившей сидевших в блиндаже, Парк прижался спиной к бетонной стене.

— В чем дело, полковник?!

Но начальник полигона, очевидно, даже не расслышал голоса Парка за гулом, который, подобно грозовому разряду, длинными раскатами, с хрустом и грохотом катился над головами комиссии. Парк с презрением смотрел, как за минуту до того такие уверенные в себе, важные от сознания своего значения члены комиссии пробивались к выходу, принявшему форму ромба.

Парк вышел из убежища последним вместе с начальником полигона. Где-то очень далеко, к западу, небо было окрашено заревом огромного пожара. Парк молча посмотрел на полковника и так же молча вместе с ним уселся в «джип». На узле связи нашелся только один уцелевший канал связи — глубинный кабель, ведущий прямо в Октагон. Оттуда сообщили, что на базе Митчелл произошел необъяснимый взрыв ракеты «ника». Она взорвалась на стартовой платформе, откуда должна была быть запущена в качестве цели для «фокса».

— Спросите их, — приказал Парк, — точно ли, что взорвалась «ника», а не «фокс»?

И когда пришел подтверждающий ответ, он вздохнул с облегчением: значит, еще не все потеряно. Испытания можно будет продолжить.

Никаких подробностей происшествия Министерство обороны еще не знало: разрушения на базе Митчелл велики, много человеческих жертв, радиоактивное облако несется к западу.

Как только была восстановлена связь с городком, Парк вызвал мэра города, которого хорошо знал:

— Послушайте, Норрис. Успокойте население, заставьте людей разойтись по домам, и все будет…

Паулсон перебил: аэродром Сан-Хуана не примет самолета экспертной комиссии. Толпа возбуждена. Паулсон не ручается за безопасность Парка, если он там покажется. Полиция едва ли сможет справиться с демонстрантами. Это уже не молчаливая утренняя толпа, от которой Парку удалось так просто удрать.

— Если бессильна ваша полиция… — попытался его перебить Парк, но Паулсон и тут сухо перебил:

— Не хотите же вы сказать, Майкл, что я должен просить губернатора вызвать войска?

Несколько мгновений Парк в нерешительности держал телефонную трубку. Потом молча положил ее на рычаг.

Через час военно-транспортный самолет взял курс прямо на столицу, минуя Сан-Хуан.

Парк глубоко втиснулся в кресло и, сжав голову ладонями, закрыл глаза. Ему было противно смотреть на кого бы то ни было. Он не отвечал на вопросы. Когда его сочли спящим, он стал мысленно перебирать, что же произошло.

Он вспомнил давнишний рассказ Лесса Галича, когда тот прилетел с советского фронта и рассказывал о встрече с четырьмя другими, такими же, как он, молодыми дурнями, поклявшимися заставить мельницу вертеться не в ту сторону, в какую она вертится вот уже много веков. Парку вспомнилось, как он тогда смеялся:

«Что же, — спросил он своего пресс-адъютанта, — вы собираетесь дуть на мельницу, что ли?»

«Мы не такие дураки, — задорно ответил Лесс, — но разве даже легкий бриз не может остановить мельницу?»

«Остановить — это не значит повернуть», — сказал тогда Парк.

«Разумеется, — все с тою же забавной уверенностью возразил Лесс, — но ветер чуть-чуть сильнее, и… глядишь, она повернула. Не говоря уже о том, что может сделать буря!..»

 

Глава 10

1

Сэр Томас присел на скамью у старого вяза. Ему казалось, что именно здесь, у своего любимого дерева, он найдет большие слова, которые должны дойти до сердец слушателей. Но очень скоро скрип песка в аллее нарушил его размышления. Слуга доложил о приезде Эдуарда Грили.

— О, Нэд! — обрадовался старик. — Иду, иду…

И со всей доступной ему поспешностью сэр Томас пошел навстречу гостю и покровительственно похлопал его по плечу.

— Здорово, Нэд, — подделываясь под простака, воскликнул старик и, не желая показать гостю, что зябнет теперь, даже в такое теплое время, повел Нэда в дом. Там он подсел как можно ближе к камину, чтобы казаться в полной форме. Хвастливо воскликнул: — Держитесь! Вы и ваши пацифисты! Моя предвыборная речь готова. Послезавтра я ее произнесу. В Европе не будет ни одного радиоприемника, который не настроится на мою волну. И я уж воздам всем то, что они заслужили.

— И, конечно, вы, сэр, как величайшую нелепость отвергаете мысль о войне с использованием ядерного оружия даже ради самообороны, — сказал Нэд.

— Как никогда прежде! Помните, как я когда-то заявил… — старик потер лоб, вспоминая: — «К добру или к худу, но господство в воздухе является теперь высшим выражением силы, а флот и армия, сколь они ни необходимы и как бы они ни были нам традиционно дороги, должны играть подчиненную роль…»

— Как же можно не помнить того, что вы тогда говорили, сэр, — с удовольствием подтвердил Нэд. — Ведь из сказанного публика сделала такие далеко идущие выводы. А «Белая книга»?!

Приход хозяйки дома — супруги сэра Томаса, — помешал разговору: она вошла в сопровождении дворецкого и камердинера. Камердинер стащил с сэра Томаса мокрые башмаки и обул его в теплые клетчатые туфли. Тем временем дворецкий подкатил столик с бутылками и по знаку леди Клементины наполнил стаканы лимонным грогом. Сэр Томас тотчас отложил трубку и стал прихлебывать горячий напиток.

— Итак, на чем нас прервали?.. Да, «Белая книга»!.. Вы говорите: публика? Ах, публика, публика! Всегда ваша публика. — Сэр Томас со стуком поставил свой стакан прямо на кирпичный пол и склонился к самому лицу Нэда. Глазки его сузились до щелочек, казалось, он хочет просверлить собеседника двумя злыми буравчиками. — Вам и вправду хотелось бы увидеть, как гордость нации — ее великолепный боевой флот — режут на куски, вам хотелось бы видеть, как наша армия превращается в отрядик, неспособный внушить страх даже самому паршивому племени черномазых? — Сэр Томас укоризненно покачал головой. — Я был лучшего мнения о вашем патриотизме, будь вы десять раз социалистом. Но и социалисты обязаны стоять на земле, а не витать в облаках. Разве тогда не предстояли парламентские выборы? Да, в тех условиях я говорил: чтобы держать в страхе Россию и всех, кто захотел бы пойти по ее пути, достаточно мощного воздушного флота, вооруженного ядерным оружием. — Сэр Томас наставительно поднял палец: — Но, мой мальчик, с тех пор протекло довольно много времени, а со временем утекло и довольно много воды: дела в России пошли совсем не так, как мы предполагали. Мы не догадались ее вовремя нокаутировать. Нет, я больше не думаю, будто можно разоружиться. А что станут делать все эти черные, коричневые, желтые, красные люди, для которых белый человек перестал быть богом? Что они сделают с безоружным белым человеком в Азии, в Африке, в Австралии, в Южной Америке? Что, спрашиваю я вас, господин социалист? — И тут сэр Томас рассмеялся. Сквозь смех сказал: — Да, да, господин социалист! Мне всегда смешно и грустно, когда я смотрю на вас: как это человек из такой хорошей семьи мог стать социалистом?! Ведь когда-то вы подавали отличные надежды и вовсе не собирались краснеть. Неужели все наделала война?

— Дело, разумеется, не только в войне, — усмехнулся Нэд, — но, если хотите, и она в этом виновата. Именно на войне я встретился с человеком — одним из тех, что заставил повернуть мою мельницу.

— Что, что такое? — удивился сэр Томас. — Какая еще мельница?

— А видите ли, сэр, этот мой приятель, некий Барнс, заставил меня об очень многом подумать, когда мы с ним работали на челночных операциях — летали в Россию…

— Ищите Россию! — воскликнул старик. — Всегда и всюду в таких делах ищи Россию и русских.

— О нет, русские здесь ни при чем. Единственный раз, когда мы побывали там в гостях, мне удалось откровенно поговорить только с одним русским. И то это был совсем молодой парень, лейтенант.

— И все-таки Россия! — упрямо повторил старик.

— Это было в эскадрилье «Лотарингия». Замечательные ребята!

— Наверняка коммунисты.

— Насколько я знаю, ни одного, — сказал Нэд и заразительно рассмеялся, вспомнив тот день в «Лотарингии»: веселого поляка Галича, которого они с Барнсом протащили над всею Германией, воображая, что этим отобьют у него охоту навязываться в боевые полеты. Нэд с удовольствием вспомнил и подтянутого француза Анри — командира «Лотарингии», совершившего в тот день безумный полет с молодым русским коллегой; он помнил даже имена двух стюардесс, у которых вытащили из причесок ленты, чтобы связать самолеты: Любаш и Лизанк! Не говоря уже о том, что словно сейчас видит перед собой тонкие пальцы капрала Арманс, режущие блестящий картон открытки… Снежная пустыня, одинокий волк, синеющий вдали лес…

Нэд тряхнул головой, отгоняя воспоминания, а сэр Томас спросил:

— Так от кого же все-таки вы подхватили этот социалистический грипп?

— От пилота, с которым «челночил», от Денниса Барнса.

— Офицер королевских воздушных сил?! — ужаснулся старик.

— О нет, — успокоил Нэд, — Барнс — иностранец.

— Слава богу! Я почел бы это оскорблением. Дожить до такого! Сейчас, когда нам нужны все духовные силы, чтобы бороться с красными муравьями, если мы не хотим, чтобы они нас съели с костями! Или, может быть, вам хочется, чтобы империя пала жертвой их «мирного сосуществования»? Враг безопасен только тогда, когда он уничтожен! Заметьте: не побежден, не покорен, а уничтожен! Вот почему, ни на секунду не веря в умиротворение, не веря в разоружение, я кричу: «Сосуществование? Браво! Умиротворение? Браво, браво! Разоружение? Брависсимо!»

— Страшно слушать, сэр…

— Мне тоже бывало страшновато, когда в Тегеране они как бы невзначай говорили о беспощадной логике истории, которая не оставит камня на камне от нашей великой Империи. Да, бывало страшно, но я слушал. И делал выводы. Учитесь слушать, мой мальчик. Даже когда это очень страшно. Вы знаете: я вас люблю. Ничего, что мы стоим на противоположных полюсах политики. Вот я еду в Дорнемут. Из моей старой цитадели я буду говорить с нацией. Приезжайте туда. Поболтаем. Может быть, без толку, но поговорим.

— Говорить без толку, сэр?

— А если вы откроете мне что-нибудь совершенно новое? — сэр Томас рассмеялся. — Когда-то вы утверждали, будто они там думают всем народом, все сразу. И так и решают — в сто, нет, в двести миллионов умов! Хо-хо!!

— Теперь у них уже миллиард умов, сэр, — с улыбкой сказал Нэд.

— Тем хуже для них! Всемогущий бог вложил в каждую голову одни мозги. Их нельзя сложить с другими. Нельзя думать миллиардом голов — из этого не выйдет толка… Итак, до свиданья! Завтра в бассейне Гобсона. Мне нравится это заведение. Хоть говорят, будто подобные новшества не к лицу нашему милому старому Дорнемуту.

Сбросив туфли, старик с кряхтеньем сунул ноги в ботинки и взял Нэда под руку. Они пошли к воротам парка.

— Неужели мы не найдем общего языка с русскими? — грустно спросил Нэд.

Сэр Томас рассмеялся:

— Мы-то найдем; а вот найдете ли вы — не знаю.

— Мы социалисты, сэр…

Еще более громкий смех старика заглушил его слова.

— Ну-ну, мальчик! Могу вас уверить: они любят вас не больше, чем вы их.

Сэр Томас долго смотрел вслед удаляющемуся маленькому автомобилю. Задумчиво побрел обратно. Его походка была усталой, как всегда, когда никто на него не смотрел. На желтом песке дорожки оставались следы тяжелых башмаков, вдавливаемых двумястами пятьюдесятью фунтами негибкого старого тела.

 

2

Прежде чем сэр Томас проехал половину пути к Дорнемуту, бюро подслушивания отдела N11 секретной службы ее величества предъявило шефу отдела запись только что перехваченного телефонного разговора некоего Лесли с неким Чарли. Чарли говорил из будки автомата N4822 в районе Чаринг-Кросс; Лесли — из дешевого бара в районе доков.

***

Чарли. Было условлено, что я позвоню.

Лесли. Да, да, Чарли, очень вовремя. Он уезжает.

Чарли. Вот как?

Лесли. В Дорнемут.

Чарли. Так…

Лесли. Купаться.

Чарли. Так…

Лесли. Я имею в виду бассейн.

Чарли. Так, так…

Лесли. Бассейн Гобсона.

Чарли. Так!

Лесли. В шесть пополудни.

Чарли. Так…

Лесли. До свиданья, Чарли. Спешу.

Чарли. Так…

***

Пока шеф читал, сотрудник отдела, принесший запись, внимательно следил за его взглядом. Но взгляд шефа оставался равнодушным. Просмотрев все, шеф поднял на сотрудника вопросительный взгляд:

— И что же?

— Чарли — это Макфин, сэр. Макфин-Шуберт, сэр.

— Макфин?

— Да, сэр.

— И что же?

— А за этим Лесли мы ведем наблюдение с того времени, как накрыли его с Иоганном Шубертом.

Шеф многозначительно поднял палец.

— Говорят, Макфин стал коммунистом?

— Он носит в кармане билет компартии, сэр. Но это очевидная липа, сэр.

— Его сегодняшний разговор с Лесли что-нибудь да значит. А? Не зря же их заинтересовала поездка графа Чизбро… А? Может быть, произойдет что-нибудь пикантное, а?

— Не полагаете ли вы, что сэру Томасу может что-то угрожать со стороны этих типов? — осторожно осведомился чиновник.

Шеф презрительно фыркнул и, выпятив губы, несколько мгновений молча смотрел на подчиненного. Чиновник понял, что сказал глупость, и поправился:

— Да, никакой логики, сэр. Позвольте идти, сэр?

Шеф движением руки отпустил сотрудника.

 

3

В бассейн для плавания в холодное время года, открытый в Дорнемуте Гобсоном, явился человек с аккуратно подстриженными седыми усами. Он был одет в скромный спортивный костюм. Из-под кепи виднелась проседь на висках. Его внешность вполне соответствовала фотографиям, какие коллекционировались отделом М-11 в досье «Иоганн Шуберт». Но если бы кто-нибудь назвал его сейчас Шубертом, он искренне удивился бы: он сам был до глубины души уверен, что он Макфин. Не имеет значения, что в кармане у него билет коммуниста Осборна, а на обратной стороне лацкана значок сыскной полиции. Это все случайности, от них он не перестает быть Макфином — человеком, которому, по словам генерала Хойхлера, предстоит последняя операция — покушение на графа Чизбро «руками Москвы». В душе Шуберт-Макфин уверен, что это величайшая из глупостей, но его дело исполнять. Вдаваться в обсуждение? Слишком много пришлось бы думать. Достаточно того, что Хойхлер сказал: «Это чертовски важно, Шуберт. На этот раз я готов пожертвовать десятью Чизбро, если смерть хоть одного из них можно свалить на Москву…» Москва! Знаменитая «рука Москвы». Кто теперь верит этой сказке? Но нужно делать эту глупость, ежели за нее обещана полная отставка и хорошая пенсия.

Шуберт-Макфин показал Гобсону значок сыскной полиции и предложил закрыть бассейн для посетителей, кроме тех, кого он сейчас назовет. Он сказал удивленному Гобсону, что такова блажь сэра Томаса Чизбро. Старик пожелал провести туг секретную предвыборную встречу. Но, разумеется, Гобсон должен держать язык за зубами и не поднимать этот вопрос в разговоре с сэром Томасом.

***

Не подозревая о любезности людей, стремившихся создать ему уединение, сэр Томас покачивался на подушках своего большого старого авторыдвана. Машина не спеша катилась к побережью. Старику нравилась медленная езда — он любил глядеть по сторонам, на пейзажи родного острова. Он любил и Дорнемут. С этим курортом связано немало воспоминаний. Уже несколько десятилетий старые стены отеля «Толлард-Ройял» впитывали сигарный дым и дебаты ветеранов консервативной партии. Штофные гардины апартаментов могли бы выдать много тайн политических комбинаций и скандалов. Пожалуй, они знали больше, чем сэр Томас — первый, по старшинству, член исполкома партии, хотя давно уже не ее лидер.

Хотел бы сэр Томас знать, как оценят последний судия его старания. «А все-таки я не шел за погребальной колесницей Империи! Нация хоронила меня!» Перед смертью он непременно покажет русским нос… В этом месте мысль сэра Томаса остановилась. Почему Россия не дает ему сегодня покоя? Или и это один из признаков финиша? День ото дня все больше хочется анализировать прошедшее. Прежде никогда не приходила вздорная мысль: а не была ли вся жизнь трагической ошибкой? Взять, к примеру, хотя бы дела с Россией… Опять Россия?! Ну, ничего, в последний раз.

Откинувшись на подушку, сэр Томас прогонял эти мысли, а они ползли и ползли — настойчивые, неотвратимые.

 

4

Нэд Грили приехал в Дорнемут раньше назначенного часа и к пяти часам пришел в бассейн. Там совсем не было публики. Нэд разделся и посидел под кварцем, повозился с боксерской грушей, наслаждаясь резонансом ударов в пустом зале. Несколько раз проплыл взад и вперед по бассейну, попробовал с разного расстояния загнать в ворота мяч. Вылез и еще раз полежал под кварцем. Когда время приблизилось к шести, спустился было в воду, но тут пришла озорная мысль: взобраться на трамплин и стать так, чтобы сэр Томас не увидел его снизу, когда войдет в бассейн.

Без нескольких минут шесть вместо сэра Томаса в зал вошел незнакомый человек. Судя по костюму, это мог быть тренер или служитель бассейна. Он сошел на одну-две ступеньки лесенки, спускавшейся в бассейн, и положил на воду предмет, похожий на очень большую сигару. «Что-то вроде термометра», — подумал Эдуард.

Человек уселся на край бассейна и стал чесать себе спину, опуская руку все ниже и ниже. Было ясно: он не подозревает о присутствии Нэда. Потом человек сошел на несколько ступенек лесенки и поболтал в воде босой ногой. Сигара, как разумное существо, не очень быстро, но уверенно повернулась к его ноге и двинулась к ней. Человек поспешно отскочил на край бассейна, поймал сигару за задний конец, что-то там повернул и опять опустил в угол бассейна. Теперь этот предмет был лучше виден Нэду, так как находился прямо под ним. Задний конец прибора имел вид рыбьего хвоста. Из него вылетела тонкая струйка пузырьков. Словно под водой откупоривали бутылку содовой. Теперь Нэд решил, что это прибор для озонирования воды. Но почему же он так реагирует на приближение голой ноги? И даже, когда незнакомец не слишком проворно отдернул руку, вторично опуская сигару в воду, она как будто снова хотела повернуться в его сторону.

И тут Нэд увидел сэра Томаса. Старик вошел облаченный в купальный костюм. Он пощупал температуру воды, отложил на скамейку трубку, которую даже голый продолжал держать во рту, и, схватившись за никелированный поручень, сошел в воду с проворством, неожиданным для грузного, оплывшего тела, словно спасательным поясом обведенного толстой складкой жира. Казалось, вода держала его на поверхности, как огромный пузырь, без всяких усилий со стороны пловца. Неторопливыми взмахами старик двинулся к краю бассейна, над которым стоял Нэд. Нэд следил за пловцом со сложным чувством, в котором была даже жалость к человеку, всю жизнь творившему зло с видом благодетеля человечества. Может быть, сегодня благодаря словам, какие найдет Нэд, старик поймет то, что на его месте понял бы простой докер? Поймет, что ошибался, и в своей речи он скажет то, чего так жадно ждут миллионы простых людей страны: нужен мир, нужно сосуществование, нужно мирное соревнование с Востоком.

Сэр Томас, отдувая воду оттопыренными губами, приближался к середине бассейна; ему оставалось проплыть еще метров пятнадцать до места, где покачивался темный силуэт сигары. Чем ближе подплывал Томас, тем беспокойней становилась сигара. Когда расстояние сократилось до десятка метров, ее нос обратился к сэру Томасу. Из-под хвостика вырвалась струйка пузырьков.

Как удар по голове, Нэда поразила догадка: «Самонаводящийся снаряд!»

Как можно повелительней Нэд крикнул:

— Прочь из бассейна! Мина!..

И прыгнул между стариком и снарядом. Нэд сделал сильный бросок и схватил мину за хвост.

Он уже не успел дать себе отчета в том, что произошло. Привлеченный теплотой его тела, снаряд повернулся к нему. Отброшенное к стенке бассейна тело Нэда оставило на воде багровый след…

Сэр Томас от толчка воздушной волны упал на кафельный край бассейна.

***

Экстренные выпуски вечерних газет оповестили о покушении на Старого Боевого коня. Показания владельца бассейна якобы давали основание предполагать, что покушение совершено агентами коммунистической партии. Рука Москвы? Это было почта невероятно. Сказки о красных бомбистах сильно устарели. Но если все же окажется, что Гобсон дал свои показания в здравом уме и твердой памяти…

«…По воле провидения шок, полученный сэром Томасом от взрыва, скоро пройдет. Выступление по радио состоится. Давнишнему другу сэра Томаса, члену парламента Эдуарду Грили нация обязана тем, что еще раз услышит призывное ржание Старого Боевого коня. Да примет господь душу раба своего Эдуарда, принесшего себя в жертву нации! Сказано в писании: «Нет любви большей, нежели кто душу свою положит за други своя». Длинная трубка Старого Боевого коня дымится!»

 

Глава 11

Сенсационное радиосообщение о происшествии в бассейне Гобсона застало Парка в полете над океаном. Он послал прочувствованную телеграмму своему бывшему соратнику по второй мировой войне сэру Томасу Чизбро; выразил надежду, что темные силы, осмелившиеся поднять руку на Боевого коня, понесут заслуженное наказание не только от людей, но и от карающей десницы всевышнего. Подумав о возможных последствиях того, что случилось в Дорнемуте, Парк решил, что испытания «фокса» из просто спешных стали неотложными. Может быть, осталось всего несколько дней, а то и часов до момента, когда ракетам предстоит сказать свое слово в огневом споре полушарий. Отправив в связи с этим еще несколько радиограмм, Парк погрузился в чтение любимой книги, которую домашние клали ему в чемодан, даже если он уезжал или улетал совсем ненадолго. В свободные от дел минуты Парк всегда читал сатиры Лукиана. Но сегодня чтение не шло — одолевали мысли о цели путешествия. Это снова были испытания ракеты «фокс». Их пришлось перенести за пределы страны. Базой для испытаний избрали остров Тикитави.

Остров Тикитави был не так уж мал, но из окна самолета Парк увидел его почти весь. В колеблющемся белоснежном ожерелье прибоя остров лежал, как зеленый шар с синим щитом лагуны посредине. По мере снижения самолета Парк стал различать между пеной прибоя и зеленью пальм полоску прибрежного песка. По северному берегу она была белой, как зубной порошок; к востоку розовела и на юге становилась совсем красной. Это поражало глаз необычностью и казалось искусственным. Но красота острова поникла, когда самолет обошел его с запада. Словно Парк заглянул на тыльную сторону пышной театральной декорации: от берега, удаляясь в глубину прорубленных зарослей, тянулись полосы серого, даже с высоты казавшегося шершавым, бетона. Стальное плетение башен чередовалось с темными бетонными куполами. Это и была ракетная база N0040. Отсюда завтра будут пущены ракеты «фокс». Одна из них должна накрыть военный корабль, находящийся посреди океана. Управляемый по радио, он будет двигаться с предельной возможной скоростью по извилистой кривой, и «фоксы» должны найти его и поразить. Второму залпу ракет предстоит «отразить ракетный налет противника»: встретить в воздухе и поразить ракеты, выпущенные с одной из континентальных баз республики.

Самолет Парка садился не на сушу, а на палубу авианосца, двигавшегося в нескольких милях от берега. Парк много путешествовал, очень много летал на войне и после нее. Не раз ему приходилось наблюдать, с каким напряжением пилот сажает самолет на неподготовленный военный аэродром или ночью, когда нельзя обеспечить безопасность привычной пассажирам галереей огней. Парк не раз бывал на авианосцах. Но ему еще не приходилось самому пользоваться полетной палубой этих кораблей. Сегодняшняя посадка казалась ему занятием для любителей сильных ощущений. Сверху палуба авианосца представлялась ничтожно узкой и короткой. Казалось почти невероятным, что тяжелый самолет можно посадить на столь ничтожно малом пространстве. Она белела коротким штрихом среди беспредельной синевы океана. Парк подошел к кабине пилотов. Хотелось видеть, как будут прицеливаться, заходить, снижаться, сажать на крошечную белую черточку восемьдесят тонн летающего металла. Взгляд Парка переходил от появляющейся посреди воды и снова исчезавшей из поля зрения палубы авианосца к лицу и рукам летчика. В самый последний момент ему показалось, что летчик промахнулся и самолет всею тяжестью плюхнется в воду, взметет ее пенистыми фонтанами белых брызг и, не оставив следа, навсегда скроется из глаз людских. Неожиданно палуба, уже совсем не такая узкая и короткая, какою казалась, вдруг вынырнула совсем не с той стороны, откуда ее ждал Парк. Пилот сделал заход, коснулся колесами палубы, и Парк ощутил огромную силу торможения. Теряя скорость, самолет словно упирался во что-то упругое, но еще более могучее, нежели инерция его громады. Вздрогнув, самолет, наконец, остановился. С высоты места, где стоял Парк, не было видно впереди ничего, кроме воды — снова вода и только вода. Он рассмеялся, толкнув дверцу, вошел к пилотам. Он не мог не пожать руки этим людям.

***

Визит командиру авианосца; прием генерала — начальника островной базы; короткая беседа с членами атомной комиссии, прибывшими раньше, — все это отняло не меньше часа. Наконец Парк поднялся на высокий мостик корабля, чтобы полюбоваться островом. Его поразило представившееся зрелище: весь берег — вся полоса розового и красного песка — была занята людьми. Виднелись голубые и красные полотнища транспарантов. Из-за расстояния Парк не мог разобрать надписей, но его дальнозоркие старческие глаза угадывали английские буквы. Он потянулся за биноклем. А когда он его опустил, у окружавших сенатора офицеров был такой вид, словно они виноваты в том, что тот увидел на берегу. Парк молча прошел мимо смущенных офицеров.

«Мы говорим войне «нет»!», «Мы говорим ракетам «нет»!», и просто: «Уходите!», и еще проще: «Нет!». Эти лаконические «нет» на красных полотнищах произвели на Парка особенно удручающее впечатление. «Нет» его стране, всегда и везде чувствовавшей себя хозяйкой; «нет» ее военной мощи, никогда не считавшейся с желаниями цветных, самим господом богом отданных ей в управление; дерзкое «нет» крошечного народа, которого родина Парка могла просто раздавить, если этого требовали ее интересы. Это было «нет» ему — представителю величайшей республики, представителю ее правительства, представителю ее военной мощи — ему, Майклу Парку?!

Парк отлично знает, как поступили бы в этом случае его старые колониальные учителя, но он сказал командиру авианосца:

— Передайте коменданту базы: надо избежать столкновения с населением.

— Если мы хотим провести испытания…

— Мы должны их провести.

В разговор вмешался Дуг Фримэн — он всегда считал себя вправе прийти на помощь Парку, когда видел его в затруднении:

— С юга есть вход во внутреннюю лагуну острова, — сказал он, — почему бы нам не пройти туда на катере? Мы высадимся там, где нас не ждут.

— Показать, что я их боюсь?! — вспылил было Парк, но тут же, взяв себя в руки, спокойно сказал: — Что ж, это разумно. Так и сделаем.

***

Отказавшись от ужина, Парк ушел в каюту. Чтобы отвлечься и найти успокоение, он взялся за «Историю правителей». Но чтение не шло. Парк разделся и лег. Однако сон не приходил. Парк лежал и смотрел в иллюминатор. В косом освещении низкой луны отчетливо виднелись пологие волны. Они катились со стороны океана, маслянисто гладкие, размашистые и неторопливые. Катились до неправдоподобия бесконечной чередой, вечно гонясь друг за другом, никогда одна другую не нагоняя. Парк так долго глядел на них, что закружилась голова. Он повернулся лицом к переборке и зажмурился. Бесполезно — заснуть не удавалось. Парк вышел на палубу. Отсюда, несмотря на ночь, был хорошо виден остров. Ярко белела черта прибрежного песка, и играла в лунном свете полоса прибоя. Дальше, за темной стеною пальм, все было еще черней, казалось вымершим. Может быть, самое разумное сейчас же без шума высадиться на берег? При этой мысли лицо Парка собралось в брезгливые складки — такого с ним не бывало еще никогда: бояться высадки на остров на виду у толпы цветных, вооруженных только транспарантами. Неужели короткое слово «нет» может действовать сильнее пушечного выстрела? Какая чепуха!

Склонившись над бортом, Парк видел на воде дрожащие золотые полосы отраженного света иллюминаторов. Давно проиграли вечерний отбой. Иллюминаторы гасли один за другим. Парк старался представить, как сейчас выглядит с берега корабль, ярко освещенный луной. Черт возьми, велик человек! Плавучий город самой совершенной авиационной техники, олицетворение военно-воздушной мощи республики — это великолепно! Его, Парка, страна, его, Парка, соотечественники принесли сюда, в забытый богом уголок океана, сгусток своей мысли, чтобы…

Мысль оборвалась. Выспренняя фраза о прогрессе, который его страна несет в это океанское захолустье, застряла, как шершавая щепка. Нужен ли этим людям на берегу прогресс, который им несет авианосец; нужны ли пусковые площадки ракет; все эти локаторы и радиомаяки?.. Если говорить по совести — нет.

Фу, черт возьми, зачем он мысленно произнес это слово? Разве не оно нарисовано на плакатах? Зачем же он его повторяет? Он прилетел сюда не для размышлений о путях прогресса малых народов. Он должен показать миру, что республика обладает такими средствами уничтожения, каких нет ни у кого — даже у русских… Русские! Что за удивительный народ: не быв здесь, даже не видев этого острова, русские заставили людей на нем кричать «нет». Говорят, будто правда имеет могучие крылья и ничто не может задержать ее полета над миром. Что ж, она прилетела и сюда? На каком же языке говорит эта правда, что ее понимают люди всех цветов кожи, от севера до юга планеты, в странах с тысячелетней культурой и там, где нет еще письменности? Можно ли убить эту правду ракетами «ника» или «фокс»? Можно ли построить стены, сквозь которые эта правда не сумеет проникнуть?..

Парк смотрел на затихший остров и думал, думал, собрав лицо в комок мучительно напряженных складок. По всему черепу Парка, под редкими прядями седины пошли темные пятна и стали чесаться. Он в испуге провел рукой по вспотевшей лысине и, пошатываясь, потел в каюту. Лежа на койке, он снова подумал, что, может быть, следует, признав свое поражение, съехать на берег, пока никто его не видит и не может встретить стеною своего «нет».

Было еще темно, когда Фримэн постучался в каюту Парка. Преодолевая свинцовую усталость, Парк оделся и на ватных, словно чужих, ногах побрел наверх. Но по мере того как он шел, перехватывая перила, обычная бодрость возвращалась к нему. В столовую он вышел, вполне владея собой. А в катер спускался своим обычным крепким шагом, отсчитывая ступеньки парадного трапа. На катере он встал рядом с рулевым, наслаждаясь запахом моря и сиянием рождавшегося дня.

Катер обогнул южную отмель Тикитави. За прибрежными зарослями замелькали белые фигуры, потянулись к небу несколько столбов дыма, словно подавались сигналы тревоги. А когда катер вошел в лагуну, всем стало ясно, что из попытки без помех высадиться на остров ничего не выйдет: весь берег лагуны опоясали молчаливые ряды жителей; и здесь, в розовом полусвете восхода, виднелись транспаранты. Словно люди оцепили весь остров и простояли так всю ночь в ожидании непрошеных гостей.

— Что будем делать? — спросил Флагерти.

— Высаживаться! — бросил Парк и стал на носу катера.

От берега одно за другим отделялись суда: моторные лодки, гребные шлюпки, спортивные байдарки и каноэ, длинные и узкие, как шило, пироги. Их были сотни. А может быть, и тысячи. Парк не мог охватить взглядом множества судов, со всех сторон приближавшихся к катеру. Кольцо их становилось все плотнее. Тысячи голосов скандировали: «Нет! Нет! Уходите отсюда!», «Нет, нет, нет! Уходите отсюда!..» Чем дальше продвигался катер в гущу судов, тем мощнее становились крики. Наконец плыть стало невозможно: лодки сплошною массой стояли между катером и берегом. Парк повелительно крикнул:

— Вперед!

И тут произошло то, чего никто не ожидал: то ли воспитанный в духе превосходства белого человека над цветными и всепозволенности насилия, а может быть, просто из страха перед тысячами возбужденных лиц и горящих ненавистью глаз, матрос дал короткую автоматную очередь. Возможно, выстрелил в воздух — ничего нельзя было разобрать. Но люди с лодок полезли на борт катера. Через опустевшие лодки, опрокидывая их, падая на воду, лезли все новые люди. Катер раскачивался, кренился на борт.

Через минуту выстреливший матрос был за бортом, никто не пытался его спасти. Загнанные в каюту эксперты испуганно захлопывали стальные заслонки иллюминаторов. Нападавшие оттащили рулевого от штурвала, спустились в моторное отделение. И Парк увидел, что берег удаляется, — катер дал задний ход.

В жизни Парка не часто бывали минуты, а может быть, еще и не было такой, когда он столь полно чувствовал свое бессилие — больше чем простое бессилие: на глазах тысяч людей он, представитель самой сильной, самой великой из держав западного мира, терпел постыдное поражение. Бессильный гнев Парка был так велик, что, может быть, ему и не удалось бы преодолеть в себе желание прыгнуть с носа катера в воду, не появись у него над головой вертолет. Аппарат опустился так низко, что Парк услышал рычание репродуктора.

— Господин Парк! С вами ничего не случилось? Дайте мне знак. Помашите платком… Так, вижу. Опускаю вам трап.

Вертолет выпустил гибкий трап. Парк ухватился за нижнюю перекладину, но семьдесят лет — это семьдесят: он повис, не в силах подняться, и готов был разжать руки, когда почувствовал, что несколько пар рук помогают ему удержаться. Желтые люди в белых куртках подняли его, посадили на нижнюю перекладину и даже привязали, чтобы он не упал.

Едва перелезши с трапа в кабину вертолета, потный и задыхающийся, Парк прохрипел:

— Высадите меня там, — он махнул рукой в сторону острова.

— Мне приказано доставить вас на корабль, — возразил офицер.

— Высадите меня на остров, — повторил Парк и, видя, что пилот направляет аппарат к аэродрому базы, крикнул: — Нет, не туда! К ним, на остров!

— Сэр!

— Исполняйте! — завопил Парк, выходя из себя.

***

Когда пилот вертолета доложил командиру авианосца о высадке сенатора на центральной площади туземного городка, коммодор удивленно посмотрел на Фримэна.

— С ним такое бывало? — спросил он и непочтительно повертел пальцем около виска.

Фримэн и сам готов был поверить, что его шеф не выдержал нервного потрясения. Пока Парк оставался среди местных жителей, против них нельзя предпринять решительных мер.

— Все как нельзя хуже, — сказал коммодор, — идет тайфун — он сорвет высадку, заставит отойти от острова.

Горизонт потемнел, от яркого восхода не осталось и следа; солнце скрылось за тяжелыми черными тучами. Пологие волны зыби сменились крутыми валами с белыми гребнями. Монотонное гудение ветра перешло в свист.

— Тайфун надолго отрежет Парка, — сказал коммодор.

Но вестовой подал ему радиограмму: «Скоро буду. Парк». Коммодор в сомнении покачал головой: не могло быть и речи о том, чтобы при таком ветре принять на палубу авианосца вертолет.

Корабль приготовился к встрече со штормом. На верхней палубе не осталось ни одного самолета: их спустили в трюм, мелкие суда для высадки морской пехоты подняли на борт; все принайтовлено и задраено; авианосец двинулся на восток — навстречу бешено мчавшимся оттуда волнам. С мостика передали: «От острова идет парусная лодка. Держит сигнал: «Прошу принять человека».

Вздыбленное ветром море рвалось к черному небу и стеною стало между кораблем и островом. То появляясь в пропастях между горами бело-зеленой воды, то взлетая на их бурлящие вершины, мелькало крошечное судно — длинная и узкая туземная пирога с вынесенным далеко за борт катамараном. Ветер со скоростью экспресса гнал ее к авианосцу, несмотря на то, что всю парусность пироги составлял клочок ярко-красной ткани. По-видимому, она была очень прочной.

— Смотрите, как уверенно держатся эти черти! — воскликнул коммодор.

— Катамаран, сэр… — пояснил вахтенный офицер. — Интереснее, что их красная тряпка выдерживает такой ветер.

То же самое думал в эти мгновения и Парк: «Какую ткань умеют делать эти черти: любая парусина разлетелась бы на тысячу кусков». И, насколько позволяла бьющая в лицо соленая пыль, следил за клочком красной ткани. Она была натянута, как барабанная кожа. Несмотря на клеенчатый плащ, Парк был мокр до нитки. Суденышко взлетало на гребни валов и, словно по ледяной горе, скользило с них и снова взлетало, не черпая воды. Срываемые штормом вихри брызг ударяли по парусу, по одежде, по лицам, как заряды дроби. Они пронизывали ткань, стучали по клеенке, врезались в лица, проникали в каждую пору.

Парку было неудобно в широком спасательном жилете, промокшем и потому надувшемся; невозможно открыть рот; нельзя оторвать рук, вцепившихся в борта, — и все же ему было весело и легко. При выходе из лагуны Парк испугался. Никогда, даже в самых неудачных прогулках на яхтах, ему не приходилось видеть ничего подобного, не доводилось быть так близко к воде, чувствовать себя целиком в ее власти. Но по мере того, как он ощущал плавучесть и устойчивость судна, спокойствие спутников заражало верой в их искусство. Всякий раз, когда он взглядывал на непроницаемое желтое лицо мэра города, собственной персоной провожавшего непрошеного гостя, все большее спокойствие овладевало им. И под конец, когда с вершины водяной горы Парк увидел авианосец, ему стало даже весело. Он воспринимал все как спортивное приключение, полное сильных ощущений, но вовсе не опасное.

Чем ближе становилась белая громада авианосца, подобно айсбергу-гиганту колыхавшаяся среди зеленых волн, тем яснее Парк понимал, что увидеть корабль и приблизиться к нему — это вовсе не значит попасть на него. Пирога два раза обошла авианосец. Приблизиться к нему — означало вдребезги разбить челн.

Парку пришлось бы уходить обратно на остров, если бы командиру авианосца не пришло в голову выловить сенатора вместе с пирогой и ее экипажем, как вылавливают аварийные самолеты. На длинной стреле за борт спустили стальную сеть, нечто вроде большого мешка, и быстро выбрали ее, когда пирога оказалась над сетью.

Измятого, поцарапанного, но все еще веселого Парка поставили на ноги. Матросы не торопились освободить из сети его спутников, но он строго заявил:

— Эти господа мои гости. — И обернувшись к мокрому мэру: — Прошу ко мне на ужин. — А оставшись наедине с коммодором, Парк спросил: — Вы верите в бога? Я начинаю сомневаться. — Но, заметив испуг в глазах собеседника, он поспешил добавить: — О, всего только в том, что господь бог всегда и во всем на нашей стороне.

И Парк так расхохотался, что коммодор снова многозначительно посмотрел на Фримэна.

***

Гости наотрез отказались от угощения и даже от приюта на авианосце. Мэр попросил поскорее починить катамаран, сломанный при вылавливании челна, и на стреле спустить пирогу на воду.

— Вы сошли с ума! — в сердцах крикнул Парк.

После некоторого колебания, глядя снизу в пылающее от ветра лицо Парка, мэр негромко проговорил, словно высказывая наилучшие пожелания сенатору и его кораблю:

— Мы не утонем. Но вы, извините, действительно можете утонуть, если пожелаете к нам вернуться.

Парк несколько мгновений молча смотрел на крошечного человечка. Махнул рукой и пошел прочь, бросив коммодору:

— Почините лоханку и швырните их за борт.

***

Стоя на мостике, Парк наблюдал, как спускали на воду челн. Это действительно было больше похоже на то, что его выкидывают за борт во власть рассвирепевшего океана. Экипаж авианосца с интересом следил за тем, что будет. Было заключено не меньше сотни пари: через сколько минут мэр и его спутники утонут. Мало кто давал на это больше пяти минут.

Но, к всеобщему удивлению, островитяне не только отлично удержались на волнах — они умудрились поднять на своей маленькой мачте сигнал.

— Что они лопочут? — заинтересовался Парк.

Офицер не сразу решился перевести язык флагов на понятный сенатору язык.

«Счастливого плавания, сэр, и…»

— Ну, ну! — нетерпеливо буркнул Парк.

— «…и никогда не возвращайтесь», — досказал офицер.

***

Засыпая, Парк улыбался: он представил себе, какие рожи скорчат друзья в министерстве; какой шум поднимет Ванденгейм, когда узнает об отмене испытаний «фокса» на Тикитави из-за того, что они «не нужны» жителям острова. Эти маленькие желтые люди убедили его: меньше всего на свете им нужны испытания ракет или бомб. Может быть, это действительно смешно: он, Майкл Парк, стал думать о том, что нужно и чего не нужно жителям Тикитави!.. Ей-же-ей, это может показаться смешным. Чего доброго, свои еще подумают, что он спятил!..

Перед сном он попытался почитать «Историю правителей», но книга выпала у него из рук. Вестовой так и нашел ее на полу возле постели.

 

Книга вторая

ЗОЛОТОЙ СКОРПИОН

Часть третья

ЛЮДИ ДОБРОГО ДЕЛА…

Глава 12

1

Вадим Аркадьевич Ченцов удивился: как это он, встречаясь с Серафимой Короленко, ее почти не замечал. Почему именно в этом заседании академии он вдруг обратил внимание на доктора физических наук Короленко. Разве она впервые докладывала о работе своей группы в Институте физики? Или создание термоядерной электростанции для сельского хозяйства так неожиданно для самого Вадима вызвало его особенный интерес? Чепуха! При чем тут сельское хозяйство и физика?! Что же заставило его вылезти из дальнего угла зала и пересесть поближе к докладчице? Не то ли, что во всей повадке доктора физических наук Серафимы Германовны Короленко, подчеркнуто просто одетой, необычайно непосредственной и даже, пожалуй, чуть-чуть по-мужски угловатой, он увидел столько необъяснимой женской привлекательности? Можно было спорить о женственности большого твердого рта с полными, подчеркнутыми яркой помадой губами, но этот рот положительно казался Вадиму красивым. К тому же, когда Серафима говорила, ее губы двигались точно и твердо и слова становились неоспоримо прочными. С прочностью всего, что говорила Серафима, гармонировал и тяжелый, но чертовски притягательный в своей округлости волевой подбородок. Большие, чуть-чуть навыкате глаза под выпуклым высоким лбом, тоже, быть может, слишком выпуклым и чересчур высоким для женщины. А слегка рыжеватые, отливающие медью волосы, подобранные в небрежную копну? Впрочем, это копна при ближайшем рассмотрении показалась Вадиму вовсе не такой уж случайно небрежной.

Сдержанными, очень точными движениями руки Серафима подчеркивала то, что говорила.

Когда Серафима говорила, между бровями у нее ложилась резкая складка, темные веки почти совсем закрывали глаза и на какое-то мгновение рот утрачивал свою безапелляционную твердость. Впрочем, иногда все это продолжалось только миг. Может быть, кроме Вадима, встревоженного напряжением Серафимы, никто ничего и не замечал. Через минуту ее контральто уже бросало в зал спокойные, полные уверенности фразы, даже тогда, когда смысл их казался полным сомнения:

— …тут произошла неприятность: система удерживала только частицы, двигавшиеся в определенном направлении. Большая же доля частиц вылетала за пределы нашей магнитной бутыли. Мы обнаружили появление каких-то посторонних частиц, природу которых не могли установить. В таблице Сурикова в графе соответствующей энергии несомой ускользающей частицей оказался пропуск. Частицы не было в каталоге. Но она существовала, мы ее улавливали.

— Вадим Аркадьевич, — услышал Ченцов шепот над ухом. Он было отмахнулся, но, обернувшись, увидел одного из своих ассистентов. — Ради бога, на минутку: у нас неприятность…

Вадиму уже не пришлось вернуться в зал: в его собственной лаборатории «тау» вела себя дурно.

***

Прошло немало дней, а Вадиму все казалось, что он только-только вернулся с доклада Серафимы. Он ясно видел ее, отчетливо слышал ее голос. Просто удивительно, как это он с того дня ни разу ее не встретил! Иногда он ловил себя на том, что подходит к окну институтского кабинета и пытается рассмотреть что-нибудь за стеклами напротив — там, где работает Серафима. Даже распахивал свое окно. Но окно на той стороне оставалось затворенным, словно Серафиме не нужен был воздух, будто ей не было дела до весны, до солнца, до запаха вскопанной земли, поднимающегося от клумб.

Однажды, вспомнив ее слова о таинственной частице, убегающей за пределы изолирующего магнитного поля, он было взял таблицу Сурикова, чтобы проверить Серафиму, но сообразил: она тогда не назвала показателя энергии блудной частицы. Он подбросил каталог, поймал его и снова подбросил. Он был в восторге, радовался, как мальчишка. Чтобы поставить на место справочник, поскакал к шкафу на одной ноге. Спохватился, испугавшись, что кто-нибудь увидит. А впрочем, пусть видят, лишь бы никогда не увидела его в смешном виде Серафима. Под влиянием этого настроения Вадим позвонил Серафиме: необходимо увидеться. По делу. Да, да, по их общему важному делу.

Неприятно резануло ее удивление: повидаться? Общее дело?.. Что ж, если научный вопрос…

Если научный вопрос?!

А чего он ждал? Серафима запрыгает на одной ноге от перспективы его увидеть?

Он не жалел о том, что напросился на свидание и принял участие в работе Серафимы: блудная частица и оказалась нужной ему частицей, которую Вадим обозначил знаком «тау-прим». Опыты, проведенные Вадимом, показали, что живучесть «тау-прима» вполне обеспечивает ее транспортабельность, необходимую для обезвреживания заряда урановых и водородных бомб.

Дома, один на один с Тимошей, Вадим признавался, что ничуть не меньше научного общения с Серафимой его радует возможность видеть ее, говорить с ней, сидеть близко, чтобы вдыхать запах ее волос, чувствовать теплоту ее плеча.

Однажды Вадим предложил Андрею заехать в институт, чтобы отвезти Серафиму за город, где она жила со своей бабушкой. Если бы он мог допустить, что даже такой друг, как Андрей, способен предать! Зачем он их познакомил? Никогда, никогда он себе этого не простит. О, у них быстро нашелся общий язык! Вадим бесился, выходил из себя. Пока не удалось усилием воли посмотреть на себя как бы со стороны. Тогда он стал до отвращения смешон самому себе: тягаться с крепким, сильным, ловким, всегда веселым и находчивым в присутствии женщин Андреем?!

Иногда в припадках «отрезвления» Вадим клялся Тимоше, что ему нет дела до Серафимы и Андрея, но бывало и так, что у него мелькала мстительная идейка: вот бы узнала Вера!.. И тут же он густо краснел от этой отвратительной мысли. И все-таки одному человеку — Анне Андреевне — он в конце концов признался, что между ним и Андреем пробежала черная кошка.

***

Вадим говорил намеками, так что ничего нельзя было толком понять. Это заставило Анну Андреевну обеспокоиться. Она достаточно критически относилась к Вере, но даже условное счастье сына казалось Анне Андреевне лучше того, что угадывалось в разглагольствованиях Вадима: роман Андрея с какой-то ученой дамой. Когда Анна Андреевна задала Вадиму прямой вопрос, он смешался. Анна Андреевна заговорила с Андреем:

— Расскажи мне об этой женщине.

— Ее история вовсе не так интересна, как история ее бабки Зинаиды Петровны Короленко. В семье ее называли «Зинаидой Абиссинской».

— Ты же бываешь не у Зинаиды Абиссинской!

Андрей рассмеялся.

— Пожалуй, нет, но если бы ты ее видела!

— Кого?

— Зинаиду Абиссинскую, или, попросту, «бабу Зину».

— Не хочешь — не говори.

Андрей вскочил, обнял мать за плечи.

— Смотри: золото, а не день! Едем.

Мать быстро вышла из комнаты.

Стоя у окна, Андрей думал о том, как бессмысленные пустяки заплетаются, путаются, образуют узлы, которые подчас так трудно, а то и просто невозможно размотать. Так, из-за глупых капризов Веры усложнилась его жизнь. Только из-за того, что жена не может, а вернее — не хочет понять его работы и собственных обязанностей, вытекающих из этого. А теперь мать вообразила что-то еще и о Серафиме. Он не имеет права рассказать матери, что они делают с Серафимой. В ее малогабаритной установке Андрей увидел то, чего не хватало для решения задачи, над которой Вадим безрезультатно бился столько времени. У них теперь будет генератор частицы тау-прим, который уместится в самолете!..

— Андрейка! — Анна Андреевна стояла в дверях. На ней был костюм, шапочка, сумка в руках. — Ты хотел покатать меня?

Андрей вел машину, как всегда, быстро. До конца поездки Анна Андреевна делала вид, будто не догадывается, куда он ее везет.

Приближаясь к даче, на веранде которой работала Зинаида Петровна, Анна Андреевна сразу отметила скромность дома. Ее удивило, что большая ученая (а Андрей именно так говорил о Серафиме), обладающая хорошим вкусом (Андрей утверждал это), жила в такой скромной дачке. Зато хорош здесь был сад — густой, с беспорядочно разбросанными меж деревьев пятнами цветов. Дорожки поросли травой и походили на лесные стежки.

Когда Серафима ввела Анну Андреевну и Андрея на веранду, Зинаида Петровна сидела за столом, заваленным гранками. Маленькой, старчески сморщенной и покрытой темными пятнышками, но крепкой, без дрожи рукой она энергично ставила корректорские закорючки. Седые волосы гладко прибраны в узелок на затылке; на лбу, таком же высоком и выпуклом, как у Серафимы, лежала короткая челка — прическа, по-видимому сохранившаяся у нее с тех пор, когда волосы, сползая на лоб, мешали работать. Как потом оказалось, Зинаида Петровна — в прошлом корректор — и теперь, несмотря на годы, исправно держала корректуру всего, что писала Серафима.

Когда Серафима осторожно притронулась к плечу старушки, та спокойным движением скинула очки и с подкупающей простотой протянула руку Анне Андреевне. Можно было подумать, что они давно знакомы или Зинаида Петровна ждала прихода гостей. Анне Андреевне даже подумалось: не подготовлен ли их приезд? Но с облегчением увидела, что радушие старушки относилось ко всем, кто появлялся: она так же поздоровалась с вышедшим из сада полным человеком, которого Андрей назвал Леонидом Петровичем; дружелюбно подала руку почтальонше, принесшей пачку журналов и писем.

Анна Андреевна сразу почувствовала себя совсем просто. Леонид Петрович — тут, видимо, свой человек — повел ее в сад. И так случилось, что Анна Андреевна через несколько минут говорила с Леонидом Петровичем, как со старым знакомым.

— А почему хозяйку называют так странно?

— Серафиму Германовну? — спросил Леонид Петрович.

Анна Андреевна несколько смутилась:

— Я имею в виду Зинаиду Абиссинскую.

Леонид Петрович рассмеялся. Срывая травинки и покусывая их, он рассказал историю «Зинаиды Абиссинской».

***

Отлично владеющая языками, широко образованная женщина, Зинаида Петровна много лет работала корректором в крупном издательстве старого Петербурга. Работа была тяжелая, ночная. Наборщики, метранпажи и корректоры освобождались под утро, когда газета спускалась в машину. По традиции бестужевок Зинаида Петровна одевалась подчеркнуто просто, подпоясывалась кожаным поясом, коротко стригла волосы и носила обувь на низком каблуке. В молодости Зиночка была так хороша собой, что даже подражание суфражисткам ее не безобразило. Она не изменила ни манеры одеваться, ни стрижки, когда стала невестой, а потом женой. И, даже став матерью, оставалась все такой же: живой, деятельной, интересующейся всем на свете. Только челка на упрямом выпуклом лбу с годами делалась все реже, стала серебриться. Как в молодости, Зинаида Петровна, возвращаясь из типографии, вместе с наборщиками забегала в трактир. Правда, она не могла себя заставить выпить рюмку водки и заменяла ее кружкой хлебного кваса. Квас заедала соленым огурцом — так же, как наборщики закусывали свою водку.

Зинаида Петровна приходила домой только для того, чтобы отоспаться после бессонной ночи в типографии, не обращала внимания на хозяйство, почти не занималась домом. При всем том она нежно любила своих детей, хотя и не принимала почти никакого участия в их воспитания. Этим занимался ее муж — человек патриархальных взглядов, математик, любитель музыки. В шутку говорили, что Зинаида Петровна не всегда замечает, как у нее появляется сын или дочка. Старшая дочь по традиции пошла на Высшие женские курсы, но Сима мало чем напоминала мать: ей больше нравились офицеры, чем наборщики.

Грянула первая мировая война. Трое сыновей Зинаиды Петровны — моряки — были убиты. Вскоре умер муж. От большой семьи остались только старший сын — страховой деятель — и Сима, ставшая учительницей — строгой и нелюбимой гимназистками, крикливой и придирчивой дома. Она была замужем за офицером-артиллеристом.

Еще в молодости Зинаида Петровна стала членом подпольного кружка марксистов, работавшего в типографии.

Пришла Февральская революция. Подпольные друзья Зинаиды Петровны разлетелись. У всех оказалось большое дело. Зинаида Петровна все ходила в типографию и сидела за корректурой, ожидая, когда старые подпольщики вспомнят ее и позовут на «настоящее дело».

Прогремел выстрел «Авроры». О Зинаиде Петровне вспомнили: позвали читать корректуру «Красной газеты». И она работала там, пока не увидела, что ей уже не под силу поспевать за жизнью типографии. Сказались годы ночной работы, вечное недоедание по небрежности, невнимание к своему здоровью — Зинаида Петровна слегла. Не хотелось покидать родной Питер, но делать было нечего: пришлось переехать к старшему сыну в Москву. На отдых? Конечно, нет! Через месяц она уже сидела в корректорской Госиздата.

Здесь на относительно спокойной, размеренной работе, имея ежедневный отдых и хороший уход в семье сына, каждый день видя своих внуков, старуха вдруг забеспокоилась о том, что где-то в Америке живет ее дочь Сима Большая, эмигрировавшая туда со своим мужем-артиллеристом. А у Симы растет дочь, Сима Маленькая. Мысль о том, что Сима Маленькая воспитывается на чужбине, в семье белоэмигрантов, не давала старухе покоя. И вот Зинаидой Петровной овладела безумная, на взгляд окружающих, идея вызволить Симу Маленькую из тины эмиграции. Родным этот план показался неосуществимым, а то и просто блажным. Но в один прекрасный день Зинаида Петровна заявила сыну, что добилась у своих старых друзей-подпольщиков, ставших крупными советскими деятелями, заграничного паспорта. Выхлопотав старухе заграничный паспорт, друзья не смогли дать ей валюты. Нескольких царских золотых, собранных знакомыми, не хватило бы на такое путешествие. Но вопреки всему в морозный декабрьский вечер Зинаида Петровна взошла на подножку жесткого вагона поезда. В руке у нее, как в былые годы странствий, был маленький саквояж.

Появление измученной старушки не вызвало большой радости у Симы Большой и ее мужа. Обрадовалась только внучка Сима Маленькая. Девятилетняя девочка, разумеется, не могла еще оценить значение и смысл путешествия старушки. На восьмой день муж Симы Большой дал теще понять, что принимать столь длительные визиты родственников ему не по карману. При этом разговоре Симу Маленькую выслали из комнаты. Кто же мог предполагать, что ребенок проявит интерес к происходящему? Замочная скважина сыграла свою извечную роль: девочка слышала все, что произошло между старшими, и поняла смысл трагической схватки старухи с собственной дочерью за судьбу ее, Симы Маленькой. Ночью, тайно от родителей, девочка прокралась в каморку, где плакала бабушка. В руках внучка держала узелок с бельем. Она предложила бабушке идти в Россию. Да, на родину, в СССР, только туда!

О дальнейшем Зинаида Петровна молчит, а внучка рассказывает неохотно и сбивчиво. Никто толком не знает, как, на какие деньги они совершили на пароходе переезд в Азию. Они в Шанхае, но дальше ехать не на что: пять дней блужданий и жизни в крошечной конурке. Что они ели в эти дни, чем жили — не знает никто. На шестое утро Зинаида Петровна нашла работу в китайской газете, издававшейся на английском языке. Как во всякой газете, там нужны были опытные корректоры. С тех пор полгода старуха читала по ночам английские гранки. Но того, что удавалось скопить за время работы в шанхайской газете, не могло хватить на путешествие во Владивосток. Отчаявшись, Зинаида Петровна снимает пустующий дом в дешевом, но достаточно приличном квартале. На дверях дома появляется дощечка: «Пансион с бесплатным обучением русскому, английскому, французскому и немецкому языкам». Прошла мучительная неделя, когда она в отчаянии думала, что вложила последние гроши во вздорную затею. Но вот появился один жилец, за ним второй, там уже не пустовала ни одна комната. Старуха честно выполняла обязательства своей вывески: выбиваясь из сил, она терпеливо проходила с постояльцами курс лингвистики, необходимой, чтобы не пропасть в многоязычном Шанхае.

Так прошел год, пока удалось набрать денег на дорогу до Владивостока. Они на родной земле, но до Москвы, до дома еще одиннадцать тысяч километров.

Вместо того чтобы послать сыну в Москву телеграмму с просьбой о деньгах, старуха снова поступает на работу в газету. Ее поддерживает то, что теперь она не одна. Возвращаясь в комнатушку в Матросской слободе, она находит готовый ужин и постель, приготовленные внучкой.

Известие о возвращении Зинаиды Петровны в Москву пришло накануне ее приезда. Она сошла со ступенек вагона даже без саквояжа: опустевший, он был обменен где-то на жареную курицу.

Не обращая внимания на уговоры родных, через неделю после приезда Зинаида Петровна пришла в Госиздат: она желала работать, чтобы воспитывать внучку.

Говорят, что, удовлетворяя просьбу чужеземного посольства, советские власти искали девочку, но так и не нашли. Достигнув совершеннолетия, Сима заявила о бесповоротном желании остаться на родине.

— Но почему же все-таки… Зинаида Абиссинская?! — спросила Анна Андреевна.

Леонид Петрович улыбнулся и досказал:

— До революции Зинаида Петровна выбирала время для отдыха в разные сезоны, никогда не рассказывая, куда поедет. Накануне отъезда она складывала в маленький саквояж белье, пару прочной обуви и говорила: «Завтра проводите меня на варшавский вокзал к поезду восемь тридцать». Это все. Дети собирались у стариков. На двух-трех извозчиках ехали на вокзал. Там они, наконец, слышали: «Напишу из Вены».

Из Вены приходила открытка с лаконическим описанием впечатлений. В последней строке говорилось: «Напишу из Будапешта» или «из Константинополя». Приходили открытки из Афин или Дураццо, из Венеции или Барселоны.

В другой год отъезд происходил из Кронштадта, а на первой открытке стоял штемпель Гамбурга или Лондона, за ними Парижа или Гааги.

Однажды пришло письмо из Абиссинии. Зинаида Петровна умудрилась попасть во дворец негуса. Там, вероятно нарушая все этикеты (потому что никогда их не признавала), она вступила в обстоятельную беседу с негусом негести. Она восторженно писала, что он «очень мил». И «подумать только: по-настоящему верит в бога».

При этих словах Леонид Петрович рассмеялся:

— Поверьте, застрянь она в Аддис-Абебе подольше — наверное, доказала бы негусу, что вера — заблуждение: она убежденная атеистка.

Когда Анна Андреевна и Леонид Петрович вернулись на веранду, самовар допевал свою песенку. Зинаида Петровна встала и пошла гостье навстречу. И все: аккуратно подрезанная седая челка, гладкое черное платье с белым воротничком, широкий кожаный пояс, из-за которого свешивалась цепочка от часов, — все это было теперь для Анны Андреевны полно прелести и значения. Смысл этого был еще и в том, что по другую сторону стола сидела Сима Маленькая — советский ученый, доктор физических наук, с которым у Андрея было важное общее дело.

