Заговорщики. Перед расплатой

Шпанов Николай Николаевич

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

 

 

1

Фостер Доллас давно уже был сенатором, выступал на нескольких международных конференциях и являлся постоянным представителем США в Организации Безопасности. Но он оставался также и тем, кем был многие годы до того, — адвокатом и ближайшим поверенным Джона Ванденгейма Третьего.

Тщеславие, много лет грызшее душу Фостера, было удовлетворено. Казалось, он обогнал, наконец, человека, всю жизнь бывшего для него предметом зависти и тайного поклонения, — он превзошел Дина Ачеса! Рокфеллер не сделал Дина сенатором! Усы Дина "а ля Вильгельм" становятся уже седыми, а он все еще только адвокат, тогда как он, Фостер…

То, что Фостер стал крупной государственной фигурой, не мешало ему, как и прежде, почти открыто обделывать темные дела своей адвокатской конторы, хотя ему пришлось оставить за собой лишь общее руководство ее делами, формально передав ее младшему брату Аллену. Даже привыкший ко многому государственный департамент не мог согласиться на то, чтобы его представитель на всяких ассамблеях и конференциях был известен миру в качестве биржевого дельца и руководителя секретной службы Ванденгейма. Декорум оставался декорумом, хотя в душе и сам государственный секретарь, вероятно, завидовал такому выгодному совместительству.

Многолетнее сотрудничество между Джоном Третьим и Фостером Долласом придавало их отношениям характер той своеобразной интимности, которая возникает между сообщниками. На первых порах они отдавали должное способностям друг друга и оба считали справедливым установленный принцип дележа. Но по мере того как росли масштабы операций и каждый видел, какие огромные суммы уходят в руки сообщника, обоим начинало казаться, что они переплачивают. Чем дальше, тем меньше оставалось в отношении Ванденгейма к Долласу чего–либо иного, кроме неприязни к компаньону, который слишком много знает.

Можно с уверенностью сказать, что если бы Фостер лучше всякого другого не знал, чего следует опасаться, имея дело с потомком "чикагского пирата", то давно уже последовал бы за теми, кто его собственными усилиями был навсегда убран с дороги патрона.

Нередко, высаживаясь на берег уединенного Брайт—Айленда, сенатор–адвокат должен был убеждать себя в том, что из–за одной боязни разоблачений Джон не станет менять старшего брата на младшего. Ведь в конце концов Аллен, при всей его ловкости, не обладает и половиной опыта Фостера. Но вместе с тем Фостер достаточно хорошо знал и жадность своего "старшего партнера" и ничем не ограниченную подлость своего младшего брата. С того самого дня, как Аллен стал формальным главой адвокатской фирмы "Доллас и Доллас", в длинном черепе Фостера прочно поселился страх. Страх не отпускал его даже тогда, когда Аллена не было в Америке. Фостер отлично помнил, как бывало он сам уезжал в Европу перед каким–нибудь рискованным предприятием, чтобы в случае провала быть вне досягаемости американского закона. Разве не так было в те дни, когда по его поручению Киллингер начал свою химическую войну против Рузвельта?

Правда, Киллингер давно пустил себе пулю в лоб, но где уверенность в том, что какой–нибудь его преемник, о котором Фостер даже не подозревает и который получает приказы от его младшего брата Аллена, не объявил уже бактериологической или какой–нибудь другой тайной войны самому Фостеру? Да и нет около Фостера человека, который был бы ему так предан, как некогда Гоу был предан покойному президенту. Платный "дегустатор", которого он держит?.. Разве Фостер знает, сколько стоит его верность? Несколько лишних долларов и… сам же этот "дегустатор" его отравит. Ведь в конце концов даже у президента не нашлось второго Гоу.

При воспоминании о покойном президенте Фостер беспокойно заерзал на диване моторной яхты, перевозившей его на Брайт—Айленд, и исподлобья посмотрел на противоположный диван, где, так же как он сам, полулежал с газетой в руках его младший брат. Не будь Фостер уверен в том, что едет к Ванденгейму с Алленом, он мог бы подумать, что на противоположной переборке висит большое зеркало и он видит в нем свое собственное отражение. Сходство братьев было необычайно: тот же длинный череп, те же маленькие, колючие, непрерывно движущиеся глазки, тот же жидкий рыжий пух на голове.

Можно было задать вопрос: что же мешало Фостеру выкинуть брата из игры? Ответ был прост: то же самое, что мешало Ванденгейму выкинуть Фостера иначе, как только навсегда лишив его возможности говорить, то–есть физически уничтожив. В прошлом Аллен Доллас был для Фостера таким же исполнителем его планов, каким сам Фостер был для Джона Третьего.

Стоило маленьким глазкам Фостера, несмотря на годы сохранившим не только суетливую подвижность, но и отличную зоркость, остановиться на лице Аллена, как ему почудилось в чертах брата что–то такое, что Фостер готов был истолковать как плохо скрываемое злорадство. Чем это злорадство могло быть вызвано? Каким–нибудь гнусным подвохом в делах или удачно придуманным способом отправить его к праотцам?..

Фостер старался подавить страх и держать ненависть в таких пределах, чтобы не дать заметить ее посторонним.

Патрон принял их в своем "трубочном" павильоне–музее. Уже по одному этому Фостер понял, что разговор не сулил ничего приятного. Это была манера "старшего партнера" прятаться за страсть к трубкам, когда он хотел скрыть свои тревоги.

Сегодня было много причин для гнева Джона Третьего. Первою из них был вторичный провал в Берлине попытки похитить инженера Эгона Шверера.

— Неужели нельзя обойтись без этого Шверера? — кисло пробормотал Фостер. — Что вы извлечете из него насильно?

— То же самое, что извлекаем из двух тысяч немецких ученых, которых приволокли сюда в качестве трофеев.

— Но Шверер давно забросил военно–конструкторскую работу и занимается какими–то счетными машинами.

— Все равно, — решительно заявил Ванденгейм. — Мы заставим его делать то, что нам нужно. И вообще довольно болтать об этом. Винер звонил мне из Мадрида, что ему нужен Шверер, и я ему его дам!

— Может быть, Джон, следовало бы перетащить Винера с его хозяйством в Штаты? Тут и без Шверера найдется кое–кто, чтобы ему помочь.

— Подите к чорту! — рявкнул Ванденгейм. — Прежде чем мы не добьемся отмены закона о принудительном отчуждений патентов на производство атомной энергии, я не позволю перенести сюда ни одной лаборатории из Европы.

Фостер в первый раз рассмеялся:

— Вы никогда не отличались объективностью, Джон. Что бы вы запели, если бы вдруг конгресс действительно отменил этот закон и кто–нибудь запатентовал бы локомотив или автомобиль с атомным двигателем? Переезд из Нью—Йорка во Фриско обходился бы в пятьдесят центов, и нефтяные акции стали бы пригодны только на то, чтобы делать из них елочные украшения.

На этот раз рассмеялся и Ванденгейм:

— Неужели вы уже настолько одряхлели, Фосс, что воображаете, будто я стал бы добиваться отмены закона, если бы не был уверен, что такой патент попадет только в мои руки?

Фостер вздохнул:

— Если бы вы были господом–богом, Джон…

— Кстати, о господе–боге, — перебил хозяин, оборачиваясь к Аллену: — в военном министерстве говорят, что сочинение этого немецкого генерала… как его?..

— Тоже Шверер, — подсказал Аллен. — Отец того самого инженера.

— Они говорят, что эта его стряпня…

— "Марш на восток"?

— …которую отцы–иезуиты купили у него по нашему поручению, оказалась бредом старого мерина.

— Я говорил, что так оно и будет, — заметил Фостер. — Он оперировал архаическими данными доатомного века.

— Это не так страшно, хозяин! Мы заплатили за "Марш" сущие пустяки, сказал Аллен. — Зато мы дали старому Швереру возможность покончить с этой рукописью, заняться полезной практической деятельностью. Он работает сейчас в отделе "дзет" нашего европейского штаба. А уж там ребята подскажут "нашим" немцам, на какие виды вооружения следует рассчитывать при планировании войны.

— Это правильный путь, — одобрительно отозвался Ванденгейм. — Нужно собрать их всех, от Гальдера до последнего командира дивизии, знающего восточный фронт.

— Не думаю, чтобы их там много осталось, — ядовито заметил Фостер.

— Не дали же им помереть с голоду? — недоуменно спросил Ванденгейм.

— Те, кто воевал на русском фронте, в подавляющем большинстве оказались в плену. — Фостер присвистнул и махнул в пространство. — Далеко, у русских!

— Те, кто нам нужен, успели перебежать к нам, — возразил Аллен.

— Правильно, — кивнул головою Ванденгейм.

— Вы попрежнему придерживаетесь мнения о нашем пятилетнем атомном преимуществе перед русскими? — спросил Фостер.

— Боюсь, что мы уже потеряли все преимущества. Знаете, что говорят французы? "Атомная бомба для Америки то же, чем была для Франции линия Мажино. Янки будут прятаться за нее до тех пор, пока в один прекрасный день не увидят, что их давным–давно обошли и что они должны выкинуть свою бомбу на свалку, если не хотят, чтобы нечто в этом же роде свалилось на их собственные головы". — Ванденгейм, сердито сжав кулаки, надвинулся на Фостера. — И это ваша вина, Фосс. Да, да, молчите! Ваша! Не поверю тому, что, имея в руках абсолютное большинство в Организации Безопасности…

— Формальное, Джон, — заметил Фостер.

— Наплевать! Большинство есть большинство. Вы обязаны были протащить решения, которые были нам нужны!

— Русские не из тех, кого легко провести, Джон.

— Пусть наложат лапу даже на все, что заготовлено у Манхэттенского атомного управления. Я не возражаю.

— Лишь бы они не сунули носа в ваши собственные дела? Вы воображаете, будто русские в случае угрозы для них не смогут дотянуться до Испании?

— Я был бы последним дураком, если бы построил завод Винера на Калле Алькала! Кроме Европы, существует еще и Африка.

— Дело не только в том, куда вы спрячете производство, а и в том, где будет жить голова, которая им управляет, — возразил Фостер.

— Уж для себя–то и своих дел я найду местечко, о котором не будете знать даже вы, мой неоценимый друг! — И Ванденгейм с иронической фамильярностью похлопал старшего Долласа по плечу.

Фостер быстро взглянул на брата, словно надеясь поймать на его лице выражение, которое выдало бы ему, знает ли Аллен о планах патрона, скрываемых даже от него, Фостера, от которого когда–то у Джона не было секретов.

В ту же минуту Фостер сжался от испуга: что–то темное промелькнуло у самого его лица и опустилось на плечо Ванденгейма.

Джон расхохотался:

— Нервочки, Фосс!

Он достал из кармана твердый, как камень, американский орех и дал его спрыгнувшей со шкафа макаке.

— Вот кому можно позавидовать, — сказал Ванденгейм. — Этот маленький негодяй воображает себя бессмертным. Это дает ему возможность наслаждаться жизнью так, как мы с вами пользовались ею до появления уверенности в том, что умирают не только наши дедушки.

— Если бы это было единственным, что отравляет жизнь, — со вздохом пробормотал Фостер и исподлобья взглянул в сторону брата.

Повидимому, патрон отгадал смятение, царившее в уме его адвоката. Он тоном примирения сказал:

— Мы с вами уже не в том возрасте, Фосс, чтобы гоняться за всеми призраками, какие бродят по земному шару. Похороните миф о международном соглашении по атомной энергии — и я буду считать, что вы заслужили бессмертие.

Адвокат в сомнении покачал головой:

— Не такая простая задача, Джон.

— Поэтому в Организации Безопасности и нужна еще более хитрая лиса, чем вы.

Джон нагнулся к самому лицу Фостера, его тяжелый взгляд, казалось, силился остановить шныряние маленьких глазок адвоката Фостеру хотелось упереться руками в грудь патрона и оттолкнуть его. Быть может, в былое время он именно так и поступил бы, но с тех пор как Ванденгейм, подобно большинству таких же, как он, "хозяев" Америки, напялил генеральский мундир, у Фостера уже нехватало смелости на прежнюю фамильярность. Как будто с исчезновением пиджака между ними действительно появилось какое–то различие и генеральский мундир был как бы реальным символом той власти, которой всегда обладал Джон, но которая прежде не имела такого ясного внешнего выражения. Поэтому Фостер, сжавшись от страха, только еще крепче сцепил желтые пальцы и, стараясь казаться иронически спокойным, выдавил из себя:

— Вы никогда не могли пожаловаться на то, что у меня нет чутья.

— Да, когда–то у вас был отличный нюх, Фосс, — почти ласково проговорил хозяин.

— Что же, он, по–вашему, пропал? — с оттенком обиды спросил Доллас.

— Пропал, — безапелляционно проговорил Джон и в подтверждение даже кивнул головой. — Стареете, Фосс!

— Как бы не так!

— А тогда, значит, вы на чем–то обожглись — Джон рассмеялся. — Когда собаке суют кусок горячей говядины, она теряет чутье.

— Ничего более горячего, чем ваша же атомная бомба, я не нюхал! — все больше обижаясь, проговорил Доллас. — И, надеюсь, нюхать не буду.

— Подаете в отставку?

— Просто надеюсь, что при помощи этой бомбы мы, наконец, поставим точку.

— Идиот, совершенный идиот! — внезапно вскипая и больше не пытаясь сдержать истерический гнев, заорал Ванденгейм. — Мы не на митинге; нечего бормотать мне тут чепуху: "Атомная бомба, атомный век"! Подите к чорту вместе с вашим атомным веком!

— Что с вами, Джон? — сразу присмирев, робко пробормотал Фостер.

Но Ванденгейм уже не слушал. Он продолжал кричать:

— За каким чортом вы мне тут втираете очки этой атомной бомбой, как будто я избиратель, которого нужно уверить, что ему больше никогда не придется посылать своего сына на войну, что мы поднесем ему победу на блюдечке, если он проголосует за нас… Вы бы сделали лучше, если бы дали себе труд подумать: как мы будем вербовать солдат, на какого червяка мы выудим несколько миллионов дурней, которые полезут в огонь, чтобы таскать для нас каштаны "Бомба, бомба"! Нам нужны массы, а их бомбой не возьмешь. Вы бы лучше занялись церковью, если уж не сумели поставить на колени русских и всю эту… Восточную Европу.

— У них крепкие нервы… — тоном провинившегося ученика пролепетал Доллас.

— "Нервы, нервы"! — несколько затихая, передразнил Джон.

— Но я думаю, что рано или поздно и их нервы сдадут. Наши четыреста восемьдесят заморских баз…

Тут гнев Ванденгейма вспыхнул с новой силой:

— Четыреста восемьдесят заморских баз?! Ну, еще четыреста восемьдесят и еще девятьсот шестьдесят, а толк? Вколачиваешь деньги в какие–то вонючие островишки без надежды получить хоть цент дивиденда! Знаю я, чем это кончается. К чорту! Где миллиарды, которые мы вложили в Гитлера?.. Крах!.. Где деньги, вложенные в Муссолини?.. Крах! Где шесть миллиардов, брошенных в пасть Чан Кай–ши?.. Крах! Мы, деловые люди Америки, никогда не простим Маку этой отвратительной глупости с Китаем. Проиграть такое дело!

— Быть может, он еще вывернется? — нерешительно проговорил Фостер.

— Не стройте из себя еще большего кретина, чем вы есть! — завопил Ванденгейм, окончательно выходя из себя при воспоминании о катастрофе в Китае. — Крыса тоже думает, что прекрасно вывернулась, когда прыгает в море с тонущего корабля. А куда она может приплыть? На вашу паршивую Формозу? Что я там получу, на этой Формозе? Запасы алюминия? Не нужен мне ваш алюминий, не хочу алюминия! У меня самого его больше, чем может сожрать вся Америка, весь мир! Нефть! Так ее давно уже глотает Рокфеллер. Шиш мы получим от этого дела, Фосс! Катастрофа в Китае непоправима…

— Вы становитесь пессимистом, Джон.

— С вами можно не только стать пессимистом, а просто повеситься. За каким чортом я вас посылал в Китай?.. Ну, что вы молчите? Распустили слюни, растратили еще сотню миллионов без всякой надежды вернуть хоть цент…

— То, что вы так умно задумали теперь с бактериологией…

— Бактериология!.. Да, бактериология — это моя заслуга. Я не дам вам примазаться к этому делу. Никому не дам. Если опыт в Тайюани пройдет удачно, чума и прочее станут моей монополией. Болваны из военного министерства заставили меня летать на край света с опасностью попасть в плен к красным, чтобы организовать это дело.

— Теперь–то Баркли доведет его до конца.

— Ваш Баркли! Такой же болван, как остальные. Думает о мелочах. Погряз в своих операциях с опиумом и не видит, что его выпихивают из Китая раз и навсегда. Если бы я был президентом, то ввел бы закон: генерал, проигравший войну, должен сидеть на электрическом стуле. Только так можно их заставить не делать глупостей… Ах, Фосс, если бы вышло это с чумой в Китае!

— Выйдет, Джонни, непременно выйдет.

— Мы раздули бы дело на весь мир. Мы заставили бы всю Европу, да и не только Европу, брать нашу вакцину и чумных блох в счет помощи по плану Маршалла. Это было бы шикарно!

— Да, это было бы великолепно, Джонни! Европа покупала бы американских блох.

— Но ведь даже этих проклятых французов не заставишь купить ни одной блохи, если мы не покажем, чего она стоит.

— Покажем, Джонни, непременно покажем! Операция в Тайюани будет вторым Бикини, еще более эффектным, так как вместо десятка коз там подохнет несколько миллионов китайцев.

— Да, Фосс, если бы наши ребята сумели как следует провести опыт в Тайюани, я простил бы им проигрыш китайской войны. Конечно, я имею в виду временный проигрыш, пока мы не подготовим Чан Кай–ши к следующей войне. Чан Кай–ши и джапов. Эти полезут на материк очертя голову, если им обещать там немного места за счет России… Да, Фосс, следующая война должна быть удачной, иначе мы банкроты, полные банкроты.

— Следующая война должна быть удачной, — пробормотал Фостер.

— А что вы сделали, чтобы она окончилась не таким же конфузом, как прошлая? Я вас спрашиваю: что? Атомная бомба? Бросьте ее в помойку, эту бомбу, если не сумеете поднять народ на войну против русских!

— Вы не верите в победу, Джон?

— "Победа, победа"! Вы напичканы звонкими словами и суете их кстати и некстати. "Победа"! Такая же победа, как в тот раз? Еще половина Европы, на которой можно будет поставить крест, как на партнере? Это победа? Еще двести миллионов потерянных покупателей? Победа? Да что я говорю — Европа, а три четверти Азии?.. Ее тоже прикажете списать в убыток? Еще миллиард покупателей со счетов… "Бомба"! Нет, Фосс, прежде чем удастся пустить ее в ход против России, мы должны твердо знать: новая война вернет нам не только все, что мы затратим на ее подготовку, но и все, чего не заработали на прошлой.

— Не гневите бога, Джон! Вам мало семи десятых золотого запаса мира? Вам мало…

— Что вы тычете мне эту детскую арифметику! Вроде ваших четырехсот восьмидесяти баз — какие–то клочки по всему глобусу. А нам нужна четыреста восемьдесят первая база — Европа! Нам нехватает четыреста восемьдесят второй базы — Азии! Дайте нам четыреста восемьдесят третью — Африку! Всю Европу, всю Азию, всю Австралию, всю Африку! Вот тогда мы поговорим о том, что делать с остальным.

— Но ведь ничего же и не осталось! — недоуменно воскликнул Доллас.

— А Россия?!

— Даст бог, Атлантический пакт… — начал было Доллас.

— Что же, может быть, из этого что–нибудь и выйдет! — морщась, произнес Ванденгейм. — Но хотел бы я знать, почему "Атлантический"? При чем тут вода? Нас не интересует вода.

— Увы, не все можно называть своими именами.

— Вот! В этом наша беда, Фосс: мы почти ничего не можем назвать своим именем, если не хотим, чтобы наши же янки нас линчевали.

— К чему мрачные мысли, Джон?

— Ну да, вы–то вечно, как страус, прячете башку в траву и подставляете зад всякому, кто захочет дать вам пинка. Мы не можем итти на то, что у нас снова будет семнадцать миллионов безработных.

— Отличный резерв для набора в армию…

— Или в компартию!.. Смотрите, какой кавардак творится опять в Европе! Помните, как мы когда–то, едучи с вами в Европу на этом… — он щелкнул пальцами и потер лоб.

— На "Фридрихе Великом", — подсказал Доллас.

— Вот, вот!.. Тогда мы с вами тоже рассуждали о том, какими мерами прекратить кавардак в Европе. И вот снова: французы "не желают" плана Маршалла.

— Найдем таких, которые пожелают…

— Знаю, но это снова деньги, деньги! Опять списывать в убыток то, что заплатили болтуну Блюму.

— Он кое–как делал свое дело.

— Нужно мне его "кое–как"! Дело, сто процентов дела давайте нам за наши доллары! А миллионы французов позволяют себе во всю глотку орать: "Не хотим маршаллизации!" Итальянцы вопят: "Не хотим!" Эти чортовы подонки лейбористы не могут навести порядок даже у себя на острове, не говоря уже обо всей их собственной "империи", которая разваливается, как гнилое бревно.

— Вот тут–то и понадобится бомба, Джон!

Несколько мгновений Ванденгейм смотрел на Фостера с недоумением, потом вдруг расхохотался:

— Бомба или новый Гитлер, а?

Доллас пожал плечами:

— А разве можно отделить их друг от друга?

— В вашем ослином упрямстве есть своя логика! Но боюсь, что эти людишки в Европе не дадут навязать им второго Гитлера: ни в Германии, ни во Франции, ни где–либо в ином месте.

— Черчилль, Джон! Вот с кем можно делать игру…

— Нет, крап на этой карте виден уже всем игрокам. Нужен такой же тип, но еще не расшифровавший себя всему миру… В общем, конечно, дело еще не потеряно: ищите и обрящете.

Фостер Доллас приободрился, выражение загнанной крысы сбежало с его острой, покрытой глубокими морщинами, словно изжеванной, физиономии, и она снова стала похожа на морду хорька. Оживленно жестикулируя и брызжа слюной, он прокричал:

— Пусть все эти миллионы в Европе и миллиарды в Азии и по всему миру ждут, что мы ответим на письма и заявления Сталина о том, что СССР хочет мира, пусть ждут. Мы будем молчать и делать вид, будто помимо нашей воли просачиваются сообщения о том, что в ответ на каждое из этих заявлений мы изготовили еще сто бомб, еще тысячу, еще десять тысяч!

От возбуждения весь череп Фостера блестел испариной. Он рассеянно вытер о брюки руки, липкие от пота. Но все его оживление сразу пропало, когда Ванденгейм отвернулся от него и, обращаясь к молча сидевшему Аллену Долласу, проговорил, кивком головы указав на Фостера:

— Этот старый осел перестал понимать что бы то ни было. Вам, Аллен, придется взять на себя его дела. Контору вернете ему, сами поедете в Европу. Нужно искать, днем и ночью искать тех, кто может быть нам полезен. Только прямым ударом сделать ничего нельзя. Мобилизуйте всю команду, на которую истратили столько денег во время войны.

— Я ни цента не потратил напрасно, — обиженно заявил Аллен. — Каждый, кто получил от меня деньги хотя бы раз, мой до могилы!

— Вы называли мне десятки имен всяких типов, которые якобы пригодятся нам, когда пойдет крупная игра против коммунизма. Где они?.. Я вас спрашиваю: где вся эта шайка хорватов, югославов и прочей публики, которую вы коллекционировали?

Аллен опасливо покосился в сторону старшего брата и умоляюще произнес:

— Прошу вас, Джон… Не нужно имен…

Ванденгейм свирепо посмотрел на притихшего Фостера и грубо крикнул:

— Посидите здесь!

А сам, сопровождаемый Алленом, вышел в сад.

— Я и в детстве не любил играть в заговорщики… — недовольно пробормотал он на ходу. — Ну, что у вас? Выкладывайте.

Но Аллен молчал, пока они не отошли от павильона на такое расстояние, что их не мог слышать Фостер.

— Вы гений, Джон!.. Истинный гений! — сказал он наконец.

— К делу!

— Честное слово, я вовсе не льщу, — продолжал Аллен. — Можно подумать, что вы читаете чужие мысли; ведь именно о них, об этих балканских людях, я и хотел вам сказать. Мой человек, Миша Ломпар…

— Можете не называть имен, я их все равно не запоминаю.

— Но я должен вам все же напомнить: Ломпар — тот человек, который привел ко мне… — Аллен понизил голос до шопота: — Джиласа и Ранковича.

— Джилас и Ранкович? — машинально повторил Ванденгейм.

— Тсс! — зашипел Аллен. — Это страшный секрет, Джон… Пожалуй, самый большой секрет, какой у нас когда–либо был по этим делам…

Он продолжал шептать, и Джон напрягал слух, чтобы слышать его слова, заглушаемые шуршанием песка под его собственными тяжелыми шагами.

Младший Доллас называл еще какие–то имена, среди которых Ванденгейм разобрал несколько знакомых. Это были не то венгерские, не то югославские или болгарские министры, промышленники или какие–то политические интриганы. Наконец Джону показалось, что он услышал имя югославского маршала Тито. Джон думал, что ослышался, и, чтобы шум шагов не мешал ему, приостановился:

— Повторите–ка, — сказал он, — кажется, я что–то спутал: Броз Тито?

— Тсс, — Аллен испуганно схватил его за рукав, — умоляю, Джон!.. Один лишний звук, и мы провалим самую крупную игру, которую когда–либо вели против России!

Но Ванденгейм окончательно остановился и, негодующе вырвав свой рукав из цепких пальцев Аллена, прорычал:

— И вы туда же, за своим братцем?!. И вы хотите меня морочить и вытягивать из меня деньги вашими идиотскими сказками?!

— Что с вами, Джон?! — Аллен испуганно попятился от рассвирепевшего патрона. — Какие сказки?

— Я наверняка знаю, что этот ваш Тито давно закуплен англичанами. Вас морочат, как последнего сосунка!

При этих словах Аллен смешно затоптался на месте, как раскачивающийся в пляске индеец, и наступившую в саду минутную тишину разрезал скрип его смеха.

— Вот, вот! — воскликнул он, захлебываясь. — Вот, вот! Прекрасно! Значит, эти дураки настолько уверены в том, что господин маршал куплен ими, что уверили в этом даже вас!.. Это отлично, Джон! Хотя я и не ожидал, что они доверят эту тайну кому бы то ни было. Хвастовство не доведет англичан до добра. Я бы никогда не стал афишировать такую связь: слишком большая ставка, Джон! Слишком большая! — И в аллее снова раздался такой звук, словно провели мокрой пробкой по стеклу. — Хе–хе… Так вот что, дорогой патрон, я вам скажу, но клянусь небом, если вы проболтаетесь даже на исповеди…

— Ну, ну, за кого вы меня принимаете!.. — уже благодушно и, повидимому, заинтересованный пробормотал Ванденгейм.

— Я вам скажу, но только вам. До сих пор это было тайной моей и господина Тито: он наш, наш, с волосами и кишками. Я перехватил его у англичан из–под самого носа!

— Смотрите, Аллен, не дайте себя надуть!

— Хе–хе, — Аллен быстро потер руки тем же движением, как это проделывал его старший брат. — Если бы я вам сказал, как дешево нам обошелся этот маршал, вы бы поверили, что все в порядке… Весь смысл именно в том, что ко мне в руки попала тайна его сговора с Интеллидженс сервис. Это дало мне возможность отделаться такими пустяками, что на них этот маршал едва ли купит себе новый галун на шапку.

— Поверьте мне, гончая только тогда чего–то стоит, когда за нее хорошо заплачено, — в сомнении проговорил Ванденгейм.

— Или… — Аллен многозначительно поднял костлявый палец. Рыжий пух на нем светился так же, как на черепе Фостера. — Или… — загадочно повторил он, как будто рассчитывая, что Джон договорит за него, — …пес прекрасно ведет себя, если ему на шею надет парфорс. — И он снова затоптался от удовольствия. — А я нашел парфорс для Тито и всей его шайки, понимаете: такие клещи, из которых они не вырвутся, даже если бы пожелали; но не думаю, чтобы такое желание у них и появилось, им с нами по пути, потому что другого пути у них уже нет.

— А англичане? Они не могут провалить нам все дело?

— Фью, Джон!.. С каждым днем они все больше понимают, что их песенка спета.

— Бульдог перед смертью может больно укусить.

— Если он подыхает без намордника, Джон!

— У вас какие–то странные сравнения сегодня… Мне совсем не нравится ваша веселость. Не рановато ли развеселились, Аллен? — В голосе Ванденгейма зазвучала несвойственная ему неуверенность. — Игра становится все трудней, с каждым днем трудней! Я вам говорил: теперь уже прямым ударом против коммунизма ничего не сделаешь. Ставка на вас, Аллен. На всю эту вашу банду… И, честное слово, мне делается иногда страшно, когда подумаю, что наша судьба в руках сволочи, торгующей собою на всех перекрестках.

— Ничего, Джон, на наш век проходимцев хватит.

— Даже если считать, что в такой игре один ловкий негодяй стоит десятка простаков, приходится задумываться: а что, если все, кого мы покупаем, все, на кого делаем нашу ставку, ничего не стоят? Если это вовсе не сила, какою мы ее себе рисуем?!. Что, если вся эта мразь разбежится, стоит русским топнуть ногой?!. Вам никогда не бывает страшно, Аллен, когда вы думаете об исходе игры?

Аллен нервно передернул плечами. Ему так ясно представилось то, что говорил патрон, как даже тот сам не мог себе вообразить. Ведь именно он, Аллен, имел дело с легионом человеческого отребья, именно он покупал и перекупал тех, чьему слову можно было верить только тогда, когда уже не существовало ничего святого. Разве Джон имел представление о том, сколько агентов перекупили у Долласов другие службы? Разве Джон мог себе представить всю длинную цепь провалов, которые сначала Фостеру, а теперь Аллену приходилось скрывать от своего патрона? И если у Джона, даже при том, что ему никогда ничего не говорили о неудачах, никогда не называли ему имен агентов, провалившихся во всех странах — от России до Китая, куда их посылала контора братьев Доллас, — если даже у Джона могло возникнуть сомнение в надежности этой самой продажной из армий, то каково же должно было быть настроение у самого Аллена, знавшего все ее слабые стороны, все поражения, все бесчисленные провалы его агентов!

Не было ничего удивительного в том, что, сам того не замечая, Аллен отер со лба холодный пот, хотя мысленно твердил себе, что все дело только в размере затрат, что нет таких душ, которые нельзя было бы привязать к себе блеском золота. И губы его машинально шептали:

— Дело в деньгах… Побольше денег… Много денег — и все будет в порядке…

Некоторое время они шли молча.

Джон остановился, подумал и повернул обратно к павильону.

Когда они были уже у дверей, Ванденгейм сказал:

— Если мы проиграем эту партию — крышка! Нужно драться зубами, Аллен! Слышите? Зубами! Чего бы это ни стоило, но мы должны выиграть схватку, иначе…

Он не договорил, и Аллену показалось, что на этот раз его патрон провел рукою по вспотевшему лбу.

— Покупайте всех, кого можете. Всех, всех!.. — С этими словами Джон перешагнул порог павильона и подошел к столу, не обращая никакого внимания на застывшего в ожидании Фостера. Кажется, старший Доллас не сделал ни одного движения с тех пор, как остался тут один.

Вошедший следом за Джоном Аллен машинально повторял:

— Деньги, больше денег!

— На этот раз мы не будем так расточительны, — сказал Ванденгейм. Вовсе не обязательно платить всяким Гаспери и Шумахерам нашими долларами. Я позабочусь о том, чтобы снабдить вас любым количеством франков, лир, марок; мы наладим у себя и печатание фунтов. Можете швырять их налево и направо.

— Фунты?.. Это лучше… — встрепенувшись, пробормотал Аллен и плотоядно потер руки. — А то с этими франками и прочим мусором далеко не уедешь. Фунт еще кое–как живет старым кредитом.

— И дело, Аллен, прежде всего реальное дело! Довольно теоретической возни. Если философия — то такая, чтобы от нее у людей мутился разум; если искусство — то такое, чтобы люди не разбирали, где хвост, где голова. Смешайте все в кучу, Аллен, чтобы французы перестали понимать, где кончается Франция и начинается Турция, чтобы итальянцы перестали вопить о своем сапоге как о чем–то, что они обожают больше жизни. Никаких суверенитетов, никакого национального достоинства — к чорту весь этот вредный хлам!

Тут раздался робкий голос Фостера:

— Позвольте мне, Джон, заняться Соединенными Штатами Европы…

Но Джон только с досадою отмахнулся.

— Сейчас я вам скажу, чем вы будете заниматься, Фосс, а пан-Европа проживет и без вас. Она будет, чорт меня возьми, или я не Джон Ванденгейм! Она будет потому, что она нужна. Слышите, Аллен, нужна! В Западной Европе не должно быть никаких границ. Никаких! Только одна национальность будет иметь право считать себя суверенной в любой из этих паршивых с гран, — мы, янки! Вбейте в голову всем от Анкары до Парижа, что за слово "гринго" мы будем линчевать. И пусть не воображают, что именно мы сами будем марать об них лапы. Турки будут вешать французов, испанцы — греков. Всюду мы поставим свои гарнизоны из бывалых эсесовцев. Эти не дадут спуска никому.

