Заговорщики. Преступление

Шпанов Николай Николаевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

…говорят, Америка ведущая страна.
Теодор Драйзер

Безусловно, но только в каком отношении?

По количеству преступлений!

 

1

Было десять минут седьмого, когда негры–рассыльные обошли служебные комнаты Белого дома.

— Он ушел!

Это лаконическое сообщение означало, что президент покинул свой кабинет и кресло на колесах перенесло его на личную половину Белого дома. Вероятно, время, оставшееся до обеда, Рузвельт проведет с сыновьями в бассейне для плавания. Будет плавать, возмещая вынужденную неподвижность на земле. Он держится на воде, как рыба, и наверняка станет шалить, окуная в воду кого‑нибудь из сыновей или подвернувшегося под веселую руку гостя. Отдохнув после обеда, он засядет за свою коллекцию марок или займется распаковкой прибывшей сегодня из Англии посылки с новыми моделями кораблей.

Впрочем, мало кого из чиновников интересовало времяпровождение президента. Услышав знакомый возглас рассыльного, каждый опешил сложить папки и поскорее покинуть стены Белого дома.

С уходом президента деловая жизнь в Белом доме прекращалась.

Она не замирала только в том крыле, где были расположены кабинеты ближайших сотрудников Рузвельта — адъютантов и советников.

В одном из этих кабинетов советник президента Гарри Гопкинс продолжал начавшийся часа два тому назад разговор с главным адвокатом Джона Рокфеллера Младшего. Адвокат был сухощавый сорокапятилетний мужчина с хищным лицом. Такое выражение на лицах американских дельцов вырабатывается годами беспощадной биржевой войны, волчьими законами "делового мира", крючкотворством многолетних тяжб.

Тщательно подвитые, торчащие кверху усы а ля Вильгельм II придавали адвокату еще более неприветливый, заносчивый вид.

Звали этого человека Дин Гудерхем Ачес.

Хотя мистер Ачес и назывался адвокатом Рокфеллера, но по характеру деятельности и широте предоставленных ему полномочий правильнее было бы именовать его министром иностранных дел и юстиции нефтяного короля Соединенных Штатов. Дин Ачес нередко представлял своего патрона, являясь подчас чем‑то вроде его второго "я". Это происходило в тех случаях, когда нужно было провести какое‑нибудь особенно сложное и грязное дело.

Бывали у Рокфеллера и такие дела, от которых больше пахло кровью, чем нефтью. Обильно разбавленное кровью южноамериканцев, арабов или малайцев "черное золото" нефтяного монарха стало бы багровым, если бы не тонкий адвокатский фильтр. Кровь и грязь оседали в душе Ачеса.

Дин Ачес представлял особу своего доверителя и там, где нужно было найти обходные, неофициальные пути для переговоров с высокопоставленными чиновниками правительственного аппарата, министрами или конгрессменами. Наконец, Ачес служил связующим звеном между мистером Рокфеллером и ближайшим окружением президента. Такая связь нередко оказывалась нужной для того, чтобы договориться с Белым домом о политическом курсе или об отдельных мероприятиях правительства Штатов, затрагивающих интересы монополистической группы Рокфеллера.

Дом Морганов, приведший к власти Франклина Рузвельта, мог послать доверенного прямо в Белый дом и в форме деликатнейшего совета продиктовать свою непреклонную волю. Ванденгейм, хотя и не был в числе официальных друзей и сторонников Рузвельта и даже состоял в рядах соперничающей с демократами республиканской партии, но он просто, без церемоний ломился к тому из советников президента, который казался ему подходящим для проведения той или иной комбинации. Положение же Рокфеллера не позволяло ему ни того, ни другого. Он не мог опуститься до разговоров с каким‑нибудь советником или даже подчас министром. Он не мог и прямо прийти к президенту, рискуя не найти удовлетворительного решения интересовавших его вопросов. Такой исход встречи означал бы войну. А война далеко не всегда была выгоднейшим способом достижения цели.

Нынешняя ситуация была особенно трудной. Предстоявшие в будущем году президентские выборы совпали с большими осложнениями в Европе и в Азии. Необходимо было заблаговременно поставить все точки над "и", обусловить такой внешнеполитический курс Штатов, при котором интересы Рокфеллера не могли бы потерпеть ущерба от политики правительства, ведущейся в угоду интересам Моргана.

Гопкинс предпочел бы избежать и этого разговора, и свидания с Ачесом вообще. Но, учитывая интересы Рузвельта, он не мог позволить себе отклонить настойчивое требование Ачеса встретиться и притом безотлагательно.

С первых же слов Ачеса Гопкинс понял, что тот явился не для прощупывания почвы, а ради того, чтобы при его, Гопкинса, посредстве довести до сведения Рузвельта условия, на которых нефть, уран и стратегическое сырье Рокфеллера готовы не противопоставлять себя банкам и промышленности Моргана в борьбе за создание мировой империи США. А только под таким знаменем мог прийти к власти новый президент. Если Франклин Рузвельт способен впредь согласовать противоречивые интересы Рокфеллера и Моргана на пути к этой общей цели, не исключено, что он пройдет на третий срок своего президентства. То, что подобное третье избрание противоречит всем традициям Штатов, не играет никакой роли. Для хозяев страны существует одна традиция — их выгода.

Беседа велась без свидетелей. Дин Ачес не стеснялся циничной ясности мыслей и слов.

- …Рузвельт не имеет права допускать, чтобы Морган ставил под угрозу миллиарды, вложенные Рокфеллером в Германию, — говорил Ачес. — Вы обязаны убедить президента: эти миллиарды — вожжи, при помощи которых Америка управляет колесницей Гитлера!

— Не Америка управляет Гитлером, а Рокфеллер, — возразил Гопкинс. — Это не одно и то же.

— По–вашему, конечно, синонимом Америки является Морган?

— Я не адвокат Моргана.

— Но любой уличный мальчишка знает, при помощи чьих денег вы пришли в Белый дом.

— Я никому не стоил ни цента.

— Не наивничайте.

— Вы называете наивностью нежелание дать Рокфеллеру бесконтрольное право командовать Гитлером? По–вашему, пусть лопает Польшу, пусть лопает Россию, пусть лопает всех, кого хочет слопать…

При последних словах Гопкинса Ачес сердито крикнул, перебив его:

— Да, да, да! Пусть лопает все, что не станет ему поперек глотки. Лишь бы не поперхнулся и только бы от этого была польза нашему делу.

— Какие там "наши" дела!

— Мы с вами не дети, Гарри. Я битых два часа пытаюсь вам втолковать с цифрами в руках, что преуспеяние Рокфеллера — преуспеяние Штатов.

— Право Рокфеллера пустить ко дну всех других — в этом вы видите главную пользу Штатов? — спокойно возразил Гопкинс. — ФДР не мальчик. Он отлично понимает, что в наше время игра на внутренних противоречиях опасна, она просто преступна. Можете сколько угодно грызться, но там, где дело выходит за пределы Штатов, итти нужно вместе.

— Может быть, именно поэтому Морган и толкает Гитлера на Ближний Восток? По–вашему, предлагать Гитлеру британскую нефть — это честная игра? — Тут Ачес внезапно умолк и рассмеялся. — Умоляю вас, не стройте такой мины. Я не из тех пижонов, Гарри, которые способны принять вашу наивность за чистую монету. Мы ведь знаем все: вы продаете Моргану Рур. На выполнение этой задачи вы поставили весь государственный департамент. Не пройдет! Если хотите честной игры, не держите кулак за пазухой. Руки на стол, господа!

— Отлично! — воскликнул Гопкинс и тут же поморщился от боли, которую причинил ему этот резкий возглас. — Руки на стол! Это наш принцип. Попробуйте же втолковать своему боссу: теперь дело идет об обеспечении подобающего места и ведущей роли во всем мире для Штатов, для Штатов, а не для одного вашего хозяина, понимаете? Вот о чем идет речь, а не о каких‑то провинциальных интригах в Венецуэле; действовать нужно только осмотрительно, согласованно, взвесив все "за" и "против", не бросаться в авантюры очертя голову и не ставить себя в зависимое положение к такому разбойнику, как Гитлер.

— Что из этого следует?

— А то, что ваш хозяин должен умерить свои авансы нацистской шайке… Понимаете?

— Потому что Морган считает себя главным ее покровителем? — с усмешкой проговорил Ачес. — Каштаны Моргана — ему одному?.. Так, так…

— Ну его к дьяволу, Моргана! — огрызнулся Гопкинс. — Вы два часа препираетесь со мной, как старая прачка. Будьте же мужчиной: речь идет о чем‑то неизмеримо большем, чем нефтяные источники всего мира.

— Что может быть важнее недр: нефть, сырье, уран…

— Уран? — Гопкинс подозрительно покосился на собеседника.

— Лечение рака и все такое… Мы друзья человечества, а не враги его, — не растерявшись, ответил адвокат.

Но Гопкинса не легко было провести. Он не верил в филантропию Рокфеллера. Если Рокфеллер заинтересовался ураном, значит, пронюхал кое‑что о деле, которое Гопкинс считал своим собственным секретом. Но Гарри понимал, что расспрашивать Ачеса бесполезно. Лучше пропустить это сейчас мимо ушей. Еще будет время выяснить, как могло попасть в лапы Рокфеллера дело, о котором знали только двое–трое ученых да сам Гарри. Он вернулся к прерванному разговору.

— Послушайте, Дин, если вы поймете, что Морган и другие имеют право на свою долю в Европе, то ваши интересы там тоже только расширятся. Одно цепляется за другое.

— В том смысле, что Морган пытается выкинуть нас с поля банковской деятельности в Европе? Да тут все цепляются друг за друга.

— Я хочу сказать: мы не можем позволить втянуть нас теперь в войну в Европе только потому, что это угодно Рокфеллеру.

— Мы же не мешаем развязывать войну, где кому вздумается, так пусть и "другие" нам не мешают.

— Мало не мешать, Дин, — злясь, но не теряя выдержки, проговорил Гопкинс. — Необходимо действовать вместе. Понимаете: сообща… Честное слово, можно подумать, что вы даже в школе никогда не участвовали в драке заодно с другими.

— Я действительно предпочитал драться в одиночку.

— Ну, теперь другие времена. Этак многого не добьешься.

— Мы никогда не отказывались от разумных планов, готовы действовать сообща, — тоном примирения проговорил Ачес, но тут же поспешно прибавил: — Если нас не пытаются оставить в дураках.

— Ну, Дин, с такими малыми, как вы, Рокфеллер, кажется, может не бояться, а?

Гопкинс, в волнении ходивший по кабинету, устало опустился в кресло.

— Поскольку речь идет не о какой‑нибудь южноамериканской республичке, а о мире, Дин, о целом мире, то нельзя лезть в это дело очертя голову. Только овладев всем, вы сможете поделить между собою и все сокровища. Иначе рискуете остаться и без мира и без его сокровищ. Понимаете?

— Я‑то все понимаю, но мне сдается, что не все понимаете вы, Гарри.

— Например?

— Вы не понимаете, что не выборы президента, а ситуация в Европе — вот главное на сегодня.

— В этом мы сходимся. Я только не соглашусь с тем, что одно не связано с другим. На чорта вам будет выгодная ситуация в Европе, над созданием которой мы столько потеем, если в Штатах не станет умного человека, способного ее использовать. А такой человек у нас один.

— Мы бросили бы свою гирю на его чашу, если бы были уверены…

Ачес, не договорив, вопросительно уставился на Гопкинса. Тот неохотно спросил:

— Вы хотите, чтобы я поговорил с ним?

— Да.

— Поговорю.

— Не откладывая.

— Да.

— И откровенно.

— Он чертовски щепетилен.

— Нам миндальничать некогда.

— Грубостью у него можно провалить все дело.

— Тогда мы будем знать, что делать.

— Пояснее, Дин.

— Мы бросим гирю на другую чашу выборных весов.

— При нынешнем настроении американцев это не решит дела в вашу пользу. Американцы за Рузвельта.

— Тогда напомните ему, что американские президенты не бессмертны! — угрожающе выпалил Ачес.

Гопкинс приподнялся было в кресле с гневно сжатыми кулаками, но тут же в бессилии упал обратно. Задыхаясь, проговорил:

— Ваше счастье, что мы одни…

— Я же адвокат, Гарри, — с недоброй усмешкой заметил Ачес.

— Ваше счастье…

— Хорошо, можете не напоминать об этом ФДР, достаточно того, что вы будете помнить о судьбе Гоу. — И прежде чем успел прийти в себя ошеломленный Гопкинс, Ачес поспешно предложил: — Вернемся к делу?

Гопкинс пробормотал что‑то невнятное.

— Вы должны сказать президенту, — продолжал Ачес, — что, по нашему мнению, главенство в мире обеспечено той державе, которая господствует в Тихом океане.

— Это ему понравится.

— Тем скорее он поймет, что все разговоры о независимости Филиппин нужно оставить. То–есть болтать‑то можно что угодно, но мысль о самостоятельности островов — бред. Филиппины — ключ. Владея им, мы владеем Тихим океаном. Океан требует флота. Мы за флот.

— Это ему тоже понравится.

— Тем лучше. Мы за то, чтобы корабли понесли американский флаг туда, где сейчас полощутся вылинявшие тряпки святого Георга.

— И это ему понравится, — монотонно ответил Гопкинс.

— Тем лучше. С американским флагом укрепятся и американские порядки. От этого не станет хуже и вашему Моргану. Дальше: океан — путь на Восток, Восток — это Китай.

— И Япония, — поправил Гопкинс.

— О джапах — отдельно. Сначала Китай: дать там по рукам англичанам.

— Хозяин будет в восторге.

— Тем лучше. Англичанам должны дать тумака джапы.

Гопкинс рассмеялся.

— Для этого джапам понадобится усиление армии и флота. Усиление армии — стратегическое сырье. Стратегическое сырье — Рокфеллер. Готовый флот требует нефти. Нефть — тоже Рокфеллер…

— Мы с вами — не дети, Гарри. В конце концов мы готовы со своей стороны сделать все, чтобы запах нефти не казался вам таким отвратительным. Мы ценим ваш ум, вашу энергию, ваши связи…

— Оставьте в покое мой ум и мои связи, — раздраженно произнес Гопкинс. — Они уже оплачиваются.

— Морганом?

— Нет, президентом.

— За счет Моргана.

— Нет, за счет федерального казначейства.

— Значит, и за наш счет.

— Безусловно.

— Вы циник, Гарри. Тем лучше: мы можем повысить ставку. Это не значит, что вы должны отказаться от денег Моргана, то–есть я хотел сказать: от денег казначейства.

— К делу, Дин!

— Я хотел бы, чтобы за те деньги, которые вам платит федеральное казначейство из нашей доли налогов, вы внушили Тридцать второму…

— Я не гипнотизер.

— Тогда просто расскажите ему: чем дальше джапы влезут в Китай, тем лучше. Двоякая выгода, Гарри: слабеет Китай, слабеет и Япония.

— И усиливаются позиции России в Азии.

— Ни в коем случае! До этого дело не должно дойти. Чтобы этого не случилось, ослабленным Японии и Китаю понадобится доппинг. Доппинг — это…

— Опять сырье и нефть Рокфеллера.

— И кредиты банков Моргана.

— Разумно.

— Если в Китае произойдет что‑нибудь подобное инциденту с "Пенеем", надо еще раз проглотить пилюлю, хотя она и довольно горькая.

— Это не понравится хозяину.

— Тем хуже! В большой игре не стоит обращать внимания на булавочные уколы.

— Президент заботится о достоинстве звезд и полос.

— Значит, ему должно понравиться: пусть японцы потопят сегодня еще пять американских "Пенеев", чтобы укрепить нашу возможность завтра пустить ко дну весь японский флот.

Гопкинс в сомнении покачал головой:

— ФДР может ответить: я хочу потопить японский флот, не потеряв ни одной канонерской лодки.

— А вы скажете ему, что в наших интересах потерять пять, десять, даже пятьдесят канонерок. Чем больше, тем лучше… для Моргана.

— А для вас?

— Мы большие альтруисты, Гарри.

— Вам прямая дорога в монахи, Дин.

— Я и то собираюсь.

— Как было бы хорошо!

— Вам?

— Я был бы избавлен от разговоров с вами.

— В сутане иезуита я допек бы вас вдвойне. Сейчас я дьявольски сдержан… Но вернемся к делу. По японским следам мы должны пробраться в Синьцзян и Индонезию…

— Уже и в Индонезию? — с деланым удивлением спросил Гопкинс.

— Рано или поздно джапы должны разинуть на нее пасть. Пусть разевают. Потом придем туда мы.

— Что там есть, кроме нефти?

— Все, что нужно нам и Моргану.

— Дальше.

— Упаси бог Тридцать второго повторять ошибки его предшественников. Тафт и Теодор Рузвельт были крикливыми крохоборами. Они наделали кучу ошибок. Нам приходится их исправлять. В наше время требовать часть — значит не получить ничего. "Требуйте все, чтобы получить что‑нибудь", — сказал Христос.

Гопкинс покачал головой:

— Если бы Иисус был жив, он привлек бы вас за клевету.

Ачес со смехом ответил:

— Не беда. Всякий американский судья оправдал бы нас: это единственно здравая позиция. Изречение должно войти в американское издание евангелия.

— Ладно, сойдемся на том, что "формула Христа" не противоречит нашим интересам, — согласился Гопкинс.

— Тем лучше… Было бы опасно повторить ошибку Вильсона в отношении России. Нужно не приглашать батальон гангстеров к участию в дележе России, а взять ее себе целиком — вот единственно здравая и приемлемая для нас схема.

— А как же Гитлер?

— Взломщик! — безапелляционно заявил Ачес. — Тип для грязной работы. Повесим, как только откроет нам ворота России.

— Это едва ли понравится хозяину.

— То, что Гитлер прикончит Россию, или то, что мы его повесим? — спросил Ачес.

Гопкинс уклонился от прямого ответа. Только сказал:

— ФДР не выносит ефрейтора и боится коммунистов.

Ачес поднялся с кресла.

— Мы можем быть уверены, что эти предварительные соображения будут переданы ФДР?

— Да.

Голос адвоката сделался вкрадчивым:

— Гарри, дружище, а вы не могли бы устроить мне свидание с ним, чтобы я сам мог внести полную ясность?

Гопкинс демонстративно смерил Ачеса взглядом с ног до головы и с наслаждением проговорил:

— Не выйдет! ФДР дьявольски чистоплотен. — Заметив, как густо покраснел Ачес и задрожали кончики его усов, Гопкинс смягчил тон: — Если вас не устраивает откровенность, могу привести вполне официальную причину отказа: на–днях мы отправляемся в небольшую предвыборную экскурсию на юго–запад. Оттуда прямо в Уорм–Спрингс. Вот!.. Вы не обиделись, Дин?

Ачес презрительно выпятил губы.

— Дорогой Гарри, на вас?..

И, не прощаясь, вышел из комнаты.

 

2

Пятна последнего снега еще смутно белели кое–где у корней деревьев. Пар от просыхающей земли заволакивал лес прозрачной дымкой. Было знобко Руппу казалось, что Клара иногда вздрагивает, и ему было неловко, — будто в этом был виноват он. А, пожалуй, Рупп и был немного виноват: кто же, как не он, затеял эту беседу с функционерами–подпольщиками? Кто дал ему право пригласить сюда вдову Франца? Разве сам он не мог провести это собрание? Ему казалось, что передача директивы, пришедшей из тюрьмы, от самого Тельмана, — такое многозначительное событие! Хотелось, чтобы товарищи услышали слова вождя из уст старого партийца — Клары, лично знавшей Тельмана. Она работала с ним, наконец, она была вдовой и сподвижницей такого человека, как Франц Лемке…

Все, что говорила Клара, звучало особенно многозначительно. Молодежь, — а все пятеро пришедших на беседу в лесу были молоды, — слушала, затаив дыхание.

Рупп уже был знаком с директивой Тельмана. Он больше смотрел на Клару, чем слушал ее. Вглядывался в ее исхудавшее лицо и думал о Лемке. С сыновней нежностью мысленно гладил ее уже совсем–совсем седые волосы.

Клара говорила негромко. Так, чтобы только было слышно пяти близко подсевшим к ней товарищам.

Подробно обрисовав политическое положение, создавшееся внутри Германии и за ее пределами в результате гитлеровской политики развязывания войны, Клара решила перейти к теме, ради которой они тут и сошлись, — к разъяснению лаконичной записки, полученной от Тельмана подпольем компартии.

— Товарищ Эрнст Тельман, — проговорила она, и при этих словах все пятеро ее слушателей поднялись и сняли фуражки. Клара тоже встала и, прикрыв рукою задрожавшие веки, несколько мгновений помолчала. — Товарищ Тельман, — продолжала она, — вынужден быть лаконичным. В своей записке он говорит: "Политическое положение угрожающе для германского народа, для будущего Германии. Нужна мобилизация сил партии на разъяснение немцам необходимости всеми средствами бороться с агрессией Гитлера. Эта агрессия приведет к потере Германией национальной самостоятельности. За спиною Гитлера стоят иностранные подстрекатели. Гитлер действует на американские деньги. Внимание в сторону Америки. Проработайте статью Сталина "К международному положению", примерно 24–25–й годы. Сделайте выводы. Очень важно. Да здравствует германский народ! Слава нашей партии! Тельман".

Волнение, охватившее Клару при чтении этой уже знакомой записки, заставило ее снова сделать паузу.

— Товарищи, вы получили от него, — Клара указала на Руппа, не называя его по имени, — текст статьи, о которой идет речь, и наш комментарий. Вчитайтесь внимательно. Нет лучшего учителя, чем история. Нет лучших уроков для народа, чем анализ истории, даваемый Лениным и Сталиным… Быть может, надолго, на срок, который мы едва можем охватить взглядом, немецкому народу дан последний шанс прийти в себя, отогнать от себя кровавый туман фашистской лжи, сделать последнее большое усилие, чтобы свернуть с пути, на который его влекут безумцы и палачи, — с пути к плахе на путь к свободе и прогрессу…

Сумерки сгущались. Тени деревьев уже не рассекали полосами влажную землю. Сумрак скомкал все силуэты. Рупп тревожно озирался. Тихонько, так, чтобы не помешать Кларе, он поднялся и пошел на опушку. Трудно было предположить, что полиция может пронюхать о собрании, но осторожность оставалась осторожностью: Рупп решил оставаться на опушке, пока не закончится беседа. Ему не был слышен голос Клары. Поэтому он не мог понять, почему она говорит так долго. А Клара с увлечением рассказывала молодым товарищам о том, что они должны разъяснить каждому немцу. Она говорила, что гитлеризм превосходит своей звериной дикостью и средневековой жестокостью все виды реакции, какие знала до тех пор история Германии. Но появление гитлеризма вовсе не было необъяснимым наваждением, плодом внезапного затмения сознания целого народа, околдованного кликушеством какого‑то маниака. Фашизм никогда не смог бы достичь такой власти в Германии, если бы не пришел в результате длинной цепи побед реакции над умом и волей немецкого народа.

Реакция брала верх над революцией во все решающие моменты германской истории. Революционный подъем народа ни разу не дал решающей победы. Всякий раз народ подпадал под влияние реакции и шел к катастрофе. Теперь, на великом историческом распутье, немецкий народ должен окинуть трезвым взглядом весь пройденный путь и понять всю гибельность своих ошибок. Немцы должны отказаться от ведущих в тупик философских абстракций Канта и Гегеля. Нужно понять, что вся философия была поставлена с головы на ноги гигантами революционной мысли Марксом и Энгельсом. Это они создали немецкую революционную философию, они начали борьбу за революционно–демократическое объединение германской нации, за освобождение трудящихся от невыносимого гнета эксплуатации. Всякий немец должен отдать себе отчет в величайших революционных заслугах Маркса и Энгельса. Они начали борьбу за истинную свободу Германии, за прогресс и культуру немецкого народа, за создание подлинно народной Германии в лучшем смысле этого слова; они были зачинателями революционной борьбы за уничтожение "германской империи прусской нации".

Реакционные традиции немецкого общества не могли не оказать пагубного воздействия и на рабочий класс Германии. От Лассаля ведет свою родословную пресловутый немецкий "национальный социализм". Немецкие реформисты не случайно ухватились за Лассаля и сделали его своим идеологом.

Правые социал–демократы Германии повинны в том, что германскому империализму долго удавалось разыгрывать из себя невинного простачка — прямодушного, честного и трудолюбивого, якобы по вине империалистов других наций оказавшегося обделенным при разделе мира. Это правые социал–демократы повинны в том, что немецкий народ принимал за чистую монету шовинистическую пропаганду империалистов, выступавших в тоге борцов за права обделенного историей германского народа. Ни история, ни народ Германии были тут ни при чем. Речь шла о немецких капиталистах, опоздавших к дележу. Обманом и силой, при помощи правых социал–демократов — изменников делу рабочего класса, германским империалистам удалось погнать немецкий народ на бойню войны 1914–1918 годов. Они рассчитывали вырвать кусок из пасти французского, британского и американского империализма. Эта попытка окончилась для них провалом. Были пролиты реки крови, были пущены на ветер миллиарды марок, а своей цели империалисты не добились. Но немецкий народ мог бы использовать это крушение реакции для завоевания себе свободы, для нанесения германскому империализму смертельного удара и для его уничтожения. Однако и на этот раз немецкие социал–предатели сыграли позорную и трагическую роль в судьбе Германии. Они помогли реакции снова взять судьбу страны и народа в свои руки. При попустительстве и при помощи все тех же социал–демократов буржуазия смогла призвать себе на помощь фашизм.