Анна Андреевна бережно, обеими руками, взяла сухую руку старушки и осторожно сжала ее. Хотя, право, ей очень хотелось эту руку поцеловать.

 

2

С тех пор как в заозерском штабе появилась «рыжая», о Ксении, казалось, вовсе забыли.

«Рыжей» Ксения мысленно именовала Серафиму.

Андрей их не знакомил, и Ксения могла только гадать, кто эта решительная дама. Она является в штаб с таким видом, словно тут ее собственная контора, и здоровается со всеми молчаливым кивком головы.

Андрею пора было одеваться. Перед этим Ксения хотела проверить его сердце, дыхание, реакции. За все, что происходит в полете, она несет ответственность не меньшую, чем инженеры, и, во всяком случае, большую, нежели эта рыжая. Имеет ли эта особа представление о том, что тело Андрея должно испытывать нагрузки настоящего артиллерийского снаряда? Небось гостья не может и вообразить, что значит ощущение проклятых «g» хотя бы в момент, когда начинают работать стартовые ускорители. Сколько неприятностей причиняют они летчику! Нужно иметь поистине железный организм, чтобы все это выносить. Даже тренировочная тележка в момент перехода от скорости М1 к нулю дает ускорение с огромным числом «g». Какие же мрачные возможности таит для летчика переход к полету со скоростями 6М, 7М, 9М! Когда летчиков начинают тренировать, то, «провесив» только несколько секунд на какую-то полутонну тяжелее самих себя, они перестают соображать, видеть, двигать руками и ногами. А когда при перегрузке опорные ткани глаза прогибаются, хрусталик выходит из фокуса, артериальное давление крови оказывается недостаточным для снабжения мозга кислородом, развивается коматозное состояние. Ксения насмотрелась на такие штуки. А ощущения летчиков, когда ракетоплан выходит на орбиту?!

Теоретически, в случае полной исправности всех автоматических устройств, эти ощущения, может быть, и имели второстепенное значение, но Ксения держалась той точки зрения, что автоматика автоматикой, а, во всяком случае, и сам человек должен сохранять способность действовать, как если бы на борту не было никакой автоматики или она отказала. В последний раз, когда Андрей проходил в камере тренировку на полет по орбите в состоянии невесомости и было создано нулевое «g», рука Андрея совершила растерянное движение, прежде чем ухватиться за правую рукоять «космического» управления. Правда, всего лишь один раз произошла эта растерянность и через день Андрей сразу нащупал рукоять, но все же оставалось коварное «через день». Разве не она, майор медицинской службы Ксения Руцай, отвечает за то, что Андрей способен мгновенно отозваться на любой толчок нервов, вызванный одним из сигналов — красных, зеленых, синих, белых в виде лампочек, стрелок, капель? Его нервы должны быть в непрестанном напряжении, чтобы воспринять, и проанализировать сигналы любой автоматики, и мгновенно принять решение, и, если нужно, изменить задание всей системе электроники. Он, Андрей, должен крепко держать свои нервы в таком железном подчинении, какое не снится людям, ходящим по земле. А ведь он не автомат, он только человек. Существо во сто крат более совершенное, чем вся созданная им автоматика, и вместе с тем только человек.

Расхаживая по коридору перед дверью командирского кабинета, Ксения в десятый раз давала себе слово, что рапортом потребует отмены полета, если… Если что?.. Если Андрей?.. Если эта рыжая?.. Что? Что?

Между тем Андрея куда больше собственного самочувствия заботила сейчас работа «КЧК» — катализатора Ченцова — Короленко. Вадим болел и возню с прибором целиком предоставил Серафиме. Андрей не сомневался в ее знаниях, но не мог не видеть, что чем дальше подвигалось дело, тем больше Серафима нервничала.

Может быть, разгадку ее настроения следовало искать в разговоре, который у них как-то произошел.

— Война — мрачное, гнусное прошлое. С ним обязаны покончить они, их поколение, старшие. А мы должны работать на будущее, на жизнь, где не может быть войны и не будет. — И упрямо заключила: — Черт бы его побрал, этот КЧК. Почему мы ради него бросили свою отличную работу?

— Все это очень… — Андрей запнулся было, но все же с улыбкой договорил: — очень по-дамски. Как будто вы, физик, не понимаете, какой страшный джинн выпущен из кувшина. Кто загонит его обратно? Разве не вы, физики, обязаны наложить печать, которую человечество хочет видеть на кувшине? Ченцов нашел свой тау-прим, но не сумел пустить его в ход. Вы держали в руках генератор, но не знали, что сила, которую он родит, убивает войну. Скажу вам больше: будь мы даже на все сто уверены в работе вашего КЧК, мы не имеем права отказаться от активно-оборонительного оружия. До тех пор, пока…

— Ладно, оставим это, — решительно отрезала Серафима, — что бы я тут ни болтала, этот заказ будет выполнен, хоть меня и тошнит от слова «война».

Она слушала его, сдвинув брови.

— Вот вы все обо мне, о них и никогда ничего о своей работе…

Андрей пробормотал что-то об обыкновенности своего дела, «такого же, как всякое другое». Но она, казалось, его не слышала:

— Уже подходя к самолету, вы сознаете, что, оторвавшись от земли, можете на нее не вернуться… Знаете и все-таки… Я бы не могла. Я слишком дорога себе.

— Поверьте, мое «я» мне не менее дорого, чем вся солнечная система! — Андрей принужденно засмеялся. — Но дело совсем не в этом. Вы ведь тоже знаете, что каждый день рискуете жизнью, подходя к своему генератору. Нарушение изолирующего магнитного поля — и все! Вас нет! И так каждый день. Чаще, чем я летаю. Не говоря уже о том, что одно соседство с аппаратурой обеспечивает вам хорошую дозу рентгенов…

В предстоящем полете Андрей не видел сложности: самолет приблизится к блиндажу с урановым контейнером, электронное устройство приведет КЧК в готовность выдать поток тау-прим. Магнитная бутыль «откупорится» в тот момент, когда радиолуч, посланный с самолета, отразится от уранового заряда контейнера. Добрый джинн — тау-прим выскочит из бутылки и превратит злого джинна — уран в безобидный свинец. Эти операции будут автоматически повторены при прохождении над вторым контейнером, изображающим «водородную бомбу». Заключенная в ее заряде потенциальная энергия взрыва будет локализована. Дейтерий станет инертным гелием. Все это произойдет на шестисоткилометровой трассе полигона в несколько минут. Чтобы сделать площадку на высоте ста семидесяти километров, Андрею нужно провести взлет, подъем и выравнивание в течение примерно девяти-десяти минут. По окончании операции Андрею предстоят вернуть «МАК» в нижние слои атмосферы и на скорости триста семьдесят километров посадить его на аэродром.

Летчики Андреева поколения еще помнили, с какими трудностями, с какими жертвами авиация перешагивала пресловутый звуковой барьер; как лучшие пилоты платили жизнями за стремление понять, в чем же трудность шага в зазвуковые скорости. Теперь гиперзвуковой полет стал профессией Андрея. Повседневностью офицеров его эскадрильи было то, что для строевых частей ВВС еще оставалось завтрашним днем. Андрей хорошо знал, что люди его профессии несут тяжкое бремя ответственности, не задумываясь над высоким благородством этого добровольного бремени.

***

Наконец Ксения дождалась Андрея, но он так и не дал себя осмотреть с обычной тщательностью. Быстро закончив разговор с Ксенией, он поехал на аэродром.

Для Андрея-инженера в конструкции «МАКа» не было ничего тайного. Машина оставалась машиной, готовой подчиниться воле Андрея, но с такою же силой готовой оказать ему сопротивление: пусть только он забудет, упустит что-либо в ее повадках, в управлении. Равнодушно вознеся его за пределы атмосферы, машина ударит его о землю со всей силой, какую ей сообщит двигатель в семьдесят тысяч лошадиных сил.

Просто смешно, как мало Андрей знает о собственном теле по сравнению с тем, как точно его знание металлического чудовища. Тупорылый, со скошенным лбом, «МАК» некрасив. Едва намеченные, словно недоразвитые, отростки крыльев не внушают доверия. Трудно представить, что на этих тонких, как бритва, плавниках на грани атмосферы может держаться самолет. Глаз летчика, десятилетиями воспитывавшийся на стройности плавных форм, с неудовольствием задерживается на всем угловатом, что торчит из корпуса «МАКа». Профили крыла, элеронов, хвостового оперения кажутся повернутыми задом наперед. Их обрубленные консоли возбуждают сомнение в естественности конструкции, смахивающей на человека со ступнями, повернутыми пальцами назад. Летчик не сразу свыкается с тем, что аэродинамика гиперзвукового полета за пределами плотной атмосферы опрокинула традиционные представления об устойчивости и управляемости. Угловатый подфюзеляжный киль окончательно лишает машину привычной стройности. Куцая стальная лыжа, не подобранная внутрь фюзеляжа, торчит, как хвост доисторического ящера, возвращает мысль в глубину веков. Лыжи, необходимые далеким предкам «МАКа», чтобы, не капотируя, ползать по земле, и потом отмершие из-за полной ненужности, вдруг снова стали нужны, как внезапно отросший атавистический придаток. Старики помнят пращура «МАКа» «Авро», бегавшего по аэродрому с выставленной вперед антикапотажной лыжей, похожей на неуклюжий суповой черпак. Полсотни лет, как сгнили останки последнего «Аврошки с ложкой», а неуклюжая лыжа снова тут?

Но дело не только во внешнем облике машины. То, что творится внутри конструкции, в ее металлическом нутре, так же непривычно для летчика дозвуковых и даже звуковых скоростей. Температура встала на пути самолета. На смену звуковому барьеру пришел барьер аэродинамического нагрева. Его преодоление давалось с таким же трудом, как и в свое время преодоление числа «М», равного единице. Эта преграда увеличивалась до катастрофы в момент возвращения самолета в атмосферу. Конструкторам самолетов приходилось заимствовать опыт у строителей газовых турбин. Свести предательские ножницы прочности и веса — вот над чем пришлось ломать голову металлургам. Предыдущему поколению авиационных технологов не снилось, что в строительстве самолетов могут понадобиться материалы, сохраняющие прочность, вязкость, упругость в температурах, близких к рабочим условиям газовой турбины. От поверхности самолетной обшивки эта температура передавалась всей конструкции. Возникала опасность разрушения металлов, применяемых в конструкции.

Андрей на опыте знал, что такое кабина самолета, обшивка которого нагрета до семисот-восьмисот градусов. Холодильная установка, продувание полостной конструкции, одежды и даже шлема скафандра не делали существование летчика сколько-нибудь сносным. Температура в кабине подчас повышалась до семидесяти-восьмидесяти градусов.

Пока еще эскадрилья «МАКов» была единственной, сформированной из машин, едва вышедших в первую серию, и самую эту эскадрилью, по справедливости, можно было назвать «опытной» в составе ВВС. Как ни была «отработана» техника ракетоплана и методика его вождения, почти каждый вылет открывал новое в поведении скоростной машины и самого человека на этих высотах. Перед каждым полетом об этом думалось, как о чем-то, с чем нужно справиться, что нужно преодолеть. Андрей был человеком; его психика оставалась психикой существа, не приспособленного природой к перенесению такого рода ощущений, существа, вынужденного искусственно воспитывать в себе выносливость, необходимую для гиперзвуковой авиации.

Иногда Андрей задумывался над тем: были бы способны люди прежних поколений при всей их физической прочности и невосприимчивости к лишениям вынести то, что выпало на долю нынешнего летчика?

Андрей всегда относился к самолету с уважением. Это было уважение к норовистому коню — опасному, но благородному. Впрочем, иногда примешивалось и отчетливое ощущение неприязни. Она рождалась из хмурой затаенности «МАКа». Это случалось в те дни, когда Андрей чувствовал себя не в своей тарелке — был раздражен какими-либо неприятностями, устал или, попросту, не выспался. Если в такие дни предстоял полет, Андрей не раз думал, что он не должен позволить неприязни перерасти в отвращение. Потому что за отвращением, как за тонкой завесой, готовой вот-вот прорваться, очень часто таилась отвратительная рожа страха. Страх был врагом Андрея. Даже смутно обнаружив его, Андрей мог потерять себя. А потерять себя на секунду значило навсегда потерять власть над машиной.

Когда же небо отражалось в толстых стеклах фонаря, они становились голубыми. И тогда уже казалось, что это, обычно такое мрачное, с головы до пят выкрашенное в черно-черную краску чудовище смеется. Одними голубыми глазами, а все-таки смеется. Ракетоплан становился веселым. Ну, а веселое чудовище — это уже хорошо. С ним можно сговориться.

***

«МАК» подняли из подземного ангара, и он стоял на стартовой платформе. Андрей спросил инженера:

— Как?

Тот молча поднял руку с оттопыренным большим пальцем. Андрей положил ладонь на крыло. С минуту постоял, с удовольствием ощущая спокойный холод металла. Мысли, что сегодня предстоит особенное — не то, что он уже не раз проделал на этом ракетоплане, исчезли: полет будет таким же, как всегда. Об этом говорило стальное спокойствие «МАКа». Машина поделилась своим спокойствием с человеком.

 

3

Когда Андрей на аэродроме влезал в высотный костюм, генерал Черных у себя дома оторвался от газеты и посмотрел на жену:

— Чем ты обеспокоена?

— Нет, нет! Ничего… — поспешно ответила Анна Андреевна, но тут же вдруг проговорила: — Я больше не могу…

— Не понимаю.

— Я никогда не говорила об этом…

— Напрасно, — спокойно ответил он, — что там у тебя?

— Андрейка…

— Что-нибудь с Верой? — спросил генерал и нахмурился: он считал, что улаживать свои семейные дела Андрей обязан сам.

Анна Андреевна старалась не встретиться взглядом с мужем. Он лучше ее понимает, чем угрожает сыну работа. Она столько прочла за эти дни, чтобы понять смысл ужасных слов «гиперзвуковая скорость». Число «М» представлялось ей чудовищем, ждущим жертв — молодых, полных сил, таких, как Андрей. Она, как дура, воображала, что опасность грозит ему от какой-то Серафимы, а вместо ученой дамы перед ней выросло таинственное число «М» — огромное, мохнатое, бездушное. Оно жило в темной пропасти, по ту сторону звукового барьера.

В книгах, которые она читала, непонятности нагромождались тем страшнее, чем больше она в них вдумывалась. У Анны Андреевны кружилась голова при попытке представить высоту в сто семьдесят километров, на которую должен в несколько минут подниматься Андрей. Тошнота подступала к ее горлу при словах «семьдесят тысяч лошадиных сил». Эти силы рождались в струе пламени с температурой за тысячу градусов. Все, решительно все, с чем имел дело Андрей, с чем он соприкасался в своей повседневности, была смерть… Смерть?! Во имя чего?

Она посмотрела на Алексея Александровича.

— Ах, боже мой, не делай вида, будто не понимаешь. Как будто… — она осеклась, не решившись сказать, что у мужа нет сердца, что он не любит своего сына так, как любит она.

Она знала, что это неправда. Он был не только отцом своего Андрея — он творец всего, что было в Андрее хорошего. Она это отлично знала и гордилась этим. Не только тем, что было в муже, а от него и в Андрее хорошего, но и тем, что другие осуждали: грубоватой прямотой, которую иные считали гордостью, но которая на самом деле происходила от застенчивости.

Сейчас Анне Андреевне хотелось пробудить в муже жалость: ей была невыносима мысль, что, может быть, вот в эту самую минуту… Нет, слишком страшно выговорить!

— Не знал, что у тебя бывают такие мысли, — грустно выговорил Алексей Александрович. — Ты что, хочешь, чтобы наши дети возлежали среди неприкосновенных дубрав и ловили бабочек? Хватит, мол, трудностей, пришедшихся на долю отцов. Этими нашими трудностями мы заслужили покой, счастье и что-то там еще для них, для наших детей и для внуков. Так? Что ж ты молчишь?..

Анна Андреевна потупилась, словно было не под силу говорить и даже слушать его. А он продолжал:

— Может быть, ты против того, чтобы мы двигались вперед?

— Мне хочется, чтобы они получили свое счастье! — в отчаянии воскликнула она.

— А что такое счастье, Анна? — строго спросил Алексей Александрович. — Стремление вперед — вот истинная природа человека. Удовлетворенность — противоестественнейшее из всех состояний. Счастье не в ней.

— Но у Андрея это уже не просто неудовлетворенность — это какой-то психоз: все выше и выше, не знаю куда…

— Андрей знает, — с уверенностью проговорил генерал.

— Неправда! — крикнула она, едва не плача. — Он сам не знает.

— Так хочет знать.

— Неправда, не он хочет, а вы, ты и такие, как ты, бросаете их в черноту. Подумать только: чернота, одна чернота. И холод. Зачем? Неужели нам мало того, что есть здесь? Швырять своих детей бог знает куда, на Луну…

— Они сами себя туда швыряют.

— На гибель?

— Почему гибель, а не победа?

— Над кем, над чем, для чего?

— Не сидеть же им у юбок? Пускай летят хоть на Марс. Это право их поколения. Мы делали революцию у себя дома. — Алексей Александрович усмехнулся. — Нам земля представлялась необъятной, эдаким шаришем — не обоймешь, не оглядишь, а даже Чкалов, в его, по существу говоря, детскую эпоху авиации, называл землю «шариком». Такие у них аппетиты, у летающих…

Анне Андреевне не хватало воздуха.

— А ты вместо того, чтобы отговаривать его… — она прижала руку к сердцу.

Генерал, глядя мимо скорбного лица жены, говорил больше для себя:

— Как он бунтовал тогда! — И губы его сложились в усмешку. — Бунтовал! Не хотел повторять меня: ваше переиздание? Нет! — Голубые глаза генерала улыбались.

— Ну да, ему непременно нужно не то, что другим, что-то необыкновенное.

— Ты, видно, забыла, как он говорил: «По-вашему, самолет — нечто необыкновенное, а обыкновенное — это трактор? А по-моему, именно самолет и должен быть обыкновенным в нашей жизни, таким обычным, чтобы трактор выглядел необычностью…» Помнишь? — Голос генерала наполнился такой теплотой, что Анна Андреевна улыбнулась.

Все же она с последним упрямством сказала:

— Сделай так, чтобы Андрюша стал гражданским. Есть же на свете Аэрофлот, нужны же там такие люди, как Андрюша, делают же они там большое дело… Алеша!

— Алеша, Алеша!.. — ласково передразнил генерал. — Аэрофлот?! Да, конечно. — И вдруг с сожалением: — Не за горами день, когда мы все снимем погоны и станем не нужны… Да, как ни жаль…

— Жаль?

— Нет, нет. Я, конечно, не то болтаю, — смутился генерал. — Это большое счастье для народа, для людей: знать, что военные профессии не нужны, исчезли, умерли раз и навсегда… Но не так-то легко, — он вздохнул, — да, не так-то легко снять форму, которую носил всю жизнь. Мы, коммунисты-военные, конечно, не такие военные, как там, по ту сторону. Мы ведь существуем не для нападения. Но мы готовы нанести самый жестокий удар любому противнику! Вынудить нас к этому может только его собственное нежелание жить в мире. А в конечном смысле наша цель убить войну как явление, порожденное уродством исторического процесса. — Черных усмехнулся: — Что-то я расфилософствовался, словно на собрании… В общем ясно. Одним словом, можешь утешиться: увидишь еще своего Андрейку в кителе Аэрофлота.

Анна Андреевна ласково положила руку на плечо мужа:

— Алешенька, дети родятся для счастья. Они должны жить легко.

— Вот этого мы и добиваемся, — заключил генерал и с деланной торопливостью отправился в кабинет.

 

4

Правило, что в авиации нет мелочей и каждый винтик может оказаться решающим, Андрею внушили еще в авиашколе. В условиях современного полёта важность этого правила умножалась во сто крат. Непоправимое в гиперзвуковом полете становится роковым. Не боясь показаться трусом или придирой, Андрей проявлял крайний педантизм, чтобы иметь право требовать того же от летчиков. Тем более удивительным показалось Ксении, что сегодня облачение в высотный костюм проходило словно мимо сознания Андрея.

Андрей с несвойственной ему безучастностью давал себя одевать. Все его мысли были заняты предстоящим полетом. Хотя, по существу, они были только звеном в целой цепи размышлений, связанных с прошлыми полетами. Было в прошлом и будущем одно неясное звено: предел разгона самолета. Что может при этом стать причиной разрушения: аэродинамическая или температурная нагрузка?..

Будь Андрей просто пилотом, хоть и самого высокого класса, он об этом, возможно, и не думал бы. Но сказывалась закваска инженера и летчика-испытателя: мысленно всегда возникал сверхштатный вопрос: «А что еще может произойти, что может дать машина?» Не командуй Андрей строевой частью, где нужно заниматься не опытами, а боевой подготовкой, он пошел бы на риск полного разгона, какой могли выдать двигатели. Бывали минуты, когда он даже подумывал о том, чтобы попроситься обратно в испытательный институт: после первых радостей, связанных с формированием и отработкой новой для ВВС гиперзвуковой части, он начинал немножко тяготиться строгими рамками работы в строю. Пора исканий миновала прежде, чем угасла в Андрее страсть к поискам нового: взять от самолета то, чего не пробовал никто. Это не было тщеславием молодости, как не было уже и самой молодости. Для испытательной работы его возраст был ближе к концу. Ее требования, предъявляемые к физиологии, были так высоки, что физические силы отставали от запаса душевных. Впрочем, душевные силы?! Если бы они были нужны только для работы! Но, к сожалению, дела дома шли неважно.

Вот тут Андрей мог бы себя поймать на том, что одной из причин его сегодняшней озабоченности является не только невозможность испробовать до предела разгон самолета, а и тот разгон, какой приобрели его отношения с Верой. Вот уже сколько времени он не может его остановить.

Андрею доложили, что правительственная комиссия где-то на подходе к Заозерску, и все, кроме мыслей о полете, вылетело из головы. Когда составлялось задание этого полета — последнего для испытания КЧК, Серафима настаивала на том, чтобы поток частиц тау-прим был послан с высоты, предельно доступной «МАКам», — со ста восьмидесяти километров. Вадим возражал. По его расчетам, в условиях скоростного полета нельзя рассчитывать на то, что пучок частиц, посланный КЧК, сохранит необходимую плотность: наибольшее расстояние, на которое рассчитывал Вадим, — сто километров. Было решено, что Андрей сделает площадку на высоте ста километров.

***

Как ни старались конструкторы, им не удалось погасить действие пороховых ускорителей на пилота так, чтобы при взлете на его долю не осталась все-таки труднопереносимая перегрузка. Тело Андрея с огромной силою давило на сиденье, стенки кровеносных сосудов мозга были, вероятно, на пределе прочности. А сердце — несчастное человеческое сердце! — било по диафрагме, как тяжкий молот.

«МАК» вонзался в пространство так, словно его засасывал туда абсолютный вакуум. Белая стрелка высотомера быстро отсчитывала сотни метров. Вслед ей солидно, деление за делением, двигалась красная стрелка тысяч. За десять километров до ста Андрей должен был пустить КЧК.

Все движения, какие должны быть совершены для той или другой операции, были давно отработаны до полной автоматичности. Вероятно, даже в полной темноте Андрей нашел бы нужные тумблеры. Тем не менее взгляд машинально пробежал по рычажкам на панели слева. Тумблеры были так малы, что всякий раз у Андрея возникало инстинктивное опасение, как бы не задеть то, что не нужно.

Когда ракетоплан достиг заданной высоты, с земли ему указали направление на условную бомбу.

На этой высоте аэродинамические рули были бесполезны. Андрей включил реактивные насадки и вывел ракетоплан на курс. Через полторы минуты загорелась лампочка бортового искателя, отмечая приближение к урановому заряду контейнера. Андрей переключил управление на автомат и почти машинально обежал взглядом приборы по твердо заученному кругу. Каждый прибор отражал состояние звена сложной цепи, державшей самолет в воздухе, сообщавшей ему движение, направлявшей его, связывавшей его с землей. Это была цепь жизни. Звенья в ней были большие и маленькие, ясно видные и совсем невидимые, но не было ни одного, без которого вся эта цепь не начала бы рваться, как гнилая веревка.

Взгляд Андрея мог перейти от прозрачного фонаря к приборам. Приборов на доске меньше, чем в самом скоростном самолете, — электроника позволила снять с летчика заботу о многом; многое было автоматизировано — показания десятка приборов суммировались и сводились к одному сигналу. Но решающее значение этого одного сигнала при данных скоростях было таково, что невнимание к нему, опоздание реакции пилота на десятую долю секунды могло означать катастрофу. Никакая автоматика не могла подменить волю человека в принятии решения.

В любое мгновение каждое из звеньев в цепи жизни «МАКа» могло властно потребовать внимания Андрея. А в добавление к тому нужно было следить еще и за состоянием системы, питающей воздухом пилотскую кабину, скафандр, высотный костюм. От этого зависели самочувствие и жизнь Андрея. Следить, когда загорится или погаснет какая-нибудь из цветных лампочек на щитке, где контролируется работа электросистемы. Электрооборудование — это нервная система самолета. От ее исправности зависит работа двигателей, так же как от работы самих двигателей зависит жизнь этой нервной системы. От электроэнергии работает вся система электроники — механический мозг, органы чувств, зрения, слуха. От того, есть на борту электричество или нет его, зависит все, что двигается, вращается, жужжит, мигает — решительно все. Стрелки приборов должны были оставаться в зеленых секторах безопасности. Выход из них означал опасность. Андрей должен был немедленно оценить ее степень, чтобы решить вопрос об ее влиянии на все остальные звенья и, если нужно, ликвидировать угрозу. На решение вопроса об аварийности положения давалась секунда. Андрей знал: не секунды, а именно секунда. Одна!

Автоматически, почти без мысли, Андрей отмечает благополучие во всем организме «МАКа». После этого он может ненадолго вернуться к толстому стеклу фонаря. Там чернота. Такая, какой не может вообразить человек, не побывавший выше ста километров. Чернота стоит вокруг самолета плотной стеной. Перед ней, за ней, под ней, по сторонам от нее — ничего, кроме такой же ужасающей черноты. Самолет врезается в нее, как в нечто последнее. Только когда Андрей поворачивает голову вправо, насколько позволяет воротник шлема, он видит над изогнутым краем земного шара плавающий в абсолютной черноте огненно-голубой, будто готовый вот-вот расплавиться, диск солнца. Туда можно смотреть, только надвинув на шлем скафандра защитный козырек.

Андрей редко взглядывает на стекла фонаря: все равно там нет ничего, кроме безнадежной темноты. Он полон тем, что говорят приборы; ему достаточно того, о чем изредка человеческими словами дает знать оставшаяся по ту сторону черной вечности родная и далекая планета Земля.

В тишине шлема почти не слышны двигатели. Их рев срывается с сопел и остается позади, не в силах догнать самолет, несущийся во много раз быстрее звука. Но воображение Андрея восстанавливает картину работы двигателей по легкой вибрации всей конструкции. Почти невероятно, но все — жужжание генератора КЧК, вой турбин и даже рев сопел — все покрывает шум собственного дыхания Андрея, резонирующего в шлеме. Да и самый процесс дыхания, несмотря на все старания Ксении и ее инженеров, не так прост, как ей хотелось бы. Обратное дыхание раздражает и утомляет больше всех шумов, вместе взятых. Впрочем, говорят, что человеку так же невыносима абсолютная тишина, как трудно перенести сильный шум. Мозг нуждается в шумовом фоне, ему необходим поток едва слышных, не фиксируемых сознанием, но все же воспринимаемых им звуков. Врачи говорят, будто без такого фона мозг не только не отдыхает, а даже ухудшает свою работу. Может быть, так. А может быть, и совсем не так?

Что здесь «так» и что «не так»?..

Впрочем, Андрею сейчас не до подобных размышлений. Мелькнула было мысль о возможности исследовать разгон. Но Андрей ее поспешно отбрасывает: она мешает тому, что нужно делать по заданию данной минуты. Ракетоплан имеет огромную инерцию — при подходе к цели скорость будет все еще слишком велика. Нужно пускать в ход тормозные устройства. На этой высоте аэродинамические тормоза так же бесполезны, как рули. Андрей осторожно поворачивает рычаг шторки перед соплами двигателей, чтобы направить часть реактивной струи навстречу движению. Он делает это с таким же чувством, как человек, спускающийся на лыжах с очень крутой горы и не имеющий возможности изменить направление, садится на палки, чтобы уменьшить скорость спуска: чуть-чуть пережать — и палки пополам. Чуть-чуть передать обратный газ — и хвоста самолета как не бывало.

Указатель скорости пошел вниз. Заколебался. Замер. Андрей перевел взгляд на прицел — регистратор урановой цели: оранжевый блик, ярко вспыхнув, почему-то вдруг почти затух, снова вспыхнул и часто-часто замигал, как глаз растерянного человека, — цель вошла в зону действия КЧК. Андрей нажал красную кнопку и услышал резкий свисток: прибор заработал с высшей интенсивностью. На какой-то миг Андрей представил себе: что, если сдаст поле магнитной изоляции? Он получит такую дозу рентгенов, что, вернувшись на землю, останется только писать завещание. Но, вероятно, в этой части все обстояло благополучно: контрольный счетчик радиоактивности на потолке кабины молчит. Спасибо и на том. Андрей отсчитал по маятнику десять миганий — пять секунд — и перекрыл излучение. Генератор перестал свистеть. Где-то внизу уран в контейнере превратился в свинец. Прибор нужно будет снова включить через сорок секунд — на вертикальном траверзе второго бункера с водородной бомбой. Сорок секунд! Здесь это большой срок. Восемьдесят счетов: один-и, два-и… Чертовски длинно. Просто огромно до нудности. Световой секундомер мигает и мигает.

От урановой оболочки водородного контейнера затеплилась оранжевая полоска в прицеле — искателе КЧК. Андрей включил его, и скоро земля сообщила, что в обоих пунктах зарегистрировано действие пучка частиц достаточной мощности: задача Андрея была завершена. «МАК» — молодчина. Он был вполне на высоте. А Андрей? Об этом Андрею не думалось. «МАК»! Благодарю тебя, сегодня мы с тобой дружим. А завтра? Если бы знать, что ты выкинешь завтра?! Но что бы ты ни задумал, я не отпущу узды, я заставлю тебя слушаться. Ты будешь делать то, что захочу я, а не то, чего захочешь ты! Завтра и всегда! Пока существую я!»

***

Земля дает приказ заканчивать полет, идти на посадку. Кажется, что тут особенного: посадка? Разве до Андрея не совершали посадку миллионы летчиков, не совершено уже много сотен посадок ракетоплана? И все-таки приземление «МАКа» — событие для пилота. Событие, завершающее полет.

До границы полигона оставалось триста километров. В течение минуты все переговоры с землей были закончены — Андрею разрешили возвращаться, и он включил струйное управление правой плоскости (со школьных времен он предпочитал левый разворот правому.) Целая секунда ушла на то, чтобы осознать тревогу: реактивные насадки правого борта не работают. Анализы потом — сейчас нужно включить струйные насадки левого крыла и ложиться в правый вираж. Но, к удивлению Андрея, и на включение левых насадок «МАК» отвечает все тем же — полетом по прямой. Это уже совсем тревожно. В таких условиях попытка разворота означает верную аварию. Взгляд на секундомер отметил: на все это ушла целая минута.

Минута! Время, даже в том исчислении, какое известно на земле, — понятие относительное. Что говорят такие понятия, как век, год, вечность? Для астронома век — ничто. Минута, которой Андрей не замечает, шагая по земле, здесь век.

Световой индикатор маятника отсчитывает полусекунды: раз и раз… раз и раз… раз и…

Струйное управление отказало.

Аэродинамического здесь нет.

Решение?

В гонке участвуют время и человек. Время измеряется полусекундами. А чем измерить силы человека?

«Тик-и-так» — секунда.

«Тик-и-так… тик-и-так» — две секунды.

Время обгоняет мысль. А разве понятие времени не выдумка человека? Значит, человек должен уметь обогнать время!

Время мигает своим лиловым глазом: «тик-и-так…» Что оно хочет от Андрея?.. Может быть, только одного: унести его в ту бездну, куда беспрестанно, неумолимо и безвозвратно уносится само время — самое невозвратимое из всего сущего.

Время подмигивает мертвенно-лиловым зрачком секундомера: «Тик-и-так! Человек, где же твое решение?! Не стоит, не смотри вниз. Там все равно ничего не видно. Здесь мы один на один: ты и я. Только ты и я».

Незамечаемость мгновений, умиротворяющая и всемогущая на земле, здесь теряет свою власть над человеком. Скорость — 5М; высота — сто километров. Мгновения властвуют над человеком — таким же, какие стоят на аэродроме, с тревогой всматриваются в пустое небо, напрасно вслушиваются в его молчание. Без приборов люди внизу слепы, как летучие мыши.

Андрей такой же, как те, там? Нет, здесь он совсем другой. В этом великая сила летающего человека; в этом залог его власти не только над самолетом, но и над всемогущим, беспощадным временем: здесь человек может быть другим, чем он сам. Воля человека сильнее машины, времени и его самого. Пока воля владеет сознанием, человек повелевает всем: машиной, временем и самим собой.

«Тик-и-так… Тик-и-так…» Самолет без рулей — это непоправимо? Остается лететь по прямой? Снижаться, пока не подойдешь к земле? Удариться об ее поверхность на посадочной скорости в триста семьдесят километров?..

При последнем взгляде на маметр скорость была 5М, теперь она 6М?.. Да! Что же дальше?.. На такой скорости удариться о землю?.. Столб пыли, взметенной ударом; сквозь облако дыма оранжевый блеск пламени; тщетные поиски чего-нибудь, что осталось от человека и самолета; безнадежные попытки установить причину катастрофы… Нет!

«Тик-и-так… Тик-и-так…»

А решение?..

Может быть, человек должен подчиниться беспощадности насмешливого лилового мерцания и примириться с несовершенством отказавших рулей?..

Нет!

Нет и нет!

Секунды теряют власть над человеком — он принял решение: сесть на своем аэродроме! Андрей сделает это за счет маневра, еще никем не применявшегося на подобных машинах. Получив максимально возможный разгон, на скорости, превышающей наибольшую расчетную и практически выжатую в прежних полетах, он заставит ракетоплан описать гигантскую кривую. Топливо будет, конечно, израсходовано еще на подъеме, но форсажем Андрей выбросит «МАК» за пределы плотных слоев атмосферы. Чем выше будет вершина петли, тем больше будет запас для планирования. Сначала на спине; потом переход в нормальное положение с выходом на курс к своему аэродрому. Обратная глиссада как можно дальше за границу зоны даст хороший запас времени для пологого входа в плотные слои атмосферы. А там придут в действие аэродинамические рули, и дело сделано: мы дома. Оба. Андрей и «МАК».

***

Если бы время для выработки и принятия решения не исчислялось секундами, Андрею, как образованному инженеру, может быть, пришло в голову много всяких соображений теоретического и технического характера. Таких же, какие приходили на ум людям, собравшимся внизу на аэродроме и поспешно обсуждавшим вопрос: что надо сделать для спасения Андрея? Аэродинамика, термодинамика, сопротивление материалов, аэрология, химия, ядерная физика и физиология — все было в размышлениях людей на земле. У каждого свое — даже у пожарных в их красной машине. А за всех: за инженеров, медиков, летчиков, радистов и пожарных — думал еще Ивашин. Он отвечал за всех, кто был на земле. А кроме них, и за того, кто был наверху, невидимый и неслышимый, — за Андрея. Все мысли завязались в клубок, разрубленный замечанием Ивашина:

— Черных имеет право на самостоятельное решение. Если он сообщает, что принял его, то нет надобности мешать ему советами и вопросами.

При общем молчании, делая вид, будто об остальном нет смысла и толковать, Ивашин добавил:

— Товарищи физики обещали через полчаса сказать нам, как обстоит дело с облученными зарядами. — И через силу выдавил на своем лице улыбку: — Как-никак мы тоже немножко заинтересованы в результатах работы полковника Черных.

И тут встретился с устремленным на него пристальным взглядом Серафимы. Ее взгляд, словно гипнотизируя Ивашина, заставил его шагнуть к ней. Почувствовав в ладони ледяной холод ее большой руки, Ивашин снова сделал попытку улыбнуться. Но сразу стало стыдно своей вымученной улыбки. Не выпуская похолодевшей руки, отвел Серафиму в сторону.

Вадим, приехавший, несмотря на нездоровье, не слышал, о чем они говорят. Он только видел, как удивленное выражение Серафиминых глаз переходит в нескрываемый испуг. Вадим не смел себе сознаться, что отношение Серафимы к происходящему с Андреем интересует его сейчас больше, нежели судьба друга. Вадим пытался уверить себя, будто его единственное желание сейчас, вполне законное и благородное, — оберечь Серафиму от того, что может случиться и что генералу может казаться достаточно простым и понятным. Для Ивашина Серафима только представительница науки, один из авторов прибора, находящегося на самолете. Генерал не знает, что судьба всех самолетов и приборов в мире интересует сейчас Серафиму меньше того, что может случиться с Андреем.

Однако Вадим совсем неверно представлял себе то, о чем говорили генерал и Серафима. Ивашин не раз видел Серафиму в кабинете Андрея. Ивашин не был ребенком, и, наконец, Ивашин был другом Андрея. Он понимал: наука наукой, жизнь жизнью. Поэтому на беспокойный взгляд Серафимы сказал:

— Черных имеет право на решение. Я выдал бы дурную рекомендацию самому себе, если бы стал это право оспаривать.

С этими словами он повернулся и, с трудом заставляя себя не бежать, ровными шагами направился к автомобилю. Но, отворив его дверцу, сквозь зубы поспешно бросил водителю:

— Духом к локатору.

На экране перед генералом мерцала зеленая точка. Она была результатом отражения радиоволн от тела, несущегося в пространстве. Это тело — «МАК». В нем Андрей. Ивашин заставлял себя смотреть на экран как можно пристальней. Его глаза, как у ночной птицы, утратили способность моргать. Зеленая капля вопреки вероятности, здравому смыслу и всем законам ползла все выше и выше. Казалось, Андрей вообразил себя космонавтом и свой «МАК» космическим кораблем, способным вознести его к далеким туманностям иных миров. А может быть? Что ж, может быть, с Андреем случилось то, что всегда может случиться с одиноким человеком, брошенным в бездонную черноту вселенной, — ему могли изменить силы, мог помутиться рассудок; человек мог потерять власть над собой и над машиной. Ведь человек — это только человек. Но именно потому его воля и сильнее всего, что может противостоять ему. А Андрей Черных — человек!

Ивашин сощурился. Пошарив в кармане, не нащупал очков.

— Высота?

— Двести пять.

— Двадцать пять над потолком?!

Офицер почувствовал, как свинцом отяжелела лежавшая на его плече рука генерала.

 

5

Топливо кончилось. Андрей потерял представление о своей скорости: маметр уперся в последнее деление циферблата — «М10». Стрелке больше некуда было двигаться. Андрей видел: скорость — далеко за расчетной. И, может быть, она все еще продолжает нарастать? «МАК» движется в пространстве быстрее артиллерийского снаряда, быстрей многих ракет. Что ж, вот он и разгон, о котором Андрей столько думал! Когда это было — четверть часа назад? Или сто лет назад?.. Разве он летит уже не целую вечность? Как небесное тело. А что на акселерометре?.. 0,75… 0,50… 0,20… Тело Андрея повисает в пространстве, стремясь отделиться от сиденья; повисают в кошмаре невесомости и перестают слушаться руки; перчатка, лежащая на красном кожухе над рукояткой аварийной катапульты, отделяется от нее и повисает в воздухе.

Невесомость! Это давно уже не ново для Андрея и все-таки всегда необычно. Скорей бы миновать эту точку кривой! Рукоятки приборов струйного управления не нужны: Андрей знает, что они не действуют. Но, чтобы проверить себя, пробует поймать их — сначала правую, потом левую. Это удается не сразу, но все же он дотрагивается до них: да, он полностью владеет сознанием и телом. Рефлексы и воля в порядке. Нервы в том состоянии напряжения, какое всегда сопровождает у него выход из обычного в нечто новое, неиспытанное. Новым, таящим неизвестность являются на этот раз и высота и скорость. Таких не испытывал еще ни кто-либо до него, ни он сам. Совершенно очевидно, что он сейчас где-то у верхней точки кривой, которую с разгона описывает «МАК».

Маметр снова ожил. Еще несколько мгновений, и стрелка чуть-чуть отделилась от упора, где М равно десяти. Ага, значит, самолет начинает терять инерцию! Хорошо бы узнать свою точку в пространстве. Впрочем, это сейчас не решает. Важнее то, что начинает немного досаждать положение вниз головой, хотя врачи утверждают, что в состоянии невесомости человеку всегда безразлично, как висеть в пространстве. Так почему же он все же чувствует, что земля у него не под ногами, а под головой? Может быть, и это самообман? Впрочем, не все ли здесь идет верх дном? И все же очень хочется, чтобы планирование на спине поскорее пришло к концу, хотя сознание и твердит, что чем дольше протянется такое положение, тем лучше — больше будет глиссада для приближения к земле головой вверх.

А вот и первый неприятный толчок проваливания: перегрузка — 0,15. Самолет все теряет инерцию. Планированию на спине приходит конец. Тянуть его опасно. При следующем толчке Андрей пустит в ход струйное управление в вертикальной плоскости, чтобы вывести машину в нормальное положение.

Еще толчок. Рука на рычаге. Андрей осторожно вводит струйное управление: надо сохранить наибольший радиус кривизны. Из-за потери точного представления о скорости он не может понять, над какой точкой земли находится. В этом ему помогут снизу. Еще несколько мгновений, и он получит оттуда ответ: Ивашин должен знать. Радиотеодолиты не обманут.

Но ответ не радует: радиус петли недостаточен, чтобы снизиться, не проскочив аэродром. А проскочив его, Андрей не сможет дать по газам и уйти на второй круг: горючее израсходовано. Значит, вход в плотные слои атмосферы должен быть более крутым, чем хочется. Придется гасить скорость на слишком коротком промежутке. Разогрев торможения? О нем лучше не думать. И так уже все тело покрыто испариной, пот горячими струйками стекает в сапоги. Андрей глянул на термометр воздуха в кабине: плохо! Циркуляция внутри костюма может спасти при температуре в кабине не выше семидесяти. Андреи включает тумблер холодильника: температура в кабине +85 С. Вероятно, внешняя обшивка самолета нагрета до шестисот-семисот градусов. Это предположение подтверждается тем, что электронное оборудование начинает шалить, оно рассчитано на работу в температуре не свыше пятисот градусов. Надо еще раз снестись с землей, пока перегрев не вывел из строя радио. Опасения Андрея сосредоточены на технике: он не уверен в ее выносливости. У него нет сомнения в том, что он должен выдержать там, где сдает техника — электронные машины, радиоаппаратура: раскисает алюминий, плывет сталь, раскрываются сварные швы и заклепки вылезают из металла. Человек должен выдержать все!

Сердце кувалдой стучит в груди; виски распухают, шлем сдавливает голову. Этого не должно быть: ведь между черепом Андрея и стальным шаром скафандра три сантиметра полого пространства. И все же при попытке повернуть голову боль в висках и шее невыносима. Вены на руках раздуваются, как резиновые жгуты. Пальцы утрачивают гибкость и через силу поворачивают кран дополнительного поступления кислорода. Вдыхает кислород осторожно, маленькими глотками. Сознание с особенной остротой воспринимает окружающее. Чересчур ярко отражается в нем показание температуры внутри кабины +85С. Андрей мучительно пытается подумать над тем, какою может быть температура обшивки корпуса и крыла. Но, прежде чем справляется с этой мыслью, сильный толчок, словно кто ударил по правой плоскости, заставляет его машинально схватиться за ручку управления. Это еще бесполезно. Высотомер показывает шестьдесят тысяч метров: слишком высоко для аэродинамического управления. Андрей всем телом воспринимает беспорядочные броски самолета из стороны в сторону, но не в состоянии парализовать их. Броски самолета производят впечатление столкновения с каким-то мягким препятствием, но Андрей понимает, что никаких столкновений нет — при первом же ударе обо что-либо ракетоплан разлетелся бы в пыль. Андрей пытается посмотреть направо и налево от носа самолета. Обзор отвратительно мал. За стеклом только сверкающая желтизна неба. Свет ослепляет даже сквозь черную занавеску.

***

Высотомер показывает сорок тысяч. При следующем ударе его стрелка истерически подскакивает и как бешеная вертится на своей оси. Спиной Андрей чувствует, что переборка между кабиной и вторым отсеком, где расположена электроника, начинает выпучиваться. Он поворачивается, насколько позволяет тесное кресло: волна деформации пробегает по внутренней обшивке и, все увеличивая ее изгиб, приближается к носу. Там по-прежнему неумолимо мелькает лиловое веко времени: «Тик-и-так… тик-и-так…» Прежде чем оно успевает мигнуть в третий раз, Андрей уже знает: через мгновение более краткое, чем любая половина секунды, меньше, чем «тик» или «так», деформация стенки достигнет лба кабины, и стекла ее вылетят из пазов. То, что стало с Семеновым, покажется игрой перед тем, во что превратится Андрей…

Андрей всегда был готов к тому, что такое может случиться, и все же, как всегда, худшее оказалось неожиданным. Андрей понимал: чрезвычайные обстоятельства сегодняшнего полета оказались непосильными для ракетоплана: аэродинамический нагрев выше допустимого предела! Эта мысль проносилась в сознании при каждом мигании лилового века, с того момента, как Андрей вынужденно пошел на разгон выше предельной скорости. И все же десятикратный запас прочности во всех узлах конструкции внушал надежду, что «обойдется». Поэтому случившееся и было неожиданным. Если бы обзор из кабины был лучше и было видно отнесенное далеко назад крыло, Андрей давно уже заметил бы ненормальное поведение правой плоскости. Ее вибрация, которую Андрей принял за результаты вхождения в плотные слои атмосферы, заставила бы летчика покинуть самолет. Но Андрею не было видно, как за подозрительной вибрацией последовала деформация всей поверхности. Крыло скручивалось, как широкий пробочник, сообщая самолету те самые толчки, которые обеспокоили Андрея.

Но Андрей ничего этого не видел. Он мог только внутри кабины воспринимать удары и толчки и пытаться анализировать их происхождение. Было удивительно, что в несколько мгновений, когда все это происходило, он умудрился так много воспринять, передумать, взвесить и прийти к последнему решению. Это поистине последнее, так трудно выполнимое для летчика решение гласило: «Покинуть машину».

Едва ли хоть один летчик, кроме разве какого-нибудь паникера или труса, принял в своей жизни решение покинуть самолет прежде, чем убедился в том, что его собственное пребывание в нем не спасет машину. До самой последней секунды, определяющей безнадежность положения, летчик цепляется за право делить с самолетом его судьбу. Пока не ударяет по сознанию мысль: «Все бесполезно!»

Сколько трагически бесполезных смертей летчиков, не пожелавших покинуть самолет даже после такой мысли, знает история авиации! Всем очевидна ошибочность решения оставаться в обреченном на гибель самолете. Собственной смертью летчик наносит только удар родным ВВС. И все же невозможно не снять шапку перед героизмом тех, кто до последнего дыхания делил участь своего самолета. В оправдание им нужно сказать: вера в то, что присутствие человека спасет машину силою его воли к победе, диктует нежелание покинуть самолет до конца. Если летчик не покинул самолета, значит его последней мыслью было спастись вдвоем.

Как инженер и летчик, Андрей сознавал всю непоправимость случившегося; как офицер, он понимал важность собственного спасения при любых обстоятельствах. Не только потому, что спасение человека и офицера должно было быть примером его людям, а и потому, что только он, возвратясь на землю, мог рассказать, что произошло.

Андрей поставил ноги на подножки и нажал рычаг. Сиденье оказалось закрытым со всех сторон. Андрей знал, что одновременно с этим также автоматически открылся аварийный люк. Ему почудилось, что «МАК» сохраняет постоянное положение. В первый момент это показалось оскорбительным: неужели решение прыгать было преждевременно? Но он тут же понял, что фюзеляж лишился обеих плоскостей и, подобно шилу, вонзается в атмосферу. Взгляд Андрея упал на око хронометра. Оно продолжало все так же лилово зловеще отсчитывать полусекунды. Капсула повернулась, легла по продольной оси самолета, и тут же Андрей всем телом почувствовал удар сработавших пиропатронов. Сила толчка при выбросе была так велика, что Андрею захотелось обеими руками схватиться за горло. Но под пальцами оказалась только сталь скафандра. Хотя он и лежал в капсуле, как в люльке, но казалось, что еще миг, и все, что у него внутри — сердце, легкие, желудок, — решительно все будет вытолкнуто через рот.

Андрей не слышал и не чувствовал, как вышел из капсулы малый парашют, как замедлилось падение, как оно стабилизировалось. Сознание частично вернулось к Андрею незадолго до того, как вышел из гнезда главный парашют.

***

Андрей отстегнул ремни сиденья и посмотрел в прозрачный потолок капсулы. Но там ничего, кроме огромного купола парашюта, закрывавшего небосвод, не было видно. Андрею пришла мысль: если фюзеляж, не сгорев, падает где-то рядом с ним, то в кабине по-прежнему издевательски мигает лиловый глаз времени: «Тик-и-так, тик-и-так…»

 

Глава 13

1

Через несколько дней после полета Андрей приехал в Дубки. Серафимы не оказалось на даче. Зинаида Петровна занимала его разговором, не выпуская из рук полосок с гранками.

— Когда ни придешь — все у вас корректура и корректура. Неужели Серафима Германовна столько пишет?.. — удивился Андрей.

— Это работа Леонида Петровича, — весело отозвалась старушка. — Мы с ним старые друзья. Мне приятно ему помогать. У нас, знаете ли, не так уж много друзей.

— Что так?

— А я, знаете ли, до сих пор не могу отделаться от мысли, что Симочка оттуда. Знаю, знаю, времена изменились. Но мы, старики, не так-то скоро привыкаем к новому, будь оно во сто крат лучше старого.

— Серафима Германовна с детства не имеет ничего общего с тем миром, — возразил Андрей.

— У нее там мать.

— Они чужие люди.

— И братья, правда, не родные, а все-таки.

Братья? Стало не по себе, словно он за спиною Серафимы влез в секрет, которым она, по-видимому, не хотела делиться. До сих пор ни он, ни Вадим этого не знали. А старушка посвятила Андрея в подробности семейных обстоятельств, о которых Леонид Петрович ничего не сказал и Анне Андреевне: Сима Большая второй раз вышла замуж; от нового брака с переселенцем польского происхождения у Симы было двое сыновей — братьев Серафимы.

Сам не понимая почему, Андрей чувствовал себя стесненным. Когда он увидел Серафиму, поднимавшуюся по ступеням веранды, ему почудилось что-то необычное в ее внешности. Он пристально вглядывался, стараясь понять, что его поразило. Глаза? Нет, быть может, они смотрели только чуть-чуть удивленней обычного. И вдруг он понял: в копне ее рыжеватых волос серебрилось несколько нитей. Чуть-чуть, едва заметно. И все же это была седина.

Серафима нагнулась к Зинаиде Петровне и поцеловала ее в голову. Не глядя на него, словно совсем невзначай, сказала:

— Расскажите об этой вашей… катапультируемой капсуле. Это действительно так надежно, как говорит Ивашин?

Но тут же, не ожидая ответа, отвернулась и сошла с веранды.

 

2

Возможно, своим письмом Ивашин не собирался сказать ничего больше того, что там было написано. Но Андрей не мог отделаться от ощущения, что в письме есть что-то, чего генерал недоговаривал, — обида и упрек: справедливо ли то, что в результате работы комиссии, расследовавшей неполадки в работе эскадрильи Андрея, не он, а Ивашин переведен в отдаленный округ ПВО, так как «не сумел» предусмотреть, правильно проанализировать и предотвратить эти неполадки?

Андрей перечел несколько строчек: да, между строк то, чего нет в них самих. Впрочем, кроме упрека, есть там и нескрываемое торжество по поводу Семенова: Ивашин не ошибся, взяв Семенова к себе. Семенов — отличный офицер. В результате аварии физические данные не позволяют Семенову летать на боевых самолетах, да если бы он и мог летать, Ивашин не пустил бы его в воздух, а в бой наверняка: шок аварии породил психологическую травму. Ее влияние не хочет понять сам Семенов, но она, без сомнения, помешала бы ему в бою. Но на земле его опыт и находчивость очень пригодились — он мгновенно находит выход из любого затруднения, какое возникает у летчиков наверху. Ивашин посадил Семенова на управление боем перехватчиков. Не простым штурманом наведения, а именно наземным командиром воздушного боя.

***

«…так-то вот, друг мой! — восклицал в конце письма Ивашин. — Помнишь, я говорил: цени веселых людей, а тех, у кого мудрой веселости нет, не пускай на порог. У Семенова весело идет дело, к которому, казалось, без нахмуренных бровей и подходить нельзя! Когда получишь лампасы — телеграфь. Непременно приеду замочить голубые полоски на твоих штанах. И пиши. Ей-ей, не так-то много на свете людей, от которых хочется получать письма.

Очевидно, окончательно и дважды поглупевший Твой Вопреки».

***

Ивашина нет. А хорошо бы с ним поговорить. Именно сейчас. Ни с кем другим. Новый комдив образованней Ивашина. Отличный летчик в прошлом, но уже начал обрастать жирком. Кто-то из молодежи за глаза в шутку прозвал генерала Черчиллем: крупное красное лицо, брезгливо оттопыренная губа, волевой подбородок и колючие серые глазки, умеющие до боли буравить того, к кому обращался взгляд начальника. Не хватает только лысины: шевелюра у нового генерала всегда аккуратно расчесана на прямой пробор. Несмотря на явную несправедливость, кличка прилипла к комдиву. Он скоро прознал о ней и стал еще неприветливей. Один Андрей не робел перед ним и, следуя примеру Ивашина, смело вступал в спор. Но ни разу у Андрея не возникло желания говорить с новым комдивом о сокровенном, что приучил его выкладывать Ивашин. Этот не поймет и половины того, что хотел бы в минуту сомнения сказать Андрей.

Размышления перебила новая, совсем неожиданная мысль. Она заставила Андрея еще раз перечитать письмо Ивашина: нет ли там намека на то, что Ивашин расплачивается не только за свои собственные грехи? А что, мол, было бы с Андреем — командиром части, где случились аварии, не будь он сыном генерал-полковника Черных?

Эта мысль больно ужалила Андрея. Не может быть! Нет, нет, ничего подобного не может думать Ивашин!

 

3

Настроение Андрея портилось день ото дня. До сих пор ему казалось, что он не испытывает к Серафиме ничего, кроме дружбы: что-то вроде почтительной симпатии к ученой особе. Общество приятельниц жены, приятное, как беззаботный отдых, становилось невыносимым в больших дозах. С Серафимой можно было говорить о чем угодно. Ее интересовало все на свете. Иногда Андрей жестоко спорил с нею, досадуя на то, что там, где были люди в погонах, для Серафимы была уже война. Отдушиной после споров на эти темы были разговоры об искусстве. Андрея радовало, что нашелся человек, смотревший на искусство почти его глазами. Андрей любил живопись, понимал и ценил ее прошлое, увлекался тем, что происходило в ее настоящем. С детства пристрастившись к краскам, он давно искал того, что могло бы стать его творческой живописной «системой». Еще мальчиком он рисовал бегущих лошадей, собак, паровозы — все в движении. Увлекала мысль изобразить самолет так, чтобы всякий сказал: «Да, он летит». Андрею казалось, что средства ушедших корифеев живописи и их эпигонов нового времени не дают возможности передать современные скорости. Чем быстрее катились к жизни автомобили, неслись самолеты, тем беспомощней казались Андрею попытки современников передать это движение в искусстве. Одолевало желание попробовать самому. Разве движение — это не время? Бегущее время. Его нельзя передать изображением часов на стене. Нужна ясность общего, как его успевает охватить глаз. Никаких деталей. Если движущийся самолет можно воспринять на самом кратком отрезке времени, то именно этот миг и нужно передать. И он стал пробовать.

Как-то он пожаловался Серафиме, что у него не получается.

— На кончике кисти таланта ремесло, вознесенное творчеством, превращается в произведение искусства, — сказала Серафима.

— Вот видите, — с грустью ответил Андрей, — оказывается, мне не хватает пустяка: таланта.

— Как будто вам мало того, что вы талантливый летчик, — сказала она, — и талантливый инженер. Подай вам еще и искусство! Не много ли?!

С некоторых пор Андрей стал замечать, что всякий раз, как он, позвонив Серафиме, не застанет ее дома, то в это же время не оказывался дома и Вадим. А если он не заставал в институте Вадима, то не было у себя и Серафимы. Андрей старался убедить себя, что ему нет до этого дела. Но мысль не уходила. Он уверял себя, будто совершенно случайно появился однажды неподалеку от дачи Серафимы. Он остановил машину и, не вылезая, раздумывал, идти ли на дачу. Пока не увидел за забором голубой «Москвич» Вадима.

Вернувшись домой, Андрей почувствовал необычайную легкость — словно груз свалился с плеч. Он стал более внимателен к Вере, радовался ее веселости, ее болтовне; ему была приятна даже легкость музыки, которую она искала по радио.

***

Прослышав, что Андрей любит живопись и даже сам пишет, новый комдив пригласил его к себе.

— Вечерком, на огонек, попросту, с супругой. — И неловко усмехнулся: — Я ведь тоже немного того — помалевываю. Говорят, получается. Но уж вы-то разберетесь.

Андрею понравилось смущение генерала, которого он никак не ожидал. Если бы не это, то Андрей, вероятно, уклонился бы от приглашения, но тут захотелось посмотреть этого наглухо застегнутого человека с другой, домашней стороны.

И действительно, дома комдив оказался совсем иным, нежели на работе: грубовато, но искренне шутил; довольно ловко ухаживал за неожиданно для Андрея появившейся Ксенией. Оказалось, что именно так, «чтобы супруге полковника не стало скучно в неуютной квартире холостяка», генерал пригласил «майора медслужбы товарища Руцай».

— Как командир, я обязан знать все и знаю поэтому, что они сестры, — попробовал он неуклюже оправдаться.

Но довольно скоро Андрей заметил, что дело было не столько в Вере, сколько в самой Ксении: она нравилась генералу. При этой мысли Андрей удовлетворенно усмехнулся: было бы не так уж плохо, если бы Ксения, наконец, нашла пристань после долгого вдовства. Притом совсем не такую уж плохую пристань. Если не считать того, что ей, наверно, придется отучить супруга «помалевывать». То, что увидел Андрей, поразило его. Для самоучки генерал отлично владел техникой копирования, но ни собственной фантазии, ни наблюдательности в том, что он делал, не было ни на грош. Маленькие пейзажи, которые комдив смущенно выставил на суд Андрея, напоминали раскрашенные фотографии. Комдив уверял, что как «реалист» он старается держаться поближе к действительности. Чтобы не отходить от нее, он делает цветную фотографию с понравившейся ему местности и потом воспроизводит эту фотографию в увеличенном виде на полотне.

— Ну, конечно, кое-что подправишь, чтобы было поэффектней. А в общем все точно, — смущенно сказал генерал.

Это признание было сделано с обезоруживающей простотой. Сперва у Андрея не хватило духа сказать то, что он думал о подобном методе работы, и о том, что выходило у генерала. Но когда они немного выпили, когда комдив прошелся с Ксенией в медленном фоксе и, несколько разомлев, подсел к Андрею, чтобы узнать его мнение, Андрей выложил начистоту все, что думал.

До конца вечера ни по лицу, ни по повадке генерала так и нельзя было разобрать, не обидела ли его резкость Андреева мнения. Но, придя домой, Андрей получил от Веры полную порцию упреков в том, что не умеет себя вести. Он услышал от нее, что начальники зовут подчиненных в гости не для того, чтобы знать их мнение о своих приверженностях к искусству или спорту, а для того, чтобы слышать приятное.