Фостер сделал последнюю попытку вмешаться в разговор:

— Вы должны оценить, Джон, то, что мною сделано, чтобы стереть национальные границы в искусстве, в литературе.

— Опять будете сейчас болтать про вашего ублюдка Сартра! Больше ни одного цента этому идиоту. Работать нужно чисто. Грош цена агенту, которого раскрывают, прежде чем началась война. Нет, Фосс, ваша песенка по этой линии спета.

— Вы пожалеете об этом, Джон… Таких помощников, как я…

— Не беспокойтесь, вы не пойдете ни на покой, ни на свалку. Я вам дам дело, и дело не маленькое. Хотите быть вторым Майроном?

— В Ватикане нечего делать двоим.

— Вы меня не поняли: Ватикан Ватиканом, это вотчина Моргана, но он ничего не стоит там, где кончается католицизм. Займитесь остальными: протестантами, баптистами, евангелистами и всякой там публикой… Соберите их в кулак так же, как папа собрал своих католиков. Сделайте их таким же орудием в наших руках, каким Майрон сделал Ватикан. Вот вам дело.

Фостер покачал головой:

— Начинать на чистом месте?

— Не совсем уж на чистом, — с усмешкой сказал Джон. — Переймите связи у немцев. Кое–где у них была своя агентура и по этой линии. Вспомните, что произошло в Болгарии, поищите среди финнов, порыскайте в Голландии, заберитесь в Южную Америку, в Индию, свяжитесь с Макарчером, подберите все, что можно подобрать после немцев, используйте японскую сеть — она еще жива. Посмотрите на экуменическое движение — оно влачит жалкое существование, вдохните в него боевой дух. Берите пример с Майрона: он сумел забросить своих кардиналов всюду — от Багдада до Нанкина. Не стесняйтесь, тут мы готовы поступиться даже гордостью белых. Если папа раздает красные шапки неграм и китайцам, то почему бы нам не навербовать среди них главарей протестантизма? Пачка долларов заменит красную шапку, а если этим дуракам нужна мишура, то мы можем нашить сколько угодно мантий и раздать вместо тиар старые королевские короны. На этом мы еще заработаем. Вон Тэйлор умудряется делать бизнес даже на простых оловянных крестиках. Нужно быть поворотливым, Фосс, и не твердить одно и то же с упрямством тупицы: "Бомба, бомба!" Займитесь церковными делами, и у вас будет шанс сделаться вторым папой, чем–то вроде вселенского патриарха всех протестантов. А когда у нас в руках будут и католики и протестанты… — Ванденгейм протяжно свистнул.

Фостер умоляюще сложил руки.

— Джон, избавьте меня от всяких этих протестантов и прочих "схизматиков" — я добрый католик.

— Боитесь провалить дело?

— Нет, не в этом дело, — Фостер покрутил острой мордой. — Нет, я хочу предложить другое. Где это сказано, что Ватикан так и должен навсегда остаться вотчиной Морганов?

— У них там слишком надежный приказчик — Тэйлор, чтобы им стоило бояться за эту лавочку.

— Хе–хе! — Фосс быстро потер друг о друга мокрые ладони. — А если я действительно займу местечко рядом с Майроном Тэйлором? Пока какое–нибудь скромное местечко.

Ванденгейм с нескрываемым интересом посмотрел на Долласа и, почесав за ухом, задумчиво спросил:

— Вырвать этот кусок из лап Морганов? Далеко смотрите, Фосс…

Приободрившийся Доллас подмигнул Джону:

— А почему бы и нет, а?

— Президент не согласится на второго своего представителя там, — в сомнении произнес Ванденгейм.

— И не нужно, и не нужно, — поспешно зашептал Доллас. — Вам там вовсе и не нужен официальный представитель. Что бы вы сказали обо мне в роли какого–нибудь прелата в Ватикане, а?

— Вы — в сутане? — Ванденгейм расхохотался. — А впрочем… это, может быть, и не так уже глупо! Ну, а как же с экуменическим движением?

— Поручите его кому–нибудь другому.

— Но вы знаете, что Тэйлор отвернет вам башку, если поймет, зачем вы явились в Рим.

— Он мне, или я ему…

— Что же, это мне нравится, честное слово, нравится, старина. И уж, во всяком случае, вам будет обеспечено местечко вблизи святого Петра.

— Не богохульствуйте, Джон: я верующий.

— Это уж от вас зависит — сделать радости рая не менее ощутимыми, чем земные… — Джон на минуту задумался, вертя в руках одну из трубок своей коллекции, потом сказал, повернувшись к младшему Долласу: — Кстати о земле, Аллен: Фосс так и не справился с делом Винера.

— Ага! — с торжеством воскликнул Фостер. — Стоит вам вернуться на почву реальной политики, и вы сами вспоминаете о бомбах!

— Реактивные снаряды и атомная бомба не одно и то же.

— Два пугала одного сорта. У вас чешутся руки устроить что–нибудь вроде Бикини с этими реактивными штуками.

— Бикини было блефом! — вырвалось у Ванденгейма.

— Но мы потратили достаточно денег, чтобы уверить мир в неотразимости этого блефа.

Ванденгейм приставил красный кулак ко рту.

— Фу, чорт!.. В том, что вы говорите, есть доля правды… В глазах мира мы должны оставаться лидерами этого дела. А тем временем следует сделать все для реализации винеровского "фау-13".

— Если ему для этого необходим Шверер, поставьте на этом чортовом "фау" большой крест! — крикнул Фостер.

— Но, но!

— Да! — воскликнул Фостер, но тотчас пожалел о такой категоричности. Он хотел было загладить дурное впечатление от своего заявления, но Ванденгейм, посмотрев на него сверху вниз, рассмеялся и неожиданно весело проговорил:

— Сегодня вы способны расстроить ангела. Идемте–ка выпьем. Ваше настроение мне совсем не нравится. — И обернулся к продолжавшему сидеть в отдалении Аллену: — Шверер должен быть в Мадриде… Вам хватит месяца?

— Многое будет зависеть от того, удастся ли нам выловить обратно Мак—Кронина, — сказал Аллен.

— Плюнь на Мак—Кронина. Он отыграл свое! — сказал Фостер брату.

— Но мы не можем оставить его в руках русских!

— Сделай так, чтобы он не достался ни нам, ни им.

— Все обойдется, друзья мои, — примирительно сказал хозяин.

Он взял Фостера под руку и повел к выходу.

Очутившись на воздухе, Фостер почувствовал облегчение: голубое небо над головой, распускающаяся зелень парка — все это было так далеко от одолевавших его тяжелых сомнений и животного страха перед патроном и перед братом! И багровая физиономия Джона уже не казалась ему такой страшной и глаза Аллена, кажется, не подстерегали на каждом шагу его ошибок. Все, решительно все представлялось уже не таким непоправимо плохим.

— Сэр! — послышалось вдруг рядом, и перед Джоном вырос секретарь. Депеша из Токио.

Джон нехотя остановился и взял листок. По мере того как он читал, лицо его все больше наливалось кровью. Когда он дочитал, листок телеграммы исчез в судорожно сжавшемся огромном кулаке. Короткое движение, и тугой комок бумаги ударил Фостера в лицо. В наступившей тишине было слышно, как скрипит песок под огромными ступнями быстро удаляющегося Джона.

Он уже почти скрылся в конце аллеи, когда Аллен, наконец, поднял с земли смятую телеграмму. Фостер испуганно следил за взглядом брата, скользившим по ее строкам. Дочитав, Аллен рассмеялся.

— Это действительно касается тебя. — И протянул было листок брату, но Фостер отстранил его:

— Прочти.

— О, с удовольствием: "Операция под Тайюанью потерпела неудачу. Запасы противочумных материалов сожжены партизанами. Макарчер".

Аллен заботливо вложил листок в пальцы безвольно упавшей руки Фостера и, улыбаясь, зашагал следом за Джоном.

 

2

Уже три года Монтегю Грили получал жалованье председателя комиссии по денацификации, хотя бывал во Франкфурте не чаще, чем того требовали его личные коммерческие дела. Тот, кому доводилось теперь входить в кабинет с табличкой на двери: "Председатель комиссии", видел перед собой коренастого блондина среднего роста, с самоуверенным выражением румяного лица, с неторопливыми движениями человека, спокойного за свое место под солнцем. На столике перед камином всегда, летом и зимою, стояли свежие розы; в воздухе всегда висел аромат цветов, смешанный с терпко–пряным запахом трубочного табака. Изо рта блондина почти всегда торчала трубка, которую он очень прямо и, повидимому, очень крепко держал в зубах.

Весь он, с головы до пят, был олицетворением уверенности в себе, в завтрашнем дне и в своем деле. Такого полного благополучия оберштурмбаннфюрер СС и инженер Пауль Штризе не чувствовал даже в самые лучшие времена Третьего рейха.

Основные обязанности Штризе, как, впрочем, и всей его "комиссии", не отличались сложностью. Процесс возрождения военного производства Западной Германии и ее передачи прежним монополистам — "капитанам промышленности", за спиной которых стояли теперь американцы и англичане, благополучно приближался к своему завершению. Не было необходимости и в каких–либо иных мерах, кроме полицейского вмешательства, когда рабочие заводов пытались поднять голос протеста при возвращении старых гитлеровских директоров.

Гораздо обширнее и сложнее были обязанности Штризе, связанные с учреждением, лаконическое название которого вовсе не значилось на вывеске комиссии, но которое было известно среди посвященных как "Штаб К". Впрочем, даже если бы это название было написано на фасаде бюро, далеко не каждый знал бы, что полностью оно читалось так: "Центральный штаб по координации деятельности секретных служб трех западных оккупирующих держав и секретной службы полицейских сил Западно—Германского государства".

Не всякий знал о наличии у этих вооруженных сил разветвленной секретной службы, являющейся детищем и филиалом британской, французской и главным образом американской разведок. Но что говорить о немцах, если об этой стороне деятельности бюро пока еще не имел полного представления и сам Монти. Отлично зная, что задачи его учреждения не имеют ничего общего с действительной денацификацией и демилитаризацией бывшей гитлеровской военной промышленности, он пребывал в уверенности, что его основным делом является восстановление военного производства в Западно—Германском рейхе. Эту работу следовало произвести по такой схеме, чтобы не только обеспечить снабжение военными материалами всех континентальных вассалов англо–американского блока, но прежде всего и глазным образом обеспечить прибыли своих хозяев монополистов Англии и Америки. Уже сама по себе эта задача представлялась Монти достаточно сложной. На каждом шагу приходилось сталкиваться с ни с чем не сравнимой алчностью янки. Они норовили вырвать из глотки английского партнера даже самую маленькую косточку. Иногда можно было прийти в полное отчаяние от нахальства, с которым действовали не только сами американцы, но даже их немецкие уполномоченные. Эти немцы, из бывших владельцев, акционеров и директоров восстанавливаемых предприятий, за одно только право считать на суконке американское золото готовы были перервать горло кому угодно, не соблюдая никаких приличий. И чем яснее они чувствовали за собою поддержку американцев, тем наглее становились, доходя иногда до прямого третирования "младшего" партнера в англо–американской партии.

Эти сложные обстоятельства грозили при малейшей оплошности оставить в дураках не только английских партнеров вообще, но и самого Монти в частности. Он был настолько занят интригами чисто коммерческого свойства, что несколько запустил вторую сторону деятельности своего бюро — разведку. Поэтому Аллен Доллас почти без сопротивления со стороны англичан прибрал к рукам всю негласную работу бюро еще тогда, когда она находилась в зачаточном состоянии. С прошествием же времени, когда выяснились широкие перспективы секретной работы бюро, англичане спохватились, но было поздно. Раздувшийся аппарат немецкой военной разведки возрождаемой западногерманской армии смотрел уже целиком из американских рук. Дряхлеющей Интеллидженс сервис оставалось только делать приятную мину в плохой игре, сползая на вторые роли. Ее резиденты с удивлением увидели, что гитлеровские генералы, вроде Александера, Гальдера и Гудериана, еще вчера считавшиеся пленными, имели в делах бюро больший вес, чем чиновники "его величества". Это было неприятно, но это было так. Единственным, сравнительно небольшим утешением для Монти было право помыкать немцами ранга Штризе.

Формально роль Штризе в этом секретнейшем из органов оккупационных администраций в Германии была скромной. Он был всего лишь чем–то вроде смотрителя конспиративной квартиры, какой являлось для этого штаба бюро Монти. Поэтому Штризе не только не был в курсе дел штаба, но и не знал в лицо всех его работников, не говоря уже об агентуре. Однако это не мешало ему использовать свое положение в интересах немецкого партнера. Каждые два–три дня он делал генералу Александеру то или иное сообщение, добытое служителями в комнатах британского, американского или французского отделов. Иногда ему и самому удавалось кое–что подслушать.

В последние дни Штризе заметил некоторое оживление в штабе. Появлялись новые люди. Двоих из них он знал — англичанина Уинфреда Роу и немца, католического священника Августа Гаусса. Двух других видел впервые. Ему стоило некоторого труда выяснить, что один из них был представителем французской разведки, генералом Анри, другой — американцем по имени Фрэнк Паркер. С Паркером приехала сто секретарша — увядающая особа с пушистой копной ярко–рыжих, явно искусственно окрашенных волос. Профессиональная любознательность Штризе очень скоро помогла ему открыть, что эта "американская мисс" была в действительности француженкой и что звали ее Сюзанн Лаказ.

Через день после приезда Паркера состоялось совместное совещание представителей всех разведок, на котором неофициальный глава штаба, Аллен Доллас, поставил вопрос о необходимости скорейшей доставки из советской зоны оккупации инженера Эгона Шверера. Объяснений своему требованию он не давал и не намерен был давать. Его приказы были законом для всех четырех служб штаба, так как добрые три четверти средств, на которые они существовали, давал он.

Впрочем, был на этом совещании человек, который, в отличие от остальных присутствующих, чувствовал себя независимо. Это был представитель ватиканской "информационной курии во имя бога" отец Август Гаусс. Он держался свободно, уверенный в том, что никто из сидящих в этой комнате, кроме Роу, не знает об его многолетней платной службе и в британской разведке.

Участники совещания перебрали с десяток способов похищения Эгона. Все казались Долласу никуда не годными. Вспомнили Кроне, о котором все, кроме Долласа и Паркера, знали только то, что он должен был перебросить сюда инженера Шверера.

Доллас делал вид, будто судьба Кроне его мало интересует. Еще несколько месяцев тому назад он решил не возбуждать вопроса о Кроне, полагая, что русские не знают его американского лица, держат его у себя как немецкого фашиста. Но потом стало известно, что подробные допросы Кроне в советской комендатуре велись долго и были застенографированы. У Долласа возникло подозрение, перешедшее постепенно в уверенность, что Кроне провалился всерьез и выложил русским если не все, что знает, то, во всяком случае, многое.

К тому времени, когда происходило описываемое совещание штаба, у Долласа созрело решение пресечь для Кроне возможность разговаривать, то–есть попросту убить его. Это поручение было передано немецкой службе, заславшей в советскую зону Берлина диверсионную группу Эрнста Шверера. Группа была сформирована из бывших гестаповцев. Но и ее усилия пока ничего не дали: ей не удалось добраться до арестованного советскими властями Кроне.

Аллен Доллас решил передать и это дело в руки Паркера, который отправлялся в Берлин, чтобы ускорить похищение инженера Эгона Шверера. Оставалось найти для Паркера надежный опорный пункт внутри советской зоны.

— Было бы хорошо, если бы генерал Александер поискал у себя в памяти какой–нибудь подходящий пункт, — бросил Доллас в сторону молчаливо сидящего в углу человека.

Тот качнул вытянутым как по линейке корпусом и поспешно щелкнул каблуками. Чуть шевельнулась седая, аккуратная щеточка его усов.

— Я сообщу господину Паркеру конспиративный адрес доктора Зеегера.

— Вы ограничили самостоятельность Эрнста Шверера и подчинили его Зеегеру?

— Оперативно — да, — почтительно ответил Александер. — Зеегер направляет действия группы. Но я не мог бы пожаловаться и на самого Эрнста Шверера: его отряд доставляет много хлопот советским властям.

— Таких людей нужно поощрять. Вам даны на это средства! — недовольно проговорил Доллас. — Эгон Шверер! Он мне нужен. Назначьте особую премию за его доставку.

— Если бы можно было премировать за доставку его головы, она давно была бы перед вами, — проговорил Александер.

— К сожалению, нам нужна не его голова, а его патенты! — сказал Доллас и, выхватив из кармана платок, поспешно отер покрывшийся каплями пота череп. Даже в этой детали он был похож на своего старшего брата.

Пристально глядя на американца, Александер продолжал держать наготове карандаш. Вся его фигура была теперь олицетворением готовности служить новому хозяину. Не осталось и следа от прежнего высокомерия, с которым начальник разведки некогда разговаривал со своими собственными немецкими генералами, даже если они бывали выше его чином.

Роу, молча сидевший в стороне, брезгливо морщился, когда взгляд его падал на влажный череп Долласа. Он с трудом скрывал владевшее им чувство неприязни, смешанное со страхом перед более сильным партнером. Время от времени он усиленно тер свои, словно выеденные молью и покрытые неопрятной серой плесенью, виски и курил, не выпуская изо рта трубки. Его серые, потускневшие глаза казались усталыми и пустыми. Вокруг них сеть морщин покрыла дряблую кожу, и предательские синие жилки изукрасили нос. Когда Роу, закуривая, держал спичку, было заметно, как дрожат его пальцы.

Доллас, закончив совещание, засеменил к двери. Роу подмигнул Паркеру:

— Еще четверть часа — и я треснул бы, как пересушенное бревно! — Он с облегчением потянулся. — Кто из присутствующих способен составить нам компанию на несколько рюмок коктейля?

— Вы воображаете, что в этом городе можно получить что–нибудь приличное? — спросил патер Август.

— Надеюсь, в американской лавке найдутся виски и несколько лимонов. Остальное я беру на себя. — Роу без церемонии схватил за рукав Августа Гаусса. — Речь идет о стакане чего–нибудь, что помогает ворочать мозгами.

— Если это не будет минеральная вода… — ответил патер.

— У меня в буфете найдется все, что нужно, чтобы скрасить беседу мужчин, — заискивающе вставил молча сидевший до того Винер.

— Значит, мы ваши гости, — развязно сказал Роу. — Я позвоню сейчас Блэкборну, нужно захватить и его.

— Блэкборн?! — с некоторым испугом воскликнул Винер. — Тот самый Блэкборн?

— Именно "тот самый". Как его у нас кто–то назвал, "главный расщепленец".

— Весьма почтенная личность, — Винер криво усмехнулся. — Но… зачем он вам понадобился?

— У меня есть основания не оставлять его одного на целый вечер.

— Как хозяину, мне трудно протестовать, — с кислой миной проговорил Винер.

 

3

Несмотря на то, что деньги были теперь последним, на недостаток чего мог бы жаловаться Винер, его страсть к дешевой покупке редкостей искусства сохранилась в полной силе. Именно так: не к приобретению произведений искусства вообще, а только к тому, чтобы купить их за десятую долю стоимости, вырвать из рук тех, кого судьба приперла к стенке. Он не упускал тяжелых обстоятельств, в которых находились его соотечественники.

Чтобы рыскать по складам комиссионеров и по частным адресам немногих уцелевших коллекций, Винер находил время даже среди всех своих многочисленных дел. Это было удивительным свойством его натуры. Спекулянт неодолимо просыпался в нем, когда в воздухе пахло возможностью поживы. Область искусства не составляла исключения. Он, как скупой рыцарь, вел точный реестр своим приобретениям. Против каждого из них значилась цена, по которой оно было куплено, и рядом с нею сумма, за которую Винер мог его продать. Если конъюнктура на рынке картин менялась, он старательно зачеркивал прежнюю цифру и вписывал новую, не уставая подводить баланс. Это было душевной болезнью, которую он не мог, а может быть, и не хотел преодолеть, несмотря на то, что она заставляла его тратить совсем не так мало времени и сил, нужных ему на гораздо более важные, с точки зрения его хозяев, дела.

Таких хозяев у него было теперь двое: одним был Джон Ванденгейм Третий, в полной власти которого находились завод реактивных снарядов и лаборатория Винера; вторым — своеобразный политический трест, возглавляемый Куртом Шумахером. Круг деятельности этого, с позволения сказать, "треста" заключался в поставке политических провокаторов и штрейкбрехеров, диверсантов и фальсификаторов всех квалификаций, во всех областях жизни. В организации и гангстеровских приемах работы "трест" Шумахера перенял весь опыт своего увянувшего и сошедшего за время войны со сцены предшественника, такого же темного политического предприятия — конторы по поставке шпионов, диверсантов и убийц, организованной в свое время Троцким. Так же как "контора" Троцкого, "трест" Шумахера мог прислать простых штрейкбрехеров, но мог поставить и "философов", которым поручалось разбить основы человеческих понятий о национальном достоинстве, патриотизме и о чем угодно другом, что стояло на пути нанимателя, будь то торговая фирма или целое правительство. Что касается самого Винера, то он был дважды на службе американских оккупантов — и как ставленник Ванденгейма и как отданный в услужение американцам член шайки Шумахера.

Винер не был мелкой сошкой. В числе агентов современной социал–демократии он значился в первых рядах, выше его по социал–демократической иерархии стояли только главные бонзы, вроде самого Курта Шумахера и других. Винер был в области техники и прикладных наук тем же, чем какие–нибудь Отто Зур или Клаус Шульц были в "философии". Он был как бы полномочным представителем этой шайки агентов американского империализма, орудовавшей в рабочем движении Западной Германии и имевшей особое задание представлять ее, эту шайку, в реактивном деле. Его задачей было следить, чтобы эта машина убийства работала на американцев так же исправно, как она прежде работала на Гитлера. И к Винеру как нельзя больше подходило определение, данное кем–то нынешним главарям немецкой социал–демократии: "удлиненная рука военной администрации и лейбористской партии". Да, Винер был одним из пальцев этой очень длинной и очень грязной руки, пытавшейся залезть в душу и в карман немецкого народа!

Чем хуже жилось простому немецкому человеку в оккупированной западными державами Тризонии, тем тверже чувствовали себя члены шайки Шумахера, тем выше котировались ее акции у нанимателей и тем больше становилась личная доля каждого из них в добыче, которую рвали с немецкого народа англо–американские оккупанты и свои немецкие монополисты. Чем больше становились доходы, тем выше задирались носы участников шайки и в их числе доктора Вольфганга Винера.

В свои шестьдесят лет он заносчиво носил такую же черную, как десять и пятнадцать лет тому назад, бороду ассирийского царя.

Полной противоположностью Винеру был пришедший с Роу английский физик Блэкборн, грузный сутуловатый мужчина в мешковатом костюме, ставшем ему заметно широким. По внешнему виду и по скромности, с которою он уселся в уголке столовой, в старике было трудно угадать одного из величайших авторитетов атомной физики, каким еще недавно считала Блэкборна вся Западная Европа, — до тех пор, пока он в день окончания войны не отказался вести дальнейшую работу над атомной бомбой. Он заявил себя решительным сторонником запрещения этого оружия и потребовал использования энергии распада атомного ядра исключительно для мирных, созидательных целей человечества. И тогда, как по волшебству, старый ученый из величайшего авторитета быстро превратился в "старого чудака, выжившего из ума и одержимого фантазиями, смахивающими на сказки для детей". Так писалось тогда об еще полном сил и творческой энергии физике, мысли которого не сошлись с планами его хозяев.

Изгнанный из своей лаборатории, вынужденный покинуть Англию, лишенный материальной поддержки для проведения опытов, старик в смятении скитался по северной Европе. Он не верил в реальность случившегося и не понимал, что в мире, управляемом законами наживы и разбоя, не может найтись никого, кто материально поддержал бы его работы. Он долго странствовал, подавленный и растерянный, по привычке присаживаясь по утрам к письменному столу в номерах гостиниц и с досадою отбрасывая перо при воспоминании об утраченной лаборатории, о недостающих ему исполнительных помощниках и внимательных учениках, при мысли о том, что он превратился в нищего и бездомного старика, а все, представлявшееся ему прежде прочной собственностью, оказалось "мифом в кредит". Но самым страшным для него был чудовищный разлад с миром, еще оставшимся его миром, со средой, еще бывшей его средой. Неожиданным и потрясающим было для него открытие, что всю жизнь, оказывается, он работал не для создания жизненных благ и не для процветания человечества, а ради разрушения лучшего, что оно создавало веками упорного труда; работал для ниспровержения элементарных понятий свободы, демократии и человеческого достоинства, которые кто–то успел опутать ложью и низвести в бездну унижения.

И все это произошло, пока он, забыв о мире и людях, сидел в своей лаборатории и занимался "надсоциальной" наукой, ловко подсунутой ему Черчиллем еще в самом начале войны. Подобно удару грома над головой, вдруг прозвучала истина, гласившая, что он вовсе и не хозяин своих мыслей, своих открытий, своих идей, а всего лишь жалкий наемник заморских капиталистов, незаметно вползших в его творческий мир и незаметно повернувших все его устремления совсем в другую сторону, чем он когда–то мечтал. Мечты! Они разлетелись, как хрустальный замок от грубого удара жестоких дикарей, ни черта не понимающих ни в науке, ни в законах физики, ни в законах развития жизни и не способных ни на иоту приобщиться к его идеям. Эти дикари гнездились в пещерах лондонского Сити и нью–йоркской Уолл–стрит. Им не было дела до мечтаний старого физика. Им нужна была бомба. И вот все полетело к чорту… Он скитался, как неприкаянный, в поисках успокоения, не зная, где его искать, и нашел его, наконец, во Франкфуртском университете, в скромной роли профессора физики. И вовсе не случайно именно тут, во Франкфурте–на–Майне, где сплелись сейчас самые острые интересы бывших хозяев Блэкборна, его гидом оказался не кто иной, как агент британской секретной службы. Блэкборн не догадывался об этом, как не подозревал и того, что на всем его пути от Лондона до Копенгагена и от Копенгагена сюда, в сердце Тризонии, все его "случайные" дорожные знакомые были агентами Интеллидженс сервис, не выпускавшей его из виду ни на один день. Поэтому, когда Роу пригласил его "провести приятно вечер" с приятелями, старый физик, не подозревая ничего дурного, согласился.

Пока Блэкборн, не обращая ни на кого внимания, листал какую–то книгу, сидя в углу столовой, а остальные гости занимались коктейлями, Роу без стеснения бродил по комнатам франкфуртской квартиры Винера, поворачивая к себе лицом прислоненные к стенам многочисленные холсты и рассматривая их с бессмысленным вниманием пьяного.

Изредка он возвращался к общему столу, чтобы отхлебнуть глоток "Устрицы", приготовленной кем–нибудь из присутствующих. Еще в самом начале вечера он с удивлением обнаружил, что не только отец Август Гаусс, но и все остальные гости, кроме Винера, знают способ приготовления этого коктейля, который он считал своей монополией.

Кажущееся увлечение трофеями Винера не мешало Роу улавливать каждое слово, произносимое за столом. Он видел, как, твердо и дробно стуча каблуками, в комнату вошел седой старикашка. Винер представил гостя как своего старого друга, генерала фон Шверера, которому их друзья американцы любезно предоставили возможность прибыть сюда из Берлина так, что берлинские власти об этом и не знают. Роу услышал короткий диалог, произошедший между генералом и Паркером.

— Не узнаете? — с оттенком насмешки спросил Паркер.

Генерал несколько мгновений пристально рассматривал лицо американца, потом сделал быстрое отрицательное движение маленькой головой.

— А нашу последнюю встречу в салоне мадам Чан Кай–ши тоже забыли? спросил Паркер и, увидев, как обиженно насупился генерал, расхохотался. Значит, догадались, кому обязаны своим отъездом из Китая?

Блэкборн услышал фальцет Шверера, как иглою пронзающий жужжание других голосов. Гости были уже сильно навеселе и касались многого такого, что представляло интерес. Генерал сразу заговорил о войне. Старый физик, едва уловив характер разговора, понял, к каким приятелям Роу он попал, и хотел было уйти, но, подумав, решил остаться.

Шверер говорил, обиженно поджимая губы:

— Вы ставите вопрос на голову. Не ученые заставляли и будут заставлять нас бросать бомбы, а мы заставляем их выдумывать эти бомбы. Не тактика и стратегия превратились в орудия науки, а наука превратилась в их помощника.

— Но вы должны признать, дорогой мой Шверер, — фамильярно проговорил Винер, — что именно открытия и изобретения становятся основными элементами тактики. Скоро ученые дадут вам возможность уничтожать врага, не видя его.

— Я не сторонник мистера Винера, но на этот раз он прав, — сказал Роу. — Ученые с их лабораториями оттеснили генералов на второй план.

Генерал заносчиво вскинул было голову, но тут же совладал со своим раздражением против не в меру развязного победителя и, насколько мог спокойно, проговорил:

— Мышление господ цивильных профессоров так организовано, что они не знают, когда следует привести в действие их собственные изобретения.

— Этот момент никогда не определялся и военными, — сказал отец Август. Он сбросил пиджак, расстегнул манжеты и, закатав рукава, воскликнул: Ну–ка, господа, позвольте вместо этой "Устрицы" приготовить вам кое–что по старому монашескому способу.

Даже Роу крякнул, задохнувшись от крепкой смеси, которую взболтал патер. Обязанности бармена перешли к Августу. Настроение быстро повышалось. Запылал даже острый нос Шверера, и на лоснящихся желтых щеках Винера появился легкий румянец. Он воспользовался первым случаем, чтобы вернуться к прежней теме.

— Все старые представления о факторах войны и победы, вроде искусства полководцев и мужества армии, дисциплины и сытной пищи, румяных щек и крепких икр солдата, — все это отходит на задний план по сравнению с фактором оружия, стреляющего на тысячи километров.

Роу лукаво подмигнул:

— А вы не преувеличили насчет выстрела на тысячу километров и прочего?

— Мы сможем произвести его не сегодня–завтра, если…

— Если?..

— …если получим инженера Шверера, — сказал Винер.

— Вы полагаете, — насмешливо спросил Блэкборн, — что один инженер может заменить миллион солдат?

Винеру хотелось изобразить на своем лице презрение, но вместо того черты его сделались попросту злыми, и непримиримая зависть прозвучала в его голосе, когда он сказал:

— Вам не понять!.. Мы говорим о Шверере, об Эгоне Шверере!

При этих словах генерал гордо выпятил грудь, как если бы речь шла не о сыне, навсегда потерянном для него. Генерал с нескрываемой неприязнью посмотрел на старого ученого, который, кажется, оспаривал гениальность его отпрыска Блэкборн действительно сказал:

— Неужели вы полагаете, что, будь этот ваш инженер хотя бы трижды гением, он сможет заменить народные массы, без участия которых вы не овладеете даже квадратным сантиметром чьей бы то ни было земли?

— Наши снаряды…

Блэкборн повелительным жестом остановил Винера:

— Даже миллионы снарядов остаются только снарядами. Не они воюют, а народ. Разве вы в этом еще не убедились на опыте последней войны? Неужели вы не поняли, что воля народа побеждает любую технику, любые "снаряды".

— Не понимаю, что вы имеете в виду!

— Волю русского народа, поставившего на колени всю немецкую машину войны.

Винер пожал плечами и с гримасой проговорил:

— Мы говорим о науке и о войне, а вы занимаетесь агитацией.

Тогда, пренебрежительно махнув в сторону Винера рукою, с видом, говорившим "бесполезно спорить", Блэкборн снова опустил взгляд на закрытую было книгу.

— Значит, — спросил Роу Винера, — все дело в том, чтобы добыть для вас этого Эгона Шверера?

— Ну, конечно же! — воскликнул, оживляясь, Винер. — Эгон Шверер увез с собою свои расчеты, очень важные расчеты! Это звено, которого нам теперь нехватает. Конечно, мы восстановим его и сами, но сколько времени нам на это нужно! Да, Шверер нам необходим с тем, что осталось в его голове. Дайте нам Шверера, и мы очень скоро сможем стрелять на три и на четыре тысячи километров. Генералы смогут побеждать, не выходя из своих вашингтонских кабинетов.

— Вот мы и договорились до полной чепухи! — с пьяной откровенностью воскликнул Роу, крепко стукнув стаканом по столу.

Шверер поморщился. Глаза Августа, критически наблюдавшего, как пьянеет Роу, сузились.

Винер насмешливо поднял бокал, чтобы чокнуться с Роу.

— Вам не кажется верным, — начал он, — что если ваши союзники поставили Японию на колени двумя бомбами образца сорок пятого года, то…

— Если вы не знакомы с действительным положением вещей, милейший доктор, то могу вам сказать, — ответил Роу: — в тот день, когда "Летающие крепости" еще только начинялись атомной дрянью, Япония, ничего не зная об этом, уже подогнула ножки. Она уже намеревалась просить пощады. Так что бомбочки падали уже на ее склоненную шею.