— Из материалов, которые вы сегодня получили, — сказала Клара, — вы увидите, что фашизм не только военно–техническая категория. Фашизм — это боевая организация буржуазии, опирающаяся на активную поддержку социал–предателей. По существу, правые лидеры социал–демократии представляют собою умеренное крыло фашизма. Нет основания предположить, что фашизм добьется решающего успеха без активной поддержки социал–демократии. Эти организации не отрицают, а дополняют друг друга. Фашизм есть не оформленный, но фактически существующий и действующий политический блок этих двух организаций, возникший в обстановке послевоенного кризиса капитализма. Этот блок рассчитан на борьбу с пролетарской революцией. Буржуазия не может удержаться у власти без наличия такого блока. Поэтому…

Клара не успела досказать. Из темноты вынырнул Рупп:

— Полицейская цепь движется от деревни!..

Его слова услышали все, но никто не шевельнулся. Клара спокойно проговорила:

— Ну что же, товарищи, расстанемся до следующего раза. Повторяю: долг коммунистов — объяснить народу, что война с Советским Союзом, которую стремятся развязать гитлеровцы, антинародная война… Расходитесь по одному. Если кто‑нибудь увидит, что ему не избежать встречи с полицией, уничтожьте материал… До свидания, товарищи.

— А… вы? — спросил кто‑то из товарищей.

Клара улыбнулась:

— Я тут как дома. Это мой район… Идите.

Товарищи быстро исчезли в сумраке леса. Один Рупп стоял в нерешительности.

— Не теряй времени, — ласково сказала Клара.

— Да, конечно… — без всякой уверенности, но стараясь казаться спокойным, ответил Рупп. — Куда я должен итти?

— Ты не знаешь дороги? — В ее голосе прозвучало беспокойство.

— Я впервые в этой местности. Только покажите мне направление.

Клара вместо ответа жестом приказала ему следовать за собою и быстро зашагала по лесу как человек, хорошо знающий местность. Но ее учащенное дыхание, голос, немного дрожащий, когда она задавала Руппу вопросы, — всё говорило об ее волнении. Такой Рупп видел ее впервые. И снова в нем поднялось сознание виновности в том, что она здесь, что она вынуждена теперь бежать от полиции да вдобавок еще спасать его. Ему было невыносимо стыдно. Он не мог решить, что лучше: оставаться с нею, чтобы защитить в случае надобности, или уйти. Если бы он только знал, что так будет лучше, он готов был тотчас же отстать, броситься в сторону, в темную чащу. Но тут же он понял, что это еще больше затруднит Клару — она ни за что не бросит его. И он послушно шел за нею, едва различая в темноте ее седую голову. А Клара двигалась все быстрей и, наконец, побежала.

Деревья становились реже. В просвете мелькнул огонек. Клара остановилась, тяжело переводя дыхание.

— Ты останешься здесь… — Она сделала несколько шагов в одну сторону, в другую, что‑то разыскивая. — Ложись в эту яму. Тут тебя не найдут. Никуда не двигайся. К тебе придут… Пароль: "Ты немец, Франц?" Твой отзыв: "Как и всякий другой".

Рупп почувствовал на своих щеках прикосновение ее дрожащих ладоней. Они были большие, загрубевшие от работы, но такие ласковые и теплые.

Клара нагнула его голову и поцеловала в лоб.

Прежде чем Рупп опомнился, ее шаги уже замерли на опушке. Он сделал было шаг вслед, хотел во что бы то ни стало увидеть хотя бы ее тень, но тьма леса была непроницаема. Он остановился. Ощупью нашел укрытие, о котором говорила Клара. Это была довольно глубокая яма, по бокам которой торчали корни деревьев, Рупп залез в нее. Сырая земля, осыпавшись с края, попала за воротник куртки.

Рупп не сразу почувствовал, как холодна земля, однако чем дальше, тем крепче его пробирал озноб. Вокруг было подавляюще тихо. Лишь где‑то далеко раздавался лай. Но это был не озлобленный рык полицейской овчарки, а мирный брех деревенской собаки.

Рупп с трудом заставлял себя подчиниться стоявшим в ушах словам Клары: "Никуда не двигайся…" Ослушался ли бы он, если бы это сказал ему Лемке? Никогда! Значит, и сейчас он должен был сидеть тут, хотя зубы его временами непроизвольно отбивали дробь от пробиравшегося в кости озноба.

Рупп пробовал заснуть, но это не удавалось. Земля казалась ледяной. Сырость пропитала всю одежду.

Чтобы заставить себя забыть о холоде, Рупп перебирал в памяти слова последней записки Тельмана, думал о нем, о тюрьме, о тяжелой участи, выпавшей на долю вождя…

Рупп поглядывал на небо, пытаясь по звездам определить томительно медленное движение времени. Но он был плохим астрономом — звезды ему ничего не говорили. Гораздо больше сказал крик петуха, послышавшийся с той же стороны, откуда брехала собака. Рупп решил, что там расположена деревня или, по крайней мере, ферма.

Между тем время все‑таки двигалось вместе со звездами. И Руппу показалось, что его прошло бесконечно много, когда неподалеку раздался, наконец, шум шагов. Так как голова Руппа находилась ниже уровня земли, то шаги показались ему более громкими, чем были на самом деле. Первым движением Руппа было выскочить из ямы и бежать. Но приказ Клары стоял в ушах: "Никуда не двигайся…"

По мере приближения шаги делались не громче, а все менее слышными. Но они безусловно приближались. Наконец замерли совсем близко. Некоторое время длилось настороженное молчание, потом послышалось совсем тихое:

— Ты здесь?

Рупп удивился: девичий голос! Он хотел было откликнуться, но вспомнил о пароле и промолчал. Между тем после короткого молчания девушка проговорила снова:

— Откликнись! — И уже с раздражением: — Отзовись же, Франц! Немец ты или нет?

Пересиливая сопротивление застывших губ, Рупп проговорил:

— Как и всякий другой.

Чужим показался ему и собственный голос и эти слова, похожие на шамканье старика.

Тень склонилась над ямой и закрыла весь мир.

— Продрог? — с непонятной Руппу веселостью спросила девушка. — Держи!

Он машинально протянул руки и принял небольшую корзинку.

— Ну‑ка, подвинься.

Девушка скользнула в яму. Привыкшие к темноте глаза Руппа видели, как проворные руки пришелицы ловко распаковали корзинку. Через минуту к его застывшим ладоням прикоснулся горячий металл стаканчика.

— Пей!

Первый глоток молока, как пламенем, обжег горло Руппа. Но он с жадностью сделал второй и третий. Закоченевшие пальцы крепко сжимали стаканчик.

— Вот хлеб, — приветливо сказала девушка. Но Рупп, казалось, не слышал. Он глотал горячее молоко и, как на чудо, смотрел на девушку.

А она спокойно уселась, поджав ноги, и смотрела, как он пьет. Потом неторопливо, по–хозяйски завинтила пустой термос и поставила его в угол ямы.

Рупп, кажется, только тогда до конца понял, как он прозяб, когда выпил молока. Он все еще не в силах был шевельнуть ни ногой, ни рукой.

Повидимому, девушка поняла его состояние. Она участливо спросила:

— Очень озяб?

Рупп кивнул головой и тут же увидел, что она расстегивает пальто. Вообразив, что девушка хочет отдать ему свою одежду, он предупреждающе вытянул руки.

Но она и не думала снимать пальто. Расстегнув все пуговицы, она вплотную придвинулась к Руппу и обвила его полами пальто.

Заметив его испуганное, отстраняющееся движение, шепнула:

— Погоди… Я согрею тебя.

Тепло ее тела обессилило Руппа. Его руки сами обвились вокруг ее стана. Он приник к ней, прижавшись щекою к ее теплой щеке. У самого уха он услышал тихий смех. Этот звук показался Руппу таким ласковым, и тепло ее тела было таким родным, что он закрыл глаза и без сопротивления отдался наслаждению мгновенно надвинувшегося сна.

Когда Рупп открыл глаза, было уже светло. У самого уха слышалось спокойное дыхание, и в поле зрения был кусочек румяной щеки, светлый завиток волос…

Рупп замер в благоговейном страхе. Он боялся пошевелиться, боялся дышать. Руки девушки были попрежнему сомкнуты на его плечах и крепко держали полы пальто. А он страшился разжать затекшие пальцы своих рук, лежавших на ее поясе.

Но его удивленное восхищение длилось недолго. Девушка тоже открыла глаза. Ему показалось, что она изумленно смотрит на него, словно не понимая, что произошло. Потом, вспомнив все, беззаботно рассмеялась и стала спокойно собирать рассыпавшуюся косу. Просто спросила:

— Согрелся?

Он не нашел ответа. Молча смотрел на нее.

— Видно, еще не отошел, — с улыбкой сказала она, и только сейчас он отдал себе отчет в том, что она белокура, что у нее большой сочный рот, что вокруг ее несколько вздернутого носика рассыпаны мелкие–мелкие веснушки. Только сейчас Рупп разобрал, что у нее смеющиеся голубые глаза.

Девушка поднялась, деловито застегнула пальто и одним сильным движением выскочила из ямы.

Нагнувшись над ее краем, показала рукою на тянувшуюся в глубь леса прогалину, объяснила, как следует итти, чтобы не наткнуться на фермы, где может оказаться полиция. Потом снова улыбнулась широкой приветливой улыбкой.

— Прощай.

— Разве мы никогда не увидимся?

— Где же?

— Как тебя зовут?

— Густа…

— Густа… — повторил Рупп.

— А тебя Франц?

После секунды колебания он твердо ответил:

— Франц.

— Что ж, — она посмотрела в сторону, — может быть, и увидимся. На работе… Подай мне корзинку.

Рупп поймал руку Густы и прижался к ней губами. Девушка испуганно отдернула руку.

— И тебе не стыдно?

— Нет, — твердо ответил он. — Ты очень хороший товарищ, Густа.

Она с минуту колебалась, словно собираясь что‑то сказать, но, видимо, раздумала и быстро пошла прочь.

Он смотрел ей вслед. На губах его осталось ощущение шероховатого прикосновения обветренной кожи девичьей руки.

Рука Густы была такая же загрубевшая, как у Клары, но от нее совсем иначе пахло… Совсем иначе…

 

3

Оторвав взгляд от окна, Рузвельт отыскал на странице место, где остановился, и стал читать дальше:

"…Я бы хотел от имени народов Соединенных Штатов выразить искреннее сочувствие русскому народу, в особенности теперь, когда Германия ринула свои вооруженные силы в глубь страны… Хотя правительство Соединенных Штатов, к сожалению, не в состоянии оказать России ту непосредственную поддержку, которую оно желало бы оказать, я хотел бы уверить русский народ… что правительство Соединенных Штатов использует все возможности обеспечить России снова полный суверенитет и полное восстановление ее великой роли в жизни Европы и современного человечества…"

Рузвельт отлично знал, что в словах этих не было ни на иоту искреннего сочувствия борьбе, которую вел русский народ, не было ни подлинного доброжелательства, ни хотя бы простого примирения с тем, что произошло в России. Это была игра, которую старался вести тогдашний президент Штатов, профессор Принстонского университета, сын попа и сам душою всего лишь причетник. Большевики свели на–нет всю работу государственного департамента, добившегося того, что правительство Керенского стало, по существу, компрадором российской формации, готовым продать страну американским бизнесменам. Заслуга американских дипломатов и разведчиков в том и заключалась, что они сделали Америку монопольным покупателем России из первых рук. Если бы не большевики, Америка, наверно, была бы полным хозяином недр, железных дорог и всей промышленности России. Российская колония, думалось Вильсону, стала бы рассадником американского влияния на величайшем материке Старого Света. Сухорукий недоносок Керенский не сумел использовать пятимиллиардный поток американского золота, чтобы справиться с революцией. Напрасно Фрэнсис тратил слова и деньги. Ни кликуша Керенский, ни кабинетный писака Милюков, ни слизняк Церетели не сумели обмануть народы России. И пожали то, что должны были пожать: революция уничтожила их самих. Позвав на помощь себе Корнилова, Керенский тут же перепугался. Его ужаснул призрак русского бонапартизма, потому что адвокатик сам мечтал о лаврах узурпатора. Когда великолепные американские планы потерпели крушение из‑за этой шайки политической мелкоты, что оставалось Вильсону? Только лавировать. И, вероятно, всякий другой американский президент, будучи на его месте, отправил бы съезду Советов такое же послание…

Рузвельт задумался и, опустив книгу, стал машинально разглядывать плафон на потолке. Его мысли текли вспять, — к тому времени, когда Вудро Вильсон писал эти строки Четвертому съезду Советов России. Допустим, что через два года после того, как были написаны эти слова, в кресле президента Штатов оказался бы не Гардинг, а снова сам автор этих строк, допустим, что вице–президентом был бы не Кулидж, а он, Франклин Делано Рузвельт. Ведь старый проповедник пытался же протащить его на это место в двадцатом году?..

Произошла ли бы тогда интервенция в Сибири и на севере России?.. Пожалуй… произошла бы…

Во имя чего это было сделано?.. Взять свою часть в России?..

"Часть"! Теперь считают, что в этом был величайший промах. От этой ориентации и произошли все ошибки. Мизерный масштаб экспедиции Гревса, привлечение к участию в деле джапов и, как результат, провал всего предприятия. Гревс был прав, не желая таскать каштаны для других.

Или допустим еще одну возможность: президентом был бы он, Рузвельт. Что тогда? Оказались бы Соединенные Штаты столь же яростным и последовательным противником Советов? Ведь никаким скребком не вычистишь из истории того, что именно Соединенные Штаты последними установили отношения с СССР. Еще одна непоправимая ошибка! Россия — это сила. Нельзя оставаться зрителем ее развития. Нужно бороться с нею, уничтожить ее или, если нельзя уничтожить, то… ее хотя бы временно своим другом.

С улыбкой, в которой нельзя было прочесть ответа на этот вопрос, поставленный самому себе, Рузвельт отогнул страницу с посланием Вильсона и внимательно прочитал то, что было на следующей:

"Съезд выражает свою признательность американскому народу и в первую голову трудящимся и эксплуатируемым классам Северной Америки Соединенных Штатов по поводу выражения президентом Вильсоном своего сочувствия русскому народу через Съезд Советов в те дни, когда Советская Социалистическая Республика России переживает тяжелые испытания.

Российская Социалистическая Советская Федеративная Республика пользуется обращением к ней президента Вильсона, чтобы выразить всем народам, гибнущим и страдающим от ужасов империалистической войны, свое горячее сочувствие и твердую уверенность, что недалеко то счастливое время, когда трудящиеся массы всех буржуазных стран свергнут иго капитала и установят социалистическое устройство общества, единственно способное обеспечить прочный и справедливый мир, а равно культуру и благосостояние всех трудящихся".

Через голову Вильсона Ленин протянул руку всем американцам. И по чьей вине? По вине самого же Вильсона!.. Еще одна ошибка старого проповедника.

Когда это было?

Двадцать один год тому назад!

Как много и как бесконечно мало изменилось с тех пор!

Боже милосердный, как много камней преткновения на его пути.

Как примирить непримиримое — интересы Моргана с интересами Рокфеллера? Как поделить между ними мир, когда каждый хочет захватить его целиком?..

Если представить себе, что вот завтра Гитлер, безнаказанно проглотив Чехословакию, вторгается в Польшу, и подступает к границам Советов, что же тогда — гневно крикнуть на весь мир: Соединенные Штаты не допустят, чтобы этот разбойник без предела усиливал свое варварское государство? Послать Сталину такое же письмо, какое послал Ленину Вильсон?.. Что толку? Кто поверит его словам? Да если бы даже и поверили, нельзя предоставить русским до конца бороться один на один с фашистской машиной войны, которую сами они, американцы, так последовательно толкают на восток. Если в этом единоборстве Гитлер возьмет верх, Германия окажется бесконтрольным распорядителем Европы со всеми ее рынками, со всеми капиталовложениями Моргана в ее хозяйство. И Гитлер, нет сомнения, на этом не остановится. Он будет итти дальше и дальше на восток, пока не встретится где‑нибудь на Урале или возле Байкала с японцами. Тогда прощай для Америки китайский рынок, прощай вся юго–восточная Азия и, может быть, все острова Тихого океана! А что будет тогда с Ближним Востоком, с его нефтью?.. Прав был вчера Гарри, снова и снова напоминая о том, что забыть о нефти — значит провалить все дело.

Кое‑кто твердят, будто Америке нет никакого дела до Ближнего Востока, что ей с избытком хватает для бизнеса и надолго хватит своей собственной нефти. Морган и компания никак не желают взять в толк, что интересы Америки требуют расширения нефтяной базы. Для большой политики, которую ведет он, Рузвельт, мало знать, что запас нефти в Соединенных Штатах велик. Нужно иметь ее под рукой во всех концах света — в Техасе и в Мексике, в Ираке и в Польше, в Персии и в Индонезии. Моргановцы не хотят думать о том, что они будут делать со своими долларами без нефти и без недр Рокфеллера, когда придет срок Соединенным Штатам брать в руки вожжи мировой политики. Такое время придет, оно не может не прийти, должно прийти! Это будет спор с Англией и с Японией за пересмотр карты мира. А может быть, с той и другой сразу?.. Оставить к тому времени источники Ирана и Ирака в руках этих англичан? Отдать источники Голландской Индии джапам?..

По какому пути пойдет Индия, если японцы выкинут оттуда англичан? А Африка? Что делать с Африкой… Или, может быть, кто‑нибудь попытается уверить его, будто американцам нет дела ни до Африки, ни до Азии? Что же, найдутся и такие, которые всерьез начнут толковать о том, что на дорогах истории достаточно места, что Штаты могут двигаться вперед, не столкнувшись ни с кем…

Нет, он не может равнодушно смотреть, как Гитлер разевает рот на весь мир. Как можно не понимать: руками этого типа господа из Сити готовятся выбить из седла американских предпринимателей. Но не для того он, Рузвельт, намерен в третий раз сесть в президентское кресло, чтобы позволить кому бы то ни было отодвинуть Штаты на задний план.

Пес, который лает, когда в пасти у него кость, не умен. Грызть кости следует молча… Гитлер жаден и глуп. Он рычит, давясь пищей. Он очертя голову лезет в драку из‑за любого куска тухлятины…

Мерзость!

Гарри, к сожалению, тоже не совсем понимает, как опасен Гитлер. Если этот взбесившийся пес получит все чего добивается, с ним не будет сладу. Его следует держать на цепи и на голодном пайке. Быть может, ради этого придется пойти на временный союз с Россией, если… если она согласится на это.

Рузвельт окончательно отложил книгу и посмотрел на указатель скорости. Поезд делал не более пятидесяти — пятидесяти пяти километров в час. Рузвельт любил ездить медленно. Лежа на диване своего салона, он с интересом следил за видами, пробегавшими за толстыми, в три дюйма, стеклами вагона.

Президент прекрасно знал свою страну. Он мог без путеводителя с точностью сказать, где в любой данный момент находится поезд. Он мог с сотней подробностей, которых нельзя было найти ни в учебниках географии, ни в истории, рассказать, что и когда произошло в любом из пунктов. Он любил часами с оживлением, даже несколько хвастливо, рассказывать это своим спутникам. Те, кто часто с ним ездил, поневоле приобщались к знанию исторической географии Америки.

В салоне никого, кроме Рузвельта, не было. Считалось, что в этот час он спит, выполняя строжайший наказ своего врача Макинтайра. Рузвельт полулежал с выражением полного удовлетворения на лице: одиночество не было слишком частым уделом президента.

Следуя извивам железной дороги, луч солнца медленно переползал вдоль темных, мореного дуба, панелей стены. Иногда он исчезал вовсе, перехваченный высоким краем выемки или стеною леса, пробегавшего за окном.

В президентском вагоне поезда было тихо. Стук колес на стыках мягко доносился сквозь толстые стальные плиты пола, утяжеленного еще листами свинца. Эта комбинация стали и свинца должна была, по мысли конструкторов, сообщить полу не только непробиваемость на случай покушения при помощи бомбы, но и придать вагону столь большой вес, что взрыв не должен был бы его перевернуть. Вагон просто осел бы на полотно. Впрочем, единственным практическим результатом этих инженерных выдумок, который пока ощущали пассажиры вагона, было то, что толстый пол отлично поглощал звуки, а тяжесть придавала вагону плавный ход. На ходу можно было писать без помех.

Поезд прогрохотал по небольшому мосту. Перед взором Рузвельта поплыли крыши большой фермы, одиноко стоящей на высоком берегу ручья. Он отлично помнил эту красиво расположенную ферму. Ее голубые крыши всегда были для него живым напоминанием благополучия, о котором так жадно мечтает американский земледелец.

Он, Рузвельт, не раз уже обещал сделать эту мечту реальностью. Но несколько миллионов полуголодных фермеров попрежнему быстро катились к полному разорению. Они разорялись под непосильным гнетом налогов и спекулятивной политики крупных земельных компаний, действовавших заодно с монополистами по скупке сельскохозяйственных продуктов.

Рузвельт знал, что подобная политика стягивает горло американского фермера, как мертвая петля палача. Он прекрасно знал, что эта политика монополий пополняет армию безработных, и без того достигшую опять страшной цифры в восемнадцать миллионов человек. И, что скрывать, он знал, какую ужасную взрывную силу таит в себе такая армия. Только последние глупцы могли не видеть, что еще в 1933 году американский народ был на грани восстания. Еще немного, и фермеры пустились бы в атаку. Если бы тогда нашлись люди, способные объединить озлобленных фермеров с миллионами доведенных до отчаяния безработных!.. Удар тридцати миллионов человек, ведомых таким полководцем, как голод… Брр!.. И сейчас еще становится не по себе…

Но что же навело его на эти невеселые воспоминания?.. Ах да, богатая ферма с голубыми крышами!

Рузвельт сделал усилие, чтобы приподняться. Ему хотелось еще раз взглянуть на убегавшие крыши. Вот они, там, вправо!.. Но почему они так потускнели? Почему крест–накрест забиты окна и что означает этот повалившийся забор? Что это за обгорелые столбы на месте загона для скота? Неужели цепкая лапа кризиса схватила за горло даже таких крепких хозяев?..

Что же скажет он сегодня фермерам в Улиссвилле?

Кстати об Улиссвилле: если голубые крыши, значит скоро эта станция.

Рузвельт нажал кнопку звонка.

— Артур, — сказал он вошедшему Приттмену, — я должен сесть у окна.

Камердинер молча помог ему подняться на шинах протеза. Это была мучительная операция. Те несколько шагов, что отделяли диван от окна, стоили Рузвельту огромного напряжения — лоб его покрылся крупными каплями пота.

— Ничего, ничего, Артур, — немного задыхаясь, пробормотал он. — Все в порядке… Идите…

Приттмен послушно удалился. Он знал, что президент ни за что не позволит фермерам, перед которыми ему предстояло выступить с речью, заметить, что перед ними, по существу говоря, совершенный калека. В любых обстоятельствах посторонние могли видеть президента только сидящим. Если же он стоял, им предоставлялось смотреть на его массивный корпус, с формами, развитыми, как у атлета, либо на его большую голову, с высоты которой навстречу им всегда светилась приветливая улыбка сильного главы Штатов. Ноги Рузвельта в таких случаях бывали закрыты. Даже если ему нужно было встать в присутствии посторонних, его очень ловко, всего на один момент, прикрывали слуги или агенты личной охраны. Никому из непосвященных не дано было видеть нечеловеческого усилия, которое невольно отражалось на лице президента, когда нужно было поднять тяжелое тело на шины, заменявшие ему безжизненные ноги.

Несколько минут Рузвельт неподвижно сидел у окна. Сквозь толстые стекла зеленоватого цвета все окружающее приобретало несколько более блеклые тона. В первое время, когда охрана прикрыла президенту вид на мир этими пуленепроницаемыми стеклами, его раздражало то, что сквозь них не видно ярких красок, которые он любил. Но со временем он привык к этой стеклянной броне, как и к остальным неудобствам жизни президента.

В салон вошел Гопкинс. Рузвельт встретил его оживленным возгласом:

— Смотрите, смотрите, Гарри!

И показал на высившийся у подножия холма огромный транспарант с изображением красного чудовища, держащего в клешнях ленту с надписью: "Омары Кинлея".

Тысячи подобных реклам мелькали вдоль полотна железной дороги. Гопкинс не мог понять, почему именно этот аляповатый щит с багровым чудищем привел президента в такой восторг.

— Если бы вы знали, Гарри, — оживленно пояснил Рузвельт, — какое чертовски забавное воспоминание молодости связано у меня с омарами!

— Я ем омаров только с соусом Фалька, — ответил Гопкинс унылым тоном человека, которому из‑за отсутствия доброй половины желудка самая мысль об еде не доставляла ничего, кроме неприятности.

— Перестаньте! — воскликнул Рузвельт. — Фальк самый отвратительный обманщик, который когда‑либо занимался соусами. Он готовит их из дешевых отходов.

— Кто вам сказал?

— Против Фалька уже несколько раз пытались возбудить преследование: он отравляет миллионы людей. Но всякий раз этот негодяй ускользает. И не могу понять, каким образом? — Рузвельт развел руками.

— Так я вам скажу: вероятно, всякий раз, когда Фальк должен попасть под суд, в его компании прибавляется еще один акционер — судья, который прекращает дело.

— Если бы это было так просто… — недоверчиво произнес Рузвельт.

— Не воображаете ли вы, что это слишком сложно? — желчно сказал Гопкинс. — Но чорт бы его побрал! Неужели я должен отказаться и от омаров?

— Мясо омаров очень полезно, — наставительно возразил Рузвельт. — Когда я собирался открывать ресторанную линию…

— Вы опять выдумываете.

— Ничуть не бывало. Сейчас расскажу. Но сначала о соусах. Боюсь, что ваше пристрастие к дрянной приправе вынудит хирургов к повторной операции.