 

Глава 14

Зинаида Петровна привыкла работать на людях. Поэтому, когда нежданный гость сказал, что хочет дождаться возвращения Серафимы, старушка пододвинула ему стопку журналов и принялась за свои гранки. Гость назвал себя журналистом. Приехал, чтобы взять у Серафимы интервью, но почему-то он не назвал своей газеты. А старушке казалось неудобным задать ему этот вопрос. И, дай бог памяти, как же он назвал себя? Ах да: господин Леви… Господин?!

Леви отрывается от журнала и с улыбкой смотрит на то, как она пытается придать своему лицу независимое выражение. Он не спеша вынимает сигареты:

— Разрешите?

Она молча кивает головой и уже без стеснения, держа очки на отлете, рассматривает его. Затянувшись, он негромко, с добродушной ухмылкой говорит:

— И все-таки, видно, я вам помешал.

Она отрицательно качает головой. Появляется необъяснимое желание отделаться от посетителя.

— Я не уверена, что Симочка придет.

— Жаль.

— Куда вам позвонить?

Он вскидывает на нее немного насмешливый взгляд.

— В том-то и беда, что… некуда. Я здесь проездом. Но мне очень хочется увидеть Серафиму Германовну. Дело не только в интервью. Я должен передать ей привет… — Он помедлил и уже совсем тихо сказал: — От ее отца.

На какой-то миг Зинаида Петровна опешила, но тут же рассмеялась.

— Привет от отца моей дочери?.. Что за пустяки вы говорите!

— О нет, — Леви осторожно отодвинул журнал и нагнулся к Зинаиде Петровне, — привет от отца вашей внучки… Я знаю больше, чем вы полагаете.

Зинаида Петровна смотрела на Леви, прикусив заушник очков. А гость чуть-чуть насмешливо и вместе с тем, кажется, ласково смотрел на нее. И вдруг Зинаида Петровна поняла, почему было так беспокойно в присутствии этого человека: он пришел чересчур скоро после того, как уехала Симочка. Может быть, он вовсе и не хотел ее видеть. Но зачем он здесь, она все же не понимала. Смотрела на него и мучительно старалась себе представить: что нужно теперь делать?..

Леви сказал:

— Не будем препираться, уважаемая Зинаида Петровна: могу назвать дату похищения вами внучки у родителей. Там это называется «киднэппинг». Впрочем, суть не в этом. Важнее то, что, усыновляя похищенного ребенка, вы несколько неточно изложили его биографию. Вы скрыли, что ее отец — белый эмигрант и сотрудничал с японской разведкой.

— Я этого… — растерянно пролепетала было Зинаида Петровна, но Леви не дал ей говорить.

— Да, да, именно этого вы и не знали, но от этого биография Серафимы Германовны не делается чище. Допустили бы ее к работе в секретном институте, если бы это было известно? — Леви укоризненно покачал головой, и в голосе его зазвучало сочувствие: — Неприятно, очень неприятно… не правда ли?

Все еще не придя в себя от удивления, Зинаида Петровна негромко сказала:

— Сима в этом не виновата… И к тому же это сейчас не играет уже никакой роли. Вы опоздали с вашими гнусностями. Лет десять назад это еще могло иметь значение. Но не теперь. — Она медленно покачала головой. Ей стало отвратительно разговаривать с этим человеком. Она хотела встать, но колени дрожали и невероятно быстро колотилось сердце. Так быстро, что она схватилась за грудь. Хотела крикнуть Леви, что не желает с ним говорить, просит его уйти. Да, именно так: просит немедля уйти! Но не было и голоса.

А Леви по-прежнему мягко говорил:

— Виновата она или нет — это неважно. Известно ли вам, что во время войны у нее было свидание с ее братом, приезжавшим в Москву под видом журналиста? Вы же понимаете, зачем он мог сюда приезжать и что ему было нужно от особы, работающей в таком секретном учреждении. Хотя бы она, беседуя с ним, и не знала, что они — дети одной матери.

Силы вернулись к Зинаиде Петровне.

— И это неправда: Симочка никогда мне не говорила…

— О, она многого вам не говорила, — с усмешкой сказал Леви.

Но на этот раз Зинаида Петровна не позволила себя перебить:

— Ложь! Она даже не знает, что у нее есть братья.

— А вы… значит, знаете!

— Я знаю, но это не имеет значения.

— А вот мы увидим, имеет ли это…

— Молчите! Не смейте перебивать, — повелительно крикнула старушка и крепко стукнула по столу очками. Хотела еще что-то сказать, но, задохнувшись, откинулась в кресле.

Воспользовавшись этим, Леви заговорил. Говорил быстро, торопясь сказать как можно больше, прежде чем она сумела его снова перебить:

— Ее брат, капитан иностранной армии Галич, имел с нею свидание здесь, в СССР. Он подтвердил это под присягой. — Леви вынул приготовленный листок и сунул его в беспомощно лежавшую на столе маленькую руку старушки. — Это его собственноручное письмо. Одним словом, ваша приемная дочь — вовсе не то, что значится в ее биографии. Она в родстве и имела тайные сношения с опасными иностранцами, которые тоже не значатся в ее анкете. Этого больше чем достаточно, чтобы…

— Вы совсем заврались… Я знаю, чего вы хотите, но не боюсь ваших гнусностей. Они давно уже не действуют на нас. Да, да, времена переменились! Сильно переменились. Уходите!.. Слышите, уходите!

Зинаида Петровна сидела с закрытыми глазами. В руке она все еще машинально сжимала листок, но вдруг решительно смяла его и швырнула к ногам Леви.

— Уходите… сейчас же вон! — Она с усилием встала и, не глядя на Леви, пошла в дом. Она держалась странно прямо, и поступь ее была необычно тверда. Но у порога комнаты она остановилась, растерянно пошарила свободной рукой, ища опоры, хотела ухватиться за дверь, но, не поймав ее, упала.

В доме громко хлопнула дверь.

Леви бросил быстрый взгляд на лицо Зинаиды Петровны: оно казалось зеленоватым в пятне света, отбрасываемого настольной лампой. Леви нажал выключатель, соскочил в сад, минуя скрипучие ступени крылечка. Убегая, он услышал женский голос:

— Баба Зина!.. Что это вы сидите в темноте?

 

Часть четвертая

ЧЕЛОВЕК ЧЕЛОВЕКУ… ЧЕЛОВЕК

Глава 15

1

Над Заозерском висела редкая для этого места тишина. Неутомимые моторы давали людям отдых от грохота. Погруженный в покой спал авиагородок.

Когда Вера вошла, рука Андрея была откинута, как в гимнастическом движении. Простыня облегала вздымавшуюся грудь. Вера с нежностью смотрела на его сильное тело. Почему прикосновения к нему были как праздник, за который всегда приходилось расплачиваться слезами? Почему именно ей, за что именно ей и во имя чего именно ей выпало такое горькое счастье? Любить человека, который не имеет права быть самим собой в том, что неприкосновенно для чужих глаз, неподконтрольно уставам; во что даже ничем не смущающаяся религия вмешивается, только опустив глаза.

Вера стояла на коленях перед постелью Андрея. Все ее существо в молчаливой тоске источало на него потоки нежности, которую она не смела ему отдать. Муж, ее муж, ее единственный, отнятый у нее. Иногда ей кажется, что она и не нужна ему, что его устраивает то, что есть. Тогда она готова его ненавидеть. Готова уйти от него. А сейчас… Нет, нет, нет! Только прильнуть к нему и сказать все нежное, что знает человеческий язык. Если бы в руках ее была сила поднять его и унести отсюда! Но это крепкое тело очень тяжелое; оно словно выковано из упругого металла.

Внезапно грохот реактивного двигателя врывается в ее мысли, придавливает к земле. Несколько мгновений Вера стоит, все так же на коленях, с удивленно открытым ртом. Удивление переходит в беспричинный испуг. Она оборачивается к телефону: вот сейчас пронзительным звонком сюда ворвется еще что-то чудовищно беспощадное, непоправимое. Вера прижимает ладонь ко рту, чтобы не закричать. Несколько растерянных движений; в руках у Веры диванная подушка. Вера накрывает телефон. Проводит похолодевшей рукой по потному лбу. Страх гаснет в ее глазах. Неуверенными шагами она возвращается к постели Андрея. За окном ревут двигатели. Вере кажется, что она видит в небе багровый отсвет их выхлопа. Стиснув зубы, она мотает головой и задергивает штору. На рокочущий фон моторов всплывают слова: «Не спи, не спи, художник…». Почему художник?.. Где она слышала эти слова! А что дальше? Что-то самое важное, что имеет отношение к Андрею. Ага: «Ты вечности заложник, у времени в плену…» Вечность?.. Зачем она ей, зачем Андрею? Вырвать его у времени для себя! Она не может жить вечностью. Она хочет этот день, эту ночь, этот час.

Вера кладет холодную руку на лоб Андрея. Ей кажется, что с кончиков ее пальцев на Андрея стекает любовь. Вся любовь, какая есть в ней. Андрей шевелит губами, улыбается, тянет к ней руки.

 

2

После смерти Зинаиды Петровны Вадим покинул Серафиму всего на несколько часов, чтобы устроить похороны и поговорить с Алексеем Александровичем, уже видевшим задержанного Леви.

Все это надолго помешало работе над КЧК. Задерживала ее и экзаменационная сессия в университете. Вот и нынче Ченцов уже который час сидел в физической аудитории, слушая студентов. Но оторви его кто-нибудь сейчас от его собственных мыслей, он не смог бы повторить ни одного слова, сказанного студентом. А тот, окрыленный воображаемым одобрением профессора, говорил все уверенней, но вдруг запнулся и умолк: его поразил взгляд Ченцова, устремленный в пространство поверх студенческих голов. Студенту показалось, что профессор его не слушал. Кто-то из студентов-весельчаков повертел пальцем около своего лба. В тишине аудитории послышался приглушенный смешок. Вадим глянул туда: казалось, очнулся. Ворчливо спросил отвечавшего студента: «Ваша фамилия?» — и, на ходу сделав отметку в зачетной книжке, покинул аудиторию.

На улице, забыв о своем «Москвиче», пошел к станции метро с такой поспешностью, что казалось, пришло в движение все его длинное вихляющееся тело. Ветер трепал его волосы, полы расстегнутого пиджака задрались. Увидев такси, Вадим вцепился в дверцу и, крикнув адрес, бросился на сиденье. То, на что навел его мысль сдававший зачет студент, казалось ужасным: если бомба снабжена тепловым взрывателем, то этот взрыватель почти наверняка сработает, и, вместо того чтобы нейтрализовать заряд, КЧК породит реакцию. Вместо умиротворения бомбы прибор на расстоянии вызовет ее взрыв. Вадим не знал, существуют ли на свете такие взрыватели. Но такая идея пришла студенту.

***

Когда Вадим рассказал Серафиме об открытии студента и воспроизвел его выкладки, она встревожилась: все казалось верным — КЧК является потенциальным носителем гибели для самолетов, на которых установлен. Но уже через два дня Серафима опровергла эту гипотезу — не без иронического превосходства она указала Вадиму на ошибку студента, впопыхах не замеченную ею и пропущенную Вадимом. И на этот раз Вадим так же, как в прошлый раз Серафима, едва не согласился. Пока ночь, проведенная без сна на диване в мансарде, не привела его к убеждению, что все же прав он, а не Серафима: взрыв возможен.

И вот уже с неделю день и ночь две группы — ченцовская и короленковская — трудились над тем, чтобы найти истину: кто же прав — Вадим или Серафима? Каждый из двоих был уверен в своем. Больше того, выводы каждого из них казались настолько основательными, что, по-видимому, невозможно было обойтись без научного арбитража.

 

3

Андрей крепко спал. Но где-то в далеких закоулках его сознания, той его части, что работает и во сне, Андрей наслаждался тем, что теплая Верина рука лежит на его плече. Странный звук, очень слабый, но настойчивый до досадности, не соответствовал голубой полутьме спальни, аромату Вериных духов и успокоенному дыханию Веры. Во сне у Андрея этот звук претворился в далекую дробь барабанов. Какой-то кинематографический военный сумбур все сильней и сильней давил на мозг. Открыть глаза было сейчас самым трудным, что только могло быть. Андрей прислушался не шевелясь. Да, странный звук ему не приснился — он шел от Вериного ночного столика, где обычно стоит телефон. Все еще не до конца проснувшись, Андрей потянулся к аппарату. Вера поймала его руку:

— Спи…

Но он дотянулся до телефона: трубки на аппарате не было. Это заставило Андрея сразу сесть в постели: трубка лежала на столике, снятая с рычага. Он схватил ее, и то, что он услышал, ударило по сознанию, как колокол громкого боя: «Боевая тревога!»

— Холодно, — сонно пробормотала Вера, втягивая ногу под одеяло.

Боевая тревога! Все остальное миновало сознание: теплый полумрак спальни, ярко-красные ногти на торчащей из-под одеяла Вериной ноге, маленький комок ее рубашки на полу — все было отрезано, как стальным занавесом, от главного, единственного, ясного и повелевающего: «Боевая тревога!»

Зари еще не было. Слабый серый отсвет ложился на горизонт. В штабе Андрей увидел комдива. Несмотря на ранний час, у генерала был совершенно свежий, какой-то особенно отмытый вид. Ответив кивком на приветствие Андрея, генерал положил перед ним бланк шифровки: «Выполнять расписание 3.17.10.Н2». Это значило: вылет «МАКов» по заранее составленному плану вдоль тех границ, у которых расположены базы УФРА. Цель: обезвреживание при помощи КЧК ядерного оружия этих баз.

Андрей достал из сейфа карту. Кроме КЧК, у него не будет другого вооружения, а на пути к вражескому оружию, которое должны обезвредить его самолеты, могут стать все средства сопротивления, какие агрессор поднимет в воздух.

Андрей следил за карандашом комдива. Головы полковника и генерала почти касались друг друга. На Андрея пахнуло крепким запахом вежеталя. Андрей отлично понимал, что война не должна мешать людям мыться, будь они генералами или простыми солдатами. Но вот, поди ж ты, аромат, источаемый головой комдива, раздражал. Понадобилось напряжение, чтобы ничего не пропустить из того, что говорил генерал. Детали предстоящего полета одна за другой возникали в уме Андрея, один за другим вставали перед ним географические пункты трассы: точные, почти объемные. Во все существо Андрея входило ощущение большого спокойствия. Уверенность, исходившая от генерала, тоже действовала на Андрея, как укрепляющая ванна. Карандаш комдива дошел до конца маршрута и, описав плавную петлю, повернул назад:

— Здесь жду вас я. Ясно.

По-видимому, генерал даже мысленно не поставил после своего «ясно» вопросительного знака. Это был не вопрос, а категорическое утверждение. И Андрею действительно было ясно все до последней точки. Вернувшись в Заозерск, он увидит спокойные серые глаза генерала.

***

Сегодня в Андрее не было того любования могуществом техники, с которым он обычно приближался к своим машинам. Его «МАК», словно нарочно, повернулся к нему задом. Было что-то первобытно-бесстыдное в хвосте с широким зевом сопла. Андрей обошел самолет, поднялся по ступеням пусковой установки и заглянул в кабину: приборная доска вставилась на него сотнею глаз — плоских, выпученных, круглых, овальных, даже квадратных. Она глядела, как умное животное, приглашающее его занять свое место. Бывали дни, когда при взгляде на поблескивающие стеклами приборы Андрей встречал с их стороны что-то вроде веселой, ободряющей улыбки. Но бывало, что они и хмурились или глядели насмешливо. Может быть, это зависело от освещения, а может быть, от настроения Андрея. Но он всегда воспринимал это как настроение самолета, готового помочь каждому движению, желанию, мысли летчика или, наоборот, упрямо сопротивляться всему, что бы ни потребовал летчик. Сегодня самолет не улыбался, не хмурился — он глядел на Андрея сотнею холодных глаз, словно был равнодушен к предстоящему.

Ощущение того, что сегодня предстоит что-то особенное, исчезло: полет будет таким же, как всегда.

***

Уже перенеся ногу в кабину, Андрей приостановился. Было близкое к неправдоподобности противоречие между высотным одеянием Андрея и земными одеждами стоящих внизу людей. Его тело, туго обтянутое серебристой тканью, было опутано трубками и проводами и увенчано большим белым шаром шлема. Сквозь толстое стекло лицо Андрея казалось в этот момент особенно простым — лицо обыкновенного земного человека. Андрей остановился, уперев руку в колено, и его глаза вобрали спокойствие далекого синего бора, широким кольцом охватившего аэродром, и где-то дальше за этим кольцом угадали невидимые розовые домики поселка, погруженную в полумрак спальню, постель, розовые ногти на высунувшейся из-под одеяла ноге Веры.

В следующую секунду взгляд Андрея отмечал цифры давления в баках с горючим, с жидким азотом, с кислородом, с гелием. Не мешая этому, в памяти оседало то, что сказал аэролог об обстановке на высоте десять, двадцать, тридцать, сорок и пятьдесят километров. Так же машинально, и то только потому, что снизу на него был устремлен внимательный взгляд Ксении, Андрей проверил прибор, снабжающий кабину кондиционированным воздухом. Он и сам, без Ксении, знал, что такой воздух, с полным отсутствием азота, с равными долями гелия и кислорода, помогает перенести приступ кессонной болезни в случае дегерметизации кабины. И незачем было Ксении так внимательно следить за его пальцами, когда он проверял вентили на системе дыхания, питания кабины и питания спасательной капсулы. Он все знал. Знал не хуже инженеров, аэрологов, врачей. И, наконец, он твердо знал: если эти люди сказали «в порядке», то ему не стоит об этом и думать. Может быть, именно поэтому сегодня он менее внимательно, чем обычно, проверял все сам? Дело было в том, что уже вторую ночь он спал три-четыре часа вместо восьми. И не только в том, что он мало спал, а в том, что недоспанные часы ушли на истерики Веры. А сегодня, прежде чем уснуть, он, кажется, снова чем-то нарушил режим. Он не думал об этом, хотя именно это в данный момент и определяло его состояние.

Андрей втиснулся в кабину. Техник застегнул все пряжки и карабины, подключил все шланги и провода. Взгляд Андрея обежал приборы, контрольные лампы электросистемы. Андрей проверил свободу движений: напрягши горло, убедился в свободе воротника и захлопнул фонарь. Услышав сигнал ревуна, означавший, что все люди укрылись в бетонный бункер, запустил двигатель.

***

Оставшиеся на земле увидели пламя, клубы дыма. Бетонный потолок бункера завибрировал от гула РД, легкая волна от сработавшей катапульты прошла по стеклу, искривив все, на что смотрели сквозь него люди: вместо одной катапульты они увидели десять катапульт, вместо одной си ней стены далекого бора — десять стен. Потом люди выбежали из бункера и стали смотреть на стремительно вонзавшийся в небо столб дыма, сквозь который просвечивало желтое пламя. Только Ксения, выйдя из бункера, не подняла головы. Она медленно подошла к санитарному автомобилю — непременному и печальному спутнику врача на аэродроме, молча прошла мимо услужливо отворенной водителем кабины, обошла машину и влезла в полутемный, пахнущий смесью бензина и лекарств кузов.

***

В эти же минуты далеко за синей стеною бора, широким кольцом охватившего аэродром, в одном из розовых домов авиагородка, в теплом полумраке спальни, Вера лежала, закинув за голову руки, и тоскливо глядела в слабо освещенный потолок. Она вздрогнула, когда издали донесся рев реактивных двигателей, и раздраженным движением натянула одеяло на голову. Сегодня этот звук был просто невыносим. Сегодня она непременно, да, непременно, поедет в Москву. Вот только дождется, пока вернется Андрей, и поедет: еще не упущено время, чтобы включиться в какую-нибудь из геологических экспедиций. Где-нибудь на далеком юге страны они работают до глубокой осени.

 

Глава 16

Шифровка, положенная на стол генерал-полковника Черных, была, как другие. Сотни депеш, сводок, донесений и разработок в течение дня кладутся на столы начальников отделов. Отсюда десятки из них, отобранные, прокомментированные, переходят на столы начальников управлений. Дальше просачиваются единицы, сведенные воедино, отжатые до скелетной сухости и снабженные необходимыми справками, — самое главное, что требует рассмотрения Черных или необходимо для доклада командованию.

Алексею Александровичу предстояло решить: заслуживает ли сообщение включения в страничку важнейших данных для командования? Черных не мог передать это наверх ни в качестве догадки, ни в виде загадки. Для того он тут и сидел, чтобы в каждом уравнении не оставалось «иксов». Черных посмотрел на часы и решил подождать, но тут что-то всплыло в памяти. Палец привычно лег на кнопку селектора.

Задолго до описываемых событий некий иностранный офицер Сеид Хажир, возвращаясь с курорта Остенде, пробыл три дня в Париже. Сам Хажир говорил, будто наслаждается отпуском и его единственное желание — отдыхать. Делами Хажир действительно не занимался и не встречался ни с кем из иностранных военных. Все время в Париже ушло на посещение знакомых дам. Лишь в салоне одной из них он ненароком столкнулся со своим старым другом и коллегой по Берлинской академии генерального штаба — Гансом Хойхлером.

Они поговорили с глазу на глаз, пока хозяйка дома одевалась для поездки в оперу. Вот и все. Казалось, это обстоятельство не заслуживало места даже в самой дотошной картотеке. Быть может, так бы оно и было, обходись современные учреждения картотеками, каталогами и прочим не слишком поворотливым инвентарем. Но на помощь человеческой памяти и картотекам пришла электронная машина. В ту ночь, узнав, что Ганс Хойхлер вернулся из полета в Ингольштадтхаузен и вступил в оживленные радиопереговоры с неким Хажиром, Черных приказал привести в действие запоминающее устройство электронной машины по признаку «Ганс Хойхлер». Защелкали тысячи ячеек, замелькали огоньки на черном поле машины. Одна за другой перед офицером оказались четыреста восемьдесят две перфорированные отметки встреч Хойхлера, когда-либо зафиксированных прессой, официальными отчетами, частной корреспонденцией или донесениями агентуры. Чтобы разобраться в этом, потребовалось бы много времени, если бы электронная машина в течение полутора минут не сообщила офицеру, какие из этих встреч не были до сих пор разработаны. Из них машина отобрала встречи с военными. Таких нашлось сто девяносто семь. Двадцать две с представителями Северо-Западной Азии. Среди них встреча с Хажиром. За этим последовали малозначащие на вид, но значительные по существу своему звенья: давно уже было установлено, что для особо секретных сношений со своими эмиссарами в государстве, о котором шла речь, Хойхлер пользовался кодом «Азиатские фиги». Машина сообщала, что накануне описываемых событий Хойхлер передал этим каналом сообщение: «Фиги упакованы. Отправляю. Следите за результатом. Действуйте, не ожидая указаний». И, наконец, машина сообщила офицеру: эту «торговую» депешу фирма-получатель в Азии с поспешностью передала не кому иному, как Сеиду Хажнру. В своей стране Хажир уже не прикидывался туристом, шатающимся по фешенебельным курортам и светским салонам, — там он носил форму генерал-майора авиации. Его бомбардировочное соединение базировалось в пункте, откуда рукой подать до сердца советского нефтяного района. Соседом Хажира по дислокации был некий генерал фон Шредер. Хотя этот иностранец и не состоял на службе у данной страны, но командовал на ее земле куда более серьезным объектом, нежели сам Хажир, — одним из дальних аэродромов атомоносцев УФРА. Обе базы — Хажира и Шредера — входили в зарубежное командование УФРА.

Таким образом, когда перфорация карточек, в три минуты обработанных электронными машинами, превратилась во всем понятные слова, генерал Черных мог доложить командованию, что в «фигах» он подозревает бомбы, а в «упаковке» — бомбардировщик. То, что за этими «фигами» должен следить именно командующий большой авиационной базой у границ СССР — Хажир, — вызывало тревогу.

Таков был результат незаметного визита к одной из парижских дам личного друга и коллеги генерала Ганса Хойхлера — господина Сеида Хажира. В службе, подчиненной генералу Черных, никто не назвал этот результат неожиданным или странным. Там всегда были готовы к самым удивительным и внезапным зигзагам человеческих путей и судеб. Заботились об одном: знать о них то, что нужно.

 

Глава 17

Генерал-лейтенанту Ивашину, теперь командиру авиационной дивизии в южном округе ПВО, трудно давался местный климат. Каждое посещение частей, расположенных в зоне обороны нефтяного района, было пыткой солнцем. Но вопреки советам врачей (а чего он не делал вопреки?) он летал, ездил, ходил без всякого ограничения, не задумываясь.

Плеши холмов, бурые, неприветливые, глядели со всех сторон, окруженные щетиной немытой дождями травы. Под короткими ударами знойного ветра стебли, ударяясь друг о друга, позванивали, как ржавая проволока. А над головой крыша из раскаленного до густой синевы воздуха. А бывает, затянет все наверху чем-то желтым, мутным. И опять: не воздух, а дно котла на костре. Не то что подставить непокрытую голову, а без плотных очков-консервов и глаз туда лучше не поднимать. Все это раздражало, держало нервы в накале.

Войдя на КП, Ивашин сразу успокоился. Помещение тонуло в приятной полутьме: вогнутый полуциркуль экрана, электронные машины; маленький амфитеатр стульев для офицеров штаба. По светящимся экранам с изображением карты погоды для всего округа двигались туманности циклонов, бежали легкие, как лебяжий пух, штрихи перистых облаков. Клубились темные пятна кучевых облаков. Где-то над отдаленным районом дождь дрожал сеточкой мельчайших штришков.

У стены тянулся ряд радиолокаторов, охватывавших территорию округа. Особняком стояли белые радиотелетайпы для приема сообщений от кораблей и самолетов радиолокационной службы.

Привычно обежав все это, взгляд Ивашина задержался на лампочке, засветившейся перед офицером связи. Округ вызывал генерала. Разговор был короток:

— Готовность номер два.

С этой минуты каждая точка в «хозяйстве» Ивашина представляла собой нечто вроде многоствольной митральезы со взведенным курком. Достаточно было Ивашину набрать диском своего телефона условное шестизначное число, чтобы курок сработал: в небо устремятся ракетоподобные машины.

***

Внимание генерала Ивашина было занято донесением кораблей радиолокационного дозора: в зону обзора локаторов вошли четыре самолета. Вертолеты ВНОС радировали: все четыре — польские «хеншели». Ивашин задумался: «Крусайдеры?! Гражданская авиация…»

Вертолеты радировали, что польские самолеты изменили направление: курс — 270. Идут с набором высоты. По-видимому, скоро Ивашин увидит их в поле своих локаторов. Действия поляков делались странными. У Ивашина мелькнуло подозрение: поляки ли? Он позвонил командующему: не попросить ли Москву снестись с Варшавой и выяснить причину такой активности на обычно малооживленной линии?

Под вращающимся лучом радиолокатора блеснули четыре точки. На палевом экране индикатора падали четыре зеленые капельки. Ивашин посмотрел на матовое стекло стены: четыре светляка шли под углом к границе, не пересекая ее.

Ивашин поспешно подошел к электронной машине. Одною из задач ее запоминающего устройства было хранить названия и данные нескольких тысяч самолетов: состоящих на вооружении всех стран мира, снятых с вооружения в последние десять лет и находящихся в стадии испытания и со дня на день могущих оказаться в строю. Через несколько секунд в руке Ивашина была карточка: «Хеншель-77» — гражданский вариант среднего стратегического бомбардировщика «дюсельдорф-дрей-цет». В транспортном варианте приобретен для гражданской авиации Польши. В варианте бомбардировщика состоит на вооружении стран — участниц УФРА.

Это и нужно Ивашину! Он быстро просмотрел технические данные: «Дюсельдорф», может нести восемь управляемых снарядов «серджент кадет» класса воздух — земля.

— Управляемый снаряд «серджент кадет»! — приказал он оператору и, получив из машины новую карточку, увидел, что при высоте полета «дюсельдорфа» в десять тысяч метров стрельба этим снарядом может производиться с дистанции в двести километров. При увеличении высоты увеличивается и дистанция стрельбы.

На светящемся планшете под тем же углом к границе двигалась четверка светляков. Ивашин приложил линейку к точке, где курс четверки мог пересечься с границей, и, поворачивая линейку, отмечал расстояние до тех или иных точек, через которые проходила потеплевшая от его руки полоска алюминия. Вот она перекрыла первую точку внутренней стокилометровой зоны ПВО: нефтеперерабатывающие заводы южной группы промыслов — триста семьдесят километров! Какую высоту должны иметь «дюсельдорфы», чтобы достать своими «серджентами» до заводов?

Офицеру у счетной машины понадобилось несколько секунд, чтобы ответить на этот вопрос. Снова взгляд Ивашина на карточку: практический боевой потолок «дюсельдорфов» — четырнадцать тысяч. Значит, оставаясь по ту сторону границы, они не могут дотянуться до цели, которая может их интересовать. На сколько же они должны углубиться на советскую территорию, чтобы достать цель, обороняемую дивизией Ивашина?..

***

Ивашин отдернул штору широкого окна, выходящего на аэродром. Механики снимали маски с капониров. Летчики занимали места в самолетах дежурной четверки. Ивашин зажмурился от яркого света и посмотрел на локатор СКП, раскачивающийся из стороны в сторону, как голова задумавшегося мастодонта; заметил, как начал вращаться локатор пункта наведения — тут же рядом с его КП. Решил: пока те четыре воображаемых «поляка» дойдут до границы, он успеет поговорить со своими двумя полками в дальних концах сектора. Однако прежде чем ему дали связь, наблюдение доложило, что «польская» четверка подходит к границе — высота 13500, скорость 1100, азимут…

***

Ивашин приказал поднять четверку и вернулся к окну: густые клубы дыма вырвались из-под хвостов перехватчиков первого звена. Истребители почти вертикально, как снаряды, вонзались в воздух.

Ивашин пошел на пункт наведения. Не мешая майору Семенову, склонившемуся над экраном, генерал подсел к индикатору кругового обзора. Привычный глаз быстро разобрался в движениях зеленых капелек, падавших на линейку шкалы. Задумчивое спокойствие зеленого дождя до смешного не соответствовало тому стремительному, измеряемому долями секунды, что происходило в воздухе.

— Лег на курс, — услышал Ивашин голос командира звена капитана Короткова.

Ивашин взял микрофон

— Слива, видите самолеты?

— Вижу.

— Тип?

— «Хеншель-77».

— Опознавательные?

— Две полоски на киле. Цвета непонятны. Номеров на плоскостях не могу разобрать: все сильно блестит.

«И тут это чертово солнце», — подумал Ивашин и спросил ведомого:

— А вы, Груша, видите номера?

И когда офицер записал ответ, Ивашин сказал:

— Не выпускайте их из виду. Ждите приказаний.

Ивашина вызвал командующий.

— Варшава сообщает: польских самолетов в этом районе не может быть. Самолет индийской линии «Лёта» еще в Дели. Действуйте, как сказано.

— Ясно.

Ивашин почувствовал возбуждение, как бывало в давние школьные времена перед зачетными полетами; как бывало на войне при встрече с врагом. Сейчас он не в воздухе — на земле, но зато он и дерется не один, а всею мощью дивизии, каждым движением которой должен управлять и в воздухе. За ее успех или неуспех он отвечает во сто крат больше, чем если бы был в воздухе сам.

Сквозь грохот и вой стартующих перехватчиков Ивашин силился разобрать новое донесение Короткова:

— Вижу самолеты.

— Тип?

— «Дюсельдорф-три». Окна в фюзеляжах не настоящие.

— Что значит «не настоящие»?

— Нарисованы. Ясно вижу.

— Спасибо.

Еще вопрос ведомому:

— Груша, какие самолеты видите?

— Бомбардировщик. Вижу замаскированную башню.

Ивашин вместе с Семеновым следил за разворотом четверки. Что такое: вторая слева блестка вдруг оторвалась и движется особняком. Да это же самый молодой — ведомый второго звена лейтенант Армир Рашидов. Сейчас он скажет, в чем у него дело. Нет, молчит.

— Листик, Листик… отвечайте… — ласково проговорил Семенов.

— Я Листик, я Листик…

— Куда вас понесло?

Рашидов молчит. Ивашин видит, что к моменту, когда «дюсельдорфы» окажутся над границей, в позиции, удобной для атаки, перехватчиков останется только трое. И те — в густом облаке. Может быть, это облако и смутило молодого Рашидова.

— Пристройте Рашидова в пару, — скороговоркой бросил Ивашин Семенову.

Пока шел разговор Семенова с Рашидовым, штурман вывел тройку Короткова на «дюсельдорфов».

— Сбросьте тысячу высоты… тридцать градусов вправо.

— Вижу! — слышится короткое восклицание ведущего.

Ивашину кажется, что он слышит, как забилось сердце летчика, словно в самолете сидит он сам, а не капитан Коротков.

«Дюсельдорфы» снова легли прямо курсом к границе. Сейчас они окажутся у советской земли в самом узком месте южного угла. Где-то на траверзе Массалы. Отлично! Еще немного, и их можно будет сбить на законном основании над своими территориальными водами. «На совершенно законном основании», — мысленно повторил Ивашин. Он не вполне отчетливо понимал — война это или еще не война? Нужны ему еще какие-нибудь приказания, чтобы сбросить «дюсельдорфы» в море, или все зависит только от его летчиков?..

***

Ивашин, не отрываясь, глядел на две светящиеся точки в поле локатора, если «дюсельдорфы» станут набирать высоту, намерение их будет ясно: удлиняют глиссаду своих снарядов, чтобы достать до нефтерайона. Значит, задача его истребителей — помешать им набрать высоту в ничейном небе.

Приказание Короткову — и зеленые слезки в стекле индикатора закапали все дальше и дальше на ось высоты.

Ивашин считал секунды: тридцать… шестьдесят… девяносто — ход «дюсельдорфам» вверх закрыт!

Ивашин подумал было: надо сказать Короткову, что делать дальше, но в этот миг точки «дюсельдорфов» рассыпались мелкими блестками. Светящиеся хвостики крошечных комет потянулись от них к земле. Управляемые снаряды! Словно молния, освещая весь небосвод от края до края, возникла, осветила мозг и претворила в действие мысль Ивашина. Он выбрасывал в микрофон слова с четкостью скорострельного пулемета.

Семенов переориентировал летчиков, два оператора выдали со своих машин расчеты для выхода на перехват, весь КП представлял собой одну синхронно действующую, считающую, анализирующую и диктующую машину.

Ивашин констатировал факты и действовал сообразно этим фактам. Фактом было нападение — значит, следовало уничтожить нападающего. Ивашин считал секунды сближения своих перехватчиков с бомбардировщиками: секунда… полторы… две… две с половиной… Три!

Голос Короткова:

— Атакую ведущего!

Ивашин представил себе, как Коротков установил на бортовом индикаторе границы силуэта; как его рука подводят круг в прицеле: вот точка — противник пока еще где-то правее и ниже центра. Коротков уверенно ведет истребитель. Теперь и противник понял все: где-то очень высоко едва слышно посыпался грохот очереди. Это пушка Короткова? Нет… Наверно, он еще чуть-чуть дал от себя и прибавил газ. Точка стала черточкой. Она уже ползет по горизонтальному волоску прицела. Чуть довернуть. Центр! Станция перешла в режим прицеливания. Кружок на индикаторе. Дистанция близка к действительному огню. Крест! Огонь!

— Коротков, выходи из атаки! — хотел бы крикнуть Ивашин, но, во-первых, Коротков и сам сделает все, что нужно, во-вторых, наблюдение уже докладывает:

— Слива атаковал.

— Груша атаковал.

Ни первого, ни второго взрыва не было слышно. Только движение двух вражеских самолетов на экране резко замедлилось. Временами точки в радиолокаторе стоят на месте — так беспорядочно было падение сбитых самолетов.

***

Наземное наблюдение донесло, что видит горящие самолеты.

***

Коротков донес, что атакованный им бомбардировщик горит. Коротков просит разрешения произвести вторую атаку по одному из ведомых «дюсельдорфов».

Семенов, не оборачиваясь, докладывает Ивашину, что один из ведомых «дюсельдорфов» атакован второй парой перехватчиков. И тут же Семенов как-то странно скашивает рот, и его слова делаются все тише:

— Один из перехватчиков отвалился с подозрительной беспорядочностью. Похоже, что…

Ивашин с досадой машет рукой: остальное ясно. А сам «дюсельдорф»?

— Идет на посадку.

— В море?

— К берегу. Но, пожалуй, не дотянет.

— Обеспечить захват экипажа. Что с Коротковым?

— Атаковал вторично и…

— Ну же!

— Порядок!

На КП царит тишина, в которой с особенной отчетливостью слышно сухое потрескивание электронных машин.

— А что Рашидов?

— Листик… Листик… я Пальма, отвечайте, — послышался голос штурмана. И через полминуты: — Вот Рашидов, товарищ генерал, — штурман показал на светлую звездочку у самого края экрана.

— В открытом море? — удивился Ивашин. — Начнет плутать… Молод…

И тут же, в подтверждение его слов, голос Рашидова:

— Потерял пространственную ориентировку.

***

Ивашин думает. Рашидов любит болтать: «Я самому себе доверяю больше, чем приборам». Если бы не эта дурацкая самоуверенность, не потерял бы возможности участвовать в бою. Сколько же нужно им повторять: над облаками, над морем, ночью верь не себе, а только приборам. Твоя голова — это только твой мозг. Один мозг одного человека с ограниченным опытом. А умный прибор — это сгусток большого знания и опыта многих людей. Верь приборам даже тогда, когда они противоречат твоим чувствам, твоим предположениям и твоей уверенности.

Небось, отыскивая врага в облаках, Рашидов поверил своим глазам и ощущениям больше, чем приборам. Вот и вертанул на сто восемьдесят от цели. Ох, и задаст же ему Ивашин, когда тот отдышится!

— Помогайте Рашидову, — негромко, так, чтобы не слышали остальные офицеры, сказал Ивашин Семенову и вышел с КП.

Вот и Коротков вылезает из самолета. Неважный вид. Уже знает о потере одного из ведомых, а, чего доброго, думает, что и Рашидов не принял участия в бою.

Коротков с трудом поднимает руку, чтобы помочь снять с себя шлем. Выжидательно смотрит на генерала. Ивашин еще за несколько шагов протягивает ему руку, а когда капитан смущенно принимает рукопожатие, привлекает его к себе и целует. Ивашин чувствует на губах вкус соли, слышит острый запах пропотевшего тела.

— А Рашидов-то, а? Преследует четвертый бомбардировщик, — весело сочиняет Ивашин, чтобы помочь Короткову прийти в себя.

— А я думал… — Коротков недоговаривает, и его сухие губы силятся сложиться в улыбку. Но только устало повторяют: — Значит, это был не Рашидов…

Ивашин понимает, что Коротков говорит о сбитом ведомом. Да, капитан, это не Рашидов. Это другой твой товарищ. Не такой молодой, не такой горячий, более опытный и, уж во всяком случае, никогда не сомневавшийся в том, что нужно верить приборам больше, чем себе. Но разве может кто-нибудь сказать, когда приходит очередь летающего человека доказать, что он готов к жертве, выше которой нет? Никто не знает этого, Коротков. Не знаешь и ты. Можешь быть спокоен, капитан Коротков, ты сделал сегодня все, что должен был и мог сделать: сбил два самолета противника. Улыбнись же в ответ на улыбки товарищей.

Но вместо улыбки непослушные губы Короткова с трудом повторяют:

— Значит, не Рашидов. А кто?

***

Семенов дал Рашидову высоту вражеского бомбардировщика: 14500 метров; дал точный курс: 135; дал скорость: 1100. Рашидов ввел эти данные в свою установку. В его наушниках на разные тона и с разной силой стал слышен сигнал станции, ведущей его прямо на противника. Скорость Рашидова — 1700. Семенов высчитывает и сообщает Рашидову, когда на данных курсах произойдет его встреча с противником. Рашидов не сводит глаз со шкалы дальномерного устройства. Цели нет как нет. Снова всплывает из темной пропасти недоверия упрямая мысль: «Приборы?! Все они хороши, пока в них нет надобности…»

На этой дистанции земля уже не может вмешиваться в воздушный бой. Рашидов должен обходиться своими приборами поиска, перехвата, прицеливания и ведения огня. Семенов спокойно уходит со сцены: он знает, что на дистанции непосредственного сближения перехватчика с бомбардировщиком бортовая установка Рашидова должна действовать вполне надежно и точно. Она поможет ему выйти на дистанцию визуального наблюдения и открыть огонь. Откуда Семенову знать, что Рашидова раздражает то, что на указанной Семеновым высоте, где теоретически должно быть совершенно светло, воздушное пространство представляет собой впервые видимый Рашидовым серебристый слоеный пирог из забравшихся сюда необычно высоких перистых облаков. Дела не спасет то, что им тут не место.

Факт: они тут. Они своим серебряным свечением ограничивают видимость. Они лишают Рашидова возможности сказать, вывели ли его приборы на курс бомбардировщика? Как-никак бортовая станция — сложное устройство: передатчик предназначен для генерирования электромагнитных колебаний, частота которых измеряется тысячами миллионов герц. Колебания генерируются импульсами в десятые доли микросекунды — несколько тысяч импульсов в секунду. И достаточно нескольких пропусков, чтобы нарушить правильность работы системы, состоящей из приемника, антенны инидикаторного устройства, вычислительного блока и других вспомогательных элементов Ошибка в одном звене будет умножаться в других, и, вместо того чтобы поймать цель в равносигнальную зону именно тогда, когда она будет на траектории полета его снаряда, Рашидов выпустит их в белый свет. Ох, Рашидов, как велико у тебя искушение отключить приборы, помогающие тебе вовремя открыть огонь! Тебе хочется положиться на свои глаза. Думаешь, он тебя не обманет? Вот, мол, цель подойдет к центру перекрестия и поможет тебе самому следить за тем, как будут расти в сторону «крылья» цели. Ну что ж, лейтенант Рашидов, делай выбор: радиоэлектроника, которую ты так не любишь, и ты сам, которого ты так чертовски любишь. На выбор тебе — четверть секунды. При твоей скорости в 1700 километров и скорости противника в 1100 сближение на встречных пересекающихся курсах происходит скорее, чем ты умеешь думать, лейтенант Рашидов. Семенов сказал, что тебе осталось две минуты до цели. Да, но это же было бесконечно давно — последние слова Семенова ты слышал полторы-две минуты назад. Тебе пора уже приготовиться к выводу своего истребителя из боя. А ты все еще не выбрал: приборы или ты? Плохо, лейтенант: ведь ты летишь со скоростью крылатого снаряда. Рашидов!.. Открывай же огонь! Ты упустишь цель! Что ты делаешь? Почему ты хотя бы не спасаешь себя и свой самолет от столкновения с бомбардировщиком? Чтобы выйти из боя, даже потеряв цель, но спасая себя и свой истребитель, ты должен мгновенно отвернуть. В самый крутой вираж, на какой способен твой самолет! Ручку направо! Ногу… Ногу, Рашидов! Почему не идет вправо ручка, почему неподвижна педаль?.. Или ты не понимаешь, что теперь у тебя не осталось уже времени и на вираж? Ты можешь уйти с курса бомбардировщика, только скользнув под него. Так ручку же от себя! От себя, Рашидов, будь ты проклят, от себя! Не на себя, не на себя! Зачем ты тянешь ее к себе?.. Огонь?! Ты открыл огонь?!.. Ах, вот что! Ты, наконец, увидел противника. Поздно. Твои приборы видели его уже давно. Ты опоздал с открытием огня. К тому же ты передрал самолет. А к тому еще реакция длинной очереди, которую ты, сжав зубы, хотел всадить в провокатора. Результат? Все твои снаряды прошли выше цели. Цель продолжает полет. Ты не поразил ее. Теперь ты жмешь от себя? Но ты же знаешь: твоя скоростная машина не может мгновенно реагировать на такое движение ручки. Ты забыл, как велика ее инерция. А тебе снова остались какие-то доли секунды, чтобы избежать столкновения. Ах, вот что: твой мозг не электронная машина — он не может работать со скоростью сто тысяч решений в минуту! Вот оно что! Тем хуже для тебя, Рашидов. Ты должен был это знать с самого начала. Может быть, ты напрасно жмешь теперь на гашетку огня: ты уверен, что твой боезапас не исчерпан? И почему так смеются твои глаза? Что прочел бы в них сейчас генерал Ивашин? Может быть, он угадал бы, что ты намерен сделать в оставшуюся тебе десятую долю секунды. Да, в крошечную долю одной секунды — меньше, чем нужно, чтобы глаза твои моргнули. Так почему же, скажи, они смеются, твои черные глаза, почему так весело оскалены белые, крепко сжатые зубы?..

***

Стоя за спиной Семенова, Ивашин следит, как на экране сближаются светлые точки вражеского бомбардировщика и истребителя Рашидова. Они сближаются быстрее, чем совершает свои пульсирующие движения стрелка секундомера над экраном. И Семенов и Ивашин — оба мысленно представляют себе, как в прицеле Рашидова возникает изображение преследуемого бомбардировщика, как оно налезает на перекрестие, как автомат включает огонь, как автопилот, подчиняясь счетно-решающему устройству, выводит истребитель из боя. Но что-то не так: может быть, истребитель и открыл огонь, может быть, в лоб ему открыл огонь и противник, может быть, кто-нибудь из них, а возможно и оба они, прошит пушечными очередями. Только этим и можно объяснить, что ни тот, ни другой не изменяют движения, что сближение их продолжается. Ивашин представляет себе, что должно произойти через секунду, через полсекунды, через десятую долю секунды. Ивашину кажется, что в руке его зажата ручка рашидовского истребителя. Он мысленно делает ею такое движение, что капли пота выступают на лбу; он жмет ее вперед и вправо, подошвы его сапог шуршат по бетону пола, отжимая педаль. Ивашин видит, как две светящиеся точки на экране локатора — истребитель и бомбардировщик — сливаются в одну. Он видит их последнее смертельное объятие и не может понять: Рашидов?.. Неужели он так до конца и не научился верить приборам?.. Кто виноват: он сам, Рашидов, или его начальник капитан Коротков?.. Или за неумение офицера обращаться с техникой, за неуважение к ней, за то, что Рашидов пошел в бой, храня в душе неверие в технику, виноват он, генерал Ивашин?.. Вероятно, так. Разумеется, здесь война, а не бывает войны без жертв, и возможная гибель Рашидова не оказалась бесполезной — бомбардировщик противника сбит. Но ведь он мог быть сбит и без такой цены, как жизнь Рашидова. Даже наверно, если бы не его, Ивашина, вина…

Ивашин сбросил наушники телефона, отвернулся от локатора и пошел к выходу. За светлым квадратом двери спинами к нему стояли летчики. В своих высотных костюмах они были похожи на выходцев из далекого, чужого мира. Они стояли неподвижно, с обращенными к небу лицами. Ивашин тоже посмотрел туда, но ничего не было видно. Только ужасающе жаркое, ослепляющее солнце. Ивашин болезненно зажал глаза ладонью, повернулся и пошел обратно в темноту КП. Ему не хотелось сейчас говорить, хотя он и знал, что летчики молчат, потому что ждут его слова. Они уверены, что именно он объяснит, почему все-таки произошло то, что произошло, и то ли это, что должно было произойти!

Возглас Семенова заставил его отнять руку от лица.

— Товарищ генерал, Рашидов в зоне!.. Ориентировку восстановил.

И тут же голос оператора-поисковика:

— Еще один самолет в зоне… Ответчик «свой — чужой» показывает противника…

— Данные? — спросил Ивашин.

Высота нового гостя показалась ему неправдоподобно большой — около тридцати шести тысяч метров. Когда наблюдение подтвердило высоту, Ивашин вопросительно глянул на Семенова. Тот в сомнении пожал плечами. И все-таки Ивашин сказал:

— Пускай Рашидов попробует достать. Наводите.

Меньше чем через минуту Рашидов донес, что находится на потолке. Машина проваливается. Противника не видит.

— Прикажите уходить из зоны. Пусть садится на запасной аэродром.

Ивашин сообщил ракетному дивизиону, что потолок перехватчика недостаточен, чтобы сбить нарушителя. Остальное было уже вне воли Ивашина — действовать должны были ракетчики. Ивашину оставалось только наблюдать за самолетом-нарушителем, насколько хватит зрения у его локаторов. Передоверив противника ракетчикам на любой высоте — до пятидесяти, а может быть и больше, километров, Ивашин мог спокойно уйти. И если бы не профессиональное любопытство и чувство солидарности со всеми воинами, стоящими на страже советских рубежей, Ивашин и ушел бы из локаторной к своим офицерам, но его вернул голос оператора:

— В воздухе еще два самолета. Ответчик говорит: «чужой». Высота — тридцать два. Направление то же. Скорость…

Прежде чем оператор успел договорить, сейсмолокатор отметил в воздухе несколько взрывов, последовавших так быстро один за другим, что на индикаторе они слились. И тотчас же в поле локатора возникло облако блесток во второй четверти круга. Они то и дело вспыхивали под вращающимся лучом аппарата.

Холодок тревоги пробежал по спине Ивашина.

— Рашидов?!

Его голос прозвучал громче и взволнованней, чем привыкли слышать офицеры:

— Ищите Рашидова!

Мысль о том, что Рашидов не успел уйти из зоны стрельбы с неработающим ответчиком «свой — чужой» и поражен ракетчиками как враг, была отвратительна. Ивашин отвернулся от локатора. Словно в туче мелькавших там блесток, означавших падающие обломки сбитых самолетов, он уже ясно отличал то, что прежде горело звездочкой рашидовского истребителя.

— Ищите Рашидова… — повторил он на этот раз так, что его могли слышать только ближайшие операторы, и быстро пошел к выходу.

Ожидавшие у КП офицеры увидели генерала, как всегда, собранным и спокойным. Самый проницательный глаз не угадал бы бушевавшей в нем тревоги. Голос генерала прозвучал и совсем весело, когда он с гордостью сказал:

— Все одним залпом!.. Ракетчики молодцы! Есть с чем поздравить соседей. Нам бы так, а?

И тут взгляд его упал на показавшегося у выхода КП Семенова. «Рашидов», — мелькнула обжегшая сознание мысль, однако и тут улыбка не сбежала с лица Ивашина. Так, словно это было для него последним делом, он выслушал доклад Семенова.

— Рашидов уже сидит на запасном аэродроме… В полном порядке.

Ивашин отер ладонью пот со лба и, засмеявшись, проговорил

— Ну и климат, черт его дери!

 

Глава 18

1

Штаб УФРА. Через головы государств и народов, через моря и горы на антенну личной станции генерал-полковника Ганса Хойхлера пришло сообщение Хажира: «Фиги пропали. Сосед ссудил новую партию в оригинальной упаковке фирмы Шредер. Спешно меняю этикетки и посылаю партию по назначению». Так гласил расшифрованный текст. Но и он был понятен только самому Хойхлеру: «Самолеты, высланные для прощупывания советской обороны, не вернулись. Начальник базы УФРА ставленник Хойхлера генерал фон Шредер ссудил Хажиру с базы УФРА опытные бомбардировщики с оружием нового типа. Хажир спешно меняет опознавательные знаки перед отправкой самолетов в провокационный полет в воздушное пространство СССР».

Хойхлер вызвал Цвейгеля:

— Сейчас же займитесь дезориентацией русских в отношении операции Хажира, — сказал Хойхлер.

Все: длинная спина, узкий затылок с редкими, крепко прилизанными волосами и даже оттопыренные прозрачные уши — решительно все выражало сомнение, когда, стоя у стены, оберст Цвейгель смотрел на карту. Хотя Цвейгель был всего лишь начальником разведки штаба и круг его служебных интересов, казалось, замыкался пределами Западной Европы, деревянная указка, которую держал оберег, ползла по крайнему правому краю карты. Начав свое движение далеко на юго-востоке Азии, указка Цвейгеля переползла пределы Китая, и ее конец оказался над коричневым пятном среднеазиатских просторов Советского Союза.

— Простите, экселенц, — не оборачиваясь к Хойхлеру, равнодушным голосом, словно речь шла о чем-то совсем неважном, проговорил Цвейгель, — вы помните судьбу Ямамото?

— Ямамото?

— Я имею в виду нашего обожествленного друга и союзника адмирала Исороку Ямамото. Случившееся с ним имеет прямое отношение к тому, что нас с вами занимает, экселенц, — сказал Цвейгель. — Благоволите взглянуть. — Он провел указкой по карте: — Где-то здесь находится сейчас советский самолет «ТУ-128», тот самый, данные о котором содержит наша последняя сводка…

— Тот, что везет в Лугано так называемых представителей Азии — всех этих корейцев, вьетнамцев?..

— Да, да… — не давая Хойхлеру продолжать, с необычной для него непочтительностью перебил Цвейгель. — Вашему превосходительству хорошо известно, какое значение имеет прибытие этого самолета в Москву и дальше в Лугано. Легко себе представить, зачем они летят! Вот уж когда можно будет считать, что наши планы похоронены.

— Так Ямамото? — Хойхлер стукнул очками по столу. — Что же вы предлагаете? Впрочем, я, кажется, начинаю понимать… Действительно этому самолету лучше бы никогда не прилетать в Лугано. — Хойхлер быстро надел очки и с оживлением воскликнул: — К тому же, мой милый Цвейгель, гибель всех этих желтолицых на советском самолете была бы хорошей черной кошкой между Азией и Россией. Это еще один шанс в драке, а? Но время, где время, чтобы организовать то, что вы предлагаете?

— Мне нужно двадцать минут.

— Двадцать минут?.. Двадцать минут у нас еще есть. И если за этот срок вы мне доложите, что можете организовать операцию, назовем ее операция «Кобра»… только скажите, что это можно сделать, и я берусь в следующие двадцать минут сделать вас генералом. Цвейгель! — Хойхлер, как всегда в минуты волнения, снова сдернул очки. — Мой милый Цвейгель, вы уже можете считать себя генералом. Только скажите мне, что этот «ТУ-128» не долетит до Москвы! Идите, идите, Цвейгель, и да поможет вам бог!

***

Новая радиограмма Цвейгеля Хажиру была составлена в форме дружеского совета. Выполняя его, Сеид Хажир тут же вызвал к телефону своего соседа — командующего зарубежными воздушными базами УФРА генерала фон Шредера.

Через восемнадцать минут после того, как генерал фон Шредер отправил за океан донесение, что самолет «пе-икс» обеспечит выполнение операции «Кобра», копия этого донесения была в штабе Советского верховного командования. С нее тотчас же сняли новые копии для тех, кому следовало знать об угрозе диверсии, возникшей на пути «ТУ-128».

***

Одна из копий донесения была положена на стол Алексея Александровича вместе со справкой о самолете «пе-икс-16» — усовершенствованный вариант экспериментального истребителя-бомбардировщика «пе-икс-10», который в предстоящем году бундесвер предполагает запустить в серию. Характерная черта «пе-икс-16» — обилие электроники. Если из 1400 инженеров фирмы «Пионир», работавших над проектированием предшествующего «пе-икс-16» самолета — «пе-икс-10», было только 320 специалистов по электронике, то из 2230 инженеров, проектировавших «пе-икс-16», специалистами-электрониками являются уже 1620 человек. Большое количество электронного оборудования объясняется автоматизацией управления рабочими процессами на истребителе-бомбардировщике. Восемнадцать систем самолета, включая систему оборонительного вооружения, работают вполне автоматически. Радиосвязь обеспечивается двадцатью автоматически работающими каналами.

Алексей Александрович интересовался не подробностями конструкции, а хотел знать то, что прямо относится к возможностям самолета. «Полетный вес 47 тонн, максимальная скорость на высоте 30 километров 4,3М; крейсерская скорость на той же высоте 3,2 метра; боевой потолок 38 километров; наибольшая высота, достигнутая при испытаниях в Адлерсгофе, 114,4 километра; дальность действия без пополнения горючим 5200 километров; оборудование для пополнения горючим в полете; имеются ракетные стартовые ускорители. Сведения об оборонительном вооружении весьма неточны: пока известно, что имеется кормовая установка «Вулкан» со скорострельностью до шести тысяч выстрелов в минуту. Бомбовая нагрузка — управляемые снаряды «фокс». Точные данные снаряда полностью еще неизвестны, но установлено, что в головной части снаряда имеется телевизионная система наведения. Снаряд снабжен антилокационным оборудованием, затрудняющим его обнаружение в полете. Название снаряда «фокс» («лиса») соответствует особенности его конструкции, сообщающей ему «виляющую» траекторию полета. По предварительным данным, диапазон «виляния» достигает 5 километров, с постоянным окончательным выходом на главную траекторию за 10 километров до цели. Вес ракеты 1,5 тонны при боевом заряде в 350 килограммов. Вся конструкция из пластмасс. По официальной версии, в процессе доводки звено из трех опытных экземпляров самолета «пе-икс-16» было пущено в дальний перелет по заграничным авиационным базам УФРА. Один из двух самолетов из-за какой-то неисправности совершил вынужденную посадку на аэродроме у Пешавара, второй сел около залива, и третий ожидает их на базе Шредера — Хажира. Именно этот и получил задание по плану операции «Кобра».

***

Неужели эти подлецы пойдут на террористический акт, рискуя вызвать непримиримый гнев народов СССР?.. В этих делах у них есть опыт, а Хойхлер — палач и террорист. Ни он, ни его союзники не побрезгают убийством. Стоит вспомнить историю японского адмирала Ямамото… И тут память Черных быстро и точно восстановила все обстоятельства «дела»: шел апрель 1943 года, самый разгар войны на Тихом океане и в Юго-Восточной Азии. Разведка американского флота перехватила секретное сообщение штаба японского флота японским базам на побережье континентального Китая кораблям в южной части Тихого океана о том, что командующий японским флотом адмирал Исороку Ямамото начнет инспекционный осмотр баз и соединений военно-морского флота. В сообщении указан маршрут адмирала. В числе пунктов — остров Трук. Оттуда адмирал намерен направиться в Бугенвиль. Расписание инспекционной поездки было составлено с точностью до минуты для каждого пункта.

Военно-морской министр США Франк Нокс, получив расшифровку этого сообщения, доложил его президенту. Нокс считал, что можно внести разлад в работу японского флота, перехватив адмирала Ямамото. Президенту претило покушение на жизнь Ямамото, но Нокс доказывал, что гуманность неуместна. Он напомнил, что японская подводная лодка получила задание торпедировать корабль, на котором сам он, президент, отправлялся на международную конференцию. «Если бы в руках американской разведки не было кодов и шифров японцев, позволивших раскрыть тайну того приказа, — говорил Нокс, — то, вероятно, президент уже не слушал бы сейчас его доклада». Потом Нокс рассказал о плане убийства одного из союзных командующих, составленном немцами. Напомнил об уже известной президенту попытке немцев сбить самолет британского премьера, возвращающегося в Англию.

«В конце концов, — сказал Нокс, — Ямамото собирается лететь не где-нибудь на туристских маршрутах, а в пределах театра военных действий. Право же, там он является такой же законной целью, как любой другой моряк на борту корабля или летчик в самолете».

«Но вы же намерены охотиться именно за Ямамото, а не за неизвестным вам любым моряком: охотиться за ним как за дичью», — брезгливо возразил президент.

«Если вы знаете другой способ обезглавить японский флот, я готов слушать, мистер президент», — ответил Нокс.

Кончилось тем, что президент дал согласие. План операции был составлен под наблюдением Нокса. Местом нападения были избраны подступы к Бугенвилю. Приказ о проведении операции изложили в самых решительных тонах. Авиации Тихоокеанского флота США предписывалось уничтожить объект операции любой ценой. Было решено перехватить Ямамото в воздухе на пути адмирала от Трука в Кахилли. В расписании маршрута Ямамото говорилось, что прибытие адмирала состоится в 9 часов 45 минут 18 апреля. Разведке США хорошо была известна пунктуальность адмирала. Это давало уверенность в том, что расписание будет соблюдено. А это, в свою очередь, облегчало задачу майоров Митчелла и Ланфье, назначенных для выполнения операции.

Адмирал совершал свой облет на двух бомбардировщиках «мицубиси». Их эскортировали шесть истребителей «зеро». Американцам предстояло прорваться сквозь охрану истребителей и сбить оба бомбардировщика, так как невозможно было сказать, в каком из них сидит адмирал.

Местом перехвата американцы избрали точку в 35 милях от Кахилли, то есть в одиннадцати минутах полета от места посадки Ямамото. На перехват должны были вылетать два звена «лайтнингов». Обязанность одного — отвлечь на себя истребителей эскорта. Другое тем временем должно уничтожить оба бомбардировщика.