— Совершенно верно! — раздался из угла, где сидел Блэкборн, его уверенный голос. — К тому времени победа над Японией уже была решена на материке, где ее армия была разгромлена русскими.

— Ну, это уж слишком! — сердито крикнул Винер. А Август Гаусс, чтобы перебить физика, протянул ему стакан с коктейлем:

— Попробуйте моего сочинения.

— Не пью, — сказал Блэкборн и книгою, как если бы брезговал прикоснуться к священнику, отвел его руку и настойчиво продолжал: — Удар Советской Армии был решающим и там, в победе на востоке. Ни для кого из нас не было в этом сомнения уже тогда.

— Для кого это "нас"? — поднимаясь из–за стола, визгливо крикнул Шверер.

— Для огромного большинства людей в Европе и в Америке, для всех, кто не имел тогда представления об истинном смысле игры, ведшейся за спиною русских.

— Здесь нехватает только микрофона передатчика какой–нибудь коммунистической станции! — сказал Август.

Блэкборн усмехнулся:

— Не думаю, чтобы они пожелали транслировать такого старого осла, как я, но я бы от этого не отказался. Однако продолжаю свою мысль: в значении удара русских не было сомнений уже тогда, а теперь нет сомнений и в том, что истинным назначением атомных бомб, сброшенных на головы японцев, было устрашение русских. Мы уже тогда помышляли о том, чтобы, воздействуя на нервы русских, помешать им спокойно трудиться по окончании войны. Да, да, господа, я отдаю себе полный отчет в том, что говорю: мы хотели испугать русских. — Презрительная усмешка искривила его губы, когда он оглядел присутствующих. — Мне очень стыдно: бомба, сброшенная на врагов, предназначалась нашим самым верным, самым бескорыстным союзникам — русским!

— Вранье! — проворчал Паркер, но так громко, что его могли слышать все, в том числе и сидящий в отдалении Блэкборн. И еще громче повторил: — Вранье!

Но Блэкборн и ему ответил только пренебрежительной усмешкой.

— Выходит, что вы пошли в своих догадках дальше, чем сами русские, стараясь попасть в иронический тон ученого, проговорил Август.

— Напрасно вы так думаете. Для всякого, кто следил за советской печатью и литературой, было ясно, что они разгадали наш замысел: устрашение и еще раз устрашение! Игра на их нервах. Наша реклама сработала против нас. Правда оказалась совсем иною, чем мы ее расписывали, и Сталин, на мой взгляд, совершенно справедливо сказал, что наши атомные бомбы могут устрашить только тех, чьи слабые нервы не соответствуют нашему суровому веку.

— Однако это не помешало Молотову тут же заявить, что русские сами намерены завести себе атомные бомбы! — вставил патер.

— Он говорил об атомной энергии, а не о бомбе, и, насколько я помню, "еще кое о чем". Именно так: "еще кое что", — отпарировал Блэкборн.

— Значит, они не очень–то полагаются на крепость своих нервов! — со смехом сказал Винер.

— Нет, по–моему, это значит, что они вполне уверены в слабости наших, ответил ему Блэкборн.

— Честное слово, — с возмущением воскликнул Винер, — можно подумать, что вы не верите в действие бомб, которые мы пошлем в тыл противника!

— Мне не нужно ни верить, ни не верить, — спокойно произнес физик, потому что я, так же как вы, с точностью знаю ударную силу каждого типа существующих бомб.

— Ничего вы не знаете! — угрожающе потрясая кулаками, закричал Винер. То, что мы создадим без вашей помощи, будет в десятки, в сотни раз сильнее того, что создано при вас!

С мягкой любезностью, звучавшей более уничтожающе, чем если бы он обозвал его самыми бранными, самыми позорными словами, старый физик произнес, обращаясь к Винеру:

— Позвольте узнать, хорошо ли оплачивается ваша работа, сэр?

И, сделав вид, будто внимательно слушает, наклонился в сторону оторопевшего Винера. Тот, оправившись, сказал:

— Вы сами знаете. Вы тоже занимались этим делом.

Старик сделал несколько неторопливых отрицательных движений головой и все так же негромко произнес:

— Нет, я никогда не занимался шантажем.

— Послушайте!..

— То, что вы делаете, — не смущаясь, продолжал физик, — шантаж. Правда, шантаж несколько необычного масштаба, я бы даже сказал: грандиозный шантаж, но все же только шантаж.

— Вы забываетесь! — попытался крикнуть Винер, угрожающе придвигаясь к Блэкборну, но ему загородил дорогу Роу. Он покачивался на нетвердых ногах, и его глаза стали совершенно оловянными. Глупо хихикая, он дохнул в лицо Винеру винным перегаром и проговорил заплетающимся языком:

— Не трогайте моего старика. Желаю, чтобы он говорил… У м-меня такое настроение… А главное… — Роу, оглядев всех, остановил взгляд на Винере… — мне начинает казаться: если старикан говорит, что вы шантажист, то, может быть, это так и есть, а?

— Вы сошли с ума! — крикнул Винер, поймав на себе ободряющий взгляд Паркера, которому тоже после нескольких лишних рюмок "Устрицы" начинала казаться забавной эта перепалка. — Вы совершенно сошли с ума! — повторил Винер. — То, что мы создадим, — реальность, такая же реальность, как наше собственное существование.

— Ф-фу, чорт! — Роу провел ладонью по лицу. — Я, кажется, перестаю что–либо понимать: значит, вы считаете, что мы с вами реальность?

— Перестаньте кривляться, Роу! — крикнул Паркер. — Винер прав.

Роу повел в сторону Паркера налившимися кровью глазами и ничего не ответил, а Блэкборн рассмеялся было, но резко оборвал свой смех и грустно проговорил:

— Меня утешает вера в то, что там, где дело дойдет до выражения воли целых народов — и вашего собственного, немецкого народа, и моего, и американского, и любого другого, — там здравый смысл, стремление к добру и здоровые инстинкты жизни возьмут верх над злою волей таких ошметков наций, как ваши и бывшие мои хозяева, как вы сами, милейший доктор Винер! И мои седины позволяют предсказать вам: в кладовой народов найдется веревка и на вас! Моток крепкой веревки, которой хватит на всех, кого не догадались повесить вместе с кейтелями, заукелями и прочей падалью!

Винер приблизился к ученому и, бледнея от ярости, раздельно проговорил:

— Вы мой гость, но…

— Пожалуйста, не стесняйтесь. Это уже не может иметь для меня никакого значения, — насмешливо произнес Блэкборн.

— Но я прошу вас… — хотел продолжить Винер. Однако старик перебил его:

— Можете не беспокоиться: я не собираюсь делать вашу квартиру местом "красной" агитации. — Он обвел присутствующих широким жестом. — В этом обществе она не имела бы никакого смысла. Но обещаю вам, что если буду жив, то поставлю на суд народов свои идеи против ваших. И верю в исход этого суда!

На этот раз рассмеялся Винер:

— Вас привлекает такая перспектива?.. Нет, это не для меня, и этого не будет!.. Даже если правда все, что вы тут говорили, пытаясь развенчать могущество атомного оружия, то вы забыли об одном: об его агитационном значении.

— Шантаж страхом! — брезгливо проговорил Блэкборн. — История слишком серьезная штука, чтобы ее можно было делать такими грязными средствами!

— Вы не историк, а физик, профессор, — язвительно проговорил отец Август.

— Если бы меня убедили в том, что я не прав, я, не выходя отсюда, пустил бы себе пулю в лоб.

Винер вынул из заднего кармана и с насмешливой улыбкой протянул Блэкборну маленький пистолет.

— Возьмите, дорогой коллега! Он вам понадобится еще сегодня!

Отец Август подошел с полным стаканом коктейля и тоже протянул его ученому.

— Тюремный бюджет обычно предусматривает стакан ободряющего приговоренному к смерти.

Блэкборн без всякой церемонии оттолкнул его руку так, что содержимое стакана расплескалось, заливая костюм патера, и с достоинством произнес:

— Нет, достопочтенный отец, и вы, — он движением подбородка указал на Винера, — не выйдет! Я еще поживу. Назло вам поживу. Мне еще в очень многом нужно разобраться, очень многое понять, мимо чего я прежде проходил. Стыдно, имея седую голову, признаваться, что только–только начинаешь понимать кое–что в происходящем вокруг тебя… Очень стыдно… Но нельзя больше быть малодушным. Рано или поздно надо перестать прятаться от самого себя. Это ниже человеческого достоинства. Если не хочешь потерять уважение к самому себе, то нельзя становиться глупее страуса. Нужно вытащить голову из травы и посмотреть в глаза жизни. — Блэкборн сделал несколько шагов по комнате, остановился, задыхаясь, и протянул руку к окну, словно ему хотелось распахнуть его, чтобы впустить в комнату свежего воздуха. Задумчиво проговорил: — Я теперь понял, почему для меня не оказалось места в моей стране… Меня терзала мысль: смогу ли я прожить вне Англии, которая столько значила для меня…

— Как видно… — насмешливо бросил Винер.

— Да, как видно, я смогу прожить вне Англии, так как живу уверенностью, что вернусь в нее. Это не может не случиться. Я слишком верю в свой народ, чтобы потерять надежду на то, что он придет в себя и прогонит шайку авантюристов, которые держат в руках власть над ним.

Роу, прищурившись, посмотрел на старика.

— Не имеете ли вы в виду правительство его величества, сэр? — с пьяной важностью спросил он.

— Безусловно.

— Я могу предложить вам работу у себя, профессор, — сказал Винер. — Вы загладите свои ошибки, и Англия примет вас обратно.

— Я не совершал никаких ошибок, — с достоинством сказал старик.

— Если не был ошибкой ваш отказ работать над атомным оружием, значит ошибка в том, что вы прежде делали его?

— Нет, — Блэкборн сделал гневное движение, — и то и другое было правильно. Пока я верил, будто это оружие направлено на разгром фашизма, а следовательно, на благо человечества, я его делал; когда я получил уверенность, что оно направлено на укрепление нового фашизма, а следовательно, во вред человечеству, я готов своими руками уничтожить его.

— Это уже нечто большее, чем простое неодобрение того, что мы делаем, спокойно сказал Паркер.

— Повидимому, у меня действительно нехватает храбрости на что–то главное, что я должен был бы сделать в нынешнем положении, — проговорил Блэкборн. — Что–то, что могло бы стать самым главным в моей жизни… Я это чувствую, но оно ускользает от меня всякий раз, когда нужно подумать до конца.

— Может быть, вы подразумеваете заявление о желании стать коммунистом? — с издевательским смешком спросил Август.

Некоторое время Блэкборн смотрел на него удивленно.

— Нет, — сказал он наконец. — Еще не это. Но неужели вы не понимаете, что если бы к тому, что они пустили в ход сейчас — этот свой план борьбы с засухой и обводнения огромных первобытных пустынь, — прибавить мирное использование атомной энергии, лицо вселенной изменилось бы так, как не мечтал ни один самый смелый утопист?

— А мы с вами, по вашему собственному уверению, болтались бы на перекладине? — спросил Винер.

— Вы — разумеется, — ответил старик, — а что касается меня… я еще не знаю.

— Воображаете, что вы отдали бы то, что еще осталось полезного у вас в голове, русским?

— Зачем это им? У них есть свои головы, не хуже моей.

— Не улизнете, милейший коллега, — не слушая его, проворил Винер, нет! — И, хихикнув, полушопотом добавил: — Разные бывают самоубийства, герр профессор… Разные…

— Вы такой же гангстер, как остальные, — с презрением сказал Блэкборн. — Но я не умру ни от своей пули, ни от вашей. Я хочу видеть, как взойдут эти новые сады там, у русских. И должен сказать, меня чертовски занимает пшеница Лысенко. Это меня занимает.

— Вот как? Это вас занимает? — злобно воскликнул Винер. — А я за свой счет поставил бы памятник тому, кто сравнял бы с землею и эти их сады и вообще все, что русские успеют сделать в этой своей России.

— Вы омерзительны! — с отвращением передергивая плечами, сказал старик. — И не воображаете же вы в самом деле, что те, кому вы угрожаете, бросят вам в ответ букет роз?

— Чорта с два, хе–хе, чорта с два… — Роу сделал несколько не очень твердых шагов, но вернулся к столу и тяжело упал в кресло.

— Кажется, вы не на трусов напали, — проговорил старый физик. — И вообще, господа, должен вам сказать: когда есть кому ободрить людей, есть кому открыть им глаза на истинную ценность всех этих жупелов, люди становятся вовсе уже не такими пугливыми, как бы вам хотелось. Вспомните–ка хорошенько: о том, что сопротивление невозможно, болтали уже тогда, когда появился пулемет. А потом пытались запугать противника газами, танками… Нервы человека выдержали все!

— Давайте–ка попробуем себе представить первый лень атомной свалки, сказал Роу. — Пусть–ка генерал нарисует нам эту картину.

Шверер с готовностью поднялся и, клюнув носом воздух в сторону Паркера, быстро проговорил:

— Я беру на себя смелость подтвердить заявления, сделанные тут господином доктором фон Винером, о принципиальном отличии будущей войны от всех предыдущих. Это будет, если мне позволят так выразиться, война нового типа. Ее точное планирование мы начнем в тот день, когда наука скажет, что справилась с задачей столь же молниеносной переброски десантных войск, с какой мы сможем завтра посылать атомные снаряды.

— Какая ерунда! — пробормотал Блэкборн себе под нос, но Шверер услышал и растерянно умолк, глядя на англичанина. Тот сидел, опустив голову на сцепленные пальцы и закрыв глаза. Тогда Шверер сердито клюнул воздух в его сторону и с еще большей убежденностью продолжал:

— Без такой переброски войск не может итти речь об единственно разумной и, позвольте мне так выразиться, рентабельной войне.

— Как вы сказали? — перебил его Блэкборн. — Рентабельная война?

— Да, именно так я сказал и так хотел сказать. — Шверер быстро сдернул с носа очки и повернулся к физику.

Тот опустил руки и посмотрел в лицо генералу.

— Рентабельная война… — в раздумье повторил он. — Это вы с точки зрения затрат, что ли?

Шверер с досадою взмахнул очками, как будто намереваясь бросить ими в англичанина.

— При чем тут затраты! — крикнул он. — Любая стоимость любой войны должна быть оплачена побежденными. Но с кого мы будем получать, если территория побежденного государства будет превращена в пустыню, а его население истреблено?

— Не это интересует нас, когда речь идет о пространствах, находящихся в орбите коммунизма, — заметил Паркер.

Шверер снова было раздраженно взмахнул очками, но тут же удержал руку, сделал почтительный полупоклон в сторону американца и торопливо оседлал нос очками.

— В последней войне военное счастье оказалось не на нашей стороне, проговорил он и поверх очков посмотрел сначала на Роу, потом на Паркера. Позвольте мне быть откровенным: нас не устроит тот мир, который вы нам готовите.

— А вы уже знаете, что мы вам готовим? — иронически спросил Паркер.

— Господь–бог не лишил нас разума! — ответил Шверер. — Мы понимаем, что значит быть побежденным такими "деловыми людьми", как вы. Именно поэтому мы и думаем уже сейчас о том, как сделать следующую войну рентабельной.

— Я уже сказал, — перебил его Паркер, — нас это не занимает.

— А нас очень!.. Очень занимает! Мы не желаем превращать в прах всю собственную добычу! — раздраженно крикнул Шверер.

— Как вы уверены, что она вам достанется, — с прежней насмешливостью проговорил американец.

— Уверенность, достойная похвалы, — заметил отец Август.

— Война, которую мы будем вести для вас, должна быть оплачена, — сказал Шверер.

— Разве мы возражаем? — Паркер поднял брови.

— И значит, будущий мир должен быть настолько рентабельным для нас всех, чтобы окупить и ту, будущую, и эту, прошедшую, войну.

— Что ж, — покровительственно проговорил Паркер, — бухгалтерия правильная.

С этими словами Паркер поднялся и, отойдя к столику с бутылками, стал приготовлять себе коктейль. Шверер умолк. Ведь он говорил именно для этого американца. В нем Шверер видел представителя единственной силы, способной дать немецким генералам средства на осуществление их новых военных планов, и не только способной дать, но желающей дать и дающей. Шверера не особенно интересовало мнение Винера, так как он знал: этот социал–демократический капиталист только делает вид, будто поднялся до высот, обеспечивающих ему независимость. Шверер отлично понимал, что теперь Винер находится в такой же зависимости от американских генералов и капиталистов, в какой когда–то находился от генералов немецких, и будет так же покорно исполнять все их приказы, как когда–то выполнял его собственные, Шверера, указания. Нет, не Винер интересовал его в этом обществе. И уж во всяком случае не отец Август. Хотя Шверер отлично помнил, что именно этот представитель Ватикана сунул ему первую лепту святого престола на алтарь бога будущей войны, но он также хорошо помнил и то, что лепта эта была в долларах. Роу?.. Шверер исподлобья посмотрел на пьяного англичанина. Нет, эта фигура не внушала Швереру ни доверия, ни страха. Шверер угадывал, что Роу и сам смотрит на Паркера глазами неудачливого и обедневшего соперника; этому дряхлеющему представителю дряхлеющей империи уже никогда не придется полной горстью разбрасывать соверены от Константинополя до Токио — всякому, кто согласен стать ее цепным псом. Нет, тут ждать нечего. Паркер, Паркер! Вот в чью сторону нужно смотреть со всею преданностью, какую способны изобразить глаза Шверера. Паркер! Вот в чью сторону стоит гнуть неподатливую спину! Паркер! Вот для кого тут стоит говорить!

И Шверер терпеливо ждал, пока американец взболтает свой коктейль. Генерал делал вид, будто старательно протирает очки, как будто для того, чтобы говорить, ему нужны были особенно чистые стекла. А Паркер между тем, приготовив питье, вернулся к столу и, не обращая внимания на то, что Шверер уже открыл рот для продолжения прерванной мысли, заговорил сам:

— Мне нравится ваша бухгалтерия, Шверер, да, нравится. Победа должна окупить для нас обе войны: прошлую и будущую. — Он сделал глоток коктейля. Но мне не нравится, что вы смотрите на плоды победы, как на нечто, принадлежащее вам.

— Мы это заработаем… заработаем кровью… — почтительно пролепетал генерал.

— За кровь немцев мы заплатим! — важно сказал Паркер. — Но не воображайте, будто она стоит так уж дорого. Пожалуйста, попробуйте продать ее кому–нибудь другому… Ага, купцов не видно?! Вот в этом–то и дело: никто, кроме нас, ее не купит, и никто, кроме нас, не способен заплатить вам за нее ни цента. Ведь ценою некоторой оттяжки, необходимой на дополнительную работу, и мы можем подготовить себе солдат по гораздо более дешевой цене, чем ваши.

— Таких послушных солдат, как наши, вы не получите нигде! — с гордостью проговорил Шверер.

— А разве мы этого не ценим? Кто еще на нашем месте содержал бы вас всех — от фельдмаршалов до последнего рядового, — не имея уверенности, что вы понадобитесь?

— Если наши солдаты не понадобятся вам, мы сами пустим их в дело!

— Но, но, не так прытко! Вон там холодный сифон! — И Паркер насмешливо ткнул пальцем в сторону пузатой бутылки. — Что вы без нас?!

— Танк без бензина, пушка без пороха… — поддакнул ему отец Август.

— Так я повторяю: мы ценим ваш товар, — продолжал Паркер. — Бывалые, хорошо тренированные, вымуштрованные головорезы — таких сразу не подготовишь ни из французов, ни из испанцев, ни даже из цветных, которых мы можем в любое время получить у любого индийского князька столько, сколько нам будет нужно…

Теперь Блэкборн был рад, что не ушел сразу же, а остался. Стоило услышать собственными ушами весь этот откровенный бред преступников. Он решил, что вытерпит до конца. Такие возможности бывают не часто. Услышав последние слова Паркера и желая его подзадорить, старый ученый сказал:

— Положим, эти времена прошли…

— Вот уже это мне не нравится, — укоризненно проговорил в его сторону Роу.

— Оставим это, — сказал Паркер. — Не в этом сейчас дело. Я ведь хотел только сказать, что вам, Шверер, следует знать: мы поим вас, кормим, вооружаем вас и дадим вам возможность воевать вовсе не во имя того, чтобы вернуть все, что потеряли вы, — работать вы будете на нас! Мы тоже хотим получить плоды, когда дерево будет повалено.

— Боже мой, как это характерно для вас всех! — воскликнул физик. Чтобы получить яблоко — срубить яблоню. В этой психологии вся ваша природа.

— Отличная природа, мистер Блэкборн! — самодовольно возразил Паркер. Шверер со мною согласится. Но я еще раз должен сказать: мы понимаем это "яблоко" довольно широко. Поход против Советского Союза — вот наша цель, но именно потому, что нам нужно все, чем он владеет, чем может владеть, — все его земли, все недра, все богатства страны. Не воображайте, что мы глупее вашего Геринга. У нас тоже есть своя "Зеленая папка".

— Святое чувство, законное чувство! — одобрительно проговорил отец Август.

Считая, что он должен положить конец всяким кривотолкам, Шверер крикнул Паркеру, пользуясь минутным молчанием:

— Клянусь вам, никто не ненавидит русских так, как мы, и среди нас никто так, как я!

— Что ж, это хорошо, — одобрительно отозвался американец.

Ободренный Шверер пояснил:

— Вы поймете меня, если вспомните, сколько раз мы испили из–за русских чашу позора поражения! Сколько раз на протяжении веков нашей вражды со славянством! Этого нельзя больше выносить, этому должен быть положен конец! — Голос Шверера перешел в злобный визг: — Россия должна быть уничтожена как государство.

— Иначе она может снова и снова побить вас? — насмешливо спросил Блэкборн.

Генерал в гневе швырнул очки на стол.

— Конец! — в бешенстве крикнул он. — Уничтожение! Полное уничтожение! И, переведя дыхание, сдержанно Паркеру: — Тогда мы спокойно поделим наследство славян. — Подумал и веско добавил: — Всех славян.

Паркер рассмеялся.

— Поделим? — Он в сомнении покачал головой. — Вы удивительно не точны сегодня в терминологии, Шверер.

Шверер пропустил насмешку мимо ушей и, стараясь говорить так, чтобы каждое его слово доходило именно до сидящего дальше всех Паркера, сказал:

— Именно в силу нашей заинтересованности в трофеях, будь то земли, капиталы или живые люди, я и настаиваю: такое сильно действующее оружие, о котором мы тут говорим, должно применяться лишь в том случае, если мы получим возможность, молниеносно, первыми ударами сломив волю врага к сопротивлению, столь же молниеносно забросить на его землю свои войска, чтобы закрепить результат первого удара. Такова наша логика.

— Логика разбойников! — воскликнул Блэкборн.

Роу звонко шлепнул себя по колену и весело крикнул:

— А ведь генерал прав! Честное слово, прав! Целью мясника всегда было убить вола, чтобы воспользоваться его мясом. А тут ему предлагают испепелить тушу и вместо бифштексов получить какие–то молекулы, сдобренные соусом морального удовлетворения. Ни то, ни другое не может утолить даже самого скромного аппетита!

Шверер взглянул на Роу с благодарностью.

— Именно это, милостивые государи, я и хотел сказать.

Блэкборн движением руки заставил замолчать открывшего было рот Винера.

— Отвратительно и нелепо, даже смешно то, что все вы говорите. Рассуждаете вы, как люди, лишенные всякого опыта и не думающие ни о самих себе, ни о тех, кто считает вас стоящими на страже их интересов…

Винер возмущенно пожал плечами; Паркер засмеялся; отец Август вызывающе скривил губы; Шверер застыл с выражением удивления на лице и с очками, зажатыми в вытянутой руке. Но тут проговорил Роу:

— Блэкборн прав… Это очень плохо, но он прав.

— Я знаю, что прав, — с достоинством и полной уверенностью сказал Блэкборн. — Разве может быть не прав человек, говорящий от имени английских ученых, инженеров, всех лучших людей интеллектуального труда? Вы скажете мне, что это еще не вся Англия? Конечно, вся Англия — это десятки миллионов простых людей. Я их недостаточно знаю, чтобы говорить за них, но думаю, что любой из них тут, на коем месте, доставил бы вам гораздо больше неприятностей, чем я. Не может быть не прав человек, говорящий от лица многих простых англичан. А сегодня я говорю от их имени…

— Не знаю, от имени каких англичан говорите вы, — перебил Винер, — но те англичане, которые уполномочили говорить меня, думают вовсе не так.

— Вас уполномочили говорить англичане? — насмешливо спросил старик. Его мохнатые брови поднимались все выше.

Винер выпятил бороду и старался говорить как можно внушительней:

— Трижды!.. Я трижды ездил в Лондон по поручению нашей партии.

— Вашей партии? — Блэкборн даже привстал от удивления. — Шайку лакеев поджигателей войны вы называете партией?

Борода Винера поднялась еще выше.

— Как член руководства социал–демократической партии Германии, я трижды говорил с лидером лейбористов…

Брови старого физика опустились, и он рассмеялся, а Винер продолжал, приходя во все большее раздражение:

— Да, да, я встречался и с Бевином! От своего и от их имени я утверждаю: у нас нет расхождений!.. Ни в чем, ни в чем!..

— В этом я вам верю, — подавляя смех, сказал Блэкборн. — Я еще не все понимаю в политике…

— Это заметно, — со злостью бросил отец Август, но физик только досадливо отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и продолжал:

— Но кое в чем я уже разбираюсь и могу понять, что лейбористы в Англии — примерно то же, что Шумахер тут у вас, что наследники Блюма во Франции, что Сарагат в Италии. Насколько мне помнится, таких господ называют "социал–империалистами". — Блэкборн засмеялся. — Довольно точное определение…

— Клевета на лейбористов! — крикнул Винер. — Они — величайшие альтруисты в международном понимании. Для них не существует даже национальных интересов Англии…

— Это–то и ужасно! — парировал Блэкборн.

— …там, где речь идет об интересах всего мира.

— Американского мира?

— При заключении Союза пяти государств Бевин решительно заявил, — не унимался Винер, — что народы должны пожертвовать национальными интересами в пользу общего блага.

— Поскольку это благо измеряется доходами шестидесяти семейств Америки, двухсот семейств Франции и нескольких десятков британских династий монополистов? Так вы понимаете "всеобщее благо"! А я уже не могу понимать его так, не могу. Я вырос.

— Сожалею, что вы не добрый католик, — проговорил отец Август, — а то бы я помог вашему отлучению от церкви.

— Послушайте, старина, — коснеющим языком крикнул Роу физику, — не забирайтесь в дебри социологии! Мы отвлеклись от темы. Бомба — вот о чем стоит говорить. Бомба!

— Довольно! — безапелляционно заявил Август. — Надоело.

— Я еще не все сказал, — настойчиво продолжал физик. — Не безумие ли действительно воображать, будто половина человечества, живущая между Эльбой и Тихим океаном, ждет ваших бомб и ничего не изобрела для защиты от них? Начиная такую войну, вы обречете и свою собственную страну на опустошение не только потому, что русские должны будут ответить двойным ударом на удар… А силу их контрударов мы с вами уже видели на опыте Германии… Так я говорю: они будут защищаться не только потому, что сохранят крепкие нервы и материальные средства для обороны, а и потому, что вы вынудите их наступать.

Роу внимательно слушал физика. Он стоял, ссутулив спину, и хмуро оглядывал окружающих из–под сдвинутых бровей. У него был вид человека, припертого к стене, но готового защищаться.

Физик, не обращая на него внимания, продолжал:

— Кто бы из вас — англичане, французы, испанцы — ни предоставил янки возможность стрелять с их земли, они явятся, так сказать, участниками в деле и должны быть готовы к тому, что именно их–то в первую очередь и сотрут с лица земли ответные снаряды. Но зато, думаете вы, не пострадает ваш хозяин за океаном. До него, мол, трудно дотянуться. Неправда, и он не вылезет из воды сухим! Доберутся и до него. В общем же вопрос ясен: участь того, кто нападает, и участь того, с чьей земли произведут нападение, не будет отличаться от участи жертвы нападения. — Заметив протестующий жест Винера, Блэкборн повысил голос: — Только последний осел может вообра…

— Вы пророчите пат? — с усмешкой перебил Паркер и покачал головой. Пата не будет.

— Пата действительно не будет, — отвечал Блэкборн. — Кое–кто из вас, может быть, слышал имя Герберта Уэллса. — Заметив удивленные взгляды, он пояснил: — Был такой писатель у нас, в Англии. Так вот, под конец жизни он написал трактат под названием "Мысль у предела". В этом трактате он отрицал свою прежнюю точку зрения, высказанную в нескольких романах, будто, несмотря на безумие взаимоистребления, человечество сумеет найти дорогу к будущему более светлому, нежели его настоящее. "Мысль у предела" утверждает, что результатом атомного побоища будет хаос и вечная тьма. Человечество умрет, и земной шар порастет бурьяном… если бурьяну удастся пробиться сквозь слой испепеленной земли и расплавленного камня.

— Мы кончим войну во имя торжества нашего общества, — сказал отец Август. — Человечество вернется ко времени, когда раб был счастлив тем, что трудился на своего господина.

Блэкборн пренебрежительно пожал плечами.

— Вы не дали мне досказать. Я вовсе не разделяю мнения Уэллса, никакого светопреставления, конечно, не произойдет. Усилия ваши приведут к тому, что война на той стадии, которая кажется вам высшей, окажется отрицанием себя самой. Она станет бессмыслицей. Вы получите… мат!..

— Ну, это уж слишком! — крикнуло сразу несколько человек.

— Валяйте, старина! — пьяно пробормотал Роу.

— Как это ни смешно, но, на мой взгляд, даже если вам удастся зажечь атомную войну, во что я не верю, вы получите мат не только от русских, сказал Блэкборн, — но и от американцев, от англичан, от французов и немцев… Да, именно так. Из рабочих кварталов Ист—Энда и Веддинга, из Клиши и Ист—Сайда придет вам конец. — Он оглядел удивленно молчавших слушателей. Можно подумать, что вы меня не поняли.

— К сожалению, — медленно процедил сквозь зубы отец Август, — мы вас отлично поняли.

Винер, срываясь на злобный визг, крикнул:

— Пусть американцы усеют атомными установками всю Германию, пусть разрушат всю Европу! Это лучше того, что пророчите вы, Блэкборн…

— И вы думаете тоже спастись по ту сторону океана? — повысив голос, спросил его Блэкборн. — Не выйдет, доктор! Не выйдет! Вы и есть тот нож, которым американский Шейлок хочет вырезать кусок нашего мяса. — Он внезапно умолк и потер лоб. — Впрочем, это частность. Это наши с ними счеты: англичан с Америкой, — миллионов простых англичан с шестьюдесятью семействами Уолл–стрита. И дело даже не в этих счетах и… даже не в вас. — При этих словах в голосе старого ученого зазвучало такое негодование и презрение такой силы, что слушатели один за другим, помимо своей воли, поднялись из–за стола и стояли теперь одни с растерянными, другие с сердито сосредоточенными лицами. — Разумеется, вопрос стоит гораздо шире и гораздо страшней, чем наши с вами счеты. Вы вооружили Гитлера, на вас кровь миллионов. Вы хотите повторения? Его не будет! Клянусь жизнью: не будет! Кровь первой же жертвы заставила бы массы схватить вас, как преступников, и вы подохли бы от животного страха, прежде чем на вашу шею накинули бы петлю! Я… презираю вас так, как только в силах презирать человек… Презираю!

Блэкборн круто повернулся и, не оглядываясь, вышел.

Среди настороженной тишины, воцарившейся в комнате, послышались шаркающие шаги Роу. Пытаясь держаться прямо, он направился к Паркеру. Его затуманенный спиртом мозг уже отказывался держать волю в обычном повиновении. Звериная ненависть и бессильная зависть заливали сознание Роу: некогда хозяин полумира, англичанин был уже почти на побегушках у этого паршивого фабриканта жевательной резинки, явившегося из–за океана, чтобы вырвать у него из горла самые жирные куски.

Приблизившись к Паркеру и широко расставив ноги, чтобы придать устойчивость своему покачивающемуся телу, Роу хрипло крикнул:

— Ж-жаль, очень ж-жаль, что старик смылся, а то бы я ему сказал, кто он такой… — Роу угрожающе взмахнул рукою вслед удалившемуся Блэкборну, и это движение едва не стоило ему потери равновесия. — Да, ч-чорт побери, я отметаю всю эту болтовню — она не для меня. И ч-чорт его дери… и… и вас всех вместе с ним! — Роу топнул ногой и ударил себя в грудь. — Права или не права, но это моя страна! И будь я проклят, если обменяю текущий счет в Английском банке на омлет из яичного порошка!.. Американский Шейлок!.. Он испортил нам всю лавочку, так пусть убирается к чорту. Без него мы тут справлялись со своими делами. Англия была Англией, а не посадочной площадкой для "Летающих крепостей". И у этой чортовой Германии тоже было место под солнцем. С нею мы кое–как поделили бы и колонии, и все прочее… А заокеанскому Шейлоку захотелось и Германии, и Англии, и наших колоний… Не выйдет! Вот с чем господин Шейлок вернется к себе… — Роу выдернул руку из кармана и показал Паркеру кукиш. — И пусть уходит, пока не поздно. Мы еще не выплюнули свои зубы за борт, как вам хотелось бы этого. Мы еще не разучились кусаться… А у бульдога мертвая хватка.