— Станут они напрасно терять время! — с напускной небрежностью сказал Гопкинс. — Разве только какая‑нибудь старая дева, одна на все Штаты, теперь не знает, что борьба с раком — пустое занятие.

— Ну, уж непременно рак! — В тоне Рузвельта звучало ободрение, хотя он отлично знал, как называется болезнь Гопкинса.

Сам тяжело больной, ясно сознающий свою неизлечимость, Рузвельт не мог свыкнуться с мыслью, что смерть сторожит его ближайшего помощника, ставшего еще нужнее после смерти Гоу. Гарри дьявольски работоспособен, его связи обширны. Он, как хороший лоцман, помогает Рузвельту вести корабль сквозь пенистые буруны политики между банковской Сциллой Моргана и нефтяной Харибдой Рокфеллера… Да, Гарри незаменимый помощник.

Рузвельт отлично знал, что говорят и даже чего не говорят вслух, а только думают об его советнике. Злые языки приклеили Гопкинсу ярлык "помеси Макиавелли и Распутина из Айовы". Его считают злым гением Белого дома, закулисным интриганом. Все это знал президент. Но зато он знал и то, что Гарри — это человек, с которым он может работать спокойно. Наконец, Рузвельт был уверен: в любой момент можно вместо себя подставить Гопкинса под удары политических противников. Всякое поношение отскочит от Гарри, как старинное каменное ядро от брони из лучшей современной стали.

Откуда, как пришла эта дружба двух людей, столь мало похожих друг на друга? Рузвельт был аристократ, в том смысле, как об этом принято говорить в его круге. Он всегда с гордостью произносил имена своих предков, высадившихся с "Майского цветка". Он знал, что его считают "тонко воспитанным человеком общества", и не без кокетства носил репутацию всеобщего очарователя. Как он мог сойтись с этим социалистом–ренегатом, сыном шорника, резким, подчас нарочито неучтивым Гопкинсом? Гарри был способен, забросив все дела, вдруг превратиться в оголтелого гуляку и в наказание за это надолго слечь в постель. Почему потомственный миллионер так доверился человеку, не обладавшему сколько‑нибудь значительными собственными средствами, но с легкою душой разбрасывавшему чужие миллиарды?

Все это считалось психологической загадкой для журналистов и досадным парадоксом, хотя никакой загадки тут не было: Гопкинс был фанатически предан Рузвельту, он был "его человеком".

Когда Гопкинс, заговорив о соусах, невольно напомнил Рузвельту о своей смертельной болезни, чувство беспокойства всплыло у Рузвельта со всею силой. Президент ласково притянул Гарри к себе за рукав. Но Гопкинс махнул рукой, словно говоря: "Буду ли я есть соус Фалька или какого‑нибудь другого жулика — все равно смерть".

Рузвельт с возмущением воскликнул:

— Гарри, дорогой, поймите: вы мне нужны! Мне и Штатам. Не зря же толкуют, что вы мой "личный министр иностранных дел"!

Гопкинс криво улыбнулся.

— Если вопрос стоит так серьезно, то я готов переменить поставщика соусов.

— Запрещаю вам покупать их у кого бы то ни было, слышите? Моя собственная кухня будет поставлять вам приправы к еде. Макинтайр составит рецепты и…

Гопкинс перебил:

— Тогда уж и изготовление этих снадобий поручите Фоксу.

— Блестящая мысль, Гарри! Из того, что Фокс фармацевт, вовсе не следует, что он не может приготовить вам отличный соус для омаров. Кстати, я едва не забыл об омарах.

Зная, что сейчас Рузвельт ударится в воспоминания, Гопкинс болезненно поморщился. Ему жгла руки папка с бумагами, которую он держал за спиной. Необходимо было подсказать президенту кое‑что очень важное. Дело не терпело отлагательства, а воспоминания Рузвельта — это на добрых полчаса.

— Вы отчаянный прозаик, Гарри. Если бы нас не сближало то, что мы оба безнадежные калеки…

— Надеюсь, не только это…

— Но и это не последнее в нашей совместной скачке, старина! Хотя не менее важно то, что у нас чертовски разные натуры: вы способны думать об омарах только как о кусках пищи красного цвета, немного пахнущих морем и падалью, для меня омар — целое приключение. Это было лет двадцать тому назад, может быть, немного меньше. Мне пришла идея ускорить доставку даров моря из Новой Англии на Средний Запад, перевозя их в экспрессах. Этого еще никто не пробовал. Я стал размышлять над тем, какой продукт смог бы выдержать высокий тариф такой перевозки.

— По–моему, устрицы…

— Нет, омары! Вот что показалось мне подходящим товаром. Перевозка в холодильнике экспресса не могла сделать их слишком дорогими для любителей деликатесов в Сен–Луи. В течение года дело шло так, что я подумывал уже о расширении ассортимента, когда случилось несчастие… вот это… — Рузвельт указал на свои ноги. — Пришлось бросить все на компаньона.

— Кого именно? — быстро, хотя и совершенно машинально спросил Гопкинс.

— Не все ли равно? — неопределенно ответил Рузвельт. — Когда я пришел в себя от удара настолько, что вспомнил об этих омарах и справился о деле, оказалось, что оно с треском вылетело в трубу.

— Как и большинство ваших дел, — скептически заметил Гопкинс.

— Да… Компаньона осенила великолепная идея: "Если арендовать целую полосу берега в бухте и огородить ее так, чтобы омары не могли уходить в море, то они начнут размножаться и скоро заполнят всю бухту. Это будут наши собственные омары, совсем пол руками". Увы, в его плане оказался один маленький просчет: чтобы размножаться, омары должны уходить в море… Так лопнуло это дело…

Рассказывая, Рузвельт, мечтательно смотрел в окно, весь отдаваясь воспоминаниям:

— Потом мне еще раз пришла блестящая мысль, связанная с гастрономией. Я заметил, что по Албани пост–род происходит усиленное движение автомобилей, и подумал: было бы неплохо создать вдоль этой дороги цепь ресторанов. Они снабжались бы готовыми блюдами из одной центральной кухни. Я даже составил меню: холодное мясо, сандвичи, несколько сортов салатов, пиво, эль и, может быть, еще чай в термосах. Горячий — только чай, остальное в холодном виде. Такое дело могло бы отлично пойти. Но, чорт побери, я никогда не мог забыть печальной истории с омарами и так и не решился приняться за свои рестораны…

— Рестораны не для вас, патрон, — желчно проговорил Гопкинс, — а вот что касается омаров, то просто удивительно, что вы, уделяющий столько внимания улучшению условий человеческого существования, не подумали об условиях, определяющих возможность размножения или вымирания омаров.

— Что общего между омарами и людьми?

— Те и другие поедают падаль, те и другие созданы богом на потребу нам.

— Я лучшего мнения и о боге и о людях, Гарри.

— Тем более достойно сожаления, что вы не занялись вопросом регулирования их размножения.

— Должен сознаться, Гарри, я никогда всерьез не интересовался этими делами.

— А стоило бы.

— Не стану спорить, но, на мой взгляд, это чересчур большой и сложный вопрос, чтобы заниматься им между прочим. А на серьезное изучение у меня нет времени.

— Для нас с вами он стоит в одном единственном аспекте: что делать с людьми, когда их станет еще больше? Впрочем, мы не знаем, что с ними делать уже сейчас! — сердито проговорил Гопкинс. — По–моему, вопрос не так уж сложен, как хотят его представить всякие шарлатаны от науки: людей на свете должно быть как раз столько, сколько нужно.

— Нужно для кого? — прищурившись, спросил Рузвельт.

Гопкинс прищурился, копируя собеседника:

— Для нас с вами! — И пожал плечами.

— Ручаюсь вам, Гарри, мальтузианство — бред кретина, забывшего лучшее, что господь–бог вложил в нашу душу: любовь к ближнему.

— Что касается меня, — желчно сказал Гопкинс, — то я люблю ближнего только до тех пор, пока получаю от него какую‑нибудь пользу. А я не думаю, чтобы увеличение народонаселения, хотя бы у нас в Штатах, способствовало моей или вашей пользе.

— Это отвратительно, Гарри, то, что вы говорите! — крикнул Рузвельт. — У вас немыслимая каша в голове… вы ничего не понимаете в этом. Хорошо, что ни вы, ни я не успеем засесть за мемуары.

— За меня не ручайтесь…

— Не обольщайтесь надеждой, что я оставлю вам время на это старческое копание в отбросах своего прошлого.

— Только потому, что мне не дано дожить до старости, только поэтому.

— Вовсе нет, — запротестовал Рузвельт. — Я не позволю ни себе, ни вам тратить время на стариковские жалобы, пока один из нас способен на большее.

Гопкинс отлично понимал, что хочет сказать Рузвельт, но ему доставляло удовольствие строить гримасу недоумения. Он любил поднимать подобные темы и часто спорил с президентом. Эрудированные доводы образованного и дальновидного Рузвельта частенько бывали Гопкинсу очень кстати, когда ему самому доводилось отстаивать точку зрения президента перед его противниками. Эти доводы особенно были нужны Гопкинсу потому, что он не находил их у себя.

Гопкинс не был простаком. К тому же, будучи помощником такого изощренного политика, как Рузвельт, он не мог относиться к противникам так легкомысленно, как относился кое‑кто из его друзей, в особенности все эти оголтелые ребята из шайки Ванденгейма. Гопкинс смотрел на коммунизм, как на серьезное явление в жизни общества. Он отдавал должное русским, проводившим учение Маркса и Ленина в жизнь с завидной последовательностью. Но он, разумеется, не соглашался с тем, что позиция его общественной системы — капитализма — могли быть сданы этому враждебному его миру мировоззрению.

Вот тут‑то ему недоставало теоретических знаний, а Рузвельт прибегал иногда к мыслям таких, казалось бы, далеких миру президента философов, как Ленин и Сталин. При грандиозном размахе их философских построений, при невиданной смелости социальных и экономических решений, предлагаемых человечеству, они никогда не отрывались от реальности.

Нет, Гопкинс не был философом. Единственными уроками философии, которые он признавал, были беседы с Рузвельтом. Но и здесь он частенько проявлял такую же несговорчивость, как сегодня:

— Не понимаю, что глупого в рассуждениях Мальтуса? Но допустим, что попытка избавиться от перепроизводства рабочих рук — действительно чепуха. Тогда нужно сократить производство машин–производителей.

— Одна глупость страшнее другой, — воскликнул Рузвельт.

— Не понимаю, что тут глупого, — сказал Гопкинс, — если вместо одного давильного автомата я посажу в сарай сотню парней. Все они будут заняты, все будут получать кусок хлеба, а я буду иметь те же пятьсот кастрюль в день, которые штампует автомат.

В глазах Рузвельта мелькнула нескрываемая насмешка. Когда Гопкинс умолк, он сказал:

— Значит, когда эти сто парней родят еще сто, вы должны будете дать им в руки вместо медного молотка деревянный или просто берцовую кость съеденного ими вола, чтобы работа у них шла медленней. А когда у той второй сотни родятся еще сто сыновей, вы заставите их выгибать кастрюли голыми пальцами, а закраины для донышка делать зубами?

— Это уже абсурд!

— А не абсурд предполагать, что три доллара, которые вы даете сегодня мастеру при автомате, можно разделить на сто парней, а потом на двести, а потом…

— Вы сегодня поднимаете меня на смех.

— Это все‑таки лучше, чем если бы вас подняли на смех Тафт или Уилки.

— Одно другого стоит, — кисло протянул Гопкинс. — Но в заключение я вам все‑таки скажу, что сколько бы вы ни занимались вашей филантропией, вы не спасете от катастрофы ни Америку, ни тем более человечество. — Гопкинс подумал и очень сосредоточенно продолжал: — Я настаиваю: перспектива должна быть! — Он убеждающе потряс в воздухе кулаком. — Поймите же, патрон, она должна быть тем лучшей, чем меньше людей будет на земле. Ведь чем скорее они размножаются, тем больше возникает противоречий, тем сгущеннее атмосфера, тем страшнее смотреть в будущее.

— Вы пессимист, Гарри…

— Ничуть! Мне просто хочется думать логически: а к чему же мы придем, когда их будет вдвое, втрое больше? Это же чорт знает что!.. Кошмар какой‑то!..

Рузвельт остановил его движением руки.

— Вы недурной делец, во всяком случае, с моей точки зрения, — прибавил он с улыбкой, — но ни к чорту негодный философ, Гарри… — Он пристально посмотрел в глаза собеседнику. — Говорите прямо: вам хочется уничтожить половину человечества?..

 

4

Рузвельт был человеком, не способным положить на стол даже локти. Он был из тех, кто в нормальных условиях избегал говорить неприятности. Во всех случаях и при любых обстоятельствах он стремился приобретать политических друзей, а не врагов. Вместе с тем он понимал, что в сношениях с противниками, будь то внутри Штатов или за их пределами, — особенно, если эти противники более слабы, — нужно разговаривать подчас просто грубо. Поэтому Рузвельту нужен был кто‑нибудь, кто мог за него класть на стол ноги на всяких совещаниях внутри Америки и на международных конференциях и говорить с послами языком рынка. Таким человеком и был Гарри Гопкинс.

Гопкинс понимал: вопрос, только что заданный ему Рузвельтом, не риторический прием. Но Гарри достаточно хорошо изучил президента, чтобы знать, что в разговоре с ним далеко не всегда следует называть вещи своими именами. Нужно предоставить ему возможность обратиться к избирателям с высокочеловечными декларациями, обещать мир всему миру, обещать людям счастливое будущее. А когда дойдет до дела, он, Гопкинс, найдет людей, руками которых можно делать любую грязную работу.

Не всегда можно было прочесть мнение президента в его взгляде. Сейчас, например, Гопкинс не мог понять: действительно ли Рузвельт осудил его, или это опять только манера всегда оставаться в глазах людей чистоплотным.

"Вам хочется уничтожить половину человечества?.."

Что ему ответить?..

Гопкинс негромко произнес:

— Я этого не сказал, но…

— Но подумали! А мне не хочется, чтобы мой лучший друг строил из себя какого‑то каннибала, считающего, что только война может нам помочь выйти из тупика.

— Значит, тупик вы все‑таки признаете! — торжествующе воскликнул Гопкинс, поймавший Рузвельта на слове, которое у того еще ни разу до сих пор не вырывалось. Но президент мгновенно отпарировал:

— Не тот термин, — сказал он, — я имел в виду политический кризис и только…

— Ну, так попробуйте вытащить мир из этого "кризиса", избежав войны. Буду рад выслушать хорошую лекцию по этому поводу.

— К сожалению, Гарри, — и лицо Рузвельта сделалось задумчивым, — я теперь все чаще обращаюсь к русской литературе, когда мне приходится разбираться в сложностях, до которых докатилось человечество. На этот раз я передам вам мысль одного русского публициста, с которым сам познакомился недавно. Но тем свежее у меня в памяти его мысль: некий джентльмен сомневается в дальнейшей судьбе цивилизации человечества только потому, что животный страх за собственные преимущества, присвоенные за счет других людей, он переносит на общество в целом. Он думает: "Так как с прогрессом общества будут уменьшаться мои сословные преимущества, обществу в целом будет хуже. А когда меня вовсе лишат привилегий, общество окажется на грани гибели…" — Рузвельт вопросительно посмотрел на Гопкинса. — Вы поняли, Гарри?.. Не кажется ли мне, что, когда меня лишат Гайд–парка, человечество останется без крова?..

— Я далек от таких аберраций, — с цинической откровенностью проговорил Гопкинс. — Меня беспокоит судьба этого поезда, — он выразительно обвел вокруг себя рукою, — а вовсе не то, что находится там, — и он с презрением ткнул пальцем в окно вагона, на видневшиеся за толстым стеклом домики фермеров.

— Тогда, мой друг, — с ласковой наставительностью проговорил Рузвельт, — вы должны прежде всего выкинуть из головы глупости, которые в ней сидят. Мальтус не подходит. Массам людей он гадок. Это не философия, а грубый обман. На него нельзя поддеть человечество. Только трусы, потерявшие голову, могут полагаться на подобные средства борьбы с разумными требованиями простого человека. Запомните, Гарри: животный страх перед массой не делает дураков умными — они остаются дураками. Пойдемте своей дорогой. Если мы не сумеем завоевать любовь американцев — конец! — Он погрозил Гопкинсу пальцем. — Запомните, Гарри: сознательный гнев масс — это революция. — С этими словами он отвернулся было к окошку, но тут же снова подался всем корпусом к Гопкинсу. — Этого вы не записывайте в своем дневнике… А теперь, что вы там мне приготовили? — И протянул руку к папке, которую держал Гопкинс.

Гопкинс молча подал лист, лежавший первым.

Взгляд Рузвельта быстро пробежал по строкам расшифрованной депеши.

"24 марта 1939

Американский посол в Лондоне

Кэннеди

Государственному секретарю США

Хэллу

Лорд Галифакс считает, что Польша имеет большую ценность для западных держав, чем Россия. По его сведениям, русская авиация весьма слаба, устарела, оснащена самолетами малого радиуса действия; армия невелика, ее промышленная база не готова…"

По мере того как Рузвельт читал, все более глубокая морщина прорезала его лоб. Закончив чтение, он еще несколько мгновений держал бумагу в руке.

Словно нехотя вернул ее Гопкинсу:

— Что говорит Хэлл?

— Что Галифакс высказался в пользу того, чтобы провести перед Германией черту и заявить: "Если Гитлер перейдет эту черту — война".

— Пусть заявляет… — неопределенно ответил Рузвельт, не поворачивая головы. И помолчав: — Уж не хочет ли Галифакс, чтобы мы присоединились к этому заявлению?

Гопкинс пожал плечами.

— Я их понимаю, — задумчиво проговорил президент. — Чемберлену и Даладье есть из‑за чего рвать на себе волосы: Чехословакия — в брюхе Гитлера, а он пока и не думает двигаться дальше на восток…

— На Россию?

— Я сказал: на восток, — с ударением повторил Рузвельт и после минутной задумчивости продолжал: — Вот когда я много дал бы, чтобы с точностью знать: действительно ли так слаба Россия или это обычный просчет англичан?

— Не всегда же они ошибаются.

— Это становится их традицией. Вспомните, как в тридцать седьмом их пресса из кожи вон лезла, чтобы доказать слабость Китая, его неспособность сопротивляться нападению японцев.

— Это понятно. Англичанам чертовски хотелось толкнуть джапов в Китай назло нам.

— Но вспомните, что они пророчили: капитуляцию Китая через два месяца. А что вышло?.. Джапы увязли там так, что не могут вытащить ноги. Не получится ли того же с Германией?..

— Мы могли бы помочь ей так же, как помогали Японии, — ответил Гопкинс, но Рузвельт резко оборвал его:

— Я не хочу слушать такие разговоры, Гарри! Слышите, не хочу!

— Так или иначе, Хэлл готов поддержать стратегию англичан и французов.

Рузвельт ничего не ответил. Гопкинс продолжал:

— Их идея заключается в том, чтобы поместить Россию… вне запретной черты Галифакса.

Рузвельт снова ничего не ответил.

Гопкинс знал эту манеру президента: делать вид, будто не слышит того, по поводу чего не хочет высказывать свое мнение. Поэтому Гопкинс договорил:

— Они полагают, что при таких условиях Гитлер нападет на Советский Союз.

Рузвельт действительно не хотел отвечать. Ему нечего было ответить. Ведь именно этот вопрос он поставил перед собою не дальше получаса назад, читая послание Вильсона. Вот судьба: ответ потребовался гораздо быстрее, чем он предполагал. И вовсе не в теоретическом плане. От того, что он скажет Хэллу, зависело, быть может, куда и когда двинется Гитлер…

Близкие к Рузвельту люди знали, что, называя сам себя якобы в шутку величайшим притворщиком среди всех президентов Штатов, он говорил сущую правду, тем самым стараясь скрыть ее от людей.

Он как‑то сказал: "Если хотите, чтобы люди не знали ваших истинных намерений, откровенно скажите, что собираетесь сделать. Они тут же начнут ломать себе голову над совершенно противоположными предположениями". Однако сам Рузвельт ни разу не последовал этому правилу, и тем не менее никто и никогда не знал того, что он думает. Президент действительно был великим мастером притворства.

Почти невзначай, словно она не имела никакого отношения к делу, прозвучала его просьба, обращенная к Гопкинсу:

— Дайте‑ка мне вон тот бювар, Гарри. Это мои предвыборные выступления. Я хочу тут кое‑что просмотреть перед встречей с фермерами Улиссвилля.

Поняв, что президент хочет остаться один, Гопкинс повернулся к выходу, но Рузвельт остановил его:

— Дуглас отдохнул?

— Макарчер не из тех, кого утомляют перелеты. Он давно сидит у меня в ожидании вашего вызова.

— Пусть заглянет, когда поезд отойдет от Улиссвилля. Да и сами заходите — послушаем, что творится на Филиппинах. Теперь это имеет не последнее значение, а будет иметь вдесятеро большее.

— Вы знаете мое отношение к этому делу, патрон.

— Знаю, дружище, но вы должны понять: именно обещанная филиппинцам независимость…

Гопкинс быстро и решительно перебил:

— На этот раз нам, видимо, придется выполнить обещание.

— Через семь лет, Гарри. — И Рузвельт многозначительно повторил: — Только через семь лет!

— Если это не покажется вам парадоксом, то я бы сказал: именно это меня и пугает — слишком большой срок.

Рузвельт покачал головой.

— Едва ли достаточный для того, чтобы бедняги научились управлять своими островами.

— И более чем достаточный для того, чтобы Макарчер успел забыть о том, что он американский генерал.

— Дуглас не из тех, кто способен это забыть. И кроме того, у него будет достаточно забот на десять лет вперед и после того, как "его" республика получит от нас независимость. Составленный им десятилетний план укрепления обороны Филиппин поглотит его с головой.

Гопкинс недоверчиво фыркнул:

— Меня поражает, патрон: вы, такой реальный в делах, становитесь совершенным фантазером, стоит вам послушать Макарчера.

— Своею ненасытной жаждой конкистадора новейшей формации он мог бы заразить даже и вас.

— Сомневаюсь… Начнем с того, что меня нельзя убедить, будто Япония предоставит нам этот десятилетний срок для укрепления Филиппин.

— Тем хуже для Японии, Гарри, могу вас уверить, — не терпящим возражений тоном произнес Рузвельт.

Но Гопкинс в сомнении покачал головой:

— И все‑таки… Я опасаюсь…

— Пока я президент…

— Я ничего и никого не боюсь, пока вы тут, — Гопкинс ударил по спинке кресла, в котором сидел Рузвельт, и повторил: — Пока тут сидите вы.

Веселые искры забегали в глазах Рузвельта. Поймав руку Гопкинса, он сжал ее так крепко, что тот поморщился.

— То же могу сказать и я: что может быть мне страшно, пока тут, — Рузвельт шутливо, подражая Гопкинсу, ударил по подлокотнику своего кресла, — стоите вы, Гарри! А что касается Дугласа — вы просто недостаточно хорошо его знаете.

— Кто‑то говорил мне об усмирении…

— Перестаньте перетряхивать это грязное белье! — И Рузвельт с миной отвращения замахал обеими руками. — Короче говоря, я не боюсь, что Макарчер променяет президента Рузвельта на президента Квесона.

— Но может променять его на президента Макарчера.

— Если бы он и был способен на такую идиотскую попытку, она не привела бы его никуда, кроме осины. Его линчевали бы филиппинцы. Не думаю, чтобы им пришелся по вкусу президент–янки. Нет, этого я не думаю, Гарри. — По мере того как Рузвельт говорил, тон его из шутливого делался все более серьезным и с лица сбегали следы обычной приветливости. Но тут он ненадолго умолк и, снова согнав с лица выражение озабоченности, прежним, непринужденным тоном сказал: — Кстати, Гарри, когда увидите нашего "фельдмаршала", скажите ему, чтобы не показывался в окнах вагона. Пусть не ходит и в вагон–ресторан. Я не хочу, чтобы об его присутствии пронюхала пресса. А в ресторане, говорят, всегда полно этих бездельников–корреспондентов.

— Где же им еще ловить новости, если вы уже второй день не собираете пресс–конференций.

— Подождут!

При этих словах он жестом отпустил Гопкинса и принялся перелистывать вшитые в бювар бумаги. Отыскав стенограмму своего недавнего заявления, сделанного журналистам в Гайд–парке, он остановился на словах:

"…Заявление о включении США в Англо–французский фронт против Гитлера представляет собою на сто процентов ложное измышление хроникеров…"

Да, именно это было им сказано. Что же это такое — дань предвыборной агитации или искреннее заявление создателя первой в истории Штатов настоящей двухпартийной политики?

Двухпартийная политика! Пресловутые "лагери" не менее пресловутых "республиканцев" и "демократов".

Даже наедине с самим собою Рузвельт не стал бы называть вещи своими именами. Хотя и он сам, как и всякий мало–мальски ориентированный в американской политической жизни человек, отлично понимал, что дело вовсе не в этих двух организациях, имевших мало общего с обычным понятием политической партии. Двумя чудовищами, под знаком смертельной борьбы которых проходила вся политическая и экономическая жизнь Америки, были банковско–промышленная группа Моргана, с одной стороны, и нефтесырьевая группа Рокфеллера — с другой. Сочетание политики этих монополистических гигантов и следовало бы, собственно говоря, именовать двухпартийной политикой. До Франклина Рузвельта такое сочетание плохо удавалось американским президентам. Ставленники группы Моргана падали жертвами интриг мощного выборного аппарата рокфеллеровских "политических боссов". Ставленников Рокфеллера нокаутировал аппарат Моргана. Для народа это носило название борьбы демократов с республиканцами. Но ни один американец с конца девятнадцатого столетия уже не мог дать ясного ответа на вопрос, чем отличаются республиканцы от демократов. Зато всякий отчетливо знал, что между ними общего: та и другая "партия" была орудием политики решающих монополистических групп…

Рузвельт знал, что его заявление журналистам произвело сенсацию далеко за пределами Америки. Через некоторое время государственный департамент дал знать в Европу, что в случае конфликта из‑за Чехословакии Франция не должна рассчитывать ни на поставки американских военных материалов, ни на кредиты из США. И в прямой связи с его заявлением находилось то, что было провозглашено в комиссии сената по иностранным делам: "Сенат США не поставит на голосование никакого договора, никакой резолюции, никаких мер, определяющих вступление США в войну за границей, так же, как никаких соглашений, никаких совместных действий с любым иностранным правительством, которые имели бы целью войну за границей". А это тоже имело большой резонанс в Европе.