Звенья поднялись в воздух в 7 часов 35 минут 18 апреля. Чтобы не попасть в поле зрения японцев, оба звена сделали круг почти в пятьсот миль. Радиосигналы были категорически воспрещены. Полет велся по приборам. Звенья прибыли в назначенную планом точку встречи на пятьдесят секунд раньше самолетов Ямамото. Это давало уверенность, что даже если теперь японский штаб что-либо и пронюхал об операции, ничего предпринять ему уже не удастся: встреча состоится.

Заслуживает внимания, что японские самолеты с похвальной точностью появились в точке, отстоящей от конечного пункта полета в одиннадцати минутах полета, ровно в 9 часов 34 минуты, а посадка была назначена в 9 часов 45 минут. Ямамото и его летчики были верны себе — минута в минуту.

Одно звено американцев отвлекло на себя истребители эскорта. Бомбардировщики остались без прикрытия, и, несмотря на то, что, заметив американское звено, японские истребители бросились на защиту бомбардировщика «мицубиси», в котором летел Ямамото, он был атакован, сбит и взорвался в джунглях в нескольких километрах от аэродрома, к которому летел.

Когда все это в одну-две секунды пронеслось в голове Черных, он даже рассмеялся от удовольствия: вот что значит профессиональная память — сработала не хуже электронной машины. Генерал посмотрел на часы и нажал на селекторе несколько кнопок.

 

2

От каменистой гряды, серпом опоясывавшей аэродром, тянуло сухим жаром. Лилово-желтые скалы за ночь не успели остыть, хотя утренний ветер вместе с песком поднимал из расселин холодный воздух.

Едва первые лучи солнца выглянули из-за холмов, стебли травы свернулись и поникли, а мулы прижались к земле. Приехавшие на них солдаты спрятали седла в тень и спрятались сами. Как будто они только за тем и были сюда посланы, чтобы выспаться в овраге. Казалось, им не было никакого дела ни до собственных мулов, ни до палатки иностранцев, которую они должны охранять.

Несмотря на ранний час, широкие полотнища большой палатки, раскинутой для экипажа самолета «пе-икс-16» на базе Шредера-Хажира, были подняты. Желтая краска, которой на палатке выведены буквы УФРА, совсем выгорела.

В экипаже «пе-икс-16», сидевшем на аэродроме Шредера-Хажира в ожидании двух отставших самолетов звена, было трое. Если начинать по старшинству, то первым идет командир-инструктор Деннис Барнс — человек среднего роста, сухопарый, словно до подгорелости зажаренный в машинке для тостов. При поджаривании кожа ссохлась и обтянула скелет. Развитые мышцы рельефно вырисовывались под натянутой кожей. В противоречии со всем обликом полковника была его густая шевелюра: седые волосы производили впечатление совсем чужих.

Следующим за Барнсом по старшинству в экипаже был второй пилот, подполковник бундесвера Функ, человек с ярко-розовой кожей, покрытой рыжими волосами. Райан брил голову, потому что и там росли волосы до такой степени рыжие, что еще со школьных лет являлись предметом насмешек.

Как сын мясника и самый прожорливый из троих, Функ считался в экипаже специалистом по вопросам питания.

Барнс и прежде не любил его, хотя и признавал за отличного пилота, не теряющегося ни в каких обстоятельствах. К тому же Барнс узнал о связи Функа с секретной службой: этот человек должен был следить за членами экипажа и в первую голову за ним — иностранцем Барнсом. Небось каждое слово его собратьев по экипажу «пе-икса» становится известно службе внутреннего осведомления.

Впрочем, это не останавливало Барнса от того, чтобы говорить все, что он думал. Пожалуй, даже напротив, по задиристости своего характера он подчас выкладывал такое, что, наверно, и не пришло бы ему в голову, не подозревай он в Функе тайного соглядатая. Барнсу доставляло удовольствие видеть, как морщится лоб Функа, когда тот силится запомнить что-нибудь особенно «крамольное».

Третий, самый молодой из членов экипажа, инженер по радиоэлектронике Бодо Патце, редкий для своего века, для своей страны, своей среды и своего возраста молодой человек. Он верит в бога, мало пьет, не курит, никогда ничего не украл у товарищей по школе, колледжу и университету, ни разу ничего не потребовал насильно от девушки и нежно любит свою мать.

Облазив окрестности в бесплодной попытке выкупаться, Бодо вернулся в палатку, раскинутую для экипажа неподалеку от «пе-икса».

— Боже мой, — страдальчески пробормотал он, бросаясь в койку, — если бы я мог себе представить, что быть летчиком — значит глотать песок и не иметь места, где можно присесть без риска быть укушенным фалангой!

Функ спустил ноги с койки и отшвырнул в угол палатки пропотевшую куртку.

— Этот климат меня тоже не устраивает. К черту! Вторые сутки без ванны.

— Милый мой, — усмехнулся Барнс, — борьба с коммунизмом — это не торговля мясом.

— Подайте сюда эту борьбу, настоящую, — и я готов не мыться неделю. В том-то и беда: одна болтовня, болтовня и болтовня! — огрызнулся Функ. — А где дело? По счету девять Россия всегда поднимается на ноги. Во имя нокаута я согласился бы не мыться месяц.

— Господи, какое мне до всего этого дело? — простонал Бодо Патце.

Барнс повернулся к нему: парень окончательно раскис. Жаль, что это происходит именно с ним. Малый, хоть и немец, — спокойный и мужественный на борту, становится ни к черту не годен, как только снимает шлем. Барнс охотно избавил бы Патце от того, чтобы тому когда-нибудь не сойти с ума из-за невольного участия в войне, как когда-то едва не свихнулся он сам, Барнс. Поэтому Бодо Патце и был одним из немногих людей, кому Барнс позволил заглянуть в свой дневник — тощую тетрадку в затертом кожаном переплете.

Если бы не необходимость подождать застрявшие в пути самолеты, Барнс, наверное, никогда не оказался бы в этих проклятых богом местах. Это слишком похоже на войну. Впрочем, в профессии Барнса и без того каждый рабочий день — война. Война с самолетами, с аэродинамикой, с термодинамикой, с грозовыми фронтами, с космической радиацией, война с природой, с людьми — бесконечная война без надежды на победу для самого себя ни над самолетом, ни над природой, ни над людьми. Может быть, поэтому Барнс с каждым годом и испытывал все большую нужду в том, чтобы не вспоминать 6 августа 1945.

Среди вопросов «табу», на которые Барнс не любил отвечать, был один вопрос, на который он не ответил ни разу, начиная с 15 часов 6 августа 1945 года. За четыре года войны он ни разу не подумал, нужны ли белой звезде в синем круге, нарисованной на крыльях его самолета, горы трупов, какие наворочали его бомбы? А если они не нужны его народу, его штату, его родителям и его дому, то кому же они тогда нужны? Лить сталь, чтобы ее взрывать; строить самолеты, чтобы их взрывать; строить города, чтобы их взрывать; выращивать молодежь, чтобы ее разрывать на части? Снова рожать для убийства? Кому же это нужно? Белой звезде в синем круге?! Из года в год все труднее давалась работа, и вместе с тем только в ней он находил облегчение. Летать, летать и летать — это было его жизнью и единственным способом уйти от нее. Вот уже двадцать лет, как он корчится на чем-то вроде электрического стула, где сила тока недостаточна, чтобы его убить, но более чем достаточна, чтобы ни на минуту не забывать то, что хочется забыть…

Это было на Тиниане. 4 августа 1945 года Барнсу сказали, что он полетит в экипаже Джиббета на «Эноле». Человек всегда человек: Барнс уже видел свой портрет напечатанным в сотне газет. Но все пошло совсем иначе, когда к нему неожиданно ввалился Леслав Галич, тот самый малый из бывших летчиков, которого Барнс когда-то привез на «челночном» «боинге» в Россию и который опоил всю эскадрилью «Лотарингия» ужасным зельем, составленным по его собственному рецепту. Лесс долго жал Барнсу руку и скалил зубы так, словно видел перед собою не усталого летчика тихоокеанской войны, а любимую кинозвезду. Но, оказывается, Лессу было мало прилететь на Тиниан, чтобы присутствовать при старте и возвращении «летающих крепостей», отправляющихся в «исторический» рейс к Японии. Он, как мальчишка, надеялся уговорить Барнса или кого-либо из командиров самолетов тайно взять его с собой на бомбардировку. Лесс напомнил, что у Барнса и у него есть клочки открытки, которую они когда-то разорвали на пять частей.

— А помнишь, что было на открытке? — спросил Лесс и, не дожидаясь ответа, сказал: — Если уж отбиться от волчьей стаи, то хоть заставить ее понять, кто ты такой, заставить мельницу вертеться, куда ты хочешь, — ради этого, пожалуй, стоит и околеть. Даже в одиночку.

***

Взять Лесса в полет оказалось невозможно. И Барнс был уверен, что в этом было счастье Лесса. Теперь стоит Барнсу закрыть глаза — он может ясно себе представить все, что записал в тетради своего дневника. Правда, через десять лет после того, как пережил.

***

«Около полуночи 5 августа три экипажа выслушали церковную службу. Капеллан авиабазы на Тиниане неплохой малый, но цинизмом прозвучали слова его молитвы об отлетавших той ночью: «Да будут все, кто летит этой ночью, под броней твоей всемилостивейшей десницы, и да возвратятся они во здравии и благополучии на землю сию. Ныне и присно и во веки веков уповаем мы на милосердие и покровительство твое… Аминь…» Не знал он, что ли, что на борту «Энолы» — снаряд дьявола мощностью в двадцать тысяч тонн тринитротолуола? Ведь это уж не было секретом даже для солдат аэродромной команды, хотя и считалось самой сокровенной из военных тайн. Капеллан осенял своим крестом апокалиптическое страшилище.

Самым разумным было бы проспать оставшиеся до полета два с половиной часа, но никто не пошел к себе. Лениво, в полном молчании бредем мы к штабу. Глупо сказать, будто все мы погружены в глубокие размышления о предстоящем полете. Среди нас парни, готовые сбросить бомбу, от которой провалилась бы в океан вся страна Восходящего солнца. Вероятно, молчали мы еще и оттого, что ночь была слишком душна даже для этих мест. Удушливую влагу источал, казалось, плеск волн, невидимо набегавших на берег. Небо затянуто облаками. Окружающая чернота близка к абсолютной. Метеосводка — ничего себе, но плохо то, что нам придется лететь на очень небольшой высоте: 1200 метров вместо предполагавшихся 3 тысяч. Будет здорово болтать. Это особенно неприятно капитану Паркинсу. Его тесный отсек доверху набит проклятой новой техникой.

Как и предполагалось, полетим тройкой: головной «Энола», в 6 тысячах метров за нами — капитан Сидней. Его задача — сбросить над целью радиотелеметрическую аппаратуру, которая зафиксирует силу взрыва бомбы, сброшенной «Энолой». Это нужно ученым.

В 60 километрах за нашей парой летит майор Маркер — тоже на «крепости», — он будет снимать на пленку результаты нашей работы. Это нужно командованию и ученым. По-видимому, они и сами хорошенько не знают, как произойдет взрыв новой бомбы? Не полетит ли вместе с целью ко всем чертям и наш самолет?

В 2 часа 15 минут 6 августа машины привозят нас на старт. Ребята из фотоотдела озабочены тем, чтобы снять каждого из нас, прежде чем мы влезли в самолеты.

Вся орава толкавшихся вокруг нас людей стала совать нам в руки и прямо в карманы всякую дрянь: какие-то значки, кольца, ключи. Джиббет все-таки проговорился: «Это будет исторический полет, ребята».

Джиббет запускает один за другим все четыре мотора. Отсчитывает положенные раз… два… три… четыре… пять… Потом голос штурмана:

— Управление, сэр?

Басок Джиббета:

— Проверено!

— Отметчик?

— На нуле.

— Радиокомпас?

— В порядке.

— Горизонт?

— Работает.

Собственно говоря, это ритуал мирного времени, и здесь, на Тихом океане, мы его отбросили. Но сегодня Джиббет тянет эту канитель с педантичностью школьного инструктора. Наконец он двинул секторы газа, и я услышал в наушниках:

— Джи ар файф… Джи ар файф… «Энола»… «Энола»… разрешите выруливать… Овер!

Щелчок: полковник переключился на прием. Секунда шипения, которой у нас заменяют тишину молчания. Голос с поста управления:

— «Энола»… «Энола»… говорит Джи ар файф… разбег по полосе три… Курс известен?

— Старт два сорок пять?

— Старт два сорок пять!

— Выруливайте, «Энола».

Полковник разблокировал тормоза. Двинулись секторы. Машина вздрагивает, и угол на лучи прожекторов, освещающих взлетную полосу, начинает меняться. Я оглядываюсь на Паркинса. Он скорчился в тесноте своего отсека. У бедняги неважный вид. Он сосредоточенно набивает трубку. Его губы слабо шевелятся, словно он повторяет перед экзаменом не слишком твердо усвоенные теоремы.

Мне видно, как по мере нашего движения по бетонной дорожке гаснут красные оградительные огни. Глупо, но сегодня все это, обычное, мне не нравится. Я задергиваю боковую шторку, чтобы заставить себя не смотреть направо. Еще несколько легких толчков снизу, и самолет останавливается. Джиббет блокирует тормоза, дает большой газ. Самолет трясется как в смертельной лихорадке. Словно хочет утащить с собой бетон, к которому его приковали. В такие минуты, несмотря на прочность обшивки, отгораживающей нас от всего, что остается в мире, кажется, что собственной кожей ощущаешь силу вихря, вздымаемого винтами. Даже у нас, привыкших к тому, что за время полета все время находишься как бы в непрестанных раскатах ритмичного грома, то, что происходит в последний момент перед стартом, вызывает некоторое напряжение. Взлет начинает действовать на нервы: «Энола» непомерно долго бежит по взлетной дорожке. Я понимаю: семь тонн сверх предельной нагрузки! И все-таки пора отрываться. О чем думает Джиббет? Ей-же-ей… Тиниан не самый большой из Марианских островов. У нас под самым носом — океан. А Джиббет все разгоняет отяжелевшую дьявольским бременем «Энолу». Где-нибудь, под самым нашим брюхом, прошли невидимые прибрежные пальмы. Я отдергиваю занавеску с бокового стекла. В ярком блеске выглянувшей из-за облаков луны белеет полоса прибоя. Джиббет начинает плавный разворот.

***

Час с четвертью как мы в воздухе. Что-то уж очень медленно течет время. Оглядываю людей: как будто никто не занят своим делом, у всех какой-то странно рассеянный вид. Только Джиббет не отрывает глаз от приборной доски. Радисты смотрят куда-то поверх аппаратов: связь чертовски сокращена — только зашифрованные лаконические сообщения о нашем местонахождении в строго определенные промежутки времени. Все остальные разговоры между самолетами и с землей категорически запрещены. Право вызвать нас только за базой на Тиниане. Голос генерала Пайрела — единственное, что мы можем услышать с земли. Противный голос — всегда хрипловатый и неприветливый.

Кто знает, чем Паркинс занимается в своем отсеке. Как-никак он не физик, и если он соединит там что-нибудь неверно в бомбе, все пойдет совсем не так, как нам нужно, — может начаться цепная реакция. А она, как нам сказали, длится ровно одну десятимиллионную долю секунды. Что ж, и то слава богу — быстро.

Паркинс вылезает из своей щели, болезненно расправляет спину и кричит мне в самое ухо:

— Хотелось бы поговорить с тем, с физиком. Как ты думаешь, а?

Я киваю в сторону Джиббета, истуканом сидящего за штурвалом. Паркинс склоняется к нему и после коротких переговоров отправляется к радистам. Однако тут выясняется, что у нас нет связи с физиком — ученым консультантом, оставшимся внизу, чтобы отвечать на вопросы Паркинса, если у нас возникнут затруднения с главной штуковиной. Теперь Паркинс может спрашивать совета только у господа бога.

***

Оба радиста без шлемов, пот катится с их лиц, но они ничего не могут поделать с радио: оно забастовало.

В наушниках слышен разговор штурмана с сержантом, обслуживающим радиолокатор: полковник хочет установить снос. Это не такое простое дело, когда сквозь пелену облаков не видно ни одного ориентира внизу. После долгих усилий штурман дает время встречи «Энолы» с двумя другими «крепостями» — 5 часов 52 минуты. Значит, до Иводзимы еще почти два часа лета. Джиббет откидывается в кресле и вопросительно смотрит на меня. Я знаю, что он уже целые сутки не спит — приготовления, потом полет. Молчаливым кивком указываю ему назад — там есть отсек, где можно вздремнуть. Он проверяет курс, горизонт и передает управление второму пилоту.

Быть может, ни до того полета, ни после от нас не требовалось столько внимания к приборам. Но именно в этом полете меня то и дело тянуло посмотреть по сторонам и особенно вверх. Может быть, потому, что когда смотришь на звезды, то неизбежно появляется мысль: одновременно с тобою их видят и те, о ком тебе хотелось бы сейчас думать. Ты тут же ловишь себя на ошибке: у них там другие звезды, а то и вовсе нет никаких — уже светит яркое солнце. И все равно невозможно отогнать мысль о таинственном общении душ по несуществующей линии глаза — звезды — глаза. По мере того как мы летим, созвездия сменяют друг друга. Южная Рыба, Фомальгаут и Микроскоп — сначала; потом Пегас, Андромеда, Кассиопея. Где-то очень далеко — Медведица, купающая в океане хвост. Мысль несется вперед, опережает самолет и останавливается над далеким неизвестным мне городом. Кто там не спит, может видеть то же небо, те же звезды, что и я; а кто спит? Да, те и другие не имеют представления о том, что где-то по курсу 340 летит наша «Энола», названная так ее бывшим командиром в честь никому из нас неизвестной женщины. Может быть, теперь эта женщина уже и не существует, как нет в живых и летчика, пожелавшего утвердить ее имя в истории, выведя его белой краской на таком зыбком памятнике, как боевой самолет. А как бы я назвал самолет, если бы был его командиром?.. Этого никто не должен знать: я дал бы ему имя «Моника»… Моника… Моника!..

Великим счастьем для людей в уже недалеком от нас чужом городе было то, что никто из них не видел Паркинса, как видел его я; не знал, что он сидит возле своего отсека, уткнувшись в инструкцию, и в сотый раз проверяет себя. А я, как бог, знаю, что все их мечты, планы, вся жизнь их измеряется уже не десятилетиями, не годами, даже не днями. По расчету штурмана, мы будем над целью в 9 часов 15 минут: четыре с половиной часа осталось жителям этого незнакомого мне города.

Наконец ровно в пять часов штурман говорит, что мы приближаемся к точке встречи с двумя другими «крепостями». Джиббет выключает автопилот и тянет штурвал на себя. Перегруженный самолет медленно набирает высоту до предписанных тут трех с половиной тысяч. Почему командование избрало для сегодняшней бомбардировки именно тот город, к которому мы летим, никто из нас не знает. А если бы знали? Не произошло бы того, что произошло? Нет, бомба все равно была бы сброшена, и история пошла бы тем же путем, каким пошла. Но, может, знай я все, иным путем пошла бы моя жизнь? У меня хватило бы ума воспользоваться лазейкой, открытой Джиббетом, для бегства от участия в полете? Не знаю, не знаю… Тем хуже для меня! Особенно теперь, когда уже ни для кого не тайна то, что незадолго до того сказал наш министр иностранных дел: «Новое оружие, изготовление и испытания которого успешно идут в лабораториях, призвано служить прежде всего для далеко идущего воздействия на русскую политику и даже для производства некоторых внутренних изменений в России». Если бы кто-нибудь сказал это нам, простым летчикам, мы, вероятно, рассмеялись бы: ведь Россия наш союзник! Наш самый верный, самоотверженный союзник! Что бы я сделал, услышь такое в те дни? Не знаю, не знаю, не знаю. Да простит мне бог: не знаю.

***

Проходит двадцать минут, и стекло одного из приборов над головой Джиббета вдруг загорается ярким красным огнем. В первый момент не могу понять, что это значит, потом смотрю в стекло фонаря направо: пронзая огненными стрелами облака, над океаном из-за горизонта поднимается сноп лучей. Нет, это уже не сноп, а целый фонтан, который ничто не может удержать от торжественного восхождения над миром: это заря 6 августа 1945 года. Может быть, ее свет уже изливается и на всю страну, к которой мы летим. Не знаю. Сейчас я озабочен тем, чтобы принести себе из хвостового отсека банку ананасного сока и несколько сандвичей: я хочу есть — я человек.

Не успеваю сделать последний глоток сока и бросаю кусок сандвича: радист доложил Джиббету, что приняты позывные самолетов, с которыми мы должны соединиться.

***

Мы в строю своего звена. Курс — северо-запад. Набираем высоту. Облачное море над нами становится розовей. Вопросительно смотрю на Джиббета. Если условия для бомбардировки будут неблагоприятны, нам следует повернуть на запасную цель. От состояния облачности зависит, в котором из двух городов люди доживают последние часы своей жизни. Но Джиббет молчит. Его взгляд, устремленный на приборы, почти неподвижен. Кажется, он даже не мигает. Уж не спит ли полковник с открытыми глазами? Такое бывает. Но нет, большие крепкие руки Джиббета мягко реагируют на каждое движение штурвала, шевелимого автопилотом. Я оглядываюсь на Паркинса. Он снова колотит по каблуку своей трубкой, но я так и не вижу, чтобы из нее шел дым: Паркинс только то набивает ее, то снова выколачивает. Часы показывают восемь: 8 часов утра 6 августа. Паркинс полез в свой отсек: сейчас его умные пальцы произведут то соединение, которое сделает его бомбу «живой», готовой к сбрасыванию. Она будет только ждать, чтобы ее освободили, выпустили на простор и дали совершить над людьми то, ради чего они ее сотворили.

Слышу голос Джиббета:

— Обстановка?

У нас по-прежнему не работает дальняя связь, и штурман получает данные от сопровождающих нас самолетов:

— Видимость пятнадцать километров, у цели облачность два балла на высоте пяти тысяч.

Значит, обстановка благоприятствует точному бомбометанию — не нужно сворачивать на запасную цель. Это смертный приговор над мужчинами, женщинами, старыми, молодыми, здоровыми и больными.

***

Мы в полете около шести часов. До цели сорок пять минут. Сорок пять минут! Легкий озноб проходит у меня вдоль позвоночника: говорят, что «она» приблизит конец войны по крайней мере на полгода, а сколько людей погибло бы еще за эти полгода! Может быть, действительно лучше покончить со всем этим сразу, одним ударом? Судьба противника определена самим господом богом. Стоит ли сомневаться в том, что он на нашей стороне?

***

Ложимся курсом прямо на восток. Этот маневр должен обмануть ПВО противника. У нас выключены все радиосредства. Даже радиолокатор. Очень светло. Богиня Аматерасу не жалеет своих лучей. Глупая богиня! Она не понимает, что сегодня ее сынам куда полезней была бы темнота!

Паркинс на секунду высунулся из своего отсека. Судорожно отер ладонью висящие на кончике носа капли пота. Полез обратно. Если у него что-нибудь не поладится — он первый… Впрочем, тут уж все равно: первый, второй или последний. Все вместе. Это утешительно.

***

Выходим на боевой курс. Автопилот включен. Джиббет больше не ведет самолет.

Высота десять тысяч, но мне кажется, что я вижу город.

***

Осталось пять минут. Мы надеваем черные очки. Сквозь них едва виден дневной свет. Приборов не видно вовсе.

***

Остается три минуты. По приказу Джиббета радист нарушает наложенный на нас завет радиомолчания: в эфир несется короткий, как мигание глаза, сигнал. Это предупреждение самолетам нашего звена, что до сбрасывания остается три минуты…

Две минуты.

Минута!

Мне приходит в голову, что не хватает нашего капеллана, чтобы благословить ее.

Остается тридцать секунд… двадцать секунд…

Радист включает передатчик на непрерывный сигнал. Он перестанет звучать в тот момент, когда, повинуясь пальцу Паркинса, «она» оторвется… Боже, благослови!..

09 часов 15 минут — пронзительного сигнала в наушниках больше нет: «она» пошла.

Джиббет кладет «Энолу» в вираж такой крутизны, чтобы только удержать ее от скольжения на крыло, и, снижаясь, набирает скорость. Как можно больше скорости! Чтобы уйти от того, что предназначено тем, внизу.

Джиббет сбрасывает очки, так как не видит сквозь них приборов. Я делаю то же самое, и в тот момент, когда я взглядом ловлю компас, все вокруг озаряется ослепительным лиловым сиянием. Я знаю, что мы уже почти в двадцати километрах от цели. Но «Энола» получает мощный удар взрывной волной под хвост, ныряет носом и стремительно теряет высоту; Джиббет осторожно тянет на себя. Самолет выравнивается, но тут же новый удар подбрасывает нас на несколько сотен метров и тотчас же валит, как в бездну.

Вертикальные токи, вызванные взрывом, вырываются откуда-то из центра земли в мировое пространство и оттуда снова устремляются вниз. «Энола» мечется. Джиббет пытается удержать ее от скачков. Ее крылья не рассчитаны на такие перегрузки. Но, кажется, все обходится благополучно. Вероятно, благодаря тому, что израсходована половина бензина и нет на борту «ее». Иначе бедная «Энола» рассыпалась бы, как бумажная.

Пока «Энола» совершает свою дикую пляску, снизу в небесное пространство врывается столб дыма. Чтобы появиться здесь, он должен был пробить все слои облаков, снова плотно скрывавшие от нас землю: кучевые, слоистые, высокослоистые. Сначала дым сизый, потом желто-серый. Он бьет из-под облаков, как из жерла пушки. Сквозь его клубы просвечивают желтые, оранжевые, красные блики, словно там внутри продолжает бурно полыхать пламя. Это похоже на картины извержений вулканов, какие доводилось видеть в кино. Только здесь все во много раз сильнее. Оборачиваюсь к Паркинсу: он глядит на извержение и стучит трубкой о каблук. Из трубки вместо пепла сыплется не зажженный табак. Вижу лицо Паркинса — оно бледно, зубы оскалены.

Проходит три или четыре минуты. На высоте десяти тысяч метров нас нагоняет серо-бурое облако. Внутри него все еще клокочет что-то ярко-оранжевое. Облако имеет вид огромного гриба. Нужно держаться от него как можно дальше. Оно тоже предназначено не нам…

Мы летим на юго-восток. Домой! Если можно, хотя бы условно, считать домом такой дрянной кусочек суши, как Тиниан.

Мы много повидали за время войны и понимали, что значит двадцать тысяч тонн тринитротолуола. И все же мне стало не по себе, когда я увидел в газетах торжествующий отчет о том, что сделала «Энола». Да поможет мне бог избавиться от мысли, что доля вины лежит и на мне!

Мы спали, ели, пили и опять спали. И молчали. Даже самые бездумные понимали: говорить не надо. Хотя с точки зрения тех, кто оставался на базе, все выглядело так же, как всегда: звено вылетело на операцию и вернулось без потерь. Вот и все. Но для нас, летавших, все было иначе: я видел, как Паркинс выкинул через перила балкона горсть побрякушек, напиханных ему в карман перед отлетом любителями сувениров. Большинство из нас не отвечали на вопросы товарищей. Только Джиббет должен был написать подробный отчет о том, как была открыта «новая эра» в истории войн. Впрочем, отчитываться пришлось не только Джиббету. Галич заявил, что не отстанет, пока я не выложу ему все как было. И не столько как оно было, глядя со стороны, а как все представляется мне самому. Тут-то впервые я дал ему понять, что все обстоит не так шикарно, как представляется ребятам из газет. И, кажется, он понял, что по такому поводу приходится не только отплясывать, а может и стошнить.

— Да, разумеется, — сказал тогда этот странный малый, — война — это война. И все-таки лучше, чтобы те, кто ею занимается, давали себе труд думать над тем, что делают.

А когда мы хорошенько выпили, то он наговорил мне такого, что я не могу здесь записать, чтобы его не подвести. Мало ли в какие руки может попасть моя тетрадь, а я вовсе не желаю, чтобы Галич угодил черт знает куда.

Перед тем как улететь, он заставил меня найти мой клочок открытки с волком, приставил к нему свой кусок и обвел карандашом остальные три места — француза, англичанина и русского.

— Знаешь, — сказал он, — мне очень хотелось бы, чтобы все они были сейчас здесь. Может быть, это мистическая чепуха, но почему-то мне кажется, что все они были бы согласны с нами, даже тот накрахмаленный социалист ее величества. Ты не думаешь?

Я мог ответить, только недоуменно пожав плечами. Мы ничего не знали ни об одном из них.

***

Не стану утверждать, будто, в те дни мы уже знали, что в нашей жизни кое-что изменилось. И переменились мы сами. Мы еще не понимали, что значит совершить такое даже во имя пятиконечной звезды в синем круге, за которой скрывается твоя страна, твой дом и твоя Моника. У каждого человека есть его Моника. Она была и у меня, Денниса Барнса. Моника!.. Назвал ли бы я так свой самолет, если бы был его командиром? Тогда — да. Ведь я еще не знал, что, когда вернусь, Моника представит мне своего мужа. Мне! И кто же он, черт подери! Только вчера нацист — один из тех, с кем мы воевали не на жизнь, а на смерть! Каким образом он очутился здесь? Как он превратился из нациста в моего соотечественника? Оказывается, мне было мало знать, что война укоротила юбки у стюардесс в баре на Тиниане. Значит, я, каждый день склонявший голову в скорби о боевых товарищах, уничтоженных нацистами, должен был теперь склонить ее перед нацистом, опередившим меня. Признать чуть ли не братьями таких типов, какой стоял рядом с Моникой. Он даже не потрудился снять колодку орденских ленточек, доставшихся ему в наследство от Гитлера за то, что он убивал наших товарищей и только случайно не убил меня. Этого типа звали Готфрид фон Шредер.»

***

Теперь все это приходило Барнсу на ум по мере того, как он думал о случившемся. В особенности начиная с того дня, как узнал 6 августа 1945 года результат «ее работы» — семьдесят восемь тысяч убитых, четырнадцать тысяч пропавших без вести японцев.

А что значит пропавший без вести после «ее» падения? Может быть, завален обломками и не найден; или расплющен взрывной волной о стену дома в кисель, превращен в головешку или бесследно исчез, обратившись в пар.

А что значит тридцать восемь тысяч четыреста двадцать раненых? Барнс их не видел и не хочет видеть. Не хочет видеть и тех, о ком в подсчете не сказано, но кто со следами лучевой болезни продолжает появляться на свет.

***

«Лучевая болезнь!

Экипаж «Энолы» уверяли, что никто из летчиков не может пострадать. А почему же скрывают причину смерти Паркинса? Почему ослеп и умер Джиббет? Почему у Барнса нет ни одного своего зуба? Впрочем, все это не то. Ведь главное в том, что Моника не узнала Барнса. Она сказала: «Он же совсем другой! Он стал похож… на мертвеца». Может быть, и в этом виновата лучевая болезнь?.. Тогда хорошо, что Моника не дождалась.

Теперь готовятся убивать миллионы. Кто-то должен этому помешать. Кто? Если это не сделает кто-нибудь другой — должен сделать я. Вот почему я служу, летаю. И да поможет мне бог найти свой конец так, чтобы не выть от бессилия, так и не добравшись до синеющего вдали пристанища леса. Нет, я не волк. Хоть и бреду вместе с волчьей стаей…»

***

Вот что Бодо узнал из дневника Барнса. Тот захлопнул тетрадь прежде, чем молодой человек успел перевернуть следующую страницу — там было опять о Монике.

***

В том, что парень сегодня так раскис, ничего страшного нет — солнце! Барнс по себе знает, что такое солнце для непривычной головы. Можно было вымотаться и не такому желторотому, как этот Патце. Но ничего — все придет в порядок, когда они поднимутся в воздух для последнего этапа над Африкой и океаном. А там и свои берега, свой штат, свой аэродром, свой город, свой дом, своя… Моника?.. Нет! Никаких Моник!

— Нечего распускать нюни, Бодо, — сказал Барнс, — идите-ка под душ.

— Да, да, полковник, одну минутку… — Патце прижал ухо к маленькому приемничку, лежавшему возле его подушки.

Несколько мгновений он напряженно прислушивался. Слушал не отрываясь, закрыв глаза и отмахиваясь от звавшего его Барнса.

— Послушайте, Функ, — крикнул Барнс, — позаботились бы о завтраке! Рано или поздно запорют горячку со стартом, чтобы сбыть нас с рук. Давайте поедим разок на твердой земле, а?

— Похоже на что-то разумное, — согласился Функ и стал одеваться.

Но он еще не успел выйти из палатки, когда в стороне возникло густое облако пыли. Вскоре из облака выскочил «джип». Он сломя голову несся к палатке, не разбирая дороги, по кустам и буграм. Автомобиль еще не остановился, когда из него выскочил высокий сухощавый человек — начальник базы генерал Шредер.

— Здравствуйте, полковник, нам нужно поговорить, — сказал он, отыскав взглядом Барнса.

— Может быть, в другой раз? — глядя в землю, сквозь зубы пробормотал Барнс.

— Срочное дело, — сухо сказал Шредер.

— А… — протянул Барнс и, на ходу натягивая куртку в рукава, нехотя пошел за генералом прочь от палатки.

— Я так и знал: нам не дадут позавтракать, — разочарованно сказал Патце и пощелкал пальцем по приемнику, — на свете творится такое…

— Что бы ни творилось на свете, я не двинусь отсюда на пустой желудок, — проворчал Функ.

 

Глава 19

1

Ивашин понимал, что это как бы не война и все-таки война. Он на той маленькой войне, которая обычно называется «инцидент» и сейчас ведется, чтобы не быть войне большой. Это понимали офицеры, старшины, сержанты, ефрейторы — все, кто сидел в самолетах, работал на аэродромах, на КП, на пунктах наведения, локации, связи, снабжения. Никто не удивлялся происходившему. Если бы КП генерала вызвали с луны, дежурный офицер связи так же спокойно доложил бы об этом командующему, как о вызове с соседнего поста ВНОС.

В своде сигналов были такие, которые знали только командиры частей, и такие, которые знали только генерал Ивашин и начальник его штаба. Поэтому, когда Ивашину доложили, что его вызывает Сатурн, никто не знал, почему он с такой поспешностью взял наушники, почему сдвигались его брови по мере того, как он слушал сообщение: возвращающейся с задания «Веге» приказано не тянуть в Заозерск, а совершить посадку у Ивашина и там ожидать распоряжений. Сатурн спрашивает, может ли Ивашин обеспечить «Веге» посадку и заправку необходимым ей горючим.

Может ли он принять «Вегу»?! Да он обеспечит ей посадку, даже если бы пришлось ловить ее в собственные объятия! «Вега»! Андрей Черных!..

В эфир полетел приказ: все, кто в воздухе, дают «Веге» коридор. Все, кто на земле, обеспечивают посадку. С каждой секундой сигналы «Веги» становятся отчетливей.

Вот «Вега» уже в зоне радиолокаторов.

Ее приближение расчисляется на секунды.

Она на приводе. Маяк посадочных ворот посылает успокаивающий баритон своего сигнала. Ивашин выходит с КП. Пронзительный свист над головой. Тень, проносящаяся над аэродромом, как видение потустороннего мира; далекий грохот в конце бетонной полосы, и, наконец, знакомый звон приземляющегося самолета. Кивок генерала водителю, и от толчка рванувшегося автомобиля Ивашин падает на жесткое сиденье. Следом за бегущим по бетону самолетом тянется вихрь травы и пыли. Повинуясь движению генеральской руки, водитель сворачивает с бетона на траву. Генерал выскакивает из автомобиля и, сдерживая нетерпение, идет к «МАКу». Он ждет, пока на крыло «МАКа» поднимается сержант и освобождает Андрея из тесноты кабины; смотрит, как подбегает врач со стаканом и термосом, как Андрей пьет, как врач щупает его пульс, вглядывается ему в глаза. Кажется, Ивашин замечает даже несколько пятен ржавчины на вафельном полотенце, которое подал Андрею санитар, чтобы вытереть потное лицо; видит капли пота, тут же снова выступающие на лбу Андрея вместо стертых. Кажется, Ивашин готов стоять так и ждать сколько угодно, и, только когда Андрей сам его замечает, когда Ивашин видит, как загораются при этом радостью глаза Андрея, он делает несколько шагов, отделяющих его от летчика.

Ивашину хотелось знать, как прошел этот первый «боевой» полет стратоплана с «оружием мира» на борту, но из разговора с Андреем ничего не получилось — он откровенно клевал носом и тотчас крепко уснул, едва узнав от генерала, что из семи вылетевших на задания «МАКов» его эскадрильи шесть уже вернулись в Заозерск, очевидно сделав порученное им дело — обезвредив ядерное оружие, лежавшее на трассах их облета.

Андрей спал так крепко, словно был в полете не считанные минуты, а долгие часы.

— После таких полетов нужно двое суток отдыха, — глядя на него — спящего, сочувственно сказал врач.

— Двое суток? — Ивашин пожал плечами. — Приказ о новом вылете может прийти через пять минут. Успеть бы заправить машину.

 

2

Андрей спал.

На аэродроме заправляли «МАК».

В это же время на базе Шредера люди Барнса сидели в палатке в ожидании завтрака. В двадцати шагах от палатки, между пыльными кустами, генерал Готфрид фон Шредер разговаривал с полковником Деннисом Барнсом. Если бы это был не Шредер, а любой другой генерал воздушных сил, Барнс попросту сказал бы ему, чего тот стоит вместе со всеми его приказами. Но именно потому, что это Шредер и между ними стоит тень Моники, Барнс напрягал волю, чтобы сказать лишь такие слова, каких требовали обстоятельства. И, уж во всяком случае, удержаться от того, что хотелось больше всего на свете — дать в морду «соотечественнику» из нацистов.

Барнс давно уже не чувствовал себя военным и не считал себя подчиненным дважды ренегату Шредеру, носящему теперь на рукаве эмблему УФРА.

Увы, Барнс не знал подлинной цели полета звена трех «пе-иксов», не знал истинного назначения посадки на базе Шредера-Хажира, где маршрут их «испытательного» перелета должен был «случайно сломаться». Вместо запланированного полета на запад, через Средиземноморье и Атлантику, звену предстояло повернуть на север и пересечь Советский Союз от его южных границ до Ледовитого океана. Барнс не знал, что приказ о таком маршруте лежал в кармане Шредера уже в момент вылета звена из-за океана. Но совершенно непредвиденные обстоятельства заставили генералов УФРА изменить и этот план еще более неожиданным приказом — провести по просьбе Хойхлера диверсионную операцию «Кобра».

То, что предлагал Барнсу начальник базы, было самым подлым видом тайной войны, еще худшим, чем шпионаж: сбить мирный советский самолет, летящий из Азии. По словам Шредера, от прибытия этого самолета к цели — в Москву и в Лугано — зависит многое для Запада. Но кто на самом деле летит в этом самолете, куда, зачем? Разве можно это угадать по гнусной роже Шредера? Да и знает ли он сам что-либо, кроме того, что должен делать сегодня, сейчас, сию минуту? Этому ландскнехту нет дела до поводов и причин — ему приказано «сбить», и он готов сбивать, будь там пассажиром сам господь бог. Политика — это политика: кто из неискушенных может проникнуть в ее тайны? И может ли быть такое, чтобы Шредер говорил правду, будто русские решили вызвать пожар мировой войны, чтобы попытаться покончить с угрозой нападения Запада? А если все это не так? Если, как много раз, все это вранье? Если западные дипломаты вместе с генералами УФРА хотят запутать человечество в кровавой паутине войны? Если неправда, что бомбы на Империю сбросили русские?..

И тут яркое воспоминание вспыхнуло в сознании Барнса — Галич, Анри, Грили, Черных, с которыми он, Барнс, разрывал талисман дружбы. Русский Черных, первым заговоривший о том, что они, пятеро, никогда не позволят своим мельницам вертеться в сторону войны! Русский Черных, предложивший клятву: драться за то, чтобы та, прошлая война, была последней! А Шредер хочет, чтобы Барнс поверил в измену Черных и таких, как Черных?!

Шредер поднял острые плечи и с удивлением проговорил:

— Что с вами, Дэн?

— Не называйте меня Дэном, — грубо оборвал Барнс.

Разум говорил Барнсу, что лучше всего на этом закончить разговор. Но все внутри него протестовало: как раз это и значило бы, что Барнс позволил своей мельнице остановиться и мало-помалу набрать обороты в прежнем направлении, в том самом направлении, куда вращалась мельница Шредера и вообще вся их огромная черная мельница.

Барнс рассмеялся.

— Небось вы даже в детстве не могли понять, за каким чертом рыцарь из Ламанчи атаковал мельницу, а?

— Какое отношение… — начал было Шредер, но тут же оборвал себя и спросил: — Задание операции «Кобра» вам ясно?

— Я в своем уме, поэтому… Поэтому и прошу вас, генерал, убираться ко всем чертям!

Шредер повернулся и пошел прочь. Барнс вынул сигарету и присел в тени куста. Он курил, задумчиво водя прутиком по земле. На тонком, как пудра, песке оставались неясные следы его движений. Они казались совсем бессознательными, но когда он встал и пошел к палатке, на песке осталось ясно написанное слово «Моника».

 

3

Ивашин вошел в комнату, где спал Андрей, и посмотрел на его покрытое потом, неспокойное даже во сне лицо. Осторожно тронул за плечо. Андрей рывком поднялся на постели и сразу спустил ноги, хотя глаза были еще закрыты.

— Я долго спал?.. После такого маршрута не грех: три посадки на незнакомых площадках. — Он помолчал потягиваясь. — А знаешь, что я нашел? — Андрей раскинул руки и расправил грудь. Сияющими от удовольствия глазами посмотрел на Ивашина. — Мне стало ясно, какими средствами живописи можно показать человека, летающего в такой штуке, как «МАК», и даже самый «МАК» в полете.

— Ого! Это действительно замечательно! — иронически воскликнул Ивашин. — Я бы на твоем месте…

Ему не дали говорить: командование требовало его к аппарату.

 

4

Андрей лежал, закинув руки за голову, и думал о том, чего не успел досказать Ивашину: какими средствами он убедительно для зрителя покажет на полотне молниеносное движение ракетоплана. Едва Ивашин показался в дверях, Андрей начал было свое, но Ивашин, не слушая, перебил и быстро пересказал только что полученную директиву командования: перехвачен и раскрыт план диверсионной операции «Кобра». Ее осуществление возложено на скоростной высотный истребитель-бомбардировщик «пе-икс-16». Он уже вылетел с ближайшей базы УФРА или вылетит с минуты на минуту на перехват «ТУ-428», идущий с делегатами стран Юго-Восточной Азии на конференцию в Женеве.

— Вот подонки! — сказал Андрей. — Хотят не мытьем, так катаньем добиться своего: спровоцировать конфликт.

— Добьются петли на перекладине как пить дать.

— Уж тут-то мы им поможем.

В приказе командования, принятом Ивашиным, говорилось, что, прежде чем дать ракетным частям приказ сбить «пе-икс», когда он нарушит нашу границу, необходимо сделать попытку вынудить его к посадке на нашей земле. Но полетные данные «пе-икса» таковы, что ни один строевой перехватчик его не достанет. Поэтому приказано поднять «МАК» Андрея и, обезвредив при помощи КЧК ядерные снаряды «пе-икса», принудить его к посадке.

— Принудить к посадке?! — усмехнулся Андрей. — Принудить! А если он не пожелает?

— По-моему, ясно — не дав ему выполнить диверсию в отношении пассажирского «ТУ», настичь и уничтожить.

— Это проще. А то «принудить к посадке»!

— Но имей в виду: нет никакой гарантии, что у него ядерные боевые головки, на которые воздействует КЧК Могут оказаться обычные снаряды. На этот случай я дал тебе боекомплект.

— Там будет видно, — спокойно ответил Андрей и, глядя на часы: — Времени у меня, только чтобы одеться.

Ивашин пошел было к двери, но вдруг остановился.

— Как подумаю, какую кашу эти негодяи заварили, какая ставка сделана… — И, сжав кулак, погрозил в пространство.

 

5

Хойхлер получил депешу Хажира о том, что операция «Кобра» начата фон Шредером. Но Хойхлер уже сомневался в успехе всего, что предпринял. А если русские собьют этот «пе-икс», едва он пересечет границу, что тогда останется от всей операции «Кобра»?

Подумав, он тут же радировал Шредеру приказ отставшим от Барнса «пе-иксам» дублировать его задачу, пусть немедля летят сбивать азиатов над советской землей, в советском самолете! Именно так, непременно так: над советской землей, в советском самолете!

Но, несмотря на то, что Шредер немедленно передал этот приказ двум отставшим «пе-иксам» страховать операцию «Кобра», настроение Хойхлера не улучшилось: что-то начало надламываться в боевой колеснице УФРА, она плохо слушалась руля, спотыкалась на каждом ухабе. Хойхлер в бешенстве бегал по кабинету, диктуя радиограммы. Он хватался за эфир, как за единственное, что, может быть, еще могло спасти его от катастрофы. Он перебирал в памяти старых друзей, хозяев, покровителей и сообщников. Он призывал их сделать последнее усилие. Каждая депеша заканчивалась фразой: «Ошибка будет непоправима». Война, только война спасет их от призрака, который без выстрелов, без крови наступает с Востока. В него надо стрелять, как моряки стреляют в столб надвигающегося смерча. Мысли Хойхлера проносились вдоль берегов Великой реки, где родилась, выковывалась, утихала и снова возрождалась военная мощь тевтонов Борзига, Зберхард, Лейзер… Разве не они опять во главе «Бундесфербанда» федеральной промышленности? Разве не их люди возглавляют «Бундесферейнигунг» и по-прежнему поставляют рабов для перемола на заводах и в шахтах? Надо поторопить доктора Штольценбурга в Гамбурге с его нитроипритом! Это средство понадобится, когда начнется наступление на Восточную Германию. Может быть, придется задушить все, что там есть живого, если оно непоправимо отравлено красными идеями. «Бадише анлин унд Зодаверке», благодарю вас за труды в области военной химии, но поскорее и покрепче нажмите на ваших могущественных заграничных компаньонов: нужно заставить УФРА действовать! То же самое должны сделать господа из общества «Везер», из «Дейтше Ракетенгезельшафт» в Бремене, из «Атлас-Верке» и других. В их делах зарубежные монополии заинтересованы достаточно крепко. Там должны нажать на политиков и заставить их действовать, ежели не хотят стать банкротами. Если вы сомневаетесь в том, что продуманный Гансом Хойхлером ход гарантирует вам самую высокую конъюнктуру, то поскорее звоните в военное министерство. Министеральдиригент доктор Фишер подтвердит вам, что заказы обеспечены в любом размере, какой вам будет по силам, по силам вашим военным заводам, по силам тысячам ваших рабов. Забудьте о судах по денацификации, вденьте в петлицы жалованные фюрером золотые и алмазные значки — никто и никогда не посмеет выдернуть их, если вы не подведете Ганса Хойхлера!

Хойхлер разомкнул отяжелевшие от бессонницы веки, он хочет убедиться, что диск магнитофона крутится, записывает имена и адреса людей, которым направляются эти призывы.

— Ну, и последнее, — говорит он наконец, — генералу Адольфу Хойзингеру, председателю высшего военного совета и генеральному инспектору бундесвера…

 

6

Бодо был ошеломлен внезапным исчезновением Барнса. Вернувшись от генерала Шредера, Функ сказал, будто Барнс почувствовал себя плохо и нуждается в немедленной помощи врача. Они полетят без него. Маленький желтый саквояж Барнса и сумку с бумагами взял Шредер. Бодо собственноручно застегнул эту сумку и предупредил генерала, что в ней лежит дневник, который Барнс очень ценит, и полковнику будет неприятно, если кто-либо заглянет в тетрадь.

Через четверть часа экипаж «пе-икса» занял свои места в самолете. Командиром был теперь подполковник Функ. Перед стартом он сказал, что «оторвет Патце голову», если тот притронется к передатчику без его приказания.

Пользуясь тем, что его работа ограничивалась наблюдением за радиооборудованием, Бодо решил дописать начатое на земле письмо матери. Мысль его была далека от аппаратов с мерцающими лампочками, циферблатами и стрелками, от широкой спины подполковника Функа.

Поглядев на часы, Бодо прикинул, сколько времени может быть теперь в его городке в центре Европы. Прикрыв глаза, постарался представить себе, что делается дома.

Он знал, что на всем пути «пе-иксу» открыт коридор — все базы военной авиации и аэродромы гражданских линий предупреждены о его высоте и курсе. Только при подходе к своей базе предстоит сбавить высоту для встречи с самолетом-заправщиком, в случае если нужно будет продолжать полет.

Бодо не мог знать, что «пе-икс» давно уклонился от курсовой черты, перерезающей карту в направлении Средиземноморья и Африки, и вместо запада летит на север. Бодо не сказали, что, только перехватив в советском воздушном пространстве «ТУ-428» и нанеся свой смертельный укус, «Кобра» вернется на прежний курс к дому.

Функ был поглощен наблюдением за точками, двигавшимися по кругу его радиолокатора. Он не понимал, почему их оказалось две: Шредер говорил только об одном самолете — «ТУ-428»?

«Пе-икс» быстро настигал самолет, шедший в первой четверти круга. По расчетам Функа, это был объект его операции. Но почему другой самолет, тот, что шел в третьей четверти, еще быстрее двигался наперерез «пе-иксу»? Это было неожиданно и беспокоило. Но пилот решил, что лучше всего не обращать внимания на неизвестный самолет: «пе-икс» настигнет «ТУ-428» и уничтожит его раньше, чем курс «пе-икса» пересечется с курсом неизвестного, кто бы он ни был.

***

Андрей слышал громкий и ясный сигнал своей станции, наводившей его на «пе-икс». Еще несколько мгновений, и земля даст ему команду — доворот влево или вправо, поправка по высоте, и он сам увидит цель в своем радиолокаторе. Но вместо того земля сообщила, что «пе-икс» очень быстро набирает высоту: он идет уже на двадцати двух километрах; его высота увеличилась до двадцати пяти, двадцати семи, тридцати километров, и «пе-икс» продолжает ее набирать.

Для Андрея не представляло никакой трудности следовать за «пе-иксом» на любую высоту. Но ведь набрав большую высоту, «пе-икс» с огромной скоростью может ее и потерять. И все-таки Андрей решил: разумнее не ждать, гадая, что намерен делать противник, а настичь его и пустить в ход КЧК. Сто километров «МАК» на форсаже преодолеет меньше чем в минуту. Останется только передать земле: «Иду на сближение…»

***

Функ видел теперь в своем радиолокаторе блестки настигавшего его «МАКа», но был бессилен оторваться от преследователя. Скорость и маневренность советского ракетоплана была настолько выше, что только воля Андрея определяла теперь судьбу «пе-икса». Даже то, что в поле прямого визуального наблюдения Функа попал теперь советский «ТУ-428» — цель его полета, — потеряло для него интерес: стремительность, с которой неизвестный советский самолет настигал «пе-икс», отрезав его от «ТУ», ясно говорила Функу, что «Кобра» уже не сможет нанести своего смертельного укуса — впору было спасаться самому. Еще раз — в последний раз — мелькнула мысль о том, что его задача — сбить «ТУ», но новый всплеск преследователя в радиолокаторе загородил эту мысль. Функ до отказа двинул секторы, выжимая из двигателей все, что они могли дать. «Оторваться, уйти, спастись!»

***

Нагнать врага и нажимом на красную кнопку КЧК превратить ядерные заряды его ракет в комки безвредного свинца? Андрей остановил взгляд на синем глазке пока еще бездействующего катализатора, и тут мысль его споткнулась: пустить в ход КЧК?.. Решит ли это дело в данных обстоятельствах? Катализатор предназначен для нейтрализации ядерного оружия, но Ивашин правильно сказал: «Где гарантия, что у «Кобры» снаряды с ядерными головками? А если обычное ВВ, тогда КЧК не окажет на их убойность никакого действия». Все равно Андрей должен сначала пустить в ход катализатор. Потом?.. Потом, как приказано, сделать попытку посадить диверсанта.

***

Взгляд Функа переходит с указателя скорости на всплески светляка в радаре: ему не удается оторваться от преследователя. С каждым оборотом луча светляк приближается к центру лимба. Гонка безнадежна. На решение остаются секунды. Секунды!.. Функ дает штурвал от себя… Еще. Сколько может выдержать самолет? Может быть, пикируя, он уйдет от русского… Почему эти негодяи в штабах всегда держат в секрете то, что у русских такие истребители? Какое право имел Шредер говорить, будто ничто не встанет на пути «Кобры»? Скоты!..

Блестка преследователя вспыхивает все ближе к центру экрана. Развернуться и встретить русского залпом своих снарядов — тех самых, что Шредер предназначил пассажирскому «ТУ»?.. Нет, к черту! На это уже нет времени — русский на хвосте. Как спастись?.. Функ валит машину вправо, чтобы на развороте переменить направление на 180 градусов. Может быть…

***

Несколько мгновений Андрей идет на параллельном курсе. На миг, когда Функ уходит в пике, у Андрея появляется надежда, что пилот «пе-икса» понял приказ сесть и готов подчиниться. Но тут Андрей видит: враг резко валится вправо. Андрей не может знать, что единственное желание Функа уйти во что бы то ни стало, спастись. Андрею кажется, что тот пошел в разворот с намерением выйти на курс летящего в стороне «ТУ». Андрей снимает палец с включателя КЧК: на обезвреживание ядерного оружия «Кобры» уже нет времени — остается ее уничтожить.

Отметка цели в бортовом радиолокаторе ясна. Цель входит в перекрестие. Еще секунда, и сбоку загорается лампочка — цель на дальности действительного огня. Андрей переводит тумблер, включающий систему управления снарядов. Загорается другая лампочка — система управления снарядов захватила цель. Она сама «видит» «пе-икс» и следует за ним. Нажим на кнопку пуска снарядов. Сорвавшись с замков, они пошли на цель. Андрею остается отвалить в сторону.

***

Прежде чем сержант-планшетист перенес с экрана точку, где был сбит «пе-икс», прежде чем офицер успел доложить, что «Вега» выполнила задачу и просит разрешения вернуться на аэродром, генерал Ивашин должен сообщить Андрею о появлении новой цели и навести его на нее. Это был второй «пе-икс», появившийся для дублирования задачи «Кобры». Ивашин знал: у Андрея нет запаса горючего, который позволил бы ему маневрировать, чтобы еще попытаться посадить противника, нет и снарядов, чтобы его расстрелять. Но приказ Ивашина заканчивался коротким: «Уничтожить!».

Вся жизнь Ивашина ушла на то, чтобы учить людей летать, искусно маневрировать, без страха вступать в бой и безошибочным выстрелом сбивать врага. Но за всем: за маневрированием, за искусством преследования, огня и боя — оставалось никогда не произнесенное вслух, но всегда разумеющееся: последний удар воина грудь в грудь — таран.

Ивашин хорошо знал, что значит таран в условиях современного боя, при нынешних скоростях. Тут уж речь шла не об ударе своим шасси по крылу врага, как учил когда-то Нестеров; не о том, чтобы, показывая чудеса пилотажа, рубить винтом хвост противника, как делали герои Халхин-Гола. Теперь же, на скоростях встречи, измеряемых многими тысячами километров в час, таран мог оставить атакующему надежду на спасение только при условии почти чудесного, более высокого, чем артистическое, владения машиной или при наличии столь же чудесной случайности.

Ивашин отдал своему любимцу короткий приказ: «Уничтожить!». Пояснения не были нужны.

Андрей принял приказ «Уничтожить!».

Снарядов нет. Значит… таран.

Времени на размышления и вопросы нет. Движения точны и спокойны. «МАК» следует указаниям земли — курс, высота. Поправка.

«Вега», доверните вправо пятнадцать».

Еще поправка по курсу. Поправка по высоте.

«Вега», видите цель?»

«Вижу».

На экране бортового радиолокатора появилась отметка цели. Андрею больше не нужны указания земли. Он сам выводит ракетоплан на цель. Цель в перекрестии. Машинально, по привычке палец лег было на тумблер системы управления снарядов. Но Андрей его тут же отдернул: снарядов нет. Снаряд — «МАК» и он сам…

Секунда…

Еще одна…

Андрей и враг на пересекающихся курсах. Вопрос только в том, чтобы настичь «Кобру» прежде, чем та, огрызаясь, откроет огонь по Андрею. Скорость «МАКа» выше скорости «пе-икса». Но Андрею этого мало. Рука на рычаге дожигания: топливо ему больше никогда не понадобится. Страшной тяжестью жмет спинка сиденья в рывке «МАКа» — вперед, еще вперед! Счет переходит на сотые доли секунды. Андрей ясно чувствует, как пот стекает по спине, по ногам…

***

На земле каждый по-своему переживал происходящее. Для Ивашина Андрей был не просто любимым учеником и офицером. Нечто большее, чем свои знания, свой опыт и свою любовь, вложил генерал в этого человека. Чувство, что в Андрее должны жить, остаться после него, Ивашина, его собственные взгляды на жизнь, на работу, на службу, не покидало Ивашина. Пожалуй, никогда отчетливо не определяя этого слова — ни вслух, ни мысленно, но всякий раз, видя Андрея или думая о нем, генерал переживал нечто похожее на раздвоение самого себя: словно на свете жил, двигался, думал второй он, второй Ивашин. И сейчас вот Ивашин был уже не здесь, не на земле. Он был на высоте десятков километров, держал в руках управление «МАКом».

Доклад офицера:

— Товарищ генерал, «Вега»… задание выполнила.

Короткая, совсем короткая пауза. Ивашин спросил:

— Просит посадку?

— Никак нет…

Ивашин молча посмотрел в матовую пустоту экрана и, не оборачиваясь, вышел.

Когда ему доложили, что третий «пе-икс», появившийся следом за двумя первыми, сбитыми Андреем, уничтожен залпом ракетчиков, Ивашин несколько мгновений молча глядел на докладывающего офицера, потом коротко кивнул и только сказал:

— Ага.

Словно и это само собою разумелось, как то, что произошло с теми двумя.

 

Глава 20

1

Обязательства, принятые сельскохозяйственной артелью «Маяк революции», еще не были выполнены, а времени на уборку оставалось в обрез. Колхоз был самым старым в крае и очень гордился своей «родословной».

Ко времени, когда в высоком и ярком осеннем небе раздался мощный взрыв, трактористы и комбайнеры были в поле — шел первый завтрак. Под взрывною волной закланялись неоглядные просторы посевов пшеницы и зашуршала своим жестким оперением кукуруза. Мужчины переглянулись с удивлением, женщины — с беспокойством. Но прошла минута, другая, третья. Прошло десять минут. Больше ничего не было ни слышно, ни видно. Покончив с завтраком, колхозники снова принялись за работу. Вероятно, они и забыли бы об утреннем взрыве, если бы по приезде в село Большие Синицы не обнаружили перед клубом необычного оживления: толпа людей; скопление машин, среди которых выделялся крест «санитарки». Толком никто ничего не знал. Рассказывали, будто где-то по соседству с неба свалился человек, и его привезли в клуб. Одни толковали, что человек умер, другие утверждали — жив. Прогудели над толпой и сели неподалеку два вертолета. Несколько генералов прошли в клуб. Люди ждали. Они хотели знать, кто: иностранец и тогда уж, конечно, шпион или советский человек — этот единственный уцелевший после взрыва.

Наконец на высокое крыльцо клуба вышел секретарь Светловидовского райкома.

— Товарищи! — Секретарь опустил голову и посмотрел себе под ноги, как делают подчас, когда приходится сообщать то, о чем не хочется говорить.

Над толпой пробежал шорох общего вздоха. Скороговоркой повторив «товарищи…», секретарь сказал:

— Я должен передать вам невеселую весть…

Но тут же мощный голос перебил его. Кто-то включил радио:

«…тогда мы говорили давайте сделаем все, чтобы сохранить мир. Теперь мы говорим сделаем все, чтобы его спасти. Мир на краю пропасти, авантюристы толкают его в пропасть войны. И все же мы, советские люди, со своей стороны скомандовали «отбой». Даже в этот решающий миг мы еще говорим «отбой» силам, способным в несколько минут уничтожить половину всего, что живет, дышит. Мы говорим людям всего света «Мы за мир, мы против войны…». Решайте, люди мир или война? Удержите занесенную руку агрессора. Решайте! На это история дала вам минуты…»

 

2

Адъютант положил перед Алексеем Александровичем сводку. Командование округа сообщало, что никаких документов, свидетельствующих о личности летчика, опустившегося в капсуле близ села Большие Синицы, не обнаружено, так как все легко возгорающееся превратилось в пепел. Врачам удалось ненадолго привести летчика в сознание. При этом застенографированы его слова: «Ничего не понимаю… Я включил КЧК, и «Кобра» взорвалась… Ничего не понимаю…» И летчик снова потерял сознание. Уже в бреду он произнес: «Верю… был хорошим моряком». Медики считают его положение безнадежным.