Никто не обратил внимания на замечание, сквозь зубы брошенное священником в сторону Паркера:

— Пьяный болтает то, что думает трезвый.

Согласно кивнув, Паркер встал и, медленно приближаясь к Роу, вынул руки из карманов. Только теперь по налившимся кровью мутным глазам американца можно было видеть, что он тоже пьян.

— Э, бросьте, старина, храбриться! — крикнул ему Роу. — Мы тут, в Старом Свете, тоже не забыли, что такое сжатые кулаки. — И он, продолжая опираться о стенку, сделал усилие принять позицию боксера. — Сказать вам откровенно, джентльмены, все мы очутились в положении охотника, поймавшего медведя за хвост: держать тошно, а отпустить страшно…

Удар паркеровского кулака угодил Роу в челюсть. Громко ляскнули зубы, голова глухо стукнулась о стену, и Роу повалился на пол.

— Вполне закономерный конец, — спокойно проговорил отец Август.

Роу неожиданно приподнялся с пола и, с трудом шевеля вспухшими губами, хихикая, забормотал:

— На этот раз я согласен с вами, святой отец: каждый из нас получит то, что ему определено. — Он сплюнул скопившуюся во рту кровь. — В одной Европе их уже по крайней мере пятьсот миллионов, да, вероятно, вдвое больше в Азии… Полтора миллиарда!.. Полтора миллиарда, господа!.. Каждый из них только плюнет по разу — и мы захлебнемся в этих плевках!

На следующий день Блэкборн, спустившись к завтраку в ресторан своей гостиницы, как всегда, в одиночестве выпил кофе. Просматривая немецкую газету, Блэкборн дошел до полицейской хроники на последней странице. И тут он едва не пропустил заметку под заголовком: "Утопленник в канализации".

"Сегодня на рассвете в канализационном тоннеле был обнаружен труп человека, утонувшего в нечистотах. Медицинской экспертизой установлено, что перед смертью утопленник находился в состоянии сильного опьянения. При нем найдена визитная карточка на имя журналиста Уинфреда Роу".

Блэкборн с отвращением отбросил газету.

 

4

Гюнтер Зинн в задумчивости почесывал карандашом голову. Ему казалось, что тревожные сведения, приходившие от товарищей из Западной Германии, требовали немедленного и решительного вмешательства всех немцев, — во всяком случае, всех тех, кому дорого будущее их родины, ее независимость, ее достоинство и, вероятно, самая жизнь немецкого народа, которую с такою легкостью ставят на карту англо–американцы и продавшиеся им душою и телом социал–демократические главари из банды Шумахера и компании. От Трейчке, который все еще оставался в подполье, и от группировавшихся вокруг него товарищей поступали неопровержимые данные о том, что хорошо известный фабрикант "фау" Винер вернулся из–за океана и прочно обосновал свои предприятия и лаборатории в Испании. Мало того, Винер достиг соглашения с оккупационными властями Тризонии о том, что людвигсгафенские заводы "ИГ", расположенные во французской зоне оккупации, будут изготовлять взрывчатое вещество огромной силы, предназначенное для наполнения проектируемого заводом Винера "фау-13". По мнению товарищей, поддерживающих связь с революционным подпольем Испании, работы у Винера подвигались там вперед, несмотря на то, что недоставало части проекта, оставшейся в руках его бывшего конструктора Эгона Шверера. Отсутствие Эгона Винер старался возместить другими инженерами, на оплату которых не жалел денег, щедро отпускаемых ему американцами. Шайка Ванденгейма, являвшегося фактическим хозяином Винера, торопила его с исследованиями и расчетами.

Наряду с безудержной похвальбой, с помощью которой новоявленные заатлантические Геббельсы старались поддерживать в мире страх перед воображаемым могуществом тайного оружия, якобы в неограниченном количестве имеющегося в американских арсеналах, американцы тщательно оберегали секреты того, что готовили в действительности руками своих собственных американских и захваченных немецких ученых.

Данные о тайных работах Винера добывались ценой самоотверженного, связанного с риском для жизни, стремления честных немцев помочь разрушению темных планов немецкого милитаризма, возрождавшегося под англо–американским крылышком. Информация Трейчке поневоле была отрывочной, разрозненной.

Полную картину действительного положения вещей Зинн получил только после того, как по его просьбе Эгон Шверер свел для него все эти данные воедино.

— Каково же ваше собственное мнение, доктор? — спросил Зинн, ознакомившись с материалами, представленными ему Эгоном.

— Главное для меня в том, что я здесь ни при чем, — ответил Эгон.

— Понимаю ваше удовлетворение, — с усмешкой сказал Зинн. — Но меня интересует и кое–что другое: смогут ли они осуществить этот "фау-13" без вашего участия? Без того, что осталось у вас в голове?

— Вы же знаете: в наши дни не может существовать непреодолимых секретов на участках, уже пройденных наукой.

— Ваше отсутствие Винеру не помешает?

— Разумеется, оно задержит отыскание окончательного решения… Задержит до тех пор, пока другой инженер или несколько других инженеров не придут к тем же выводам, к которым пришел в свое время я.

— А в том виде, в каком Винер имеет изобретение в руках сейчас, это оружие готово?

Эгон усмехнулся:

— Они думают, что готово… Они не замечают одной ошибки, которая и мне доставила когда–то много неприятностей.

На этом их разговор тогда и окончился. Но скоро Зинн понял, что дело, конечно, не в ошибке, о которой говорил Эгон, и не в том, закончит ли Винер свой проект завтра или послезавтра, а дело в том, что на земле немецкого народа, его собственными руками, ценою каторжного труда немецких рабочих, за счет голодания немецких женщин и истощения немецких детей снова куется ярмо для Германии, для всей Европы, для всего мира. Вот в чем было дело. Вот о чем думал сейчас ответственный партийный функционер Гюнтер Зинн.

Он раздраженно отбросил карандаш и его взгляд в нетерпении остановился на стрелке стенных часов: Рупрехт Вирт опаздывал на несколько минут Зинн уже потянулся было к телефонной трубке, когда дверь без стука отворилась и на пороге появился Вирт.

— Слушай, Рупп, — без всякого вступления сказал Зинн, — ты не хуже меня знаешь, как трудно бороться с фашистской сволочью, которая снова поднимает голову…

Рупп недоуменно поднял плечи: его спрашивали о том, что знал каждый немец, не говоря уже о членах партии.

— Я, видишь ли, заговорил об этом потому, что должен посоветоваться с тобою кое о чем, что пришло мне в голову, — продолжал Зинн. — Шумахеровцы настолько спелись с разведками американцев, англичан и французов, что любыми средствами борются не только с проявлениями антифашизма, но и против интересов всех немцев за Эльбой, против интересов всей Германии.

— Что здесь такое? — недовольно спросил Рупп. — Политшкола?

Зинн дружески положил ему руку на плечо:

— Не сердись, старина, это просто дружеская беседа. Уж очень накипело в душе. Иногда хочется выговориться… Если эти скоты хотят сделать Германию площадкой для американских реактивно–атомных установок, если они намерены превратить ее в поле битвы между своим выдуманным "западом" и Советским Союзом, — обязаны же мы помешать этому?

— Странный вопрос, — Рупп пожал плечами. — У нас тут достаточно хорошо понимают, куда ведет Германию триумвират Шумахер — Тиссен — Шмитц. "Немцы за Эльбой" не хотят быть рабами ни янки, ни их отечественной челяди.

Теперь Зинн, в свою очередь, с улыбкой спросил:

— Я хотел бы знать, что ты думаешь насчет Шверера?

— На моем горизонте трое Швереров… Кстати, об Эрнсте Шверере. Я стараюсь не упускать его из виду, но при всякой угрозе провала этот молодчик ныряет в лазейку, которую ему открывают из той зоны, и исчезает под крылышко американцев.

— Я не о нем, меня интересует Эгон.

Вирт сказал, понизив голос:

— Кажется, я знаю, чего ты от него хочешь… Он не станет заниматься военными проектами.

— Дело не в этом… Я хотел сказать: не совсем в этом.

— Я так и знал! — с усмешкою сказал Рупп.

— Что ты знал?! — внезапно раздражаясь, сказал Зинн. — Ничего ты не знаешь и не можешь знать! — Но тут же, беря себя в руки, спокойно проговорил: — Ты слышал о Винере?

— Имею представление.

— Над чем он работает, знаешь?

— Да.

— Нужно, чтобы Эгон Шверер еще раз вплотную занялся этими проектами ракет.

— Я же тебе сказал: я знаю, чего ты хочешь от Эгона. Но повторяю: он на это не пойдет.

Зинн ударил ладонью по столу.

— Подожди с твоим заключением. Эгон настолько хорошо все знает, что лучше всякого другого может разоблачить эти затеи перед всем миром.

— Ты хочешь, чтобы он выступил?

— Да, с разоблачением, которое разорвалось бы на глазах всех народов с эффектом, в десять раз большим, чем самая страшная атомная бомба.

Несколько мгновений Рупп молча стоял перед Зинном, потом воскликнул:

— Я лопаюсь от зависти, что такая идея пришла не мне! Честное слово, вот бомба, которую надо сбросить как можно скорей, — правда!

— Не ожидая войны, — со смехом сказал Зинн и тут же увидел, как стало серьезным лицо молодого человека.

— А ты понимаешь, чего это может стоить доктору Швереру? — спросил Рупп.

— Я ничего не собираюсь от него скрывать.

Рупп задумался. Зинну пришлось переспросить:

— Что же ты думаешь?

И Рупп ответил так, словно предложение было сделано ему самому:

— Дело должно быть сделано.

— Может быть, ты с ним и переговоришь? — предложил Зинн.

— Мы с ним слишком большие друзья. А уж одного того, что ты пригласил бы его сюда, было бы достаточно, чтобы он поверил в серьезность дела. Он должен знать, что это нужно для блага Германии, "нам, немцам", как бывало говорил Лемке…

— Ты забыл о том, что сказал сам: в наши дни автор такого разоблачения рискует жизнью.

— А разве ты не рискнул бы?

— Ну, мы с тобой… Мы — члены партии.

— Почему ты думаешь, что мужество — наша монополия?

— Этот Шверер в прошлом…

— Я знаю, он заблуждался.

— И очень сильно!

— И все же Лемке доверял ему, — сказал Рупп. — И, на мой взгляд, Эгон, наконец, понял все до конца и хочет оставаться честным перед самим собой и перед своим народом.

— Этого достаточно, — решительно проговорил Зинн. — Приведи его. И как можно скорей.

— Я тебе говорю: он совсем неплохой человек. Только постарайся насчет… его безопасности… — Рупп посмотрел на часы. — Ты не забыл об открытии гимназии?

— Мне пора, — согласно кивнул Зинн. — Кажется, ведь небольшое дело открытие гимназии, в которую может послать своих детей самый бедный немец.

— Сколько их тебе еще предстоит открыть!

Рупп был уже в коридоре, когда за ним вдруг порывисто распахнулась дверь и Зинн крикнул:

— Эй, Рупп, погоди–ка! Я забыл показать тебе.

И, сияя радостью, он протянул телеграмму. Рупп прочел:

"Ура! У нас — сын. Здоровье Ренни отлично. Рудольф".

Рупп рассмеялся:

— Готов вместе с ним крикнуть "ура".

— Уж этот–то новый Цихауэр узнает, что такое счастье в Германии! уверенно проговорил Зинн.

— Пошли им привет и от меня! — крикнул Рупп, сбегая с лестницы.

— Через несколько дней поздравишь их сам тут, — прокричал вслед ему Зинн. — Руди уже выехал в Берлин.

— Тем лучше, тем лучше! А своего малыша они привезут, вероятно, в той самой огромной корзине, которую Ренни когда–то носила на спине?

Зинн рассмеялся:

— Это была, действительно, огромная корзина. Я как сейчас вижу Ренни Шенек, сгибающуюся под тяжестью ноши… И эти похороны в горах у Визенталя…

Шаги Руппа замерли далеко внизу.

Поток воспоминаний нахлынул на Зинна. Он стоял, опершись на перила, и глядел в глубокий провал лестничной клетки, как в пропасть, где перед его взором проходила длинная череда лиц и событий прошлого — такого близкого и вместе с тем уже такого безвозвратно далекого. К счастью, именно безвозвратно, навсегда ушедшего в прошлое, как в туман над ущельем Визенталя…

Когда через час Рупп подходил к подъезду Эгона Шверера, ему бросился в глаза автомобиль, на стекле которого виднелся пропуск, какой выдается для въезда из западных зон в советскую. Первой мыслью Руппа было: "Эрнст!" Он с беспокойством вошел в дом и сразу заметил, что там царит некоторый переполох. Раскрасневшаяся Эльза водила утюгом по тугому, как броня, пластрону крахмальной мужской сорочки.

— Доктор Шверер собирается куда–нибудь ехать? — спросил Рупп, стараясь сообразить, куда может ехать Эгон на американской машине. И вздохнул с облегчением, когда Эльза сказала:

— Он ведет Лили в гимназию, которая сегодня открывается.

— А этот автомобиль?

Эльза приложила палец к губам и глазами показала на неплотно притворенную дверь, за которой слышались голоса.

— Приехала из Франкфурта бабушка Эмма, — прошептала Эльза.

Из–за двери был отчетливо слышен голос генеральши Шверер:

— Отцу кто–то сказал такую глупость, будто ты намерен отдать нашу Лили в эту новую гимназию.

— Кто–то позаботился о том, чтоб сказать сущую правду, — ответил спокойный голос Эгона.

— В бесплатную школу?! Словно дочь нищего?

— Теперь тут все учатся бесплатно, мама, — все так же спокойно проговорил Эгон.

— Но отец этим очень обеспокоен, Эги, — взволнованно проговорила старуха. — Он очень обеспокоен. Ты видишь, я ехала всю ночь, чтобы…

В голосе Эгона зазвучала насмешка:

— Это очень трогательно, что американцы не пожалели несколько галлонов бензина ради такого маленького человечка, как моя Лили. Но вы истратили их бензин напрасно.

— Я тебя не понимаю.

— Лили поступает сегодня в школу, именно в эту школу.

— Там, наверно, царят здешние идеи, Эгон! — воскликнула фрау Эмма.

— Безусловно. — ответил Эгон. — Я и отдаю мою дочь туда потому, что не хочу, чтобы с нею произошло то, что случилось с ее отцом: только став седым, я понял, что значит быть немцем.

— Я тебя все еще не понимаю.

— И не поймете.

— Ты, что же, думаешь, что я не способна?..

— Я сам тоже когда–то не понимал многого и, вероятно, так и не понял бы, если бы не решился тогда… бежать.

— Боже мой!.. Не вспоминай об этом позоре!

— Только тогда, скрываясь в чужой стране и глядя оттуда на все, что происходило тут…

— Не смей, не смей! — крикнула старуха. — Это было позором. Для тебя, для нас всех… Я никогда не решалась сказать тебе, как назвал тебя отец, узнав о твоем бегстве из Германии!

Эгон рассмеялся:

— Наверно, дезертиром?

— Он сказал, что ты… изменник! В те тяжкие для отчизны дни…

— Не для отчизны, а для гитлеризма. Это не одно и то же.

— Когда твой отец и твои братья дрались уже на самых границах Германии, чтобы спасти ее от русских…

— Они спасали не Германию, а Гитлера и самих себя.

— Ты говоришь, как настоящий… большевик. Я не хочу, не хочу тебя слушать, ты марксист!

— К сожалению, еще далеко нет.

— Ты издеваешься надо мною! — По голосу старухи можно было подумать, что ей сейчас будет плохо. Несколько мгновений из комнаты доносилось только ее частое, взволнованное дыхание. Потом она прерывающимся голосом, негромко сказала:

— Что же я должна передать ее дедушке?

— Единственно правильным было бы сказать ему правду.

— О, конечно, правду, только святую правду! — напыщенно воскликнула она.

— Тогда скажите ему, что у него нет больше внучки.

— Эгон!

— Да, род Швереров, тех Швереров, которые из поколения в поколение служили в 6–м кавалерийском его величества короля прусского полку, кончился.

— Эгон!

— Он кончился на Отто и Эрнсте. Я всегда был не в счет.

— Ты не смеешь так говорить об Отто! — Она поднесла носовой платок к глазам. — Мы даже не знаем, где его могила там в России… Я всегда заступалась за тебя перед отцом, но теперь я вижу, ты и вправду не в счет.

— На сцену выходит новое поколение немцев, обыкновенных маленьких немцев, которые войдут сегодня в эту новую бесплатную школу. Среди них будет и моя дочь, моя Лили.

— Я не хочу, не хочу тебя слушать! — прокричала старуха.

Но Эгон продолжал:

— И я от всей души хочу, чтобы учителя вложили в их маленькие головы правдивое представление о грядущем уделе Германии, который будет уделом свободы и труда, счастием равных среди равных, а не глиняным величием воинственных бредней.

— Я не могу сказать все это ему! — в отчаянии произнесла фрау Эмма.

— Напрасно. Он должен это знать, — твердо проговорил Эгон, — если хотите, я напишу ему.

— Упаси тебя бог! Может быть, я не должна говорить тебе, но… я не могу молчать: он боится за вас всех, за тебя, за нашу маленькую Лили и даже за твою жену. — Она говорила торопливо, не давая перебить себя. — Ведь когда начнется война, все, кто находится здесь, по эту сторону, обречены на смерть, на истребление.

— Это слово вы слышали от него? — с неподдельным интересом спросил Эгон.

— Да, да, пойми же: поголовное истребление! — с жаром воскликнула она.

Тут Рупп и Эльза услышали громкий смех Эгона, и он сказал:

— Так скажите же ему, мама, что это чепуха!

— Эгон, Эгон!

— Бредни выживших из ума двуногих зверей, тех, чье поколение быстро шагает к могиле, чтобы навсегда исчезнуть с лица Германии. Это вы тоже можете сказать: простые немцы, шестьдесят миллионов немцев, постараются помешать обезумевшим банкротам затеять новую бойню.

— Эгон! — Старуха всплеснула руками. — Ты говоришь об отце!

— Нет, — Эгон покачал головой. — Так же как у генерала Шверера нет больше сына Эгона, так у меня нет больше отца.

Неподдельный ужас старухи дошел до предела, она в страхе повторяла только:

— Нет… нет… нет!..

Эгон чувствовал, что именно сейчас окончательно закрепляется тот поворот в его жизни, на который он столько лет копил решимость и который совершил после такой борьбы со своим прошлым. Этот поворот представлялся ему не только победой над тяготевшим над ним грузом прошлого, но и началом новой жизни, пусть более короткой, чем та, которую он прожил, но бесконечно более полной и неизмеримо более нужной ему самому и его народу. Еще одно последнее усилие — преодолеть жалость к этой женщине, такой чужой и даже враждебной, несмотря на то, что она была его матерью. Покончить со всем этим!.. Он заставил себя твердо повторить:

— Именно это и передайте: у него нет больше сына, а у меня отца… Вот и все…

— Нет, нет… Этого не может быть! — Старуха поднялась и, театрально раскрыв объятия, шагнула к Эгону.

Эгон попятился и, заложив руки за спину, сделал отрицательное движение головой. Выражение растерянности сбежало с лица старухи. Морщины, с которых осыпался густой слой скрывавшей их пудры, сложились в гримасу, и старуха, задыхаясь от бешенства, крикнула:

— Я проклинаю тебя!.. Проклинаю вас обоих!.. Но знай: мы ни за что не оставим нашу внучку в твоих руках, в ваших руках, в руках марксистов. Слышишь: мы позаботимся о том, чтобы она не пошла по твоему пути!

Старуха хотела еще добавить, что об этом позаботится Эрнст, который со своими сообщниками ждет за углом ее появления с Лили, чтобы схватить ребенка и увезти на запад. Но она во–время вспомнила, что ей было строго–настрого приказано молчать о том, что она приехала сюда вместе с Эрнстом, что цель ее поездки — похищение девочки, которая должна послужить приманкой для захвата самого Эгона. Старуха даже схватилась рукою за рот, будто ловя едва не вырвавшееся неосторожное признание. Она круто повернулась и пошла к двери. Уже с порога плаксиво бросила Эгону:

— Проводи же меня.

Но он не изменил позы и только снова молча отрицательно качнул головой.

Когда мать исчезла за порогом, он подошел к оставшейся распахнутой двери и медленно, плотно ее затворил. Он навсегда и накрепко захлопывал дверь своего прошлого.

Эгон хмуро поздоровался с Руппом.

— Когда–то я думал, что два враждебных лагеря — это я и Эрнст, но я никогда не допускал мысли о возможности такого… Отцы против детей, деды против внуков. И где их разум, где совесть и честь?

— Для них вопрос стоит просто: честь или кошелек, совесть или жизнь… Я к вам по делу, доктор. С поручением от Зинна.

И Рупп рассказал ему о плане разоблачения махинаций Винера и американцев.

— Бросить счетный аппарат? — в испуге спросил Эгон.

— Может быть.

— Когда он почти готов?

— Вспомните, что вы говорили пять минут назад.

— Вы правы, вы правы… Я подумаю, я, конечно, подумаю над вашим предложением. — Он остановился и, нахмурившись, смотрел на сверкающую крахмальной белизной рубашку, которую держала перед ним Эльза. Потом прошел в кабинет, снял с полки книжку, вернулся к Руппу и, отыскав интересовавшее его место, прочел:

— "Выиграть войну с Германией значит осуществить великое историческое дело. Но выиграть войну еще не значит обеспечить народам прочный мир и надежную безопасность в будущем. Задача состоит не только в том, чтобы выиграть войну, но и в том, чтобы сделать невозможным возникновение новой агрессии и новой войны, если не навсегда, то по крайней мере в течение длительного периода времени".

Заметив устремленный на него удивленный взгляд Руппа, Эгон сказал:

— Видите, я уже и сам знаю, где искать правду! — И продолжал читать вслух: — "После поражения Германии она, конечно, будет разоружена как в экономическом, так и в военно–политическом отношении. Было бы, однако, наивно думать, что она не попытается возродить свою мощь и развернуть новую агрессию. Всем известно, что немецкие заправилы уже теперь готовятся к новой войне. История показывает, что достаточно короткого периода времени в 20–30 лет, чтобы Германия оправилась от поражения и восстановила свою мощь. Какие имеются средства для того, чтобы предотвратить новую агрессию со стороны Германии, а если война все же возникнет, — задушить ее в самом начале и не дать ей развернуться в большую войну?"

Эгон посмотрел на Руппа блестящими глазами.

— Это замечательно! — воскликнул он. — Ведь это написано четыре года назад. Четыре года тому назад он предвидел то, что мы с трудом и недоверием постигаем сегодня. И не является ли то, что предлагает мне Зинн, одним из тех средств, направленных к предотвращению войны, о которых говорил Сталин?

— Я думаю, что это именно так!

— Дорогой друг, — загораясь все больше, сказал Эгон, — не примите это за самомнение, я вовсе не хочу себе приписывать больше, чем заслужил, но все мое существо наполняется гордостью при мысли, что и я, маленький человек, немец, жестоко заблуждавшийся и принесший так много вреда народу, могу сделать что–то, о чем говорит Сталин…

Некоторое время он стоял, положив руки на грудь, и горящими глазами смотрел на Руппа.

— Эльза! — крикнул он. — Скорее мою рубашку! Мы не должны опоздать в школу. — И снова повернулся к Руппу: — Это смешно, но я волнуюсь так, как будто в гимназию поступаю я сам, будто я сам иду в первый класс, чтобы приобщиться к какой–то новой, еще совершенно незнакомой мне, прекрасной жизни моего народа.

Они сидели рядом на торжестве открытия школы, и Руппу передавалось волнение, все еще владевшее Эгоном.

Когда собрание уже подходило к концу, когда были сказаны речи представителей магистрата и гостей, когда новые маленькие школьники прочли приветственные стихи и советский комендант пожелал успеха новой школе, когда ее директор собирался поблагодарить присутствующих и закрыть собрание, Эгон внезапно поднялся и, к удивлению Руппа, дрожащим от возбуждения голосом попросил слова. Он заговорил о волнении, которое вызвало в нем сегодняшнее событие и вид маленьких немцев, пришедших сюда, чтобы научиться смотреть на мир новыми глазами. Он говорил торопливо, непоследовательно, перебивая самого себя. Зинн и Рупп следили за ним с удивлением: они еще никогда не видели таким этого всегда сдержанного, подобранного инженера.

Эгон говорил:

— Нашим детям не суждено будет стать честными, мирными тружениками, если мы с вами не вырвем оружия из рук тех, кто снова готовит его к войне, если мы не обезвредим ослепленную жадностью и властолюбием реакцию и мировой милитаризм, уже подсчитывающие барыши от кровавой бойни, в которую они намерены снова ввергнуть мир и нашу несчастную отчизну. Друзья мои, никогда до этих минут я так остро не чувствовал своих обязанностей в отношении будущего. Сегодня, когда я увидел наших детей, пришедших в этот дом, где они должны сформироваться как граждане свободной, трудолюбивой Германии, процветающей в мире и сотрудничестве со всеми народами, сегодня я до конца понял… — Эгон нетерпеливо дотронулся до стягивающего его шею тугого воротничка и повторил: — Да, я до конца понял… — И снова потянул воротничок, словно он душил его.

Зинн пододвинул ему стакан с водой, но Эгон отстранил его.

— Я должен участвовать в смертельной борьбе с врагами мира, с носителями агрессии. Я буду разоблачать, я буду драться, я раскрою всю грязную кухню, которую господа винеры и их заокеанские хозяева скрывают за завесою так называемых мирных усилий. Я напишу не статью, а целую книгу, из которой мир узнает, что такое "фау" и как их снова тайно готовят руками наших братьев–немцев в западных зонах…

— Этого не может быть! — послышалось из зала.

— Не может быть… Это было бы ужасно.

— Именно то и ужасно, что это так! — крикнул Эгон. — Я докажу это с фактами в руках! Я докажу!

Это было сказано с такою железной твердостью, что Зинн с удивлением посмотрел на оратора: куда девалась былая неуверенность этого интеллигента, где мягкость его формулировок, где его колебания?

И тут в напряженную тишину, повисшую над залом, упал спокойный, твердый голос Зинна:

— Но вы должны знать, доктор Шверер: большая борьба связана с большим риском.

— Знаю!

На одно мгновение Эгон потупился, и краска сбежала с его лица.

— Знаю! — твердо повторил он. — Знаю и клянусь, что ничто не остановит меня на пути к правде, которую должен знать мир. Я хотел бы жить во имя счастья наших детей. Стремясь к миру, мы должны объявить войну всему, что может породить нового преступника, способного опять послать на смерть миллионы людей. Война войне и ее поджигателям — вот долг каждого, кто хочет, чтобы их уделом, — Эгон широким жестом обвел стоящих в зале детей, — были мир и счастье равных среди равных! — Его голос звучал ясно, голова была поднята, и глаза сияли радостью.

Ни сам Эгон, ни кто–либо из его слушателей не заметил, как из двери за спиною президиума появился человек и, подойдя к Зинну, положил перед ним листок.

Зинн поднял руку, требуя внимания, но тишина и без того была такой острой, что слышно было, как звякает о стекло обручальное кольцо Эгона на руке, которою он машинально касался стакана.

Зинн встал.

— Дорогие сограждане… на заводах "ИГ Фарбениндустри" в Людвигсгафене, расположенном, как известно, в западных зонах оккупации нашей страны, сегодня произошел новый взрыв огромной силы. Взрыв разрушил корпуса, где, как выяснилось, готовилось взрывчатое вещество для реактивных снарядов "фау". Под обломками разрушенных зданий погибло несколько сотен немцев, тысячи ранены.

Эгон на минуту закрыл глаза рукой. Потом спустился с кафедры и уверенно пошел навстречу Зинну.

Несколькими днями позже Зинн не спеша, как терпеливый учитель, отвечал на вопросы Эгона. Сначала Эгон задавал вопросы смущенно, несколько стыдясь того, что вот он, уже такой немолодой и, казалось бы, образованный человек, и вдруг должен сознаваться, что не может разобраться в вещах, которые, вероятно, ясны каждому рядовому члену коммунистической партии. Но Зинн с первых же слов разбил это смущение.

— Не думайте, пожалуйста, что каждый член партии — философ или хотя бы непременно вполне зрелый марксист, до конца усвоивший всю глубину ее программы. Ленин совершенно ясно указывал, что членом партии считается тот, кто признает программу и устав партии, платит членские взносы и работает в одной из ее организаций. Это очень четкая формулировка, и когда кое–кто стал толковать ее так, будто коммунист тот, кто усвоил программу, Сталин, великий продолжатель дела Ленина, еще раз разъяснил, что если бы наша партия встала на эту неверную позицию, то в ней пришлось бы оставить только теоретически подготовленных марксистов, ученых людей, интеллигентов.

Эгон вздохнул с облегчением:

— А мне было стыдно признаться, что я кое–чего не усвоил.

— Кое–чего?.. — Зинн добродушно рассмеялся. — А не думается ли вам, товарищ Шверер, что вы еще очень многого не усвоили?

— Может быть…

— Но это исправимая беда. Вы преодолеете ее, если хорошенько поработаете над литературой и посидите в одном из наших кружков.

Эгон не заметил, как пролетело время. То, что говорил Зинн, было не только просто и понятно, но и увлекательно, интересно. Эгон все больше убеждался, что отнюдь не поздно и в его годы сделать тот поворот, который он сделал. Да, сегодня он мог сказать с полной уверенностью: путь от признания к усвоению он пройдет. И на этом пути он обретет окончательную уверенность в правоте, которой не мог почерпнуть в своих прежних блужданиях.

На прощанье он сказал:

— Самое важное для меня теперь — успеть сделать для окончательной победы то, что я еще могу сделать.

— Исход нашей битвы с капитализмом предрешен историей, — ответил Зинн. — Вопрос во времени, когда будет повалено это сгнившее дерево.

— А сколько вреда еще могут принести его гнилые ростки! Когда я думаю хотя бы о нашей немецкой военщине или об американцах, с такой цинической откровенностью повторяющих ее азбуку…

— Скажите лучше: "ее ошибки"!

— Пусть так, но и ошибки милитаристов пахнут кровью. Я почти с ужасом думаю о том, что делает сейчас генерал Шверер и другие. Что, если им все же удастся еще раз затеять то, что они затевали уже дважды?!

— Во–первых, это им не удастся, — со спокойной уверенностью произнес Зинн, — а во–вторых, если вы проследите исторический путь германского империализма, то поймете, на что обречен его новейший выученик, последователь и кредитор — империализм американский. Современный германский империализм начал свою "блестящую карьеру" звонкими, но довольно легкими победами над прогнившей двуединой монархией Габсбургов и над шатавшейся империей бесталанного тезки Наполеона. Седан — начало этого пути. Карликовая Австрия Дольфуса, взорванная изнутри Чехословакия Гахи, разложившаяся бековская Польша и снова Франция, на этот раз Франция откровенных предателей — Петэна, Вейгана, Лаваля, и, наконец, дешево доставшиеся "победителю" Дюнкерк и развалины Ковентри — вот конец пути. Таков порочный круг. За его пределами, при столкновении германского империализма и его "военной доктрины" с подлинно научным, единственно научным пониманием проблем войны с марксистским пониманием, какое дал Сталин, — колосс германской военной машины превратился в кучу железного лома. Он рухнул вместе со всеми теориями всяких "кригов", со всею кровавой идеологией, восходящей к Клаузевицу и всосанной немцами вместе с философией Ницше, со всем этим вредным, античеловеческим, антинародным хламом, который германский милитаризм нес на своих знаменах. Он рухнул и не поднимется, кто бы и как бы ни пытался его возродить…

— Хорошо бы!

— Можете быть уверены: ему не встать.

— А Америка? — нерешительно проговорил Эгон.

— Какая Америка? Те сто сорок миллионов простых американских тружеников, которые так же хотят войны, как мы с вами? А ведь в них — ее сила.

— А материальные ресурсы правящих групп Америки?..

— Чего стоят материальные ресурсы, если им противостоят люди! Вспомните: в лапах Гитлера были ресурсы всей Западной Европы, в его активе было скрытое потворство так называемых "союзников", на него работал картелированный капитал половины мира — и что же?

— Американские биржевики и генералы, наверно, учтут уроки последней войны.

Зинн отрицательно покачал головой:

— Самая их природа, природа их класса и всего капитализма на достигнутой им фазе развития, делает их неспособными понять основное: их судьба определена всем ходом истории, и сопротивление — только оттяжка их гибели. Почему же вы хотите, чтобы они, чьи "лучшие" умы, так сказать, философы и идеологи, не понимают этого, сами поняли вдруг, что их политика так же авантюристична, как авантюристична была и политика германского империализма? Вы о них более высокого мнения, чем они заслуживают. Поджигатели новой войны слепы там, где речь идет об уроках последней войны. Ведь и англо–американцы, как некогда германские империалисты, рассматривают захватническую войну в качестве основного способа достижения своих политических целей. Ведь они поставили своею целью утверждение господства монополистического капитала во всем мире и во веки веков. Уже одно это говорит: они слепы и глухи к урокам истории и в том числе к кровавым урокам недавней мировой войны.