Больше того! С санкции президента, в угоду изоляционистам, которых накануне выборной кампании нужно было умилостивить, Хэлл сообщил Франции, что если разразится война в Европе, французы не получат от Америки больше ни одного самолета, даже из числа уже заказанных французским правительством и даже из тех, что уже готовы для него…

Да, именно так обстояло дело с Чехословакией!

А как будет с Польшей?

Если Гитлер действительно проглотит и Польшу, то неужели он, Рузвельт, и на этот раз получит послание, подобное тому, которое прислал после Мюнхена английский король? С идиотской торжественностью, на которую способны одни английские дипломаты, посол Великобритании вручил ему тогда это письмо. Рузвельт помнит его почти дословно — так оно было неожиданно и так не соответствовало политическому моменту:

"Считаю обязанностью сказать вам, как я приветствую ваше вмешательство в последний кризис.

Георг".

Последний кризис!..

По лицу Рузвельта пробежала горькая усмешка: поистине глупость не мешает им совершать подлости, а подлость — быть дураками!

Он захлопнул бювар и отбросил в сторону: политика!

За окном промелькнули первые фермы окрестностей Улиссвилля. Влево, на холме, прямо против просеки, сбегавшей к его подошве, среди могучих сосен, был виден белый дом с колоннами. Большой красивый дом старинной усадьбы. Если бы Рузвельт не был в салоне один, он непременно рассказал бы интересную историю о том, как в этом доме, наследственном гнезде таких же американских аристократов–первопришельцев, какими были Рузвельты, генерал Улисс Грант подписал приказ о большом наступлении на южан во время гражданской войны 1861–1865 годов. Наступление шло вдоль той вон долины. Теперь там виднеются лишь прозаические оцинкованные крыши станционных построек Улиссвилля.

Рузвельт мог бы рассказывать долго. Он помнил такие подробности, словно сам присутствовал при подписании этого приказа среди офицеров–северян, или, может быть, в качестве близкого друга хозяина дома.

Он и вправду представлял себе все это очень ясно. Так может представлять себе события только человек, влюбленный в историю своей страны. Если говорить откровенно, ему нередко досаждала мысль о том, что у его родины нет большого прошлого. История Штатов еще слишком коротка, чтобы называться "историей" в буквальном смысле этого слова. Самое дрянное из бесчисленных немецких княжеств начинает свои летописи на несколько столетий раньше, чем на свет появилось государство Соединенных Штатов Америки.

Но чем меньше прошлого было у Штатов, тем больше хотелось Рузвельту, чтобы оно было значительным. А уж если нельзя было преклоняться перед величием прошлого Штатов, то Рузвельт жил мечтою о будущем расширении их могущества далеко за пределы, ограничивавшие горизонты таких людей, как Грант и Линкольн. Если бы только они могли себе тогда представить всю силу, которую таит доктрина Монро! Если бы только кто‑нибудь знал, как он, Франклин Рузвельт, благодарен этому вирджинскому эсквайру! Мысль Джеймса Монро в хороших руках может стать орудием перестройки всей политики Штатов. Быть может, даже перестройка мира пойдет под новым, еще не всеми угадываемым, но неизбежным, как судьба, водительством Америки. Нужно добиться от каждого американца, кто бы он ни был — простой фермер или сенатор, нового понимания принципов внешней политики Штатов. Нельзя вести старую политику, достигнув нынешней мощи Соединенных Штатов. Нужно осторожно, но уверенно поставить на повестку дня вопрос о том, что Британская империя одряхлела и изжила себя. В ее выродившемся организме уже нет сил, необходимых для сдерживания центробежного стремления ее составных частей. Тем более нет у нее возможностей создать центростремительные силы, необходимые для превращения этого рыхлого кома в монолит. А не создав его, не пройдешь сквозь приближающиеся бури. В Европе поднимается фашистская Германия. Куда она устремится? Если трезво смотреть на вещи, то при всем отвращении к этому гитлеровско–генеральскому гнезду нельзя иметь ничего против того, чтобы немцы дали хорошего тумака Джону Булю. Это было бы на пользу Америке. Никогда не будет поздно бросить спасательный круг англичанам. За этот круг они заплатят хорошими кусками своей империи. Но захочет ли усилившаяся Германия разговаривать с Америкой, как равный с равным? Не страшно ли ее усиление для самой Америки? Да, всякий дрессировщик знает, что зверь становится опасен с того дня, как ему дадут отведать теплой крови. Тогда он может броситься и на хозяина. Значит?.. Значит, нужно вести дела так, чтобы нацистский тигр всегда смотрел в руки укротителя. Перед зверем всегда должен быть выбор: кусок мяса или факел в морду!.. Такое положение можно сбалансировать. Разумеется, здесь есть свои трудности. Взять хотя бы проклятых джапов! Тройственный союз Германия — Япония — Италия в Штатах все еще легкомысленно принимают лишь за объединение противников Коминтерна. А это опасная комбинация, если дать ей волю. Рузвельт готов поставить сто против одного, что до этой "оси" додумались не в Берлине. Тут пахнет азиатскими мозгами. А может быть, плесенью Темзы?..

Тут мысль Рузвельта обратилась к России.

Россия! Опыт России — самый опасный из всего, что когда‑либо противостояло капитализму. Это уже не идея, не философские постулаты кабинетных социалистов. Это осязаемая реальность нового мира.

Что можно было этому противопоставить? Только стремительное развитие самых далеко идущих обещаний рузвельтовского "Нового курса". Но все это уже всем надоело. "Новый курс" — это опять‑таки барыш для Моргана и Рокфеллера. Хорошо, что простой американец еще на что‑то рассчитывает, он готов голосовать за Рузвельта и в третий раз, потому что ненавидит политиков — гангстеров и возлагает надежды на зачинателя "Нового курса"…

Ничего дурного не было в том, что демагоги–противники подняли крик, будто Рузвельт ведет Америку к социализму. Ничего дурного не было бы в том, если бы массы поняли это буквально. Нельзя недооценивать очарования слова "социализм" для простого народа. Но очень печально, что даже в Вашингтоне нашлись глупцы, принявшие политические маневры президента за измену классу, который господь–бог поставил во главе угла американского дома. Глупцы! Он же старается для спасения их всех от пропасти, к которой они несутся неудержимым галопом, своей ненасытной жадностью разжигая в массах ненависть к существующему порядку вещей…

Рузвельту кажется, что ему удалось бы без больших потерь справиться со всем, что противостоит его классу. Не страшны Германия и Англия, пожалуй, даже Япония… С нею можно будет временно сладить, пока не будет покончено с остальными, или, наоборот, покончить с нею первой руками остальных. Если посол Грю не совершенный дурак и будет выполнять инструкции Вашингтона, Япония не бросится на Штаты. Хэлл достаточно ясно инструктировал Грю: США рекомендуют японцам получить все, что они хотят и могут взять, повернув свою экспансию на северо–запад. США не станут защищать там ничего, за что империя Ямато сочла бы нужным сражаться. Пусть она ограничится в Китае тем, что приобрела. Пусть оставит в покое остальное и обратит свое воинственное внимание туда, где естественные ресурсы дадут ей ничуть не меньше, чем в Китае. Правда, Грю ни разу не услышал от Вашингтона слова "Россия", но ведь на то он и дипломат, чтобы понимать написанное между строк. А если он и не поймет — поймут сами японцы. У них есть там кое‑кто поумнее Грю…

"Россия!.."

Видит бог, Рузвельт никогда не произносил этого вслух!..

Рузвельт вспомнил о проплывшем на вершине холма белом доме, о генерале Гранте… Вот о чем он поговорит с фермерами Улиссвилля: величие родины, могущество Штатов! В создании такого могущества должен принять участие каждый американец, которому не может не быть дорога истерия его родины.

Рузвельт любил выступать перед избирателями. В особенности, когда был уверен в расположении аудитории. А у него не было сомнений в добром отношении фермеров. Предстоящая встреча была ему приятна. Но с мыслью об Улиссвилле всплыло и воспоминание о том, что именно там в его поезд должен сесть Джон Ванденгейм. Рузвельт не любил этого грубого дельца, не признававшего околичностей там, где дело шло о наживе.

Рузвельт охотно уклонился бы от свидания с Джоном, если бы эта встреча не сулила возможности сгладить углы в отношениях с рокфеллеровцами. Джон — это добрая половина Рокфеллера. Значит, нужно испить чашу, если господь–бог не сделает так, чтобы Ванденгейм опоздал к приходу поезда. Что касается Рузвельта, то он, со своей стороны, сделал все возможное, чтобы Джон опоздал: попасть в Улиссвилль к заданному часу было делом нелегким.

Рузвельт взглянул на часы и нажал кнопку звонка.

— Приготовимся к митингу, Артур, — сказал он бесшумно появившемуся в дверях камердинеру.

 

5

Взгляд Ванденгейма упал на ветку деревца, робко просунувшуюся сквозь проволочную решетку станционной ограды. Большие тусклоголубые глаза Джона, на белках которых год от года появлялось все больше багровых прожилок, несколько мгновений недоуменно глядели на одинокую ветку. Можно было подумать, будто ее появление здесь было чем‑то примечательным.

Джон подошел к ограде так медленно и настороженно, что, казалось, даже каждый его шаг был выражением удивления. Всякий, кто хорошо знал Джона и наблюдал его в течение многих лет, как это делал Фостер Доллас, с уверенностью сказал бы, что, повидимому, в этой маленькой ветке нашлось что‑то, что подействовало на сознание Ванденгейма сильнее обычных явлений, в кругу которых он вращался.

Железо и нефть, акции и шеры, контокорренто и онколь, конкуренты и дочерние предприятия, старшие и младшие партнеры, курсы, кризисы, демпинги — на малейшее изменение в любом из этих понятий мозг Джона реагировал с чуткостью тончайшего барометра. Он молниеносно высчитывал, как самый совершенный арифмометр, сопоставлял, наносил удары или санировал. Он давно уже перестал волноваться, взвешивая шансы прибылей и убытков. Нюхом, выработанным полувековой звериной борьбой с себе подобными, он определял завтрашнюю обстановку на бирже и, пользуясь мощью своих финансовых резервов, пытался изменить ее в свою пользу.

Волчий инстинкт потомственного разбойника Джон принимал за способность к расчету. Джон счел бы сумасшедшим того, кто попытался бы открыть ему глаза на истину и сказать, что все происходящее в его жизни в действительности является не чем иным, как погоней за добычей.

Джон полагал, что эта деятельность направлена к упрочению на веки веков его господства на бирже, в промышленности, в банках; его права повелевать миллионами людей, его права обращать их жизнь в существование, предназначенное для расширения без конца и предела его финансово–промышленной державы.

Собственно говоря, спорить тут не приходилось. Джон действительно был распорядителем судьбы миллионов людей, добывавших для него права и преимущества, людей, создававших для него положение короля банков и копей, железных дорог и стальной промышленности, повелителя прессы. Ну, с чем тут было спорить? Какой американец не знал, что законы американского образа жизни ограничивают волю Джона не больше, чем парии ограничивают самодержавие индийского набоба. Не стоило спорить и с тем, что Джон Третий обладал личным богатством неизмеримо большим, нежели национальное достояние иного государства.

Все это было именно так, как представлял себе сам Джон, как представляли себе все волки его стаи.

Одно было совсем иначе, но это одно определяло сущность всего остального: самый факт подобного существования являлся отнюдь не плодом какого‑то выдуманного самими ванденгеймами вечного божественного права, а лишь последствием бесправия, созданного экономикой, поставленной на голову. Нынешнее состояние общественного строя, солью которого мнили себя ванденгеймы, можно было бы сравнить с огарком свечи. Ее пламя последними рывками тянулось к потолку. Чем сильнее оно вспыхивало, тем меньше оставалось стеарина в свече, тем ближе был ее конец. Вот–вот погаснет обугленный, отвратительно чадящий фитиль — последнее воспоминание о некогда гордой, увитой золотыми нитями свадебной свече капитализма.

Правда, сам Ванденгейм и другие подобные ему короли нефти и железа, повелители банков и биржи, судорожно цеплялись за прогнившие балки шатающегося здания. Они еще пытались подпереть обваливающуюся крышу миллионами трепещущих человеческих тел, приносимых в жертву богу капитала в страданиях и ужасе истребительных войн. Но какое влияние на ход жизни могли оказать эти их усилия? Разве и до них жрецы Кали и Минотавра не нагромождали гекатомбы тел в судорожном стремлении удержать власть над остававшимися в живых?

Жертвы демпинга, тысячи банкротов, армии безработных и полчища голодных фермерских детей, чьи отцы производили хлеб для того, чтобы потом его сжигали в топках паровозов, чьи отцы снимали урожаи кофе, чтобы его топили в океане, чьи отцы взращивали виноград, чтобы его скармливали свиньям, — вот кто стоял по одну сторону водораздела американской жизни. Банки и заводы ванденгеймов, их виллы и яхты, любовницы и скаковые лошади, полиция и законы — по другую.

Но все эти противоречия не могли вызвать у Джона того удивления, какое его взгляд выражал сейчас, когда Джон медленно, будто в нерешительности, приближался к станционной решетке. Что удивительного могло быть в тонкой веточке деревца, просунувшейся между ржавыми проволоками ограды? Она наивно тянулась навстречу тяжело шагавшему большому мужчине с красным лицом. Жидкие клочья седых волос неряшливо торчали из‑под шляпы Джона, большие хрящеватые уши светились на солнце, как прозрачно–желтые морские раковины.

Не каждую ли весну тянулась эта ветка к солнцу? Из года в год все выше и выше карабкалась она от одной клетки изгороди к другой, вопреки проволоке, преграждавшей ей путь, вопреки ножницам садовника, отсекавшим новые побеги. Была ли эта ветка доказательством того, что законы развития слепы и стремление этой ветки пробиться сквозь изгородь не что иное, как простая случайность? Или, наоборот, именно потому, что ножницы пресекали ее путь, эта ветка от года к году ухолила все выше, тянулась туда, где ничто не мешало ей развиваться? Она будет цвести, зеленеть и превратится в большой крепкий сук, от которого пойдут новые, молодые, такие же робкие сначала, как она сама, побеги…

Впрочем, все это пустяки. Какое значение может иметь эта глупая ветка? Чем она могла остановить на себе взгляд Джона? Едва распустившимися нежно–зелеными листочками?.. Или, может быть, его привлекли вон те кончики листков, едва–едва начинающие высовываться из лопнувших почек? Чепуха! Разве в зимних садах его вилл не собрано все самое ароматное и самое зеленое, что может дать растительность земного шара?.. Однако, позвольте… когда же он последний раз видел эту зелень?..

Джон сдвинул шляпу на затылок, словно ее прикосновение ко лбу мешало вспомнить не только то, когда он видел зелень, но даже то, когда он в последний раз заходил в какой‑нибудь из своих зимних садов. Вот в чем разгадка! Эти жалкие листки возбудили в нем интерес, потому что он отвык от зелени; уж бог весть сколько времени он вообще не видел ничего, кроме стен своих кабинетов.

Джон шагнул к изгороди и потянул к себе ветвь, покрытую липкими листками. В безотчетном желании уничтожать раздражавшую его молодую зелень Джон охотно сгреб бы своею большой пятерней все эти ветки. Но проволочная сетка ограды мешала ему. Он сунул несколько пальцев в ячейку забора — ими невозможно было захватить ничего, кроме той единственной ветки, что просунулась между проволоками. Он несколько мгновений смотрел на нее, его ноздри раздувались, он старался втянуть в себя запах дерева, напоминавший что‑то далекое.

Нет, он положительно не мог себе представить, что ему напоминает этот удивительный запах листьев!

Джон оборвал один маленький нежный листочек, растер его в пальцах и поднес их к носу; потом сделал то же самое с надувшейся, готовой лопнуть почкой.

Можно было подумать, что острый, горьковатый запах весны поразил его: вся его фигура в течение некоторого времени выражала полнейшее недоумение. Затем он сгреб в кулак всю ветку и рывком обломил ее у самой ограды. Помахивая ею у лица, как курильщик сигарой, в задумчивости зашагал по платформе.

Фостер Доллас, сидевший, сгорбившись, на станционной скамейке, исподлобья следил за патроном. Сегодня все представлялось ему нелепым. И то, что Джон, обычно такой собранный, казался растерянным, и то, что они с Джоном топтались тут, на этой маленькой станции. Точного времени прибытия президентского поезда не мог указать ни один железнодорожник. Все знали, что Рузвельт любил ездить не спеша. Он имел обыкновение останавливаться, где ему заблагорассудится, нарушая расписания, составленные администрацией Белого дома и службой охраны.

Вот уже час, как по всем расчетам поезд должен был подойти к этой маленькой станции, а его не было еще даже на перегоне.

И почему Рузвельт назначил свидание Ванденгейму именно здесь, где не было не только приличной гостиницы, но даже сколько‑нибудь сносного бара? Улиссвилль! Откуда берутся такие названия на карте Штатов? И кто он был, этот Улисс, — англичанин или француз, король или простой фермер? Вся история давно смешалась в памяти Фостера в какое‑то мутное месиво, не имевшее никакого отношения к жизни… Улисс?! Ни один американец не носил такого имени.

И вот на станции, посвященной памяти какого то Улисса, должен остановиться поезд президента Соединенных Штатов. Зачем? Кто мог собраться тут для его встречи? Те несколько сотен фермеров, что толпятся за оградой? И к чему негры там, где президент собирается говорить с белыми?..

Нелепо, все нелепо…

Даже то, что Ванденгейм, всегда такой властный и нетерпеливый, сегодня без конца шагает по платформе. Точно он постовой полисмен, а не один из тех, кто оплачивает избрание президентов, не один из тех, от кого зависит то, что будет с Рузвельтом через год: останется ли тот президентом Штатов или обратится в обыкновенного больного детским параличом богача, разводящего кактусы в Гайд–парке или занимающегося филантропией на своих Уорм–Спрингс.

Когда Ванденгейм поравнялся со скамейкой Долласа, тот подвинулся, освобождая место. Но Ванденгейм встал перед Долласом, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Там его пальцы продолжали нервно терзать остатки сорванной ветки.

— Как вы думаете, Фосс, кому это нужно, чтобы мы с пеленок до самой смерти непрестанно стремились что‑то понять в происходящем? Едва ли господь–бог создал нас только для того, чтобы мы ломали себе голову над всякой чепухой.

— О чем вы, Джон?

Доллас снова похлопал по доске скамьи, как бы желая сказать: если уж философствовать, то сидя. Ванденгейм грузно опустился на скамью.

— Я хочу знать, — сказал он, — стоит ли тратить хоть один цент на то, чтобы философы изобретали все новые системы, одна глупее другой. Ведь если мы заранее уславливаемся, что приемлемой будет только та философия, которая исходит из положения незыблемости существующего порядка, то за каким чортом тратить силы?

— А как же вы заставите человечество поверить тому, что именно так было, есть и будет?

— Что было, мало меня трогает. Что есть, то есть. Меня не терзает и грядущее в веках — чорт с ними, с веками. Что будет на моем веку — вот единственное, о чем стоит думать!

— Я тоже не имею в виду то время, когда вместо нас землю заселят муравьи.

— Да, я где‑то слышал об этом: человечество отыграло свою партию. Оно должно уступить место разумным насекомым. Они призваны освоить землю. Но на кой чорт муравьям то, что я создал? Значит, глупость эти их насекомые!

— Муравьи — глупость, но не глупость мозги и души людей. В сей юдоли им необходимо утешение.

— Из вас вышел бы неплохой священник, Фосс.

— Бог даст, когда‑нибудь, когда вам больше ничего не будет от меня нужно…

— Пойдете в монастырь?

— В этом нет ничего смешного, Джон, — обиженно пробормотал Доллас. — Я всегда был добрым католиком.

Тут раздались удары сигнального колокола, и чей‑то звонкий голос прозвучал на всю платформу:

— Поезд президента!

 

6

Поезду президента оставалось уже немного пробежать до Улиссвилля, когда Гопкинс, вернувшись в свое купе, застал там Дугласа Макарчера, в недалеком прошлом генерала американской армии, а ныне филиппинского фельдмаршала. Макарчер был в штатском. Заутюженные концы брюк торчали вверх, как форштевни утопающих кораблей. Яркий галстук в полосах, делавших его похожим на американский флаг, резко выделялся на белизне рубашки.

Макарчер был франтом. Недаром за ним утвердилась кличка "армейского денди". Он отличался манерой держаться вызывающе, говорить с подчиненными пренебрежительно, со штатскими заносчиво, с начальниками и равными тоном такой уверенности, что ни у кого нехватало решимости с ним спорить.

По внешности ему нельзя было дать его пятидесяти девяти лет. Энергичные черты сухого, видимо, хорошо массируемого и всегда до глянца выбритого лица; горбатый с большими нервными крыльями хрящеватый нос, хищно загнутый книзу; большой рот с плотно сжатыми, не толстыми, но и не сухими губами. Над узким высоким лбом виднелось несколько жидких прядей седеющих волос, тщательно расчесанных так, чтобы скрыть лысину. Такова была наружность этого филиппинского фельдмаршала, тайно прибывшего для доклада президенту.

В руках Макарчера был журнал. Он листал его. Но делал он это совершенно машинально. Его взгляд не отмечал при этом даже заголовков. Мысли генерала были далеко. Мысли досадные, беспокойные, совсем не свойственные этому человеку — всегда такому спокойному в силу гипертрофированной уверенности в себе. Но на этот раз, перед свиданием с президентом, когда Макарчер должен был доложить о положении на Тихом океане, всегда бывшем предметом пристального внимания Рузвельта, у генерала остался один вопрос, не решенный даже для самого себя. Дуглас Макарчер сидел в Маниле, чтобы следить за всем, что делается в юго–западной части Тихого океана. Пользуясь положением Филиппин и прикрываясь мифом, будто США не имеют своей военной разведки; используя также то, что филиппинцы легко ассимилировались там, где американец всегда оставался белой вороной, — в Китае, в Индонезии и, наконец, в Японии, — Макарчер наладил шпионаж. Лично руководя разведкой, он был уверен, что она даст свои плоды в день, когда совершится неизбежное: когда зарево войны загорится, наконец, над водами Тихого океана.

Недавно агентура почти одновременно по японскому и маньчжурскому каналам принесла Макарчеру из ряда вон выходящее известие. Оно было так удивительно, что пришлось произвести двойную проверку, прежде чем признать его достоверность. Оно говорило о том, что уже в течение нескольких лет (не менее чем с 1936 года, а по непроверенным данным даже с 1934) в пункте, именуемом Пинфань, в двадцати километрах от центра японской диверсионно–разведывательной деятельности в Маньчжурии — Харбина, функционирует секретное учреждение под начальством врача–бактериолога Исии Сиро. Там производится изучение техники и практики бактериологической войны, изготовление средств такой войны и испытание этих средств на живых объектах — людях и животных. Пока в числе средств, испытываемых японцами, разведка установила носителя сапа, сибирской язвы, ящура и еще какой‑то болезни скота, а для людей — бактерии брюшного тифа, дизентерии и блох, зараженных чумой. Судя по сведениям, можно было предположить, что распространению чумы в тылу противника японцы придают особое значение. Они поспешно налаживают массовое изготовление блошиного "препарата". Средством распространения инфекции чумы должны явиться специальные фарфоровые авиационные бомбы. Брюшной тиф и дизентерию понесут своим течением реки, идущие к врагу. Заразить скот можно засылкой через границу больных экземпляров животных.

Когда эти сведения подтвердились, Макарчер серьезно задумался: что делать с открытием? Он слишком хорошо знал постановку дела в американском военном ведомстве: стоит передать сообщение в Вашингтон, и через несколько недель им будут владеть все разведки мира, обладающие средствами, чтобы перекупить секрет у чиновников Пентагона. А было ли это в интересах Макарчера, в интересах дяди Сэма?.. Если взглянуть на вещи здраво, то местоположение института Исии показывало, что бактериологическое нападение японцев нацелено прежде всего на Китай и на Советский Союз. Значит, разоблачение военно–бактериологических замыслов японцев было бы сейчас равносильно усилению позиций русских на их восточной границе. А американские политики предпочитают, полагал Макарчер, чтобы тогда, когда перед Красной Армией появятся танки Гитлера, восточная граница Советов оказалась под непрерывной угрозой, а может быть, и просто–напросто подверглась бы нападению японцев.

Но, с другой стороны, не была исключена угроза бактериологического нападения японцев на Соединенные Штаты. Где гарантия, что разведка Макарчера не прозевала сейчас или не прозевает в будущем перенесения филиалов господина Исии на острова Тихого океана с целью воздушной заброски этих прелестей в Штаты? А разве исключена возможность в одну неделю оборудовать любую авиаматку так, что она сумеет при помощи своих самолетов превратить все побережье Штатов в район повальной чумы или чего‑нибудь в этом роде?.. Вообще, при коварстве японцев, от них можно ждать любой гадости.