Если в этом не могли разобраться на месте, то Черных-то хорошо знал, это Андрей. Отброшенный генералом листок сводки скользнул по лакированной доске стола. Адъютант подхватил его, в нерешительности потоптался и на цыпочках вышел из кабинета.

 

3

Ксения терпеливо стояла у двери, ожидая, пока комдив закончит телефонный разговор. Чем больше она смотрела на жесткие черты его лица, на плотно сжатые губы, на его, даже сейчас, тщательно расчесанный пробор, тем страшнее ей становилось. Все машины, кроме Андреевой, вернулись. Но так как каждая летала по собственному маршруту, то никто из вернувшихся ничего не мог сказать об Андрее.

— Вы постоянно наблюдали полковника Черных?

В этом вопросе комдива не было ничего особенного, и все же он заставил Ксению вздрогнуть. Противный холодок пробежал по спине, пошел в ноги и на какой то миг сделал их пустыми.

— Я ничего не понимаю в этих ваших делах. Там, на месте аварии, врачи считают положение Черных безнадежным. Не может ли быть, чтобы они ошибались?

— Что там случилось? — не узнавая своего голоса, спросила Ксения.

— Я лечу туда, чтобы разобраться.

— Да, да, — быстро проговорила Ксения. — Сейчас распоряжусь, что нужно взять. На месте не может быть того, что есть у нас. Вы совсем не знаете, какого рода авария?

Он отрицательно мотнул головой.

— Катапультирование прошло, по-видимому, нормально, потому что, говорят, капсула цела. Но произошел сильный взрыв.

— Горючее?

— Может быть.

— Когда мы летим?

— Сейчас. — Это вышло у него не вполне уверенно, потому что он хотел сказать Ксении, что вовсе не собирается брать ее с собой; он летит один на спарке — кроме него и летчика, там никому места нет. Но Ксения держалась так, что он тут же передумал: никакого летчика не нужно — самолет поведет он сам. Может быть, действительно тамошние врачи плохо понимают, что летчик-гиперзвуковик вовсе не такой человек, как другие: вышибить из него дух не так-то просто.

Переодеваясь, Ксения велела медицинской сестре вызвать к телефону Веру. Но Верин номер не ответил. Ксения набросала несколько слов и отдала записку шоферу. Сержант тут же спрятал в фуражку заклеенный пластырем рецептурный бланк с запиской Ксении.

 

4

Сразу после ухода Андрея Вера сбросила трубку с телефона и заснула. Проснувшись, долго лежала в постели с закинутыми за голову руками. Потом ей захотелось кофе. Она не выносила хозяйства вообще, а варку кофе просто ненавидела — кофе, словно нарочно, закипал именно тогда, когда Вера, забыв о нем, отправлялась в ванную комнату или усаживалась перед зеркалом. Если бы не привычка начинать утро с кофе, она и сегодня ни за что не подошла бы к плите. Вере казалось, что она обижена Андреем: ведь вчера она сама пришла к нему, чтобы помириться. Не как-нибудь, на полчаса, а совершенно по-настоящему: забыть все, что было между ними неладного в последнее время, сказать, как она его любит, больше всех на свете. Не ее вина, что жизнь складывалась как-то по-дурацки. Скорее уж виноват в этом Андрей с его несносным характером службиста, с нескрываемым предпочтением всего, что ждет его за стенами квартиры, что он делает на аэродроме, в штабе, в своих институтах. Он предпочитал службу покою жены, ее благополучию, ее любви.

Вера долго пила кофе, еще дольше одевалась. Рассматривая себя в зеркало, Вера думала, что нет никакой надобности сидеть одной в захолустном Заозерске, и перебирала возможности московской жизни. Машинально проверила по крошечным часикам, как много времени прошло с ухода Андрея, и улыбнулась: «А все-таки Андрейка — это ее Андрейка». И ни в чем, решительно ни в чем он не виноват — это она, и только она сама, виновата в том, что жизнь их никак не наладится. Дело вовсе не в том, что она отбилась от дела, бросила геологию, как уверяет Ксения. Вон ведь и другие жены летчиков не все служат. Большинство сидит дома, ведет хозяйство, возится с ребятишками… Боевые подруги?! Вероятно, и впрямь при профессии Андрея мужчина не может без боевой подруги. Не может. А она, стала ли она такой верной подругой Андрейке — настоящей боевой подругой? И… может ли стать? А ведь нужно, должна она… Боже, как хочется, чтобы Андрей сейчас подошел сзади, именно сейчас, когда она сидит у зеркала. Она увидит его всего с головы до ног, пока он будет идти до двери, — сильного, стройного, спокойного и пусть даже немного хмурого. Ведь стоит ему коснуться ее шеи, нагнуться к ее затылку, лицо его сразу меняется. Она увидит его потеплевшие глаза, почувствует на плечах сильные руки, теплое дыхание, прикосновение горячих, крепких, чуть шершавых губ Андрея. Вере станет щекотно, она съежится и через голову закинет руки Андрею за шею, закроет глаза…

Вера в самом деле закрыла глаза, словно думала, что, открыв их, увидит Андрея. Но широко открытые глаза смотрели в зеркало, а там отражалась только дверь, в которую ушел Андрей. Видеть Андрея! Вера позвонила в штаб. Обычно любезный и разговорчивый, начальник штаба был на этот раз сух до невежливости.

— Но сегодня он вернется?

— Не знаю.

Что-то похожее на беспокойство шевельнулось в душе Веры. Подумав, позвонила комдиву. Прежде чем ответить, что генерала нет в штабе, адъютант подозрительно замешкался и, вероятно повторяя ее вопрос, вопросительно посмотрел на самого комкора.

Ксения! Вот кто может сказать, что происходит. Но сестры тоже не оказалось на месте. Тогда Вера принялась звонить всем, чьи телефоны приходили на память. Никого из офицеров эскадрильи не было дома. Их жены тоже ничего не знали. Она позвонила в Москву. В секретариате Черных не нашлось никого из знакомых офицеров. Вера вызвала квартиру Алексея Александровича, и Анна Андреевна предложила ей приехать в Москву. В приветливости свекрови почудилось что-то подозрительное. А за два часа, понадобившихся, чтобы попасть в Москву, воображение Веры разыгралось так, что, едва переступив порог квартиры Черных, она разразилась нервным рыданием.

— Прошу вас, сейчас же, скорей найдите Алексея Александровича, — сквозь рыдания требовала она, — пусть узнает, что с Андреем.

— Что может быть с Андреем? — зараженная волнением Веры, неуверенно проговорила Анна Андреевна.

Вера сжала холодную руку свекрови.

— Найдите же, найдите Алексея Александровича!

Усилия Анны Андреевны узнать, где Черных, ничего не дали. Это было совсем тревожно: ей могли не сказать, где генерал, но всегда говорили, что как только он появится, то позвонит ей. А на этот раз: «Не знаем», только «Не знаем».

Женщины переглянулись.

— Что-то случилось, — в смятении твердила Вера. — Боже мой! Что-то случилось…

Еще никогда Вера так не желала, чтобы судьба Андрея стала ее судьбой, а ее жизнь стала бы жизнью Андрея. Если бы сейчас Андрей велел ей… велел… Она исполнила бы все, что бы он ни велел. Всё!..

Вера вернулась в Заозерск, ничего не узнав. Она еще никогда не спешила туда так, как нынче; никогда таким близким и своим не казался этот розовый городок. Она стояла перед дверью, не в силах ее отворить. Ключ почему-то долго не поворачивался. Потом Вера искала выключатель не на той стене; зажгла свет, хотя было совсем светло. Вошла в спальню и тоже зажгла свет. Постояла над смятой постелью Андрея. Провела рукой по его подушке. Притронулась к книгам на столике у изголовья. В некоторых были закладки — аккуратно нарезанные полоски бумаги. Сейчас это не вызвало в ней обычного раздражения. Напротив, она осторожно взяла верхнюю книжку и развернула там, где торчала синяя закладочка:

Черную и прочную разлуку Я несу с тобою наравне.

Что ж ты плачешь?

Дай мне лучше руку, Обещай опять прийти ко мне.

Вера не любила стихов. Ее всегда удивляло, как Андрей мог часами спорить о поэзии. Вера не упускала случая подтрунить над этой склонностью мужа. Но на этот раз в строках, всегда для нее безразличных, ей почудился голос самого Андрея, которого она, кажется, совсем не знала таким. Она опустила руку с книгой. Потом снова подняла ее к глазам:

Мне с тобою, как горе с горою, Мне с тобой на свете встречи нет.

Но весенней лунною порою Через звезды мне пришли привет…

«О ком это?.. Не обо мне — ведь я всегда была с ним».

Зазвонил телефон. Машинально сунула книжку в карман пальто и бросилась к аппарату так поспешно, что опрокинула что-то на туалете, что-то покатилось, разбилось. С сияющими радостью и надеждой глазами схватила телефонную трубку. Услышала голос Анны Андреевны:

— Девочка… прошу тебя…

— Мама… мамочка!..

Трубка молчала. Вера постучала по рычажку и начала набирать номер, но бросила трубку. С непокрытой головой выбежала на улицу. Не попадая ключом, торопилась завести мотор. Сразу включила вторую скорость.

***

Солдат повез записку Ксении на квартиру полковника как только выкроилось свободное время в нынешней совершенно сумасшедшей гонке между штабом и аэродромом. Не дозвонившись, солдат опустил записку в ящик для почты, когда Веры уже не было. Рецептурный бланк, на котором Ксения сообщала сестре, что летит к Андрею, чтобы выяснить состояние его здоровья, и умоляет сестру быть дома и ждать звонка с места аварии, остался в жестяном ящике на дверях квартиры.

Только тогда, когда приехал Алексей Александрович и сказал, что нужно вызвать Веру, Анна Андреевна вспомнила, что уже звонила ей. Но никак не могла припомнить, что именно сказала повестке. А теперь на звонки Алексея Александровича Верин телефон уже не отвечал.

— Что ты ей сказала? — допытывался Алексей Александрович, но Анна Андреевна смотрела на него запухшими от слез глазами и молчала — казалось, вопрос мужа не доходил до ее сознания.

Несколько раз звонил телефон. Всякий раз Алексей Александрович взглядывал на часы и, выслушав адъютанта, скороговоркой бросал:

— Скоро буду…

И опять взглядывал на часы и принимался бессмысленно ходить из комнаты в комнату.

Еще через час адъютант привез Алексею Александровичу сводку дежурного по области: спортивная машина типа «Ангара» Сибирского автомобильного завода, государственный номерной знак «42517ЭША», ведомая молодой женщиной, потерпела аварию на железнодорожном переезде Заозерск — Москва. Обстоятельства аварии точно не установлены, но, по-видимому, водительница пыталась проскочить перед поездом, когда шлагбаум уже опускался. Личность пострадавшей…

— Пострадавшей… — негромко перечел Алексей Александрович, — личность водительницы Веры Акимовны Черных, получившей небольшие ушибы, установлена с ее слов: никаких документов при ней не оказалось. В кармане на дверце машины найдена книжка стихов, заложенная на странице, начинающейся подчеркнутыми строками: «Черную и прочную разлуку я несу с тобою наравне». Первые листы книги вылетели при катастрофе, так что автор неизвестен. На обороте корки виден обрывок надписи: «Верю, что был хорошим…»

— Верю, что был хорошим моряком, — повторил Алексей Александрович и поднял глаза на адъютанта: — Не говорите жене, что…

Телефонный звонок не дал договорить. В трубке голос главнокомандующего ВВС.

— Итак, старик, я все знаю, — сказал маршал, — только что звонили из этих самых Синиц. Все становится на свои места: наш врач, которого туда привез комдив…

— Какой врач? Какой комдив?.. — удивился Алексей Александрович.

— Комдив Осназ справедливо решил, что тамошняя медицина не может понимать, что такое парень из гиперзвуковой… Одним словом: полковник Черных будет жить.

— Андрей?!

— Ну да: наш парень плюс наша медицина — и все становится на свои места. Перелай жене: все будет на своих местах. Жму лапу, старик!.. Сейчас отправляем туда целую академию медицинских наук. Все будет на своих местах.

Еще несколько мгновений Алексей Александрович держал умолкнувшую трубку, словно не знал, куда ее девать. Так с трубкой в руке и застала его жена.

— Андрюша жив и будет жить… слышишь?

— А Вера?.. Что с Верой?

— Сейчас все узнаю.

Генерал погладил жену по седым волосам и поцеловал ее в соленые от слез глаза.

 

Книга третья

КОГДА ГИМНАСТ СРЫВАЕТСЯ

Часть пятая

СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

Глава 21

1

Корреспондент агентства «Мировые новости» Леслав Галич не первый день жил в Ингольдорфе, но еще ни разу не побывал на базе воздушных сил УФРА в Ингольштадтхаузене. Он с утра брал напрокат дешевый автомобиль и отправлялся на прогулку вдоль реки. У Клейн-Меринга перебирался на другой берег, чтобы побыть одному, подальше от людей. Это были отличные прогулки. Ему доставляла удовольствие тряска в архаической карикатуре на механическую повозку. Машина забавно кряхтела и пищала; стальные суставы угрожающе позвякивали на неровностях дороги. Переправившись через реку, Лесс съезжал на траву. Он бросал автомобиль и часами лежал на берегу, закинув руки за голову, бездумно смотрел в бесконечную голубизну неба. Это и было чудесно: бездумность. Ради этого одного стоило сюда приезжать. Когда надоедало лежать, Лесс, скинув пиджак, бегал у воды. Просто так — бегал взад и вперед. И опять наслаждение было именно в том, что это просто так. Не из-за того, что нужно, не потому, что должно. А оттого, что хочется. Он не задумывался над тем, почему прежде, в самые благоприятные времена юности, на вершине славы журналиста, в дни близости к Парку, он так не упивался жизнью. Только теперь Лесс начал по-настоящему видеть эту страну и ее жителей. Он знал, что, кроме эсэсовцев, гитлеровцев всех рангов, чьи замыслы были разрушены победой союзников, кроме пушечных королей и генералов, с которыми прежде он общался, здесь есть народ.

Лесс разделся и сбежал на желтую косу. Теплый, мелкий, как пудра, песок ласково обнял босые ноги, защекотал между пальцами. Лесс закрыл глаза и до хруста в суставах потянулся. Жить…

***

Вечером Лесс нехотя отправился на базу УФРА. Агентство требовало информации. Пусть сомнительной, но бьющей в нос. Рядом с сенсациями коллег и конкурентов его передачи кажутся пресными. Они не идут в привычном русле истерики. Боссы это долго терпеть не станут. Рано или поздно он получит головомойку. Придется решать, что дороже: совесть или корреспондентский билет? Врать он пока не будет…

Яркие лампы над входом в офицерский бар освещали улицу. Зеленоватый свет ртутных фонарей с беззастенчивостью обнажал сексуально-гигиенический смысл этой отрасли зрелищного бизнеса, процветающего вокруг военных баз УФРА. Лесс и сам не был ангелом, но здесь это претило ему потому, что казалось политической ошибкой теперь, когда федеральная республика стала участницей УФРА, называлась союзницей.

В десятый раз смотреть здесь то же, что осточертело на всех других базах? Тошно, но нужно.

Сегодня он хотел потолковать с экипажем, отправляющимся в ночное патрулирование. Лесс не понимал, зачем бомбардировщики УФРА должны день и ночь держаться в воздухе. Кто облечен властью дать кодированный сигнал, который откроет новую непоправимо ужасную страницу в истории Земли? Падение ядерной бомбы на землю Европы изменит все.

Лессу нужна вон та компания за столиком у самой стены. Это «ночные кошки» — экипаж, сформированный из офицеров так называемого «иностранного легиона» УФРА: трое хортистов, двое глинковцев и чанкайшист! Какого бы мнения ни был Лесс об этих подонках, нужно выуживать новости. Самый факт, что экипаж составлен из наемников-эмигрантов, давал материал для размышления. Можно пустить в корреспонденцию несколько ни к чему не обязывающих, но многозначительных намеков на ненадежность людей в воздушных силах этой лавочки. Читатели сами сделают выводы. Буря в стакане грязной воды!..

За столиком эмигрантов и коренастый рыжий малый Антон Шандепляц — нечто вроде личного уполномоченного генерала Хойхлера, а попросту, вероятно, агент тайной полиции УФРА. Но именно он и предложил Лессу принять участие в одном из ночных полетов, чтобы дать агентству информацию о том, как летчики УФРА охраняют покой главного партнера.

Перед эмигрантами стояли уже не раз опустошенные бокалы. Лесс записал несколько высокопарных возгласов Шандепляца, которые тоже пригодятся в куче навоза, которым Лесс в своей корреспонденции закидает эту лавочку УФРА. Избрав Лесса своим главным слушателем, Шандепляц на дурном английском языке вещал истины, знакомые миру со времен Геббельса, и не забывал следить за тем, чтобы бокалы его спутников непрерывно пополнялись.

— Сегодня на наших друзей, — Шандепляц указал на эмигрантов, — падает великая задача. Немножко терпения, и мы узнаем, на что способны офицеры, воспитанные в прекрасных традициях. — И, надув щеки, Антон торжественно провозгласил: — Позвольте представить вам командира экипажа графа Дежеффи!

— Господин штурмбаннфюрер! — гневно воскликнул командир эмигрантов.

— О да, да! — успокоил его Шандепляц. — Вы как бы вовсе и не граф Дежеффи, а просто подполковник Боршани. Но тут все свои. Позвольте мне представить и остальных офицеров.

Лесс не мог отвести взгляда от тяжелых, словно отлитых из свинца, глаз бортинженера. Его имя он хорошо запомнил: «Мароши… капитан Мароши».

После представления Шандепляц неловко напялил шляпу. Он уже не очень твердо держался на ногах.

— Итак, мейне херрен…

Дежеффи с презрением отвернулся от него и спросил Лесса:

— Летим?

Лесс пожал плечами.

Эмигранты уселись в автомобиль. Лесс на миг приостановился: полет с вдребезги пьяным экипажем?

— А я не причиню вам неприятностей? — нерешительно спросил он у Дежеффи. Ему уже хотелось, чтобы Дежеффи передумал и отказался его взять.

— Мне?! — И Дежеффи пожал плечами.

Вскоре они остановились на незнакомой Лессу окраинной улице.

— Один из моих офицеров болен и не полетит. Вам придется переодеться в его форму, — сказал Дежеффи Лессу.

Лесс не был новичком на аэродромах. Но то, что представилось ему, когда он вышел из лифта, было для него ново. Лесс видел и подземный гитлеровский лагерь смерти Дора, тоддовские заводы «Фау», склады союзников, пещеры Шварцвальда и катакомбы Рима. Но все это не шло в сравнение с подземным ангаром бомбардировщика. Он был огромен и залит морем света, позволявшим видеть на полу иголку. Шум эксгаустеров, удесятеренный бетоном стен и потолка, оглушил Лесса. Но даже это показалось пустяком, когда экипаж разместился в самолете. Хлопки запускаемых двигателей захватили, смяли, перемешали все вокруг. Хотелось зажмуриться. Шум бил по сознанию, по всему телу, по каждому нерву в отдельности, заставлял втягивать голову в плечи. А грохот все нарастал. Когда он стал невыносим, самолет тронулся. Выхлопные сопла двигателей оторвались от ангарных приемников. Пламя, вырываясь, как из кратера вулкана, заревом осветило ангар. Хотя температура в самолете оставалась прежней, Лессу почудилось, будто становится невыносимо жарко. Казалось, сквозь маленькое смотровое оконце около кресла пламя заполняет кабину. Вот-вот вспыхнет одежда, загорятся волосы. Лесс нервно сцепил пальцы: хоть бы отделаться от ощущения, что тебя суют в крематорий!

Самолет вырвался из ангара и побежал по бетону. Лессу казалось, что он никогда не кончит разбега. Наконец они оторвались, и Лесс почувствовал облегчение. Огни аэродрома разом исчезли, словно их погасили.

 

2

Когда происходили описываемые здесь события, никто не подозревал роли, какую в них суждено сыграть трем простым немцам из местечка Паров близ Штральзунда (ГДР). Инженер Хельмут Шрейбер (в кругу друзей просто Мути) был инициатором постройки быстроходной моторной лодки «Летающая рыба», на которой трое друзей решили совершить рекордный переход через океан. Во времена Гитлера Мути Шрейбер побывал в концентрационном лагере, потому что студентом не скрывал неприязни к нацистам. Из лагеря он вернулся уже вполне убежденным антифашистом.

Второй по возрасту член экипажа, Арно Кольбе, — мастер судоремонтной мастерской. Его жизненной школой стала вторая мировая война. В январе 1942 года, когда Арно очутился в советском городе Красногорске, у него нашлось достаточно времени, чтобы дать себе полный отчет в том, почему он стал военнопленным. Анализ закончился тем, что Арно вернулся на родину последовательным и непреклонным борцом за социалистическую Германию.

И третий член экипажа «Летающей рыбы», Ханс (среди своих Хенсхен) Вёльке, самый молодой из троих, имел диплом шкипера и слыл замечательным коротковолновиком.

В те дни, когда Лесс Галич бродил по золотистым отмелям в окрестностях Ингольштадтхаузена, «Летающая рыба» проходила последние испытания. Она успешно обошла Рюген, показав качества, которых от нее ждали строители. В порту Штральзунда завершили формальности с регистром и с пограничными властями. Одною из ночей, когда погода казалась подходящей, лодка покинула родные берега и на буксире моторного катера «Фриц» вышла проливом Гелленштром в открытое Море. На малых оборотах (Мути берег топливо и моторесурсы) «Рыба» пошла на запад. На открытой воде Мути прибавил оборотов. Скоро за выгибом Рюгена пропали огни маяка Акроны. Впереди стал яснее подмигивать глаз Дарсерёрта. Двигатель вел себя отлично. Хенсхен начал налаживать работу передатчика, непомерно мощного для столь небольшого судна: пигмей с голосом левиафана. Хенсхен даже немного растерялся, когда на его застенчивый зов вместо Европы, с которой ему хотелось поговорить, вдруг откликнулись Золотой Берег и Анкара, потом Пенанг, Дели, Гонконг.

«Летающая рыба» прошла мекленбургскую бухту, и прямо по носу у нее засветился луч Феммарна. Лодка входила в Феммарн-Бельт. Она не нуждалась в датском лоцмане: малая осадка и присутствие на борту Хенсхена Вёльке обеспечивали благополучное плавание. Обогнув Лаланд, «Летающая рыба» вышла на простор Каттегата. Через несколько часов далеко за кормою померк и окончательно угас в лучах утренней зари огонь Роскагё.

Мути попросил Хенсхена прекратить болтовню с Африкой и позаботиться о завтраке. После еды Мути ляжет спать. К мотору сядет Арно. Не форсируя двигателя, они вечером подойдут к Гернсею. Там заказано горючее. Если все пойдет благополучно, то Хенсхен зафиксирует старт перехода в створе маяков Лиззард и Уэссан. Пресса сможет отметить этот исторический момент: начало рекордного перехода океана моторным судном такого размера с командой всего в три человека. «Летающая рыба» доставит их на западный берег Атлантики, чтобы показать флаг Германской Демократической Республики шестистам яхтам, собравшимся там на международную гонку.

«Летающая рыба» медленно входила в канал. В сгущавшихся сумерках, соперничая с гаснущим над горизонтом отблеском зари, поблескивал маяк Дюнкерка и целая плеяда огней к западу от Дувра. Пологая волна подгоняла лодку, которую Мути вел со всею осторожностью. А Хенсхен предавался раздумью, растянувшись на рубке. Но вдруг он почувствовал какое-то неудобство. Что-то неясное, не сразу ощутимое прервало его размышления. Он оторвался от созерцания облаков, набегавших с севера и темными валами исчезавших над Европой, и понял: ритм мыслей прерван тем, что внезапно прекратилось размеренное дыхание двигателя. Хенсхен сполз в кокпит и вопросительно посмотрел на сидевшего у штурвала Арно. Губы механика были плотно сжаты, брови нахмурены. Из-под одеяла высунулась голова Мути: молчание двигателя разбудило и его.

Недоуменное пожатие плечами Арно без слов пояснило товарищам, что остановка двигателя произошла не по его воле.

Хенсхен следил не столько за их работой, сколько за выражением их лиц. Он не сомневался, что друзья устранят неполадку, но на это потребуется время. Вопрос в том: сколько?

 

3

К Лессу не скоро вернулась способность слышать, видеть и думать. Самолет шел на небольшой высоте. Экипаж работал без кислородных приборов. Инженер Мароши объяснил сержантам, кто их неожиданный пассажир. Радист принял объяснение без всякого интереса, а глаза белокурого механика загорелись любопытством. Этот парень отличался розовостью щек и золотыми вихрами, еще не прикрытыми шлемом. Лесс решил, что этот молодой широкоплечий малый с открытым взглядом веселых голубых глаз — типичный славянин. Проходя мимо Лесса, он улыбнулся ему незаметно от инженера. Лесс решил при удобном случае перекинуться с ним несколькими словами. Но это удалось не сразу. Из коротких фраз, которыми они обменялись, Лесс не узнал ничего, кроме биографии механика. Он действительно был словак и очутился здесь потому, что его отец тридцать лет живет в Федеральной республике. Старик пивовар: у него отличное дело. Но сын не хочет идти по его дорожке. Увлекается техникой.

В отсек вернулся Мароши, и механик умолк, но Лесс успел узнать, что сидит на месте заболевшего младшего штурмана.

Приборы перед Лессом указывали, что самолет летит к востоку. Судя по карте, выходило: впереди чехословацкая граница. Один за другим оставались за хвостом города Федеральной республики. По мере приближения к границе самолет набирал высоту. Под ним заклубились облака. Потом под светом луны их поверхность стала похожа на быстро бегущие волны бурного моря. А через полчаса Лесс уже не видел ни земли, ни облачного моря. Остались только тьма вокруг да звезды над головой.

Набрав высоту, самолет повернул на северо-запад. Теперь он проносился над Германской Демократической Республикой. Самолет пересек ее на высоте семнадцати тысяч, и Лесс с удивлением отметил, что под ними снова Федеральный рейх. Они вошли в его воздушное пространство с юго-востока, будто летели из Чехословакии или Венгрии. Теперь самолет довольно быстро сбавил высоту.

Из командирской кабины показался радист: «Командир разрешил Лессу составить корреспонденцию для агентства. Она будет передана по радио». Лесс решил воспользоваться этим предложением — корреспонденция могла стать своего рода сенсацией. Как-никак он первый газетчик в таком полете. Он набросал радиограмму, и радист уселся за свой передатчик. Лесс предался радужным мыслям о буме, какой вызовет его корреспонденция, как вдруг заметил, что все члены экипажа сбрасывают свои парусиновые комбинезоны. Теперь Лесс увидел на них платье незнакомого покроя — это не была высотная одежда, принятая в УФРА. Лесс потянул застежку-«молнию» на своей груди и увидел, что на пуговицах его куртки отштампованы пятиконечные звездочки. Переодеваясь в автомобиле, он не мог этого заметить. Но именно эта крошечная звездочка и излучала свет, который был необходим, чтобы понять все. Все до конца. Так вот каким способом задумавшие этот полет хотели застраховаться от ответственности в случае несчастья с самолетом! Значит, все свалят на тех, чьим отличительным признаком является пятиконечная звездочка? Опять «рука Москвы»?

Мароши выключил светившийся перед штурманским местом маршрутоуказатель. Он не скрывал намерения — лишить Лесса возможности ориентироваться. Но Лесс знал: они приближаются к северо-западному побережью материка.

Возможно, что все это кончилось бы иначе, не будь Лесс изолирован от экипажа стальной переборкой, разделявшей отсеки. В маленькое оконце дверцы Лесс увидел, как огромный кулак Мароши опустился на затылок механика. Несмотря на шлем, механик рухнул. Чанкайшист ощупал его карманы, что-то вынул. Расстегнул комбинезон механика и сунул ему в карман что-то похожее на записную книжку. Дежеффи нетерпеливо махнул рукой. Мароши взялся за рычаг редукционного люка на полу. Но Дежеффи снова нетерпеливо помахал рукой, показывая на свою кислородную маску. Тогда Мароши рванул маску с головы механика. Лесс увидел лицо механика без кровинки на щеках, еще недавно таких румяных. В следующее мгновение из бледного оно стало синим. На глазах Лесса оно быстро раздувалось: казалось, сейчас лопнет кожа. Парень открыл глаза.

Лесс отвернулся, а когда он заставил себя снова посмотреть в оконце, механика уже не было — его выбросили из самолета: бомбардировщик должен был оставить след на земле Европы — тело человека в платье с пятиконечной звездой на пуговицах.

Мароши со спокойствием палача, сделавшего свое дело, задраивал крышку редукционного люка. Можно было подумать, что ничего не случилось, а Лесс просто очнулся от кошмара. Смерть механика пробила дыру в занавесе, скрывавшем смысл происходящего. В эту дыру прорвался сноп света от золотой пятиконечной звездочки.

Надо действовать! Непременно действовать!

И как можно скорей!

То, что до происшествия с механиком было подозрением, превратилось в уверенность: у этих людей недобрые намерения.

Если бы экипаж не был пьян! Сквозь оконце Лесс заметил, как командир вытащил фляжку и, отпив, передал ее второму пилоту.

Лесс попытался сойти со своего места, но огромная лапа Мароши прижала его к креслу.

В отсеке появился бомбардир. Поговорив с Мароши, он ушел к себе. Мароши соединил коммуникации, связывающие бомбардира с остальным экипажем, склонился над небольшим красным колпаком, сорвал пломбу и поднял колпак. Что-то сказал командиру по переговорному. Очевидно, получив ответ, сорвал вторую пломбу, висевшую на открывавшемся под колпаком рычаге.

Лесс не знал, удерживаются ли они на курсе, который им указан. И вообще не понимал, почему они до сих пор не рухнули на землю, не перевернулись десять раз вокруг собственной оси и не обратились в пар. Пять мегатонн тринитротолуола!..

Стоит пьяному командиру повести самолет к какому-нибудь городу, бомбардиру нажать рычаг сбрасывателя и…

Возможно, до этого оставались минуты, даже секунды. Может быть, один миг…

Мароши вышел в носовой отсек. Лесс освободился от привязных ремней, крепко державших его в кресле. Он мог двигаться. Непривычка к маске заставила его на миг сомкнуть веки. Наконец он преодолел слабость и погасил красные круги, плывшие перед глазами. Высотный костюм сжимал тело. Лямки парашюта сковывали движения. Надо двигаться, а тело не слушается, словно накачанное горячим свинцом. Нужно сбросить мешающий движениям парашют. Нет, пальцы не могут совладать с запорами. Лесс попробовал подняться с кресла, но оно последовало за ним — сиденье с силой прижималось к спине. Пришлось упереться руками, чтобы оторваться. Сделал шаг к кабине пилотов, но пол самолета стал подыматься, прилипая к подошвам, — как в кошмаре.

Самолет полез на дыбы, и Лесса швырнуло на пол. Встать было невыносимо трудно — пол все прижимался и прижимался к Лессу. Лесс на четвереньках пополз по проходу, судорожно хватаясь за что попало. Сквозь перчатки почувствовал, как что-то впивается в ладонь. Отдернул руку от острого предмета и тут же, утратив опору, скользнул в хвост самолета. Вираж, такой крутой, что самолет забился от гудящей вибрации, отбросил Лесса к борту. Если бы у Лесса было время разбираться в обстоятельствах полета, он прильнул бы к броневому стеклу маленького оконца, чтобы увидеть, как недопустимо крут крен и как долог вираж. Наверно, Лессу показалось бы удивительным, что большая машина способна выдержать подобную ошибку пилота, тут же не наказав его неправильным скольжением на крыло. Но сейчас борьба за сохранение собственного равновесия внутри взбесившегося самолета поглощала внимание и все силы Лесса. Добраться до пилотов! Во что бы то ни стало. Когда хвост самолета подкинуло, Лесс продвинулся на один-два метра. При этом сильно ударился головой о переборку пилотской кабины. В ту же секунду на него обрушился Мароши. Большую часть лица инженера закрывала маска — Лессу были видны только его глаза.

Из медвежьих объятий инженера Лессу не удалось вырваться. Тогда он уперся ладонью в его маску, прижал ее к лицу инженера. Глаза Мароши налились кровью. Лесс нажал сильнее: не дать противнику ни глотка кислорода! Но тут нестерпимая боль пронизала плечо Лесса, и его левая рука упала парализованная. Мароши оттащил Лесса от пилотской кабины. Кроме облепившего тело высотного костюма и парашютной сбруи, движения Лесса сковывала теперь беспомощно болтавшаяся левая рука. Тупая боль растекалась от плеча, наливая все тело. Напряжением всех сил Лесс старался удержаться на грани, за которой наступает покорность всему. Лесс сознавал, что не способен теперь ничему помешать, но до отчаяния не хотелось оставаться безучастным свидетелем того, что будет. Нет! Нет! Чтобы не стать соучастником этих людей, нужно хотя бы уйти от них. Уйти от того, что они задумали. Сейчас же, тут же, на высоте восемнадцати тысяч метров.

Лесс затих, брошенный инженером в кресло штурмана.

Как ни силен был Мароши, но и ему борьба стоила немало. Он откинулся на спинку и закрыл глаза.

Перед креслом штурмана дрожали стрелки приборов. Одни двигались вправо, другие — влево. Третьи лихорадило в одном положении. Лесс не пытался постичь смысл их показаний. Взгляд упал на руки инженера. Из-за перчаток они казались огромными. Но сейчас они беспомощно висели, почти касаясь пола. Взгляд Лесса остановился на подлокотниках кресла, где лежал инженер. Всего на мгновение, в следующий миг Лесс потянул рычаг катапульты у этого подлокотника.

Подкинутое катапультой большое тело инженера с силой снаряда ударило в броневое стекло башни и, скомканное, с головой, вдавленной в плечи, рухнуло обратно в кабину. В своем ракетном взлете Мароши зацепил кислородный шланг Лесса. Голову Лесса потянуло вслед за трупом инженера, катившимся к наклоненному носу самолета. Лесс вцепился здоровой рукой в маску и сжал зубами сосок запасного шланга. Но ему было не под силу удержать в зубах огромное тело инженера. Сосок вырвался изо рта: страшный шок, словно все тело наполнилось взрывчатым газом страшной силы и стало в тысячу раз больше самого себя, парализовал сознание Лесса. Он больше не управлял своими поступками; движения были подобны инстинктивным взмахам утопающего.

Лесс уже никогда не смог бы объяснить, как он повернул кран своей катапульты и спасательное приспособление выстрелило его телом в темноту.

Лесс не чувствовал, как воздушный поток вывернул ему руку за спину и, прежде чем раскрылся парашют, у него сорвало сапоги, перчатки, шлем и в клочья изорвало куртку. Он не чувствовал, как воздух врывается в его раздутое тело. Потом тело Лесса стало крутиться и раскачиваться, как на гигантских шагах.

Не обладай Лесс крепким здоровьем, не гори в нем таким ярким пламенем воля к жизни, только-только восторжествовавшая надо всем, что влекло его в могилу; не будь каждая клетка его существа устремлена к ясной цели — жить, жить во что бы то ни стало; не будь все его существо пронизано единственным стремлением достичь земли раньше, чем экипаж достигнет цели, — Лесс, может быть, и не пришел бы в себя. Смутное сознание того, что он падает, возможно, и не осветило бы его мозг на миг, необходимый, чтобы понять: земля!

Его тело, безвольно болтаясь под куполом парашюта, тело Лесса неслось к югу, над водой, которой не было края. На ее черной поверхности лежал блик месяца. Лесс падал в Английский канал.

Высота уменьшалась. Сознание на краткий миг вернулось к Лессу. Как в ослепительном сверкании молнии мгновенно возникает картина земли до самого горизонта, столь яркая и рельефная, какою глаз не схватывает ее никогда в других обстоятельствах, точно так и этого мига оказалось достаточно, чтобы Лесс понял: он падает в Ла-Манш. Даже успел заметить на севере частые вспышки орудийных выстрелов и тут же снова закрыл глаза, чтобы не видеть надвинувшейся на него снизу черной поверхности воды.

«Великий бог, как больно!» Лессу показалось, что его швырнули на твердые камни огромной и пустой площади.

Блик полного месяца серебристо-зеленой дорогой в никуда ломался на волнах пролива, катившихся из Атлантики в Немецкое море. Всплеск от падения человека, крик — все потонуло в суровой симфонии, много веков сопутствующей мерному потоку волн. Казалось, что во всем этом мире, видимом и слышимом, ничто ни на йоту не изменилось оттого, что из холодной черноты ночного неба в холодную черноту ночной воды упал человек. Катились волны, шумело море, свистел ветер, светила луна, рябили бегущие в вышине облака, мигали небесные светила — желтые, голубые, зеленые.

 

Глава 22

1

Темнело быстро. Хенсхен смотрел на упершуюся хвостом в горизонт Большую Медведицу. Ее бледные звезды то выглядывали из-за края облака, то снова прятались. Сознание своей беспомощности в деле, которое делали его соплаватели, не давало Хенсхену покоя. Чтобы занять себя чем-нибудь, он принялся рассматривать звездный атлас. Слабый свет нактоуза едва позволял видеть на темно-синем фоне карт микроскопический крап созвездий. Но у Хенсхена были острые молодые глаза, и он легко разбирался в мифологическом населении неба. Иногда, оторвавшись от атласа, он пытался в бинокль рассмотреть контуры берегов. Сравнивая их с рисунками в лоции, со вздохом сказал:

— Мы начали обратный дрейф, нас несет на зюйд-ост, к Дорнемуту, — и он ткнул пальцем в карту. — Вот это течение…

— Короче, Хенсхен, — раздраженно отозвался Мути, — нас вынесет на береговые отмели или ткнет в меловые утесы?

На короткое время Медведица показалась вся — от кончика хвоста до верхнего левого угла ковша. Хенсхен не сумел бы объяснить секрета ободряющего действия, какое на него оказало это видение. Но факт был налицо: он почувствовал как бы чью-то могучую поддержку и сказал:

— Ничего… Время еще есть… А как у вас дела?

Молчание товарищей не было ободряющим. Хенсхен захлопнул лоцию и стал готовить фонари, чтобы поднять вместо ходовых огней сигнал — два красных, один над другим: «Не стою на якоре, но лишен возможности управляться».

О том, чтобы сообщить по радио о постигшей «Летающую рыбу» беде, ни у кого из них не шевельнулось и мысли. Они были уверены, что сладят с мотором, и тогда все пойдет как по маслу. Нужно только запастись терпением, хотя ждать, как известно, одно из самых неприятных занятий в жизни.

***

Течение времени зависит от обстоятельств. Скорость движения стрелок одинакова всегда и всюду и для всех только в том случае, если в течении времени не участвуют острые чувства и нервы. Для экипажа «Летающей рыбы» время тянулось, как усталый мул, а для генерала Черных оно летело стремительно, хотя стрелки там и тут двигались с одной скоростью. Генерал Черных с бланком нулевки стоял перед картой, стараясь разгадать, куда летит самолет УФРА. Глядя на карандашную черту, он мысленно протягивал ее дальше к северу. Она упиралась в остров. Где она оборвется? И что должно произойти в той точке? Для решения этой задачи пока оставались только логика и интуиция. Но логика была хороша там, где логичны обе стороны: ставящая загадку и разгадывающая ее. А если место логики у Хойхлера занимает голая ненависть — что тогда? Значит, Черных остается интуиция. Но чем может помочь интуиция? А ежели интуиции не на что опереться? Запасайся терпением и жди, жди…

***

Боясь мешать товарищам расспросами, Хенсхен уныло следил за несущимися в темном небе облаками и мысленно называл звезды, одну за другой выглядывавшие в просветы. Ему особенно нравилось яркое сияние большой желтой Капеллы. Хенсхен любил ее. Даже думал, что она приносит ему счастье. Вовсе не потому, что верил, будто у всякого своя звезда, а просто так повелось — если поздней ночью, думая о Лизхен, он находил в небе Капеллу, значит все в порядке.

Неужто ж сегодня старания Мути и Арно напрасны и даже Капелла не принесет счастья?..

***

Услышав сквозь ритмичный шум волн звук летящего самолета, Хенсхен насторожился. Характерный рев реактивных двигателей с завыванием рвал воздух. Для Хенсхена появление такого самолета не было диковинкой. Подобные машины то и дело сновали между Германией и Швецией.

— Что-то у него там неладно, — с видом знатока сказал Хенсхен, следя за воющим звуком, уносящимся к северу.

Звук стал совсем далеким, когда к нему примешались глухие удары, похожие на выстрелы. Но как будто пушки где-то высоко-высоко. Так же высоко, как самолет.

— Что это может быть? — спросил Хенсхен.

Но товарищи были заняты, никто не поднял головы. Дело шло на лад: еще несколько усилий — и двигатель «Летающей рыбы» заработает.

К далеким взрывам вверху примешался отчетливый звук пушечных выстрелов на севере — там, где меловые утесы острова.

— Похоже на стрельбу, — сам не зная почему понижая голос, проговорил Хенсхен. — Не война ли, а?

— Не валяй дурака! — крикнул Арно. — Приготовь ходовые огни.

Хенсхен перегнулся, чтобы проверить бортовые огни, и возбуждено крикнул:

— Сверху сыплется какая-то дрянь! И смотрите, как там вздулась вода!

Мути вгляделся в большой белый пузырь, появлявшийся над пологими волнами и снова исчезавший за их гребнями.

— Это парашют!

Сумбурные и мало уместные для такого момента мысли неслись в голове Хенсхена, пока он забрасывал петлю, чтобы зацепить парашют. «Сколько шелка я привезу в подарок Лизхен!»

 

2

В Дорнемуте сэр Томас всю свою жизнь пользовался отелем «Коурт-Ройял». Это было по соседству с «Толлард-Ройял», где всегда происходили ответственные совещания тори. К тому же «Коурт-Ройял» — самый дорогой отель Дорнемута — это ограждало его постояльцев от случайного общества.

Засыпая в «Коурт-Ройял», сэр Томас сочинял конец речи, который заставит Европу прослезиться от умиления человеколюбием и мудростью Старого Боевого коня. Но скоро что-то неприятное проникло в мозг, охваченный дурманом снотворного. Назойливый шум был несвойствен Дорнемуту.

Шум нарастал. Удивительно настойчивый, он разгонял полузабытье. В глубине сознания сэра Томаса появилось неясное ощущение, что шум ему знаком, — разве когда-то не так гудели «ланкастеры», проходя над побережьем, чтобы низвергнуть бомбы на головы гитлеровцев?

Сэр Томас с кряхтением сел в постели. Попробовал нащупать туфлю непослушной ногой; с трудом придвинул подушку под ноющую спину.

К глухому шуму большого самолета примешался острый, стремительно перемещавшийся в воздухе вой перехватчиков. Совсем как во время войны. Черт знает что! Какой-то абсурд!

 

3

Не будь экипаж самолета безнадежно пьян, Дежеффи и его второй пилот — чанкайшист, наверно, заметили бы борьбу между Лессом и Мароши. Они вмешались бы в нее, и Лесс совершил бы полет за борт без парашюта, так же как это произошло с механиком. Граф Дежеффи, как и весь экипаж, не раз прикладывавшийся к фляжке, передал штурвал чанкайшисту, но тут как раз и началась стрельба зенитной артиллерии у берегов острова. Дежеффи вызвал инженера, чтобы узнать, почему стрелка давления в кабине пошла вниз, но Мароши не отзывался. Дежеффи заглянул через окошечко в кабину: под напором воздушного потока по ней бешено метались карты, блокноты; прижатая к потолку маска глядела вниз пустыми глазницами очков. Как палка, стоял по ветру кислородный шланг. Еще не поняв, что случилось, Дежеффи встретился с расширенным взглядом бомбардира, переходившим с лица командира на приборы, управляющие сбрасыванием снаряда. Положение сбрасывателя зависело теперь только от бомбардира. От него, от мускулов его руки, от движения его пальцев зависело все.

Сквозь стекло маски Дежеффи было видно, что лицо бомбардира блестит от обильного пота.

Капли пота бегут по лбу, по щекам; капли собираются на носу и стекают в рот, капают в кислородный приемник шлема. Сосредоточенный взгляд бомбардира, как загипнотизированный, уперт в сигнальную панель

Зеленая лампочка на ней погасла. Вместо нее загорелась желтая — вторая степень готовности к сбрасыванию. Кабину ярко осветила трасса орудийной очереди, промелькнувшей у самого самолета. Машина резко метнулась в сторону. Бомбардир только потому удержал руку на приборе, что сам был крепко пристегнут к сиденью и составлял одно целое с самолетом, с креслом, со сбрасывателем, с бомбой.

Бомбардир все смотрел на сигнальную панель. Красная лампочка, означающая сбрасывание, все не загоралась. Рука бомбардира продолжала лежать на рычаге, не сходя с него и не нажимая его. Самолет получил второй сильный удар. Бомбардир все ждал красной лампочки.

***

Воя и содрогаясь, к земле неслось то, во что превратился самолет после попадания в него ракетного снаряда с истребителя-перехватчика королевских воздушных сил. ПВО Империи была создана неутомимым сэром Томасом еще во времена второй мировой войны, когда шла битва за его Империю.

Сэр Томас нащупал одну туфлю. Другая куда-то запропастилась. Наверно, он сам затолкнул ее под кровать. Нагнуться он не может — отчаянно болит спина. Нужно бы еще раз позвонить. Почему никто не идет?

Почему не горит лампочка на ночном столике! Почему?! Черт знает что!

Шлепая туфлей, старик в потемках отыскал столик с телефоном. Сердце стучало; шум в ушах почти заглушал стремительно приближающийся рев. Черт знает как ревут эти реактивные самолеты! Какой-то адский вой! Это же, наконец, невыносимо!..

***

А в самолете глаза бомбардира были по-прежнему устремлены на сигнальную панель. Маска съехала с лица офицера, и сердце его давно остановилось от страшного шока, испытанного в стремительном падении машины: на панель внимательно смотрел труп. Он не реагировал ни на то, что самолет разваливается на части, ни на то, что в командирской кабине вместо подполковника графа Ласло Дежеффи осталось большое скользкое пятно, размазанное взрывом снаряда по стене кабины, ни на то, что второй пилот — чанкайшист — наполовину уже обуглился от бьющего прямо в него пламени.

Мертвая рука мертвого бомбардира продолжала сжимать рычаг, управляющий сбросом пятимегатонного снаряда. Глаз бомбардира мог сколько угодно щуриться на мигающую красную лампочку. Остатки самолета с укрепленной в его фюзеляже пятимегатонной ядерной бомбой с визгом и завыванием неслись к земле, туда, где был любимый сэром Томасом «тихий старый Дорнемут».

 

4

Хенсхену не доводилось спасать утопающих. Одно дело сдать в школе экзамен первой помощи, другое — хотя бы сказать, что ты вытащил из воды живого человека или мертвое тело, на которое не стоит тратить усилия. И Арно возня с утопленником казалась бесполезной. Только для очистки совести, а не в искренней надежде вызвать жизнь в бездыханном теле, Арно сказал Хенсхену:

— Продолжай искусственное дыхание. А мы с Мути запустим двигатель

— Пожалуй, из двигателя будет больше толку, — согласился Мути.

Скоро Хенсхен услышал первые хлопки. Жизнь вернулась к двигателю. «Скорее, чем к моему утопленнику», — подумал Хенсхен и зажмурился от яркого пламени, поднявшегося над горизонтом за кормой «Летающей рыбы». Загорелось все небо. Исчезли море, звезды, облака. Все к северу от лодки представляло собой ослепительное оранжевое зарево. Поток пламени и ярко освещенных газов возносился вверх. Его поток был шире канала, шире всего моря и неба — он был огромен, как мир. Все трое схватились за лица, чтобы спасти глаза от света. Став багрово-лиловым, свет разливался ввысь и вширь, затопляя всю вселенную.

***

В это же самое мгновение находившийся далеко к северу от «Летающей рыбы» сэр Томас почувствовал, что кто-то с ужасающей силой ударил его по глазам. Это было невыносимо. Словно солнце среди ночи сорвалось с неба и обрушилось на бедную старую голову старого тори. В мире не осталось ничего, кроме убийственного света. Свет мчался по небу, уничтожая ночь. Над сэром Томасом метались полосы лилового, желтого и алого света. Один свет, только свет, свет на земле и в небесах. Свет прожигал череп, заливал мозг, жарким сиянием заполнял все существо сэра Томаса. Сэр Томас закричал от боли и страха. Ему показалось, что вспыхнула вся его кровь. Сэр Томас вытянул руки, пытаясь удержаться, но тут же поспешно прижал их к глазам: глаза, его глаза!..

Появившись над каналом, лиловая завеса, величественная, как сказочное чудо, взлетала все выше. Ее нижний конец окрасился в желтый, потом в яркий оранжевый цвет и, наконец, стал багровым, словно выброшенное вулканом высоко в небо зловещее облако дыма. Оно окрасилось в красно-бурый цвет и, медленно оседая, делалось все шире, стало похоже на волшебный по размерам и краскам гриб. С потемневшей шапки гриба стали стекать грязно-бурые струи. Самый вид этих дымных струй был страшен. По острову, сотрясая его, волнами разбегался грохот, в надрывной судороге сотрясалась земля. Зная сэра Томаса за богобоязненного человека, можно с уверенностью сказать, что если он слышал это, и видел, и не утратил способности соображать, то при этом, наверное, подумал: «Боже всеправедный, великий, помилуй мя в судный день твой!»

 

5

Первые сигналы Хенсхена о спасении Лесса попали в наушники Карлхена — юноши, всю ночь дежурившего у приемника Штральзундского яхт-клуба. Рядом с Карлхеном в старом плюшевом кресле дремала Лизхен. Вероятно, не столь важно то, что Карлхен был отличный радист-коротковолновик, сколь то, что он был влюблен в Лизхен, а Лизхен была влюблена в Хенсхена. Сейчас оба — Карлхен и Лизхен — думали об одном: не прозевать сигналов Хенсхена, в которых не будет ничего ни о любви, ни о дружбе, а только о «Летающей рыбе» и о том, что на ней происходит.

Галич был очень слаб и не мог говорить в микрофон, поэтому Хенсхен передавал его сообщения знаками Морзе. Радиограммы были скупы, но ясны. В них шла речь о провокации такого масштаба, что ее смысл не укладывался в сознании молодых людей. Они с ужасом смотрели на радиограмму Хенсхена и не сразу поняли, что с нею делать.

 

6

Если датировать события одним и тем же временем, избрав для простоты среднеевропейское, то всего лишь тремя минутами позже сообщение Хенсхена, принятое Москвой, лежало перед генерал-полковником Черных. Просмотрев его, Алексей Александрович скептически покачал головой.

— Возьмите-ка на прицел все каналы, ищите подтверждений и разъяснений, — сказал он офицеру. — Уж очень невероятно, даже при их способности на любую гадость. Эти радиограммы могут оказаться грубой провокацией.

 

7

— Посмотрите-ка, Цвейгель, — сказал Хойхлер, проглядев радиограмму Хенсхена, — какой-то Галич хочет опровергнуть то, что через полчаса от нас узнает весь мир. Я думаю, что это игра русских. Притом не слишком умная. А?

Как добропорядочный начальник разведки, оберст Цвейгель нередко знал больше, чем сам Хойхлер. Покачав головой, он сказал:

— Как бы этот Галич не наделал нам хлопот.

— Вы думаете? Но каким чертовым ветром его занесло на эту «Рыбу»? Что смотрели ваши люди?

— Очень просто, экселенц, — проговорил Цвейгель. — Пьяный командир, пьяный экипаж и, наконец, пьяный уполномоченный вашего превосходительства Шандепляц.

— Недостает, чтобы и вы стали попрекать меня этим типом.

— К сожалению, экселенц, и это обстоятельство имеет уже академический интерес. Важнее, что Леслав Галич побывал в самолете, он жив и у него теперь есть передатчик.

— Так пусть же у него не будет передатчика. Пусть он не будет жив!

 

8

Пока оберст Цвейгель отдавал свои приказания, генерал-полковнику Черных доложили, что передатчик «DM8RZ», посылающий сообщения от имени Леслава Галича, запеленгован Москвой. Очевидно, он находится на судне: точка перемещается по каналу с запада на восток.

Второе сообщение Галича было более обстоятельным. Оно передавалось уже голосом в микрофон: «Всем, всем, говорит «DM8RZ», говорит «DM8RZ», волна 35,05 мегагерц. Я Леслав Галич, я Леслав Галич. Выбросился с самолета УФРА, вылетевшего с базы Ингольштадтхаузен вчера в 22 часа 25 минут. Бомба, упавшая на остров, не случайность. Это заговор, провокация. Все слушайте меня на волне 35,05 мегагерц. Слушайте меня все. Я Леслав Галич.

Я…»

Мощная помеха то и дело нарушала работу операторов Черных и, вероятно, всех, кто слушал «Летающую рыбу».

По мнению Черных, принятое сообщение являлось звеном, которое можно уверенно включить в цепь: «План-операция «Звезда» — поездка Хойхлера в Ингольштадтхаузен — бомбардировщик с эмигрантами — фиги Хажира. И вот теперь еще взрыв над островом».

 

9

«Говорит «DM8RZ», «Летающая рыба»! Говорит «DM8RZ». Слушайте меня все. Моя волна 35,05 мегагерц. Слышите меня? Дайте подтверждение. Перехожу на прием…»

Какофония пущенных в ход станциями УФРА трещоток оглушила Хенсхена.

— Если этот Галич не сумасшедший и не выдумал всего, что говорит… — сказал Мути.

— Как ты можешь? — возмутился Хенсхен.

— Мало ли что бывает, — Арно пожал плечами. Он рассуждал, как всегда, обстоятельно. — Что, если провокация действительно имеет место, но не там, а здесь? — и Арно ткнул пальцем в сторону Галича.

 

10

Такого бурного совещания в штабе УФРА еще не бывало:

Тигерстедт и Хойхлер без стеснения перебивали друг друга.

— При чем здесь я? — В раздражении Хойхлер снова посадил на нос свои большие роговые очки, чего никогда не делал в присутствии иностранных генералов. — Это же ваша идея, господа: непрерывно держать в воздухе самолеты с ядерным вооружением.

— Но я вовсе не приказывал сажать в них пьяные экипажи! — крикнул Тигерстедт. — Нужно же было быть идиотом, чтобы уронить бомбу именно теперь. Вы думаете, что нам уже ничего не остается, как поддерживать вашу версию: советский самолет и так дальше?.. Но один господь бог знает, как неудачно выбрано время!..

— А через год вы бы сказали: «Еще два-три-четыре», — усмехнулся Хойхлер.

— Да, приходится по крайней мере использовать эту выдумку, хоть она и представляется мне идиотской, — поддержал его розовощекий красавец адмирал Баттенбери. Приподняв бровь, он уронил монокль в подставленную ладонь и важно пожевал, правильно, как у куклы, очерченными губами.

Все сидевшие за столом генералы знали, что Баттенбери глуп, но он служил здесь чем-то вроде тени правительства ее величества, поэтому все делали вид, будто готовы принять всерьез все, что он скажет.

— Преступление русских должно быть отмщено — кара господня постигнет Россию, — торжественно возгласил он. — Если верить сообщениям, Галич признался, что на нем форма советского офицера. Этого довольно для самых решительных действий! Возмездие, господа, жестокое возмездие! Его требует небо! — Баттенбери воздел руки.

— Да, мир уже знает о беспримерном коварстве русских, — торжествующе воскликнул Хойхлер и положил перед генералами сообщение, переданное по его приказанию радиостанциями УФРА: «В канале выловлен один из участников неслыханного преступления Советов: красный офицер, называющий себя Леславом Галичем…»

 

11

По глазам Лесса Хенсхен видел, что тот догадывается об истинном положении: мир их не слышит. И все же Лесс повторял и повторял: «Слушайте меня, слушайте…» Хенсхен хотел сдвинуть бесполезные наушники, но ему почудился писк морзянки. Как тонкий луч в кромешной тьме, писк прорывался сквозь беснование мешающих станций. Господи, Хенсхен так растерялся, что не сразу узнал собственные позывные: «Слышите ли вы меня?.. Слышите ли меня?.. Отзовитесь. Перехожу на прием».

«Слышу вас ясно. Кто меня вызывает? Нахожусь 1°42' в.д. и 50°30' с.ш. Слушаю вас, перехожу на прием».

Голос Москвы снова пробивает тесную какофонию тресков: «Принял ваши передачи азбукой и голосом. Помехи умышленные. Если можете, каждые десять минут меняйте волну десять сотых вверх, потом десять — вниз; двадцать — вверх, двадцать — вниз. Могу от вашего имени сообщить это всем, всем. Держитесь крепко. Желаю успеха. Слушаю вас на десять килоциклов выше. Перехожу на прием…»

Хенсхен протянул Лессу микрофон, но страшный рывок лодки заставил его раскинуть руки. Через минуту «Летающая рыба» неслась с прежней скоростью. В ответ на испуганный взгляд Хенсхена Арно молча показал вверх: над лодкой шел самолет, он обогнал лодку, развернулся и снова нагонял ее. В сотне метров от «Рыбы» взметнулся фонтан взрыва. «Летающую рыбу» обдало водопадом и потряс удар. Люди прижались кто к чему, чтобы не вылететь за борт. Казалось, лодка не выдержит сотрясения, но прошли секунды ожидания: двигатель ревел. «Летающая рыба» неслась, гремя реданом и открылками по гребням волн.

На востоке показалось несколько точек. Через минуту из моря выросло несколько парусов. Еще через минуту можно было рассмотреть караван рыболовных судов. «Летающая рыба» неслась им наперерез.

Арно в беспокойстве поглядел на указатель топлива: запас горючего они не успели пополнить. Мути понял его взгляд и, чтобы не отвечать, посмотрел туда, где все яснее вырастали парусники.

***

Каждый следующий сигнал посылался Хенсхеном на новой волне, как советовал московский друг. С каждой новой передачей круг слушателей «Летающей рыбы» расширялся. От Канады до Огненной Земли; от Сеуты до Капштадта и от Новой Земли до Канберры уже не было любителя, который не знал бы о том, что происходит на канале. Не осталось страны, где бы не знали о преступлении УФРА.

— Горючего осталось на час! — прокричал Мути в самое ухо сидевшему на руле Арно.

— Рано или поздно они нас изловят, — сказал Арно и показал на появившийся со стороны материка новый отряд самолетов.

— Или просто утопят, — сказал Мути.

— Пусть ловят, пусть топят. Лишь бы спасти его! — крикнул Хенсхен.

— Не горячись, Ханс, — сказал Арно, — гляди-ка: ты совсем побагровел.

Хенсхен машинально отер рукой лицо, и это причинило такую боль, словно он провел по коже железной щеткой.

— Странное дело! А ведь я думал, что это только вы покраснели от жары у двигателя, — сказал Хенсхен, глядя на друзей.

Лица всех троих пылали. Такими же красными были руки. Хенсхен приподнял одеяло, которым был укрыт Лесс: его тело пылало еще больше, чем их лица.

— Радиация!.. — сказал Арно. Спокойствие, с каким это было сказано, плохо вязалось со смыслом открытия.

Хенсхен молча склонился к своему передатчику.

Радиопереговоры с экипажем рыболовного куттера «Бабушка Лотта» (шкипер де Хеерст, три его сына и жена старшего из них — Лотта-младшая) были закончены: члены семейства де Хеерст уже знали о событиях и видели зарево взрыва. Они согласились: Галича нельзя отдать в лапы УФРА. Через несколько минут Лесс и Хенсхен перешли на борт «Бабушки Лотты»: Мечты экипажа «Летающей рыбы» о рекорде канули в Лету, как, пожалуй, и надежды Мути и Арно когда-либо добраться до родного Штральзунда: горючего оставалось на четверть часа.