— Но они дьявольски коварны! — в волнении воскликнул Эгон. — Они не остановятся ни перед чем. Генерал Шверер не раз повторял мне заученный им наизусть, как заповедь, и хорошо запомнившийся мне кусок из Клаузевица: "Война — это акт насилия, имеющий целью заставить противника выполнить нашу волю. Тот, кто этим насилием пользуется, ничем не стесняясь и не щадя крови, приобретает огромный перевес над противником, который этого не делает. Введение принципа ограничения и умеренности в философию войны представляет собою абсурд…" Я боюсь людей с такой философией.

— Одну минуту, — проговорил Зинн и, сняв с полки книжку, открыл ее. Вот, товарищ Сталин не так давно писал одному русскому военному: "Мы обязаны с точки зрения интересов нашего дела и военной науки нашего времени раскритиковать не только Клаузевица, но и Мольтке, Шлифена, Людендорфа, Кейтеля и других носителей военной идеологии в Германии. За последние тридцать лет Германия дважды навязала миру кровопролитнейшую войну, и оба раза она оказалась битой. Случайно ли это? Конечно, нет. Не означает ли это, что не только Германия в целом, но и ее военная идеология не выдержали испытания? Безусловно, означает". Если мы с вами разовьем эту мысль в применении к обстановке сегодняшнего дня, то напрашивается вывод: поскольку идеология современного нам американского империализма — родная сестра идеологии германского империализма, вполне логично предположить, что и судьба, которая постигнет американский империализм, будет родной сестрой судьбы германского империализма.

— Для меня это большие и очень важные вопросы, — задумчиво сказал Эгон.

— Не думаете ли вы, что эти вопросы меньше значат для меня? — с усмешкою спросил Зинн. — Ведь это же судьба нашей отчизны, судьба моего народа, судьба всего трудящегося человечества!

— Вы правы, вы правы… — повторял Эгон.

— Когда я вспоминаю, что на протяжении нескольких веков своей истории германский милитаризм, от псов–рыцарей до "великого" в делах международного разбоя Фридриха и от его "лучшего из лучших" Зейдлица до Кейтеля, тоже "лучшего из лучших" другого мастера разбоя Гитлера, был бит не кем иным, как русским солдатом, я благословляю этого солдата… Именно потому, что я немец с головы до пят, именно потому, что я немецкий патриот! — воскликнул Зинн с жаром, какого Эгон не мог подозревать в этом всегда спокойном, уравновешенном человеке. — Именно потому, что я немец и коммунист, я вам говорю; если бы, вопреки всему, поджигателям новой войны удалось развязать ее, то в этой последней для них войне я стоял бы плечом к плечу с русским солдатом, с советским солдатом. — Зинн шагнул к Эгону с протянутой для пожатия рукой: — И уверен, что в этом строю мы будем вместе.

Эгон принял протянутую руку и крепко пожал.

— Это было бы очень большой честью для меня… Честью и счастьем.

 

5

Была еще одна, вторая, мировая война — и еще одна часть Европы пришла к концу войны созревшей для свободы. Простые люди другой ее половины еще бились за освобождение от векового кошмара капитализма. Миллионы людей все лучше понимали, что даже самые скромные жизненные условия трудовых масс несовместимы с существованием капиталистического общества.

Бастующие горняки Франции понимали, что танки и кавалерия были пущены против них не столько потому, что рабочие предъявили экономические требования, сколько потому, что их борьба была борьбой за новую жизнь, за народ, за свободу миллионов, за право на хлеб, на труд, на мир. Их борьба была борьбой против фашизма и войны, так же как война против горняков, против их требований была борьбою за сохранение старого порядка, за фашизм, за войну.

"Мира!" — требовали миллионы. "Войны!" — вопила банда поджигателей.

Призрак войны снова шествовал за непосильными налогами, за голодным пайком, за рабскими условиями труда для масс, за новыми сверхприбылями для военных промышленников. Призрак войны виднелся за американскими каторжными займами, предназначенными вовсе не для того, чтобы накормить и одеть обнищавшую Западную Европу, а для того, чтобы окончательно, раз и навсегда убить ее конкуренцию с Америкой на мировых рынках; чтобы заставить ее еще раз вооружиться за свой собственный счет, но на этот раз оружием, купленным у американских промышленников; чтобы опутать народы Европы бременем вечных неоплатных долгов.

Все они — американские заимодавцы и европейские побирушки — хотели снова сжигать трудовые накопления наций в стволах пушек; они хотели снова разрушать жилища и заводы, они хотели снова перемалывать под гусеницами танков миллионы простых людей. Они жаждали крови, разрушении, ужаса, потому что все это превращалось для них в золото, в дивиденды.

Снова, как десять, двадцать и тридцать лет тому назад, возникала навязчивая идея капиталистов о "крестовом походе" против Советского Союза. Правда, вместо всяких Антант — больших и малых — теперь пошли в ход "блоки" — атлантические, западные, северные и иные, но суть оставалась та же, что прежде: прикрываясь криками об обороне, империалисты ковали цепь агрессии вокруг СССР.

Так же как тридцать, как двадцать и как десять лет назад, "святой отец" из Рима, "наместник Христа на земле", ниспослал свое апостольское благословение инициаторам этого бредового "похода".

Чтобы дать это благословение, нынешний папа не нуждался ни в чьем поощрении Пий XII готов был благословить всякого, кто соглашался нанести Советской России вред: удар или булавочный укол, в области материальной или духовной, в Москве или на самой далекой окраине, — все годилось духовному пастырю римской церкви. В католическом мире ни для кого, кроме тех, кто не хотел видеть и слышать, не было больше секретов, что агрессивные планы Ватикана плотно сомкнулись с американскими планами мировладения.

Все понимали, что такой политик, как Пий XII, согласился плыть в кильватер Майрону Тэйлору вовсе не из предосудительной симпатии к этому протестанту и уж, во всяком случае, не по слабости своего характера. Давно уже все римские воробьи чирикали, что Ватикан, со всеми потрохами, закуплен Тэйлором и курсом ковчега римской церкви управляют по радио из Вашингтона. А факты подтверждали, что все сотни тысяч римско–католических священников и монахов, все сотни ватиканских епископов и десятки кардиналов стали не кем иным, как агентами американской разведки; из всех трехсот восьмидесяти миллионов католиков, разбросанных по земному шару, пытались сделать рекрутов американского империализма.

Не смел не считаться с этим фактом и преподобный отец Август Гаусс. Он понимал, что прошли времена, когда можно было с успехом жить, лавируя между немецким абвером и британской Интеллидженс сервис. Интеллидженс сервис меньше платит. А абвер уже передала свой живой инвентарь, и в том числе, наверно, и его, преподобного Августа Гаусса, американской секретной службе. Значит, если он и как немецкий агент и как агент Ватикана оказывался теперь американским агентом, то за каким же чортом было ему сноситься со своими подлинными хозяевами через каких–то подставных лиц? Август по опыту знал, что гораздо выгоднее иметь дело с первоисточником доходов. Поэтому он обрадовался приказу немедля отправиться в Рим.

Отец Август не был новичком в "вечном городе", и прежде чем отправиться в отдел Ватикана, ведавший папской разведкой, Август решил использовать старые связи и в точности выяснить, с кем, где, когда и как следует вести разговор по интересующему его делу.

Когда он с пропуском в руках подошел к воротам папской резиденции, некоторые черты плана действий были им уже намечены. Но нерешенной оставалась основная дилемма: если все то, что он знает, если все связи, которые у него есть, если весь накопленный им опыт разведывательной и диверсионной работы нужны американцам — он на коне и с полным кошельком; если же эти знания, эти связи и опыт являются, с точки зрения американцев, балластом — пуля в затылок ему обеспечена. Живой разведчик, который чересчур много знает, не архивная бумажка, которую можно подшить в секретное досье и спрятать в сейф до времени, когда она понадобится для какого–нибудь шантажа; живой разведчик, отыгравший свою роль, — опасная возможность шантажа самих шантажистов. Таких людей не любили ни в одной разведке — ни в Интеллидженс сервис, ни в абвере, не любят, наверно, и в УСС и в федеральной разведке.

На душе Августа заскребли кошки, когда он прошел мимо блеснувших по бокам алебард папских гвардейцев и вгляделся в физиономию человека, проверявшего его пропуск. На жандарме была такая же треуголка, какие Август видывал десятки раз во время прежних наездов в Ватикан, и такой же мундир. Но Август готов был отдать голову на отсечение, что этот жандарм не был итальянцем. Его выпяченная челюсть и холодный взгляд серо–зеленых глаз, его огромный рост и здоровенный кулак с зажатой в нем дубинкой — все обличало солдата американской военной полиции. Ему куда более к лицу была бы белая кастрюля "МП", чем опереточная треуголка. Она плохо гармонировала с автоматическим пистолетом последней модели, висевшим на поясе жандарма Август отметил про себя это обстоятельство: святейший отец не доверял больше охрану своей жизни и тайн Ватикана итальянцам.

Внутри Ватикана Августу не нужен был проводник. Он уверенно шагал по темным дворам, шнырял по узким лестницам и коридорам, пока не добрался до двери с маленькой дощечкой. "Чентро информачионе про део". И это обстоятельство тоже отметил Август: на отделе разведки вывеска оставалась итальянской, так же как и треуголка на жандарме. Август осторожно приотворил дверь и просунул нос в щель. Приемная была пуста. За год ее обстановка не изменилась: те же потрепанные портьеры на окнах, те же большие просиженные кресла с неудобными спинками, тот же стол с большим распятием, тот же смешанный запах воска, ладана и плесени и та же мертвящая тишина и в комнате, и за тремя выходящими в нее дверями кабинетов, и, пожалуй, во всем крыле дома.

Август не удивлялся этой тишине, так как нарочно выбрал для своего посещения время, когда служащие расходились на обед.

Август проскользнул в приемную и прислушался. Тот, кто увидел бы его в этот момент, не узнал бы прежнего, уверенного в себе, немного тяжеловесного и грубоватого патера Августа Гаусса из бывших немецких офицеров, еще так недавно покрикивавшего на Блэкборна и издевавшегося над своим собратом Роу. Сейчас он был больше похож на старую, облезшую крысу, тревожно нюхающую воздух.

Дверь в соседнюю комнату была неплотно затворена, но щелку прикрывала опущенная с той стороны портьера. Август прислушался — было тихо. Он кашлянул. Еще раз. Подошел к двери и почтительно произнес:

— Во имя отца и сына… прошу дозволения войти…

Ответа не последовало.

Убедившись в том, что рядом никого нет, Август чуть–чуть раздвинул портьеру. За нею был просторный кабинет: его узкие забранные решетками окна упирались в каменную кладку какой–то стены. Август с трудом поборол профессиональное искушение войти, быстро проглядеть лежащие на столе бумаги.

Заложив руки за спину, он несколько раз прошелся по приемной, чтобы заставить себя сосредоточиться на предстоящем свидании. Уселся в кресло. Он раздумывал над первыми фразами своего обращения к фра Джорджу Уорнеру, иезуиту–американцу. Друзья советовали ему поговорить в первую очередь с Уорнером. Ему даже показали этого монаха в городе, когда тот проезжал в автомобиле, — судя по физиономий, это был как раз тот тип, с которым можно говорить откровенно.

Размышления Августа были прерваны шумом шагов в коридоре. Кто–то миновал вход в приемную. Послышался стук двери, ведущей из коридора в кабинет. Август хотел было кашлянуть, чтобы дать знать о своем присутствии, но решил, что меньше всего нужно встречаться с кем–либо, прежде чем он поговорит с Уорнером. Он бесшумно приблизился к двери кабинета и заглянул в щель между косяком и портьерой. То, что он увидел, заставило его ноги прирасти к полу: в рыжей сутане капуцина в кабинете стоял Доллас. В первый миг Август готов был бы отдать голову на отсечение, что это Аллен Доллас, недавно заседавший во Франкфурте. Только редкий седой, а не рыжий пух вокруг тонзуры натолкнул его на мысль, что это и есть старший брат Аллена — Фостер Доллас, тот самый Фостер, о чьем сенсационном отречении от сует мира недавно кричала вся американская пресса.

А Доллас, повидимому, не спешил. Развалившись в кресле, он любовался теперь кольцами дыма, всплывавшими к потолку от раскуренной им сигары.

Скоро дверь кабинета, выходившая в коридор, снова отворилась, и Август узнал в вошедшем иезуита Уорнера.

Август на цыпочках вернулся к своему креслу и, взяв в руки один из лежавших на столике журналов, стал прислушиваться к тому, что происходит в кабинете.

Уорнер замер у порога и почтительно склонился перед Долласом, ожидая благословения. Но тот, небрежно махнув рукой, сказал:

— Можно без церемоний, Уорнер, никого нет, — и ногою пододвинул иезуиту кресло. — Садитесь.

Уорнер с облегчением выпрямился.

— Меня здесь просто замучил этикет. До чего дома все проще, господи!

— Сигару?

Уорнер молча взял сигару и, пошарив в глубоком кармане сутаны, достал спичку и зажег ее о поверхность стола.

— Проклятая жара, — сказал он, распахивая ворот сутаны.

— Да, берега Тибра не берега Флориды, — с незнакомой Августу игривостью ответил Доллас.

— Не раз вспомнишь купальный халат, золотой песок Майями и хорошую девчонку.

— Но, но, фра Джордж! — с иронической укоризной остановил его Доллас.

— Надеюсь, когда Спеллман станет папой, тут пойдут другие порядки.

— Его святейшество папа чувствует себя пока отлично.

— Чорт побери! — вырвалось у Уорнера. — Можно объявить его трижды святым, но ведь не вечен же он!

— На земле? Конечно… Однако что нового?

— Про вести из Константинополя знаете?

— Нет, а что? — с любопытством встрепенулся Доллас.

— Наши упрятали патриарха Максимоса в сумасшедший дом.

— Здорово! — Доллас потер потные руки и с особенным удовольствием затянулся сигарой.

— Афиногор уже сдал дела Нью—Йоркской епархии и вылетел в Константинополь. Его избрание вселенским патриархом — вопрос той или другой суммы. В "выборных" делах у наших достаточно опыта.

— Отлично, очень хорошо! — с удовольствием повторил Доллас. — Это значительно облегчит нам работу. Афиногор не будет артачиться, как Максимос.

— А вы не боитесь, монсиньор, что новое кадило, которое Ванденгейм раздувает с экуменическим движением, может нам помешать?

— Именно потому, что там за дело взялся старина Джон, нам с этой стороны ничто не угрожает. Они не станут с нами бороться за души негров из Конго. Ванденгейм правильно рассудил, что нужно собрать в единый кулак разбросанных по свету христиан всяких толков. Если этот кулак будет подчинен Ванденгейму, то он только поможет толкнуть боевую колесницу именно туда, куда нам нужно, — на восток.

— Скорей бы уж… — пробурчал Уорнер.

— А куда нам торопиться? Святая римская церковь мыслит категориями вечности! — с серьезной миной сказал Доллас. — Столетием позже или раньше, важно, что в конечном счете человечество будет подчинено единой державе христовой, в лице ее святейшего владыки папы.

— Это вы мне или репетируете речь по радио? "Категории вечности"! передразнил Уорнер. — Нет, я не согласен ждать годы. Хочется еще в царстве земном пощупать вот этими руками то, что приходится на мою скромную долю.

— Грешная душа! — Фостер, прищурив один глаз, уставился на собеседника. — Мало вам того, что именно церковь спасла вас от электрического стула? При этих словах Уорнер сделал резкое движение, как бы намереваясь вскочить и броситься на собеседника, но Доллас только рассмеялся и движением руки усадил его на место. — Ну, ну, спокойно!

— Это нечестно, — задыхаясь от злобы, проговорил Уорнер. — Меня уверили, что никогда никто не напомнит мне…

— Я нечаянно.

— Не советую вам, Фосс…

— Как? — Доллас приставил руку к уху, делая вид, будто не расслышал слов Уорнера, который с угрозою повторил:

— Никому не советую напоминать мне об этом.

— Не думал, что вы так впечатлительны, брат мой, — с усмешкой ответил Доллас. — А что касается ваших ухваток, то должен вам сказать…

— Мои ухватки — это мои ухватки, сэр!

— Фра Фостер, — поправил Доллас.

— Ладно, забудем…

— И все–таки не советую вам таскать при себе пистолет.

— С чего вы взяли?..

Доллас рассмеялся.

— Не схватились же вы за задний карман потому, что у вас там лежит евангелие.

— Ладно, ладно…

— И все же — вы монах, Уорнер, а не военный разведчик.

— Особой разницы не вижу.

Доллас состроил кислую гримасу.

— Честное слово, Уорнер, став духовной особой, вы сохранили замашки… — Он покрутил в воздухе пальцами.

— Стесняетесь произнести слово "гангстер"? Не смущайтесь, пожалуйста. Меня это не может обидеть… Тем более, что работа у меня сейчас примерно такая же, как и была.

— Повторяете пропаганду красных, брат мой?

— Кой чорт! Правда есть правда!

— В первый раз вижу вас в роли борца за этот прекрасный тезис.

— Вольно же вам напоминать мне об электрическом стуле…

— А вы заплатили мне за молчание? — иронически спросил Доллас.

Уорнер исподлобья посмотрел на него и угрожающе проговорил:

— В конце концов, если это вас устроит, можете огласить мой послужной список хотя бы с амвона…

— Ну, ну, — примирительно промямлил Доллас, — это не в интересах дела.

— То–то… Я ведь тоже не попрекаю вас тем, что вы избежали каторги по делу о подложном чеке…

— Эй, Джордж!

На этот раз Уорнер не обратил на этот крик никакого внимания и продолжал:

— …только потому, что были сенатором и тот судья, к которому попало пело, тоже был "в деле". Я же молчу.

Доллас побагровел так, что казалось, кровь сейчас брызнет сквозь все поры его щек. Его голос стал похож на шипение пылесоса, когда он сквозь зубы процедил:

— Когда у меня будет красная шапка…

— Ого!

— Она будет вот на этой голове!.. — Доллас постучал крючковатым пальцем по своему черепу. — Тогда я буду иметь счастье напомнить вам об этом разговоре, который смахивает на что–то вроде подрыва авторитета святой церкви, брат мой.

— Ну, за красного–то вы меня не выдадите, тут я спокоен. Пусть бы вы влезли даже на папский трон!

— Политика есть политика; не только вы, но даже я не могу сказать сегодня, какие взгляды мы будем исповедовать завтра. Если верх возьмут красные…

— То могу вас уверить: они не предложат вам вольтеровского кресла… Тогда мы вспомним разговор об электрическом стуле, — со смехом закончил Уорнер.

— Ну, довольно! — сердито отмахнулся Доллас. — У вас шутки висельника. — И он перешел на деловой тон: — Когда мне представят проект нового устава третьего ордена?

— Мы с ним ознакомились, и оказалось, что там почти нечего менять. Мы только повычеркивали к чертям всю эту ритуальную белиберду.

— Я же вам говорил: нужно сделать освобождение членов ордена от присяги земным властям не условным, а безусловным. Принимая обет терциара, человек тем самым автоматически перестает быть подданным своего земного государства и становится беспрекословным исполнителем единственной воли — его святейшества папы. При трудности сношений с Римом для агентуры, находящейся на востоке Европы, нельзя рассчитывать, чтобы терциар мог быстро получить отсюда разрешение от своих обязательств и присяг. Из–за этого он может оказаться связанным, если он истинно верующий католик. Нужно развязать руки всем, у кого есть шансы пролезть в административный аппарат, на руководящие посты. Нужно поставить в особую заслугу терциару и обещать ему отпущение всех грехов на всю жизнь вперед и безусловное царство небесное, если он сумеет добыть себе билет коммуниста.

— Такие вещи в устав не впишешь, — хмуро проговорил Уорнер.

— Но каждый терциар должен это знать. Церковные каналы еще дают нам возможность проникнуть в Восточную Европу.

— Н-да!.. — многозначительно протянул Уорнер и потянулся огромной пятерней к затылку.

— Знаю я вас: вам что–нибудь попроще! Кирпичом по витрине — и дело сделано! Но Восточная Европа — не лавка ювелира. Учитесь работать, чорт дери! Мы удовлетворили все ваши требования, вы получили нужных вам людей, действуйте же, чорт дери, в тех масштабах, о которых я вам толкую каждый день. Предстоит не ограбление банка, а нечто покрупнее!

— Послушайте, Фосс… Я хотел сказать: фра Фостер… Как будто я не понимаю, что дело не в паршивом сейфе. Речь идет о том, чтобы выпотрошить целые страны.

— И поставить на колени несколько народов!

— Все ясно, но ведь нужно время, вы сами только что говорили о веках…

— Бросьте болтать чепуху, вы не перед микрофоном радио! — вспылил Доллас. — Мне нужна работа, а вы с вашей шайкой возитесь, как старые бабы!

— Я попрошу вас… фра Фостер! — обиженно сказал Уорнер. — У меня была не "шайка", а первоклассное дело, сэр! Одно из лучших дел в Штатах.

— Это вы сообщите сборщикам рекламы, а мне давайте работу!

— Я привел вам две тысячи отборных малых…

— Мы платим им жалованье сенаторов!

— Они сделали честь вместе со мной перейти на службу его святейшества и едят честно заработанный хлеб.

— Пусть они жрут хотя бы священные облатки, но дают мне дело!

— Две тысячи ребят, собранных в этот кулак, — Уорнер поднял над столом лапу, сжатую в огромный, как кувалда, кулачище, — равноценны…

— Шайке Аль—Капоне?

— Вы обижаете нас, сэр… то–есть брат мой…

— Ставите себя на одну доску с Костелло?

— Нет, монсиньор, я скромно полагаю, что кое в чем мы можем потягаться и с государственным департаментом, — с хорошо разыгранной скромностью проговорил Уорнер. — Именно так… брат мой. — Он еще больше распахнул сутану. — Честное слово, нечем дышать!.. Завели бы у себя хоть виски со льдом.

— Терпение, брат мой, все будет. И холодильники и электрические вентиляторы тоже… Дайте срок.

— Если так чувствуешь себя в "святом городе", то что же ждет в преисподней?

— За хорошие деньги сам сатана разведет под вашей сковородкой бутафорский огонь.

— "За хорошие деньги"! Тут заработаешь, как бы не так.

— Не хнычьте, деньги будут. Ванденгейм обещал создать особый фонд для поощрения работы по моему отделу "Про Руссиа".

— Старый чорт! Тоже тянется к России…

— А кто к ней не тянется?

— Кстати о Ванденгейме! — оживился вдруг Уорнер. — Говорят, будто Дюпончик перехватил у вашего Джона заказ на производство новейших реактивных штучек для военного министерства.

— Глупости, не может быть!.. А впрочем, кто вам говорил? — озабоченно спросил Доллас.

— Так я вам и выложил! — с усмешкой сказал Уорнер.

Доллас с заискивающим видом похлопал Уорнера по колену.

— Но вы же знаете, старина, что я немного заинтересован в реактивных делах Ванденгейма.

— Тем хуже для вас, старина, — фамильярно заявил Уорнер. — Заказик, перехваченный Дюпоном, оценивают в несколько сотен миллионов.

— Нет, право, кто вам говорил? — Доллас в волнении ткнул сигару в пепельницу так, что она сломалась и погасла.

Но Уорнер только рассмеялся.

Доллас посмотрел на часы.

— Пора, вон уже звонят к торжественной мессе.

— Хорошо, что мне не приходится принимать участие хотя бы в этом цирке, — не скрывая удовольствия, сказал Уорнер. — А по какому поводу месса?

— Господь–бог вразумил королевских судей в британской зоне оккупации Германии: они оправдали шайку немецких эскулапов.

— При чем тут врачи, не понимаю?

— Они испытывали на военнопленных средства бактериологической войны. Убили несколько тысяч человек.

— Чего доброго, среди убитых были и католики?

— Кажется, несколько тысяч поляков, но это не беда. Папа не очень щепетилен насчет католиков из стран Восточной Европы.

— А именно там–то и нужно браться за дело!

— Да, нужно работать засучив рукава! — согласился Доллас. — У нас нет ни одного лишнего дня.

— Какая муха вас укусила? — весело воскликнул Уорнер. — Вы же только что уверяли, будто готовы ждать века.

Доллас посмотрел на Уорнера так, словно перед ним сидел сумасшедший, и ничего не ответил.

— Никогда не поймешь, врете вы или говорите серьезно, — недовольно пробормотал Уорнер.

— Видно, вскрывать сейфы не то же самое, что делать политику, сокрушенно покачав головою, сказал Доллас.

— А политический босс Нового Орлеана и Луизианы бывал мною доволен, хвастливо произнес Уорнер.

— Другое дело, там можно работать почти в открытую, а эти европейцы еще не привыкли к нашим приемам…

— Этикет! — презрительно сказал Уорнер.

— Во всяком случае, вы должны запомнить, что завоевывать ватиканскую державу должны итти не молодчики с кастетами, а "крестоносцы воинства пречистой невесты христовой, святой римской церкви, паладины святого Петра". Ясно?

— Откуда вы взяли эту чепуху? — сдерживая смех, спросил Уорнер.

— Формула его святейшества.

— Ах, старый мул! — Уорнер прыснул со смеху. — Мои молодцы в роли паладинов!

— Вы удивительная тупица, Уорнер, — с укоризною сказал Доллас. Неужели вы не понимаете: ваша же собственная польза требует усвоения всеми католиками без исключения, что у них нет и не может быть иного отечества, как только святая римская церковь, как вселенская держава Христа? Нужно заставить их забыть национальность и все земные обязательства и привязанности, кроме обязательства перед нами.

— Что–то вроде католического варианта Соединенных штатов мира?

— Отцы иезуиты зря потратили деньги на ваше образование, Джордж: не что–то вроде, а именно Соединенные штаты мира. Сначала Европы, а потом именно мира.

— А знаете что, брат Фостер?! — Уорнер, кривляясь, подмигнул Долласу. Такая лавочка меня устроит, если за мною сохранят должность главного эксперта по вскрытию всех сейфов, какие достанутся нам в качестве трофеев, а?

— Разговор с вами может вогнать в пот даже на Северном полюсе, — со вздохом сказал Доллас. — Попробуйте–ка впустить сюда немного свежего воздуха.

— Окна здесь, как в Синг–синге, — насмешливо ответил Уорнер, показывая на толстые старинные решетки, — но воздуху мы вам сейчас впустим из приемной. — И он направился к выходу в приемную…

Обливавшийся потом отец Август невольно перевел взгляд на широкое окно приемной, выходившее на площадь, в конце которой высилась громада собора святого Петра. В последние минуты Август уже плохо следил за разговором прелатов. В голове его гудело так, словно она была наполнена горячим, звонким металлом. Он торопился придумать оправдание тому, что сидит здесь один. Американцы, конечно, поймут, что он мог слышать их разговор. Тут, в помещении апостольской секретной службы, это могло окончиться для него худо. Он поспешно вскочил и, перебежав приемную, громко хлопнул дверью.

— Кто тут? — спросил вошедший с другого конца комнаты Уорнер и сумрачно уставился на склонившегося перед ним священника.

— Я к отцу Уорнеру, ваше преподобие, — негромко ответил Август.

Уорнер движением тяжелого подбородка указал на кресло и неприветливо буркнул:

— Подождите… — словно через силу прибавил: — …брат мой. — И снова скрылся в кабинете, плотно притворив за собою дверь.

 

6

История шла своим неумолимым путем.

Два лагеря стояли во всеоружии друг против друга: лагерь мира и лагерь войны. Борьба развернулась по всему земному шару; она сорвала все покровы, обнажила все тайны реакции.

Забыв кровавые уроки недавней войны, забыв позор немецкой оккупации, забыв о море благородной крови лучших французов, пролитой гитлеровцами и их пособниками из петэновско–лавалевской шайки, предатели во фраках дипломатов, изменники в потрепанных сюртучках министров и провокаторы в депутатских пиджачках действовали по указке все тех же пресловутых "двухсот семейств", что и прежде. Они объявили преступной самую мысль о том, что Франция никогда не станет воевать со своим союзником и освободителем — Советским Союзом. Отвыкшая краснеть наемная шваль вопила о необходимости лишить депутатской неприкосновенности поседевших в боях за независимость и достоинство Франции, за жизнь и свободу трудового французского народа Кашена и Тореза: ведь это была их мысль — "Франция никогда не будет воевать против Советского Союза!" С бессовестностью американского судьи французский прокурор требовал санкций не только для "Юманите", пустившей в мир эту "крамольную" идею, но и для всех печатавших ее левых газет. Кабинету не стыдно было обсуждать вопрос об этих диких требованиях распоясавшейся реакции. Министры Франции уже не считали нужным скрывать, что у себя, в прекрасной Франции, еще три года тому назад так высоко, с такой гордостью державшей знамя сопротивления фашизму, они приветствовали бы линчевание коммунистов.

Буржуазная пресса изо всех сил раздувала психоз войны.

Этот психоз всходил на дрожжах страха. Главный смысл "войны нервов" заключался не столько в том, чтобы попытаться запугать людей, живущих в народно–демократических странах Восточной и Юго—Восточной Европы и в Советском Союзе, сколько в том, чтобы шантажировать выдуманной опасностью тех, кто жил в границах самих капиталистических стран. Той же цели в самой Америке и в Англии служила и крикливая возня вокруг атомной бомбы. Английские "лейбористы" вместе с американскими миллиардерами визжали от страха утратить преимущества владения пресловутой "тайной" этой бомбы. А единственное, что еще действительно было в этом деле тайной от простых людей, — это то, что день, когда было бы достигнуто соглашение о запрещении атомного оружия и открылась бы возможность применения атомной энергии в мирных целях, был бы днем краха многих капиталистических монополий. Вылетели бы в трубу всякие "короли" электростанций и нефти, "капитаны" промышленности. Монополистическая дипломатия дралась из–за страха своих хозяев потерять военные прибыли от замораживания величайшего научного достижения последних веков и командовать народными массами в Америке, в Азии, в Европе…

Не чем иным, как истерическим, животным страхом вызвано было рычание, издаваемое по другую сторону океана старым бульдогом Черчиллем. Так же как он делал это десять, двадцать и тридцать лет назад, Черчилль пытался скалиться в сторону СССР и грозить ему "священной войной" капитализма. Но и те немногие зубы, что еще торчали в слюнявой пасти бульдога, были теперь вставные. В их силу не верили больше даже его собственные союзники. Недаром же крайняя правая пресса в самой Англии иронически писала после пресловутой речи в Лландэдно: "Наш бывший премьер заявил, что англичане должны были захватить Берлин, прежде чем к нему подошли русские. Это, на наш взгляд, так. Но почему же господин премьер не отдал такого приказа? Ведь тогда только он мог и именно он должен был отдать его!.. Мы вам скажем, почему он его не отдал: потому, что впервые за всю свою историю Англия не была уже первым партнером коалиции. Она была ее третьим партнером!"

На этот раз не соврали даже и испытанные лгуны — консерваторы: британский бульдог был не тот. От него уже очень мало что зависело — и в 1945 году, когда Советская Армия добивала гитлеровцев под Берлином и в Берлине, и в 1948–м, когда мистер Черчилль брызгал старческой слюной в Лландэдно и в последующие годы.

Настало то критическое для капитализма время, когда политическим шулерам уже нечем было прикрыть вопиющую наготу американского империализма. Это была уже откровенная по цинизму борьба за войну, за возможность развязать ее и навязать народам. Потому что под ударами советских разоблачений безнадежно рушились все их попытки выдать стремления к войне за жажду мира. Народы прозрели. Они видели преступников за их грязным делом. Греческие монархо–фашисты воевали с народом американским оружием, на американские деньги, с помощью американских генералов, офицеров и солдат. На американские деньги формировались банды немецко–фашистского сброда для помощи голландцам и французам в их войне с народами Индо—Китая и Индонезии, поднявшими знамя освободительной борьбы. Уже нечем было маскировать отправку военного снаряжения из Соединенных Штатов, стремившихся поддержать пламя войны во всей Юго—Восточной Азии, в Индии, в Бирме, в Малайе. Британская и американская секретные службы уже и не скрывали роли своих эмиссаров в кровавой распре, которую им удалось зажечь на Ближнем Востоке; американские разведчики шныряли по Южной Корее, подготовляя братоубийственную войну и интервенцию против корейского народа, только что стряхнувшего с себя кошмар полувекового японского рабства.

Но повсюду поджигателям противостояли народные массы — повсюду, во всем мире. Погибли безвозвратно миллиарды, вложенные американскими колонизаторами в дело китайской реакции, в преступное предприятие "тигра" Чан Кай–ши, ставшего больше похожим на пыльную шкуру, набитую опилками, чем на "царя джунглей". Великая народная революция выбила из–под этого предателя и его явных и замаскированных ставленников последние подпорки, волна всесокрушающего гнева героического пятисотмиллионного народа заливала последние островки китайской реакции, и над головою старого разбойника уже болталась петля, свитая терпеливыми руками китаянок. Вашингтон скрежетал зубами от бессильного гнева.