Если смотреть на вещи с этой невеселой стороны, то едва ли можно найти оправдание тому, чтобы скрывать открытие от высшего командования американской армии…

Так выглядело дело с позиций, которые можно назвать служебными. Но, кроме этих позиций, к размышлениям над которыми его обязывали погоны генерала американской армии, хотя временно и снятые, у Макарчера была и другая точка зрения. Она имела мало общего с его официальным положением американского генерала и филиппинского фельдмаршала. Источником этой частной точки зрения являлась прочная личная связь Макарчера с деловыми кругами Штатов, доставшаяся ему в наследство от покойной первой жены — Луизы Кромвель, падчерицы миллионера Стотсбери. Теперь, когда приподнялась завеса над страшной "тайной Исии", генерал Макарчер не мог не подумать о том, какое влияние ее разоблачение могло бы оказать на дела коммерсанта Макарчера. Интересы этого дельца являлись интересами компаний, в которые были вложены его средства. Было совершенно естественно для такого человека, как Макарчер, что, служа на Филиппинах, он много средств вложил в филиппинские дела. А, в свою очередь, эти дела, как правило, были наполовину японскими делами.

Если считать японо–американскую войну неизбежностью, то, пожалуй, разумно было теперь же открыть "дело Исии". Это нанесло бы удар военным приготовлениям японцев, способствовало бы оттяжке войны. У Макарчера было бы время вытащить хвост из филиппинских дел. Но… была ли предстоящая японо–американская война непременным условием гибели его капиталов, вложенных в японские дела? Разве война между генералом Макарчером и японскими генералами означала бы войну между дельцом Макарчером и японскими дельцами? Разве нельзя было бы и с японцами достичь такой же договоренности, какой достигли некоторые американские компании с немцами — о сохранении деловых связей на случай войны и о сбережении до послевоенных дней всех прибылей, причитающихся обеим сторонам от сделок военного времени? Японцы достаточно деловые люди. С ними можно договориться. Обладание "тайной Исии" намного повысило бы удельный вес Макарчера в сделках с ними. Пригрозив им разоблачением этой тайны, можно было бы добиться сговорчивости, о какой не может мечтать ни один другой американец…

Все это Макарчер многократно и тщательно обдумывал еще у себя, в апартаментах пятого этажа отеля "Манила". Оттуда открывается великолепная панорама на простор манильской бухты и на ее "Гибралтар" — укрепленный Коррехидор. Любуясь ими, Макарчер имел время сопоставить все "за" и "против": сказать или не сказать, разоблачить или скрыть?.. Или, быть может, только подождать, посмотреть, что будет?..

Многие ли американцы держат в руках такие ключи, какие бог вложил ему: "тайна Исии" и пушки Коррехидора!.. "Тайна Исии" и капиталы Луизы Кромвель!..

Зачем размахивать такими ключами на показ всем дурням, когда можно подержать их пока в кармане?..

Вылетая из Манилы, Макарчер решил ничего не говорить никому, пока не побеседует с президентом. Рузвельт должен сам решить этот вопрос. Но по мере того, как время от времени, под ровный гул моторов, к Макарчеру возвращалась мысль об этом деле, уверенность в том, что президент примет правильное решение, делалась все меньше. Что, если Рузвельт возьмет да и использует это открытие для какого‑нибудь широкого политического жеста, хотя бы для утверждения своей репутации сторонника мира? Нельзя ведь не считаться с тем, что Штаты накануне президентских выборов. Рузвельту придется бросить на чашу выборных весов очень многое. Не так‑то легко ему одержать верх над шайкой чересчур жадных дельцов, которым Тридцать второй стоит поперек горла… И разумно ли с точки зрения Макарчера–политика давать лишний козырь в руки президента, связанного с Морганом, когда сам генерал тесно связан деловыми нитями с Рокфеллером? Ведь Тихий океан и его острова — это прежде всего нефть, недра… Быть может, правильнее будет сказать об этом деле президенту после выборов?.. А если президентом будет тогда уже не Рузвельт?.. Ну, что же, все зависит от того, кто займет его место. Быть может, создастся такая ситуация, что Макарчеру придется и промолчать… А время?.. Кому дано знать, когда и в каком направлении джапы нанесут свой первый удар?..

Так на кого же работает время?.. Имеет ли Макарчер право молчать?..

Положительно ему осточертели эти японские блохи. Пусть будет как будет. Сегодня он увидит президента и…

Макарчер ударил себя журналом по колену, потому что не мог сказать, что же последует за этим "и": "он скажет Рузвельту" или "он не скажет"?..

При появлении Гопкинса Макарчер отбросил журнал и вопросительно посмотрел на вошедшего.

— Он скоро примет вас, — негромко проговорил Гопкинс и с болезненной гримасой опустился в кресло.

Бывая у Рузвельта, Гопкинс всегда крепился, разыгрывал если не вполне здорового человека, то во всяком случае не настолько больного, чтобы каждое лишнее движение доставляло ему страдание. Но, оставаясь без свидетелей или с людьми, которых не считал нужным стесняться, он переставал скрывать боли, непрестанно терзавшие его желудок.

По звонку Гопкинса вошел слуга, неся уже приготовленный резиновый мешок со льдом. Гопкинс откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. После довольно долгого молчания, Гопкинс, не поднимая век, спросил:

— Слушайте, Мак… ведь это вы разогнали ветеранов в Вашингтоне, и я слышал, вам удалось купить их вожака… Кажется, его звали Уотерс?

— Это было несложно, — без смущения ответил Макарчер. — Они подыхали от голода. За возможность кормить своих щенят этот Уотерс дал покончить с пресловутым походом ветеранов ценою некоторых потерь с их стороны.

— А с вашей?

— Не помню.

— Трудно себе представить, чтобы вы, Мак, могли что‑нибудь забыть, — с недоверием сказал Гопкинс. — При вашей слоновой памяти.

— Я могу наизусть повторить вам любую главу Цезаря или свой доклад министерству, сделанный десять лет назад, но расходовать память на чужие дела… — Макарчер пренебрежительно пожал плечами.

— Разве дело с Уотерсом не было вашим делом?

— Финансовой стороной его ведала секретная служба.

Гопкинс лениво поднял руку в протестующем жесте:

— Я имел в виду потери в людях.

— О, я думал, вас интересуют доллары!.. Нет, людей я не потерял. Кажется, нескольким солдатам набили шишки камнями — вот и все.

— Кто навел вас тогда на мысль сговориться с их предводителем? Ведь раньше вы никогда не занимались усмирением голодных.

— Лично я — никогда. Но первыми звуками, какие я запомнил в моей жизни, были сигналы горна. Вы забыли; я родился в форте Литл–Рок. Лучший военно–политический урок для меня заключался в том, что некий капитан филиппинской армии повстанцев по имени Мануэль Квесон отдал свою саблю не кому‑либо иному, а моему отцу генералу Артуру Макарчеру. А теперь этот самый мистер Квесон — президент Филиппин.

— Вы полагаете, что Уотерс тоже сделал карьеру, после того как продал вам ветеранов?

— Чорт его знает! Возможно, что и он председательствует в каком‑нибудь профсоюзе, не знаю. Это меня не занимает.

— Расскажите‑ка, что творится у вас там, на островах? — спросил Гопкинс с интересом, который на этот раз был неподдельным. — У каждого государства есть своя ахиллесова пята, и стоит мне задуматься о Филиппинах, как начинает казаться, что наша ахиллесова пята именно там, на этих островах.

— У себя в Маниле я этого не ощущаю, — с уверенностью заявил Макарчер.

— Забыли, как происходило их присоединение к Штатам?

— Я знаю об этом не столько по учебнику истории, сколько по рассказам отца, — тоном, в котором звучало откровенное презрение к официальной американской версии, произнес Макарчер.

Это не смутило Гопкинса.

— Я говорю именно об этой — не канонической, а фактической стороне дела. Мне всегда мерещится смута на ваших островах. Число филиппинцев, которые думают, что счастье их страны вовсе не в том, чтобы быть нашей колонией, с каждым годом не уменьшается, а увеличивается. Не верно?

— Может быть, и верно, если не рассматривать факты с надлежащих позиций.

Гопкинс вопросительно посмотрел на генерала:

— Какие же позиции вы называете надлежащими?

— Мои, — твердо произнес Макарчер, но тут же поспешно добавил: — Американские. Меня не беспокоит то, что происходит внутри этого островного котла. У меня хватит сил завинтить его крышку.

— Знаете: "Самая непрочная власть та, которая думает, что может держаться на острие штыка".

— И тем не менее я вынужден повторить слова покойного отца, ставшие для меня заповедью: "Филиппинцы нуждаются в военном режиме, приколотом к их спинам американским штыком".

Гопкинс покачал головой:

— Времена изменились, Мак… К тому же приближаются выборы. Не завидую президенту, который вслух повторил бы сентенцию вашего отца.

— Как известно, — с усмешкою проговорил Макарчер, — президент Мак–Кинли тоже чурался подобных слов, как чорт ладана. Тем не менее именно этому "антиимпериалисту" принадлежит замечательная речь. Вспомните‑ка… — И Макарчер со свойственной ему точностью памяти, так, словно читал по открытой книге, воспроизвел достопамятную речь Мак–Кинли в конгрессе. Президент США утверждал, что он не мог принять никакого решения относительно Филиппин, пока на него не снизошло просветление "свыше":

"Я каждый вечер до самой полуночи расхаживал по Белому дому и не стыжусь признаться вам, джентльмены, что не раз опускался на колени и молил всемогущего бога о просветлении и руководстве. В одну ночь мне пришли в голову следующие мысли — я сам не знаю как:

1. Мы не можем возвратить Филиппинские острова Испании — это было бы трусливым и бесчестным поступком.

2 Мы не можем передать Филиппины Франции или Германии, нашим торговым соперникам на Востоке, — это была бы плохая и невыгодная для нас экономическая политика.

3. Мы не можем предоставить филиппинцев самим себе, так как они не подготовлены для самоуправления и самостоятельность Филиппин привела бы вскоре к такой анархии и к таким злоупотреблениям, которые были бы хуже испанской войны.

4. Для нас не остается ничего иного, как взять все Филиппинские острова, воспитать, поднять и цивилизовать филиппинцев и привить им христианские идеалы, ибо они наши собратья по человечеству, за которых также умер Христос.

После этого я лег в постель и заснул крепким сном".

Закончив цитировать, Макарчер громко рассмеялся, но, внезапно оборвав смех, наставительно произнес:

— Мало кто у нас помнит ночь на четвертое февраля тысяча восемьсот девяносто восьмого года под Манилой… Советую вам припомнить это событие и быть уверенным: если нужно, такая ночь повторится в тысяча девятьсот сорок шестом году. Это может вам гарантировать высшее командование Филиппин…

Он вынул необыкновенно длинную папиросу и стал неспеша ее раскуривать, словно ни секунды не сомневался в том, что собеседник будет терпеливо ждать, пока он не заговорит снова.

И, как это ни странно было для Гопкинса с его нетерпением и нетерпимостью, с его привычкой не считаться ни с кем, кроме Рузвельта, Гарри действительно ждал.

Макарчер заговорил, но речь его на этот раз была краткой.

— Вот, собственно говоря, и вся суть вопроса о так называемой "независимости" Филиппин.

Он умолк и затянулся с таким видом, как будто разговор был окончен. В действительности его разбирало любопытство узнать, что ответил бы на его последние слова президент. Никто не мог бы этого сказать лучше Гопкинса. Но Макарчер не задал прямого вопроса. А Гопкинс не проявил никакого желания говорить. Он полулежал со льдом на животе и казался равнодушным ко всему на свете.

Подумав, Макарчер сказал:

— Знаете, какую трудно поправимую ошибку совершили тогда наши?

— В чем? — не открывая глаз и еле шевельнув губами, спросил Гопкинс.

— В деле с Филиппинами.

Гопкинс подождал с минуту.

— Ну?..

— Не сунули себе в карман Формозу вместе с Филиппинами.

Гопкинс приподнял веки и удивленно посмотрел на генерала.

— Филиппины — это Филиппины, а Формоза…

Он пожал плечами и снова опустил веки.

Макарчер зло засмеялся:

— Мы напрасно позволили джапам проглотить этот кусок.

— Когда‑нибудь он застрянет у них в горле.

— Чорта с два!

— Рано или поздно китайцы отберут его обратно.

— Только для того… чтобы он стал нашим.

— Опасные идеи, Мак…

— Формоза должна стать американским Сингапуром. Она даст нам в руки ключи Китая. Мы никогда, слышите, Гарри, никогда не сможем помириться с этой ошибкой! Рано или поздно мы должны будем ее исправить… хотя бы руками китайцев.

— Не понял.

— Пусть это будет началом: "Формоза для формозцев!" Прогнать оттуда джапов…

— Чтобы сесть самим?

— Непременно. Держа в руках Формозу, мы всегда будем хозяевами юга Китая.

— В этом есть что‑то здравое, — пробормотал Гопкинс. — Но из‑за Формозы мы не стали бы воевать с джапами.

— Не мы. Пусть воюют китайцы… А там… — Макарчер выпустил тонкую струйку дыма, послав ее к самому потолку купе. — Там… — Он покосился на Гопкинса и как бы вскользь проговорил: — Если бы это дело поручили мне…

— Вы втянули бы нас чорт знает в какую передрягу, — раздраженным тоном проворчал Гопкинс. — Перестаньте, Мак. Мы никогда на это не пойдем, прежде чем будет решен главный вопрос на Тихом океане — мы или японцы?

— А тогда?

— Ну, тогда все будет выглядеть совсем иначе. Тогда мы, вероятно, охотно развяжем вам руки.

— Если же дела пойдут так, как вы думаете…

— Я ничего не думаю, Мак, решительно ничего!

Макарчер усмехнулся:

— Хорошо. Если дела пойдут так, как думаю я, первым шагом будет Формоза…

— История пойдет закономерно, — задумчиво проговорил Гопкинс, — мы должны оказаться воспреемниками всего, что вывалится из рук Англии и Японии, вообще всех.

— Тогда мы возьмем себе Сингапур и Гонконг. Быть может, речь пойдет об Австралии и Новой Зеландии. Когда развалится Британская империя, а она развалится как дважды два, мы поможем ей в этом. Самостоятельное существование Австралии и Новой Зеландии — абсурд. Обеспечить им место в мире сможем только мы, американцы. Мы знаем, что нам нужно на Тихом океане. Эта вода будет нашей водой, Гарри, только нашей. Мы никого не пустим туда, после того как к чортовой матери разгромим японцев… и англичан.

— Вон как! — иронически проговорил Гопкинс.

Макарчер утвердительно кивнул головой, выпуская струю дыма, потом грубо повторил:

— К чортовой матери! Мы будем полными дураками, если не сумеем подготовить этот разгром, доведя джапов до полусумасшествия войной в Китае. Понимаете, Гарри, мы поможем китайцам до тех пор кусать японцев, пока у тех не появится пена у рта. Я готов собственными руками стрелять в дураков, которые еще пытаются пищать, будто Япония не главная наша беда. Да, правда, где‑то там, в далекой перспективе, я вижу дело поважнее, покрупнее, чем драка с Японией, — я имею в виду ликвидацию красной опасности в корне, раз и навсегда. Но все это потом. Сначала Япония, и еще раз Япония. Китайцы должны вымотать ей кишки. А она китайцам. Угроза овладения Азией проклятыми островитянами должна быть предотвращена раз и навсегда. Англия — это тоже не так сложно. Азия должна быть нашей. Но только очень близорукие люди могут думать, что нашей задачей является полное уничтожение Японии. Понимаете?

— Пока не очень, — меланхолически ответил Гопкинс.

— Жаль. Это так просто: Япония должна стать нашим опорным пунктом для разгрома Советов.

— Не слишком ли много разгромов и не слишком ли много баз, а?

— Ровно столько, сколько нужно, чтобы получить то, что мы хотим. Мы никогда не займем принадлежащего нам места, если вздумаем месить тесто своими руками. Японские офицеры и унтер–офицеры составят костяк той многомиллионной китайской армии, которая одна только и сможет занять позиции по нашей границе с Советами.

Гопкинс рассмеялся и тотчас сделал болезненную гримасу:

— Милый Дуглас, вы что‑то напутали: у нас нет ни одной мили общей границы с русскими!

— А будет десять тысяч! — теряя равновесие, крикнул Макарчер. — Вся китайско–советская граница, вся китайско–монгольская граница.

— Э, да вы, оказывается, самый отчаянный мечтатель, какого я видел! — насмешливо проговорил Гопкинс. — Не знал за вами такой черты.

— К сожалению, Гарри, вы мало меня знаете.

— Вы полагаете?

— А нам нужно понять друг друга. — Макарчер склонился к Гопкинсу, продолжавшему полулежать с закрытыми глазами, и насколько мог дружески проговорил: — Вдвоем мы могли бы доказать хозяину…

И, не договорив, стал ждать, что скажет Гопкинс. Но тот хранил молчание.

Макарчер внимательно вглядывался в подергивающееся судорогой боли лицо Гопкинса. Можно было подумать, что генерал взвешивает: стоит ли говорить с этим полутрупом, который не сегодня–завтра уйдет в лучший мир и перестанет быть вторым "я" президента?

Поезд остановился.

Макарчер прочел название станции:

— Улиссвилль.

— Не подходите к окну, — поспешно сказал Гопкинс. — Вас могут увидеть журналисты.

— А–а, — протянул Макарчер. — Хозяин будет говорить?

— Положение с фермерами паршиво, а выборы на носу.

— Он опять выставит свою кандидатуру? — спросил Макарчер.

— Пока ни в коем случае!

— А как же с переизбранием?.. Нужно же, чтобы американцы знали, что могут голосовать и за него.

— Своевременно узнают. Может быть, в последний момент.

— Почему не теперь? Ведь остальные кандидаты уже объявлены.

— Формально выставить свою кандидатуру значило бы для ФДР превратиться из президента в кандидаты! Это только помешало бы его работе.

— Значит, в последний момент? — в сомнении спросил Макарчер.

— И безусловно будет избран, — уверенно ответил Гопкинс. — Никто не может предложить американцам ничего более реального.

— Чем обещания Рузвельта?

— Зависит от того, как обещать. И кроме того, никто не может обвинить нас в том, что если бы не сопротивление дураков, мы успели бы многое выполнить… из того, что обещали.

— Посоветуйте хозяину на этот раз поднажать на морскую программу.

— Об этом его просить не приходится.

— Морские дрожжи все еще бродят?

— Он попрежнему держит под подушкой Мехена.

— Избиратель не может не понимать, что строительство хорошей серии больших кораблей — хлеб для сотен тысяч безработных.

— Но, увы, и налогоплательщик понимает, что этот хлеб будет куплен за его счет, — со вздохом сказал Гопкинс. — А кроме того, средний американец знает, что судостроительные компании нахапают в сто раз больше, чем достанется тем, кто будет своими руками строить корабли. Народ умнеет не по дням, а по часам. Тут вам не Филиппины, Мак.

— Не воображайте, что у нас там одни идиоты. Квесону приходится довольно туго.

— И если бы не ваши штыки?..

Макарчер ответил неопределенным пожатием плеч.

Гопкинс спросил:

— А как у вас работает Айк?

Казалось, вопрос удивил Макарчера. После некоторого молчания он, в свою очередь, спросил:

— Вы имеете в виду Эйзенхаммера?

— Да.

Собеседники не могли пожаловаться на простодушие, но в этот момент оба они мысленно бранили себя. Гопкинс был недоволен тем, что у него вырвался этот вопрос, совершенно некстати выдавший генералу его, Гопкинса, интерес к подполковнику Эйзенхаммеру — военному советнику филиппинского "фельдмаршала". Макарчер же досадовал на себя: только сейчас ему пришло в голову то, о чем он должен был давно догадываться: ведь Дуайт Эйзенхаммер, которого он сам сделал на Филиппинах из капитана полковником, был человеком президента, посланным в Манилу для того, чтобы Рузвельт мог знать каждый шаг его, Макарчера.

Это внезапное открытие неприятно поразило генерала Эйзенхаммер был в курсе многих его дел. Не мог ли он разнюхать кое‑что и о "тайне Исии"? Если так, то значит тайна вовсе уже и не тайна для ФДР. Какие выводы нужно из этого сделать?.. Сказать или не сказать?..

Макарчер решил прощупать Гопкинса.

— Может быть… — начал было он, но вдруг умолк, прислушавшись к происходящему на платформе Улиссвилля.

Чем дальше он слушал, тем озабоченней становилось выражение его лица. Глубокая морщина прорезала его лоб сверху донизу.

— Что за чертовщина! — сердито проворчал он, сделав было движение к окну. Но Гопкинс испуганно удержал его.

— Не лезьте на передний план!

— Вы только послушайте! — с возмущением воскликнул Макарчер, жестом предлагая Гопкинсу соблюдать тишину.

 

7

С платформы, где происходил митинг фермеров перед президентским вагоном, до Макарчера отчетливо доносились чьи‑то слова:

- …Мы, люди американского захолустья, чрезвычайно тронуты, мистер президент, тем, что вы заглянули сюда. Вы рассказали нам о сыне нашего народа — генерале Улиссе Гранте. Многие из стоящих здесь ничего о нем не знали…

Рузвельт благодушно перебил оратора:

— Это следует отнести к их плохой памяти: нет такого учебника истории, где не говорилось бы о генерале и президенте Штатов — Улиссе Гранте.

Кто‑то на платформе вздохнул так громко, что было слышно в купе Гопкинса. Над толпою пронесся смешок.

— Если бы вы знали, мистер президент, сколько из стоящих здесь ребят забыли, каким концом карандаша следует водить по бумаге. — Толпа подтвердила эти слова одобрительным гулом. — Нам был очень интересен и полезен ваш рассказ, мистер президент. — Макарчеру почудилось в тоне оратора злая ирония. Генерал с трудом заставлял себя, не двигаясь, сидеть в кресле. — Отныне мы будем гордиться тем, что живем в местах, где сражался такой американец, как Грант. Тут проливали кровь наши предки за честь и свободу Штатов, за конституцию Вашингтона и Линкольна, за лучшее будущее для своих детей и для детей своих врагов — южан.

— Это вы очень хорошо сказали, мой дорогой друг, — послышался одобрительный голос Рузвельта. — Очень хорошо! Именно так оно и было: кровь солдат Гранта лилась за счастье не только для Севера, но и для Юга. За счастье всех американцев, без различия их происхождения и цвета кожи. Это была великая битва за дело демократии и прогресса.

Рузвельт умолк, очевидно вызывая оратора на продолжение речи.

— Мы хотим вам верить, мистер президент, как, вероятно, верили солдаты Гранту, что дерутся за свою свободу и свободу братьев негров, за дело демократии и прогресса. Но…

— Зачем он дает говорить этому нахалу? — возмущенным шопотом спросил Макарчер. — "Мы хотим вам верить"! Если хозяин не одернет его, я сам…

— Сидите смирно, Дуглас! — спокойно отрезал Гопкинс. — Хозяин знает, что делает.

Оратор на платформе продолжал:

- …но нам хочется знать, почему дети этих героев и мы, дети их детей, не имеем теперь ни демократии, ни хоть какого‑нибудь прогресса в нашей жизни?

— Разве мы не имеем всего, что гарантировала нам конституция? — спросил Рузвельт.

— О ком вы говорите, мистер президент, — о вас или о нас?

— Разве не все мы, сыны своей страны, равны перед конституцией и богом? — спросил Рузвельт.

Теперь голос оратора, отвечавшего ему, прозвучал почти нескрываемой насмешкой:

— Нам хотелось бы, мистер президент, рассудить свои дела без участия бога.

— Вы атеист?

Последовал твердый ответ:

— Да, сэр.

— Думаете ли вы, что это хорошо?

— Да, сэр.

— И не боитесь, что когда‑нибудь раскаетесь в своем неверии?

— Нет, сэр.

— Быть может… на смертном одре?

— Нет, сэр.

— Уж не солдат ли вы… судя по ответам? — весело спросил Рузвельт с очевидным намерением переменить тему.

— Солдат, сэр.

— Быть может, даже ветеран войны в Европе?

— Даже двух войн в Европе, сэр, — весело, в тон президенту ответил его собеседник.

— Была только одна мировая война.

— Ее назвали мировой потому, что в ней участвовало несколько государств Европы и Америки?

— Разумеется.

— Так не является ли мировой войной и та война, что идет сейчас в Испании при участии людей со всех концов мира?..

Макарчер негромко свистнул:

— Так вот он из каких!

Между тем Рузвельт недовольно сказал:

— Соединенные Штаты в этой войне не участвуют.

— Когда я воевал в Испании, мне казалось другое.

— Вот как?.. А в чем же вы видели участие Штатов?

— В американском пособничестве Франко.

— Я вас не понимаю, друг мой! — драматически воскликнул Рузвельт.

— А между тем это так просто, мистер президент. Разве не правительство США наложило эмбарго на вывоз оружия в республиканскую Испанию?

— Было бы несправедливо давать оружие республиканцам и не давать националистам.

— Какой же Франко националист? Он просто изменник и мятежник, сэр.

— Готов с вами согласиться, — мягко сказал Рузвельт, — и от души сожалею, что вы потерпели неудачу в борьбе против него.

— Дрались‑то мы не так уж плохо, да очень трудно было драться голыми руками против пулеметов и пушек. Кстати говоря: против американских пулеметов и пушек… Мы там не раз спрашивали себя: "Как же это так? На вывоз оружия в Испанию на пожен запрет, а американские пулеметы — вот они, стреляют по нашей добровольческой бригаде Линкольна". Спасибо товарищам, которые были в курсе дела. Они объяснили: на вывоз оружия в Германию и Италию эмбарго не наложено. А оттуда прямая дорога к Франко.