— Продолжайте давать свои позывные. Мир уже знает их. Эти скоты погонятся за вами и… — едва удерживая слезы, но стараясь казаться твердым, сказал Хенсхен.

— А когда они нас поймают? — с усмешкой спросил Мути.

— Пусть ловят тогда «Бабушку Лотту», а мы передадим Галича кому-нибудь другому — не перевелись же честные люди среди моряков!

— Прощай, Хенсхен! — крикнул Арно и помахал рукой рыбакам: — Спасибо, друзья! Счастливого плавания!

— Благодарим вас, — отозвался старый де Хеерст, — такой груз получаешь не каждый день. Большая честь для нас!

Его сыновья с молчаливым восхищением смотрели вслед уносившейся на восток «Летающей рыбе».

Виллем — младший в поколении де Хеерстов — поманил Хенсхена. Поддерживая под руки Лесса, Хенсхен и Виллем свели его в тесную каютку «Бабушки Лотты».

 

12

На экране телевизионного селектора физиономия Цвейгеля выглядела так кисло, как это редко бывало.

— Должен огорчить вас, экселенц, — сказал он. — «Летающая рыба» потоплена.

— А Галич? — спросил Хойхлер.

— Галича в лодке не оказалось.

— Надеюсь, эти идиоты его не утопили? Нужно, чтобы он опроверг то, что наболтал.

— Летчики утверждают, будто рыбаки перегрузили его на какой-то парусник.

— Какого же черта летчики…

— Голландский флаг, экселенц.

— Плевать мне на все флаги! — обрызгав экран слюной, крикнул Хойхлер. — Скоро два часа, как вы возитесь с этим Галичем. Мы теряем возможности, которые не повторяются.

 

13

Самолеты рыскали над рыбачьей флотилией. Старый де Хеерст крикнул вниз:

— Как там дела?

Виллем де Хеерст выглянул из каюты.

— Мы дали уже четыре передачи, дедушка! — Глаза юноши горели от восторга.

— Откликнулись японцы, малайцы, и даже два австралийца дублируют нас.

Старик посмотрел вверх.

— Кажется, коршуны скоро найдут своего цыпленка. — Он передал руль старшему сыну и подошел к каютке. — Что же нам с вами делать?

— Нет ли поблизости другого судна? — спросил Лесс, с трудом выговаривая слова.

— Посудинка справа на траверзе. Но сущая дрянь. «Петух Хайленда». Наверно, рыбак-одиночка.

Через несколько минут Галич и Хенсхен услышали с палубы громкую брань: шкипер «Петуха» поносил де Хеерста, уложившего свою сеть поперек его сети. Старик де Хеерст отвечал в свой мегафон такой же витиеватой тирадой. Но лицо его при этом выражало совершенно неподходящее к случаю удовлетворение. Еще несколько минут, и из-за намеренно неумелых маневров «Бабушка Лотта» притерлась бортом к «Петуху Хайленда». Шкипер «Петуха» задыхался от ярости:

— Моя сеть!.. Моя последняя сеть!..

Над самыми их головами, едва не задевая мачты, пронесся самолет.

— Вот чума! — сказал де Хеерст и, сморщившись от масляно-бензинового вихря, тянувшегося за самолетом, крикнул:

— На «Петухе»! Я передам кое-что…

— Убирайтесь ко всем чертям! Я уже хорошо нажегся на контрабанде.

— Наша контрабанда — вот она, — де Хеерст показал на Лесса, которого Хенсхен под руку подвел к борту.

— Э-э-э-э, нет! Прокатить его мимо карантина?!

Де Хеерст коротко, но очень решительно объяснил, в чем дело. Тогда шкипер «Петуха» обернулся к высокому парню, молча стоявшему у руля.

— Эй, Том, гляди-ка: вот он, тот парень, что поднял радиотарарам. Не отдавать же его тем…

Том молча кивнул. Взгляд его, устремленный на Лесса, был по-прежнему неприветлив. Не открывая рта, с нахмуренными бровями, он выслушал объяснения де Хеерста и мрачно проговорил:

— Если это не вранье, берите его, отец. И отвалим от этого голландского корыта, пока самолеты не раздолбали нас вместе с ним. И пусть тогда пускают ко дну «Бабушку Лотту» и всех ее внучат.

— Но-но, — проворчал шкипер «Петуха», — ежели правда, будто негодяи дошли до того, что бросают бомбы на наши собственные головы, то милости просим, мистер Галич, большая честь для нас. Мы маленькие люди, но, если уж на то пошло, не мы их станем бояться, а придется им побояться нас… Большая честь для нас, сэр, большая честь.

 

Глава 23

Анри с интересом смотрел на каштаны, тянувшиеся по левой стороне бульвара Капуцинов, каждый лист на них светился золотом, как маленький фонарик.

Анри устал. Ночная работа в «Аэропосталь» давалась нелегко. Может, в этой работе и есть какая-нибудь перспектива, но только не тогда, когда твоя голова уже седа, когда костные ранения дают себя знать так, словно только что получены.

Анри стрельнул окурком через спинку скамьи. Его перестали интересовать золотые деревья. Он устало поднялся и пошел. В этот поздний час бульвар был почти пуст. На повороте в улицу Конкорд Анри остановился: зайти в бистро или не стоит? Хорошо бы немного согреться, перед тем как лезть в холодную постель. Но после спиртного не подействует снотворное — будешь до утра вертеться, как перепел на вертеле. «Пить перед сном не следует», — решил Анри и… вошел в бистро. В зальце было почти пусто, неуютно. Половина стульев уже лежала вверх ножками на столах. К тому же не оказалось кальвадоса, и пришлось выпить абсента. Анри знал, что от абсента утром будет болеть печень, и все же потребовал вторую рюмку. Пока он тянул ее и не спеша расплачивался, радиоприемник умолк. И вдруг после короткой паузы заговорил отчетливо и громко: сообщение о «страшном преступлении Советов». И тут радио словно прорвало: один за другим посыпались экстренные выпуски новостей. В них то и дело мелькало: «Галич…», «Леслав Галич…» Сначала в потоке слов это имя не вызвало у Анри никаких ассоциаций. Но вдруг память, как прорвавшийся гейзер, выбросила на поверхность все: восточный фронт, дымы Варшавы, гости из «челночной» эскадрильи, веселый парень в серо-синей форме с нашивкой «Польша» у плеча; пойло, приготовленное этим парнем; красные ленточки из причесок девушек… мадемуазель Любаш и мадемуазель Лизанк. Полет на связанных «Яках»… И за всем этим — Галич. О чем Галич тогда спорил со своими спутниками?.. Нет на свете силы, которая заставит мельницу Галича вертеться не туда, куда он хочет… А как же сегодняшний полет на атомоносце? Ради этого они рвали тогда открытку с волком? Галич, Андре, Барнс… Грили… Тогда Галич казался порядочным парнем.

Унылая картина унылой смерти одинокого волка… Галич — волк?

Анри заказал было еще рюмку и вдруг заспешил домой: найти кусочек открытки! Выкинуть его! Эта мысль овладела им так, словно, побывав в руке Галича, клочок бумаги мог отравить своей мерзостью все, что лежало рядом с ним; отравить самого Анри!

Припадая на изуродованную ногу, Анри взбежал к себе и сорвал со шкафа чемодан. Но нашел совсем не то, что искал: большую коробку. Палех. Подарок русских. Она до краев полна орденами. Вот выцветшая зеленая лента Военного креста и на ней знаки шестнадцати воздушных побед, воспоминание о шестнадцати сбитых гитлеровских самолетах — шестнадцать пальмовых ветвей. А вот советские ордена: Отечественной войны, Красного Знамени, крошечный золотой барельеф Ленина — знак славы и почета советского солдата. Еще немного, и Анри был бы представлен к советской звезде Героя. Но пушечная очередь «мессера» срезала его «Як».

И тут перед Анри возникло все отвратительное, что он слышал по радио. Так вот за что он сражался, во имя чего десятки раз подставлял грудь под пули фрицев, вот с кем дружил, кого любил, кого считал самыми честными и прямыми людьми на свете, — русских, которые сегодня… Значит, ложью было все, что они говорили, все, в чем клялись, что было написано на их знаменах, под которыми дралась «Лотарингия»?!

Анри кинул ордена в коробку. Крышка защемила зеленую ленту. Она повисла, поблескивая пальмовыми ветками, словно призывала Анри подумать над тем, что он собирался сделать. Он со злобой смял ленту и сунул в коробку. Сейчас же, ни минуты не медля, в советское посольство, швырнуть ордена, заслуженные в стране, которая пошла на преступление! Третья мировая война по милости русских?!

У парка Шомон Анри поймал такси и велел как можно скорее ехать на улицу Гренель. Он сидел, вцепившись в коробку, словно боясь, что кто-то ее отнимет. Если бы шофер видел его лицо, то, может быть, и не завел разговора:

— Слышали, что говорят? Этот малый разоблачил их липу.

— Какая липа? — спросил Анри.

— Да этот Галич кричит на весь мир откуда-то с канала. Выходит, Хойхлер и его шайка врут.

Анри перегнулся к шоферу и заставил его дважды повторить каждое слово. Он жадно слушал то, что было уже на устах всех, кто не спал, кто просыпался от телефонных звонков, от стука соседей, взволнованных возгласов на улице: «Галич опровергает», «Галич — против генералов…», «Галич…», «Галич!..» Это имя было в эфире, на телеграфных листах, в наборных машинах…

Анри велел остановиться у ночного кафе на Ла-Файетт. Люди теснились вокруг радиоприемника, зал гудел от возбужденных голосов. Анри пробился к телефону, и, когда стоявшие рядом услышали его разговор, узнали, что он встречался с Галичем, его сразу тесно окружили. Росла лавина новостей: этот человек видел Галича… Смотрите, этот парень знает Галича!.. Вон тот — приятель Галича!.. Он знает правду про Галича!

Кто-то заглянул в брошенную на стойку коробку Анри. Под Военным крестом блеснул золотой барельеф Ленина. Через минуту какой-то тип бежал к автомату на углу: «Здесь, в кафе, коммунист, сообщник Галича».

Людская волна вынесла Анри из кафе. Два шага до бульвара Пуассоньер. В витринах «Юманите», наверно, уже выставлены транспаранты о том, что происходит в действительности. А тип, что бегал к автомату, следуя за толпой, перебегал от телефона к телефону. Растет толпа. Вспыхивает и растет молва, будто толпу ведет Галич. Перед «Юманите» уже не десятки, не сотни, а тысячи людей. На бульваре тишина: все со вниманием читают бумажную ленту, ползущую в витрине. Значит, это правда: взрыв произошел. Первый ядерный взрыв возможной третьей мировой? И правда, что этот взрыв — провокация генералов УФРА. Значит, Галич не преступник. Он герой. Он не побоялся бороться один на один.

— Браво, Галич!.. Неужели мы не поддержим такого парня! А где этот его человек?.. Где парень Галича?.. Где хромой?!

Но теснину улицы уже заполнял треск мотоциклетов и сигналы полицейских машин. Они двигались сразу с двух сторон: от бульвара Сен-Дени и от бульвара Монмартр. Третий отряд надвигался от улицы Бержер.

Треск несущихся мотоциклетов, вой сирен, цепь полицейских и парашютистов. Выстрел по окну витрины «Юманите», где ползет освещенная лента последних известий. Звон стекла. Остановилась разрезанная пулями лента. Толпа замерла. Застучали подкованные каблуки парашютистов враз, как удар сотни барабанов: рррра!.. Анри прижал локтем коробку с орденами и вышел вперед. Припадая на больную ногу, он пересек пространство, отделявшее толпу от солдат. Он поднял руку, собираясь что-то сказать полицейскому офицеру, но у того за спиной мелькнула фигура типа, перебегавшего с толпой от телефона к телефону. Подпустив Анри к себе на расстояние вытянутой руки, полицейский ударил его по лицу. Ажаны молча, как по команде, бросились на Анри. Его били дубинками, рукоятками пистолетов, ногами. Он один отвечал за то, что кто-то счел его за «человека Галича», другой принял за самого Галича. Полицейские топтали рассыпавшиеся по мостовой ордена Анри. Бронза Военного креста была расплющена тяжелыми каблуками и перестала быть крестом, зеленая лента стала багровой.

Короткая команда. Выстрелы. Анри упал. Какой-то парень крикнул: «За мной!» Началась схватка…

 

Глава 24

Спасательный буксир назывался «Морской сокол». Капитан Густав Шерфиг не мог сказать о своем «Соколе» ни одного дурного слова. У спасателя «Северного Ллойда» мощные машины, хороший ход, отличная команда.

Капитан Шерфиг сознавал, какую ответственность взял на себя, приняв Лесса с французского рыболовного траулера «Виктор Гюго». Шерфиг торопился уйти от места встречи с «Гюго»: отвратительно сверкали за кормой разрывы бомб, которыми преследователи топили «Гюго». Это было шестое судно, уничтоженное самолетами в погоне за Галичем. Людей не спасали. Утонул голландский шкипер де Хеерст со своими тремя сыновьями и невесткой. Несколько жалких обломков на волнах — все, что осталось от «Петуха Хайленда». Погибла восьмитонная яхта «Ундина» с шестью молодыми спортсменами; два норвежских моторно-парусных бота «Кнуд Йенсен» и «Консул Иогансен». Четырнадцать рыбаков «Гюго» не побоялись угроз Хойхлера и дали Лессу возможность еще раз крикнуть миру правду о «Летающей рыбе», о Мути, об Арно, о Хенсхене.

Шерфиг смотрел на Лесса. Не открывая глаз, тот спросил:

— Как дела с радио, капитан? Попробуем еще разок передать!

— Сейчас пришлю к вам маркони, — ответил Шерфиг и загремел сапогами по стальному трапу.

Встретивший его наверху вахтенный помощник движением головы показал на самолеты:

— Они требуют прекратить передачи и сдать спасенного.

— Курс девяносто. Полные обороты! — спокойно ответил Шерфиг и приказал боцману собрать людей на баке.

Это был первый митинг на палубе «Морского сокола» за всю историю спасательной службы «Ллойда»: капитан спрашивал команду, что делать.

Кое-кто из «стариков», кого на берегу ждали семьи, стоял потупившись. Но под взглядами остальных никто не отказался идти на восток и, если не встретится судна, которому можно будет передать пассажира, попытаться самим доставить его в Данию.

Все, что было металлического на палубе, звенело от вибраций. Бурун под форштевнем стоял до самых клюзов. В эфир пошла новая передача Лесса.

***

— Есть новости, — сказал оберст Цвейгель, проглядывая радиограмму, — спасательный буксир «Северного Ллойда» не пожелал сдать Галича нашим самолетам.

Хойхлер поморщился.

— Опять вы с этим Галичем!

— Очень забавно, — усмехнулся Цвейгель, — а впрочем, может быть, и не так уж забавно: спасательный буксир «Морской сокол» с Галичем на борту полным ходом…

— Осточертел мне этот Галич, — перебил его Хойхлер. — Пусть топят этого болвана.

— А опровержение Галича? — не без ехидства спросил Цвейгель.

— К черту опровержения!

— Если мы не получим Галича и не заставим говорить… — В голосе Цвейгеля послышалась почти угроза. — Его могут выловить…

Хойхлер нетерпеливо перебил:

— Наши союзнички с того берега океана?.. Пусть ловят!

— А вы уверены, что они не используют его против нас же?

Хойхлер опешил:

— Они?!

— Почему бы и нет?

— Тогда топите Галича! Не нам — так никому. — Хойхлер отер вспотевший лоб и шагнул к двери.

— Я к Тигерстедту.

Цвейгель посмотрел на него с удивлением:

— Вы не знаете?

— Что еще?

— Он болен.

***

Страшно для воздушного гимнаста во время исполнения полета без сетки подумать, что он не поймает трапецию. Опоздал партнер или сам гимнаст совершил неверный бросок — все равно; впереди может не оказаться трапеции, его руки вместо перекладины схватят пустоту и… Появись такая мысль — конец. А именно нечто подобное испытывал генерал Хойхлер. Все было продумано, отрегулировано, проверено, прорепетировано, и… партнер не толкнул трапецию навстречу гимнасту. Генерал Тигерстедт заявил, что подчиненные ему второе и четвертое стратегические авиационные командования УФРА еще не готовы к тому, чтобы проникнуть в глубокий советский тыл, где должен быть нанесен первый удар.

Происходившее уже было похоже на кошмар. Хойхлер сидел, стиснув зубы. Его шифровки, радиоприказы, кодированные сигналы о приведении в действие разработанных планов летели один за другим, а военную машину УФРА будто сковал паралич. Только части бундесвера еще шли, ехали, плыли и летели туда, где им надлежало осуществлять взаимодействие с другими войсками УФРА. Но взаимодействия не было, все расползалось на ходу или просто стояло на месте.

Хойхлер сдернул с носа очки и, тыча ими в воображаемых кунктаторов и топоча так, что стражи у дверей шарахались, пронесся через покои дворца в свои «королевские кухни».

 

Глава 25

1

Адмирал Баттенбери покинул Фонтенбло втайне от Хойхлера Тигерстедт знал о его отлете, но предпочел сделать вид, будто ничего не замечает, — это давало ему возможность в случае надобности свалить всю вину в неудаче провокации на союзника. Такой ход казался тем более правильным, что адмирала знали за человека недалекого, вознесенного на вершину власти и славы лишь благодаря родству с королевской семьей.

Ранним утром Баттенбери высадился в столичном аэропорту Кройдон и первым долгом привел себя в порядок. После исчезновения Идэна он слыл в имперской столице первым щеголем. Подобно принцу, путешествующему инкогнито, он старался делать вид, будто не замечает знаков почтения персонала и всех встречных, отлично узнававших его по портретам, которые адмирал любил стороною подсовывать прессе.

Сегодня он был доволен всем: отличным солнечным утром — столь редким в столице ее величества; тем, что ему удалось унести ноги из свалки, какая затеется на материке после провокации Хойхлера, и, главное, тем, что любые последствия этой провокации он может теперь свалить на других: там, в Фонтенбло, на своих коллег по штабу УФРА, а здесь, на острове, на кабинет ее величества, оставившей его без точных инструкций на столь ответственном повороте истории.

На миг Баттенбери задержался было у газетного киоска — его поразили гигантские заголовки газет. В них была не только тревога за судьбу Империи, но и совсем нелестные слова по его адресу. Это было неожиданным для адмирала, он понимал политический смысл бомбы, «оброненной» молодцами Хойхлера, но вовсе не придавал такого трагического смысла несчастию как таковому. Разве не везде и не всегда бывают жертвы? Даже при самом счастливом исходе битвы недосчитываешься кое-кого. К этому людям следовало бы привыкнуть. Привык же он сам не рыдать из-за потерь в битвах за сохранение великой Империи, ее могущества и престижа. И кто, как не он, красавец Баттенбери, стал любимцем столичных салонов именно потому, что с железной твердостью, но с корректностью истого аристократа провел компанию на юге Азии, когда на карте стоял вопрос о самом существовании имперского содружества наций. Жертвы, жертвы! О них любят кричать газеты, но вовсе не это имеет значение в большой политике.

Он уселся в автомобиль с высоко поднятой головой и с каменно неподвижным лицом, на котором окружающим так хотелось увидеть хоть тень разгадки трагического происшествия над проливом и понять, что же будет дальше с ними самими, с их близкими, с их островом?

Чтобы попасть с аэродрома к королевскому дворцу, Баттенбери предстояло пересечь почти весь город. Но уже на окраинах он стал замечать, что в столице творится неладное. Автобусы, которые в эти часы обычно тянутся подобно вереницам тяжело нагруженных слонов, шли все в одну сторону — к центру. Несколько раз автомобиль Баттенбери останавливался, пережидая, пока толпа перетечет через тот или иной перекресток.

Баттенбери владела уверенность, что на улицах столицы всякий с первого взгляда должен его узнать. А между тем люди его не замечали. Словно его новый портрет вовсе и не напечатали вчера во всех больших газетах.

— Что все это значит, Фрэй? — спросил он шофера.

— Когда я ехал за вами на аэродром, сэр, все было как будто в порядке. Но, видно, что-то переменилось, сэр.

— Не понимаю, — Баттенбери сдвинул брови, — что вы имеете в виду, Фрэй: что может перемениться? — Он отвернулся от шофера и сквозь автомобильное стекло увидел высокую фигуру полицейского. Тот стоял у перекрестка, прижатый к стене дома движущейся массой людей.

— Констебль!

Но прошло несколько минут, прежде чем полицейскому удалось подойти к автомобилю.

— Что это? — спросил Баттенбери, презрительно ткнув пальцем в толпу.

— Демонстрация, сэр.

— Куда они идут?

— К дворцу ее величества, сэр.

— Очистите мне дорогу.

Лицо полицейского утратило выражение каменного равнодушия.

— Извините, сэр, но…

— Вы не узнаете меня? — удивленно спросил Баттенбери.

Полицейский пожал плечами. На адмирала, командующего всеми наземными, морскими и воздушными силами Империи в составе УФРА, знаменитого покорителя Юго-Восточной Азии, победителя на Тихом океане, кузена ее величества, пожатие широких полицейских плеч произвело впечатление пощечины.

— Я… Я — Баттенбери!

Полицейский приложил пальцы к каске.

— Осмелюсь заметить, сэр, именно теперь не стоит это говорить.

— Вы сошли с ума, сержант!

— Взгляните, сэр, — и полицейский показал на колыхавшиеся над головами толпы транспаранты.

Баттенбери просто не пришло в голову поинтересоваться, что там написано. Но после слов полицейского он вынул из кармана очки. «Долой УФРА!», «Ни один солдат Империи не должен оставаться под знаменем УФРА…» А от того, что он увидел на следующем плакате, который несли две хорошенькие девушки, краска сбежала с лица адмирала: «На фонарь палачей из УФРА!» «Боже правый! Скорее прочь отсюда. Пока никто не спросил, чей это автомобиль». Адмирал дрожащей рукой искал ручку дверцы, но констебль уже услужливо отворил ее.

— Я пойду… — растерянно пробормотал Баттенбери, — опустите руку, сержант. Я пойду…

— Если вы пойдете с ними, — движением туго поддетого ремешком подбородка полицейский указал на толпу, — то попадете туда, куда вам надо, сэр. Толкуют, что вот-вот во дворец прибудет новый премьер…

— Новый премьер?.. — испуганно переспросил Баттенбери.

— Премьер нового правительства вот-вот прибудет во дворец, чтобы представить ее величеству своих коллег, сэр. Впрочем, толком мы ничего еще не знаем, сэр.

Новая волна людей вливалась на перекресток. Какой-то человек с транспарантом споткнулся, и удар его палки пришелся по спине Баттенбери. Адмирал подхватил падающий транспарант и высоко поднял его над головой. Благодаря огромному росту адмирала его транспарант оказался выше всех остальных. Снизу Баттенбери не видел лозунга, который нес. Поглядывая своими глазами теленка на спутников, он думал только о том, чтобы добраться до дворца. А там будет видно. Баттенбери оглядел шедших рядом с ним людей, и на его лице появилось выражение восторга. Неожиданно для всех он крикнул: «Долой УФРА! На виселицу Хойхлера!» Одни удивленно оглянулись, другие радостно подхватили: «На виселицу провокаторов войны…» Через минуту толпа весело скандировала: «На виселицу!» Баттенбери очень хотелось крикнуть: «Боже, храни Империю!» Он уже открыл было рот, но передумал и только выше поднял свой плакат, чтобы он был еще лучше виден. На нем красовалась яркая надпись: «На виселицу дурака Баттенбери!»

 

2

Итак, все ясно! Баттенбери сбежал; Тигерстедт исчез.

Хойхлер знал, что за каждым его шагом наблюдают. И знал, что делают это не только иностранные союзники по УФРА, но и свои. Вероятно, именно поэтому он проявлял особенную осторожность во всем, что делал и говорил сейчас, в минуты, которые решил сделать последними минутами своего пребывания в Фонтенбло. Подойдя к двери своего кабинета, он опустил защелку замка. Огляделся, прислушался, отомкнул дверцу сейфа. Перебирая бумаги, некоторые из них засовывал обратно в сейф, иные бросал в камин, часть откладывал на стол. Снова перебрав отложенное, выбросил еще кое-что. Оставшееся: несколько плотных пачек банкнотов и две книжки заграничных паспортов — рассовал по карманам. Захлопнув сейф, отпер кабинет и подошел к телефону.

— Цвейгель… — голос Хойхлера звучал непривычно мягко. В нем слышалась даже грусть. — Прошу вас: зайдите ко мне.

Когда оберст вошел, Хойхлер шагнул ему навстречу, и голос его звучал торжественно:

— Цвейгель!.. Совершенно экстренные обстоятельства принуждают меня к отъезду. Но я не мог отказать себе в удовольствии поздравить вас, — Хойхлер протянул Цвейгелю пару генеральских погон. — Они не очень новые, Цвейгель, но это только придаст им лишний вес на таких достойных плечах, как ваши. — Хойхлер сколупнул с погона две звезды, оставил одну. Когда он делал то же со вторым погоном, костяной нож для разрезания бумаги сломался. На погоне оставались еще две звезды. Хойхлер пошарил глазами по столу и, не найдя ничего, чем можно было бы сорвать вторую звезду, приложил двухзвездный погон как есть, с двумя звездами, к первому. Передавая их оберсту, улыбнулся: — Хорошее предзнаменование, мой дорогой Цвейгель: скоро здесь появится вторая звезда. А пока снимите ее сами, про запас. Поздравляю вас, мой дорогой генерал. Мы с вами вместе страдали здесь во имя великой миссии. Завтра в это же время, а может быть и раньше, вы последуете за мной. Вы получите мою директиву из-за Пиренеев. Мы не сдаемся. Мы только отступаем. Совсем ненадолго.

Цвейгель покачал головой.

— Чтобы повесить меня здесь, толпе не нужно много времени, — мрачно пробормотал Цвейгель.

— Но-но! Не каркайте, Цвейгель. До революции тут еще далеко. Вы никогда не были оптимистом, но на этот раз слушайте меня: еще немного усилий, и мы будем со щитом. Используйте эти несколько часов без меня, чтобы разобраться здесь в нашем архиве. Все эти тигерстедты в конце концов такие же отвратительные торгаши, как и их хозяева; за доллар они готовы предать родного отца, а не только нас с вами: жадны, трусливы и подлы!

Цвейгель усмехнулся.

— Положитесь на меня, экселенц: кто бы ни стал тут хозяином, они не получат ни одной строки, которая помогла бы отправить меня на виселицу.

Хойхлер нахмурился.

— Вы чересчур далеко смотрите, дорогой генерал Цвейгель. От этого у вас искажение перспективы.

— Это все же лучше, чем не видеть у себя под носом, дорогой генерал Хойхлер. В известном возрасте дальнозоркость…

Хойхлеру не понравилась фамильярность, но все же его голос прозвучал совсем весело, когда он воскликнул:

— Руку солдата! Если кому-нибудь и предстоит болтаться на виселице, то, во всяком случае, не нам с вами. Моя шея еще не чешется, уверяю вас. Не будьте же пессимистом и вы, мой милый Цвейгель! Руку!

 

Часть шестая

СЕДЬМОЙ КРУГ

Глава 26

1

Парк оторвал взгляд от окна и перешел к столу. Может быть, он улыбался. А может быть, морщины навсегда легли на его лицо так, что выражение стало похоже на улыбку. Стоило всмотреться в глаза Парка. Говорили, будто они меняют цвет в зависимости от того, что он думает. Парк не принадлежал к числу людей, легко подавляемых чужим авторитетом. Его известный публике принцип гласил: все свершается по воле всевышнего. Они были всегда заодно — он и бог: он за бога, бог за него. Но было бы глупее глупого ссылаться на отца небесного, имея дело с безбожниками, какие усядутся за стол предстоящей конференции в Женеве. О господи, в который раз Парк летит в этот город мира! Можно наверняка сказать, что на этот раз бог перестанет быть там силой. Впрочем, в разговоре с русскими «позиция силы» давно перестала быть хорошим креслом. Это доказано всем, что случилось. Беда, к сожалению, в том, что на этот раз история не предоставила Парку возможности выбирать время сражения: он должен быть в Женеве за столом конференции, когда этого захотят русские. А как опасно дать противнику выбрать время битвы! Притом решающей битвы. А что будет, если вместо победы Парк вернется с поражением? Из вероятного кандидата для восхождения на вершину Золотой Горы он станет главной мишенью для нападения. И что закрывать глаза: за стульями противников будут стоять миллиарды людей, а кто будет стоять за ним? Только миллиарды сребреников. И как некстати все завязалось в один узел с судьбою Лесса Галича! Досадно, что именно ему, Парку, поручено ее решать. В свое время Парк любил этого малого. И черт же дернул его теперь… Нортон предложил уничтожить Галича, если тот не даст опровержения… Уничтожить?! Как же он не понимает, что любой документ, какой предъявят человечеству, нужно дать не только от имени Галича, а положить на стол рукою живого Галича? Да еще чтобы сам Галич заявил при этом: все сработано в его полном сознании, без всякого давления, без подделок и подкупов им самим, Леславом Галичем. Только так! Все другое не годится.

Парк посмотрел на вошедшего Нортона. Боже мой, как он его ненавидит: ненавидит его лошадиную физиономию, уродливый череп, похожий на бутылку из отполированной тыквы; рыжий пух на этой тыкве и даже пальцы, суживающиеся к ногтям, как розовые черви, ползущие по коже портфеля. Он ненавидит Нортона даже за то, что тот молча стоит и терпеливо ждет ответа. Ответа?! Парка нельзя было смутить словом «смерть», но сейчас ему больше всего хотелось послать к дьяволу Нортона вместе с его нелепым планом убийства Галича. Если им уж так хочется убить парня, пусть делают это без Парка. Парк знал, что с его стороны это пустая игра в прятки с самим собой: Галича нельзя незаметно сбросить с шахматной доски. Слишком крутую кашу заварил этот малый… А смелый, однако, парень! Один против всех!

Парк поморщился: один ли?.. И против всех ли? А не со всеми ли? Рука Парка опустилась на стол. Пальцы помимо воли принялись нервно отстукивать дробь. Едва заметные царапинки оставались на лаке дерева там, где ударяли синеватые широкие ногти. Да, у него всегда была тяжелая рука. Но, черт побери, это все-таки не рука палача!

Он выпрямился и, собрав к носу морщины, уставился на Нортона. Нортон прижал портфель к животу.

— До сегодняшнего дня я не мог сообщить вам нового обстоятельства, — Нортон сделал паузу. — Мы отыскали самого настоящего Галича. Я имею в виду… хорошего двойника.

— Нам только и не хватает фарса с двойниками!

— Точная копия. Абсолютное сходство. Эксперты сделают все, что нужно: он будет выглядеть как пораженный лучевой болезнью.

Парк большими шагами прошелся по кабинету и, не глядя на Нортона, промычал:

— Ну-ну?

— Есть еще один выход… — Нортон покосился на Парка, чтобы понять, действительно ли тот его слушает. — Хирурги уже проверили на шизофрениках лоботомию, сэр…

Парк удивленно поднял брови:

— Галич не шизофреник!

— Это не имеет значения. Операция лобной доли мозга — и человек, сохраняя интеллектуальные способности, полностью лишается воли. Его можно заставить исполнить что угодно: говорить, писать, делать все, что велят…

— Послушайте, Фрэнк! — сердито воскликнул Парк.

— Мне говорили, что можно обойтись даже без вскрытия черепа: нужные центры лобной доли мозга поражаются ультразвуком. Никаких внешних следов…

Нортон подождал, но Парк молча смотрел в окно.

— Ваше решение? — спросил Нортон.

Парк так и не обернулся. Голос его был все так же хрипло неприветлив, почти груб:

— До свиданья, Фрэнк.

Нортон брел к двери, медленно переставляя тонкие ноги. Парк не проводил его, как обычно, не похлопал по спине. С чувством гадливости смотрел на тощую сутулую спину.

Странно, гордившийся зоркостью своего солдатского глаза, Парк только сейчас заметил перхоть на воротнике Нортона… Гадость!

 

2

Далеко не всякий знакомый узнал бы сейчас Еву Шоу, ведущую автомобиль по тесной улице. Казалось бы, что, положив столько сил, чтобы погубить Лесса, она при известии о катастрофе не может испытывать ничего, кроме удовлетворения. А между тем одно упоминание имени Лесса, не говоря уже о подробностях его нынешнего положения, вызвало у нее поток непристойного поношения в адрес правительства.

Не обращая внимания на окрики водителей, которым мешала ее медленная езда, Ева думала о своем: старые связи среди разведчиков помогли Еве разузнать о подлости, которую братец Фрэнк затевал против Лесса. Нортону нужно было предъявить хозяевам и публике отречение Лесса от всего, что тот сообщил печати о событиях в Ингольштадтхаузене и над каналом. Ева не видела Лесса с прошлой пресс-конференции, когда он, надув Нортона, успел выложить газетчикам часть того, что хотел. Правда, ему не дали договорить, но все же скандал был огромный. Просто удивительно, что Нортону удалось заткнуть прессе глотку, свалив все на болезнь Лесса.

На этой пресс-конференции Еве не дали поговорить с Лессом. Теперь она не имела представления о том, как идет его лечение: улучшается его состояние, или болезнь берет свое? Сколько Ева ни старалась, ей не удавалось пройти в больницу, где держали Лесса. И все же она найдет путь к Лессу: он должен быть спасен. Ева вырвет его из лап Нортона. Ее бунгало у моря — вот где Лесс придет в себя. Ева разыщет лучших врачей, добудет все, что знает современная наука. И Лесс навсегда останется с Евой.

Фрэнк Нортон был неуютный человек. И жил он неуютно. Даже самых близких людей — а в далеком прошлом он их, кажется, знавал — он предпочитал принимать в своей адвокатской конторе. Женщины в жизни Нортона занимали мало места. Появление в конторе «Нортон и Нортон» дамы всегда объяснялось чисто деловыми причинами.

Нортон сидел в унылой полутьме кабинета, откинувшись в кресле и устало вытянув ноги. Он задумчиво грыз конец изглоданного карандаша. Ева не сказала по телефону, зачем хочет прийти. Отлично зная, что сестра его не любит, Нортон все же не представлял ее нынешней неприязни: что бы там ни было, а ведь она столько работала на него.

Войдя из ярко освещенного лифта в контору, Ева зажмурилась, чтобы привыкнуть к потемкам. Она молча шла за отворившим ей Нортоном, тоже не обронившим ни слова приветствия. Нортон закурил, не предложив ей сигарету. Она вынула свою. При вспышке зажигалки Нортон заметил необычную бледность сестры, складку вокруг рта; заметил, что рука, подносившая зажигалку, дрожит.

Ева не видела лица Нортона, он сидел спиною к окну, за которым теплилась последняя серость дня. Ева видела только силуэт брата — его узкий длинный череп фараона, оттопыренные уши летучей мыши, поднятые острые плечи.

— Что они делают с Лессом? — спросила Ева.

Брат не торопился с ответом.

— Что они делают с Лессом? — повторила она.

— Не суйся — это грязное дело.

— Если бы оно было чистым, ты бы в нем не участвовал.

— Галич получит то, что ему причитается. Вот и все.

— Нет, не все! — Ева ударила ладонью по столу. — Зачем вы хотите его оперировать?

Нортон быстро взглянул на Еву и тут же отвел взгляд. Он развел руками:

— Врачи хотят ему помочь.

— Сделать его идиотом?! — выкрикнула Ева. — Если это правда… Слушай, Фрэнк… — В ее хриплом голосе слышалась угроза.

Нортон глубже втиснулся в кресло, и его острые плечи поднялись до самых ушей.

— Ты меня знаешь, Фрэнк… Если вы причините ему вред… Я не остановлюсь ни перед чем. Слышишь: ни перед чем! В моих руках есть чем взорвать твою лавочку. Я отомщу тебе. Тебе самому! И, клянусь, тебе не позавидует даже Лесс.

Да, Ева знает много. Слишком много. Но ведь она — это только она, а за ним такая машина, что Еве станет тем хуже, чем больше она знает. «Да, тем хуже ей, чем больше она знает», — мысленно повторил он.

— Тебе лучше не соваться в это дело, — негромко проговорил он. И на этот раз в его голосе была такая угроза, что пальцы Евы судорожно впились в замшу сумочки.

 

3

Прежде чем войти в приемную, Парк поглядел сквозь щелку в дверях. Очевидно, Лесса подготовили для свидания. Он полулежал — с ногами, закутанными в одеяло. Выше пояса Лесс был обнажен, и над ним натянули полог, чтобы ткань не прикасалась к телу. Кожа Лесса имела странный багрово-красный цвет. Лесс лежал с закрытыми глазами и слушал: сестра читала ему газету. Что-то похожее на сострадание шевельнулось в душе Парка, хотя он и не узнал своего бывшего адъютанта. Парка рассердило то, что огромные перчатки на руках больного, надутые воздухом, имели несвежий вид — в нескольких местах резина стала совсем коричневой.

Откуда было Парку знать, что это вовсе не перчатки, а обожженные руки? Врачи не решились прикоснуться к ним бинтами. При первой же смене бинтов вместе с ними была бы снята и кожа.

***

Лесс услышал шаги, но не повернул головы. Он берег силы для разговора. У них с Парком есть о чем поговорить. Как-никак последний разговор!..

По тому, как посапывал приближавшийся к нему тяжелым шагом человек, по ударившему в нос смешанному запаху сигарет и туалетной воды Лесс, не открывая глаз, узнал Парка.

— Генерал… — язык Лесса ворочался с трудом.

— Да, да, мой мальчик, называйте меня, как бывало. — Парк решил делать вид, будто ничего, кроме болезни Лесса, не помешает им толковать попросту. Он считал, что именно с ним, со «своим Парком», Лесс должен быть откровенен. Впрочем, помимо государственной цели этой встречи, Парк ведь христианин, облегчить страдание парня по заповеди господней…

— Ну-ка, мальчик, выкладывайте: за каким чертом вы это натворили? Сказать правду, я не верю тому, что ваш проступок — преступление. Может быть, ошибка, а? Небось не ведали что творили? Вас обманули, завлекли в ловушку, а? Не могу понять, дружище, чего вам не хватало?

— Чистой совести, генерал.

— Чистая совесть — это важно, — Парк удовлетворенно покивал. — Надо, чтобы высший судия не нашел на ней изъяна. Но вы, мальчик, поддались пропаганде. Я вас понимаю… Вы не представляете, сколько твердости нужно нашему брату, государственному деятелю, чтобы иной раз не поддаться гипнозу слов и личного обаяния собеседника. И, клянусь небом, мой мальчик: не раз и не два мне чертовски хотелось самому перестать сомневаться в том, что мой оппонент прав… Да, да, именно так, мой мальчик!

Парк достал сигарету и собрался ее закурить, а Лесс, воспользовавшись паузой, сказал:

— В том, что он прав, я не сомневаюсь. Именно потому я и сделал то, что сделал, — ответил Лесс. — Надо предостеречь людей от повторения провокации. Подлость этих типов слишком дорого обходится человечеству.

Парк нахмурился.

— Мы сами могли бы опубликовать, что нужно. А вы наболтали черт знает что.

— Вы боитесь того, что я открыл людям?

— Человечество нуждается в сильной руке. А сила — это мы. Мы призваны господом богом к управлению человечеством, не всегда понимающим, куда оно идет. Ему нужна добрая нянька.

— Человечество обойдется без такой няньки.

— Из того, что вас надули, вы делаете опасные выводы.

— Опаснее то, что вам не удалось надуть человечество, а вы не делаете из этого выводов, генерал.

— Вы даете возможность обратить все это против нас! А ведь мы ни в чем не виноваты!

— Если так, суд это зачтет, — насмешливо сказал Лесс.

— Суд?

— Вот именно, генерал, суд.

У Парка перехватило голос от гнева: этот распластанный остаток человека смеет говорить о праве судить его, Парка!

Парк закрыл глаза и провел рукой по лицу, словно отгоняя какие-то воспоминания.

— Да, — устало проговорил он, — бывают минуты, когда хочется быть откровенным… Меня одолевает страх, когда я думаю об этих треклятых бомбах… — Парк потряс головой, — а я должен опять отстаивать их в Женеве.

— Опять ложь о чистой бомбе?

— О нет! Это провалилось раз и навсегда. — И, криво усмехнувшись, Парк язвительно добавил: — Не без вашей помощи.

— Поедете на том же коньке: «открытое небо», контроль, инспекция?

Парк утвердительно кивнул.

— Но ведь это просто ловушка, которую вы выдумали для русских! — гневно прошептал Лесс.

— К сожалению, они не хотят в нее попадаться.

Парк колебался: сказать ли Лессу, что он знает о существовании его дневника? Ведь там записано не только то, что Лесс узнал от Райана, но и то, что он сам думал по этому поводу.

— И вина в том падает на вас… — сказал Парк.

— На мой дух или на мой труп?..

— Уж там как хотите. Вы будете виноваты в провале нашей миссии, если русским удастся добыть ваш дневник. А я вовсе не уверен в том, что это им не удастся. — Он пристально посмотрел в глаза Лессу. — Вот если бы вы сказали мне, куда его девали…

— Раз уж дело пошло об откровенности — может быть, скажете: вы знали о цели бомбардировщика, посланного Хойхлером?

— Далеко не всё, — уклончиво ответил Парк.

— И согласились, что он полетит на такую операцию накануне вашего выезда в Лугано для переговоров о разоружении.

— Видите ли, старина, — наставительно сказал Парк, — знал я или не знал — от этого полет вовсе не зависел.

— Полет или его результат? — настойчиво спросил Лесс.

— В его полете не было ничего экстраординарного: самое обыкновенное патрулирование по давно разработанному плану… — Парк, не договорив, уставился в окно.

Так и не дождавшись конца фразы, Лесс спросил:

— И вы называете это разумной подготовкой к совещанию об умиротворении?

— Ну, старина, не вам судить о таких вещах.

— Страшной будет участь народов, если они позволят загипнотизировать себя новой ложью. Но для этого вам нужна и моя ложь, а ее не будет…

Парк быстро спросил:

— Вы коммунист?

— Нет.

— Тогда кто же вы?

— Один тип назвал меня… коммуноидом.

— Коммуноид? — Парк пожал плечами.

— Я тоже услышал это впервые.

— Что же это значит?

— Кажется, я понял.

— Коммуноид! — удивленно повторил Парк.

— Сейчас, пока я ждал вас, мне читали газету. Сообщают, что в госпитале в припадке безумия умер полковник Деннис Барнс. Деннис Барнс, понимаете, сэр?

— Что-то знакомое…

— Один из парней, летавших на Хиросиму.

— Ага, вспоминаю! Его хотели предать военному суду, но потом сказали, что он попросту помешался.

— Барнс был достоин лучшего конца: его мельница тоже завертелась не туда, куда вам угодно.

— Что за чепуха, какая мельница?

— О них писал еще Сервантес.

— И вы, как этот Барнс?..

— О нет, я в своем уме. Впрочем, могу вас уверить, и Барнс тоже был в порядке. Все дело только в его мельнице.

Парк усмехнулся:

— Она пошла вспять?

— Как раз наоборот — вперед.

— Любую мельницу можно ведь и остановить, а? — сказал Парк.

— Для этого нужно остановить ветер. А это, пожалуй, не под силу даже вам: ведь ветер может стать бурей.

— Коммуноид!.. — задумчиво повторил Парк.

— Разве вы не хотите, чтобы людям стало лучше? — снова спросил Лесс.

— Во имя господа, что за вопрос!

— И верите, что простым людям всего света будет лучше?

— Как же не верить?

— Вот и сами они, простые люди, верят в это. А пока они верят в жизнь, войне не бывать. Война бывает, когда люди перестают верить в то, что может быть лучше, чем есть.

— Коммунисты говорят не так! — оживленно возразил Парк, как будто поймал противника на ошибке. — И все-таки вы красный.

— Пожалуйста, если вам непременно так хочется. — Лесс едва заметно покачал головой. — Мне все равно. Но не думайте, будто то, что вы сделаете со мной, поможет вам. — И снова печально шевельнул головой. — Вам не поможет ничто, если вы не поумнеете.

— Какого черта, мальчик! — рассердился Парк.

— Извините за дерзость, но мне жаль вас. И я прощаю вам то, что вы со мною сделаете. Но не думайте, что вам простят люди.

Не знай Лесс своего бывшего патрона за хорошего актера, он, пожалуй, и поверил бы в искренность смеха, которым разразился Парк.

— И вы мне все прощаете? — сквозь смех спросил он.

— Уже не имеет значения, с вашего ведома или нет Хойхлер состряпал свою гнусность над Европой. Важнее будущее… Оно в руках таких, как вы. — И тут в глазах Лесса появился блеск, почти радость. — А что, если… я вам помогу?

— Вы? — Парк рассмеялся, и на этот раз его смех не был деланным. — Мне?

— Вам смешно: мертвец — и вдруг такое! Но честное слово: я дам вам ключ, золотой ключ от ворот мира.

— Ключ от золотых ворот бессмертия! — Парк опять рассмеялся. — Что ж, может быть, войдем туда вместе с вами?.. И все-таки лучше откажитесь от всего, что наболтали. Для вас это наиболее простой путь…

— К смерти?..

— Может быть, к бессмертию.

— Не стоит, — спокойно проговорил Лесс. — Суд все равно будет. Как бы вы ни хитрили. Тут или в Женеве — все равно. Подумайте, что вам сказать на этом последнем суде. Но помните, говорить придется правду… И да простит вам бог!.. Я очень устал…

— Ну что же, с богом, господин коммуноид. До встречи.

— Разве что на том свете, генерал. И позвольте на прощанье повторить: поезжайте в Женеву с чистыми руками, просите прощения у людей — вы заставили их пережить слишком тревожные часы, страх за судьбу потомков на тысячу лет вперед. Просите прощения и поклянитесь, что это не повторится. По крайней мере поскольку зависит от вас. — Лесс сделал передышку.

Парк молчал.

И Лесс закончил:

— Иначе — суд, генерал. Опять страшный и позорный суд!

***

Чтобы успокоиться, Парк вышел в сад. Как часто желания и мысли приходят совсем некстати! Стремиться к одиночеству нужно было раньше, когда для этого было сколько угодно свободного времени. Но тогда ему вовсе не хотелось оставаться наедине с самим собой. А вот теперь, когда невозможно отделаться от людей, все чаще тянет остаться один на один со своими мыслями, лицом к лицу с собственной совестью. И это несмотря на то, что именно теперь он понял опасность одиночества. Не рискует ли он увидеть в зеркале такую рожу, что захочется плюнуть ей в глаза? Разве не наедине с самим собою человек бывает так откровенен, как никогда не раскрывается даже перед богом? Быть честным с богом — прерогатива детей и старых дев.

Впрочем, из-за чего он волнуется? Жизнь Галича? Давай вспомним, старина, стал бы ты колебаться на войне: жизнь солдата, полка, дивизии — против судьбы нации, представляемой тобою в борьбе за Европу? А ведь борьба, происходящая вокруг Галича, — битва за господство на решающей конференции в Лугано.

Парку пришло на память: «Победу одерживают большие батальоны». А батальоны — это люди. Людям же нужна идея, за которую идет сражение. Черт побери, может быть, даже в бою работает вечный и неизживаемый закон продления себя в потомстве? Готовность умереть во имя жизни? Но совершенно же ясно, что эта будущая жизнь, ради которой мыслящее двуногое наравне со зверем идет на смерть, в мечте должна быть лучше настоящего. Как ни смешно, но красные захватили здесь большую высоту, чем даже церковь.

Парк водил прутиком по желтой поверхности песка, испещренного решеткой темных линий. Линии эти вздрагивали, колебались, сливались и снова расходились. Парк пробовал изменить направление линий своим прутиком, но эти странные черточки продолжали жить своей, казалось, ничем не вызванной жизнью. На них не обращали внимания даже муравьи, сновавшие в лабиринте песчинок, а Парку эти черточки мешали, раздражали его, ассоциировались у него с путаницей мыслей. Его прутик оставлял только бороздки на песке, не внося никаких изменений в систему черной паутины. Муравьи спускались в прочерченные Парком бороздки и мчались по ним, полные серьезности своего дела, не обращая внимания ни на прутик Парка, ни на паутину черных линий, мешавших ему думать. Его морщинистое лицо собралось в улыбку: муравьям наплевать на его попытки направить их движение! Но скоро ему уже не было смешно — он стал сердиться. Вместо тоненького прутика взял толстую ветку и крест-накрест перечеркнул песок. Муравьи пришли в смятение. Но тут же опомнились и принялись за прежнюю деятельность. А тонкая сеточка черных линий осталась такою же, как была. Ее паутина пересекла и прежние линии, проведенные Парком, и вновь проделанные им глубокие борозды, и по-прежнему муравьи не обращали на эту паутину внимания, а Парка она раздражала все больше. Ни с того ни с сего возня муравьев показалась ему дерзостью по отношению к нему, Парку. А черные линии? Это тоже какая-то помеха — не страшная муравьям, но претящая ему, Парку. В этом было что-то общее с нервной суетой нынешнего дня. Что бы Парк ни начинал, о чем бы ни задумывался, на поверхность сознания всплывало имя Лесса и мешало всему. Жизнь Лесса — крошечная ставка в чертовски большой игре: грош против миллиардов. Как раз тот грош, которого не хватает, чтобы миллиард стал самим собой — миллиардом. Но партия против красных должна быть выиграна — с грошом или без него! Парк встал со скамьи. Песок перед ним по-прежнему испещряла сетка черных линий. Он выставил ногу и провел подошвой по песку. Бороздки, проделанные его веточкой, разгладились. Несколько мгновений во впадине, оставленной подошвой Парка, царила пустота и спокойствие — муравьи были вдавлены в песок вместе с их мелкими и глубокими коммуникациями, вместе со всем лабиринтом их песчаного мира. Но через полминуты они уже появились на поверхности. Может быть, совсем не те, другие, но их было множество. Они собирались в группы, отряды, в целые батальоны. Побегали, словно перестраиваясь, и уверенно включились в единую деятельность. Они старательно огибали котловину, образованную подошвой Парка, словно зону, зараженную опасными испарениями. Парку стало смешно и досадно. Но еще более досадно было то, что паутинка черных линий, которые он хотел сломать ногой, покрывала теперь след его ноги. Он нагнулся, чтобы рассмотреть эту магическую паутинку: она была не чем иным, как сеткой тени, отброшенной травинками с края дорожки. На миг Парк опешил, потом рассмеялся. Непринужденно и просто, как ему давно не доводилось смеяться среди людей. Неужели одиночество, которого так хочется к старости, действительно опасно? Поневоле обращаешь внимание на мелочи, которые прошли бы совсем незаметными, будь рядом кто-либо из умных и, черт их побери, не в меру разговорчивых советников. Стал бы он тогда портить себе нервы от бессилия изменить тень ничтожных травинок, на которую не обращают внимания даже муравьи! Да, одиночество вредно.

Что же все-таки делать с Лессом? Жить ему осталось немного. Что изменится в общем ходе вещей, если?.. Разве только когда-нибудь, когда Парка потянет к одиночеству, произойдет разговор с собственной совестью.

Скрип гравия под чьими-то шагами заставил Парка вздрогнуть и оглянуться: перед ним стоял Фрэнк Нортон.

— Мне нужен ваш ответ, ваше решение.

Нортон не сказал, о каком решении идет речь, но Парк понял: добивать Лесса. Все морщины его бабьего лица собрались к носу, он пожал плечами и пошел, широко, тяжело шагая по скрипучему песку дорожки. Когда его фигура скрылась за поворотом дорожки, Нортон кивком головы ответил на свои собственные мысли: он считал, что ответ вовсе не должен быть облечен в слова. Обязанность всякого адвоката, а уж такого, как Нортон, подавно, понимать клиентов без слов.

Обязанность Нортона толковать обстоятельства так, как требует дело. Бывают обстоятельства простые, когда, собственно говоря, и толковать-то нечего. Тогда и решения просты, как прописи учебника. Выбор Нортона решает и его собственную судьбу: угадать — значит снискать благосклонность загадочно-молчаливого Олимпа монополии; не угадать… это может стоить репутации, а то и всей карьеры. Однако на этот раз у Нортона не было времени на гадание. Да и гадать, собственно говоря, было не о чем: откровение Леслава Галича было скандалом. Нортон не видел иного выхода, кроме того, что Лесс должен исчезнуть. Но сначала надо опровергнуть то, что Лесс передавал по радио, плавая в канале, и то, что наболтал потом журналистам. Для этого Нортон решил сделать еще одну — последнюю — попытку уговорить Лесса самого написать показания и прочесть их на пресс-конференции, которую — хочешь не хочешь — Парку придется созвать. Если Лесс не согласится, Нортон попробует состряпать «собственноручные» показания Лесса и без его помощи. Для конференции в Женеве Парк должен быть вооружен этим документом. Хочет этого сам Парк или нет.

 

4

Лесса привезли в госпиталь Святого Фомы и поместили в палате особого коридора на седьмом этаже. Широкое окно комнаты выходило в темный провал улицы. В часы, когда заканчивалась деловая жизнь, движение замирало, пешеходы появлялись редко.

Разное бывало с теми, кого привозили в этот этаж. Врачи, сестры особого коридора предпочитали не обсуждать газетные сообщения о загадочной склонности людей выбрасываться из окон седьмого этажа.

На этот раз в план Нортона не входило объявлять о смерти Лесса. Он должен был жить, пока не обнародуют его «опровержение», хотя бы состряпанное Нортоном.

Один из охранявших Лесса агентов, Корнелиус, сказал:

— Фу, черт, тут воняет, как в мертвецкой. Только и остается, сменившись с дежурства, потискать свою девчонку.

— Она тоже в седьмом?

— Моя рекомендация.

— Смотри не влипни с рекомендацией. Теперь не знаешь, за кого можно поручиться. Даже девки и те с идеями.

— Да, просто зараза какая-то эти идеи, — согласился Корнелиус. — Хуже чумы.

— А красные — это еще хуже идей.

— Про них и в апокалипсисе сказано.

— Они и тогда уже были?

— Значит, были, если написано. Вот почитай, что пишет преподобный Джозайя Шер.

Но напарник Корнелиуса опасливо отстранил брошюру:

— Я забыл очки дома.

Корнелиус полистал книжку и прочел вслух:

— «Доказательства, которыми оперируют современные пророки в пиджаках конгрессменов или в генеральских мундирах, суть только цифры. Цифры холодные, как разум их извергнувший, и не могут растопить лед равнодушия человеков. А мудрость евангельская писана кровью».

— Ей-ей, Корнелиус, ты смахиваешь на адвентистского проповедника.

— А я и есть адвентист седьмого дня. Когда меня выгонят со службы, я стану проповедником. Нести слово божие — ничуть не хуже, чем сторожить идиотов вроде этого Галича. Слушай. «Призывая благословение господне на СА…»

— Это о гитлеровцах?

— СА — это наша стратегическая авиация, дурень. Дальше: «Призывая благословение господне на СА, мы хотим подкрепить пророчества генералов словами, исходящими из уст всевышнего. Для этого обратимся к пророчеству святого Иоанна Богослова. Лишенные веры в божественность высшего промысла и единой воли, определяющей всю жизнь на земле наперед и во веки веков, в дьявольском стремлении подорвать веру в бога красные высмеивают святые слова божественного откровения, явленного святому Иоанну на острове Патмос… Безбожники выдают апокалипсис за некую фантастическую легенду. Грешные уста богохульников именуют пророчества Богослова «примитивной чепухой». Так посмотрим же, братья, что сие за «чепуха», заглянем в каталог ужасов, составленный святым Иоанном Богословом: «Узрел Иоанн в деснице сидящего на престоле книгу, исписанную внутри и извне и запечатанную семью печатями. И стали ангелы срывать с этой книги печати. И открылось за печатями: конь белый и всадник в венце, созданный божественной волей, чтобы победить».

— Разве это не наш Парк? А конь рыжий, значение коего взять мир с земли и чтобы люди убивали друг друга, — не коммунизм ли это? — спросил Корнелиус, но, так и не дождавшись от напарника ответа, продолжал читать:

— «Вот она, братья, атомная наука. Обратите внимание: конь — бледный! Радиоактивные излучения убили в нем красные кровяные шарики. И дальше гласит откровение Иоанна: «Произошло тут великое землетрясение, и солнце стало мрачно, как власяница, а луна сделалась, как кровь. И звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои. И небо скрылось, свившись, как свиток, и всякая гора и остров сдвинулись с мест своих. И цари земные, и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор. И взял ангел кадильницу и наполнил огнем с жертвенника и поверг на землю, и произошли голоса и громы, и молнии, и землетрясение. И сделались град и огонь смешанные с кровью и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся зеленая трава сгорела, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью. И умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла». Вот вам, братья, точнейшая картина атомной войны. И посмотрите дальше на последствия ее, предреченные в Священном писании Нового завета: «И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий».

Возьмите, братья, и посчитайте: оказывается, река крови протянется на 186 миль и глубина ее будет четыре и три четверти фута. Безбожники смеялись: «Откуда взять столько крови зараз? Кто может верить в такую чепуху? Так вот слушайте меня, преподобного Джозайя Шера: помножьте пять кварт крови, содержащихся в теле нормального человека, на пятьдесят миллионов человек, которые станут жертвами первого ядерного снаряда, сброшенного первым самолетом третьей мировой войны, и вы как раз получите реку «до уздечки коня». А сравните-ка это с заявлением одного из наших самых высокопоставленных генералов СА: «При всем желании избежать лишних жертв, при том, что мы будем стараться поразить только военные и промышленные объекты русских, общее число жертв среди населения будет огромно».

Падите же ниц, неверующие, преклоните колена пред пророчеством, подтвержденным генералами СА: острова сдвинутся с мест, закипят воды рек и океанов, горы распадутся и разверзнутся недра земли; взрывы ядерных бомб вызовут цепною реакцию, и земная атмосфера свернется, как пергамент.

Радиоактивный пепел, выпавший из продуктов взрыва, и называется Иоанном «саранчой», по святому слову Богослова, будет «предназначен не убивать людей, а мучить их в течение пяти месяцев, и будут мучения людей подобны мучениям от скорпиона. И в те дни будет человек искать смерти, но смерть убежит его».

Не совпадает ли это с тем, что произошло с людьми в Хиросиме и что ученые-медики сулят всем, кто не будет сразу убит в ядерной атаке? И разве не свидетельствует о великой благости божьей, вложенной в уста Иоанна Богослова, что пророк ошибся только там, где пророчествовал, будто умрет четвертая часть человечества? Генералы СА полагают, что конечная цифра в пророчестве преуменьшена. Бомба поразит красных и водворит мир на земле и в человецах благоволение.

— И ты веришь во всю эту чепуху? — перебил Корнелиуса второй охранник. — Все-то твой преподобный Джозайя врет. Он попросту работает на ракетный бум, вот и все. А ей же ей, не будет ни скорпионов, ни ангелов да и войны-то не будет…

— За такие мысли…

— Ладно, ну тебя. Не лучше ли мне взять твою девочку и пойти с нею спать? А там будь что будет! Хоть чума, хоть коммунизм. Ей-ей! А как ее зовут?

— Чуму?

— Идиот! Я о твоей девчонке.

— Дайен Ченцо.

— Итальянка! Они подчас хуже чумы. Все анархисты.

— Идеи я из нее вышибу в два счета. А то пошлю донос в комиссию. Там ей пропишут седьмой день.

— Что ж! В этом смысле итальянка удобнее иной другой. Так, значит, Дайен? Среди них бывают презанятные…

 

5

Ева так и не смогла проникнуть в больницу. Удалось только переслать Лессу короткую записку с предупреждением о замыслах Нортона.

Нортон бдительно следил за попытками Евы пробраться к Лессу. Когда Нортону показалось, что она доведена до отчаяния, он сделал свое предложение — Лесс будет в безопасности, на него не будет оказано давления, он будет предоставлен врачам для лечения лучевой болезни.

— Когда медики справятся с болезнью этого дурня, ты сможешь увезти его с собой, на здоровье! — говоря это, Нортон внимательно следил за лицом Евы. Но, по-видимому, он недостаточно хорошо знал свою сестру: черты ее оставались каменно неподвижны; взгляд не отражал ни растерянности, ни радости. — Только убеди его отдать дневник, спрятанный где-то здесь, в стране. Я знаю: он хотел передать его русским. Но мы не можем допустить его опубликования. Отдай мне дневник — и Лесс твой. Чтобы ты смогла с ним поговорить, я пущу тебя в госпиталь.