Так же последовательно и настойчиво, как они делали это десять, двадцать и тридцать лет назад, советские политики продолжали бороться за мир и отстаивать дело мира.

На Информационном совещании представителей коммунистических партий Жданов доказал, что пресловутый план Маршалла — не что иное, как возвращение к порочному пути, с которого американские монополисты четверть века назад начинали завоевание Старого Света, вызывая к жизни немецкий фашизм как ударную банду американского империализма в Европе. Повидимому, они, эти империалисты, забыли, что их затея привела к осуществлению гениального прогноза, данного Сталиным за полтора десятилетия до описываемых дней:

"…они получили разгром капитализма в России, победу пролетарской революции в России и — ясное дело — Советский Союз. Где гарантия, что вторая империалистическая война даст им "лучшие" результаты, чем первая? Не вернее ли будет предположить обратное?"

Затеявшие вторую мировую войну капиталисты получили усиление влияния коммунистов на народы Европы, Азии и Америки, они получили целую плеяду стран народной демократии в Европе, они получили неугасимое пламя народно–освободительных войн по всей Азии, они получили революционный Китай. Что могли они получить от столь желанной им третьей мировой войны?

В дни ожесточенной "холодной" войны на Генеральной ассамблее Организации Объединенных Наций Вышинский доказал, что пришедшие туда под маской миротворцев капиталистические дипломаты имели одну единственную цель: не допустить запрета атомного оружия, спастись от разоружения и избежать какой бы то ни было договоренности с СССР.

В те дни на весь мир прозвучали исполненные мудрости, спокойствия и веры в человечество слова:

"Это может кончиться только позорным провалом поджигателей новой войны. Черчилль, главный поджигатель новой войны, уже добился того, что лишил себя доверия своей нации и демократических сил всего мира. Такая же судьба ожидает всех других поджигателей войны. Слишком живы в памяти народов ужасы недавней войны и слишком велики общественные силы, стоящие за мир, чтобы ученики Черчилля по агрессии могли их одолеть и повернуть в сторону новой войны".

Весь прогрессивный мир, затаив дыхание, внимал этим словам. И не было во всем мире ни одного здравомыслящего человека, которому не стал бы ясен истинный смысл американской политики и действительные цели Вашингтона, когда человечество узнало, как реагировал Белый дом на ответы товарища Сталина Кингсбери Смиту. Сотни миллионов простых людей во всем мире послали в тот день проклятие лицемерам с Уолл–стрита и их изолгавшимся лакеям из Белого дома. Все стало ясно всем, даже самым наивным, самым доверчивым и самым прекраснодушным людям во всем свете. Не осталось ни надежд, ни даже иллюзий: те, на ком лежала кровь десятков миллионов жертв второй мировой войны, хотели третьей; те, на чьих деньгах взросли гитлеры и Муссолини, искали новых палачей человечества; те, кто десятилетиями оплачивал целые армии шпионов и диверсантов, подготовлявших вторую мировую войну, засылали новые полчища своих агентов во все страны, в тыл всем народам, чтобы с новой силой развернуть подрывную работу для подготовки третьей мировой войны. Всюду: в военное дело, в энергетику, на транспорт, в промышленность, в философию и искусство, в дела веры и воспитания, в учреждения и в семьи, — всюду стремились проникнуть наемные агенты англо–американского империализма, чтобы шпионить, вредить, разлагать. Опытные разведчики в ранге послов и разжалованные капралы, кардиналы и попы–расстриги, миллионеры и мелкие спекулянтики — все, кому удавалось проникнуть в пределы стран народной демократии, все, кому удавалось пролезть в Советский Союз, все вели разведывательную работу, враждебную миру и народам миролюбивых стран.

Но в мире произошли коренные сдвиги. Прошли те времена, когда фашистская агрессия неудержимо развивалась. Прошла пора, когда поджигатели войны могли дурачить народные массы, готовить войну в глубокой тайне и потом внезапно навязывать ее народам, застигнутым врасплох. На пути новых агрессоров стала такая могучая сила, как Советский Союз и сплотившиеся вокруг него страны народной демократии. На пути агрессоров стояло такое препятствие, как возросшее классовое самосознание трудящихся в странах Западной Европы. На пути агрессоров стояло такое препятствие, как коммунистические партии, уверенно возглавившие освободительную борьбу трудящихся за независимость их стран, за неприкосновенность их национального суверенитета, борьбу со всеми попытками навязать народам ярмо фашизирующейся Америки под ярлыком проповедуемого ее агентами космополитизма. На пути агрессоров стало всемирное движение за мир. Среди трудящихся всех стран, независимо от их партийной принадлежности, все яснее утверждалась истина, что их национальные интересы не имеют ничего общего с интересами буржуазии, ибо буржуазия предает интересы всей нации во имя собственных корыстных интересов. Для пролетариата правильно понятые интересы нации совпадают с его классовыми интересами.

Все происходившее в Западной Европе и в ряде стран Азии было яркой иллюстрацией к положению Ленина о том, что когда "дело доходит до частной собственности капиталистов и помещиков, они забывают все свои фразы о любви к отечеству и независимости", что когда дело касается прибылей, "буржуазия продает родину и вступает в торгашеские сделки против своего народа с какими угодно чужеземцами… гаков закон классовых интересов, классовой политики буржуазии во все времена и во всех странах".

Трудящимся во всех странах становилось ясно, что наиболее последовательными и единственно неподкупными патриотами являются коммунисты.

Каждая весть, приходившая с фронтов освободительной борьбы в Европе и в Азии, говорила, что там против народов действует кровавый союз капиталистических агрессоров всех стран. Для трудящегося человека уж не могло быть сомнений в том, что национальные интересы совпадают с его классовыми интересами и что его долгом является защита своей страны против капиталистов, защита своей свободы и чести в братском сотрудничестве с отечеством трудящихся всего мира — СССР. Никого не могли больше обмануть вопли геббельсовских выучеников из Вашингтона, Лондона, Парижа, Мадрида, Анкары и из других клоак, где копошилось продажное паучье платной армии пропагандистов войны, клеветавших на государство трудящихся.

Простые люди всего мира уже знали цену этой пропаганде и давали ей отпор. Подытоживая настроения простых французов, всегда бывших в передовых рядах борьбы за права народа, Морис Торез первым бросил клич о том, что если советские войска, отражая предательский удар напавших на них армий капиталистических агрессоров, должны будут переступить границы Франции, то французы знают, на чьей стороне они будут. Ни один честный француз, любящий свое отечество, не повернет оружия против советских воинов–освободителей! Этот благородный призыв французских коммунистов был тотчас подхвачен итальянцами, и пламенный Тольятти провозгласил принцип единства трудящихся Италии с советским народом. За итальянскими коммунистами так же ясно и твердо высказались руководители рабочих всех стран Европы. Это был моральный натиск такой гигантской силы, что правительства всех маршаллизованных стран ответили диким воем испуга, а Уолл–стрит разразился воплями бешенства и пустил в ход весь аппарат полицейских репрессий, какой был в его распоряжении.

Но ничто не могло уже остановить роста антивоенного движения и затмить для народов смысл ленинских слов, что "все события мировой политики сосредоточиваются неизбежно вокруг одного центрального пункта, именно: борьбы всемирной буржуазии против Советской Российской республики, которая группирует вокруг себя неминуемо, с одной стороны… движения передовых рабочих всех стран, с другой стороны, все национально–освободительные движения колоний и угнетенных народностей…"

Поток народного возмущения растекался по миру все шире, все прочнее становилось единство передовых отрядов человечества, преграждавших путь поджигателям новой, третьей мировой войны.

В те дни один за другим собирались конгрессы и конференции сторонников мира. Съезжались ученые и рабочие, женщины и юноши; собирались по признакам профессиональным и национальным; собирались везде, где можно было не бояться дубинок и слезоточивых газов полиции. Особенно охотно простые люди всего мира съезжались в те дни в города молодых стран народной демократии в Восточной Европе. Их влекли симпатии к братьям, нашедшим свое освобождение в народоправстве, интерес к жизни, о которой в их собственных странах простые люди могли только мечтать.

Одним из центров притяжения демократических сил мира стала и древняя Злата Прага. В то время, о котором идет рассказ, в одном из ее старых дворцов, глядевшем седыми стенами в воды Влтавы, заседал конгресс сторонников мира. Тут были люди десятков национальностей и сотен профессий. Сюда пришли испанцы со своей родины, задавленной режимом гнусного палача Франко; сумели обойти рогатки госдепартамента американцы; не побоялись своей полиции кубинцы и многие южноамериканцы. Из далекой, но теперь такой близкой Азии и Океании приехали китайцы и корейцы, явились представители Вьетнама и Индонезии. Индусы и финны, датчане и арабы, египтяне и норвежцы… Не было ни одной страны народной демократии, делегация которой не заняла бы мест в зале братской Праги. Флаг Советского Союза стоял на столе во главе длинной вереницы маленьких цветных полотнищ.

Председательствовавший по праву старейшего Вильгельм Пик, открывая первое заседание конгресса, предложил почтить вставанием память мужественных борцов за мир и свободу, павших от руки фашистских палачей, замученных в застенках Италии Муссолини, гитлеровского рейха и продолжающих страдать в бесчисленных тюрьмах франкистской Испании. В голосе Пика зазвучала особенная теплота, и он даже, кажется, дрогнул при упоминании бессмертного имени славного вождя немецких трудящихся Эрнста Тельмана и имен его сподвижников, погибших на своих партийных постах, — Иона Шеера, Эдгара Андрэ, Фите Шульце, Гойка, Люкса, Лютгенса…

Несколько минут царила тишина, торжественная, как гимн. Она царила так безраздельно, что можно было подумать, будто неподвижно стоящие делегаты боятся спугнуть вошедшие в зал славные тени.

Но вот скрипнуло чье–то кресло. Звякнул о стекло стакана графин в руке Пика, наливавшего воду. В чьей–то руке зашуршала бумага.

— Слово для предложения о повестке дня имеет член германской делегации Алоиз Трейчке, — сказал Пик.

На трибуну взошел худощавый человек с седыми волосами, гладко зачесанными над высоким узким лбом.

Сидевший прямо напротив трибуны коренастый усач старательно переложил блокнот из левой руки в непослушные пальцы протеза, заменявшего ему правую руку, вынул из кармана карандаш и всем корпусом подался в сторону оратора, выражая напряженное внимание…

…Заседание конгресса было окончено. Пик не успел еще сказать "до вечера", как над залом повис громкий, произнесенный ясным молодым голосом возглас:

— Матраи!.. Генерал!

Сидевший в первых рядах плотный мужчина оглянулся. Их взгляды встретились: этого человека и того, что крикнул, — венгра Тибора Матраи и испанца Хименеса Руиса Матраи порывисто поднялся, и тотчас же в разных концах зала поднялось еще несколько фигур и на разных языках послышалось радостное: "Матраи!", "Генерал!", "Матраи!" К нему с радостными лицами бежали бывшие бойцы интернациональной бригады. Тут были француз Луи Даррак, эльзасец Лоран, немец Цихауэр, американец Стил, чех Купка.

С высоты эстрады президиума Ибаррури увидела эту сцену. Она вся загорелась от радости и крикнула:

— Слава бойцам интернациональных бригад!.. Слава братьям–освободителям!

Зал ответил рукоплесканиями, и Пик, улыбаясь, сказал несколько приветственных слов.

Через полчаса все старые друзья, счастливые и оживленные, сидели в ресторане, который был ближе всего к месту заседаний и потому всегда бывал полон делегатов.

Сыпались расспросы, приветствия, поднимались тосты. Подчас вспыхивали и короткие, горячие споры. Громче всех раздавался звонкий голос Матраи.

— Извините меня, — послышалось вдруг поблизости, и все увидели подошедшего к их столу худенького старичка, маленького и согбенного, с лицом, словно изъеденным серной кислотой, и с седыми клочьями бороды неравномерно покрывавшей обожженную кожу лица. — Извините меня, — повторил старик. — Я хотел бы представиться: Людвиг Фельдман. Я делегат профсоюза берлинских портных, и мне хотелось бы сказать несколько слов о социал–демократах, которых, как я слышал со своего места, вы тут довольно сильно и отчасти заслуженно браните…

— Отчасти?! — горячо возразил Лоран. — Нет, вполне заслуженно, вполне!

— Согласен: "вполне", пока речь идет о тех, кого мы сами называем не иначе как бонзами и предателями, — о всяких шумахерах. Но если вы валите в одну с ними кучу и нас, бывших рядовых социал–демократов, то уж позвольте! Фельдман выпрямил свое хилое тело и поднял голову. — Тут уж я прошу других слов… Вот я только что рассказывал своему соседу по столику, как вели себя мои товарищи, прежние социал–демократы, в лагере смерти под названием "Майданек".

— Вы были в Майданеке? — с сочувствием воскликнули сразу несколько человек.

— Да, именно в Майданеке и уже почти в печи. Даю вам слово, если бы советские солдаты пришли на полчаса позже, я уже не имел бы радости видеть это изумительное собрание всего лучшего, что имеет в своих рядах человечество.

— А что же вы рассказывали своему соседу? — спросил Стал.

— Я хотел сказать ему кое–что о разнице, которая существует между нами, бывшими простыми немцами, которые пришли под знамена социал–демократии так же, как шли туда наши отцы и даже деды, когда эти знамена держали над их головой Вильгельм Либкнехт и Бебель, и теми, кто покрыл эти знамена позором. Но оказалось, что господин английский профессор все отлично знает и без меня, он даже знает больше меня. Потому что он был не только в Германии, как я, но жил и в Англии, и во Франции, и бывал даже в Америке. Он очень много видел и очень много знает. Вот спросите его о том, как и сейчас ведут себя простые люди в Западной Германии, те, кто прежде были рядовыми членами социал–демократической партии, спросите…

С этими словами Фельдман повернулся к своему столику, намереваясь, повидимому, представить своего соседа, но тот уже стоял за его спиной и с улыбкой слушал его. Грузный старик в мешковатом потертом костюме, он кивком большой головы поздоровался с "испанцами" и просто сказал:

— Меня зовут Блэкборн. Вероятно, вы меня не знаете. — И лицо его отразило искреннее удивление, когда он увидел, как один за другим из–за стола поднялись все, а Купка, на правах хозяина, почтительно подвинул ему стул.

— Садитесь к нам, профессор, — сказал Матраи. — Если вы любите простых людей, то тут как раз компания, какая вам нужна. И вы, Фельдман, тоже присаживайтесь к нам.

— Должен сознаться, — сказал Блэкборн, — что мой новый друг Фельдман сильно преувеличил мою осведомленность в вопросах политики. Я в ней новичок. И самый–то разговор о социал–демократах у нас с ним вышел из–за того, что я, вполне отдавая себе отчет в отвратительном облике так называемых лидеров социал–демократии и всяких там правых социалистов, лейбористов и тому подобной гнили, все же не очень уверен в том, что при общем подъеме, которым охвачены народные массы почти всех стран, эти одиночки могут быть опасны. Они представляются мне чем–то вроде одиноких диверсантов, заброшенных врагами в тыл миролюбивых народов. Не так давно судьба привела меня в компанию таких грязных типов, настоящих разбойников, и я пришел к выводу: это конченые люди. Я не верю, что такими грязными и слабыми руками можно остановить огромные силы, которые поднимаются на борьбу с врагами великой правды простых людей. Не верю, господа!

Старый физик не мог, да, повидимому, и не старался скрыть волнения, все больше овладевавшего им по мере того, как он говорил. Это волнение тронуло Матраи. Как писатель, он лучше других понимал, какой тяжелый путь сомнений и исканий прошел ученый. От атомного концерна к конференции друзей мира; от чванных заседаний Королевского общества к тому столику, за которым он сейчас сидел рядом с портным Фельдманом, с каменщиком Стилом, со слесарем Лораном; от клуба консерваторов на Пэл—Мэл к компании коммунистов.

Матраи поднял стакан.

— Здоровье тех, кто приходит к нам, здоровье тех, кому седины не мешают найти дорогу к правде, к свободе, к сердцу простого человека, которого великий Горький писал с большой буквы… Здоровье Блэкборна, товарищи!.. А теперь я хотел бы сказать несколько слов нашему новому товарищу Блэкборну, чтобы рассеять возникшие у него сомнения. — Матраи поставил стакан и несколько мгновений молчал, собираясь с мыслями. — Вы не верите тому, что пигмеи из породы блюмов и шумахеров, сарагатов и бевинов могут остановить поток народного гнева, который сметет с лица земли их и их хозяев с кровавыми режимами, со всей подлостью, жадностью и человеконенавистничеством?..

— Не верю! — Блэкборн даже пристукнул стаканом по столу.

— Мы тоже не верим, никто не верит, что им удастся остановить ход истории, — согласился Матраи. — Вы не верите тому, что наемные разведчики и диверсанты могут помешать историческому движению к коммунизму? Мы тоже не верим. Но поверьте, профессор, что мы были бы очень плохими коммунистами, если бы хоть на минуту забыли, чему нас учат Маркс, Ленин, Сталин. А Ленин учил тому, что победа не падает в руки, как спелый плод. Ее нужно брать с боя. Тому же учил и учит нас Сталин. Что до тех пор, пока рядом даже с такой крепостью коммунизма, как Советский Союз, существуют капиталистические страны, ни один из нас не имеет права об этом забывать. Сталин говорил: всем ходом истории доказано, что когда какая–нибудь буржуазная страна намеревалась воевать с другим государством, она прежде всего засылала в его тылы шпионов и диверсантов, вредителей и убийц. Вспомните, профессор, убийство Кирова, вспомните трагическую смерть Куйбышева, вспомните злодейское умерщвление Горького! Враги стремились обезоружить своего противника, убивая его командующих, правителей и духовных вождей. Они зажигали восстания в его тылу. Они подло и тайно вредили ему всюду, куда только могли проникнуть. По поручению своих хозяев разведчики разрушали моральные устои и подрывали доверие к руководителям другой стороны. Они разжигали войны, как война в Вандее против якобинской Франции; мятежи, как мятеж Франко против Испанской республики. Вы говорите, профессор, что они одиночки, эти продажные мерзавцы? Да, их ничтожно мало по сравнению с армиями свободы, но вспомните, профессор: чтобы построить мост, по которому мы с вами пришли сюда из зала заседаний, нужны были тысячи человеческих рук и годы труда, а чтобы взорвать его, нужна одна рука подлеца; чтобы построить электростанцию, дающую нам этот свет, нужен был огромный творческий труд ученых, конструкторов, строителей, нужны были миллионные затраты, а чтобы взорвать эту станцию в первый же день войны, достаточно одного разведчика и несколько килограммов тола. Чтобы победить врага в сражении, нужен тонко, умно и втайне разработанный план операции, нужна творческая работа большого коллектива штабных работников, а чтобы выдать этот план врагу, нужен один предатель. Вот чего мы никогда не должны забывать, мой дорогой профессор. Когда вы продумаете это, то поймете, чем опасны все эти социал–демократические агенты–космополиты, оплевывающие национальную гордость народов, их мораль, их чувство чести и патриотизма.

Никто из увлеченных разговором собеседников не заметил, как к их столику, неслышно ступая, подошел небольшого роста коренастый мужчина со скуластым лицом цвета старой бронзы. Его карие глаза пристально глядели из узкого разреза, словно пронизывая по очереди каждого из сидевших за столом, и остановились на говорившем Матраи. Этот человек долго стоял неподвижно, как изваяние, с лицом замершим и с плотно сжатыми губами. Но, как только умолк Матраи, он вдруг заговорил с большим жаром, старательно подчеркивая каждое из четко произносимых по–французски слов:

— Извините, меня не приглашали говорить, но я позволяю себе думать, что господину английскому другу будет полезно узнать, что думает по этому поводу монгольский народ, который на опыте убедился в том, как опасны отвратительные, аморальные одиночки из разведок всех стран, которых вам довелось видеть. Вы поймете, почему именно сейчас, когда, как никогда, обострилась борьба между великим лагерем демократии и лагерем империализма, между лагерем всего честного и прогрессивного, что есть на свете и что непреодолимо движется к исторически неизбежной победе, и лагерем реакции, пытающейся любыми средствами затянуть свою также исторически неизбежную агонию, именно сейчас мы должны быть бдительны, как никогда прежде; мы должны научиться распознавать врага в любой маске, в любом обличье; врага, пытающегося пролезть в наш лагерь сквозь любые щели; врага, который еще не раз попытается использовать все — от прямого вредительства в области материального достояния наших народов до самого подлого вредительства в области его величайших духовных ценностей; врага, который попытается залезть нам в душу; врага, который попытается для маскировки прикрыться членством в любой прогрессивной партии, а иногда и билетом коммуниста. Не думайте, профессор, что господа ванденгеймы своими руками полезут в грязь; за них это делают их разведчики — тайные, но прямые исполнители воли империалистов. Никогда не забывайте об этом, профессор! Но верьте, до конца верьте: с народами–борцами за мир и счастье людей вы придете к победе, зарю которой разум и честь помогли вам увидеть на горизонте. Извините, меня не приглашали говорить, но, наверно, английскому гостю никогда не приходилось слышать, что думают о британской разведке народы далекой Азии. Я монгол, меня зовут Содном Дорчжи… Извините.

Он с достоинством поклонился и отошел такими же мягкими, неслышными шагами, как приблизился.

Блэкборн медленно поднялся со своего места и, отыскивая самые убедительные, самые простые слова, сказал:

— Мне нечего ответить вам, кроме того, что поворот сделан. Я рад, что на этом повороте нашел именно таких, как вы. Обратно я не пойду. Я хочу увидеть победу. — И тут лицо его озарилось улыбкой, разогнавшей его морщины и сделавшей его лицо светлым и молодым. — Может быть, вы будете надо мною смеяться, друзья мои, но всякий раз, когда мне доводится думать об окончательной победе, она предстает мне в образе большого поля, поросшего необыкновенной, огромного роста, золотой–золотой пшеницей. А вокруг этого поля — сад. Тоже удивительный, пышный и зеленый сад, как в сказке! Блэкборн смущенно улыбнулся. — Это, вероятно, оттого, что мне очень хочется своими глазами увидеть эти необыкновенные сады Сталина и эту пшеницу… Выпейте за это, друзья мои!

— Постойте! — крикнул вдруг Даррак. Он подбежал к одному из музыкантов, сидевших на эстраде, и, взяв его скрипку, вернулся к столу. — Осколок франкистского снаряда оторвал мне пальцы, — он поднял левую руку, — которые были так нужны мне, музыканту. Я думал тогда, что больше никогда уже не смогу взять в руки скрипку, но один мой немецкий друг, он был у нас в бригаде комиссаром, и мои друзья по Испании его хорошо знают, — я говорю о Зинне, товарищи, — да, Зинн спросил меня: "Ты смиришься с тем, что в день победы не сможешь сыграть нам наш боевой марш?" Право, если бы не Зинн, я, может быть, и не подумал бы, что ведь у человека две руки… И вот несколько лет работы над собой — и скрипка снова у меня в руках. Ты помнишь, генерал, помнишь, Стил, песни нашей бригады?

— Играй, Даррак! Играй! — сверкая глазами, крикнул Руис. Он обратил на Матраи такой восторженный взор, что можно было с уверенностью сказать: двенадцать лет разлуки не погасили в бывшем адъютанте восторженной привязанности к генералу. — Играй же, Даррак!

И Руис первым запел под скрипку:

Франко и гитлеры, плох ваш расчет…

Матраи, улыбаясь, присоединился к нему. Запели и Стил, и Лоран, и Купка. Не знавшие слов Блэкборн и Фельдман начали было тоже несмело подтягивать, но вдруг оглушительные аплодисменты зала покрыли их голоса. Все лица обратились ко входу. Матраи увидел стоящего в дверях высокого стройного мужчину с румяным молодым лицом, но с совершенно серебряной от седины головой. Одно мгновение Матраи смотрел на него в радостном недоумении, потом вскочил и побежал ему навстречу.

— Боже мой! — почти с благоговением прошептал Фельдман. — Я же знаю его! Это советский офицер, он открыл нам двери Майданека. Если бы он со своими танками опоздал на полчаса… Даю вам слово, господа, это он!

Но портного никто не слушал. Все смотрели на входящего. Кто–то громко крикнул:

— Слава русским!.. Слава советским людям — освободителям!

И сразу несколько голосов подхватило:

— Слава СССР!.. Слава Сталину!

На десятках языков гремело: "Сталин!.. Сталин!.."

Русский с улыбкой поднял руки, как бы спасаясь от обрушившегося на него шквала рукоплесканий. В этот момент к нему подбежал Матраи. Одно мгновение они смотрели друг на друга.

— Генерал Матраи?.. Тибор?!

— Миша?!

И, крепко обняв гостя за плечи, Матраи повернул его лицом к своему столу. Обращаясь к старому Фельдману, больше чем ко всем другим, сказал:

— Этот советский человек со своими танками, кажется, никогда и никуда не опаздывал. Советские люди вообще всегда приходят во–время, всюду, где нужна рука их помощи… — Он подвел гостя к столу. Матраи наполнил стаканы и поднял свой. — Сначала мы выпьем за советских людей, за их прекрасную родину и за того, чья мудрость сияет над всем как путеводная звезда свободы, братства народов, как яркая звезда побеждающего коммунизма. За Сталина, друзья!

Зал рукоплескал…

 

7

В эти же дни в одной из советских комендатур Берлина шли своим чередом дела — повседневные дела города, который англо–американцы тщились, вопреки всем доводам разума и чести, сделать яблоком раздора с Советским Союзом и предлогом для политической распри мирового значения.

К концу рабочего дня помощник коменданта вставал из–за рабочего стола совершенно вымотанный. Дни, которые еще год тому назад, когда он возился с допросами Кроне, казались ему такими загруженными, вспоминались теперь, как интересная экскурсия в историю. Он отлично помнил, как извивался тогда Кроне, пытаясь угадать дальнейшую судьбу своих стенограмм. Советский офицер, прочитав предыдущий допрос Кроне, испещренный сотнею вставок и исправлений, сделанных сведущими людьми, узнавал таким образом все, что пытался от него скрыть американский разведчик в шкуре немецкого эсесовца, и все, что тот и сам не знал. После этого офицер должен был приступить к следующему допросу, не подавая виду, что знает что–нибудь, кроме того, что говорил Кроне.

Какова–то судьба этого типа? Какова участь темных героев его мрачного повествования?

Офицер закурил и подошел к окну кабинета, выходившего во двор комендатуры. Улыбка пробежала по его губам. Он отлично помнит: именно в тот день, когда к нему привели пойманного Кроне, советский старшина посадил во дворе вон то деревцо. Оно росло, тянулось и зеленело, словно в пример остальным, посаженным немецким садовником.

И только было пробужденная воспоминаниями мысль офицера понеслась в родные советские края, как ее тут же оборвал заглянувший в кабинет старшина:

— К вам, товарищ майор!

— Прием окончен.

— Очень просит.

Офицер с досадою придавил в пепельнице папиросу и вернулся к столу. Его взгляд без особой приветливости остановился на вошедшем в кабинет крепком мужчине с необыкновенно красным лицом.

Тот развязно взмахнул шляпой и громко сказал:

— Я американский журналист. Хочу познакомиться кое с чем в вашем районе, комендант.

Офицер уже выработавшимся движением протянул руку. Посетитель вложил в нее визитную карточку: "Чарльз Друммонд. Корреспондент".

Помощник коменданта и американец перебрасывались незначащими, обычными в таких случаях фразами, и офицер машинально вертел в руках визитную карточку американца, как вдруг в его глазах блеснул огонек любопытства: "Чарльз Друммонд?.." Чтобы скрыть вспыхнувший у него интерес, он прищурился и как бы невзначай еще раз по складам прочел: "Чарльз Друммонд…"

Офицер поднял взгляд на американца: "Так вот он каков, мистер Фрэнк Паркер, впервые пересекший океан из Америки в Европу на борту "Фридриха Великого"!.."

Паркер с нарочитой старательностью раскуривал папиросу, чтобы дать себе время исподтишка рассмотреть коменданта. Он много слышал о простодушии русских, на лицах которых будто бы отражаются их мысли. Но, чорт побери, на лице этого офицера он не мог уловить ничего. Единственное, что можно было, пожалуй, сказать с уверенностью, судя по равнодушному взгляду, которым офицер скользил то по его визитной карточке, то по нему самому: он не имеет представления о том, кто перед ним в действительности. Да, в этом–то Паркер был уверен.

Ответы офицера были все так же спокойны и неторопливы, какими американцу казались и его собственные вопросы. Паркер обдумывал теперь ход, который позволил бы ему свободно передвигаться по советской зоне, отыскать конспиративную квартиру доктора Зеегера и через него помочь диверсионной группе Эрнста Шверера заманить Эгона Шверера на ту сторону.

Чтобы отвлечь внимание коменданта от главного, ради чего пришел, Паркер сказал:

— А не кажется ли вам, майор, что правы все–таки не вы, русские, а мы, американцы, дав немцам кое–что в долг?

— Дать в долг и заставить взять — не одно и то же.

С напускной беспечностью американец сказал:

— Все–таки важно то, что они взяли, и взяли немало!

Комендант ответил без тени шутливости:

— А вам не приходит в голову, что под видом хлеба вы, американцы, вложили в руку немцев камень?

— Чепуха! — уверенно воскликнул Паркер. — Мы даем им возможность не околеть с голоду.

— Чтобы не потерять живую силу — людей, которых хотите сделать своими рабами?

— Покупатели и должники нужны нам не меньше рабов, — с усмешкой сказал Паркер. — Важно то, что мы не уйдем отсюда, пока не вернем своего. А вы? Скоро у вас не будет никаких оснований торчать тут.

— Мы не задержимся здесь ни одного дня… Мы скоро уходим.

— Чтобы потерять Германию!

— Или прочно приобрести в ней друга!

— Уйдя–то? — Удивление Паркера было так неподдельно, что он даже приподнялся в кресле. — Вы собираетесь чего–то достичь, бросив Германию на произвол судьбы?

— Нет, передав ее в руки немецкого народа.

Паркер рассмеялся.

— Сделай мы подобную глупость, — прощай не только проценты, но и все долги. Это было бы противно здравому смыслу! — Он потер лоб, и его красное лицо расплылось в улыбке. — До тех пор, пока у нас в залоге сердце должника, мы можем быть уверены, что возьмем свое.

Глаза коменданта сузились, и он несколько секунд молча смотрел на американца. Потом вздохнул так, как если бы ему было жалко этого самоуверенного и такого глупого человека.

— Шейлок думал так же, — сказал он и опять вздохнул.

— Что вы сказали? — встрепенулся Паркер, услышав знакомое имя, но комендант ничего не ответил, и Паркер, пожевав губами, спросил: — Как насчет прогулки по вашей зоне?

Комендант опустил взгляд на визитную карточку: "Чарльз Друммонд…"

Подавляя усмешку, он посмотрел в глаза американцу и, извинившись, вышел в другую комнату.

Там он, закуривая на ходу, медленно, почти машинально, приблизился к окну и, задумавшись, поглядел на деревцо. Да, вот оно, уже совсем крепкое, и листья его уже утратили наивную беспомощность, и корни его не нужно больше поливать из лейки, как делал когда–то старшина. Немец–садовник уже поливает его из шланга и уже не смотрит на это дерево, как на забаву русского солдата, которая никогда не пригодится немцам: он теперь даже усмехается в усы, вспоминая глупые свои мысли. Тот советский солдат очень хорошо сделал, что посадил деревцо на месте вырванной снарядом старой липы. Оно ведь растет на немецкой земле и, навсегда останется немецким. В этом не может быть уже никаких сомнений. Сейчас уже почти все простые немцы понимают, что жизнь опять распустится здесь полным цветом, и они хотят ее видеть, хотят строить ее своими руками и верят тому, что построят на своей земле, принадлежащей не какому–нибудь толстобрюхому, а простым немцам — народу…

Офицер оторвал взгляд от окна и поднял трубку телефона.

— Военная прокуратура?.. Человек, организовавший попытку похищения инженера Эгона Шверера, у меня. Да, это Фрэнк Паркер… Да, тот самый Паркер, о котором столько говорил Кроне… Слушаю, сейчас будет доставлен.

Он положил трубку и повернулся к старшине, молча стоявшему у двери:

— Двух автоматчиков!

 

8

В течение долгого времени у Аллена Долласа сохранялась надежда на то, что Паркер—Друммонд не подает о себе вестей из соображений конспирации. Доллас молчал. Затем один из людей Эрнста Шверера доставил сообщение доктора Зеегера об аресте Паркера.