Толпа, повидимому, стояла недвижима и молчалива — был слышен малейший шорох на платформе. Потом раздался негромкий голос Рузвельта:

— Это новость для меня, то, что вы говорите… Очень сожалею, что я не знал об этом раньше… Но нет сомнения: бог покарает тех, кто использовал наше доверие и обманным образом снабжал Франко оружием. Да, я верю: их преступление будет наказано господом, — с пафосом произнес Рузвельт.

— Откровенно говоря, мы не очень в этом уверены.

Хорошо тренированный голос Рузвельта задрожал, как у трагика на сцене:

— Вы не вериге в высшую справедливость?

— У бедных людей нет времени на слишком частое общение с небом, сэр.

— А разве есть что‑либо более важное и отрадное в жизни, чем обращение к богу?.. Мне странно и… страшно это слышать от американца.

В голосе президента прозвучал такой укор, что толпа реагировала одобрительным рокотом, особенно с той стороны, где теснились женщины.

Макарчер с иронической улыбкой посмотрел на Гопкинса, но тот, казалось, проявлял очень мало интереса к происходившему. Макарчеру даже показалось, что Гопкинс дремлет. Во всяком случае, веки его были опущены и руки в сонной неподвижности лежали скрещенными на мешке со льдом. Макарчера рассердило это равнодушие. Чтобы нарушить покой Гопкинса, он спросил:

— Как это вам удалось: наложив эмбарго на вывоз оружия к республиканцам, не запретить давать его противной стороне?

Гопкинс поднял веки и несколько мгновений непонимающе смотрел на генерала. Тому пришлось повторить вопрос.

— Мы здесь совершенно ни при чем, — нехотя ответил Гопкинс.

— Тем не менее это факт: наше оружие и боеприпасы поступают к Франко.

— Видите ли, друг мой, — все с прежней неохотой проговорил Гопкинс, — коммунисты действительно поставили этот вопрос. Они даже пытались поднять публичный скандал, требовали наложения эмбарго на вывоз оружия в Германию и Италию на том основании, что эти страны держат свои войска на Пиренейском полуострове. Но хозяин спросил тогда Хэлла: есть ли основания считать Германию и Италию находящимися в состоянии войны с Испанией? Хэлл запросил Риббентропа и Чиано: полагают ли они, что их страны находятся в войне с Испанской республикой? Те ответили отрицательно. Хэлл и решил, что наложение запрета на немецкие и итальянские заказы было бы преждевременным. А кому немцы перепродавали наше оружие — какое нам до этого дело?..

— Верное решение, — безапелляционно заявил Макарчер и снова сосредоточил внимание на том, что происходило на платформе.

Тон оппонента Рузвельта повышался с каждым новым словом:

- …Мы имеем право знать, почему нам так трудно зарабатывать свой кусок хлеба? Почему миллионы наших братьев, белых и черных, на фермах и в городах, слоняются в тщетных поисках работы?

— А разве Новый курс не сократил числа безработных почти вдвое? — возразил Рузвельт. — Разве доход рабочего класса Соединенных Штатов не увеличился по крайней мере на семьдесят миллионов долларов в день? Это не пустяки, мой друг.

Рузвельт произнес это так мягко, почти ласково, что сочувствие толпы, как думал Макарчер, должно было вот–вот склониться на сторону президента, но тут его оппонент воскликнул:

— Семьдесят миллионов, говорите вы? Хорошая цифра, мистер президент! Если не считать того, что ценности, производимые людьми, которым бросили семьдесят миллионов, стоят по крайней мере семьсот. А в чьи карманы идут остальные шестьсот тридцать миллионов?

— Полагаю, мой друг, — мягко возразил Рузвельт, — что присутствующих больше интересует вопрос о продуктах сельского хозяйства, чем заработок городских рабочих.

— Хорошо, мистер президент, — произнес оратор. — Поговорим о сельском хозяйстве. Почему эти фермеры получают за свой хлеб ровно десятую долю того, что он стоит на рынке? Почему девять десятых идут в карманы хлебных монополий? Почему за счет хлеба, которого нехватает детям фермеров, господа с хлебной биржи делают себе золотые ванны, вставляют бриллианты в каблуки своих дам? Почему при малейшей попытке самих фермеров организоваться, чтобы продать взращенный их руками хлеб по мало–мальски сносной цене, земельные компании тотчас лишают их земли, скупщики сбивают цены и хлеб сжигают в топках паровозов? Говорят, что Штатами правят шестьдесят богатейших семейств Америки. Правда ли это, сэр?

— Предвыборный прием, дружище, — сказал Рузвельт и рассмеялся. Но на этот раз в его смехе не было обычной непринужденности. — Каждый американец знает, что страною управляет правительство, ответственное перед конгрессом, избранным свободным голосованием.

— Мы не против свободного голосования, мистер президент. Но нам не нравится то, что в каждом штате делают политические боссы. Мы просили бы вас прихлопнуть эту лавочку, сэр. Пожалуй, достаточно того, что мы знаем о Томе Пендергасте. Так кажется нам, простым американцам. Вы — наш президент, которого мы все очень уважаем, не правда ли, друзья?

Повидимому при этих словах оратор обернулся к толпе, так как послышались одобрительные возгласы:

— Уважаем! Конечно, уважаем! Да здравствует Рузвельт!

Оратор с деланым добродушием продолжал:

— Вы, как самый уважаемый из президентов, каких знала Америка в нашем веке, разумеется, не меньше нас заинтересованы в том, чтобы в стране был порядок. За какую же программу мы должны голосовать в наступающей кампании, когда вы или другой претендент выставит свою кандидатуру на пост нашего президента?

Воцарилось краткое молчание. Потом послышался спокойный и снова, как всегда, приветливый голос Рузвельта.

— Наверно, есть еще вопросы, интересующие вас? Говорите же. Я сразу отвечу на все.

Раздалось одновременно несколько голосов. Потом заговорил кто‑то один. Потом опять сразу несколько человек. Это было так не похоже на обычные встречи Рузвельта с избирателями, что даже Гопкинс беспокойно заерзал в кресле.

Дверь купе приотворилась, и запыхавшаяся секретарша президента передала Гопкинсу записку. Тот быстро развернул ее и пробежал наспех набросанную рукою Рузвельта строчку: "Придумайте повод для отправления поезда". Было очевидно, что Рузвельт хочет покончить с неудачным митингом без необходимости отвечать на посыпавшиеся со всех сторон вопросы раздраженных фермеров.

Гопкинс отбросил пузырь со льдом и выбежал из купе. Макарчер осторожно приблизился к окну и, прикрывшись краем шторы, посмотрел на платформу. Впереди всех фермеров стоял человек, чья речь привела генерала в такое раздражение. Приглядевшись к нему, Макарчер нахмурился, лицо его отразило напряжение памяти. Наконец он с облегчением свистнул и пробормотал: "Я знаю этого парня. Это он пытался тогда помешать моему сговору с Уотерсом, а потом, когда мы того все‑таки купили, этот парень, говорят, и изобличил его… Коммунист… коммунист…" Макарчер старательно тер лоб, силясь вспомнить имя оратора. Потом быстро набросал на полях журнала: "Во что бы то ни стало узнайте имя парня в рубашке с синими клетками. Мак" — и, вызвав звонком слугу, послал журнал Гопкинсу.

Через две–три минуты Макарчер услышал, как Рузвельт дружески проговорил:

— Сейчас я отвечу на ваши вопросы, мистер… мистер…

— Стил, мистер президент, — охотно ответил оратор. — Айк Стил.

— Вы, я вижу, не из здешних мест, Айк?

— Да, я тут не всегда живу, сэр, это верно.

— Мастеровой, приехали с тракторами? — дружески продолжал Рузвельт.

— С сельскохозяйственными машинами, сэр, — ответил Стил.

— Прекрасное дело, дружище Айк… Надеюсь, что еще застану вас здесь на обратном пути, и чувствую, что мы станем друзьями.

В этот момент из соседнего окна вагона высунулся Гопкинс.

— Сдается мне, что на ваши вопросы мог бы прекрасно ответить наш общий друг, — ваш и мой, — мистер Браудер, — крикнул он Стилу.

Тот помедлил с ответом.

— Я не могу верить Браудеру, если его хвалите вы, сэр.

Гопкинс рассмеялся его словам:

— Вы что‑то имеете против него, мистер Айк!

Стил нахмурился.

— Он чересчур охотно и слишком ловко оправдывает все, что вы делаете, сэр. В особенности против нас, коммунистов… — закончил Стил.

Неожиданно, без всякого предупреждения или сигнала, вагон президента поплыл мимо удивленных фермеров.

Гопкинс крикнул фермерам:

— Президент желает вам всего хорошего…

Вслед поезду раздалось несколько жидких хлопков.

У окошка вагона сидел Рузвельт и пытался взглядом отыскать на удаляющейся платформе фигуру Стила. У президента был вид до крайности удивленного человека.

— Они вели себя так, словно здесь каждый день бывают президенты, — раздраженно сказал Гопкинс.

Рузвельт не обернулся.

Через несколько минут он задумчиво проговорил:

— Мне кажется, что почва уходит из‑под нас, как люк из‑под ног приговоренного.

Гопкинс подошел обеспокоенный. Рузвельт редко говорил таким тоном. Гопкинс стоял перед ним с таким же ошеломленным выражением, с каким сам Рузвельт за несколько минут до того смотрел на Стила.

— Кто укажет мне способ остановить время?..

Гопкинсу показалось, что президент разговаривает с самим собой. В больших, обычно таких веселых глазах Рузвельта отражалось настоящее отчаяние. Гопкинс смотрел на это лицо, с каждой секундой делавшееся старше на целое десятилетие. Гопкинсу стало страшно. Ступая на цыпочках, он попятился к двери.

 

8

Ванденгейм не заметил, как, отхлебывая маленькими глотками, опустошил третий стаканчик крепкого коктейля. Он только обратил внимание на то, что стаканчик Рузвельта оставался нетронутым. Разговаривая, президент медленно, словно машинально, помешивал свой коктейль соломинкой.

Президент говорил о пустяках. Он отлично знал, что эти пустяки не только не интересны посетителю, но выводят его из себя. Не давая Ванденгейму заговорить, он настойчиво, не торопясь, рассказывал длинную историю о том, как с детства мечтал поохотиться на перепелов и как ему все не удавалось осуществить свое желание, пока, наконец, он не решился отбросить все дела и уехать на охоту. И именно тут появились первые симптомы тяжелой болезни, навсегда лишившей его возможности помышлять об охоте.

— Это было бы неплохою темой для карикатуристов республиканской прессы: президент, пытающийся гоняться за перепелами в кресле на колесах…

Рузвельт собирался перейти к следующему рассказу, но тут Ванденгейм понял, что единственная цель этих рассказов — оттянуть разговор. А ради этого разговора он проделал молниеносный перелет к Улиссвиллю. Джону стало ясно, почему свидание было назначено в таком захолустье и почему было указано такое время свидания, что не опоздать к нему можно было только ценою ночного полета. И теперь еще эти рассказы о перепелах! Все стало ясно Ванденгейму: Рузвельт хотел избежать свидания и разговора с ним.

Стоило Джону сделать это открытие, как все его благие намерения — держаться так, как подобало в обществе президента, чтобы мирно уладить претензии, накопившиеся у Джона и его единомышленников к правительству и к демократической партии, — все улетучилось. Джон намеренно не пошел на свидание с вице–президентом Уилки, не стал разговаривать ни с одним министром–республиканцем. Он хотел найти общий язык с президентом–демократом. Джону казалось, что здравый смысл дельца вынуждает его в предстоящих выборах дать в избирательный фонд Рузвельта вдесятеро больше, чем он мог бы бросить на избрание любого другого кандидата–республиканца. Джону казалось, что он понял, наконец, истинный смысл политики Франклина Рузвельта и разгадал этого человека, который хочет базироваться не только на поддержке Моргана, но ищет возможности опереться и на другую базу — на Рокфеллера и на него, Джона.

Так почему же Рузвельт не хочет поговорить с Ванденгеймом откровенно? Не может же он не понимать, что, явившись инициатором и творцом двуединой политики руководящих партий Америки, он тем самым более чем когда‑либо поставил вопрос о своем переизбрании на третий срок в зависимость от республиканцев. Что за странную игру ведет Рузвельт, отделываясь пустяками от разговора с таким республиканцем, как он, Джон Ванденгейм?

Джон решил итти напролом. Один за другим задавал он Рузвельту вопросы, игравшие такую большую роль не только для него, Джона, но и для всех, чьи интересы завязались в плотный узел вокруг современного положения в Европе.

Однако всякий раз, когда Джон пытался прямо поставить вопрос, Рузвельт ускользал от ответа. Невозможно было понять, согласен ли он с интерпретацией, которую дает его словам Ванденгейм, или протестует против нее.

Стоило Джону немного отвлечься, поддавшись на предложение приготовить новый стаканчик коктейля, как нить разговора оказалась им упущенной. Ею снова овладел Рузвельт. И на этот раз уже не выпускал ее, не давал Ванденгейму возможности вставить ни одного слова. Тому оставалось только пить свой коктейль. Джон делал это с мрачностью, обличавшей его недовольство. Но оно не оказывало на хозяина ни малейшего действия: речь снова шла о перепелах.

Рузвельт с таким видом поглядывал на проносившиеся за окнами вагона поля, словно именно оттуда, сквозь шум колес, до него доносился свист перепелов, навевавший охотничьи воспоминания.

Ванденгейм опустошил стакан и, не ожидая приглашения, наполнил его чистым джином. Ему хотелось залить овладевавший им гнев. Но чем больше он пил, чем сильнее багровело его лицо и наливались кровью глаза, тем веселее звучал голос президента.

Рузвельта заставило умолкнуть лишь появление Макинтайра.

Врач вошел без стука, как свой человек. Не обращая внимания на Ванденгейма, он почтительно, но одновременно очень внушительно заявил:

— Ванна, сэр!

Рузвельт развел руки, как бы взывая к сочувствию Ванденгейма.

— Видите, Джон!.. Однако недопустимо, чтобы мы расстались, не поговорив откровенно. Я хочу знать, что вы думаете, и вы должны знать, что я думаю… — Рузвельт потянулся к телефону, и Ванденгейм решил, что ему придется подождать в каком‑нибудь купе, пока закончится ванна президента. Но то, что он услышал, заставило его сердито сдвинуть брови и сжать подлокотники в усилии сдержать готовое вырваться наружу бешенство. Президент предложил Гопкинсу зайти за Ванденгеймом и продолжить с ним разговор… вместо самого Рузвельта.

— Все, что вам скажет Гарри, сказал бы вам я, и все, что хотел бы сказать вам я, скажет Гарри, — бросив трубку, обратился Рузвельт к Ванденгейму и радушно протянул Джону руку.

Джон мрачно шагал по коридору вагона следом за понуро волочащим ноги Гопкинсом.

"Что же, — думал Джон, — и этот будет кормить меня сказками о перепелах? К чорту! Гопкинс не президент. Ему‑то я уж выложу все, что думаю о подобном способе вести дела".

Он вошел в купе Гопкинса, готовый вступить в сражение с этой гримасничающей от боли тенью президента. Джон не питал никаких иллюзий насчет приема, который может ему оказать Гопкинс — откровенный и непримиримый враг всех противников Рузвельта. Однако то, что произошло в первые же минуты этой встречи, резко изменило все течение разговора. Гопкинс сразу же сказал Ванденгейму, что осведомлен о цели его приезда и готов помочь в любом деле, которое пойдет на пользу Америке и ее президенту. При этих словах он наполнил до краев два больших бокала и с видом завзятого кутилы чокнулся с Джоном.

Хотя Джон был уверен, что Гопкинс не может знать ни намерений, ни мыслей, с которыми Джон пришел сюда, он с готовностью поднял свой бокал. Что же, может быть, это и хорошо, что, прежде чем поставить точки над "и" с самим президентом, он потолкует с его вторым "я".

Джон решил начать с вопросов, от которых с такой ловкостью ускользал Рузвельт.

— Известно ли президенту, что не только американские вложения в Германии почти удвоились за последнее десятилетие? Немецкие промышленники охотно идут на переплетение их интересов с нашими и за пределами Германии.

Гопкинс ответил на наивность наивностью:

— О каких отраслях хозяйства вы говорите?

— Нефть, химия, недра…

Гопкинс согласно кивнул головой:

— Кое‑что мы об этом слышали. Нам кажется, что в наших интересах всячески поощрять деловые связи Штатов с Европой. Только… — он на мгновение умолк, испытующе посмотрев в глаза собеседнику, — мы не знаем, что вы будете делать с этими связями и со своими вложениями, если Гитлер зайдет дальше, чем мы предполагаем, — возьмет да и бросится на нас?

Ванденгейм пренебрежительно махнул рукой:

— Он никогда не пойдет на это первым.

— Но на это могут пойти его союзники — японцы. Тогда Гитлер будет автоматически втянут в войну с нами.

— Этого не будет! — энергично воскликнул Джон. — Мы сумеем удержать его от подобной глупости, а японцев удерживайте вы.

Наступила пауза. Гопкинс молчал. Нельзя было понять, одобряет он подобную мысль или осуждает.

"Чорт возьми, кажется и этот намерен играть со мною в прятки?" — подумал Ванденгейм и безапелляционно заявил:

— Все, что я знаю о намерениях нацистов, а я знаю о них вполне достаточно, позволяет мне утверждать: Гитлер бросится на Россию. Это цель всех его приготовлений. А раз так, мы можем спать спокойно.

— Сталин не из тех, кто позволит Гитлеру легко сорвать плод, — возразил Гопкинс.

— Тем лучше, — радостно воскликнул Ванденгейм. — Значит, военная конъюнктура — на десять лет…

Гопкинс нервно повел плечами, почти тем же движением, как это делал президент, и проговорил тоном проповедника:

— Не стройте из себя вандала, Джон. Мне не хочется верить, что американец способен желать войны… Война не то средство, которым мы хотели бы решать наши споры. Война — это кровь, это гибель миллионов людей.

— Это не наши, а их споры; не наша, а их кровь — там, в Европе, — махнул рукой Ванденгейм. — Какое нам с вами дело?! Пусть они истребляют друг друга. Нам от этого хуже не будет…

— А если водоворот втянет и нас?

— От нас зависит, дать себя втянуть в войну или нет.

— Вы говорите о возможности войны так, словно дело идет о том, будет ли лето достаточно теплым, чтобы поехать на купанья, — негромко, но внушительно произнес Гопкинс. — Хорошо, что наша беседа происходит без записи и свидетелей, а то нам жарко пришлось бы на ближайшей пресс–конференции.

Мысль о том, что их разговор действительно не стенографируется и, по существу говоря, можно говорить о чем угодно, подбодрила Ванденгейма. Уж не для того ли Гопкинс и напомнил об этом, чтобы вызвать его на откровенность?

Джон заговорил о том, что ему казалось самым важным:

— Что бы вы сказали, если бы я с полной серьезностью предложил проект слияния наших партий? К чему эта игра, отнимающая столько времени и средств у всех нас? А я, мне кажется, нашел бы средства осуществить такой проект.

Гопкинс посмотрел на него так, словно перед ним сидел сумасшедший.

— Вы… серьезно? — И в ответ на утвердительный кивок Ванденгейма: — Воображаете, что мы можем позволить себе такую роскошь? — На лице Гопкинса отразилось смешение гнева и крайнего отчаяния. Ванденгейм в испуге даже отстранился от Гопкинса, но тот без стеснения потянул его к себе за рукав пиджака.

— К чорту дурацкие фантазии, Джон! Осуществить такое слияние значило бы ввести в действие против нас все скрытые силы протеста. Те силы, которые сейчас идут по одному из этих русел, — он поочередно ткнул пальцем в грудь Ванденгейма и себя. — Мир между нами значил бы открытую войну против всех нас… Запомните хорошенько то, что я вам сейчас скажу: боритесь с нами, боритесь так яростно, как только можете! Но упаси вас бог свалить хозяина. Он или революция — таков выбор для нас всех. Поняли?

Ванденгейм не принадлежал к числу людей, легко теряющихся, но сейчас он сидел с таким видом, словно из‑под него вытаскивают стул.

— Валите на нас, что угодно, — продолжал между тем Гопкинс. — Слава богу, что вы обладаете средствами для этого. Что будет со всеми нами, если вместо вас этим делом займутся те, кто кричал сегодня с платформы: "Отлайте нам то, что произвели наши руки!" Представьте себе, что мы отдали бы им то, что создано ими. Что останется тогда вам?

Лицо Ванденгейма налилось кровью. Забыв, что он разговаривает не с Долласом, а с советником президента, он зарычал:

— К чертям эти глупости, Гарри! Посадить мне на шею десятки, сотни тысяч паразитов?! Я делаю доллары не для того, чтобы затыкать ими глотки рабочих. Я не хочу, чтобы из‑за вашей филантропии сотни тысяч, миллионы бездельников разевали рты на мой хлеб. Да, у меня миллионы. Да, у меня миллиарды! Да, я богат. Но какой чорт вам сказал, что я не смогу стать еще богаче, если не буду кормить нахлебников, которые сегодня в Улиссвилле требовали вашей проклятой справедливости.

В течение этой речи Гопкинс успел совершенно успокоиться. Его черты приобрели выражение расчетливой деловитости и официальной сдержанности. Теперь он смотрел на беснующегося собеседника с выражением снисхождения. Как только ему удалось вставить реплику, Гопкинс проговорил тоном доброго учителя, поучающего не в меру расходившегося ученика.

— Неужели вы не понимаете? Когда я говорю "Рузвельт или революция", я ни на иоту не изменяю тому, что говорил вам прежде. Американский народ дошел до той грани, когда ему нельзя не дать хотя бы суррогата справедливости, о котором так любит болтать наш общий друг Синклер. Будьте умницей, Джон, приберите к рукам искусство, займитесь философией…

— Меня тошнит от философии!

Но Гопкинс только рассмеялся в ответ и, не меняя тона, продолжал поучать:

— Можете не любить ее, но найдите средства еще и еще раз доказывать ста сорока миллионам простых американцев, что великая справедливость вовсе не в том, чтобы у вас не было золотых ванн, а в том, чтобы эти простые американцы имели эмалированные или хотя бы цинковые ванны.

Глаза Гопкинса делались все более злыми. Он поднял пустой бокал, постучал его краем по бутылке и, прищурившись, прислушался к тонкому долгому звуку, издаваемому хрусталем. Не глядя на собеседника, медленно процедил сквозь зубы:

— И их женам пока вовсе не нужны каблуки с бриллиантами. Дайте им цветные стеклышки. Иначе у вас отберут ваши бриллианты. Поняли?

— Я хочу, чтобы их было не сто сорок миллионов, а по крайней мере вдвое меньше. Ровно столько, сколько нужно для того, чтобы двигать мою машину… ни одним человеком больше.

— Это утопия, Джон. Глупейшая утопия, которая когда‑либо владела человеческими умами.

— А война! При нынешних средствах истребления мы можем перемолоть миллионы, десятки миллионов ненужных нам людей.

Черты Гопкинса застыли. Он проговорил:

— Не то, Джон, не то! Это не к лицу тому, кто хочет говорить об овладении всем миром. Имейте в виду, что только в том случае, если массы будут верить хозяевам, верить вам и бояться вас, вам удастся поднять их на действия, необходимые для распространения вашей власти. Всякая масса, в том числе и американская, пойдет за вами, если будет уверена, что действует во имя цивилизации, во имя той самой справедливости, которой она так яростно добивается для себя самой… — Гопкинс задумался, потом продолжал: — Никогда не забывайте, Джон, что массе нужны идеалы. — При этих словах Гопкинс положил руку на плечо собеседника. — Помните мои слова, Джои: если Советам удастся осуществить еще хотя бы две своих пятилетки, — а это им, повидимому, удастся, — они будут продолжать такими же темпами улучшать положение масс в своей стране. Если нам, при нашей системе, не удастся продвинуть жизнь вперед, то не найдется таких говорунов ни в нашей партии, ни в вашей, которые сумели бы отговорить американцев испробовать у себя то, что так здорово получается у русских… В этом все дело.

— Вы считаете, что в нашем распоряжении всего десять лет…

— Вы понимаете все чересчур буквально. — Гопкинс посмотрел на часы и спросил, словно невзначай: — Вы здорово завязли в Германии?

Ванденгейм был уверен, что Гопкинс знает все не хуже его самого, но с деланой откровенностью выложил:

— От вас никаких секретов, Гарри: моя группа имеет там около четырех миллиардов прямых вложений и… и интересы еще кое в каких делах… миллиардов на шесть.

— Значит… десять?

— Примерно…

— А Рокфеллер и другие?

— Раза в полтора–два больше…

— А немцы — у нас?

— Только интересы, никаких вложений.

— Умно играют… Не боитесь? — с усмешкой спросил Гопкинс.

Вместо ответа Ванденгейм поднял большой красный кулак и крепко сжал его. Он как бы говорил: "Вот они где".

Однако, поглядев в глаза собеседнику, он понял, что тот не принадлежит к числу людей, которые легко верят на слово. А Джону хотелось, чтобы Гопкинс верил. Не только тому, что Джон говорил сейчас здесь, а поверил бы накрепко, навсегда тому, что Джон хочет итти вместе с ними, если… ему отведут в этом походе надлежащее место. Он хотел быть тут, в этом штабе, откуда Америка будет править миром.

Совсем близко придвинувшись к Гопкинсу и дыша ему в ухо, заговорил негромко, будто доверяя ему самое сокровенное:

— Не в немцах дело, Гарри. Они нам не страшны. Пусть бы завтра, сегодня ночью, через час они затеяли войну со всей Европой — мы ничего не теряем. Да что я говорю — с Европой, — пусть воюют со всем миром!..