После некоторого размышления Ева ответила молчаливым кивком согласия.

— Хорошо, — сказал Нортон, — скоро я позову тебя.

***

Больничная палата была оборудована аппаратами подслушивания. Где бы Лесс ни хранил свой дневник, Ева найдет тайник пустым — Нортон опередит ее. А Ева может отправляться в свое бунгало и повеситься на первом попавшемся крюке.

Садясь в автомобиль, чтобы ехать в госпиталь Святого Фомы, Ева чувствовала необычайный, почти как в лучшие времена, прилив энергии и решимости.

Лифт, мягко спружинив, остановился, и перед глазами Евы загорелась цифра «20». Нужно держаться! Нужно, как никогда! Она так много видела в жизни, так много испытала, что не могла теперь поверить, будто силы изменяют ей. Именно теперь, когда они нужны больше всего. Еще полчаса назад она была полна уверенности, что без труда убедит Лесса выдать дневник Нортону: пусть ее чертов братец будет спокоен за то, что русские никогда не получат этих записей. А тогда она возьмет Лесса, увезет к морю. Навсегда. Ее Лесса. Единственного, для кого она теперь живет.

Тихий голубоватый коридор, запах лекарств, люди в халатах и их осторожный шепот — все это действовало на Еву так, словно ее сунули в тесный резиновый мешок: трудно было двигаться, говорить, дышать. Но в палату Лесса она вошла, уже вполне овладев собой. Только благодаря этому она и не отпрянула в ужасе от постели, на которую указал врач. Мелькнула даже мысль, что ее обманывают: что общего у этого раздутого, багрово-коричневого страшилища с ее Лессом?

Но Лесс открыл глаза, и Ева поняла, что это он. Это были его глаза. До боли стиснув руки, она нагнулась и осторожно прикоснулась губами к его лбу.

Врач и сестра вышли из палаты. Но Ева понимала: каждое слово, которое будет произнесено, станет известно брату. Ева говорила все ласковое и ободряющее, что могла сказать. Губы ее с подчеркнутой отчетливостью произносили слова, но глаза в это время предупреждали: «Это не то, не главное, слушай внимательно». И вдруг нагнулась к самому уху Лесса и прошептала:

— Где твой дневник?

Лесс пристально посмотрел ей в глаза: так вот зачем она пришла!

И тут Еве показалось, что в глазах его отразилось удивительное спокойствие. Она ждала. Лесс улыбался одними глазами. С трудом шевельнув губами, он сказал:

— Зачем это тебе?.. Они все будут вне закона. Как и их дело… Зачем это тебе?

Ева закрыла глаза. Потом снова склонилась над постелью и одну за другой поцеловала огромные подушки, которые прежде были руками Лесса. Она заставила себя улыбнуться.

— Еще немного лечения, и мы уедем в наш домик, к морю…

Больше говорить она не могла. Опустив голову, чтобы не встретиться глазами с Лессом, быстро вышла из палаты. Скорей, как можно скорей переступить порог, прежде чем вопль отчаяния вырвется сквозь стиснутые зубы!

На ленте магнитофона не было главного: где дневник Лесса. Но Нортон был уверен, что Ева владеет секретом Лесса, хотя и уверяет, будто он ей ничего не сказал. Нортон изыскивал способы добыть секрет от Евы или по крайней мере не позволить ей завладеть бумагами. Когда-то сестрица хвасталась, что умеет быть тенью Лесса, которую тот не замечает. Сумеет ли она теперь заметить тень, которая будет у нее самой? Нортон должен схватить Еву за руку, когда в ней окажется документ. Когда умрет Лесс, сестрица не побрезгует предложить бумаги даже красным. Нет, Нортон не даст провести себя еще раз.

Проницательность Нортона оказалась недостаточной, чтобы понять собственную ученицу.

Еве пришла мысль: за все время, пока они с Лессом носились по свету, у него не было иного приюта, кроме ее бунгало. Именно там она не раз заставала его над тетрадью, которую он, стоило ей войти, запирал в стол. Без сомнения, это и был дневник, опубликования которого так боится Нортон. Куда девал его Лесс, уходя в последний раз? Унес с собой? А что, если дневник в домике? Бросил же он, уезжая, кучу вещей, которые были ему нужны каждый день. В ту ночь комната имела такой вид, будто он ушел ненадолго и вот-вот вернется…

Ева была реалисткой, она сказала себе: Лесс умирает. Но нужно сделать так, чтобы он знал: «Я умираю не напрасно!» Одним из условий такого сознания должно быть то, чтобы он знал: его записки в безопасности. Если уж нельзя обладать самим Лессом, то надо взять его рукопись и сохранить ее так, как хочет Лесс. Даже если он захочет передать ее красным. В их руках это будет продлением дела Лесса, а значит, и продлением его самого. Ева не могла сказать, было ли происходящее сейчас с Лессом результатом всей его жизни или только каких-то последних его шагов? Были эти шаги правильны или ошибочны? Над этим она не думала, но если это делал Лесс, если он платил за это жизнью, ее потребностью стала теперь его победа. Победа Лесса. За что бы он ни боролся, с чем бы ни воевал. Все изменилось в ее жизни, и, если бы Лесс сказал, что препятствие на пути к его победе она, Ева, — она объявила бы беспощадную войну самой себе. Может быть, в этом и не было ясной логики, могущей с первого взгляда объяснить постороннему наблюдателю переворот, произошедший в душе Евы. Но переворот совершился. Понимание мира изменилось: белое стало черным, черное — белым; дурное обратилось добром; добро — злом. Как прежде, она отдавала всю себя делу зла, теперь она была готова служить добру, вплоть до того, чтобы пожертвовать собою. Понятие добра для Евы отождествлялось теперь с добром для Лесса; круг правды ограничивался правдой Лесса. Зато внутри этого круга готовности Евы не было предела.

Ева неслась на полной скорости с единственной мыслью: самое главное — победа Лесса! Она неслась так, словно добраться до бунгало было последним, что требовалось от машины. Она летела драться за бессмертие Лесса. Ее Лесса.

 

6

Парк думал, что не боится ничего на свете. Если, разумеется, не считать призраков, которые создает собственная фантазия. А из реальностей?.. Поправка к конституции, давшая главе государства право один на один со своей совестью решать вопросы войны и мира, была настолько пугающей реальностью, что заставляла Парка подолгу ворочаться в постели. Он больше не хочет войны, он давно против войны, он… да, он ее боится. Он готов согласиться на формулу русских: «Войну — вне закона!» А не значит ли это, что при известных обстоятельствах и сам он может оказаться вне закона?.. В тот миг, когда президент использует данное ему право. Тогда всякий, кто не шел против войны, станет в глазах народов ее сторонником. Всякий — в том числе и он, Парк. Да, такова логика. Лесс прав. Он говорил, как человек, которому нечего терять. Те, кому нечего терять, говорят правду чаще тех, кому есть за что цепляться. Хотя бы за жизнь. А жизнь уже не была для Лесса ценой, которой можно расплачиваться за правду.

Может быть, Парку не стоит бежать в загородное убежище. Тишина уединения не спасет от самого себя. Не повернуть ли обратно, в госпиталь Святого Фомы, и попросить у Лесса прощения за тон, каким говорил с ним? Были минуты, когда он почти ненавидел умирающего парня только за то, что тот открыто хочет того же, чего сам Парк желает втайне и потому никогда этого не добьется. Почти парадоксально: он, Парк, представитель всего сильного, что есть в стране, — ее капитала, ее армии, ее правительства, — не может открыто хотеть того, чего во весь голос, ничего не боясь, добивается один полуживой, истерзанный, изолированный от общества парень. Неужели так велика сила, которую Лесс чувствует за собой, — воля народов!.. Всю жизнь Парк считался с теми, кто привел его туда, где он теперь восседает. Капитал был видим, осязаем — заводы, шахты, железные дороги, банкноты. А воля народов, их устремления, надежды, гнев — это были абстракции. И вот вдруг оказывается, что именно то, что он считал реальностями, оказывается фикцией. А абстракции оказываются реальностями.

Пожалуй, следует еще раз повидаться с Лессом. Если он, Парк, не заслужил, чтобы когда-нибудь вместе с войною как ее адвокат очутиться вне закона, то Лесс не заслужил смерти с сознанием, что он одинок и жертва его, может быть, бесполезна. Парк припомнил, что во время войны, вернувшись из полета в Россию, Лесс рассказал ему, как пятеро летчиков разных национальностей разорвали на пять частей открытку как талисман, который объединит их в борьбе с фашизмом. Почему Парк это вспомнил?.. По какой ассоциации?.. Пятеро молодцов пожелали друг другу никогда не очутиться в положении волка. Да, Парк ясно вспоминает рассказ Лесса. Так что же, оставить теперь Лесса в положении этого одинокого волка в виду недостижимого леса? Не накажет ли когда-нибудь господь бог Парка такой же одинокой смертью? Разве он не поступил бы сейчас, как христианин, не идущий вразрез со своей совестью и своими мыслями, если бы сказал Лессу: «Умирай спокойно!»

Парк потянулся к телефону и отдал приказание привезти Галича в «Хижину». Положив трубку, стал смотреть в широкое стекло вертолета. Ему никогда не надоедало любоваться великолепными лесами и озерами, над которыми пролегал путь в «Хижину дяди Тома». Парк любил эти леса за то, что они надежно отгораживали его от шумного мира дел и забот; за то, что в них можно бродить с ружьем, никого не встречая, и мечтать о том, чего не было, нет и никогда не будет: о жизни на маленькой ферме, в кругу семьи, с единственной заботой — добыть себе пропитание охотой, разведением скота или возделыванием земли — все равно.

Когда вертолет опустился и Парк вышел на лужайку, то несколько минут бегал взад и вперед по траве, прижавши локти. Хотелось броситься в траву и полежать, вдыхая ее аромат, но это он сделает после, когда вокруг никого не будет. А сейчас он крупными шагами пошел к дому, бурые бревенчатые стены которого виднелись между золотыми стволами сосен. Он был влюблен в спокойное величие северного пейзажа: любил сосны, желтые песчаные обрывы оврагов, любил свой дом, наподобие жилья дровосека сложенный из могучих неотесанных стволов лиственницы и крытый камышом.

Старший внук Парка, шестнадцатилетний Голиаф, добежав до деда, остановился и степенно пожал ему руку; любимица Парка, девятилетняя Дэзи, с размаху повисла у него на шее.

— Боже мой, — со смехом воскликнул Парк, оглядывая детей, — почему вы оба такие грязные?

— Сейчас и ты будешь таким замазулей! — крикнула Дэзи. — Идем красить новый курятник.

— Как, уже готов? — искренне удивился Парк.

— Гол сегодня покончил с крышей.

— А где же вы взяли краску?

— Мы с Голиафом ездили в лавку.

— И ты сам вел машину? — строго спросил Парк внука.

— Нет, нет, — поспешила сказать Дэзи, — мы ездили верхами.

— И опять ты набила холку своей Лу?

— О, что ты? — Дэзи гордо выпрямилась. — Этого уже никогда не будет: я научилась хорошо седлать.

За разговорами они подошли к дому. Голиаф подхватил ведерко с краской, а Дэзи протянула Парку кисть, и он уже взял ее, но тут девочка покачала головой и укоризненно проговорила:

— Нет, нет, дедушка, сначала надень старые штаны, а то нам всем попадет от бабушки.

 

Глава 27

1

Временами сознание Лесса работало с поразительной ясностью. Но бывали часы — их становилось все больше, — он терял контроль над восприятием окружающего, над своими мыслями, над самим собой. Тогда он переставал быть Лессом Галичем. Он видел странные сны — все в них было совсем белым. Когда-то Лесс слышал, что значит, если больной лучевой болезнью начинает видеть белый мир: белые грезы, белую явь, белый мир без цветов и теней. Словно рисунок, нанесенный белым карандашом. Иногда линия рисунка еще сохраняла подобие жизненной четкости, но чаще расплывалась до того, что привычные образы уходящей действительности становились белыми бликами на белом фоне. Было отвратительно и страшно! Лесс стал бы кричать, если бы мог.

Освободиться от тяжести, которой придавили руки! Поднять их, чтобы сжать голову. Пока не заметили, что она раздваивается. Или это раздваивается мир? Нет, конечно же, голова! А за нею и весь Лесс. Вот их уже двое — он и еще раз он. Лесс и Лесс. «Сожмите мне голову! Тому мне. Или этому. Вот так! Какие прохладные у вас руки!.. Спасибо…»

Лесс уверен, что говорит. Но сестра, клавшая на голову пузырь со льдом, ничего не слышала. Язык комом лежал во рту — огромный, неповоротливый.

— Со слизистыми кончено, — сказал сестре один из врачей, раздвинув расширителем стиснутые зубы Лесса. — Но все-таки продолжайте лед.

Наверно, Лесс не слышал безнадежного «все-таки продолжайте». Это касалось только врачей. Конечно, им интересно знать, что творится в его голове, — ведь медицина еще не знала, что происходит в мозгу больного на последней стадии лучевой болезни. Пока это догадки. А как интересно было бы это знать врачам! Кто знает, с каким трепетом Лесс следит за появлением второго Лесса. Который же из них действует, говорит, а который наблюдает, анализирует, судит, сердится и боится? Кто за кого? Конечно же, он за него. Лесс за Лесса. Ведь он — это оба они. Лесс и Лесс. Два Лесса. Один Лесс. Два. Один…

Перед Лессом — Лесс. Он намеревается в открытом океане прыгнуть с борта. Судно огромно; его двигают мощные машины. Тело Лесса вытесняет всего восемьдесят кило воды; его тренированные мышцы обещают выдать мощность одной человечьей силы. Одна человечья против ста тысяч лошадиных. Он знает, многотонные лопасти винтов закрутят его, искромсают. Разум подсказывает выход: сойти на безопасную палубу, выпить стакан вина. Оно приведет мозг в блаженное состояние покоя. Вознесенное спиртными парами его «я» поднимется выше всего сущего. Что ж, он может и это. Но не хочет. Не хочет оставаться на борту гиганта. Он хочет плыть сам: бороться с волнами, сам выбирать направление. Все сам! Его тошнит на этой до отвращения надежной палубе…

Несмотря на лежащий на голове Лесса пузырь со льдом, сестра то и дело стирает с его лица обильный пот.

Дайен — молодая сестра. Ей хочется, чтобы Лесс застонал, или пошевелился, или хотя бы разжал крепко стиснутые зубы: он выдохнул бы и немного страдания. Но Лесс неподвижен. По лицу скатываются крупные капли пота.

Лесс видит двух белых Лессов. Один с расплывшимися чертами смотрит на другого, такого же белого — плоского, расплывающегося в белом тумане.

«Люди узнают правду, ради которой я умираю? А что они сделают с этой правдой? Разве дело в том, что я сказал, или в том, чего я не скажу? Меня все равно уничтожат. А через сто лет после меня по земле будут ходить уроды».

«Не то, не то! — перебил Лесса Лесс. — Что бы ни случилось, я должен докричать на весь мир правду!»

Лесс посмотрел на Лесса и подумал: «Ему нужна моя помощь. В таких обстоятельствах тяжелее всего одиночество». И сказал:

«Может, не нужно быть одному? Позвать людей, сказать им, как…»

«Страшно?»

«Да».

«Осталось так мало времени, чтобы доделать начатое. Красные шарики в моей крови умирают. Ах, как быстро они умирают!»

Лесс поднял взгляд и посмотрел на Лесса. Его лицо было еще белее, чем прежде. «Неужели? — подумал он и посмотрел себе в глаза. — Этот человек не хочет жить. Сколько бы ни осталось — год, неделя, минута, ему все равно. Это говорят его глаза».

«Послушай, — сказал он, — нужно довести до конца».

«Да? Если успею…» — и в его глазах появилось желание. Страстное желание жить.

Сестра Дайен смотрела со страхом: выступавший на лбу Лесса пот мгновенно исчезал. Он испарялся, как с раскаленного металла. Устав госпиталя гласил, что сестра должна быть нема. А ей было страшно, жгучая жалость наполняла ее молодое сердце. Дайен склонилась над Лессом и стала говорить. Все ласковое, что могла сказать. Она была уверена: от этого ему станет легче, даже если он ее и не услышит…

«Ах, какие холодные руки! Еще сожмите череп!» — Лесс усилием поднял веки и встретился с затуманенным слезами взглядом Дайен. А его глаза были сухи, и в них было одно желание: заговорить. Но как страшно пошевелить языком!..

А что, если сделать усилие? Последнее усилие.

— Спасибо… Боже, какая боль!.. И все же: спасибо.

Дайен потянулась к магнитофону, но, встретившись с глазами Лесса, отдернула руку. Лесс говорил медленно, как позволял огромный, огненно-горячий язык. Дайен склонилась к нему и слушала так, словно должна была навсегда запомнить каждое слово.

Вдруг Лесс умолк, долго смотрел ей в глаза. Потом снова заговорил, преодолевая боль, от которой, наверно, сошел бы с ума, если бы не знал, что она последняя. Лесс говорил, а Дайен слушала, зажав себе рот рукою, чтобы никто не услышал, как она плачет.

 

2

Математики знают, что труднее всего найти простое решение. Еву ошеломило то, что, перевернув вверх дном весь дом, она не нашла дневника Лесса, а стоило ей усесться за его стол, протянуть руку к открыто лежащей на нем книге, и под переплетом «Американской трагедии» вместо типографского текста она увидела знакомый почерк Лесса. «Он забыл?!» Но это было слишком мало похоже на Лесса: он редко что забывал вообще. А тем более не мог забыть свои записи. Так что же, неужели?.. Значит, он надеялся вернуться сюда, уходил ненадолго! Уходя той ночью, оставался ее Лессом! И нарочно оставил здесь эту тетрадь, чтобы дать Еве возможность узнать его мысли, подумать над тем, что с некоторых пор стало его жизнью! А она?!

Ева не помнила, когда плакала в последний раз. Может быть, в очень далеком детстве. Слезы текли по ее щекам, стекали по подбородку и, капая на раскрытые страницы дневника, вздувались рыхлыми синими пятнами.

До самого вечера Ева, не зажигая огня, просидела за столом Лесса, так и не прочитав ни строчки из его дневника. Она мысленно переворачивала страницы собственного дневника, которого никогда не вела. Вот когда она могла описать каждый день своей жизни с Лессом. Она сидела и глядела в почерневшее окно. Капли дождя, ударявшие по стеклам, не спугивали мыслей. Капли превратились в струи, дождь низвергался водопадом; грохот воды по крыше отдавался в доме, как в пустой бочке. Может быть, из-за этого дождя Ева не заметила, как к дому подъехал автомобиль. Несмотря на кромешную тьму, он приблизился с выключенными фарами. На стук в дверь Ева не отозвалась. Только когда он повторился сильней, она подняла голову. Инстинктивно съежилась и схватила дневник. Подсознательно она уже знала: это люди братца Фрэнка, а может быть, и он сам. Она прижала тетрадь к груди. Подняла молнию замшевой куртки до самого подбородка. Здесь было все, что осталось от Лесса.

Один из прибывших молча показал ей голубой листок ордера. Еве было все равно. Она поняла, что Фрэнк пустил в ход свои связи с тайной полицией, а может быть, и с Комиссией. Не все ли равно? Протестовать, сопротивляться? Напрасная трата нервов. Ева ничего не сделает: ее изобьют, свяжут, бросят в угол, и, когда эти типы перевернут вверх ногами весь дом и возьмут то, что им нужно, ей будет предоставлено доказывать, что это не были обыкновенные громилы. Она молча пожала плечами и с равнодушным видом села в кресло у балконной двери. Сквозь грохот дождя и однообразный звук льющейся с крыши воды Ева слышала, как они ходят по комнатам, двигают мебель. Она сидела неподвижно, обхватив колени. За черными стеклами веранды было море, которое так любил Лесс. Ева распахнула балконную дверь и удивилась, что не слышит прибоя. По-видимому, море было спокойно. Ей казалось, что слышно, как дождь хлещет по поверхности воды. Она себе представила, как рябит и морщится под дождем океан. Еве захотелось туда.

— Эй, эй, не уходить! — окликнули сзади.

Несколько мгновений она стояла не оборачиваясь. Не найдя дневника, они возьмут ее с собой. В пресловутой Комиссии первая же стражница обнаружит на ней тетрадь. Ева сбежала в сад под низвергающиеся с неба струи воды.

— Эй, не валяйте дурака! — крикнул агент, но остановился на пороге, по-видимому не желая идти под дождь. — Вернитесь!

Ева добежала до живой изгороди, когда сзади послышалось шлепанье по лужам. Она хотела укрыться в кусты, но сообразила, что это не спасет, и побежала к морю.

Ее ударил озноб от предчувствия холода. Но вода оказалась неожиданно теплой. Юбка облепила ноги и мешала идти. С берега ей кричали. Она не разбирала слов. Глухие удары крови в ушах были сильнее шума дождя. Держа в зубах тетрадь, Ева сняла с себя куртку. Намокшая замша стала скользкой. Стаскивая рукава, Ева ломала ногти. Она завернула тетрадь в куртку. Решила, что так тетрадь вернее потонет и будет лежать на дне, пока Ева вернется за нею. Ева отличный ныряльщик — Лесс научил ее находить под водой и не такие большие предметы.

Бредя к берегу, навстречу двум слабо поблескивающим сквозь дождь огонькам фонарей, поняла, что отдала тетрадь океану не на сохранение, а навсегда: куртка развернется, и размокшая тетрадь превратится в бесформенный ком бумаги. Даже не пыталась заметить место, где вышла на берег. Было безразлично, что те двое бесцеремонно ощупали ее, когда она вышла из воды.

Когда агенты уехали, Ева бросилась в постель. Продрогшая, обессиленная, она лежала с открытыми глазами и глядела в светлеющий квадрат незатворенной двери. Скоро из серого он стал белым, потом розовым. Встающее из океана солнце окрасило половину неба, когда Ева сползла с кровати. Царившая вокруг тишина была невыносима. Ева включила приемник, сбросила одежду и легла в постель. В растворенную дверь виднелся сад, омытая дождем зелень. Сквозь листву блестело море. А совсем близко на столбе балкона висело ружье Лесса для подводной охоты. Ева отвернулась к стене. На белом фоне виднелись голубые пятнышки, точно такие, какие набухали в тетради от слез Евы. Ей снова захотелось заплакать. Она даже сделала усилие, чтобы выжать слезы, но глаза оставались сухими. Словно на свете не было уже ничего, над чем стоило плакать.

 

3

«Исправить положение». Как просто это говорится! А разве может Нортон заставить умирающего Галича выступить на пресс-конференции? Или, может быть, хотят, чтобы Нортон в одну ночь состряпал дневник Галича, доказав, что Лесс — красный агент Москвы?.. А какой идиот верит теперь в такую липу?! Прошли эти времена! Так что же прикажете делать?.. Правда, у Нортона есть еще Ева. Пусть она помешалась на идее спасти Лесса, но рано или поздно она придет в себя. Она человек реальности — порода Нортонов. Пусть выступит в прессе, по радио, по телевидению с разоблачением Лесса. Уж кому-кому, как не ей, знать, на кого тот работал. Немедля послать за Евой. Небось торчит в своем бунгало, заливает подушку слезами или топит горе в бутылке. Сейчас же послать за ней!.. Впрочем, эти дураки опять не сумеют выполнить поручения. Вместо дневника Галича привезли шиш. Привезут шиш и вместо Евы. Он поедет сам, скажет ей все, что нужно, привезет ее. Остается только перед отъездом наскоро записать несколько слов на магнитофон для передачи по радио: нельзя не пустить свою версию смерти Галича.

События так утомили Нортона, что он уснул в автомобиле. Только когда машина остановилась перед бунгало Евы, он открыл глаза и, улыбаясь, вошел в дом. Хотелось всем своим видом показать Еве, что не стоит придавать значения случившемуся, разумнее думать о собственном будущем. На пороге холла он едва не упал, споткнувшись обо что-то: в комнате царил полумрак. Видимо, с ночи тут не поднимали штору. На полу валялась люстра. Лампочки разбились, стекло противно хрустело под ногами Нортона. Он с удивлением поднял голову и посмотрел туда, где люстре следовало быть, — на потолок. И так его взгляд опускался, начиная с крюка и дальше по веревке, по неестественно длинной шее Евы, по ее вытянутому телу с опущенными вдоль смуглых бедер руками и такими же странно длинными ногами без чулок. Взгляд Нортона остановился на обращенных книзу пальцах Евиных ног и снова поднялся от них к крюку. Оба раза его глаза, не останавливаясь, миновали лицо сестры. Словно он надеялся, что его обманывают и это вовсе не Ева. Ощущение, что это все-таки не мистификация, появилось только тогда, когда он решился посмотреть Еве в лицо. Да, она его бессовестно, отвратительно надула!

 

4

Лежа на ковре перед камином, Парк читал Дэзи сказку, когда ему доложили, что вертолет Лоуренса Ванденгейма просит посадки у «Хижины дяди Тома». Парк состроил гримасу — все его лицо собралось в сплошной комок морщин. Глядя на него, Дэзи разразилась смехом: она думала, что дедушка играет с нею. Он был мастер строить смешные и страшные физиономии. Но на этот раз Парк не шутил: он с отвращением вспомнил, что назначил Ванденгейму свидание в своей «Хижине». Ну что ж, надо же узнать, почему Лорри вот уже несколько дней так упорно добивается разговора с глазу на глаз. Пожалуй, лучше всего откровенно потолковать где-нибудь в лесу, на пеньке, без третьих ушей. Там он выложит Лоуренсу все, что думает. Ну что ж, когда-то они сделали Парка тем, чем он стал. Их тени стояли за его спиной. Всю жизнь он делал их дело, потому что оно было и его собственным делом. Это было их общее дело. Но их пути пошли врозь: они отвратительны ему своим непониманием своих собственных интересов, которые вовсе не перестали быть их общими интересами. И именно потому, что они, эти интересы, не перестали быть его делом, он не намерен его губить. Нет, нет, он не станет собственными руками подводить мину под то, что строил всю жизнь, — под пышное здание капитализма, которым должно любоваться все человечество; здание, в котором все человечество должно молиться, как в храме божием, — в храме бога единого, всемогущего и вечного. Но настали новые, сложные времена, когда одною силой ничего не сделаешь. Нужны соглашения с противной стороной. И эти соглашения, хочется этого или нет, нужно соблюдать. Хотя бы до поры до времени, пока нет силы их порвать, без риска погибнуть под обломками собственного дома-храма. Такова логика истории. И он, Парк, намерен ей подчиниться. Он будет действовать так, как повелевают разум и совесть. Он будет так действовать для своей и для их пользы. Для пользы своего народа. Другого выхода нет. Это и надо сказать Ванденгейму. Тень не слишком далекой смерти — суровый судья. Страшновато идти ей навстречу с нечистыми руками. Нет, не такой он человек, Майкл Парк, чтобы опустить глаза перед старухой! Он встретит ее с поднятой головой. А для этого нужно иметь чистые руки. Чертовски чистые руки!

Парк сидел на своем любимом месте, на полу перед камином, и, цедя содовую, чуть-чуть разбавленную виски, слушал Ванденгейма. Он сидел, скрестив ноги, и глядел в огонь, не поворачивая головы вслед ходившему по комнате Лоуренсу.

— Русские не встретят вас букетами, — с обычной безапелляционностью говорил Лоуренс, — у них припасена какая-нибудь дуля, чтобы заставить вас растеряться, когда…

Парк махнул рукой и рассмеялся.

— Вы хотите напугать меня привидениями, после того как нам не удалось напугать русских? Пустое занятие, Лорри, я не пуглив. Все на свете выглядело бы куда проще, если бы мы не закрыли глаза на эту гадость с бомбой Хойхлера. Это было уже многовато: сперва «Кобра», потом настоящая бомба…

Парк взял несколько свежих брикетов и ловко, не обжигая пальцев, уложил их клеткой в огонь камина. Пока пламя охватывало уголь, Парк, прищурившись, глядел в камин. Лоуренс, стоя над ним, покачивался на носках широко расставленных ног.

— Скажите прямо, Майкл, вы намерены честно отстаивать тезис «сначала инспекция — потом разоружение», как прежде отстаивали открытое небо?

— И так же провалиться, как провалился тогда?.. — Парк покачал головой. — Нет, Лорри. «Инспекция» такая же чепуха, как и открытое небо… Шпионаж есть шпионаж, как бы мы его ни называли.

— Фи, Майкл! Зачем такие грубые слова?

— А вы хотите, чтобы в Лугано они достались мне одному? Подсунуть меня для расправы? Не хватит ли уже позора, какой пал на мою голову, а?..

— У русских, Майкл, есть отличная пословица: «Стыд как дым — глазам не опасно».

Парк усмехнулся:

— Во-первых, пословица звучит совсем не так, а во-вторых, я уже стар и мои глаза боятся дыма.

— А вы понимаете, Майкл, во что это вам обойдется?

— Угроза?! — Парк сильным движением, словно за плечами у него не было семидесяти с лишком, поднялся на ноги. — К черту! Не на таковского напали! — Он напрягал все силы, чтобы не дать волю негодованию, но, видно, этих сил не хватило. Он сжал кулаки. Лицо превратилось в нечеловеческую маску — вымученную, выжатую и нерасправленную. Парк надвинулся на Ванденгейма: — К черту! Вы хотите, чтобы мне еще раз дали под зад? Не выйдет. Я отказался от командования армией не для того, чтобы позволить вашей шайке командовать мною! Я не позволю подставить себя под удар с открытыми флангами! А что вы мне предлагаете: беззащитным предстать в Лугано?

— За вами — мы, — стараясь успокоить расходившегося сенатора, с улыбкой проговорил Лоуренс. — Мы и вся наша…

— Вся ваша?..

— Вся страна.

— Черта с два! Если я с вами, то страна не со мной. Это вы должны понять. С того момента, как Хойхлер оказался в руках красных…

— Черт бы побрал всех хойхлеров на свете, — раздраженно перебил Лоуренс. — Просто свинство! Если бы не он, красным не удалось бы устроить этот международный спектакль с «высоким судилищем народов». И ведь смотрите, как ловко это придумано: «высокий суд на уровне простых людей мира» изволит заседать именно в те дни, когда состоится Лугано! Ловко!

— Да, — продолжал Парк, — и каждое слово неправды, которое я произнесу в Лугано, будет разоблачаться в зале лейпцигского суда.

— Чепуха! Кто станет вас опровергать?

— Не опровергать, Лорри, а разоблачать.

Лоуренс пожал плечами.

— Не Хойхлер же!

— Именно он. Он и этот его… Цвейгель. Вы воображаете, что они подставят головы под петлю ради вашего спасения от позора?

— Они ничего не могут сказать…

— Не думаете же вы, будто Хойхлер скроет, что Тигерстедт был в курсе всех его приготовлений к бомбардировке острова. Уж он-то скажет, как обстояло дело: если бы его провокация имела шансы на успех, Тигерстедт и Баттенбери были бы тут как тут, чтобы вцепиться в Россию. Улизнули за кулисы, потому что поняли: Хойхлер вылез со своей бомбой раньше времени. Поверьте, старина, Хойхлеру своя голова дороже вашей. К тому же у него перед глазами опыт Кейтеля и Йодля. Он понимает, с чем это едят. Мы с вами были тогда судьями, а у всех этих хойхлеров, кессельрингов и компании зуб на зуб не попадал от страха. Хорошо еще, что Шредер успел покончить с собой, а то и мы с вами гуляли бы голенькими.

Ванденгейм слушал, зло сощурившись. Дождавшись паузы, проговорил сквозь зубы:

— Просто трусите, Майкл!

Несколько мгновений Парк смотрел на него в изумлении. Потом подбежал к столу, схватил шляпу и устремился к двери.

Лоуренс не спеша пошел за ним.

Следуя за Парком по лесной тропинке, Лоуренс думал, что они просто прогуливаются, но когда хозяин уселся на толстый пень и, указав на такой же пень напротив, сказал: «Что ж, поговорим», — Лоуренс насторожился.

— А вы не думаете, Майкл, что нам понадобится переводчик? — И в ответ на недоуменный взгляд Парка недобро усмехнулся: — Говорят, что среди своих вы уже переходите на русский язык.

— О, вам это не угрожает! — с хорошо разыгранной веселостью воскликнул Парк. — Хотя бы уже потому, что вы не совсем свой здесь, в нашей «Хижине».

Парк сидел, прислонившись к высокой сосне, и отчетливо чувствовал плечом, как где-то наверху старательно работает дятел. Удары крепкого клюва были то часты и дробны, то следовали один за другим с большими интервалами и были похожи на какой-то телеграфный код. Парку это нравилось: что-то вроде тайного и непонятного Лоуренсу разговора с природой. Они не хотят понять, что «коммунист номер один» прав: исторический процесс необратим, нельзя вернуть вчерашний день и загнать коммунизм обратно в небытие. Пора оставить болтовню о том, что «противоестественная» система, возникшая в России полвека назад, была всего-навсего «несчастным случаем» в истории, и публика уже не верит тому, что у коммунистов растут рога и хвост. А Лоуренс все твердит свое:

— Будьте же тверды, Майкл, возьмитесь за ум! Где гарантии, что русские искренни в своих предложениях о разоружении? Вы уверены, что они не держат камня за пазухой?

— Милый Лорри, — Парк старался говорить как можно мягче, — вы называете камнем лекарство. Если бы они не сделали тогда спасительного облучения бомбам УФРА, мы с вами теперь принимали бы на том свете сигналы советского лунника или марсианина.

— Я не такой пессимист, Майкл, нет!.. — Лоуренс покачал головой. — Со стороны русских было свинством держать в секрете этот их КЧК, или как там его.

Парк рассмеялся.

— Готов простить им еще сотню таких же тайн за то, что они ничего не говорили нам о своем катализаторе. Стоило нам проведать об этой штуке, и наши молодцы наверняка придумали бы, что ей противопоставить. И что бы тогда было? Базы УФРА пошли бы в ход?.. Слуга покорный! Поверьте: мы с вами не сидели бы на этих пеньках.

— Слушая вас, не скажешь, что вы были когда-то нашим славным воякой.

— Эх, Лорри, — Парк покачал головой, — в то время мне действительно доставляло настоящее наслаждение драться с красными. Я ведь был уверен, что в «холодной войне» наше спасение.

— А теперь?.. Старость?.. — усмехнулся Лоуренс.

— Что ж, это неумолимо… Но старость — не всегда выживание из ума. Иногда с седыми волосами приходит и мудрость.

— Вы помешались от страха, Майкл.

— Это не страх, Лорри. А впрочем… вы правы: в том, что я говорю, есть и доля страха — перед богом и своей совестью.

— Да-а… — иронически протянул Лоуренс, — и с этим вы намерены идти на выборы? Нет, Майкл, ваша кандидатура обречена. Нашей команде не нужны такие форварды. Она хочет драться кулаками.

Так вот где зарыта собака! Лоуренс приехал уговорить его снять свою кандидатуру. Интересно, что он может сказать. И почти только для того, чтобы подразнить Лоуренса, Парк сказал:

— А не кажется ли вам, Лорри, что в глазах так называемых простых людей советский премьер не только «коммунист номер один», не только «человек из Кремля номер один». Он уже «гражданин мира номер один». На этот счет вам следует хорошенько подумать. Вы собираетесь взобраться на Золотую Гору, чтобы «переспорить или умереть»? И вы не допускаете мысли, что не переспорите, а умрете, Лорри. Умрете, черт вас побери! — Парк говорил так, словно боялся куда-то опоздать или что-то забыть.

Лоуренсу с трудом удалось его перебить.

— Слушайте, Майкл, я готов во всеуслышание заявить: «Я против войны». Да, да, не смотрите на меня как на идиота, это совершенно искренне: я и в самом деле против войны, против всякой войны, потому что не хуже вас понимаю: любая — значит всеобщая.

— Так за чем же — дело стало: против войны, за мир, за мирное…

— Вот в том-то и дело: да, мы против войны, когда она нас не устраивает, но мы вовсе не за мир вообще. Мы отвергаем всякую мысль об их мирном сосуществовании и прочем.

— По-видимому, я начал выживать из ума: не понимаю.

— Я буду более верен своему обществу, чем вы, — исподлобья глядя на Парка, внушительно проговорил Ванденгейм. — Хорошо, что вы еще говорите «наши идеи», а не «ваши».

Парк пренебрежительно пожал плечами:

— Наши идеи — это мои идеи. Так останется до конца моих дней. И я буду драться за мои идеи, потому что убежден в их превосходстве над всякими другими.

— Это уже ближе к делу!

— Но драться я хочу не бомбами.

— Знаю, знаю, Майкл: война идей. А уверены вы в победе?

— Вы путаете борьбу с войной, Лорри…

— Голыми руками?.. Или, может быть, домнами и электростанциями, как предлагают господа коммунисты?

— Всем: от домен до автомобилей и даже до кастрюлек.

— Ну, по части автомобилей, мы им зададим!

— А по части кастрюлек?.. Пожалуй, миллиардам кастрюльки пока еще нужней автомобилей, а? — усмехнулся Парк.

— Я был бы спокоен и за кастрюльки, если бы у домен не стояли потенциальные союзники русских. Война идет даже у наших собственных домен.

— Хотите закона о незаконности любых стачек?

Лорри ответил решительным кивком:

— Хочу! И в тот день, когда я взойду на Золотую Гору, закон будет принят.

— Итак, — после некоторого молчания произнес Парк, — вы решили бороться со мной на выборах?

— Нет. — Лоуренс исподлобья злыми глазами смотрел на Парка. — Мы не будем соперниками… Просто вы снимете свою кандидатуру.

Вот оно что! Тогда уж Парку не до церемоний. Если на карте стоит счастье его народа, судьба его страны, он вопреки советам врачей, вопреки мольбам жены, вопреки собственному желанию не снимет своей кандидатуры. Сейчас, сейчас, Лорри, ты услышишь… Боже, что это? Почему так трудно дышать?.. Парк схватился за сердце, прильнув щекой к стволу сосны. Боже правый, неужто уже?! Так бесславно уйти с пути Ванденгейма! Нет, не может, не должно этого быть!.. Сдавило дыхание… Не хватает воздуха!.. Стало совсем темно… Больно… Очень больно…

Но вот вспухший в груди болезненный ком пропустил немного воздуха. Еще… Еще немного. Легче. Кажется, на этот раз еще не все. Парк осторожно втянул воздух и почувствовал успокаивающий аромат хвои. Ага, это как раз то, что нужно: природа за него, его лес, его сосны!.. Парк осторожно нагнулся и, растерев в пальцах хвою, поднес ее к носу. Ф-фу!.. Отпустило! Не сдаваться!.. Итак…

— Послушайте, Лорри… — Парк говорил, не глядя на Лоуренса. Голос его звучал совершенно спокойно. — Чего-то вы все-таки не понимаете. Неужели я стал бы говорить что-либо подобное тому, что говорю, думать так, как теперь думаю, если бы у нас была надежда совершить рывок, какой мы совершили в сорок четвертом и сорок пятом, — оставить русских на два корпуса сзади…

— Да, тогда это был прыжок! Им пришлось понатужиться, и все-таки понадобилось целых пять лет, чтоб догнать нас.

— Вот именно: пять лет, — кивнул Парк. — Если бы они были у нас и теперь… Неужели вы думаете, что и тогда я старался бы уверить вас в неизбежности сосуществования?

— А если мы его еще сделаем, такой бросок к финишу, а?

Парк грустно покачал головой:

— Нет, Лорри, ничего не выйдет. Им понадобилось пять лет. А нам… — Он пожал плечами. — Просто не знаю, какие еще нужны слова, чтобы вы поняли: нам их не догнать!

— Нет, не понимаю, Майкл. Не хочу понимать, — упрямо заявил Лоуренс.

«Что ж, тем хуже для тебя, — подумал Парк, — и если бы только для тебя одного… Видно, такова воля всевышнего: принять формулу коммунистов «войну вне закона!». Что ж, значит для этого он и поедет в Лугано. Войну вне закона! Не сдаваться!

Не слушая больше Лоуренса, Парк устало отмахнулся и пошел к дому. Идти было очень трудно, но он старался не показать этого Лоуренсу. Пусть не торжествует. Парк поедет в Лугано.

Навстречу Парку шел внук. Мальчик сразу увидел, что деду плохо, и, подхватив его под руку, отвел в спальню. Но Парк не дал себя раздеть. Он упал в постель, как был, в платье.

— Нет, нет, мальчик, никого не зови. Не надо врача. Мне нужен ты. Один ты… Возьми машинку, садись к столу. Напишем кое-что. Дай только передохнуть…

Парк закрыл глаза. Вот папы в Риме всегда дают своим энцикликам названия… Названия?.. Да, да, назвать свою декларацию. Как же ее назвать?.. Вот: ему понравились слова русского поэта… Русского поэта… Парк приподнялся в постели.

— Ты готов, Голи?

— Да, дедушка, — растерянно ответил мальчик, не понимая, что происходит. Он только чувствовал значительность того, что должен делать.

— Пиши, мальчик… Сначала название… «Да здравствует разум, да скроется тьма».

— Большими буквами, дедушка?

— Да, да, мой мальчик: большими. Да здравствует разум…

Сердце опять мучительно сжалось, и словно кто-то воткнул в него длинную-предлинную иглу. Парк откинулся на подушку и стиснул зубы.

— Дедушка, позволь позвать доктора.

— Нет, нет, мой мальчик… Мы с тобой должны успеть это написать. С новой строки: «Альтернатива проста: мирное сосуществование — иначе, рано или поздно, война. Третьего пути нет. Мирное сосуществование — единственный путь. Он отвечает интересам всех народов, в том числе и нашего народа. Отказаться от него значило бы в современных условиях обречь мир на страшную истребительную войну. Мне можно поверить: я знаю, что говорю, война — самоубийство. Но все еще находятся люди, твердящие о так называемом «рассчитанном риске». Позвольте мне назвать таких людей не только глупцами, но опасными безумцами. Они достойны смирительной рубашки: никто не вправе болтать, будто может рассчитать «риск войны». Политика «на грани войны», которую я когда-то поддерживал, — политика самоубийц. Да, я, как виновный, склоняю голову и говорю: «Я не желаю быть ни самоубийцей, ни участвовать в убийстве двухсот миллионов своих соотечественников, ни сотен миллионов других людей». В век атомной энергии разоружение неизбежно. Надо говорить не о сокращении вооружений, а о полном разоружении, об уничтожении всего и всякого оружия. А начинать это дело нужно с объявления войны вне закона, с подлинного и полного разоружения. Поэтому я говорю: «Войну — вне закона!» Это единственный путь к спасению. «Войну — вне закона!»

Успокоенный стуком машинки, Парк открыл глаза. Стало легче. Он посмотрел на тонкие пальцы мальчика, неуверенно ударявшие по клавишам машинки. Они показались ему такими слабыми и вместе с тем такими чистыми — единственными, которые достойны писать то чистое, что надо сказать. Парк протянул руку.

— А знаешь, дедушка, — сказал мальчик, — я ведь знаю это стихотворение «Да здравствует разум». Это русский — Пушкин!

— Ты уже настолько умеешь читать по-русски?

— Только еще не могу вслух, потому что не знаю, как это произносится…

В приотворившуюся дверь просунулось личико Дэзи.

— А мне можно сюда? — Она лукаво подмигнула. — Наверно, сочиняете что-нибудь очень интересное, а? Давайте вместе.

Парк рассмеялся и с нежностью прижал к себе девочку.

— На чем мы остановились, Голи?

— «Да здравствует разум…», дедушка.

— Так пиши же: «да скроется тьма!..»

 

Глава 28

1

Лесс рассказывал Дайен, как все случилось. Он говорил о том, чего хотят те и что они готовят. И чего хочет он.

Дайен слушала в испуге. Смеет ли она слушать его? Должна ли включить магнитофон? Лесс ни разу не произнес слова «бог», но Дайен казалось, что он говорил совершенно то же, что говорила бы она сама на исповеди, если бы видела то, что видел он. Дайен верила в бога и верила тому, что все хорошее от бога. Все, что говорил Лесс, было так похоже на слова от бога. Душа Дайен металась в сомнениях.

— А вы не красный? — в смущении спросила она.

В глазах Лесса загорелась искорка смеха, и это успокоило Дайен. По мере того как Лесс говорил, слова его, подобно чудесным семенам, прорастали великой правдой, перед которой холодела от страха юная Дайен. Услышав о том, что те сбросили бомбу, чтобы заставить других сбросить сотни бомб и уничтожить половину человечества, Дайен укусила себя за палец, чтобы не закричать от страха. Лесс спросил ее: верит ли она тому, что Парк добрый христианин? А если так, то верит ли тому, что Парк хочет людям не смерти, а счастья? Значит, он не хочет войны, а хочет мира? А если так, то нужно ли помочь Парку сделать то, чего он один сделать не может: пойти на разоружение и объявить вне закона войну и все, что война?

Дайен не понимала, что значит «вне закона». Лессу было больно говорить. Но он сделал усилие и объяснил Дайен, что значит «вне закона». При этих словах Дайен не удержалась от смеха: если бы она и сама не видела, что Лесс умирает, то подумала бы, что он смеется над ней: могут ли два маленьких человека — она и Лесс?..

Но перед смертью так не шутят.

Дайен не поняла, почему это так, но она уже верила Лессу. У нее на глазах умирали люди, но еще никто не умирал так, как Лесс. Те все до последней минуты уверяли, что если бы они остались жить, то принесли бы еще много пользы себе и людям. А Лесс говорил, что для того, чтобы принести людям пользу, он хочет умереть.

Лесс посмотрел ей в глаза и сказал: да, он умирает, но нужно, чтобы его смерть не стала напрасной, — перед смертью он должен сказать большую правду. Эта правда станет оружием в руках людей, борющихся за мир, тех, кто поставил себе целью войну с войной. Нужно, чтобы Нортон и его агенты не могли скрыть того, что скажет Лесс. Нужно, чтобы враги мира, враги всех простых людей не могли сделать тайну из самого факта смерти Лесса.

Но как же он скажет то огромное, что должен сказать, когда у него едва хватает сил, чтобы нашептывать на ухо Дайен?

Не может ли Дайен сделать так, чтобы силы вернулись к Лессу, чтобы к нему вернулся голос? Пусть ненадолго — на полчаса, на четверть часа, но он должен обрести силы и голос. Громкий голос и большие силы. Не знает ли Дайен такого средства?

Конечно, Дайен знает. Она же медицинская сестра, хоть и очень молодая. Но ее обучали. Она с гордостью может сказать, что была старательной ученицей. Очень старательной. Поэтому она знает, как придать силы умирающему. Нет, нет, она вовсе не хочет сказать, будто он уже умирает, избави бог!.. И как он может смеяться из-за того, что она так оговорилась?.. Она просто хотела сказать, что есть средство, способное дать человеку силу говорить громко и ясно, даже когда… Одним словом — это экстазин. Шприц экстазина — и к человеку возвращаются силы на четверть часа, а может быть, и на полчаса…

Увидев, как при этих словах блеснули глаза Лесса, Дайен поспешно добавила: но она не может сделать Лессу укол экстазина. Потому что не раз видела, как после нескольких минут возбуждения и ясного сознания получившие экстазин больные впадали в полное беспамятство и, не приходя в себя, умирали. Нет, нет, пусть Лесс и не просит: она не может! Не может сделать ему укол!

Но Лесс прошептал, что именно это лучше всего: четверть часа возможности говорить полным голосом и потом — конец. Да, да, прекрасный, легкий конец без сознания. Для него это лучше всего. Неужели она не понимает: дав ему возможность продиктовать на магнитофон страшную правду, она спасет от гибели миллионы людей — таких же христиан, таких же верующих католиков, как она, Дайен?!. Нарушение присяги? Кому она присягала — подлым преступникам, попирающим заветы Христа, безжалостным, лживым людям без совести и чести!

Дайен закрыла лицо руками.

Лесс смотрел на маленькие смуглые руки Дайен с коротко, до мяса остриженными ногтями, и ему было ее жаль. Он понимал, на что ее толкает и что ей грозит. Но думал, что не имеет права на жалость к ней. Другая жалость должна сделать его безжалостным.

Лесс снова зашептал: он знает, как сделать, чтобы его смерть наделала много-много шуму. Знает!.. Не отнимая рук от лица, Дайен склонилась совсем низко, потому что Лесс говорил уже очень тихо: каждое слово стало для него мукой. Скоро он умолк. А Дайен подумала о Корнелиусе. Корнелиус сказал, что Лесс — самый вредный красный. Может быть, даже коммунист. Раньше она была уверена, что Корнелиус герой. Настоящий герой с большим автоматическим пистолетом под пиджаком. А теперь ей кажется, что герой Лесс. Куда более настоящий, чем Корнелиус. Дайен готова пойти и исцарапать Корнелиусу физиономию. И сказать, что никогда не пойдет за него замуж. Ведь она решила это уже давно. Подружки уверили ее, что парень из федералки ни за что не женится на итальянке. Если она еще позволяла Корнелиусу потискать себя, то это… так. В этом не было ничего такого. Но сейчас она говорит, как на исповеди: больше Корнелиус и пальцем ее не тронет! Если она не грешит, слушая Лесса, было бы грехом позволить Корнелиусу… Дайен старалась привести в порядок непривычно трудные мысли, так неожиданно заполнившие ее мозг. Дайен не была склонна к сложным раздумьям над жизнью. Она верила, что бог — всемогущий и всеведущий — думает за нее, как и за всех людей на свете. И без его воли ни один волос… И когда она прибирала свои густые локоны, ей делалось страшно: сколько у бога забот, если он думает о каждом волоске только на одной ее голове. До сих пор все в жизни было для Дайен довольно просто. Но то, что говорил Лесс, уже не было постепенным движением от одного берега жизни к другому. Лесс одним взмахом перебросил ее через целое море неизвестностей, поднял высоко над местом, где она была, показал его ей и швырнул на противоположный берег. Падать было страшно. И, может быть, даже больно. Зато она видела теперь не крошечный кусочек того, что ее прежде окружало, а все сразу, во всей перспективе. Настолько страшной, что Дайен хотела и боялась ее охватить. Величайшим усилием Дайен собрала мысли и сказала Лессу: зачем делать, что он хочет сделать? Что изменится? Она видела уже, как умирают люди. Здесь, в седьмом коридоре. Но, честное слово, выходя с дежурства, она еще ни разу не видела, чтобы от смерти людей пропасть улицы внизу стала хоть на йоту светлей. Разве миру стало хоть на волос лучше оттого, что умер тот или другой человек, про которого писали, что он грозился перевернуть мир? Право же, от их смерти лучше становилось, может быть, только таким, как Корнелиус. Но и то чуть-чуть: на несколько долларов в неделю.

Дайен выложила все это Лессу торопливо, сбиваясь. Жалость к нему сжигала ее: может быть, лучше все-таки не быть героем — просто остаться жить, и все?..

— Разве нельзя без этого? — сказала она, полная веры, что получит от Лесса правильный ответ. Потому что за его плечами стоит смерть. А с нею и сам бог Саваоф во всем ужасном блеске своем.

Дайен смотрела Лессу в глаза, стараясь больше не плакать. Но Лесс уже не мог произнести ни слова, потеряв сознание от боли. Он мог ответить только взглядом. Она отвернулась и стала приводить себя в порядок. В эти несколько минут, что ей понадобились, чтобы уничтожить следы слез, напудриться и провести карандашом по губам, она из растерянной, заплаканной девочки превратилась в строгую женщину. Даже суровая складка, какой не было прежде, пролегла в уголках ее рта. Когда она под взглядом Лесса взялась за ручку двери, всякий увидевший ее подумал бы: уж эта-то знает устав седьмого этажа.

Каблуки неслышно впивались в толстую резину половика в коридоре. С минуту Дайен, опустив голову, постояла перед дверью пустой операционной. Вошла — и остановилась от испуга: невыносимо громким показался ей стук каблуков о плитки пола. Пришлось постоять, чтобы успокоить сердце. Дайен прижала дверь спиною и стояла, тяжело дыша. Потом отыскала то, что нужно, и вернулась в палату. На молчаливый вопрос Лесса Дайен показала ему из-под халата принесенные ею шприц и розовую ампулу. И села на стул, потому что ноги у нее подкашивались.

— Кто-то сказал: любовь бессмертна, а ненависть умирает ежеминутно… Не могу сказать почему, но теперь я люблю людей… — Лесс говорил медленно, через силу. — Очень люблю… Тех самых, кого прежде очень не любил. Любовь бессмертна, а ненависть умирает ежеминутно. — Он перевел дыхание. — Хотите, чтобы ненависть умерла совсем?

— Я бы хотела, чтобы вечно жила любовь, — тихо ответила Дайен.

— Дайте руку, — прошептал Лесс и сделал губами трудное движение. Оно могло означать только одно — поцелуй.

Дайен подняла было руку, но тут же испуганно отдернула: она знала, что на ее руке останется кожа его губ. Склонилась и поцеловала Лесса в лоб. Он был горячий и мокрый. Пот сильно пах. У Дайен закружилась голова, как бывало в анатомичке. Но Дайен овладела собой и, улыбнувшись Лессу, заставила себя не вытереть рта. Повинуясь его приказам, то едва слышным, то отдаваемым одними глазами, она принялась за работу.

Когда шприц был наполнен экстазином, Дайен подняла его иглой вверх и выпустила воздух. Несмело спросила:

— Нельзя иначе?.. Ведь господь бо… — и не смогла договорить.

— Бог заодно с нами.

Дайен приготовила шприц, оттянула кожу на плече Лесса и ввела иглу. Рука Дайен не дрожала. Прищурив один глаз, Дайен наблюдала, как розоватая жидкость уходит из шприца.

Лесс лежал с закрытыми глазами. Его веки потемнели так, что на лице, внезапно покрывшемся зеленоватой бледностью, казались совсем черными. Дайен испугалась: укол убил его?! Нет, нет, этого не может, не должно быть! Сдерживая слезы, девушка наклонилась над больным и с облегчением уловила едва слышный звук дыхания: он еще жил.

И вдруг так громко, что испуганная Дайен отшатнулась, Лесс заговорил. Он велел ей приблизить микрофон и стал диктовать. Говорил торопливо, боясь, что вот-вот прекратится действие экстазина, иссякнет сообщенная его полумертвому телу энергия, угаснет голос. Люди не узнают всего, что он еще не успел им сказать. Они услышат, что готовит шайка, стоящая за спиной Парка; могут поверить самому Парку, дадут еще раз обмануть себя, и тогда…

Он говорил и говорил. Так громко, что слова с гулом резонировали в пустой палате. Отброшенные гладкими стенами комнаты, слова разносились по пустому коридору седьмого этажа: они уже разбудили сестер, врача, охрану. Госпиталь просыпался, суетились люди, звонили телефоны.

Дайен подошла к окну и посмотрела вниз. В полутемной пропасти улицы уже появились прохожие. Дайен взглянула на часы: скоро смена! Сюда придут и… Она опасливо покосилась на Лесса — он все лежал с закрытыми глазами. В голове Дайен неслись испуганные мысли о Корнелиусе, о страшной Комиссии, не знающей пощады к итальянцам, о строгом уставе госпиталя. И тут Дайен вспомнила, что, когда ее переводили на седьмой этаж, она давала присягу, клялась на святом Евангелии… Великий боже: она нарушает присягу! Ее расширенный взгляд перебегал с вращающихся бобин магнитофона на лицо Лесса и снова на аппарат… Всемогущая, всеправедная, непорочная дева Мария, неужели Дайен должна погибнуть? Вместе с этим человеком? Ради него? Нет, нет, ведь он даже уже и не человек! Так во имя чего же? Бог всеблагий, за твою ли правду? Просвети, научи же, мадонна!..

Слух Дайен уловил шум в коридоре. Смена?.. Конец?! Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный… В коридоре шаги. Шаги, шаги… Шевелится ручка двери… «Матерь божия, я не хочу!..» Взгляд Дайен как зачарованный прикован к ручке двери, а губы шепчут и мозг вопит: «Не хочу… боже мой, не хочу!»

Дверная ручка опускалась какую-нибудь долю секунды. Но в сознании Дайен это движение фиксировалось, словно снятое объективом рапида. Вот дверь неслышно отворилась — в ней стоял Фрэнк Нортон. Из-за его плеча с любопытством выглядывал Корнелиус.

Нортон стоял и слушал громкий голос не подозревающего об его присутствии Лесса. Словно пригвожденная к месту его взглядом, Дайен все стояла у окна. Но вот и Лесс услышал тяжелое дыхание Корнелиуса, и открыл глаза, и сразу понял все. Так же громко, как диктовал, он сказал Дайен:

— Именем всемогущего бога: это должны услышать все…

Он не успел договорить: ворвавшийся в комнату Корнелиус выхватил из-под головы Лесса подушку, кинул в лицо умирающему и навалился на нее своим огромным телом.

Прежде чем Нортон успел ей помешать, Дайен сорвала с магнитофона бобину с записью.

— Держите ее, держите же ее! — истерически завопил Нортон, однако не пытаясь сам помешать девушке. Он только визжал и как припадочный топал ногами.

Дайен побежала к окну, но Корнелиус, оставив Лесса, нагнал ее, схватил поперек тела и, швырнув на подоконник, прижал коленом. Дайен выпустила бобину. Как игрушечное колесико, бобина покатилась по подоконнику. На миг, словно задумавшись, приостановилась у его края и, разматывая на лету драгоценную ленту, устремилась в серую пропасть улицы. Дайен закричала. Корнелиус ударил ее по лицу. Он хотел зажать ей рот, но девушка вонзила зубы в его ладонь. Он отдернул окровавленную руку. Дайен закричала еще громче.

А Нортон визгливо завопил:

— Вон, вон! Все! Убирайтесь! Ничего не случилось. Ничего не случилось! Заставьте всех молчать.

Дайен удалось освободиться из объятий Корнелиуса. Вскочив на подоконник, она яростно отбивалась от него. Он схватил ее за ногу. Пытаясь сохранить равновесие, девушка зашаталась между пространством комнаты и пропастью за окном. Еще усилие Дайен, еще удар Корнелиуса — девушка покачнулась и упала, повиснув над темным провалом улицы, удерживаемая за ногу охранником.

Внизу успела собраться толпа. Люди в ужасе замерли. Потом стали кричать. В провале сгрудившихся домов их голоса слились в один вопль. Но вот вопль оборвался. Люди стояли с полуоткрытыми ртами, с застывшими лицами. Дайен падала, широко раскинув руки. Ее халат стелился по воздуху, как крылья огромной белой птицы.

 

2

Фрэнк Нортон стал еще больше похож на мертвеца: темно-серое лицо в синих пятнах, провалившийся рот; воспаленные глаза с багровыми, как у трахомного, веками; густая рыже-седая щетина на щеках. Вызов Лоуренса Ванденгейма поднял Нортона среди ночи. А нынче Нортон завалился в постель, как был — в платье, в ботинках, — и даже не успел сдернуть крахмальный воротничок. Нортон не привык много пить, а происшествие с Галичем, завершившее собою целую цепь служебных неудач, заставило его хватить лишнего, да вдобавок еще он принял снотворное. Полет в ревущем реактивном лимузине Лоуренса окончательно его доконал. Даже костюм Нортона имел теперь такой вид, словно его только-только вытащили из гроба: пепел и перхоть на лацканах пиджака походили на могильную землю, которую впопыхах не успели с него стряхнуть.

Лоуренс был тоже не в своей тарелке: может быть, не стоило идти на свидание с Пирелли? Но что было делать? Приглашение Антонио застало его внезапно — в «Регина Виктории» шло экстренное собрание Бюро, и не оставалось ничего иного, как согласиться. Расстояние в тысячу километров не было препятствием: «Комета» преодолела его в каких-нибудь тридцать минут. Но что скрывать, обстановка, в которой Лоуренс так неожиданно очутился, его несколько подавила. Он привык к роскоши отцовских особняков и вилл. Он видывал дворцы монархов, перекупленные «королями» нефти, стали и железных дорог, привезенные из Европы. Но ему никогда не доводилось видеть блажи, какая, по-видимому, овладела главарем Синдиката преступников. Длинная лестница вела в круглый вестибюль с белыми мраморными колоннами. Между колоннами тени охранников — такие же молчаливые и с виду равнодушные ко всему на свете, как в резиденции президента. Из вестибюля коридором, выложенным черными и белыми мраморными плитами, — ни дать ни взять министерство иностранных дел! — прибывших повели в кабинет Антонио. Лоуренса бесило, что Антонио (этот негодяй, гангстер, политический шулер — Лоуренс подыскивал все оскорбительное, что мог вспомнить) не вышел навстречу ему — Джону Ванденгейму, ему — королю атома, нефти и банков!