Дважды перечитав расшифрованную записку Зеегера, Доллас сидел, не поднимая глаз на Александера, примостившегося на кончике кресла по другую сторону стола. Тот, кто посмотрел бы теперь на Александера, не узнал бы в нем прежнего начальника разведывательного бюро вильгельмовской армии, штреземановского рейхсвера и гитлеровского вермахта. Усы его были попрежнему тщательно подстрижены, но они стали редкими и серо–желтыми, как вытертая зубная щетка. Монокль еще держался в глазнице, но глаз генерала глядел из–под стекла усталый и тусклый, как пуговица из серого эрзац–металла на кителе отставного эсесовца. Движения Александера оставались мягкими, но это уже не была хищная повадка тигра, подстерегающего очередную жертву абвера. То была вкрадчивость лакея, боящегося получить расчет. Одним словом, то не был уже прежний Александер. Он сидел в позе почтительного внимания и следил за выражением зеленовато–прозрачной физиономии Долласа. Он принес ему сообщение Зеегера, чтобы показать, что американские агенты ни к чорту не годятся: Паркер сам, как глупый теленок, полез в берлогу русского медведя.

— Вызовите сюда этого Зеегера, — раздался, наконец, скрипучий голос Долласа.

От удивления и испуга Александер даже откинулся к спинке кресла.

— Абсолютно невозможно, сэр.

— Это единственный толковый парень… там. Я хочу с ним поговорить.

— Абсолютно невозможно, сэр, — повторил Александер. — Этот человек не должен потерять лицо. Он пронес его чистым через разгром социал–демократии при фюрере, сохранил его после поражения…

— После победы! — поправил Доллас.

Взгляд Александера не отразил ничего. Он настойчиво повторил:

— Зеегера нельзя трогать. Его даже не следовало бы сейчас использовать ни для каких побочных заданий.

— Вытащить Кроне и Паркера — не побочное дело.

— По сравнению с тем, что предстоит доктору Зеегеру…

— Я не давал ему никаких поручений.

— Но я дал, сэр, — возразил Александер. — Общая директива о введении наших людей в ряды СЕПГ. Для этого Зеегер самый подходящий человек: его роль в социал–демократической партии не слишком значительна. Его измена социал–демократам не отразится на их деятельности. Шумахер легко подыщет ему замену для работы в Берлине.

— Вы воображаете, что Пик встретит вашего Зеегера с трубами и барабанным боем?

— Очередная задача СЕПГ — Национальный фронт. Они заявили, что даже бывшие рядовые нацисты, если они патриоты и готовы драться за единую Германию, — желанные попутчики. А Зеегер никогда не был скомпрометирован сотрудничеством с нами. Мы берегли его. Наша предусмотрительность…

Но Доллас без церемонии перебил его:

— Ваш очередной просчет?

Александер молча отрицательно покачал головой.

— Хорошо, — сказал Доллас, — оставим в покое вашего Зеегера. И все же мне нужен надежный человек: если Кроне нельзя вытащить, нужно заставить его замолчать.

— При одном условии… — подумав, проговорил Александер.

Маленькие глазки Долласа вопросительно уставились на генерала. Видя, что он молчит, американец сердито буркнул:

— Ну?!

— Замолчать… навсегда…

Доллас был далек от предрассудков, которые помешали бы ему дать утвердительный ответ. Это было слишком обыкновенным делом: агенты провалились, один уже болтает, другой может начать болтать — они должны быть уничтожены. Мак—Кронин и Паркер не были бы первыми в этом счету, не были бы и последними, убранными по распоряжению Аллена Долласа. В этом отношении он перенял все приемы своего старшего брата, но действовал с большей решительностью. Фостеру приходилось начинать дело, Аллен получил его на ходу. Фостеру еще мешала необходимость соблюдать декорум демократии рузвельтовского периода, Аллен плевал на всякие декорумы — он работал во времена Фрумэна, а не Рузвельта.

И тем не менее на этот раз он заколебался. Эти двое — Мак—Кронин и Паркер — были людьми хозяина. Ванденгейм ценил этих агентов и время от времени интересовался их донесениями. Ему взбрело на ум, что они его крестники. Как тот король, что пустил в ход при дворе блоху… Нельзя было уничтожить Паркера и Мак—Кронина, не сказав Джону. А сказать ему — значит признаться в ошибках своей службы, в собственных ошибках. И под какую руку попадешь? Может начаться крик, топанье ногами, в голову Аллена полетит первое, что попадет под руку хозяина. И вместе с тем…

Вместе с тем — свой провалившийся разведчик опаснее вражеского непровалившегося. Мак—Кронин и Паркер должны быть изъяты или уничтожены.

— Мы испробуем путь официального нажима, — сказал Доллас Александеру. Заметив на его лице выражение сомнения, добавил: — Я того же мнения, но нужно испробовать. Реакция русских бывает иногда совершенно необъяснимой…

— Как пути господа–бога? — усмехнулся Александер.

— Нет, как поступки людей с совершенно иной психологией, чем наша. Вспомните, как они обошлись с немецкими инженерами, пытавшимися нарушить у них электроснабжение. И как цепляются за каждого русского ребенка, которого откапывают на нашей стороне: точно это принцы крови, от возвращения которых на родину зависит весь ход истории!.. Все как раз обратно тому, что делали бы мы: повесили бы инженеров, а впридачу к каждому ребенку отдали бы еще десяток.

Александер вызвал на лице подобие улыбки.

— Более сорока лет я пытаюсь разгадать душу этого народа и… — он развел руками.

— Если бы в войне четырнадцатого–восемнадцатого годов вместо разгадывания русской души немцы покончили с нею отравляющими газами, у нас с вами не было бы теперь столько хлопот.

— Позвольте узнать, сэр, — иронически спросил Александер, — почему же вы не исправили эту ошибку?

— Потому, что вы оказались мягкотелей и глупей, чем мы надеялись, давая вам в руки все, что нужно для победы над большевиками, — с нескрываемой неприязнью ответил Доллас.

— Одною рукой давая нам оружие, вы другою рукой пытались схватить нас за горло. Вы думаете, мы не знали: "поддержать Гитлера, если ему придется плохо, но если худо будет русским — помочь им"? Вы хотели, чтобы та и другая — сильная Россия и сильная Германия — исчезли с вашего пути. Нас это не устраивало.

В голосе Долласа прозвучала откровенная насмешка:

— А вас устраивает то, что вы имеете теперь?

— Да.

Этот неожиданный ответ поверг американца в такое удивление, что, глядя на него, Александер счел нужным повторить:

— Да, да! Нас это вполне устраивает, потому что это незабываемый урок вам: из–за нечистой игры вы получили ошметки победы.

— Скоро вы узнаете, что это за "ошметки", — злобно проговорил Доллас.

— Никому не дано знать будущего. Зато все мы достаточно хорошо знаем прошлое. Мы знаем, что настоящими победителями вышли из войны русские. Половина Европы стала коммунистической, завтра будет коммунистическим весь Китай…

Доллас резко перебил:

— Никогда!

— Будет! Потому что там вы ведете ту же двойную игру, что пытались вести здесь: хотите чистыми вылезти из грязи. Это не удавалось даже вдесятеро более умным людям. — На миг Александеру показалось, что он сказал лишнее, но он уже не мог сдержаться. Не мог и не хотел. Быть может, это был первый случай в его жизни, когда он говорил то, что думал; когда он хотел сказать этому самоуверенному приказчику самовлюбленных хозяев: "Грош вам цена! Такие немцы, как я, имеют с вами дело потому, что оказались в положении париев, с которыми никто другой не хочет говорить". Хотелось сказать, что…

Его быстро бегущие мысли были прерваны замечанием, которое Доллас сделал как бы про себя, ни к кому не обращаясь:

— Их устраивает победа России!..

Александер с непривычным раздражением быстро проговорил:

— Да, нас устраивает эта победа России. Теперь вы не посмеете вести двойной игры. Вы не захотите, чтобы из следующей войны Россия вышла с еще большей победой. А это вовсе не исключено: коммунистической может стать вся Европа, коммунистической, почти наверно, станет вся Азия! Только попробуйте схитрить и подставить нас под удар в надежде, что и наша голова будет расколота и русский кулак разбит. Не выйдет, мистер Доллас! Не выйдет!.. Честная игра: выигрыш пополам!

Доллас рассмеялся. Он смеялся скрипучим, прерывающимся смехом, похожим на вой подыхающего шакала. Между припадками смеха он взвизгивал:

— Пополам!.. Это великолепно: пополам! А что у вас есть, чтобы ставить такие условия?.. Что вы можете выложить на стол, кроме нескольких миллионов тупиц, умеющих стрелять и по команде своих офицеров — таких же тупиц, как они сами, — поворачиваться налево и направо?.. Что, я вас спрашиваю?..

— Это не так мало, как вам хочется показать! — зло крикнул Александер.

— Если бы не мы, они проделывали бы свои упражнения в подштанниках и на пустой желудок…

Александер не дал себя прервать:

— Попробуйте поискать таких солдат у себя… — Ему очень хотелось сказать "в паршивой Америке", но он удержался: — в своей Америке.

— И найдем, найдем, сколько будет нужно! — провизжал Доллас. — Да не такого дерма, как ваши молокососы, а прекрасный, тренированный народ чистокровных янки.

— Тренированы бегать за девочками. Видели! Знаем! Один раз мы на них как следует нажали: в Арденнах…

Упоминание об этом позоре американской армии вывело Долласа из себя:

— Замолчите, вы ничего не знаете!

Но Александер не сдавался:

— Если бы не русское наступление… Всякий раз только русские, именно русские. Это они помешали нам войти в Париж в прошлую войну. Они помешали нам сделать из вас шницель в эту войну… Всегда русские!.. Если на этот раз не будете играть честно, придется иметь с ними дело вам. Вам самим. Тогда узнаете, что такое война с Россией!.. Не пикник, проделанный Эйзенхауэром. Навстречу ему наши дивизии бежали с единственным намерением не попасть к русским. — И, выронив монокль, со злобой закончил: — Крестовый поход!.. Хотел бы я посмотреть на ваших крестоносцев там, под Сталинградом, под Москвой…

Он сидел бледный, с плотно сжатыми тонкими губами, с неподвижным взглядом бесцветных глаз. Доллас давно знал его, но таким видел впервые. Лопнуло в нем что–то или просто переполнилась чаша терпения? Придется выкинуть его в мусорный ящик, или старый волк станет еще злее?

Доллас молча пододвинул Александеру бутылку минеральной воды. Некоторое время тот недоуменно смотрел на бутылку, потом перевел взгляд на американца. Размеренным, точным движением вставил монокль и прежним покорным тоном негромко проговорил:

— Итак, о Паркере…

Доллас вздохнул с облегчением и быстро спросил:

— Вы лично знаете этого… Шверера?

— Которого?

— Главаря шайки на той стороне.

— Эрнста?.. Знаю.

— Ему можно поручить дело Кроне и Паркера?

— Полагаю… полагаю, что можно… Особенно, если речь идет об их ликвидации.

— Пока нет. Подождите, это в резерве, — быстро заговорил Доллас. Живые они нам нужнее.

— После такого провала?

— У нас дела не только в Германии. Завтра мы возбудим вопрос: американский журналист, совершавший невинную экскурсию по восточному Берлину, под арестом? Это же неслыханно!

— Этим вы русских не проймете.

— Тогда поднимем на ноги прессу: американский журналист, среди бела дня похищенный советскими войсками. Это подействует.

— Лучше бы не терять времени.

— Избавиться от них вы всегда успеете.

— Далеко не всегда, сэр… Только до тех пор, пока они в Берлине и пока их возят из тюрьмы на допросы. Если завтра эти допросы прекратятся, арестованные станут недосягаемы и для Эрнста Шверера.

— Не прекратятся! — уверенно возразил Доллас. — Русские достаточно любопытны.

— При чем тут русские? — возразил Александер. — Арестованные переданы германским властям.

— Извините, забыл.

— Поскольку мы уже заговорили о Шверерах: как решен вопрос о старшем, об Эгоне, инженере? — спросил Александер.

— Он попрежнему нужен нам.

— А если я использую его по–своему? Для обмена на этих двух?

— Едва ли он нужен тем.

— Вы сами говорили: это люди с необъяснимой психологией. Ради того, чтобы спасти ненужного им немца, они могут вернуть двух нужных нам.

— Если вы так думаете… — без всякого подъема проговорил Доллас. Он не верил в возможность такого трюка. — Да и, для того чтобы менять, нужно иметь его в руках.

— Я сам возьмусь за это. Вопрос в том, в какой мере для вас действительно ценны те двое?

Доллас быстро прикидывал в уме. Только страх перед Ванденгеймом мог заставить его пойти на такую возню…

— Попробуйте… — вяло сказал он. — Но умоляю: без "битья посуды", как говаривал наш покойный президент.

Александер подытожил:

— Значит, соблюдаем последовательность: а) официальное обращение, б) скандал в прессе, в) похищение при перевозке, г) обмен на старшего Шверера.

— Мой старший брат, которого вы, к вашему счастью, не знали, насмешливо проговорил Доллас, — в своем нынешнем положении, вероятно, произнес бы: "Аминь".

Для Александера Мак—Кронин продолжал оставаться Вильгельмом фон Кроне. Американцы не считали нужным посвящать немецкую разведку в то, что пятнадцать лет в ее недрах сидел их агент. Вероятно, поэтому, строя свои планы освобождения обоих провалившихся разведчиков, Александер больше думал о Кроне, чем о Паркере. Кроне не только был в глазах Александера немцем, но и человеком, обладающим слишком большим количеством немецких секретов. Их не следовало знать не только русским, но и американцам. Пожалуй, теперь, в силу создавшейся обстановки, Александер больше боялся выдачи секретов Кроне американцам, чем русским. Поэтому он решил подождать несколько дней, чтобы не раздражать Долласа и дать ему возможность использовать официальные пути освобождения арестованных. Но не веря в успех этих попыток, он заранее подготовил все, что было нужно, для осуществления своего собственного плана. Эрнсту Швереру была дана строжайшая директива: при малейшем сомнении в возможности освободить — убить обоих. Пусть потом американцы разбираются, по чьей вине это произошло. Младший Шверер умеет держать язык за зубами и может свалить все на чинов народной полиции восточного Берлина, которой переданы оба арестанта.

Итак: в один из ближайших дней Кроне и Паркер перестанут доставлять ему хлопоты и быть предметом неприятных разговоров с проклятым рыжим американцем.

 

9

Эгон смотрел, полный радостного удивления. Заново отстроенная школа не только не была хуже той, что стояла на этом месте прежде, но выглядела гораздо веселей и нарядней, хотя — Эгон это знал — со строительными материалами было туго. Дом был сооружен на площадке, расчищенной среди развалин квартала, сравненного с землей в один из первых же американских налетов.

Это было неизмеримо более ярко, чем все читанное и слышанное о политике СЕПГ, о программе нового правительства Демократической германской республики.

"Демократическая германская республика"… Это до сих пор кажется еще несбывшейся мечтой. Ведь там, на западе, где стоят войска "великих демократий", никто еще не говорит о том, что немцы могут самостоятельно управлять своим государством, там не говорят даже о немецком государстве как о чем–то, что может быть. Там побежденные и победители. Там оккупация, разгул и насилие одних, голод и озлобление других. Там снова "пушки вместо масла". Американские пушки вместо масла для немцев и немецкое масло для завоевателей. Там опять гаулейтеры, именуемые верховными комиссарами. Там снова фюреры и лейтеры, называемые уполномоченными. Там наново старые круппы, пфердеменгесы, стиннесы. Снова заговорившие в полный голос гудерианы и гальдеры. Там бурлящие хриплыми криками спекулянтов биржи Кельна, Гамбурга, Франкфурта; акции стальных и химических концернов, лезущие вверх благодаря заказам на военные материалы. Там снова танки, сходящие с конвейеров Борзига и Манесманна, снова истребители, вылетающие из ворот Мессершмитта…

Пушки вместо масла!.. Война вместо мира! Вместо жизни смерть…

Эгон тряхнул головой и на минуту приложил ладонь к глазам, чтобы отогнать эти навязчивые параллели.

Звоном торжественных колоколов отдавались у него в ушах удары мячей. Мячи отскакивали от высокой стены разрушенного дома, выходившей во двор школы. Мячи были большие, раскрашенные красным и синим. Ударяясь в стену, они издавали короткое гудение. Каждый мяч свое. А все вместе сливалось в своеобразную симфонию, множимую гулкими руинами квартала. Лучи солнца делали прыгающие сине–красные шары такими яркими, что у Эгона зарябило в глазах. Он рассмеялся. Праздничное мелькание красок, веселый гул мячей, беззаботные возгласы девочек, игравших на школьном дворе, — все сплеталось в единую картину торжества жизни. Эта жизнь пробила себе путь сквозь страшное море закопченных развалин, голод и нищету, слезы вдов и проклятия калек. Сквозь стыд преступления большого, разумного, трудолюбивого народа, позволившего сделать из себя тупое, бездумное орудие смерти и разрушения. И снова жизнь, веселая немецкая речь, без оглядки в прошлое, со взорами, устремленными вперед, только вперед…

Однако как он очутился здесь?.. Что это — простая рассеянность или опасное отсутствие контроля над самим собой? Как могли ноги принести его сюда без участия воли? Тут учится теперь его Лили, но он шел не к ней, а к Вирту. Он должен сказать Руппу, что решил отправиться к тому советскому офицеру, который был комендантом их района. Эгон обязан ему первым вниманием, которое было оказано Эгону как инженеру; он обязан этому усталому человеку с покрасневшими от бессонницы глазами тем, что не покончил с собой, что сохранил веру в себя, в свои силы и в свое право творить. Он непременно должен отыскать этого советского офицера и просить у него прощения: счетная машина так и не построена. А ведь на нее комендатура дала столько денег, на нее были отпущены самые дефицитные материалы. С Эгона не было взято ни пфеннига. Только обещание, что он достроит машину. И вот — обещание не выполнено. Он не может больше прикоснуться к этой машине. Ее чертежи кажутся Эгону чужими, ненужными. Ее недостроенный корпус и весь сложный механизм выглядят теперь, как плод баловства от безделья. Не счетную машину, а ракету, свою старую ракету, он должен строить! Нужно сделать то, чего нехватало Винеру, чтобы "фау-13" стало реальностью. Эгон не может не довести до конца это дело. За океаном лихорадочно работают над созданием новых бомб, предназначенных для разрушения этой вот новой школы, для убийства его Лили, для того, чтобы снова ввергнуть в ужас еще не забытых страданий его народ, чтобы отбросить во тьму первобытности его Германию. Значит, он не имеет права заниматься пустяками вроде счетной машины. Пусть этим занимаются те, кто ищет покоя, кому нужно уйти от жизни, от реальной трудности борьбы. Прошли, навсегда миновали те времена, когда он был готов продать дьяволу душу за право на покой, когда был готов стать и действительно становился соучастником самых страшных преступлений гитлеризма, когда он закрывал глаза, чтобы не видеть жизни! Все это в прошлом, в ужасном прошлом, которому нет возврата, которое взорвано правдой, принесенной русскими. Теперь он смотрит жизни в лицо и полагает, что его обязанность отдать родному народу все свои силы, все знания для обороны от того, что готовят за океаном. Их бомба опасна? Да. Но чтобы сбросить ее сюда, нужны самолеты. Чтобы вести самолеты, нужны люди. А что скажут американские летчики, если будут знать, что за каждую бомбу, сброшенную на голову немцев, или русских, или поляков, или румын, или болгар, или чехов, или всякого человека, чья вина заключается только в том, что он не желает быть рабом шестидесяти семейств американских дзайбацу, — что за каждую бомбу их собственные американские города получат по снаряду, удара которого не может остановить ни страх, ни сомнение, ни ошибка пилота. "Фау-13", "фау-13"!.. Эгон увидел, что стоит перед дверью бюро Вирта.

Конечно, Вирт для Эгона не то, что был Лемке, но Вирт — ученик и преемник Франца. Именно ему, а не кому–нибудь другому, Эгон должен открыть свои планы. Именно Рупп, а не кто–либо другой, скажет Эгону, что так и должно быть: миролюбивой демократической республике Германии нужен инженер Эгон Шверер.

Эгон толкнул дверь и вошел в бюро.

Когда Эгон рассказал Руппу свои планы, тот в волнении поднялся из–за стола и принялся ходить по комнате. Эгон начал уже беспокойно ерзать на стуле — так долго тянулось молчание Руппа. Наконец тот сказал:

— К сожалению, вы уже ничего не можете сказать тому советскому офицеру: комендатуры ликвидированы. Все административные функции переданы органам нашего республиканского правительства.

— Я очень сожалею, — сказал Эгон. — Я так виноват перед ним: моя счетная машина…

— Об этом можете не беспокоиться. Подозреваю, что она не так уж нужна русским, чтобы они огорчились из–за вашей неаккуратности.

— Вы полагаете? А ведь они дали мне материал и значительный аванс.

— Скажите им за это спасибо — и все. Гораздо важнее то, что я не могу решить ваших сомнений, но из этого не следует, что они неразрешимы. Их решат старшие товарищи. Быть может, даже они уже решены. Если бы дело шло о моем личном мнении, то я, пожалуй, сказал бы: вы правы и не правы. Вам, конечно, нужно приложить свои силы в той области, где вы можете дать наибольший результат.

— Я так и думал! — с облегчением воскликнул Эгон, но осекся, остановленный предостерегающим жестом Руппа.

— Это лишь половина вопроса, — сказал Рупп. — Вторая заключается в том, что, по–моему, работать следует не над снарядами для разрушения и умерщвления. Пусть это будет машина, которая даст нашей молодой республике место, принадлежащее ей по справедливости в первых рядах бойцов за будущее, за прекрасное будущее человечества, за открытие новых, необозримых горизонтов интернациональной науки. Мы, немцы, внесли так много в науку истребления, что искупить эту вину можем только самыми большими усилиями в области науки восстановления и прогресса. Познание того, что творится за пределами нашей планеты, вовсе не такая уж далекая перспектива, чтобы нам, немцам, об этом не задуматься. Я не слишком много понимаю в таких делах, но мне сдается, что и в проблеме сообщений в пределах нашей собственной земли ракета сыграет свою роль. Притом в совсем недалеком будущем. Видите, инженеру вашего размаха есть о чем позаботиться. Если вас не интересует такая мелочь, как ракетное путешествие из Берлина в Пекин — сделайте одолжение, проектируйте, пожалуйста, аппарат для посылки на Луну. Это нас тоже занимает, и в этом мы тоже найдем средства помочь вам.

Эгон рассмеялся:

— Вы фантазер, Рупп! Я пришел для серьезного разговора о сегодняшнем дне.

— А разве мы работаем сегодня не для того завтра, о котором я говорю?

— Это завтра нужно защищать сегодня, — возразил Эгон. — Я вовсе не намерен делать из своей машины орудие смерти, нет, нет! Если ее придется применить для кругосветных путешествий или для полета на Луну, тем больше будет мое удовлетворение. Но иметь в запасе такие же ракеты с атомным снарядом вместо пассажирской кабины необходимо, чтобы держать в узде банду одичавших кретинов вроде Фрумэна и его друга Ванденгейма. Недавно я прочел у Сталина: "Коммунисты вовсе не идеализируют метод насилия. Но они, коммунисты, не хотят оказаться застигнутыми врасплох, они не могут рассчитывать на то, что старый мир сам уйдет со сцены, они видят, что старый порядок защищается силой, и поэтому коммунисты говорят рабочему классу: готовьтесь ответить силой на силу, сделайте все, чтобы вас не раздавил гибнущий старый строй…" Я не думаю, чтобы у американцев оказались слишком крепкие нервы, если дело дойдет до бомбардировки их собственных городов. Они чересчур привыкли к мысли, что будут воевать на чужой земле, а то и чужими руками. Такие снаряды, как мои, быстро приведут их в чувство. В конце концов вы же не станете отрицать того, что сто сорок миллионов простых американцев такие же люди, как мы с вами?

Рупп усмехнулся. Эти слова в устах Эгона звучали для него совсем по–новому: "мы, простые люди". Прекрасно! Как жаль, что этого не может слышать Лемке! Рупп ответил:

— Не стану спорить: простые американцы почти такие же люди, как мы с вами. Но не совсем, а только почти. Ста тридцати пяти миллионам из них еще не довелось не только побывать под бомбами и пулями, но даже видеть развалины Европы. Картинки в журналах не то. В сытых людях, сидящих под крепкой кровлей, эти картинки только возбуждают любопытство. Да и те пять миллионов, что ходили в касках, избалованы войной. Им не пришлось платить кровью за каждый сантиметр отвоеванной земли. Один раз, когда германская армия как следует огрызнулась, янки бежали, подобрав подолы. Если бы гитлеровские генералы оказали на Западном фронте такое же сопротивление, какое они оказывали на востоке, если бы они так дрались во Франции в течение четырех лет, как дрались в России, — вот тогда янки могли бы сказать: мы знаем войну. А засыпать податливого, как квашня, противника снарядами и бомбами и догонять его на полной скорости "джипов" — это еще не война. Этого они больше не увидят.

— Еще не так давно меня тошнило от разговоров о войне, но клянусь вам: именно потому, что я страстно и как никогда сознательно хочу мира, я перестал бояться войны. Война ужасна, но поскольку от нее нельзя спрятаться, я готов зубами драться с виновниками этого ужаса. Мне довелось в последнее время немало поговорить с рабочим людом наших заводов, с теми новыми немцами, которые впервые почувствовали себя подлинными хозяевами своей страны, своей жизни и судьбы. И я говорю вам: так же, как я, они готовы на смертный бой со всяким, кто поднимет руку на мир, на наш труд, на наше право воспользоваться доставшейся нам свободой. Ни один из них не сказал мне: "Занимайтесь счетной машиной, не стоит возвращаться к вашей ракете, она нам не понадобится".

— А разве я сказал вам так? — спросил Рупп.

— Но путешествие на Луну не то, о чем я сейчас забочусь, — энергично сказал Эгон.

Помолчав, Рупп раздельно и задумчиво спросил:

— Хотите поговорить с нашими старшими товарищами?

— Если бы это было возможно… — в сомнении проговорил Эгон.

Вскоре после того как Эгон пришел домой, его размышления были прерваны телефонным звонком. Рупп сообщил, что не дальше как сегодня вечером Эгон будет принят президентом.

Еще долго после того, как Рупп закончил разговор, Эгон стоял с трубкой в руке. Он не мог опустить ее на рычаг, словно боялся, что от этого прервется та воображаемая линия, которая тянется от этой минуты куда–то далеко вперед, к окончательному пониманию того, что казалось Эгону большой, но еще не до конца оформившейся правдой…

— Что с тобой? — спросила Эльза и осторожно разжала его пальцы, сжимавшие эбонит трубки.

Он протянул руки и, охватив жену за плечи, привлек к себе.

— Сегодня со мною будет говорить президент… Наш новый президент… Понимаешь?..

Нежным прикосновением своих губ Эльза закрыла его удивленно полуоткрытые губы.

— У тебя такой вид, словно ты немного выпил, — сказала жена, взглянув на вошедшего Руппа. — Разве сегодня праздник?

А он схватил ее за руки и, крепко притопывая, прошел с нею целый круг по комнате.

— Да, да! Может быть, на твой взгляд, и не такой уж большой, но все–таки праздник! — весело крикнул он. — Понимаешь ли, Густхен, я, кажется, завоевал душу человека, о котором учитель Франц сказал мне: "Слушай–ка, Рупп, я знаю, что у тебя нет оснований любить семейство Шверер, но в нем есть один, совсем не безнадежный член. Это господин Эгон Шверер, мой бывший офицер. Когда–то он был человеком и снова может им стать. Да, да, мы должны сделать его опять человеком. Германии нужны люди, настоящие люди во всех слоях общества. Человек всюду остается человеком, и мы не имеем права терять его, если он не безнадежен…" Франц Лемке не успел сделать из Эгона Шверера человека, но, кажется, я сделаю это за него. Понимаешь, Густа, это для меня очень важно: сделать хорошее дело в память моего учителя…

Густа немного надула пухлые губы:

— Ты говоришь это так, будто я знала дядю Франца хуже твоего.

— Потому я и говорю с тобою так, моя Густхен, что ты его знала не хуже, чем я, и должна меня понять… Теперь–то ты понимаешь, почему мне сегодня весело?

Тут он остановился так неожиданно, что юбка Густы плотно обвилась вокруг ее ног. Рупп зажал ладонями румяное лицо жены и звонко поцеловал ее в немного вздернутый нос, покрытый веснушками.

Увидев, что он взялся за шляпу, Густа воскликнула:

— Не уходи! Ты не знаешь, кто приехал…

— Ну же?..

— Тетя Клара!

— Она здесь?!

Рупп, отбросив шляпу, снова ухватил было жену, намереваясь пройти с нею новый круг, но Густа ловко увернулась.

— Тетя Клара обещала скоро опять прийти.

— О, тогда–то уж действительно нужно сбегать за бутылкой вина! крикнул Рупп и, схватив шляпу, выбежал из комнаты.

 

10

В тот же сверкающий полдень курьерский поезд Брест—Берлин подкатил к перрону Силезского вокзала. Из спального вагона Москва — Берлин вышел высокий сухопарый старик с маленьким саквояжем в одной руке и увесистым кожаным портфелем в другой. Старик был одет в хорошо сшитый штатский костюм, но каждое его движение говорило о том, что он чувствует себя в нем неудобно. Он кивком головы подозвал носильщика и, передав ему багаж, металлически сухим голосом, в котором звучало недовольство, словно он заранее готов был услышать отрицательный ответ, спросил:

— В этом городе существуют автомобили?

Носильщик с удивлением посмотрел на него:

— Разумеется.

— Тогда — в министерство внутренних дел!

Пока автомобиль катился по указанному адресу, старик все с тем же недовольным видом косился по сторонам. Однако по мере того как он смотрел, гримаса недовольства исчезала с его лица, суровые складки вокруг тонких губ расходились, морщина над носом разглаживалась. К концу поездки он уже с нескрываемым удовольствием поглядывал на кипевшую почти всюду работу по восстановлению разрушенных домов, удовлетворенно покачивал головою, когда попадались крошечные скверики, разбитые на месте уничтоженных бомбами строений, и даже велел два–три раза остановиться, чтобы внимательно рассмотреть новые дома, школы и больницы.

Когда шофер назвал цифру, показываемую счетчиком, старик долго отсчитывал деньги. Он на вытянутую руку отодвигал каждую монету и внимательно разглядывал ее дальнозоркими глазами. Наконец протянул шоферу требуемую сумму и отдельно двадцатипфенниговую монету.

— На рюмку анисовой, — сказал он таким тоном, точно делал строгий выговор за непорядок.

В вестибюле министерства он тем же жестом, что совал вещи носильщику, ткнул швейцару саквояжик и шляпу. Все так же непримиримо–сухо прозвучал его вопрос:

— Отдел репатриации военнопленных?

Швейцар назвал этаж и комнату. Старик медленно, словно отсчитывая шаги, шел по коридору. Он несколько раз останавливался перед дверьми, разглядывая номера и дощечки с надписями. Можно было подумать, что каждую из них он тщательно изучает: то он удовлетворенно усмехался, то его губы недовольно выпячивались. Иногда он даже укоризненно покачивал головой из стороны в сторону, как бы порицая наличие того или иного отдела или должностного лица.

Он остановился перед нужной ему дверью, вынул из кармашка монокль и привычным движением вставил его в глаз. Только одернув пиджак и крякнув как бы для того, чтобы удостовериться в том, что голос ему не изменит, он, наконец, отворил дверь.

На сидевшего за столом служащего старик посмотрел сверху вниз и, несколько помедлив, словно оценивая, стоит ли разговаривать с этим человеком, протянул ему визитную карточку. Она имела несколько необычный вид. Часть напечатанного была перечеркнута:

Вернер Оттокар Мария фон Гаусс,

генерал–полковник

кавалер орденов

Хотя Гаусс давно привык к виду инвалидов, его несколько покоробило, когда он увидел, что его собственная карточка очутилась в обтянутых черной лайкой негнущихся пальцах протеза. Только тут он заметил, что служащий однорук. Его дисциплинированный мозг тотчас реагировал на это наблюдение заключением, что, повидимому, однорукий — инвалид, следовательно, солдат или офицер, значит с ним можно и разговаривать, как полагается военному. Он без обиняков резко бросил:

— Передать руководителю отдела!

Однако на однорукого этот тон не оказал ожидаемого Гауссом действия. Взглянув на карточку, он спокойно поднял взгляд на посетителя и, вежливо приподнявшись, без всяких признаков страха или подобострастия, предложил ему сесть. Тот неохотно опустился на кончик стула, еще раз внушительно, как бы предостерегающе, крякнув.

— Вы давно выехали из Советского Союза? — спросил однорукий.

— Как только узнал об образовании Германской демократической республики, — с подчеркнутой сухостью ответил Гаусс. — В Берлин прибыл полчаса тому назад. Желаю видеть руководителя отдела репатриации. Прошу вас…

— Меня зовут Бойс, — подсказал однорукий.

— Прошу вас, господин Бойс, доложить руководителю отдела о моем желании.

— Минуту терпения, господин Гаусс, — все так же спокойно ответил Бойс и отдал по телефону приказание принести карточку военнопленного генерал–полковника Гаусса.