Гопкинс проговорил, не отнимая от губ бокала с вином:

— Может быть, вы ничего не имеете против того, чтобы они воевали и с нами?

При этом бесцветные глаза Гопкинса следили за каждой чертой собеседника, за малейшим движением его лица.

Ванденгейм не стал объяснять Гопкинсу сложный механизм секретных договоров, делавших обе стороны — американскую и немецкую — равными участниками в прибылях промышленников обеих стран при любой военной ситуации. Ванденгейм был уверен, что Гопкинс отлично знает, в чем дело. Джон полагал, что не может быть такого положения, чтобы самые архисекретные сделки капиталистов оставались тайной для Белого дома. Его обитатели сами являются ведь не последними участниками предприятий, заинтересованных в этих сделках.

— Гораздо больше Германии меня беспокоит Россия, — сказал Джон. — Да, да, я говорю именно то, что хочу сказать: Россия!

— Надеюсь, там‑то у вас нет вложений? — спросил Гопкинс.

— Если бы вы были дельцом, то не стали бы спрашивать, — сердито проговорил Ванденгейм. — Я сказал бы: есть, и дьявольски большие.

— Вкладывать деньги в Россию! — Гопкинс всплеснул руками.

Ванденгейм с досадою отмахнулся:

— Дела давно минувших дней… Тогда все были уверены, что большевики не продержатся и пяти лет… Бакинская нефть, разведки на Алтае…

Гопкинс рассмеялся:

— Значит, одна бумага! А я думал, серьезно.

— Что может быть серьезней такой бумаги, Гарри?

— Скупили‑то все наверняка по центу за доллар.

— Иногда и дешевле, — не без хвастовства заявил Ванденгейм.

— Тогда беда еще не так велика…

— А вы представляете себе, какие возможности мы теряем в России? Об этом стоит подумать, Гарри. Очень стоит…

Джон долго еще говорил о выгодах, которые американский капитал мог бы извлечь из России, но нельзя было понять, слушает ли его Гопкинс. Держа недопитый бокал против лица, тот клевал носом. Он оживился только тогда, когда Ванденгейм заговорил о Китае, и окончательно пришел в себя, когда дело дошло до Японии.

— Неужели вы не считаете сколько‑нибудь целесообразным поощрить Японию к движению на северо–запад? — говорил Ванденгейм.

Гопкинс ответил неопределенно:

— Это дело Грю.

— Чем ближе джапы подберутся к границам Советов…

— Вы, видно, забыли о договоре взаимной помощи, фактически о союзном договоре между Советами и Монголией.

— Те же Советы…

— Тем хуже… Попытки Японии проникнуть в СССР этим путем, а заметим в скобках: это самая прямая дорога к Транссибирской магистрали, — подобная попытка вызвала бы яростную реакцию Москвы.

— Значит, драка? — восторженно крикнул Ванденгейм. — Разве это не то самое, к чему мы стремимся?

Гопкинс перебил:

— Вы говорите так, словно упрочение Японии вам чертовски наруку.

— Что угодно, только не упрочение Советов.

— А кто вам сказал, что из такого поединка победителями непременно вышли бы джапы?

— При нашей‑то поддержке?!

На столе загудел сигнал телефона. Гопкинс потянулся за трубкой. Выслушав, не торопясь, опустил ее на рычаг и обернулся к гостю:

— Президент вызывает меня. — И только насладившись видом обиженно вытянувшейся физиономии Ванденгейма, добавил: — И вас тоже.

 

9

Рузвельт окинул обоих внимательным взглядом и, лукаво подмигнув Гопкинсу, сказал:

— Не больше одной бутылки, а?.. Нет, Гарри, так не годится. Не только вашими омарами, но и выпивкой будет распоряжаться Макинтайр. — Он обернулся к Ванденгейму: — Когда Гарри выпивает больше бутылки, я не отвечаю ни за одно его слово. Баста! Считайте, что ничего от нас не слышали. Пока меня тут мучил врач, я кое‑что приготовил для вас.

Рузвельт потянулся к лежавшей на столе книге, обернутой в кожаную суперобложку.

Гопкинс засмеялся и в тон Рузвельту бросил:

— Это, — Гопкинс поднял со стола книгу и показал Ванденгейму те места, где светлая кожа футляра потемнела от частых прикосновений, — наше евангелие, Джон. Хотите вы или не хотите, но вам придется выслушать несколько изречений.

Рузвельт с напускным гневом взял из рук Гопкинса книгу и раздельно прочел:

— "У Вильгельма одна мысль — иметь флот, который был бы больше и сильнее английского, но это поистине чистое сумасшествие, и он увидит, как это невозможно и ненужно".

И пояснил Ванденгейму:

— Это писала жена императора Вильгельма второго, Виктория, своей матери, английской королеве Виктории… По–вашему, это верно? Будто мечтать о флоте более могущественном, чем британский, — пустое занятие?

Не понимая, к чему клонит президент, Ванденгейм осторожно промолчал.

Тогда Рузвельт сказал:

— Купите эту книгу, — он показал титульный лист: "Капитан Альфред Тайер Мехен. Влияние морской силы на историю". — Прочтите ее внимательно. Вы поймете, почему мне так чертовски хочется, чтобы вы приложили свои силы к флоту. Там найдут себе сбыт и сталь и нефть, Джон. Я попросил бы моих друзей в правительстве, чтобы они создали наиболее благоприятные условия для приложения вашей энергии в судостроении. Я имею в виду военное судостроение. Надо строить авианосцы, то, чего не было во времена Мехена. Понимаете, боевой флот и авиация сразу. Штаты должны иметь самый большой авианосный флот. Мне кажется, Джон, что это должно решать. Тот, кто будет владеть воздухом над головою вражеского флота, будет хозяином океанов. Это так, поверьте мне. — Рузвельт, насколько позволяла его относительная подвижность, нагнулся к Ванденгейму и продолжал, понизив голос: — Вы хотите, Джон, чтобы дела Америки и ваши шли так, как вам хочется? Тогда займитесь этим делом. Если конгресс не будет упрямиться, как строптивый мул, и утвердит морскую программу, нам с вами не придется больше слышать таких глупых разговоров, как нынче в Улиссвилле. У всех будет работа. Вся Америка поплывет сразу по двум океанам, — и он раскинул руки широким движением, словно желал раздвинуть стены салона, стоящие на пути к его мечте.

— Вся Америка? — переспросил Ванденгейм. — Опять вся? И там, в этом лучшем будущем на двух или на четырех океанах, мне будут твердить о необходимости содержать миллион "простых людей", будут болтать о справедливости?! Нет, я хочу другого будущего, мистер президент, совсем другого!

— Я знаю, чего вы хотите, — не давая ему договорить, перебил Рузвельт, — знаю вашу натуру — рвать налево и направо, рвать, пока есть зубы, не заботясь о том, что будет завтра. Так не годится, Джон. Думайте о будущем, поймите же, чорт побери, иначе нас сбросят за борт на пути к любому будущему.

— Не хочу, не буду, — упрямо бормотал Ванденгейм, с трудом заставляя себя вдуматься в то, что говорил президент. — Не хочу никому отдавать даже часть того, что принадлежит мне целиком. Не желаю, чтобы в мою ванну лез всякий сброд, которому, для того чтобы выкупаться, достаточно сбросить остатки дырявых штанов…

Рузвельт поднял руки, словно прося пощады, и воскликнул:

— Стоп, Джон! Оказывается, мы с вами хотим одного и того же. А вы и не заметили?.. Но как итти к нашей общей цели? Ваш путь — это гибель. Я ищу другого пути. Справедливость, о которой я толкую, в том и заключается, чтобы каждый получил положенное ему от бога, чтобы никто не имел права сказать, будто среди бела дня у него отнимают принадлежащее ему. Отдайте не половину, а одну десятую того, что человек создал, но так, чтобы он поверил, понимаете, Джон, поверил в справедливость дележа, и все будет в порядке. — Рузвельт саркастически улыбнулся и, помолчав, сказал: — Поверьте мне, Джон, только полные дураки могли стрелять мне в спину из‑за того, что им не нравится эта формула.

Не выдержав взгляда президента, Джон опустил глаза и через силу ответил:

- …Я рад, что в вас тогда не попали.

Рузвельт рассмеялся:

— Могу вас уверить, Джон: я рад этому не меньше вашего. И не только потому, что остаться в живых всегда приятней, чем стать трупом, но и потому, что смерть мэра Чикаго — это только потеря хорошего малого. Вместо него другой будет с таким же успехом давать банкеты избирателям и боксерам. А попади преступник в меня, вы лишились бы неплохого адвоката. Постарайтесь уверить в этом кого следует.

И без того багровое лицо Джона налилось кровью до синевы.

— Что вы имеете в виду, сэр?!

— В вашей власти сделать так, чтобы ваши деньги больше не тратились на дела, могущие обратиться против вашего же кармана. Надеюсь, что рано или поздно мне удастся убедить вас в необходимости дать Америке ту меру справедливости, которая оказала бы действие бочки масла, вылитого на поверхность волнующегося моря.

— В конце концов, — примирительно заявил Джон, — я не против этого. Но пусть елей льют попы. Они получают достаточно за то, чтобы делать свое дело.

— Церковь — величайший из институтов, Джон, — тоном глубочайшего уважения произнес Рузвельт. — Заботьтесь о церкви, и она позаботится о вас. — Он наставительно поднял палец: — Почему на протяжении двух тысячелетий, пережив десятки империй, существует это учреждение? Спросите себя об этом, и вы поймете: люди хотят справедливости. Тот, кто обещает им ее — полубог, а кто сумеет их уверить в том, что он им ее дал, — сам господь–бог.

— Так дайте же им эту вашу справедливость: пусть размножаются, но не мешают размножаться моим долларам. Пусть едят овсянку с салом, но не суют нос ко мне на кухню и не лезут в мою постель, чтобы посмотреть, что я жру, на чем и с кем сплю!

Прошло около часа. Мечтательно полуприкрыв глаза и глядя поверх головы Ванденгейма на стену, где висела большая многоцветная карта мира, Рузвельт говорил медленно, словно думая вслух.

Ванденгейм слушал внимательно. Временами он ловил себя даже на том, что его рот сам собою приоткрывается от удивления. Трудно верилось тому, что все это говорил Тридцать второй, Рузвельт, "социальный ренегат"!.. Или он играет с Джоном?.. Нет, нет, так не шутят! Это разговор мужчин!

Воодушевившись, Джон с жаром воскликнул:

— Тогда мы поднимем желтых против России. Китай, Японию, Индию! Мы натравим их на русских, взбудораживших всю Азию. — И, задохнувшись от волнения, прохрипел под конец: — "Азия для нас!" А там увидим… — И он потянул из кармана платок, чтобы отереть вспотевший лоб.

Рузвельт смотрел на него с разочарованием, близким к жалости: с этим человеком было бесполезно толковать. Он понимал все, как взбесившийся пес: рычать и хватать, хватать, хватать…

Но, сделав над собою усилие, Рузвельт все же терпеливо продолжал:

— Нет, Джон… не то, совсем не то… Я не понимаю такой ненависти… Но я хочу сказать: революция не знает ни белых, ни желтых. Для нее существуют угнетенные и угнетатели. Вот — лагери… Коммунизм не знает разницы рас. Коммунистическая Россия белых вместе с коммунистическим Китаем желтых и с черной Африкой впридачу могли бы, отлично понимая друг друга, наступить на горло и капиталистической Америке белых и полуфеодальной Японии желтых. Вот что страшно, Джон: единая коммунистическая Евразия против Штатов… они раздавили бы нас…

— Вы… боитесь? — с удивлением спросил Ванденгейм.

Рузвельт отрицательно покачал головой.

— Это так… мысли вслух… Впрочем, что я вам тут рассказываю. Сейчас я покажу вам, Джон, куда вы должны устремить свое внимание. — Он взял со стола линейку и провел по карте. Конец линейки остановился на голубых просторах Тихого океана. — Вот дорога на Восток, Джон. Чертовски широкая дорога.

— На дороге нужны станции. — Джон улыбнулся, впервые за весь день. — Хотя бы для заправки баков и чтобы капитан мог пропустить стаканчик–другой.

— Дайте Америке флот — будут и станции. Так много станций, как только может понадобиться. Если бы во времена Мехена существовали самолеты, он наверняка учел бы и этот фактор. Но мы сделаем это за него. Арнольд недаром ест свой хлеб… Смотрите, Джон, — линейка плавным движением обошла Филиппины. — Если нам удастся убедить филиппинцев в том, что мы, как добрый сосед…

— Довольно дальний сосед, — скептически заметил Гопкинс и пальцем провел по направлению от США к островам, которых все еще касалась линейка президента.

— Но и довольно сильный, — подмигнул ему Рузвельт. — Если Макарчеру удастся доделать то, что он делает, мы уже через десять лет будем иметь на этом голубом пространстве такую опорную точку, что… — Рузвельт воинственно взмахнул линейкой и, не договорив, с треском швырнул ее на стол. — Вот куда вам нужно итти, Джон. Оттуда рукой подать до юго–восточной Азии, оттуда вы сможете перешагнуть в Китай, а через несколько лет, быть может, и в Японию.

Он нажал звонок и бросил вошедшей секретарше:

— Попросите Макарчера!

Потом взял со стола одну из бутылок и, повернув ее этикеткой к гостю, спросил:

— Что предпочитаете?

— Если позволите, я сам, — ответил Ванденгейм и без стеснения взял другую бутылку.

Он, не торопясь, наливал себе джин, когда дверь отворилась и в салон вошел Макарчер.

Не выпуская из рук бутылки, Ванденгейм с интересом разглядывал генерала, пока тот здоровался с президентом. Джон не спеша поставил бутылку, вынул изо рта сигару и дружески, словно был с ним знаком, кивнул Макарчеру.

Рузвельт поднял свой все еще полный стаканчик и, глядя на Макарчера, сказал:

— За вас, Мак. За ваше дело!

— За наше дело, президент, — по–военному четко ответил Макарчер, впившись в лицо Рузвельта прищуренными глазами.

Через несколько минут Рузвельт снова поднял стакан — все тот же недопитый стакан своего коктейля, — протянув его в сторону Ванденгейма, проговорил:

— За наших друзей…

— Это за вас, Джон, — с усмешкой пояснил Гопкинс.

Когда заметно захмелевший Ванденгейм, наконец, понял, что ему пора уходить, и когда дверь затворилась, скрыв его широкую спину, Рузвельт, задумчиво глядя ему вслед, проговорил:

— Хотел бы я знать, что им от меня нужно? — И тут же, сделав такое движение рукой, будто отгонял неприятные мысли, весело крикнул Гопкинсу: — Как вы думаете, Гарри, не показать ли нам Дугласу какой‑нибудь хороший фильм, а?.. Давайте смотреть "Королеву Христину". Не протестуете, друзья? Не беда, что фильм стар. Мы увидим очаровательнейшую из королев.

Гопкинс стал поудобнее устраиваться в кресле, чтобы соснуть, пока будет итти трижды виденная им картина. Макарчер молчал. Ему было решительно все равно: покажут ли матч бокса, ограбление с убийством или любовную комедию.

Рузвельт между тем продолжал, поглядывая на генерала:

— Я вам особенно советую, Мак, последить за судьбою испанского посла… Назидательная история о том, к чему могут привести иностранца вредные реминисценции бонапартизма. Даже если им покровительствует такое очаровательное существо, как эта королева… к тому же имейте в виду, не осталось ни таких королев, ни… — он не договорил и, рассмеявшись, повернулся всем корпусом к Макарчеру. — Разве только если нарядить в женское платье вашего Квесона, а вам поручить роль испанского посла.

Макарчер не понял намека. Рузвельт с силой опустил ему руку на плечо.

Свет в салоне погас. По экрану на великолепном галопе неслась амазонка…

Рузвельт вдруг почувствовал около уха чье‑то дыхание и расслышал осторожный шопот:

— Мне нужно сказать вам несколько слов.

Он узнал голос Макарчера и полуобернулся:

— Потом, потом… — Президент с досадою отмахнулся от угрожавшего ему делового разговора. Его внимание было снова целиком поглощено экраном.

Но по мере того как бежал фильм, двигались по экрану тени вельмож, заговорщиков, крутились снежные вихри метели и стучали копыта коней, мысли президента уносились все дальше и дальше от Швеции, от красавицы королевы, от ушедшей во тьму истории и неизвестно зачем воскрешенной Парамоунтом повести о нелепой любви. Перед мысленным взором Рузвельта появлялись другие тени, другие заговорщики, другие вельможи и монархи. Короли нефти и железа, банков и железных дорог. Заговорщики прятали за пазуху не наивные кинжалы, а пачки акций и автоматы. Их страшный хоровод плясал на экране, как мрачные кони Апокалипсиса, несущиеся навстречу Рузвельту, чтобы растоптать его, смять, уничтожить. Изъязвленная маска Рокфеллера Старшего высилась над плечами Ламонта. Бесконечные толпы гангстеров с факелами и в масках бродили по закоулкам Белого дома…

Рузвельт нервно повел плечами и закрыл рукою глаза.

Тени Моргана и Рокфеллера!.. Приближающиеся выборы… Необеспеченность переизбрания на третий срок, если он не станет кандидатом того и другого… Провал означал бы, что на мостик взойдет новый капитан. Какой‑нибудь полубезумный, ничего не понимающий в навигации Дьюи. Даже если допустить, что Дьюи удастся удержать в повиновении матросов, что офицеры не будут выброшены за борт, что груз золота останется в трюмах корабля, какой во всем этом будет прок, когда вон там, впереди, пенистые буруны у рифов? Корабль Штатов стремительно несется в этот кипящий водоворот. Один неверный поворот руля и…

Ладонь президента была прижата к плотно закрытым глазам. Но даже сквозь сжатые веки ослепительно сверкала пена бурунов вокруг рифов… Смертельная угроза кораблекрушения!..

Сеанс окончился. Президент вяло протянул руку Макарчеру и остался наедине с Гопкинсом.

Оба долго молчали.

Наконец Гопкинс не выдержал:

— Что сказал вам по секрету от меня Мак?

Несколько мгновений Рузвельт смотрел на него с недоумением. Потом неохотно проговорил:

— Да, он что‑то хотел мне сказать, но… повидимому, так же забыл об этом, как я…

Гопкинсу очень хотелось поймать взгляд президента, но глаза Рузвельта были полузакрыты, голова устало откинута на спинку кресла.

Гопкинс на цыпочках покинул купе.

 

10

Поезд президента грохотал по рельсам далеко от Улиссвилля, когда негр Абрахам Джойс остановился у остатков изгороди, окаймлявшей когда‑то крайний участок, из тех, что причислялись к Улиссвиллю.

Была безлунная ночь, и в темноте не сразу можно было заметить, что Джойс не один. Мэй остановилась рядом с ним.

— Дальше не пойдешь? — спросил Джойс.

— Не пойду.

Она произнесла это негромко. Так, словно боялась быть услышанной кем‑либо, кроме Джойса. Хотя можно было с уверенностью сказать, что в такое время и в этом заброшенном месте нет никого, кто мог бы ее услышать, кроме спутника. Она прибавила еще несколько слов, которые с трудом разобрал даже Джойс: что‑то о грозящей ему большой опасности.

— Пустяки, — сказал он, — все это совершенные пустяки.

— Нет, не пустяки, — упрямо сказала она.

— А я говорю, пустяки… Мы выберемся из этого.

— "Пустяки"! — повторила она несколько громче прежнего, передразнивая Джойса. — Если бы все это было так просто, как ты говоришь, то ты не ездил бы теперь на тракторе, а… — едва уловимая серая полоса ее просторного рукава описала в темноте широкую кривую, как безнадежный взмах крыла, которому не суждено было никуда подняться.

— Лучше на тракторе, чем под трактором, — пошутил Джойс.

— Но лучше на самолете, чем на тракторе, — в тон ему ответила она.

— Жизнь была бы чертовски проста, если бы человек всегда мог заниматься лучшим из того, что он умеет делать, — нравоучительно проговорил Джойс. И, подумав, прибавил: — Эдаких счастливчиков не так уж много на свете… — В темноте очень громко прозвучал его глубокий вздох. — Конечно, ты права: авиатор должен летать или хотя бы работать на аэродроме, а не таскать трактором плуги.

— И вообще напрасно ты сюда приехал, — сердито сказала она, — здесь места не для негров.

— А ты можешь мне показать в Штатах места для негров? — насмешливо спросил он. — И разве я мог отстать от всей компании?

— Иногда нужно выбирать: компания или жизнь, — жестко произнесла Мэй.

По ее тону Джойс понял, что ей хотелось, чтобы эти слова прозвучали как можно более жестко, и улыбнулся: из ее намерения ничего не получилось. Мэй выговаривала английские слова с той своеобразной мягкой певучестью, которая свойственна выговору китайцев. Он с усмешкой подумал, что в ее устах даже брань звучит, вероятно, как объяснение в любви. Между тем она тем же тоном продолжала:

— Да, нужно выбирать!

Джойс стоял молча, хотя ему хотелось сказать, что там, откуда он приехал, в Испании, в интернациональной бригаде, такой вопрос не вставал никогда. Оба они — Айк Стил и он, Джойс, — были авиационными людьми, но оба они сражались там в пехоте только из‑за того, что у республики не было самолетов. Честное слово, если бы кому‑нибудь пришло в голову поставить перед любым из них вопрос: жизнь или компания пехотинцев, бок о бок с которыми они прошли весь путь от Мадрида до французской границы, ни один из них не усомнился бы в выборе. Для чего же другого они приехали туда, как не ради того, чтобы их жизнь стала частицею жизни этой компании, а жизнь компании стала их собственной? Право, как странно говорит Мэй: выбирать между компанией и жизнью. Что же, он должен был бросить их одних — больного Айка и этого маленького итальянца Тони, приставшего к нам в тот день, когда убили певицу?.. Странная постановка вопроса — компания или жизнь… Очень странная…

Приглядевшейся к темноте Мэй было видно, как Джойс повел в ее сторону белками глаз.

Она положила руку на широкое плечо негра и прижалась лицом к его груди. Он погладил ее по волосам, и Мэй, как всегда, очень ясно почувствовала, как велика его рука.

— Не ходи туда, — сказала Мэй.

Отняла голову от его груди и молча покачала ею. Задумчиво проговорила:

— Если бы ты был около самолетов, я могла бы улететь отсюда… вместе с тобой. Мы оба нашли бы работу. Ведь нужны же где‑нибудь фельдшерицы… Но на тракторе никуда не уедешь.

— А необходимо уехать?

— Скоро они узнают о том, кто вы и зачем приехали… — Она опять грустно покачала головой.

— Не узнают, — ответил Джойс. — А если и пронюхают…

При этих словах Мэй в испуге отпрянула от него.

— Что будет с тобой!

Он попрежнему озорно сказал:

— Пусть попробуют… Со мною Стил и Тони…

— Стил белый, они побоятся разделаться с белым, а ты… как будто не знаешь сам… А твой Тони! — с презрением процедила она сквозь зубы. — Подвязать фартук — и будет настоящая баба.

Джойс рассмеялся так громко, что через несколько мгновений эхо вернуло этот смех с противоположной стороны оврага, где начинался невидимый сейчас сосновый лес.

— Тише, — сказала Мэй, — я вовсе не хочу, чтобы тебя убили.

— Идем со мной. Сейчас, — решительно проговорил Джойс и потянул ее за руку.

Она вырвалась.

— Поговори со Стилом. Вам нужно отсюда уходить, пока вокруг ничего не знают… — Она на минуту замялась, потом закончила: — И мне тоже будет очень худо, если они узнают, что я… с тобой…

— Слава богу, ты же не белая. Они не станут вешать негра из‑за китаянки.

— О, Хамми! Ты их еще не знаешь.

Джойс ясно представил себе, как при этих словах она безнадежно махнула рукой. Ему хотелось сказать что‑нибудь такое, чтобы убедить ее: не будет ничего дурного, если здешние люди узнают, что они коммунисты.

— Ты же слышал, как Стил спорил сегодня с президентом, — сказала Мэй. — Что теперь о нем думают?

— Люди должны знать, что есть еще на свете кое‑кто, от кого можно услышать правду.

— Ты глупый, — сказала она с нежностью, сквозь которую слышалась жалость к большому черному любимому человеку. — Ужасно… ужасно глупый… — И вдруг с беспокойством: — Уходите, уходите отсюда как можно скорей. Сегодняшний митинг не приведет к добру. Уж я‑то знаю здешний народ… — И, наконец, голосом, полным страха: — Клан все знает, у него везде свои люди… Верь мне, Хамми, и там, и в вашем сарае наверняка есть их уши…

— Уж это ты брось! — беспечно сказал он.

— Я знаю, что говорю… Мама говорила мне…

Он со смехом перебил ее:

— Твоя мать очень хорошая женщина, но что может знать простая старуха.

— Но ведь она же служит у Миллса! — убеждающе проговорила Мэй и повторила: — Я знаю, что говорю.

Джойс протянул руку и крепко взял Мэй повыше локтя. Она сразу подалась к нему вся. Он охватил ее за плечи и прижал к себе.

— Может быть, ты даже знаешь, кто?

Она рванулась, пытаясь освободиться из его объятий, но он еще крепче сжал руки. Все ее тело напряглось, потом обмякло. Будто она сдалась, потеряв надежду освободиться.

— Ну, кто? — повторил он.

Мэй почудилась в его голосе такая сухая нотка, какой не приходилось в нем слышать. Она подняла глаза, тщетно пытаясь разглядеть во тьме выражение лица Джойса. И ей вдруг стало так страшно, как не было еще никогда с начала их близости.