Только когда отворилась огромная дверь кабинета, Лоуренс и Нортон переступили его порог, Пирелли счел нужным крутануть свое массивное, как турникет, кресло и встать.

Лоуренс швырнул непогашенную сигарету на ковер и без приглашения выбрал себе место у круглого стола. Это было кресло председателя. Лоуренс старался взять себя в руки — перестать злиться из-за глупой мании величия Пирелли. И все же единственным из троих, кто чувствовал себя как рыба в воде, был сам Антонио Пирелли. Не тратя времени на лишние разговоры, он передал Лоуренсу данные, добытые синдикатом: Парк сочинил декларацию в поддержку советских предложений о разоружении. Разведка Антонио не знает точно, кого именно, но кого-то Парк предлагает объявить «вне закона».

Лоуренс спросил Нортона:

— Что вы знаете об этой декларации?

Нортон не знал о ней ничего. Он только устало поднял плечи и мотнул головой, не в силах оторвать язык от пересохшего нёба.

— Ну вот! — с торжеством воскликнул развалившийся в кресле Антонио Пирелли. — Моя разведка работает чище. Говорю вам: Парк готовит мину, которая пустит на ветер весь ракетный бизнес.

«Боже мой, как трудно иметь дело с выскочками, — с презрением подумал Лоуренс. — Для этого животного все дело в сегодняшнем бизнесе. Ракеты или публичные дома — ему все равно. Лишь бы деньги. Лишь бы бум. А что будет завтра — это не его дело. Такая сволочь выживет в любой воде».

— Парк взорвет все дело, — повторил Пирелли.

— Не посмеет! — сквозь зубы процедил Лоуренс.

— Ого! Еще как посмеет!

— В душе он — наш.

— А на черта нам его душа? Парк…

— Парк, Парк! — сердито прервал его на полуслове Лоуренс и покосился на Нортона: да, пожалуй, этот уже мертвец.

— А текст декларации? — спросил он у Антонио.

— Хватит того, что я вам гарантирую ее смысл: если Парк поедет в Женеву, он положит нас на обе лопатки, — ответил Антонио.

— Нельзя его туда пускать!

— Как?

— Господи! Можно подумать, что это первый случай в вашей жизни, когда нужно помешать такому делу.

— Речь идет не о какой-то пешке: Парк — это Парк.

— Ладно, дело не в словах, — поморщился Лоуренс. — А что вы скажете, Фрэнк?

Но Нортон и на этот раз только устало двинул плечом.

Лоуренс молча, по-хозяйски прошелся по комнате и остановился перед затянутым плотной шторой высоким окном. Так он стоял спиною к тем двоим и долго сосредоточенно перебирал шнуры. Заплел их в косичку, снова расплел, завязал узлом и, не оборачиваясь, пробормотал, ни к кому не обращаясь:

— Я вот перебираю в памяти такого рода случаи из нашей истории. Бывало, куда более важные господа, чем Парк, сворачивали не туда, куда следует.

— Господи, я едва держусь на ногах, — простонал Нортон.

— Вам лучше лечь, Фрэнк, — сказал Лоуренс. — Завтра вам скажем, к чему пришли.

***

Нортону пришло в голову пройтись полем, чтобы освежить голову. Оградительные огни аэродрома кровавыми каплями уходили вдаль. Едва мерцала затененными окнами командная вышка. От легкого ветра с моря у Нортона немного посветлело в голове. Он перешел с травяного поля на твердую полосу бетона. Идти стало легче. Он шел и думал о том, что нужно переломить линию невезения, преследовавшего его в последнее время.

За размышлениями Нортон и не заметил, как подошел к самому самолету. Под светом луны сталь обшивки «Небесного мустанга» казалась полированным серебром. Нортон с любопытством потянулся было к концу острого как бритва крыла, но в испуге отдернул руку: над головой у него прогремел громкий бой колокола, словно вдруг рядом пронеслась целая команда пожарных. Ужасающий грохот потряс вселенную. Нортон еще успел увидеть где-то далеко у хвоста самолета язык ослепительного пламени. А в следующий миг титаническая сила, которой не было смысла даже сопротивляться, оторвала Нортона от земли и… Впрочем, больше ничего и не было. По крайней мере для Нортона. Еще несколько мгновений то, что от него осталось, дымилось, размазанное по решетке диффузора. Но этих следов на решетке становилось все меньше. Через одну-две секунды они исчезли совсем. Когда Лоуренс Ванденгейм позвонил на аэродром, намереваясь что-то сказать Нортону перед отлетом, хозяину ответили, что Нортон еще не пришел. Он не пришел и через час. Не пришел через два. Поиски его следов привели к аэродрому, провели через траву и бетон и оборвались у самолета. Не оставалось сомнения: Нортон здесь был, и не было сомнения, что он не ушел обратно. Но куда он девался, так никто и не узнал, пока через день механики не стали перебирать двигатель «Мустанга». Там они нашли несколько отполированных воздушной струей костяшек. В трещине одной из них виднелось небольшое направление металла, словно пломба в гнилом зубе. Говорят, что это были остатки расплавившихся часов.

 

Глава 29

Еще задолго до конца коридора Вера пошла на цыпочках. У двери Андреевой комнаты она остановилась, прислушалась, осторожно заглянула.

Андрей поправлялся медленно. Беда была не в том, что сожженное лицо до конца дней будет напоминать о случившемся. Куда страшнее было происходившее с головой Андрея: при спокойном и здравом отношении к действительности Андрей словно бы заново родился со всеми качествами и способностями взрослого человека, кроме одного: у него не стало прошлого. Все, что лежало за происшествием над Большими Синицами, перестало существовать. Андрей мог познавать прошлое только со слов других. Может быть, говорили врачи, это навсегда. А может, случится и так: какое-нибудь очень сильное напоминание об очень милом или трагическом происшествии прошлого вернет память. Что касается самого Андрея, то потеря памяти его как будто не особенно и беспокоила. Разве только иногда где-то в глубинах сознания маячило что-то мешавшее верно воспринимать настоящее. Как бывает, если смотреть сквозь очки не по глазам. Андрею бывало хорошо, когда он надолго и крепко засыпал. Может быть, он не видел снов, а возможно, просыпаясь, начисто забывал их. Но сегодня произошло что-то необычное: нахлынувшие на него видения не только не исчезали с пробуждением, а продолжали жить. Андрей даже не мог понять, проснулся он или нет. Глаза его оставались закрытыми. Он с интересом рассматривал развивающийся перед его мысленным взором удивительный фильм. Там все было ново, и вместе с тем казалось, будто все когда-то уже было. Чем дальше он смотрел фильм, тем с большим трепетом переживал его — шумы, запахи, физические усилия, мысли. Вон как уверенно молодой лейтенант Черных переступил порог офицерского клуба эскадрильи «Лотарингия», остановился и глядит на висящий напротив двери плакат. Будто старательно читает, хотя знает его уже наизусть: «Верю, что был хорошим моряком».

Все это уже было… было… Где?.. Когда?..

Фильм несется, исчезают лица, сменяются другими. Боевые товарищи приходят, чтобы стать на место убитых, раненых, сгоревших, пропавших без вести. В обход фашистских патрулей, через Скандинавию и Африку, они прилетают из Франции, из Англии, из Африки, из Индо-Китая. Рука об руку с советскими летчиками они дерутся за жизнь своей Франции, за Россию, за свободу всей Европы, за честь человека, втоптанного в грязь, в кровь, в пепел тяжелыми сапогами гитлеровцев. Андрей едва успевает улавливать лица, они мелькают перед ним, как сыплющиеся из мешка золотые зерна. Под грохот выстрелов, под гул канонады, при свете взрывов и ракет: «На взлет!» Несутся кадры. Смерть сменяет жизнь. Жизнь приходит на смену смерти. Их пятеро. Какие разные! Пьют что-то невыносимо крепкое. Даже во сне кружится голова… Анри говорит что-то несуразное: лететь на связанных «яках»? Разве можно? Смешно говорить! Они же на войне! Андрею не до фокусов в честь любых гостей… Но щурится капрал Арманс. Красные ленты в волосах официанток, и вот уже ревут моторами «яки»… Только бы не разорвать алую ленту. Кровь из сердца Андрея в сердце Анри. Будь что будет!.. Арманс протягивает Андрею руки:

«Мой лейтенант… поцелуй чести…»

Зачем она переводит — он же знает эти слова и на ее языке: «Поцелуй чести!..» Андрей чувствует теплоту ее губ на лбу. Пахнет чем-то незнакомым, невозможно нежным. Андрей проснулся, но еще плотнее сжимает веки: на его лбу теплота поцелуя. В холодных с полета руках теплые руки. Андрей открывает глаза: Вера! Он сжимает ее руки, подносит их к губам.

— Верок, все это было. Было!..

— Конечно, милый.

Андрей сжимает пальцами виски. Может быть, это так, на несколько минут, а потом снова никакого прошлого? Все исчезнет? Нет, нет!.. Их было пятеро… Пятеро… Кто они? Что сделали? Андрей провел Вериной рукой по своей щеке, обвел взглядом комнату. Несколько портретов на столе: вот мальчуган на руках матери. Говорят, что это он сам, трехлетний Андрейка. Что ж, вероятно, так и есть. Отец во всем кожаном с ног до головы — комиссар. А вот какая-то глупая мазня. Будто его собственные наброски. Будто бы он пытался когда-то передать на холсте движение самолета, человека в полете. Что значит «когда-то»? Он не знает за собой никакого «когда-то». Он весь здесь — вот. Его можно трогать руками, с ним можно говорить, он сам может что-то делать. Может быть, даже писать такую чепуху красками, если увидит самолет в полете. Но что значит «когда-то»? На стене два серых пятна: повернутые изнанкой холсты. На одном надпись черным: «Ноктюрн». Бялыницкий-Бируля. Картина?

— Верок, почему она повернута лицом к стене?

Вера встала на диван и перевернула холст: унылая снежная равнина в голубоватом тумане лунной ночи. Где-то в мутной дали домик или усадьба… Что-то здесь знакомо Андрею. Что? Усадьба? Нет. Свет луны? Может быть. А впрочем, нет. Не это. Так что же? Снежная равнина без конца и края?.. На что же все-таки похож этот «Ноктюрн»? На снег, который он однажды видел, когда его возили на отцовскую дачу?

Вера пододвигает стул ко второму, перевернутому лицом к стене полотну. Взгляд на картину приводит Андрея в содрогание. Он чувствует, как бьется его сердце и все тело покрывается потом. Он закрывает глаза. Но и сквозь холст совершенно ясно видит: голубая снежная даль; где-то на самом ее краю темная кромка синеющего леса. К лесу ведет косичка следов. Сперва ясные, отдельно один от другого продавленные в снегу. Дальше они сливаются в неразборчивый узор бессилия. И там, в конце едва намеченного на снегу узора, серое пятно. Одиноко умирающий волк. Картину пересекают неровные линии. Словно кто-то разорвал ее на куски. Надвое?.. Нет… три… четыре… пять кусков.

— Переверни, пожалуйста, — говорит Андрей.

Вера поворачивает полотно. Перед ним нетронутая картина, никаких разрывов. Но он же их ясно видел! Он просит у Веры бумагу, воспроизводит на ней контуры картины и твердо намечает карандашом линии разрывов. Просит ножницы и разрезает набросок по этим линиям на пять словно беспорядочно оторванных от картины клочков. Пять?! Он вопросительно смотрит на Веру:

— Нас было пятеро… Да?

— Не знаю, — смущенно отвечает она.

— Ну, как же: Анри, Галич, Барнс, Грили… Я… Но?.. Где же клочок Арманс? — Он потер лоб. — А был ли он?

Вера с трудом удерживает слезы — она совсем растерянна: она не понимает, о чем он говорит.

— Какая Арманс, Андрюша?

Андрей смеется:

— И все-таки, Верок, я верю, что был хорошим моряком.

Вера наклоняется к нему, ей нужно видеть его глаза. Но Андрей уже лежит с закрытыми глазами, его дыхание ровно. Он крепко засыпает.

Так бережно, словно это осколки тонкого хрусталя, Вера собрала куски наброска. Может быть, Алексей Александрович что-нибудь знает и поможет ей понять, что значат эти пять кусков?

 

Глава 30

Кампания, энергично и умело проведенная Всемирным советом сторонников мира, дала свои плоды: мировое общественное мнение вынудило Организацию Объединенных Наций вынести решение — скрывшийся бегством бывший командующий европейским театром УФРА генерал-полковник Ганс Хойхлер был объявлен вне закона. Правительство любой страны — члена ООН — обязывалось выдать его Подготовительной конференции Великого трибунала народов. Хойхлеру было предъявлено обвинение в попытке вызвать третью мировую войну.

Бывшие хозяева и сообщники Хойхлера употребили все усилия, чтобы спасти его от суда, дать ему возможность спрятаться, как прятался в свое время Эйхман, или вовсе исчезнуть с глаз людей, как, по слухам, сумел исчезнуть Борман. Но у мира было слишком много глаз. Простые люди всего земного шара вглядывались в лица незнакомцев, появлявшихся в их городах, на их улицах, в их домах. Ни маскарад, ни грим не спасли Хойхлера. Его опознали, схватили, представили следствию. Хойхлер недолго запирался. Одного за другим назвал он тех, кто им руководил, кто помогал ему, кто выполнял план его провокации. Не пощадил он и тех, кто думал навсегда уйти в тень истории: подстрекателей с того берега океана, знавших об его плане и молчаливо одобривших его.

Подготовительная конференция Великого трибунала народов собралась в мраморном зале Дворца мира. В этом зале было бело все — панели стен, колонны, плафоны вокруг стеклянного купола. По замыслу строителей эта белизна должна была быть символичной — девственно ослепительной. Белыми были делегатские кресла и пюпитры перед ними, перила лестниц, барьеры лож. Решительно все.

Тем большим контрастом было широкое черное лицо председателя. По жребию председательствовать досталось одному из делегатов Африки. Хоть он и говорил по-английски, но выбрасывал слова с такой быстротой и с таким акцентом, что переводчики выбивались из сил, чтобы поспеть за ним.

Зал, переполненный делегатами ста восьмидесяти девяти народов, слушал оратора с неослабным интересом. Для многих, а может быть, и для большинства, конференция была внове. Дворец мира был заполнен тем, кого в последние десятилетия стало принято называть простыми людьми. Их избрали, послали сюда и уполномочили говорить от своего имени народы. Впервые в истории международных политических встреч здесь были представлены страны, самостоятельность которых подчас насчитывала только годы, а то и месяцы. Событие так всколыхнуло народные массы мира, что не возникло даже обычного дипломатического спора о нужности или ненужности данного чрезвычайного собрания на самом высоком уровне, какой можно себе представить, — на уровне народов. Не было нудных споров о процедуре. Народы хотели говорить сами, сами судить, сами решать, сами выносить приговор тем, кого считали виновниками катастрофы, едва не поразившей человечество; народы хотели вбить осиновый кол в могилу войны. Вот почему в этом зале, видавшем в своих стенах президентов и премьеров, министров и послов, на этот раз собрались уполномоченные, не имеющие дипломатических рангов. Черный человек, пришедший с берегов Нигера, с полным сознанием собственного авторитета, поддержанного депутациями ста восьмидесяти девяти народов, обращал слова ко всем простым людям мира, к правительствам всех стран земли. Слова с необычной быстротой и энергией слетали с его полных губ, и тонкий палец с синеватым ногтем четко отбивал на доске кафедры те места, на которых оратор хотел сделать особенное ударение.

— …Генерал-полковник Ганс Хойхлер — сын народа, населяющего значительную часть срединной Европы. Но не по воле родившего его народа Ганс Хойхлер представлял его в верховном командовании УФРА. Однако по воле Хойхлера родивший его народ срединной Европы снова очутился на грани катастрофы. Этот шаг Хойхлера мог в третий раз стать роковым в судьбе народа, именем которого совершался. Европа могла стать ареной войны, какой еще не знали летописи человечества. Сколько бы ни живописать бедствия такой войны — трудно себе представить, что выпало бы на долю народов. В связи с этим стоит бросить взгляд на то, чего достигли поджигатели второй мировой войны. Если расставить в ряд могилы жертв той войны, то не хватит длины экватора. Тридцать миллионов мертвецов — вот урожай смерти за пятилетие 1940-1945 годов. Не считая тех, что отошли в вечность после войны — от ран, полученных на войне, от болезней, приобретенных во время войны, от недугов, порожденных войной; если не считать тех миллионов, что не родились вовсе. А сколько жертв войны не учтены потому, что они и при жизни никогда не учитывались! Кто считал погибших от бомб, пуль, огня, болезней и голода жителей пустынь и джунглей? Люди Африки, аравийских пустынь, Индо-Китая, Бирмы, Малайи. Черные, коричневые, желтые люди — борцы за жизнь своих жен и детей, за свои хижины, за свободу, за право жить, данное вам природой, — в каких списках они состояли, погибая от бомб и пуль японцев, американцев, англичан, чанкайшистов, нацистов, дарлановцев? Тридцать миллионов мертвецов — это формальный итог учтенных жертв «цивилизованных» участников самоистребления.

В наш меркантильный век ничто не остается не переведенным в материальные ценности. Можно не только с точностью сказать, сколько долларов было вложено в то, чтобы убить каждого из тридцати миллионов людей, но с такою же точностью высчитать золотую жатву, снятую монополиями с каждого погибшего в нечеловеческих муках на поле боя, с каждого утонувшего в океане, сгоревшего, задушенного, зарезанного, захлебнувшегося в собственной крови солдата; можно сказать, сколько прибыли дал каждый замученный в подвалах гестапо, сожженный в крематориях Освенцима, Майданека, заморенный голодом в Бухенвальде; каждый сваренный живьем, замороженный в ваннах гитлеровских врачей-экспериментаторов, каждый повешенный в тюремных дворах Колумбии, каждый утопленный в канализационных трубах раздавленной Варшавы; можно сказать, сколько прибыли в процентах на затраченный капитал принес каждый умерший в корчах от рук японских врачей-«бактериологов» или от атомных бомб, упавших на Хиросиму и Нагасаки.

Едва ли многие женщины — за океаном или в Европе, — услышав меня, согласятся принять на себя долю вины в случившемся: многие ли женщины понимают, что и на их счету есть кровь, пролитая во всесветной бойне; и на их совести есть стоны раненых, слезы младенцев, предсмертные хрипы умирающих. Может быть, добродетельная американка или немка, верная жена своего мужа и нежная мать своих детей, удивится подобному обвинению. «Вздор! — скажет она. — На моих руках никогда не было капли крови. Я никогда не обидела даже кошки, не зарезала курицы».

Верим вам, уважаемая супруга и почтенная мать: вы никогда никого не зарезали, не задушили, не сожгли. Даже мух за вас убивает компания липкой бумаги. Так скажите, почему вы не сошли с ума, читая списки убитых на войне, глядя, как ваши соседки, подруги, сестры получали извещения о смерти отцов, мужей, братьев, сыновей. Почему вы не лишались утром аппетита, читая описания сражений; почему не страдаете бессонницей после радиосообщений о нынешних усовершенствованиях военной техники — о плавающих танках, ползающих кораблях, лодках, стреляющих из-под воды; об атомных, водородных и кобальтовых бомбах; о баллистических ракетах, перелетающих океаны и материки? Какой злой дух наполнил вас уверенностью, что все это вас не касается: именно вас, лично вас, вашей особы и близких вам? Кто сказал, что полем действия этих ракет и бомб станет только далекая от вас Азия, таинственная Африка или истерзанная Европа? И вы поверили, что гекатомбы трупов будут состоять из русских, украинцев, китайцев, поляков, венгров, болгар, вьетнамцев, таджиков? Или вам не ясен смысл слов: современная война тотальна? Тотальность — неизбежное, неукротимое, неотвратимое, роковое и ужасное свойство современной войны. Развязанная в одном конце света современная война охватит весь земной шар. Как пламя охватывает стог сена, подожженный с одного конца одной-единственной крошечной спичкой. Бумеранг войны, брошенный с запада на восток, неизбежно вернется туда, откуда был брошен. И можно быть уверенным, что роковой бумеранг, брошенный Гансом Хойхлером, разорвался бы сотнями, тысячами ядерных бомб, накопленных за последние десятилетия, если бы половину человечества не вдохновляло на борьбу за мир, не поддерживало в уверенности победы могущество государства, возглавляющего лагерь мира, — Союза Советских Социалистических Республик. Факел, брошенный Хойхлером в пороховой погреб, неизбежно вызвал бы самый непоправимый из катаклизмов всех времен, если бы человечеству великим светочем не светила мудрость партии, руководящей политикой Союза Советских Социалистических Республик…

Председатель еще что-то говорил, но слов уже не было слышно: заставив звенеть подвески на люстрах и вибрировать стекла огромного купола, в зале произошел взрыв — четыре тысячи рук — черных, коричневых, желтых, красных, белых — били и били в ладоши. Напрасно председатель тряс над головой колокольчиком, напрасно он воздевал руки, прося тишины, рукоплескания гремели гак долго, что стенографистки в недоумении переглядывались, не находя для них термина, — все, что они знали: «бурные, продолжительные, несмолкающие аплодисменты», — все казалось неподходящим, все было. Но, наконец, иссякла энергия и этой бури всечеловеческой признательности и восторга. Председатель откашлялся и продолжал свою речь:

— Мои слова обращены к вам, простые люди земли, по обе стороны Атлантики, на берегах Тихого и Индийского океанов, в городах, селениях всех континентов, к людям, живущим в домах, хижинах и палатках, в сампанах и под открытым небом, в лесах, в пещерных городах и в небоскребах, — к вам, к вам, к вам! Не прячьте головы под кисею самоуспокоения, не укрывайтесь в чащу повседневных удовольствий и забот. Это не спасет мир, не спасет вас. Правители многих стран заливают ваше сознание сладким сиропом мнимого благополучия. Это нужно им, чтобы под покровом успокоения составлять заговоры против мира, вооружаться и ублажать тех, для кого гонка вооружений — золотой дождь. Золото течет в их кладовые, когда в мире льется кровь. Их алчности нет границ. Их карманы бездонны. Их жажде власти нет предела, их цель — овладение миром, порабощение человечества…

Черный председатель оглядел белый зал. Потер тонкие нервные руки. Большие синеватые белки его глаз обратились к креслам так называемых великих держав. При этом его зубы блеснули ослепительным оскалом.

— Напоследок, — сказал председатель, — уважаемые дамы и господа, я не могу не высказать опасения, что до сих пор над головами многих людей витает ядовитый туман мифа о безмерном могуществе главных держав лагеря империализма. Этот миф еще многим внушает сомнение: «А что с нами будет, если мы открыто и твердо скажем этим державам «нет» на все их посягательства, на все попытки прибрать к рукам наши богатства, наступить нам на горло, лишить нас самостоятельности? Может быть, мы тогда перемрем с голоду? Или «великие из великих» нашлют на нас такие силы уничтожения, что в несколько минут сотрут с лица земли наши города и села, уничтожат наши посевы, убьют наших жен и детей?..» Нет, господа, могущество тех, кто претендует на главенство в мире, — миф. Он разоблачен жизнью. Одна из задач, решать которую выпало на долю собрания под моим председательством, — суд. Мы должны избрать членов высшего из трибуналов, когда-либо заседавших на этой планете, — суда народов. Предстоит судить тех, кого народы признали виновными в попытке разжечь третью мировую войну. Следует покарать виновных в назидание тем, кто пожелал бы встать на их путь. Члены уважаемого собрания должны назвать имена тех, кого они уполномочивают судить преступников против мира и человечества. Надо составить список избранных вами судей…

Председательствующий надел очки и разгладил лежащий перед ним лист.

— Но прежде чем заняться этим списком, ради которого мы собрались, позвольте мне вспомнить имя человека, увы, ушедшего в царство теней. Но это та тень, чье имя я не смею назвать сидя. Оно принадлежит первой жертве несостоявшейся третьей мировой войны. Оно принадлежит человеку, через труп которого война не смогла переступить. Этого человека звали Леслав Галич.

При этих словах встали все делегаты, все гости и корреспонденты, все, кто был в зале. Люди стояли в молчании. И на это молчание, как камень на зеркальную гладь озера, упал негромкий голос председателя, обращенный к ложе, где сидел Парк.

— Прошу встать!

Парк устало оперся о холодный мрамор барьера и медленно встал.

Парк был здесь гостем. Он приехал без отравленного оружия, с которым его хотели послать сюда хозяева Золотой Горы. Своим последним выстрелом Лесс выбил его из рук Парка. И вот Парк попросил слова. Призывая в свидетели всевышнего, он поклялся, что никогда в душе его не было ничего, кроме великой любви к людям, и вся его жизнь была посвящена борьбе за сохранение мира на земле. Он сказал, что расследование событий над каналом убедило его в виновности Хойхлера; что он, Парк, желает выступить обвинителем преступника, поднявшего руку на мир и на жизнь миллионов. Да, Парк желает быть прокурором.

При этих словах в зале послышался смех. Смеялся черный председатель, смеялся весь президиум, смеялись делегаты. Казалось, смеялся весь мир, все его народы, освещенные ярким солнцем сквозь хрустальный купол Дворца мира. С кресла поднялся человек, на пюпитре которого было написано «Польша».

— От имени моего народа я предъявляю вам, Парк, обвинение в убийстве Леслава Галича.

Поляк еще не успел сесть, как встал итальянец.

— От имени народа Италии я предъявляю вам обвинение в убийстве Дианы Ченцо, у вас ее называли Дайен. Народ Италии требует суда и наказания убийц.

Встал голландец.

— От имени народа Нидерландов я требую суда над убийцами шкипера Томаса де Хеерста, трех его сыновей и снохи Марты де Хеерст.

Датчанин молча прошел между креслами и передал председателю бумагу.

— Здесь имена моих сограждан — шести молодых спортсменов яхты «Ундина», поплатившихся жизнью за попытку спасти Леслава Галича.

Так же поступили норвежец и француз — они положили на стол председателя списки команд моторно-парусных ботов «Кнуд Йенсен» и «Консул Иогансен», рыболовного тральщика «Виктор Гюго».

Последним поднялся немец.

— От имени народа Германии я предъявляю обвинение в убийстве граждан Германской Демократической Республики Хельмута Шрейбера, Арно Кольбе и Ханса Бельке — трех героических сынов моей родины, бестрепетно пожертвовавших собою ради спасения правды, которую нес миру Леслав Галич. Так же я обвиняю в убийстве капитана спасательного судна «Зеефальк» Густава Шерфига и двадцати шести моряков его экипажа, граждан Федеральной республики, народ которой не смог прислать сюда своего полномочного делегата из-за царящего в той стране христианско-демократического, а попросту говоря, фашистского террора.

Парк болезненно щурился, словно ослепительный свет резал ему глаза. Упавшим голосом он сказал:

— Господа, я ехал сюда, чтобы дать важные показания в качестве свидетеля к делу Хойхлера. Но повторяю: я готов быть обвинителем.

— Вы не свидетель, а соучастник!

Лоб Парка покрылся холодной испариной. Он хотел открыть глаза и не мог. Сквозь опущенные веки он видел белые, желтые, коричневые, красные взволнованные лица. Пиджаки, рубашки, сари, бурнусы, плащи, чалмы, фески, тюбетейки. И сколько глаз — черных, карих, серых, голубых, — бесцеремонно обращенных к нему, горящих, пылающих. Бриз… Буря… Ураган?.. Да, да, вот он, ураган! Океан человеческого гнева вырвется из этих стен и тогда… Ураган… Ураган…

Парк сидел, уронив голову на грудь. Дряблые веки были опущены, рот приоткрыт. Парка качало. Вместе с креслом, с залом, со всем Дворцом мира. Это был шторм, тайфун, настоящий ураган. Он размашисто раскачивал мраморный зал дворца — качались белоснежные стены, надвигались на Парка, и снова уходили ложи, плыл и кружился потолок. Парка мутило, он задыхался. Хотелось разорвать воротник, но не было сил поднять руку, шевельнуться. Он один был неподвижен в этом огромном зале. Колонны рядами набегали на Парка и отступали, раскачиваясь, как фантастические белые деревья, клонимые бурей. Протянувшийся до самого горизонта амфитеатр ходил широкими волнами. Сотни, тысячи, миллионы лиц то склонялись к Парку, то снова исчезали в затянутой красноватым туманом дали горизонта. Лица, глаза, зубы. Сотни, тысячи, миллионы глаз. Широко открытых и прищуренных, круглых и похожих на горящий миндаль; карих, голубых, серых. Миллионы глаз заглядывали в лицо Парку и снова исчезали, словно растаяв. Но одно лицо, одна пара внимательных глаз неотступно висела над Парком. Это был председатель. Он улыбался. Улыбка обнажала крепкие белые зубы. Где, когда Парк видел много, много таких лиц; этих самых пристальных взглядов, угрожающе оскаленных зубов?.. Где, когда?.. Был тайфун, ураган, а Парк… Парк был один. Так же, как сейчас, здесь. Где, когда это было?.. Парк силился открыть глаза, чтобы встретить эти взгляды. Нужна была титаническая сила, чтобы поднять безмерно отяжелевшие веки. Этой силы не было у Парка. Он не мог посмотреть в эти лица, не мог встретить их взглядов. Он сделал усилие: поднять руки, оттолкнуть это лицо, глаза, надвигавшийся ужас. Скорей же, скорей! Одно усилие. Но руки Парка остались неподвижны, только его кресло качнулось, опять поплыл зал, его стены. Завертелись белые плафоны потолка, завертелся сверкающий, как солнце, стеклянный купол. Это было невыносимо. Парк застонал. Его руки соскользнули с подлокотников кресла, и голова запрокинулась. Сосед озабоченно тронул Парка за плечо.

— Что с вами?

Голова Парка безвольно упала на плечо. Из-под приподнявшегося левого века глядел расширенный ужасом глаз.

Когда-то говорили, что никто никогда не мог определить цвет глаз Майкла Парка. Но, заглянув в этот единственный, еще зрячий глаз, испуганно глядевший из-под сморщенного немигающего века, сосед мог сказать с уверенностью: это был цвет близко, очень близко стоящей смерти.

 

Глава 31

Всю субботу Андрей проявлял необычайную деятельность. По обрывкам нескольких телефонных разговоров Алексей Александрович понял, что Андрей энергично отыскивает концы для разгадки судеб тех четверых, чьи имена написаны на обрывках открытки. В этом деле генералу было не трудно помочь сыну: по его приказанию была доставлена целая пачка зарубежных газет. Андрей нашел описание смерти Эдуарда Грили; событие над каналом и все, что за ним последовало, со всеми верными и неверными домыслами и догадками журналистов, с официальными сообщениями правительств и инсинуациями Нортона, долго занимало всю мировую печать. Зато известие об Анри укладывалось в несколько строк, сообщавших о ночном столкновении полиции с демонстрантами на бульваре Пуассоньер, а скромное объявление в «Либерасьон» извещало о смерти в больнице отставного подполковника авиации Анри… Итак, трое из пяти, чьи имена были написаны на обороте открытки, сделали свое дело. Пусть каждый из них и умирал в одиночку, не добравшись до цели, но все они недаром отдали свою жизнь… Грили… Галич… Анри… Значит, только Барнс?.. Полковник Деннис Барнс командовал самолетом «Пе-икс-16» — той самой «Коброй»! Ну что ж, один из пяти?.. Горько!

Андрей поделился с отцом этим огорчением.

— Единственное утешение, — сказал Андрей, — в том, что я же его и уничтожил с его «Коброй».

Генерал покачал головой.

— Представь себе, ты его не уничтожил.

— Он спасся?!

— Нет.

— Не понимаю.

— Барнс отказался вести «Пе-икс» в операцию «Кобра».

— Он жив?! — с надеждой воскликнул Андрей.

— Нет… Его упрятали в больницу для душевнобольных. Но Барнс оказался не тем, кого так просто заставишь покончить с собой «в приступе помешательства»: им пришлось грубо симулировать самоубийство.

— Бедняга Барнс… ах, бедняга!.. — повторял Андрей и ласково подвинул к трем сложенным вместе кусочкам открытки четвертый. — Жаль, что нет тех, настоящих кусков, на которых каждый из нас расписался…

Пятый кусочек, на котором было написано имя Андрея, оставался лежать в стороне.

— А этот? — спросил генерал.

Андрей покачал головой.

— Кто его знает, чем он кончит.

— Не валяй дурака, Андрей! Твой подвиг…

— Не надо, отец. Я сам знаю цену всему, — Андрей протестующе поднял руку. — Этот идиотский взрыв мог быть гибельным и для «ТУ-428», если бы он оказался в зоне действия КЧК.

— Даже тогда ты не был бы ни в чем виноват, — успокоил его генерал.

Андрей вскинул было сердитый взгляд на отца, но ничего не ответил, только с безнадежностью махнул рукой. Генерал рассмеялся и положил руку на плечо сына:

— Не тужи, Андрей, ты ни в чем не виноват и не мог быть виноват. Теперь-то уж это не секрет, а от тебя и подавно: на том «ТУ-428» никого не было…

— Ага! Значит, мне не зря намекали, будто я дрался за пустышку. Нечего сказать, герой!

— Какой дурак мог тебе это сказать?

— Мои товарищи не такие уж дураки: «Звезда Героя за оборону пустого места».

— Предотвращая подлейшую диверсию, ты выполнял боевое задание. Только последний дурак может болтать, будто ты защищал не то, что было в те минуты важным объектом вражеской диверсии. Благодаря твоему удару тот, настоящий, «ТУ» дошел до Москвы целым. И правительство правильно сделало, изменив его маршрут и подставив под удар пустую машину.

— Экипаж пустого «ТУ», отвлекавший на себя «Кобру», совершил куда более значительное дело, нежели твой покорный слуга, — исподлобья глядя на отца, сказал Андрей. — А между тем мне — звезда, а о них ни слова. Несправедливо это. Может статься, сыграло роль то, что я… твой сын?

Генерал нахмурился.

— Фу ты! Я все забываю… Ты ведь можешь и не знать: некого было награждать. — И, заметив испуганный взгляд Андрея, поспешил пояснить: — Не награждать же было радиоаппаратуру, которая с командного пункта вела «ТУ» без пилота!

Андрей совсем потемнел.

— И за это мне… звезда?! Да, пожалуй, все-таки… — И он пальцем отодвинул свой клочок картинки, пододвинутый было генералом к остальным четырем.

— Ладно, будет, не мудри, Андрей! — Генерал сдержал раздражение, едва не прорвавшееся из-за упрямства сына. — Погляди-ка лучше вот на это. — И он протянул Андрею папку.

Андрей поднял на отца вопросительный взгляд.

— Да, да, откровения этого самого разбойника, сбитого тобою, — сказал генерал.

— А с чего он разоткровенничался?

— Почему же ему было не поговорить с представителем его собственного посольства! Мы разрешили воздушному атташе свидание с Функом. Надо было опровергнуть пущенный по мировой прессе гнусный слушок, будто мы выжимаем из этого пирата признания недозволенными методами.

— Это запись их разговора? — Андрей раскрыл папку.

— Магнитофонная лента.

— Они знали, что запись ведется?

— А мы им не говорили, что не станем записывать. Не хватало еще обещать шпионам соблюдение тайны их бесед!

— Значит… — задумчиво проговорил Андрей, — здесь все-таки не все, что они сказали бы друг другу, будь они уверены в тайне.

Генерал пожал плечами.

— Возможно… Но и того, что сказано, достаточно. Функу уже нечего было скрывать от нас — мы знали все. Прочти вот это местечко: прямо касается того, о чем ты только что говорил.

Генерал указал страницу, и Андрей прочитал:

***

Атташе. Вы говорите, что не заметили, как вас атаковал советский самолет?

Функ. И не мог заметить. Он же подходил сзади, нагонял меня. А локатор у меня уже не работал.

Атташе. Странно, очень странно…

Функ. Ничего странного… Откуда мне было знать, что на такой высоте возможна атака! Меня же уверяли, что у русских нет ни одной машины, способной подняться выше тридцати трех тысяч. Я только для того и шел на сорок, чтобы не упустить «ТУ». Иначе я мог набрать всю сотню.

Атташе. Все-таки не могу понять: каким образом вы остались живы, а инженер Патце погиб?

Функ. Сколько же раз объяснять: удар в хвост я принял за взрыв двигателя, ну и…

Атташе. Что?

Функ. Ну и… у меня вовсе не было желания отправляться на тот свет.

Атташе. Почему же вы не воспользовались катапультой?

Функ. Ребенок я, что ли? Будто я не знал, за каким чертом возле катапульты ковырялись механики этого типа Шредера. Потяни я ручку катапульты — фьють!..

Атташе. Но вы же все-таки включили подрывной механизм, который у вас был на случай вынужденной посадки.

Функ. Это совсем другое дело. Там был часовой механизм. Я знал: заряд сработает, когда меня уже не будет в самолете.

Атташе. А ваш спутник, Бодо Патце?

Функ. А разве вам было бы приятней, если бы и он сидел тут вместе со мной?

Атташе. Нам было бы приятно, если бы здесь не сидел никто.

Функ. Это я знаю.

Атташе. За это вы и получали деньги.

Функ. Деньги, деньги!.. Едва ли теперь удастся ими воспользоваться… Деньги!

Атташе. Да, теперь ваше дело плохо: русские вас не пощадят.

Функ. Как знать, как знать!

Атташе. Уж не думаете ли вы наболтать тут черт знает чего?

Функ. Зависит от того, что они мне предложат.

Атташе. Ну и тип же вы, Функ!

Функ. Как раз такой, какой был вам нужен для этого грязного дела, генерал.

Атташе. Имейте в виду: наболтаете лишнего — дорога домой будет вам закрыта. А ведь… там ваша семья.

Функ. О, я знаю, с кем имею дело! Но вы не посмеете тронуть пальцем детей. Ну, а жена…

Атташе. У вас есть еще и ваши старики.

Функ. Ах, мои старики!..

***

Андрей с отвращением передернул плечами.

— Гадость!

— Да, типы соответственные.

— Значит, он сознательно взорвал свой экипаж.

— Чтобы не оставить свидетеля, кроме себя.

— Он не уцелел бы и так…

— Мало ли какая случайность. — Генерал пожал плечами. — Такие случаи бывали и раньше.

Видя, что Андрей хочет отложить папку:

— Нет, нет, прочитай немного дальше, там некоторые технические детали.

Андрей дочитал:

***

Атташе…Оставим это. Нам интересней, как вас атаковал этот русский.

Функ. Откуда я знаю! Локатор у меня отказал: инженер Патце был занят черт знает чем — может быть, строчил очередное письмишко своей мамаше… Так или иначе, я не имел представления о преследовавшем меня русском высотнике.

Атташе. Вы не можете нам сказать о том, что это был за самолет? Хоть что-нибудь о нем, а?!

Функ. Знаете ли, генерал, когда получаешь такой удар под зад, какой он мне дал, и не знаешь, летишь ли ты к апостолу Петру или прямо в объятия дьявола, уже не до того, чтобы рассматривать, кто дал тебе этот пинок… Могу только сказать: другой на моем мосте не оказал бы вам и той услуги, какую оказал я: он не стал бы думать о том, чтобы взорвать экипаж. Вы имели бы здесь еще этого слюнтяя Бодо Патце. Уж тот наверняка наплел бы тут такого, что вы почесали бы затылок… Все, что могу вам сказать наверняка: скорость, вертикальная и горизонтальная, у русского превосходит то и другое у «Пе-икса» — он свалился на меня, как ястреб на ворону.

Атташе. А как вы расцениваете то, что он по вас не стрелял, а таранил вас?

Функ. Это уж вам легче узнать, чем мне.

Атташе. Не так-то легко узнавать что-нибудь в этой стране. Странный народ, Функ. Наверно, вам еще предстоит это познать.

Функ. Ну знаете, я не так любопытен. Мне бы только спасти свою шкуру.

Атташе. Хорошо, Функ, напоследок докажите русским, что в вашей аварии повинен вовсе не их самолет, а вы сами.

Функ. Что, что?!

Атташе. Вся пресса свободного мира подхватит такую версию: русский самолет, якобы способный летать на такой же высоте, как наш «Пе-икс», — миф. Вас сбил вовсе не их самолет. Это вы сами спустились до высоты двадцать или, скажем, тринадцать тысяч, а там уж пусть хоть ракета.

Функ. И вы думаете, найдутся идиоты, которые поверят такой чепухе?! Нет, я тоже не хочу выглядеть идиотом.

Атташе. Тогда по крайней мере хоть держите язык на замке.

Функ. Ровно в той мере, в какой это будет нужно, чтобы меня не повесили.

Атташе. Увы, у них не вешают… Даже таких, как вы. Вы неисправимы.

Функ. Ваша школа, генерал…

***

Андрей отбросил папку.

— Скоты какие-то, а не люди.

Алексей Александрович рассмеялся.

— И как ты думаешь, чем кончилось дело с этим самым Функом?

— Вот уж кого бы я действительно…

— Он нам заявил: «Оставшись в живых, я нарушил договор. Благодаря этому я предстал перед вами и даю вам полезные сведения. Вы обязаны возместить мне то, чего я недополучу по договору».

Андрей расхохотался.

— Ну и логика — сталь! — И вдруг, насупив брови: — Как хочешь, а я бы таких…

— Тебе этого не понять. А мне вот по долгу службы пришлось на таких насмотреться. Я научился их понимать. Логика простая: хочешь получить — стань подлецом, соверши преступление, и тогда у тебя все будет — твой вожделенный домик, и садик, и все такое. Это декларировалось еще Гитлером. Так воспитали Функа и тех, кто идет ему на смену. С этим мы должны считаться. Вот почему мы, прежде чем сбивать таких ракетным выстрелом, высылаем навстречу истребитель: «Подумай и садись, так будет лучше для нас и для тебя. Ну, а если уж тебе охота погибать за прибыли твоих хозяев, тогда не взыщи».

— А я бы и не пробовал сажать… — Андрей с досадой ударил ладонью по столу. — И подумать, что за такую падаль я…

— Не чуди, — сказал генерал. — И вообще тебе пока еще не велено волноваться. Давай-ка отложим эти разговоры.

— Куда же откладывать? Ведь не сегодня-завтра ты уезжаешь свидетелем. Вы сделаете свое дело — будете судить Хойхлера. А ведь народы могут осуществить правосудие только благодаря тем четырем…

— Тут уж твои «четверо» ни при чем! — возразил генерал. — Если бы миллионы глаз не заглядывали во все щели, куда Хойхлер пытался забиться, он никогда и не предстал бы перед трибуналом.

— Найти, выследить, показать, выдать суду — это все-таки детали, а ведь главное — показать преступника.

— Может быть, конечно, Галич и… — было согласился уже генерал, но Андрей перебил его:

— И Галич, и Барнс, и Грили… их тени ведут вас за стол трибунала. Это они, мертвые, будут главными свидетелями на процессе. А Хойхлера надо повесить. На той же веревке, которая служила Кейтелю и Риббентропу.

— Откуда такая кровожадность? — удивился генерал.

— Западные немцы должны быть наказаны.

— При чем тут немцы в целом?

— При том, что не умеют держать в узде таких, как Хойхлер. Уж за то одно — в угол, носом! И это вы сделаете благодаря тем четырем, — Андрей показал на сложенные вместе кусочки картинки. — Весь мир, все честные люди на свете встанут, когда эти четыре тени войдут в зал трибунала.

Желая перевести разговор, генерал с наигранным оживлением сказал:

— Сегодня мать собрала народ отпраздновать событие… Женщин хлебом не корми — дай устроить сватовство: женит Вадима.

— Вадима?

— Сегодня он расписывается с этой вашей… Серафимой.

Андрей отцовским движением быстро потер висок.

— Действительно, событие. Вадим и… Серафима! Только я не выйду.

— Андрюша!

— Не к чему, папа… Да мне еще и трудно — сразу гости…

— Никого же не будет — свои все.

— Знаю я это мамино «свои» — сто человек. Один другого неинтересней.

— Будет твой бывший комдив…

— Ивашин! — обрадовался Андрей. — Это другое дело!

— По-моему, он уже и пришел: я слышу, Вера там кого-то усиленно занимает.

В кабинете Андрей увидел Веру, беседующую с Ивашиным. В сторонке сидели два офицера. Один из них был Семенов; другой — стройный молодой брюнет кавказского типа — был Андрею незнаком. Ивашин бросился навстречу Андрею, обнял и трижды поцеловал; отодвинулся на вытянутую руку, оглядел с ног до головы и снова поцеловал.

— Порядок! — авторитетно заключил он. — Впрочем, я ведь знал: иначе и быть не может. Хлюпики вообразили, будто так просто сломать нашего парня из гиперзвуковой. Вопреки всем и вся…

— Разумеется, вопреки всем и вся! — воскликнул Андрей. — Не знаю уж, кто из нас больше и рад.

— Думаю все-таки — я, — заявил Ивашин. — Ты-то один, а нас радуется трое. Во-первых, подполковник Семенов. Это, брат, уж не тот Семенов, которого ты собирался списать за борт. А вот этот молодой — капитан Рашидов. Амир, представляйся! — Но, и не подумав дать слово вытянувшемуся Рашидову, Ивашин продолжал: — Уже знаю: нынче у вас двойное, не то тройное торжество. Чтобы не портить его деловыми разговорами, давай сразу: мы к тебе. Все трое. Я с предложением, они с просьбой. — Заметив, как удивленно Андрей посмотрел при этом на Семенова, Ивашин рассмеялся: — Не гляди волком. Он тоже хочет просить именно тебя.

И, заметив, что Вера и Алексей Александрович тихонько вышли, Ивашин уселся в кресло и быстро и ясно рассказал Андрею, что он, Ивашин, руководит подготовкой экипажа для полета вокруг Луны. Поработать вместе с ним над подготовкой этого экипажа Ивашин и предлагает Андрею.

— Когда-то ты был прав: в гиперзвуковой Семенову уже нечего было делать. А тут совсем другое дело.

— Бога за бороду взять не просто, — усмехнулся Андрей.

— Брали! — тоже с усмешкой сказал Ивашин.

— Такой тяжелый рейс…

— Ты не так понял: его дело поработать с экипажем. А не гляди, что Семенов хром. Он у меня, знаешь, как работает! — В доказательство высоких качеств работы Семенова Ивашин поднял крепко сжатый кулак и погрозил неизвестно кому. — Я хочу вопреки общему убеждению…

— Послушай, нельзя в таком деле творить все вопреки…

— Не все, но кое-что необходимо, — Ивашин тряхнул головой так, что его выгоревшие до белизны волосы беспорядочно рассыпались. Быстрым движением руки он закинул их назад. — Ежели тут не пойти вопреки кое-чему и кое-кому, ничего не выйдет. Мне говорят: один из тысячи, может, подойдет, и то не наверно. А я говорю: мне сверхчеловеки не нужны. Вот, к примеру, этот, — он показал на Рашидова, — просто ненавидел технику, относился к ней, как к досадному довеску к его собственному непревзойденному «я». А жизнь перевернула его с головы на ноги, и вот… — И оборотившись к Рашидову: — Скажи сам, Амир, в технику веришь?

— Как в самого себя!

— Не так мало! — усмехнулся Андрей.

— Рашидов из скромности не сказал, что верит в нее как в бога, — заметил Семенов.

— Ну, это уж не годится: делать из техники бога! — с неожиданной для самого себя горячностью заявил Андрей, словно уже включился в работу. — Это ни к черту. Бог — это человек! Техника — при нем.

— Кажется, мы сразу поняли друг друга. Все четверо, — весело воскликнул Ивашин. — Значит, считаем вопрос…

Но тут его перебил заглянувший в комнату Алексей Александрович:

— Принимай гостей, Андрюша: Ксения.

Андрей резко повернулся. Вырвав его, как говорят, у смерти, Ксения ни разу не появилась потом ни одна, ни с другими врачами. Что ж, может быть, это и к лучшему. Но почему Ксения входит с комдивом? И почему такой сияющий вид у Веры? Ей-ей, отец прав: женщины сияют так только тогда, когда им удается кого-нибудь женить. Значит, мама женит Вадима, а Вера Ксению?.. Забавно!

Андрей не следил за общим разговором. Он, как сквозь вату, слышал твердый голос своего бывшего комдива:

— Кажется, я скоро паду жертвой борьбы за мир. — Он иронически приподнял лацкан своего штатского пиджака. — Красно говорить я никогда не умел. Но память у меня всегда была на все сто. Вероятно, поэтому я и выезжал на том, что запоминал подходящие мне речи других. Поэтому, вероятно, во мне нет и горечи, если разоружение начнут с меня: «начальник сектора летающих лабораторий». Что ж, если такова воля моего народа — подчиняюсь. И все-таки я солдат, готовый по первому звуку трубы снова стать в ряды родных ВВС. Да, я тот самый советский солдат, что вовсе не собирается подставлять правую щеку, ежели ему достанется по левой…

Исподтишка поглядывая на комдива, Андрей думал: «А ведь это мой собственный портрет — до противности все рассудочно, отмерено, рассчитано, — все: от пробора — волосок к волоску — до движений руки, с безошибочной четкостью разрезающей точные фразы. Небось даже жалеет, что нужно самому соразмерять эти движения и нет утвержденного свыше наставления о том, как это делать генерал-лейтенанту в отставке. Не военному вообще и не просто офицеру, а именно генералу. И не просто генералу, а отставному. Мне, Андрею, никогда и в голову не приходило, как это выглядит со стороны! Бедная Вера…»

Андрей даже потряс головой, чтобы отделаться от этих мыслей. Но размеренная, четкая речь бывшего комдива не давала ему покоя:

— …Мы с вами уже видели, что сверхмощное оружие может быть пущено в ход авантюристами, стоящими у пульта управления этим оружием. Можем ли мы допустить, чтобы вопрос о том, быть миру или войне, еще раз выдали на откуп слепому случаю или просто политическим преступникам вроде Хойхлера? Нет. Оружие создается руками человека. Эти же руки способны его уничтожить. И они должны это сделать. Пускай только те скажут: мы согласны разоружиться, и все, чем мы сейчас способны уничтожить полмира, мы бросаем в мартен…

— Не в мартен, а в море, коли на то пошло, — поправил комдива Ивашин. — Повторять, так уж точно, а не в вольном переводе. И кому ты все это здесь говоришь?

Алексей Александрович поспешил вмешаться:

— Есть новость: передают, что Парк громогласно заявил — он за подлинное разоружение. Но мы теперь говорим: «Нет, в мартен все — и пушки и танки!» И вот представьте, по последним данным, Парк собирался в Лугано с декларацией советского предложения о разоружении.

— Не может быть! — в один голос воскликнули сидевшие за столом.

— Но к этому нужно сделать одно маленькое добавление. — На лице Черных появилась усмешка. — Парк в Лугано не поедет.

На этот раз все удивленно молчали.

— Это точно? — сухо спросил, наконец, комдив.

— Не поедет, потому что… — Алексей Александрович запнулся.

— Воистину неисповедимы пути господни, — иронически бросил Ивашин. — Парк не поедет!

— А жаль, — с обычной своей уверенностью отрезал комдив. — Я бы пожелал ему успеха. Чтобы на этот раз слова «мир» и «разоружение» прозвучали не только пышным вступлением, а окончательным, на веки веков нерушимым выводом.

— Не так же неспроста он вдруг решил не ехать? — сказал Ивашин.

— Будто не понимаешь? Вагончик сошел с рельсов — его пустили под откос, — ответил Черных.

— Начисто?

Алексей Александрович пожал плечами.

— Так-таки и не знаешь? — недоверчиво спросил Ивашин.

— Могу сказать одно: если бы раньше он был достаточно последователен и тверд, то кое-какую пользу он еще мог принести и у себя дома… А в общем пожал, что сеял, жаль только, что он не сможет выступить свидетелем по делу Хойхлера. Но, надо думать, суд обойдется и без него. Достаточно страшно для провокаторов войны будет и то, что мир услышит из уст самого Хойхлера.

— А с чего он станет говорить правду? — спросил Андрей.

Алексей Александрович искоса посмотрел на него.

— Странно слышать это от тебя, Андрейка. Уж ты-то меня знаешь: если я говорю…

— Давай, давай! — перебил его Ивашин. — Выкладывай!

— Предварительное следствие закончено. Теперь Хойхлеру и его банде остается повторить все публично, в судебном заседании, если…

— Если они не хотят болтаться на виселице! — неожиданно резко прозвучал голос Андрея.

— Нет, — Алексей Александрович нахмурился, — я хотел сказать совсем не то: если немцы уберегут их до суда и бывшим старшим партнерам преступников не удастся убрать эти фигуры со сцены, прежде чем те успели заговорить. Но, надеюсь, этого не случится… Теперь-то немцы учены.

— Наша школа? — усмехнулся Андрей.

И, снова так же неодобрительно покосившись на него, генерал спокойно ответил:

— Они и сами с усами.

— Еще бы! — иронически заметил Андрей. — Мы видели. А все-таки как насчет петли?

— Не пойму я нынче этой твоей черты, — недовольно проговорил генерал, — петля или что другое — это уже дело суда.

— Суда и германского народа, — авторитетно завершил комдив. Он хотел еще что-то добавить, но звонок, донесшийся из прихожей, помешал ему.

— Это Вадик! — входя в комнату, воскликнула Анна Андреевна. — Верочка, иди встречай! А вы, товарищи, к столу, скорей к столу! Пироги стынут.

Вера вбежала в прихожую и распахнула входную дверь: перед нею стояла незнакомая женщина.

— Вы… к нам? — Взгляд Веры сразу охватил весь облик незнакомки, отметил детали костюма. Вот высокие коричневые сапоги. Впрочем, нет, это вовсе не сапоги, а боты. Но какие высокие — совсем как сапоги! И как блестят! Юбка узкая-узкая. Синяя. И синий жакетик — как тесно облегает фигуру! Словно мундир. И пуговицы как на мундире — золотые. Даже что-то вроде контрпогончиков на плечах. А на голове пилотка. Ах нет, это же барашковая шапочка. А совсем как пилотка. И сдвинута на ухо. Из-под шапочки, как язык ослепительного пламени, — вихрь золотых волос.

После этого осмотра что-то вроде неприязни примешалось к удивлению. Вера повторила вопрос:

— Вы к нам?

Вошедшая показала большой конверт.

— Для господина Черных.

— Для генерала?

— О, уже генерал! Да, для господина Андре Черных, — и, в свою очередь, обвела Веру внимательным взглядом больших голубых глаз.

Ни в тот момент, ни когда-либо позже Вера не могла отдать себе отчета: что помешало ей распахнуть дверь в комнаты, пригласить гостью войти. Вместо того Вера протянула руку к конверту и сухо сказала:

— Я передам Андрею Алексеевичу.

Несколько мгновений гостья стояла в нерешительности. Взгляды женщин встретились.

— Прошу вас, — сказала гостья и движением, в котором Вере почудилось разочарование, отдала конверт. Потом медленно, словно в раздумье, пошла к выходу.

Когда Андрей вошел в прихожую, то услышал сухой щелчок замка. За дверью раздавался удаляющийся звук шагов по ступеням лестницы. Вот он замер — уходившая остановилась в нерешительности. Через мгновение шаги зазвучали снова — быстро, быстро. Все дальше вниз по лестнице.

Вера протянула Андрею конверт. Вскрыв его, он первым увидел плотный картон: «Посольство Французской Республики и офицеры эскадрильи «Лотарингия» приглашают Вас на празднование двадцатипятилетия эскадрильи, имеющее быть…» Дальше измятые конверты. На некоторых по нескольку зачеркнутых адресов, марки разных стран; на всех последний, не зачеркнутый адрес: «Арманс Вуазен, рю Давид, 17, Париж, Франция».

— Арманс?!

Андрей лихорадочно перебирал испачканные, мятые листки. Бумага белая, желтая, серая; чернила разных цветов; карандашные строки.

Вере хотелось спросить, кто была эта женщина, принесшая пакет, но она молча нагнулась, чтобы собрать с пола выскользнувшие у Андрея листки.

— Пойдем, Андрюша, разберем спокойно.

Одно за другим она переводила письма Андрею. Он слушал с закрытыми глазами, уйдя в глубокое отцовское кресло. Когда Вера, прочитав очередной листок, передавала ему, внимательно разглядывал его, щупал, разглаживал, как лепесток цветка, небрежно засушенного в страницах книги. Хотелось запомнить каждое слово, малейшую подробность записок. Бережно разложил на ладони клочки разорванной открытки.

Вот этот от Эдуарда Грили. Он пришел первым. Его привез в Париж журналист — друг Грили. Нашел в вещах погибшего с адресом и припиской: «В случае моей смерти переслать госпоже Арманс Вуазен».

А тот, совсем помятый пакетик от Барнса, он был вторым — по почте, от неизвестного. Человек писал, что получил его у санитара психиатрической больницы.

А вот третий — от Леслава Галича. Бумажку подобрал на мостовой негр-прохожий. Из тех, кто видел, как девушка выбросилась из окна двадцатого этажа. Полицейский хотел отнять бумажку, но негр уже передал ее другому прохожему. Переходя из рук в руки, бумажка исчезла. Через месяц она оказалась в Париже. К ней подклеен кусок магнитофонной ленты. Тоже помятый, надорванный, но тщательно расправленный.

Конверт в конверте; конверт в конверте. С десятком перечеркнутых и наново написанных адресов. Четыре надписанных разными почерками, на разных языках, но одними всем понятными словами простых людей мира.

Андрей сложил четыре клочка. Открытке не хватало левого верхнего края. Того самого, где должен быть синий лес. Приложил было к остальным. И тут же отодвинул, но Вера взяла бумажку и уверенно положила на место. Прижала пальцем. Так крепко, что под пурпуром лака было видно, как побелел ее ноготь.

— Значит, это была… Арманс… Боже мой, как же я могла?.. — Она отвернулась, чтобы Андрей не видел, как набухли слезами веки. — Можно написать целую книгу, как собрались эти кусочки. И, может быть, это стало бы самым главным во всем, что случилось в те дни. А я… — И во внезапном порыве, глотая слезы: — Сейчас позвоню, нет, поеду к ней… Как я ничего не понимала! И как, Андрюша, хочется все понять. Все, что твое… Все, все…

Она нежно обняла его голову и прижала к себе.

— Вера, Андрейка! — Анна Андреевна в удивлении замерла на пороге.

Сквозь распахнутую дверь из столовой доносился веселый фальцет Ивашина:

— Нет, уж черта с два! Никаким провокаторам не остановить урагана истории… Андрей, полковник, где же ты? Тут важнейший вопрос: можем ли мы вопреки всем и вся…

— Вот ураган! — с ласковой укоризной проговорила Анна Андреевна и притворила дверь. — Так до смерти у него все и будет: вопреки всем и вся… А тебе бы лечь, Андрюша, а?

— Что ты, мама!

— Да, да, — улыбаясь сквозь слезы, проговорила Вера, — у нас с ним столько дела, столько дела…

Когда они остались одни, Андрей снова как завороженный сложил вынутые из конвертика клочки открытки. Четыре. Недостает только его доли: далекого синего леса — прибежища, которого не достиг волк…

И вдруг за его спиной раздался ясный, громкий голос. Андрей сразу узнал в магнитофоне голос Галича. Лесс Галич — весельчак с улыбкой, открывающей ослепительно белые зубы, — тот самый парень, что решительно заявил: «Уж мою-то мельницу ничто не заставит вертеться против моей воли…»

Но какой трагической мудростью звучали сейчас его слова с ленты магнитофона.

Андрей закрыл глаза и прислушался. Голос Лесса оборвался.

Андрей сказал Вере:

— Поставь еще раз.

Снова отчетливо слышно каждое слово:

«Опомнитесь, люди! Есть еще время. Остановите руку преступников, занесенную над миром…»

Лента оборвалась. Андрей молча глядел на вращающийся ролик. Молча смотрела на мужа Вера.

Ласково погладила его по голове:

— Сколько еще дела… Сколько дела, Андрюша!

Август 1957 — январь 1960 Москва — хутор Эсберг (Риквере)

Содержание