Всем своим видом нахохленного старого индюка и взглядом, устремленным куда–то поверх головы Бойса, Гаусс говорил, что не имеет желания болтать с этим мелким служащим. Поэтому те несколько минут, пока длились поиски карточки где–то там, за стенами этой комнаты, протекли в молчании, нарушаемом лишь шелестом бумаг, которые перебирал Бойс. Когда карточка была принесена, Бойс исчез с нею в кабинете, но быстро вернулся и молча уселся на свое место за столом. Гаусс понял, что за дверью происходит изучение его биографии. Несколько лет, отделяющих его от того момента, когда он отдал свое оружие советскому офицеру, научили его терпению. Он сидел на своем стуле, вытянувшись, как истукан, не прикасаясь спиною к спинке, со сдвинутыми каблуками и с руками, покоящимися так, словно они лежали на эфесе сабли.

Наконец коротко вспыхнула лампочка на столе Бойса, и он сказал:

— Доктор Трейчке просит.

"Мог бы, собственно говоря, отворить дверь", — подумал Гаусс, но, не меняя выражения лица, все такой же прямой, деревянный, поднялся и проследовал в кабинет.

При появлении Гаусса Трейчке отложил карточку:

— Рад приветствовать вас на родине, — проговорил он.

Гаусс сдвинул каблуки, как бы намереваясь звякнуть шпорами.

— Я без предупреждения, — сказал он, — но обстоятельства таковы, что переписка казалась лишней.

Усевшись в предложенное кресло, неизменно прямой и строгий, он молча вынул из кармана сложенную газету, не спеша развернул ее и протянул Трейчке. В глаза бросились строки, жирно подчеркнутые красным.

Трейчке вслух прочел:

— "4. Восстановление полного суверенитета немецкой нации…"

И вопросительно взглянул на Гаусса. Тот ответил лаконически:

— Дальше!

— "Преступной является мысль о том, чтобы обескровленный немецкий народ был еще раз ввергнут в войну и катастрофу". — На этот раз Гаусс молчаливым кивком головы пригласил продолжать чтение. — "В вопросе восстановления национальной самостоятельности и суверенитета немецкого народа на демократической основе между честными немецкими патриотами не может быть никаких разногласий". — Гаусс опять кивнул. — "Содержащиеся в Манифесте Национального фронта демократической Германии требования могут быть с чистой совестью подписаны каждым честным немцем, независимо от его партийной принадлежности или мировоззрения".

— Совершенно согласен, — заявил Гаусс. — Прошу дальше.

— "Огромные задачи, которые перед нами стоят и которые должны быть выполнены в интересах спасения немецкой нации, не позволяют нам такой роскоши, как раздробление и парализация сил немецкого народа в междоусобной борьбе. Национальный фронт всех честных немцев, которые принимают к сердцу будущее своей родины, создает реальные предпосылки для преодоления национального бедствия".

— Еще дальше! — бросил Гаусс.

Трейчке закончил:

— "Программа немецкого правительства является программой немецкого народа. Мы не променяем конституцию на оккупационный статут".

— Никогда! — сердито отчеканил Гаусс. — Поэтому я здесь.

Некоторое время царило молчание. Трейчке делал вид, будто перечитывает хорошо знакомые столбцы газеты. Гаусс пристально следил за его лицом. Стараясь казаться таким же холодным, как его собеседник, Трейчке сказал:

— Говорят, в плену вы работали над историей французской живописи?

Гаусс положил на стол свой толстый портфель.

— Пусть специалисты скажут, годится ли это куда–нибудь. Но… это так, вроде дамского рукоделья от скуки. А я солдат и пришел к вам как солдат. Это, может быть, достойно сожаления, но, по–моему, Германии опять понадобятся солдаты.

— Республика не имеет армии, — проговорил Трейчке.

— Но должна иметь, — уверенно отчеканил Гаусс. — Не думаете же вы, что защищаться от моих бывших коллег, подпертых американской техникой, можно будет чем–нибудь в этом роде, — и он брезгливо ткнул костлявым пальцем в свой портфель. — Если бы, сидя в русском плену, я мог предположить, что дело опять дойдет до того, что я снова понадоблюсь, то, поверьте, не стал бы терять времени на подобную работу. — На лице его снова промелькнула гримаса. — Можно было гораздо полезнее истратить время: у русских есть чему поучиться в военных делах. Кое–кто у нас еще болтает, будто дело могло кончиться иначе, не соверши господа гитлеры и риббентропы ошибки, не втяни они нас в войну на два фронта. Ерунда-с! Все кончилось бы так же плачевно. Закон истории! Я никогда не был сторонником войны на востоке, но избежать ее было невозможно, коль скоро немцы решили подчиняться безумным приказам своего "национального барабанщика". — В словах Гаусса звучало такое искреннее презрение, что ему нельзя было не верить, несмотря на настороженность, с которою Трейчке слушал старика. — Если бы с этим кошмаром русские не покончили в сорок пятом, они похоронили бы его в сорок седьмом или в пятидесятом. Я не знаю, когда именно, но знаю твердо: миссия освобождения нас от шайки Гитлера была бы выполнена русскими. Это так же неизбежно, как то, что теперь в этом здании сидите вы, а не какой–нибудь паршивый штурмфюрер из бывших взломщиков или разукрашенный галунами бакалейщик. К сожалению, этого не могут понять мои коллеги, находящиеся в той половине Германии, которая временно называется "федеральной республикой". Они не постигли того, что постигнуто мною в России. Они не могут понять: все, что они еще называют военным искусством, не больше чем военная истерия. Впрочем, не это главное. Отвратительно то, что они перестали быть немцами. Вот это непоправимо! Швейцарцы, поступающие в ватиканскую гвардию, чтобы за деньги охранять иноверца папу, знают: им никогда не придется воевать с родной Швейцарией. А мои бывшие коллеги на западе?.. Они заранее уверены в обратном: им придется не только служить иноземцам, но и драться с немцами. Я же хочу служить моему отечеству, а не в иностранном легионе американских лавочников.

— Значит, дело только за тем, что у нас нет армии?

— Видите ли, — проговорил Гаусс, — в плену я не только писал это, — его палец снова уперся в портфель. — Я занимался изучением Маркса и Ленина. Я прочел работы Сталина, сударь!

Трейчке был несколько ошеломлен.

— Вот как?

— Да-с!.. Должен сознаться: я приступил к их изучению с целью понять, почему же я в конце концов в плену? А по мере знакомства с вопросом все больше убеждался: только безумцы могут спорить с историей. Да! Безумцы, не желающие смотреть в глаза правде!

— Вроде тех… на той стороне?..

— Можете договаривать: Гудериан, Гальдер, Манштейн, Кессельринг, Рундштедт, Шверер и остальные. Безумцы, подписавшие приговор себе и своей чести. — При каждом восклицании старик сердито стукал костяшками пальцев по столу. — Мы будем их судить полевым судом за измену отечеству!

— Вы или народ? — как бы невзначай спросил Трейчке.

Гаусс смутился и, спохватившись, сказал:

— Вы правы: народ потребует у них ответа.

Подумав, Трейчке снял телефонную трубку и попросил у кого–то разрешения приехать вместе с генерал–полковником Гауссом.

— Бывшим, — поправил Гаусс, — я этого никогда не забываю: бывший генерал–полковник. А ныне?.. Ныне что–то вроде офицера, проходящего трудный курс академии. Да, да, именно так…

Как солдат, я говорю: когда на наш континент ворвались новые гунны из–за океана, одним из важнейших условий сохранения мира является безусловная готовность к отражению их попытки нарушить мир. Так мне кажется, сударь. Как я сказал вам, курс своей последней военной академии я проходил уже, так сказать, экстерном, в плену. Но из этого прошу не делать вывода, будто я такой уж недоучка. Я был не самым ленивым учеником русских, помогавших нам разобраться в сложных уроках истории. Мои выводы могут показаться вам несколько трудными в смысле перспективы, которую они рисуют, но я настаиваю на них. Если хотите, вам как человеку не военному…

— Прошу вас, — сказал Трейчке, которому было интересно узнать, что творится в голове этого генерала. Трейчке еще не очень верил тому, что старый кадровик, с молоком матери всосавший все пороки прусской школы, был способен на склоне лет понять, что вся школа и весь его личный опыт почти ничего больше не стоят.

Трейчке подвинул было Гауссу ящик с сигарами, но тот заявил:

— Отвык. Курю теперь только русские папиросы. Это гораздо удобней: табак не лезет в рот. — Он достал коробку папирос с длинными мундштуками. Итак… Я пришел к несколько парадоксальному заключению: все они там — немцы и американцы, англичане и французы, — все, кто планирует новое нападение на эту половину Европы, — ошибаются. Воображают, будто совершенство, достигнутое современным оружием, способствует сокращению сроков войны. Чепуха! Как раз наоборот: эти средства сделают войну более затяжной, чем прежние. Я уже не говорю о пресловутых бомбах — атомной, водородной и тому подобных, — на которые, как на панацею от поражения, возлагал надежды еще Гитлер. Бредли и Гальдер, Эйзенхауэр и Монтгомери — они думают, что достаточно будет стереть с лица земли несколько наших городов, и мы поднимем лапы вверх. Они воображают, что смогут уничтожить промышленные центры Советской России и положить ее на обе лопатки. Их вывод: тем самым сроки войны сократятся до минимума, необходимого их бомбардировочной авиации для воздушного вторжения и уничтожения баз промышленного питания армии. При этом они упускают из виду: страны Восточной и Юго—Восточной Европы и, самое главное, Советский Союз тоже примут свои меры. К тому же прошу не забывать: в игру вошел новый фактор, мною еще почти не учтенный. Этому фактору суждено сыграть первостепеннейшую роль в борьбе. Китай! Его пространства, его людские резервы — это грандиозно. Поистине грандиозно, говорю вам! В ближайшем будущем я должен буду пересмотреть свои соображения, учитывая влияние Китая как фактора новой истории.

— Все это, — заметил Трейчке, — сильно расходится с тем, как я рисую себе будущее.

— Потому что вы мыслите по–штатски, — самоуверенно проговорил Гаусс. Вам полезно дослушать меня… Утверждаю: в разговорах моих бывших коллег о возможности проведения ими некоего блицкрига ровно столько же добросовестной ошибки, сколько намеренного желания ввести в заблуждение и тех, кто им противостоит, и тех, на кого они намерены опираться. Они обманывают наш немецкий народ, они готовят его к истреблению.

— Вероятно, удастся обойти эту страшную перспективу, — сказал Трейчке. — Война не неизбежна. Немцы в Западной Германии все яснее понимают, где лежит правда. У народа очень острое зрение.

— Я хотел бы думать так же, но весь мой опыт восстает против такой уверенности, — проговорил Гаусс.

— А вам не кажется, что вы все–таки недостаточно знаете людей, простых людей мира, чтобы оценить их роль в решении: война или мир?

— Я всегда уважал простого человека в моем солдате…

— Но никогда не знали его по имени. Вы, вероятно, даже перестали различать солдатские лица, как только переступили через должность командира роты.

Гаусс неопределенно крякнул и, вставив монокль на место, пристально уставился на Трейчке, который продолжал с некоторой иронией:

— Я уже не говорю о том, чтобы немного поинтересоваться внутренним миром ваших солдат, хотя бы когда–нибудь спросить кого–нибудь из них, о чем они думают…

— Солдат не должен был думать, — проговорил Гаусс.

— Да, так казалось вам в то время, а он думал.

— Это было его делом, так сказать, совершенно частным делом, не имеющим отношения к его служению отечеству.

— Не всегда. Многие из них больше думали о пользе отечества, чем их командиры.

Тут Гаусс снова издал своё неопределенное:

— Хм–хм…

Трейчке улыбнулся:

— Вижу, вы не слишком склонны мне верить.

— О-о!..

— Ничего, это ваше право. Но именно в знаменательный для вас день возвращения на родину вам будет, пожалуй, полезно узнать о том, что думал и делал ваш солдат… ну, скажем, в то время, когда вы были командиром корпуса… скажем, в 1918 году… скажем, в…

Гаусс на мгновение поднял взгляд к потолку.

— В то время я действительно командовал корпусом, входившим в состав экспедиционных сил генерал–фельдмаршала Эйхгорна. Это был очень короткий период. Я не сочувствовал мероприятиям господина генерал–фельдмаршала Эйхгорна на Украине и считал этот поход авантюрой, обреченной на провал. Нам не следовало оставаться врагами народа, не желавшего воевать с нами. Мы гораздо больше получили бы путем мирного урегулирования отношений с русскими. История показала, что я был прав.

— Мы не знаем, что думали тогда вы, но мы хорошо знаем, что думали тогда ваши солдаты.

— Меня это не интересовало… тогда.

— А теперь?

— Теперь? — Гаусс сжал тонкие губы и, подумав, пожал плечами. — Быть может, теперь я отнесся бы к этому несколько иначе.

— А как хорошо было бы для вас самого и для многих, очень многих немцев, если бы вы и тогда относились к этому иначе. Если бы вы и тогда уважали своего солдата, знали его мысли и попытались бы считаться с ними, как с мыслями немцев, мыслями представителей немецкого народа…

— Это были очень трудные времена, господин доктор. Мы были на грани революции. Спрашивать мнения солдат — значило окончательно разрушить то, что готово было и само развалиться — армию… Да и едва ли наши солдаты тогда понимали происходящее. Особенно в тех условиях, о которых вы только что упомянули: там, в России…

Трейчке нажал кнопку и, когда вошел Бойс, сказал:

— Садитесь, Бойс… Если мне не изменяет память, вы окончили свою военную службу в первую мировую войну на Украине?

— Да, доктор, в украинском овраге под названием "Черная балка", будучи солдатом 374–го ландверного полка.

Трейчке взглянул на Гаусса:

— Этот полк входил в ваш корпус?

Гаусс ответил утвердительным кивком. Он с удивлением и даже, может быть, некоторым страхом смотрел на Бойса, как на привидение, явившееся из какого–то далекого, нереального прошлого. Между тем Трейчке продолжал, обращаясь к Бойсу:

— Я был бы вам очень благодарен, Бойс, если бы вы как–нибудь, когда господин Гаусс пожелает, рассказали ему о том, что произошло с вами на Украине, каковы были там мысли и настроения солдат, чего они хотели.

— Я с удовольствием объясню господину Гауссу все, что ему неясно… — И Бойс с улыбкой прибавил: — Надеюсь, он узнает много интересного и неожиданного для себя.

При этих словах Гаусс поднял взгляд на Бойса и с оттенком иронии спросил:

— Вы полагаете?

— Видите ли, господин Гаусс, — в раздумье ответил Бойс, — чтобы итти служить народу, нужно быть совершенно уверенным, что у тебя вполне чистые руки…

Гаусс поймал себя на том, что при этих словах он критически посмотрел на свою руку, лежащую на письменном столе Трейчке.

— Я всегда был уверен, что ни в чем не виноват перед моим народом, — с неудовольствием проговорил он. — Но разумеется, если господин Бойс хочет…

— Я хочу укрепить вас в этой уверенности. Но укрепить — это значит помочь сознательно проанализировать свой путь. И если вы для начала разберетесь хотя бы в вашем отношении к простому немцу…

— Я всегда любил и уважал немецкого солдата, — упрямо, с обидою пробормотал Гаусс: ему совсем не нравилось, что этот солдат 374–го ландверного поучает его.

— Да, солдата, как сочетание костей и мышц, на которое можно надеть мундир и ранец; вы уважали послушный механизм, который можно было научить ползать, стрелять, заряжать орудие, ездить верхом, рыть окопы… Только это уважали вы в солдате, — твердо проговорил Трейчке. — Теперь вы должны были бы совсем иначе уважать его, если бы вам пришлось иметь с ним дело. Перед вами был бы человек, немец, гражданин и строитель своего государства…

Гаусс слушал его с опущенной головой, сжимая в пальцах выпавший из глаза монокль.

— Именно поэтому, — сказал он, поднимая голову, — мне теперь вдвое труднее, чем прежде. Ведь в планах американских купчишек и их, с позволения сказать, стратегов немецкому солдату отведено место, которое мы в свое время отводили мешку с песком. Немец должен служить прикрытием для всей этой швали, для их механизмов, которыми они намерены превратить Европу в пустыню. Ввержение целой половины мира в первобытное состояние — вот их мечта. Сделать всех русских, китайцев, восточных немцев и всех, кто населяет страны новой демократии, простыми землепашцами, заставить нас одеваться в звериные шкуры, охотиться с луком и стрелами — вот чего они хотели бы. Тут нет почти никакой разницы с тем, что мне говорил когда–то Гитлер. Но тому еще нужны были пространства, недра и рабы. Этим не нужны пространства — у них достаточно своих; им не нужны недра, так как с окончанием войны у них сразу образовался бы переизбыток всего, что можно достать из земли. Наконец им не нужны рабы. У них самих десятки миллионов людей, которым они не могут дать работы. Поэтому планы американцев представляются мне чем–то маниакальным: владычество ради владычества; победа ради того, чтобы их система могла стать единственной; уничтожение всех других народов ради того, чтобы могли спокойно существовать шестьдесят семейств Америки. Напрасно думают нынешние правители Франции, Западной Германии, Англии и других стран, что им найдется место в той системе, которую заокеанские пришельцы намерены создать после своей победы. Если в Европе случайно уцелеют люди, способные думать, творить и сопротивляться, американцы будут травить их ядами, как вредных насекомых.

— Но уже по одному тому, что шестьдесят семейств желают истребить полтора миллиарда человек, использовав для этого полторы сотни миллионов одураченных американцев, — уже по одному этому план их обречен на провал! с усмешкой сказал Трейчке.

— Это и я понял в советском плену, — ответил Гаусс. — Ту половину мира, к которой я имею честь причислять теперь и себя, нельзя ни уничтожить, ни покорить, ни заставить изменить идеалам, которые руководят ее народами… Каждый честный немец с легким сердцем подпишется под Манифестом Национального фронта! И я хочу быть таким немцем.

— Из нашего всеобщего и страстного желания мира вы сами сделали правильный вывод: его нужно уметь защитить. Когда–то товарищ Сталин учил нас: на разбойников уговоры не действуют, от их нападения необходимо защищаться. Но защищать не означает непременно воевать. Впрочем, мне хочется, чтобы об этом вам сказали люди более авторитетные, чем я. Они должны решить вопрос о вашей собственной роли в огромной работе, которую ведет немецкий народ. Он восстанавливает свое государство, отстаивает свою национальную независимость и единство, борется за мир вместе с простыми людьми всего мира. Если вы согласны взяться за такую работу, какую вам поручил бы немецкий народ, — нам по пути. — Подумав, Трейчке добавил: Здесь, в демократической Германии, мы даем каждому немецкому патриоту ту работу, какую он лучше всего умеет делать.

Некоторое время Гаусс вопросительно смотрел на собеседника.

— Я уже в том возрасте, — сказал он, — когда чины и прочие пустяки имеют значение… только как внешнее отражение престижа…

Трейчке взглянул на часы и поднялся из–за стола:

— Если позволите…

— Да, да, — спохватился Гаусс. — Я и так уже отнял у вас непозволительно много времени.

— Вы меня не поняли: я хочу предложить вам немного отдохнуть с дороги и после этого проехать со мной… в одно место.

Гаусс прикрыл глаза рукой. Вот! Его предупреждали, но он считал это пустыми сплетнями: длинные допросы, потом тюрьма…

Он отнял руку от глаз и, вскинув голову, сухо проговорил:

— Отдых мне не нужен. Могу ответить за все совершенное…

— Вы не поняли меня, — поспешно сказал Трейчке. — Вас примет министр.

Гаусс поднялся со всею проворностью, какую оставили ему годы. Он стоял, выпрямившись, и глядел прямо в лицо Трейчке. Руки его были вытянуты по швам, каблуки сдвинуты. Монокль поблескивал в левом глазу.

Из этого транса неподвижности его вывел вопрос Трейчке:

— Итак?..

Гаусс оглядел самого себя, провел рукою по борту пиджака, и на лице его появилась мина пренебрежения:

— В этом виде?

— Лучший вид для строителя миролюбивой Германии, — с улыбкой ответил Трейчке.

Гаусс по–солдатски повернулся кругом и деревянными шагами направился к выходу. Проходя мимо Бойса, он простился с ним холодным кивком головы.

 

11

Час, проведенный в кабинете президента, показался Эгону началом новой жизни. Из слов этого спокойного седого человека стало ясно все. Глаза Эгона радостно блестели, походка стала легкой и быстрой. Выйдя из президентского кабинета, Эгон неожиданно увидел сидевшего в приемной Зинна. Они улыбнулись друг другу. Эгон потому, что ему было приятно именно в эту минуту увидеть именно этого человека; Зинн потому, что нельзя было не ответить на радостную улыбку Эгона.

Зинн знал от Руппа о предстоящем визите инженера к президенту. Теперь по его лицу он понял, что все обошлось именно так, как и должно было обойтись: президент помог Эгону окончательно найти себя.

Спустившись со ступеней подъезда, Эгон отпустил ожидавший его автомобиль президентской канцелярии: он должен был пройтись, побыть с самим собой. Он снял шляпу и посмотрел на усыпанное яркими звездами небо. Что же, может быть, не так уж далек день, когда ничто не будет стоять на пути человека к этим сияющим далям…

Эгон шел, не торопясь. Слово за словом он переживал недавнюю беседу. Одну за другой миновал он улицы. Одни глядели на него темными громадами еще не восстановленных развалин, другие радостно сверкали рядами освещенных окон. Часто попадались крошечные скверики — там, где стояли когда–то исчезнувшие под бомбами дома. Из–за оград тянуло запахом зелени. Какая–то ветка по небрежности садовника так далеко высунулась на улицу, что Эгон коснулся ее головой. Он остановился. Осторожно, боясь сломать ее, притянул к себе ветку. Листья были прохладны Эгон с жадностью втянул в себя их аромат. Захотелось оборвать листок и воткнуть в петлицу. Но Эгон раздумал и бережно заправил ветку обратно в ограду, будто боялся, что кто–нибудь другой не совладает с искушением ее обломить.

Все в том же состоянии давно не испытанной легкости он вышел на ярко освещенную улицу. Прохожих уже почти не было. Витрины слабо светились ночными лампами.

Вдруг из–за поворота улицы послышался резкий гудок и оттуда выехала темная коробка тюремного автомобиля. Эгон едва успел отскочить, чтобы не попасть под колеса, как перед носом машины сверкнуло яркое пламя, грохот взрыва хлестнул по ушам. Эгону показалось, что передок автомобиля поднялся в воздух и снова рухнул на мостовую. Карета резко остановилась. Ее боковая стенка отвалилась, как доска расколотого ящика.

С обеих сторон улицы раздалось несколько выстрелов. Эгону казалось, что он слышит, как пули стучат по стенкам кареты. Из нее выскочило несколько чинов народной полиции.

Эгон прижался спиною к какому–то подъезду. Из разбитой тюремной кареты выползли два человека. Это были Кроне и Паркер. Кроне бросился бежать, но навстречу ему от стены противоположного дома отделилась фигура человека с автоматом в руках, и длинная очередь, казалось, перерезала Кроне пополам. Он сложился, как переломленное чучело, и головой вперед упал на мостовую. Несколько мгновений он лежал неподвижно, потом медленно пополз, оставляя на мостовой, видимую даже в темноте, полосу крови. При виде этого Паркер стремглав бросился обратно в автомобиль. И в наступившей на какой–то миг тишине, той особенной, остро ощутимой тишине, какая иногда врезается в грохот перестрелки, Эгон услышал доносившийся из фургона истерический крик Паркера:

— Спасите… умоляю… скорее в тюрьму!

Эгон сделал несколько шагов к автомобилю. Ему хотелось заглянуть внутрь, увидеть этого отвратительно вопящего американца, молящего спасти его от пули его же сообщников. Но тут снова по стенам домов, по черным стеклам окон заметались, запрыгали желтые зайчики отсветов, и умножаемый тесниной улицы грохот очереди опять заполнил все пространство. Оглянувшись туда, откуда сверкали вспышки выстрелов, Эгон внезапно узнал стрелявшего — то был Эрнст. Да, Эгон не мог ошибиться: стрелял его брат Эрнст Шверер.

Это было так ошеломляюще неожиданно, что Эгон растерянно закричал:

— Эрнст!..

Но его голос утонул в грохоте новой длинной очереди автомата, и Эгон увидел, как около автомобиля один за другим упали двое полицейских. Эгон никогда впоследствии не мог ответить себе: что помешало ему крикнуть еще раз и броситься к брату, вырвать у него оружие… Повлиял ли на него отрезвляюще вид раненых полицейских или то, что Эрнст не обратил внимания на его крик, но в те минуты брат, даже не взглянувший в его сторону, не обернувшийся на призыв брата, — это, именно это подействовало на Эгона сильнее всего. Ему казалось, что, несмотря на полумрак, царящий на улице, он отчетливо видит каждую черточку в лице Эрнста. Он слишком хорошо знал Эрнста, чтобы не сомневаться в малейшем изменении, какое происходило в лице Эрнста при тех или иных обстоятельствах. Эгону казалось даже, что он может представить себе вид худых, воровато проворных рук, судорожно сжимающих вздрагивающий автомат.

В ту минуту ему казалось, будто все темные силы недавнего страшного прошлого Германии сосредоточены именно в нем, в согнувшемся в позе хищного напряжения Эрнсте Шверере. В памяти Эгона коротко, но отчетливо, как сверкание молнии, промелькнул образ отца таким, каким он видел его в последний раз, покидая Звездную гору в Гдыне: такой же хищный наклон тела, готового вцепиться в жертву, вероятно, тот же плотоядно оскаленный рот на заострившемся лице, те же сузившиеся щелки маленьких глаз и при всем том что–то трусливое во всей позе, в облике — словно сознание автоматически распределило силы поровну: если можно будет броситься вперед, чтобы покончить с жертвой, — вперед; если жертва окажется живуча и захочет огрызнуться, — такой же бросок назад.

Эрнст был для него в тот миг воплощением фашизма. Да, вот так ему тогда казалось: недобитый фашизм, пытающийся вырвать у народного правосудия своих сообщников и протянуть отвратительную мохнатую лапу в будущее Германии. Именно это заставило тогда Эгона, не обращая внимания на огонь автоматов, подбежать к раненому полицейскому, выхватить из его руки пистолет и, повернувшись к Эрнсту, пойти на него. В этот миг и Эрнст узнал его.

— Эгон! — крикнул он, опуская автомат. — Эгон!

Эгон не видел и не слышал ничего, что происходило вокруг него, как хлопали двери подъездов, как сбегавшиеся отовсюду люди, безоружные, но полные решимости, рожденной ненавистью к фашистам, окружили диверсантов и оттеснили их прямо в руки подоспевшему отряду полиции. Перед глазами Эгона был только "недобитый фашизм — Эрнст". Эгон продолжал подвигаться к нему, поднимая руку с оружием. Чем выше поднималась эта рука и чем меньше делалось расстояние между братьями, тем медленнее становились шаги Эгона.

Очевидно, в лице брата Эрнст увидел что–то такое, что заставило его сделать шаг назад… второй… третий.

Эгон наступал, Эрнст пятился. Но вот он наткнулся спиною на пену, а пистолет в руке Эгона уже был на уровне его груди Эрнст уже видел черное очко ствола. Оно поднималось и поднималось. Вот оно — напротив его подбородка, на линии глаз…

— Эгон!..

А Эгон все шел.

— Эгон!..

Эрнст вскинул автомат, но смотревший в него черный зрачок пистолета вдруг сверкнул ярким, ослепительным светом…

— Кого вы убили?

Эгон провел рукой по лицу и обернулся: прямо на него смотрели два голубых глаза.

"Эрнст?.."

Нет, это не Эрнст… У того давно уже не было такого ясного взгляда… Но кто же это? Ах да, ведь это же русский!.. Да, да, русский офицер — бывший комендант.

— Кого вы убили? — повторил русский, указывая на что–то темное, бесформенное, лежавшее на тротуаре.

Эгон пошатнулся и прижался затылком к холодной стене дома.

— Я провожу вас, — сказал русский, подавая руку.

— В комендатуру?..

Русский улыбнулся:

— Что вы, никакой комендатуры больше нет… И я сегодня уезжаю…

И вдруг Эгону стало безотчетно стыдно того, что он опирается на чью–то руку, как больной. Ведь с ним же ничего не случилось!

Он освободил свой локоть из руки офицера:

— Позвольте… я сам…

И медленно, неуверенными шагами пошел рядом с русским.

— Понимаете, — негромко проговорил он, — это было неизбежно… Прошлое не должно стоять на нашем пути… Вы понимаете?..

— Я понимаю, — и Эгон почувствовал на своем локте дружеское пожатие сильной руки русского.

* * *

Годы прошли с тех пор, как Советский Солдат, стоя на рейхстаге, смотрел на каменное море развалин фашистской столицы.

За эти годы Солдат побывал в разных городах Германии; был и на реке Эльбе, откуда глядел на похаживающих за "демаркацией" американских и британских часовых. Видел он, как живут и трудятся простые немцы в советской зоне оккупации, закладывая фундамент новой, свободной народной Германии. Он видел, как такие же простые люди живут и голодают в западной Тризонии. Он видел, как немцы в Тризонии, сжавши зубы от затаенной ненависти, снова усталым шагом тащатся к воротам заводов и шахт. Он видел на этих воротах имена прежних хозяев–кровососов, сменивших нацистские мундиры всяких "лейтеров" и "фюреров" на штатские пиджаки или даже на защитные куртки американо–британских администраторов и уполномоченных.

Всякое видел за эти три года Солдат. И чем больше он смотрел, тем жарче загоралось его солдатское сердце презрением к темноте мира, лежащего на запад от Эльбы, где человек человеку и теперь был волком.

Чем больше смотрел Солдат на запад и чем больше он думал над виденным, тем тверже становилось его убеждение: нет и не может быть иного пути к торжеству Великой Победы на свете, как только путь, ведущий к коммунизму, путь, указанный великим Сталиным.

Заглянувши к концу своего пребывания в Германии в Берлин, Солдат подошел к рейхстагу и среди тысячи полустертых надписей на его фронтоне поискал свою. Он стоял и думал:

— А теперь я написал бы: "Живи счастливо", но того, что написал тогда, не сотру — такова справедливость…

Был февраль. Проездом в родную далекую Сибирь Солдат сошел с подъезда московского вокзала. Шары фонарей, светясь сквозь морозный туман, как жемчужные бусы, тянулись вдоль широкой улицы. Вдали ярко алели рубины кремлевских звезд.

При виде этих звезд Солдата непреодолимо потянуло туда, к самому сердцу Великой Родины, о котором он столько думал все четыре года боев и походов и за эти три года странствий по Германии. Солдат шел по пустынной улице, мимо спящих тихих домов, ко все ярче загорающейся в вышине алой кремлевской звезде. Колкий ветер хватал его за щеки, и свежевыпавший снег хрустел под ногами, но Солдат не замечал холода. Он радовался Москве, мимо которой семь лет назад прошел по снежным сугробам в морозные январские дни, отбрасывая врага на запад.

Солдат вышел на Красную площадь. Темнел силуэт мавзолея. К нему тянулись два ряда елей, словно лесная дорога из самого сердца страны к далекой родной Сибири. Солдат осторожно, боясь спугнуть тишину, висевшую над снежным простором площади, приблизился к мавзолею. В луче прожектора белели полушубки парных часовых и темным багрянцем просвечивал мрамор сквозь седину инея. Солдату захотелось сказать что–нибудь душевное неподвижно застывшим у мавзолея часовым. Но не посмел — помнил твердо: пост — место священное. Молча приложил пальцы к своей заслуженной серой ушанке и отошел на середину площади. Теперь прямо на него глядело слово:

ЛЕНИН

Солдат поднял руку к ушанке и медленно стянул ее с головы. Ветер посвистывал за спиною в башенках длинного серого здания, путал русые волосы Солдата, сыпал в лицо крупичатым снегом; мороз подхватывал дыхание и уносил клубами пара, а Солдат все стоял, и казалось, рука его не могла подняться, чтобы надеть шапку, пока глаза видят:

ЛЕНИН

На башне Кремля звонким перебором колоколов пробило четыре. Солдат сделал было несколько шагов, но, глянув поверх кремлевских зубцов, замер на месте: с темного дома за стеной глядело, будто прямо в глаза Солдату, светлое окошко. И подумалось Солдату, что, может быть, за таким вот окошком, склонясь над работой, сидит тот, чье имя дало ему силу пройти от Волги до Берлина, взойти на рейхстаг… Солдат стоял и глядел, не в силах оторвать взгляда. Потом в пояс поклонился светлому квадрату окна и пошел прочь…

Мороз все усиливался, вились в воздухе колючие снежинки, и туман заволакивал город, а Солдат неторопливо шагал по гулкому асфальту улицы, неся в сердце большое тепло. Он шел обратно к вокзалу и думал, что недаром заехал в Москву, что увозит отсюда домой такую большую награду, как познанную его солдатским сердцем до конца великую простоту двух людей самых великих, самых простых и самых близких. С их именами он дойдет до конечной победы, даже если бы ее пришлось отвоевывать не мирным трудом, а снова взяв в руки сданный на хранение оружейнику автомат № 495600.

Конец

Москва

1942–1951