Мэй еще никогда так ясно не сознавала, что происходящее вокруг очень страшно. Только в эту минуту, когда перед нею так четко встали, с одной стороны, она и он, с другой — кто‑то из сидевших сейчас в сарае, она до конца ощутила, до холода в спине, до иголочек в концах пальцев, что это значит… Она была тогда еще совсем маленькой девочкой, всего год или два тому назад приехавшей с матерью из Китая… Да, да, это было именно тогда, когда мать поступила в стряпухи на ферму Миллса… Ночь, черная, как сегодня, факелы, много пылающих факелов. В их свете белые капюшоны казались алыми, словно пропитанными кровью. Ни одной капли крови не было пролито в ту ночь — негр даже не пытался защищаться. Через пять минут после того, как они подошли к его дому, он уже висел на сосне за своим собственным сараем… Она отчетливо помнила каждую мелочь! Цвета и звуки жили в ее памяти так, как если бы все случилось сегодня… Она могла бы слово в слово повторить все, что кричала тогда девушка, цеплявшаяся за негра, когда его волокли к сосне. Мэй могла бы с точностью описать каждую черточку на лице негра и его возлюбленной, когда люди в капюшонах схватились за веревку. Мэй чересчур ясно представляла себе всю эту картину, чтобы оставаться спокойной сейчас, хотя руки Джойса были такими сильными и так крепко и уверенно держали ее. Ужас, объявший ее при этом воспоминании, сковал язык и не давал ей ответить на вопрос, настойчиво повторявшийся в темноте:

— Кто?

А Джойс не знал, что ему думать. В последний раз повторил:

— Кто?!

Не получив ответа, он разжал объятие. И тотчас почувствовал, как Мэй выскользнула. Топот ее тяжелых башмаков по плотной глине тропинки удалялся.

И почему‑то именно сейчас, когда она ушла, он с особенной ясностью представил себе ее всю — с головы до ног. Ему хотелось броситься за нею вдогонку, схватить и унести ее отсюда. Но он стиснул кулаки и не сделал ни шагу. Только закрыл глаза, чтобы вызвать в сознании еще более яркий образ Мэй: она стояла перед ним, и ее темные карие глаза улыбались сквозь узкий разрез век, и между ними, чуть–чуть повыше переносицы, чернела родинка. Совсем такое же маленькое пятнышко, как нарочно делают себе на лбу женщины в Индии…

Джойс разжал кулаки и поднес к лицу руку, словно на ладони мог сохраниться след от прикосновения к иссиня–черным гладким волосам Мэй…

Несколько времени он еще стоял, прислушиваясь к ее шагам. То, что она не ответила, убедительнее всего говорило ему: она боится того, кто сидит сейчас в сарае и вместе с другими, незаметный предатель, слушает Стила…

Джойс провел широкой ладонью по лицу, отгоняя ненужные мысли: что из того, что какой‑то куклуксклановец знает Стила или его, Абрахама Джойса, коммуниста, как и Стил, правда, не умеющего так складно говорить, но в случае надобности способного постоять за свои взгляды и разъяснить народу, что к чему? Что тут такого? Разве конституция Штатов не предоставляет им право говорить то, что они думают? Ведь компартия не в подполье, ведь тут не Германия! Они говорят и будут говорить то, что считают нужным сказать народу, — правду… Джойс очень жалеет о том, что тоже не выступил сегодня на платформе Улиссвилля. Он сказал бы президенту все, что думает о войне северян "за демократию и справедливость". Зачем болтают, будто они воевали за освобождение негров, за уничтожение позорного рабства в Штатах. Разве сами северяне не были согласны сохранить рабство для черных в тех штатах, где оно уже существовало? Если бы южные плантаторы были посговорчивей, негров и сейчас пороли бы и вешали среди дня, под защитой закона. Не были бы нужны белые маски. Господа из Вашингтона не делали бы вида, будто им ничего неизвестно о ночных расправах над черными…

Джойс шел по тропинке, которую скорее угадывал среди поля, чем видел. Его шаги были, как всегда, широки и уверенны. Он даже, сам того не замечая, что‑то насвистывал себе под нос. Словно и не было у него в голове таких невеселых мыслей, словно запах взрыхленной земли, далекий шум леса и робкое стрекотанье первых кузнечиков в пробивавшейся кое–где траве — это было все, чем он сейчас жил…

Вдруг Джойс остановился и прислушался. Вокруг попрежнему царила почти полная тишина еще не проснувшейся весенней природы. Но Джойс прислушивался не к тому, что было вне его, а к собственной мысли. Он поймал эту мысль, взвесил и печально покачал головой. Да, пожалуй, Мэй права: конституция ни при чем. Тот куклуксклановец, что сидит сейчас в сарае, знает, что делает. Этим негодяям важно убедиться, что и Стил и он действительно коммунисты. Это должно быть им особенно ясно после сегодняшнего митинга. Ведь когда Гопкинс будто в шутку отослал Стила к Браудеру, он знал, что делает, очень хорошо знал. Это был сигнал всем, у кого есть охота разобраться: а не коммунист ли перед вами? Да, конечно, так оно и есть. Тот шпион, что слушает сейчас Стила в сарае, хочет только убедиться в правоте Гопкинса и донести своим: коммунисты ведут у нас агитацию, они хотят привлечь фермеров на свою сторону. Мэй права: повесят его, Джойса, или нет — второй вопрос, но обнаружь они связь между ним и батраками — они не преминут использовать это по–своему. Негр–коммунист, пойманный на таком деле, — отличный материал для этих разбойников…

Джойс потоптался на месте.

Вот жалость действительно, что он не может сунуть Мэй в самолет и отправить ее куда‑нибудь подальше до тех пор, пока они со Стилом не закончат здесь свое дело — открыть людям глаза на истинное положение вещей в стране, объяснить им причины их собственных бедствий… Неужели же ему придется сниматься отсюда, не закончив работу, и оставить Стила одного?.. Ах, чорт возьми, а как же быть с Мэй? Значит, поставить точку на этом "личном" деле?.. Не так все это просто!.. Нужно посоветоваться со Стилом…

Тропинка привела его к полуразрушенному сараю, предоставленному местным фермерским кооперативом "Козий брод" под жилье бригаде рабочих, прибывших с сельскохозяйственными машинами. Этот сарай был последним строением, еще кое‑как сохранившимся на участке, откуда в прошлом году съехал разоренный хозяин.

Несмотря на то, что Джойс вошел в сарай из полных потемок, ему не пришлось щуриться от света. Под дырявой крышей едва мигал мутный глазок фонаря "летучая мышь". Электрические провода, некогда тянувшиеся сюда от фермы, давно исчезли. Вероятно, их срезал сам хозяин, чтобы увязать остатки скарба, которым пренебрег аукционист, распродавший все остальное за долги земельной компании.

В сарае было с десяток людей или немного больше. Кто примостился на обрубке дерева, кто просто на корточках на земляном полу. В середине, там, куда падал свет от фонаря, на высоком ящике сидел Стил. Он вслух читал газету. По заголовкам Джойс сразу узнал "Дейли уоркер".

При появлении Джойса несколько лиц повернулось к нему. Он внимательно вгляделся в них: "Кто?" Но все они показались ему такими изможденными, усталыми, что стало стыдно своих подозрений. "Не они!"

Он прислонился к притолоке и стал вместе с остальными слушать Стила.

— Когда Стил окончил чтение, кто‑то из сидевших спросил:

— А не знаешь ли ты, механик, чем кончилось дело с Чехословакией? По газетам ничего толком не поймешь: то ли пустили волка в овчарню и на том дело кончилось, то ли самого волка признали овцой и ждут, когда он полезет на следующий двор?

Старый фермер, сидевший прямо напротив Джойса, теребя свою клочковатую бороду, уныло проговорил:

— Какое нам дело до чехов и Гитлера? У нас своих дел до чорта! Поговорим о своих делах…

Но молодой задорный голос того, что говорил раньше, перебил:

— Нет, папаша! Чешские дела — наши дела… Сегодня Гитлер у них, завтра — у нас. Да у нас и самих этого добра уже до дьявола. Вот поэтому нужно посмотреть: есть на них хоть какая‑нибудь управа или им только коврики раскладывай. — И поворачиваясь к Стилу: — Нет, механик, обязательно расскажи нам про это дело.

Но Стил не стал ничего рассказывать. Он повернул страницу газеты и громко прочел самоуверенную похвальбу нацистского правительства, которой звучала германская нота об учреждении протектората над Чехословакией. Сделав паузу, он еще раз раздельно и громко прочел ответ советского правительства, заканчивавшийся резким отказом признать притязания гитлеровцев:

"…Ввиду изложенного Советское правительство не может признать включение в состав Германской империи Чехии, а в той или иной форме также Словакии, правомерным и отвечающим общепризнанным нормам международного права и справедливости и принципу самоопределения народов.

По мнению Советского правительства действия Германского правительства не только не устраняют какой‑либо опасности всеобщему миру, а, наоборот, создали и усилили такую опасность, нарушили политическую устойчивость в Средней Европе, увеличили элементы еще ранее созданного в Европе состояния тревоги и нанесли новый удар чувству безопасности народов…"

Стил не спеша сложил газету.

— Вот и все…

— Действительно толковый ответ, — ни к кому не обращаясь задумчиво проговорил молодой фермер, но резкий голос перебил:

— А ты, механик, прочел бы нам ответ нашего, американского правительства…

Джойс, быстро оглянувшись на этот голос, узнал фермера Миллса. Это был небольшой коренастый человек с загорелым лицом, обросшим рыжеватою с проседью бородой, такою же круглой, как борода на портретах генерала Гранта.

— А ну, читай, — строго, почти угрожающе повторил Миллс, но молодой возразил:

— Хватит. Можно подумать, что мы его не знаем.

— Да у меня его и нет, — примирительно заметил Стил и хлопнул ладонью по газете: — Здесь он не напечатан…

Миллс вызывающе вздернул бороду. Все приняли это за сигнал к молчанию и ждали, пока он выбивал трубку о край ящика, на котором сидел Стил. Но Миллс так больше ничего и не сказал.

Тогда опять спросил молодой:

— Послушай‑ка, Стил, а ты правду сказал нынче утром, будто сражался в Испании?

Стил молча показал парню на стоявшего у двери Джойса.

— Спроси у него, — сказал Стил.

— И ты? — негромко воскликнул парень. Джойс кивнул головой. — Какие вы ребята!.. — Парень помолчал, в восхищении поглядывая то на того, то на другого, потом сказал: — Говорят, будто англичане действительно заставили добровольцев из интернациональных бригад покинуть Испанию.

Стил утвердительно кивнул головой.

— Как же вы, ребята?.. — В голосе парня прозвучала такая досада, что, казалось, дай ему в руки винтовку, и он сейчас же поехал бы занять место этих двух. — Значит, там не осталось американцев?

— Никаких иностранцев на этой стороне… А на той — итальянцы и немцы, — пояснил Стил.

— Плохо… очень плохо, — сказал парень. — Нельзя было вам уезжать.

— Нельзя было не уехать, — возразил Стил. — Иначе дело грозило разгореться в такую войну…

— Все равно, пускай любая война, — горячо воскликнул парень, — но нельзя же было предавать испанцев! Знаешь, какие это ребята?

— Уж я‑то знаю, — с усмешкой сказал Стил.

— А что же у них теперь?

— Теперь? — Стил помедлил с ответом… — Теперь вот так: у республиканцев сто тысяч бойцов, у Франко — триста; у республики — триста пушек, у Франко — три тысячи; танков пятьдесят против пяти сот; самолетов едва ли сотня против тысячи… Вот какие там дела.

— Нельзя так, нельзя! — повторял парень, стиснув голову кулаками.

Джойс проговорил:

— И среди сотен тысяч винтовок, среди трехсот орудий и среди самолетов Франко немало таких, на которых стоит клеймо: "Сделано в США"…

Эта фраза как бы поставила точку. Воцарилось долгое молчание.

Из потемок дальнего угла вышел на свет низкорослый чернявый человек с лицом измятым, точно резиновый мяч, из которого выпустили воздух. С его коротких рук свисали непомерно длинные рукава комбинезона. Он протер глаза — большие темные глаза южанина, окруженные болезненной одутловатостью век. Не всякий, кто помнил день приезда певицы Тересы Сахары в окопы интернациональной бригады, узнал бы в этом желтом человеке веселого бойца–итальянца, вставшего к микрофону, когда фашистский снаряд заставил навсегда умолкнуть отважную испанку. Это был Антонио Спинелли — певец–антифашист, солдат и изгнанник.

Антонио приветливо кивнул Джойсу и вытащил из‑за угла сарая банджо. Может быть, это было то самое банджо, что видело окопы Каса дель Кампо, что с боями прошло развалины Университетского городка; то самое банджо, звуки которого разносились над каменными хижинами Бриуэги, чьи струны пели победу под небом Гвадалахары и звучали у французской границы, заставляя грустно качать головами черноглазых сынов Сенегала… Быть может.

Антонио через головы сидящих протянул банджо Джойсу:

— Спой нам, Хамми…

Все обернулись к негру. А он, машинально, беря инструмент, вглядывался в лица сидящих: "Кто?"

— "Джо Хилла", Хамми, — услышал Джойс и не спеша провел пальцами по струнам. А в голове занозою сидело: "Кто?"

Он пел почти машинально:

Вчера я видел странный сон:

Пришел ко мне Джо Хилл.

Как прежде, был веселый он,

Как прежде, полный сил…

Бас Джойса глухо звучал под дырявой крышей сарая.

Он пропел последний куплет:

Джо Хилл ответил: "Слух пустой,

Нельзя меня убить.

В сердцах рабочих — я живой,

Я вечно буду жить!"

Наступила тишина. Она держалась долго. Слушатели вопросительно смотрели на певца. А он пристально вглядывался в их лица.

Кто‑то сказал:

— Спой нам еще, негр.

Джойс узнал голос Миллса. Обернулся и посмотрел ему в лицо.

Несколько мгновений их скрещенные взгляды, словно сцепившись, не могли разойтись.

Джойс отложил банджо и отрицательно покачал головой.

— Нужно спеть, — просто сказал Антонио и протянул руку к инструменту. — Гитара, конечно, удобней, но… я тоже научился играть на этом…

Он провел по струнам и простуженным тенором запел:

Гранаты рвали нас на куски,

Мы в руках винтовки сжимали.

Мы крепили своими телами Мадрид,

Мы Аргандский мост защищали…

Антонио еще пел, когда Миллс поднялся и, ни с кем не прощаясь, пошел к выходу.

Джойс смотрел в его широкую спину, обтянутую кожей старой куртки, и думал: "Кто?"

Из едва светящихся в ночи ворот сарая в черную прохладную ночь вырвалась песня. Лучистые слова итальянского говора мягко стлались над свежераспаханной американской землей. Они летели вслед быстро шагавшему прочь коренастому человеку с круглой седеющей бородой, делавшей его похожим на генерала Гранта. В темноте едва заметно маячила вытертая добела спина кожаной куртки.

Джойс вышел на порог и посмотрел в непроглядную темень американской ночи:

"Кто?"

 

11

Ванденгейм проснулся в дрянном отеле того маленького миссурийского городка, где он ночью сошел с поезда президента, пока меняли паровоз.

Некоторое время Джон лежал с открытыми глазами, стараясь собрать мысли. Он долго не мог понять, почему у него такое ощущение, словно кто‑то перечил ему, раздражал его в течение всей ночи. Наконец понял, что это ощущение было вызвано неудовлетворенностью, которую оставило бесполезное свидание с президентом.

А может быть, Джон преувеличивает? Что‑то из этого свидания все‑таки получилось. Разве Рузвельт не предложил ему принять участие в создании военного флота?.. Отличное дело, чорт возьми! Рузвельт сказал: "Тут вы найдете применение и железу, и нефти, и своим способностям". Строить нужно авианосцы — самое наступательное оружие Штатов. Кажется, так… Но, чорт побери, Джон дорого дал бы за то, чтобы знать, какую цель преследовал Рузвельт, делая ему такое предложение. Не имел же он, в самом деле, в виду интересы Джона.

Джон позвонил с намерением заказать кофе, но вместо прислуги в комнату вошел Фостер Доллас.

— Уже? — удивленно спросил Джон.

— Получив вашу телеграмму, достал самолет, — сказал Фостер таким тоном, словно хозяин позвал его в соседнюю комнату, а не вытащил из постели среди ночи и заставил совершить перелет из Улиссвилля.

Фостер вопросительно уставился на Джона, но тот был занят разглядыванием собственной челюсти, вынутой из стакана, стоявшего на ночном столике.

— Выкиньте к чорту эту древность, Джон, — пренебрежительно проговорил Фостер. — Теперь делают замечательные штуки, которых не замечаешь во рту. — И словно в доказательство Фостер оскалил два ряда белых зубов. Даже постучал по ним ногтем, чтобы подчеркнуть их великолепие и прочность.

Но Джон не повел в его сторону глазом и мрачно проговорил:

— Даже каторжник, говорят, привыкает к своим кандалам… Я уж как‑нибудь доживу свой век с этой штукой… — Отерев рукавом пижамы зажатый в пальцах ряд искусственных желтых зубов, похожих на волчьи клыки, Джон ловко заправил их в рот.

Эта операция на минуту поглотила внимание Долласа. Потом, хлопнув себя по лбу, он сказал:

— Внизу же вас ждет сенатор Фрумэн…

— Что ему нужно?

— Он… прилетел со мной… — стараясь выдержать небрежность тона, как если бы такой приезд сенатора был чем‑то само собою разумеющимся, сказал Доллас.

— Пошлите его к чорту! — отрезал Джон.

— Он хочет вас видеть, — увещевающе сказал Доллас.

— Меня здесь нет.

— Но я уже сказал, что вы тут.

— Вы ошиблись.

— Джон!

Ванденгейм привстал в постели и посмотрел на Долласа вытаращенными глазами:

— Тогда идите и целуйтесь с этим пендергастовским ублюдком, поняли?.. Мне с ним говорить не о чем… — И Джон решительно махнул рукой, отсылая Фостера. — К чорту и вас вместе с вашим Фрумэном.

Но Долласа, видимо, нисколько не обескураживало обращение шефа. Он нетерпеливо выждал, пока Ванденгейм снова уляжется, и сказал тоном величайшей конфиденциальности:

— Говорят… — и тут же умолк.

Несколько мгновений Джон ждал продолжения, потом нехотя буркнул:

— Ну, ладно, выкладывайте, что еще говорят?

— Говорят, Фрумэн будет иметь прямое отношение к военной промышленности…

— Глупости! — решительно заявил Ванденгейм. — За душой у него нет и сотой доли того, что нужно, чтобы играть там хоть какую‑нибудь роль… Разве только он займется изготовлением детских ружей под елку.

— Вы не так меня поняли, Джон, — виновато произнес Доллас: — Фрумэн будет иметь отношение к сенатской комиссии по проверке деятельности военных промышленников. Знаете… — он повертел пальцами в воздухе, — в связи с этой историей о злоупотреблениях при поставках на армию… Может быть, даже президент сделает Фрумэна председателем этой комиссии…

— Рузвельт назначит Фрумэна?

— А что ж тут такого?

— Вы, как всегда, все выдумали? — И Ванденгейм уставился на своего поверенного так, что тот съежился.

— Убей меня бог, — проговорил Доллас, — мне говорил это сам Леги.

На этот раз Ванденгейм так стремительно поднялся в постели, словно помолодел на сорок лет. В один миг сброшенная пижама полетела в угол через голову Долласа.

— Какого чорта вы никогда не говорите всего сразу? — сердито кричал Ванденгейм. — Военная промышленность как раз та область, в которой нам недостает своего сенатора.

— Леги говорит, что Фрумэна выдвигает сам президент…

При этих словах пальцы Ванденгейма, возившиеся с завязками пижамных штанов, вдруг замерли, потом рванули шнурок так, что он лопнул. Джон свистнул, как обыкновенный бродяга.

— Нужно разобраться в этом вашем Фрумэне… Он может оказаться попросту шпиком Рузвельта. Мне уже не раз подбрасывали молодцов, чтобы сунуть нос в дела, куда я никогда никого не пускал и пускать не намерен… Тащите сюда этого парня, а сами — к телефону! Звоните Джеймсу Пендергасту: пусть скажет, в какой мере можно доверять этому сенатору, чорт бы его драл!.. В общем, конечно, это правильная идея: во главе сенатской комиссии должен стоять наш парень… — И вдруг, воззрившись на Долласа, свирепо рявкнул: — Где же ваш Фрумэн? Может быть, вы боитесь нарушить его утренний завтрак? Так скажите этой дохлой сове, что теперь не до завтраков: скоро Европа потребует от нас столько оружия, сколько мы не производили никогда. Слышите, Фосс: никогда… По ту сторону океана предстоит переломать кости нескольким десяткам миллионов человек! Этого не сделаешь голыми руками!

Лицо Фостера приняло плотоядное выражение. Адвокат потер вспотевшие руки.

— Ничего необычайного, Джонни. На бойнях в Чикаго такая цифра не испугала бы никого…

Одно мгновение Джон смотрел на него, переваривая смысл сказанного. Потом с брезгливостью посторонился.

— Вы тупое животное, Фосс… Настоящее животное, — проговорил он. — Люди не быки. Их нельзя миллионами загонять под нож мясника. Тут нужны более совершенные, более дорогие и, к счастью, более прибыльные средства уничтожения. Нужна большая техника, Фосс. Да, да, самая совершенная техника, потому что люди сопротивляются, когда их гонят на убой. Они не хотят умирать, они сами стараются убивать тех, кого мы посылаем для их уничтожения. В этом есть, разумеется, и своя хорошая сторона, Фосс.

— Америка, к сожалению, еще ни с кем не воюет…

— Не воюет, так будет воевать, — решительно отрезал Джон. — Рано или поздно это придет. Должно прийти по логике вещей. Если мы не ввяжемся в то, что уже началось в Европе, то непременно столкнемся с Японией. — Он потер лоб, чтобы поймать ускользнувшую было мысль. — Я хотел сказать, что в обоих случаях понадобится гигантская техника уничтожения. Мы предоставим ее всякому, кто хочет заняться уничтожением друг друга. Какой‑то советский дипломат, тот, что говорил на всех этих конференциях в Лиге наций, изобрел формулу "неделимости мира". Я противопоставляю ей свою формулу — "неделимость войны". Где бы ни шла война, Фосс, — это наша война. Где бы ни уничтожали лишние рты — пулеметы работают на нас. Не только потому, что в большинстве случаев это наши пулеметы, за которые нам заплачено золотом, а и потому, что каждый уничтоженный человек — это списанный со счетов потенциальный протестант против существующего порядка. Будь то индиец или негр, испанец или китаец — все равно: революция — везде революция. Ее отблески не могут быть не видны американцам. А им нужно предоставлять совсем другие зрелища. Покажите им девчонок, задирающих ноги. Вот что им нужно для успокоения волнений. Туда и направьте поток их темперамента.

Фостер умоляюще сложил руки:

— Джонни, вас ждет сенатор!

— Пусть ждет, — огрызнулся Ванденгейм. — Не он дает нам жизнь, а мы ему. Завтра я заплачу Пендергасту на сто тысяч больше, и он перестанет быть "потомственным демократом". Вместо Фрумэна Джеймс пошлет в сенат того, кто нужен мне… Я говорю вам о деле, Фосс, а вы перебиваете меня всякими пустяками. — Джон сердито сморщился. — Вот и сбили с мысли. Чорт с ним!.. В общем вы должны понять, наше внимание должно быть теперь направлено на военную промышленность. Пусть это будет судостроение для Штатов. Не возражаю. Я готов принять в этом участие, если мне обещают настоящий бизнес. Но Европе нужны теперь не корабли. Запомните, Фосс: Европе нужны не корабли. Мы должны дать ей все виды оружия, каких она потребует. Все равно, кто: немцы или французы, испанцы или турки — давайте им оружие в любом количестве. Нужно подготовить их к драке так, чтобы, раз начавшись, она не затухла уже, пока не перебьют половину людей в этой гнилой дыре — Европе…

— Слава господу, генерал Франко успешно… — начал было Доллас, но Ванденгейм отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и продолжал:

— Если пожар затихает, в него льют керосин.

— При условии, что дом хорошо застрахован… — усмехнулся Доллас.

— Наше дело застраховано, как никакое другое. Кто бы ни взял там верх, в выигрыше будем мы. А что касается вашего Франко, то он просто вонючий клоп!.. Годами копается там, где следовало все покончить в два месяца. А вы заставили меня открыть кредит его комиссионерам. Еще одна ошибка вам на счет.

— Этот кредит будет оплачен с хорошими процентами, Джон.

Фостер выпрямился и даже гордо выпятил петушиную грудь.

— Он банкрот! — крикнул Ванденгейм. — Если англичане не дадут ему денег, он полный банкрот.

— Мы получим с него натурой. Мы получим недра Испании, ее промышленность… — торопливо забормотал Даллас.

Ванденгейм подошел к столу и быстро набросал несколько слов в блокноте, чтобы не забыть телеграфировать Маргрет Крейфильд: необходимо было серьезно нажать на этого дурака, ее мужа, чтобы поскорее кончали с Испанией. И в Париж Боннэ: пусть приканчивают республику за Пиренеями… Но это вовсе не значит, что наступит мир и дела военной промышленности не пойдут. Об этом должен позаботиться любой кандидат в президенты, когда подходит срок новых выборов… Посмотрим, посмотрим, на кого мы поставим миллионы долларов… Макарчер очень понравился Джону. Если бы все, кого воспитывают в Вест–Пойнте, выходили с такими кулаками, то можно было бы сказать, что тамошние профессора не даром жрут хлеб. И планы у этого парня настоящие: Китай — цель, ради которой стоит немного повозиться. Кто‑кто, а уж Джон‑то знает, сколько военных материалов поглощает война с таким народом. В прошлом году из двухсот пятидесяти миллионов долларов экспорта в Японию добрая половина попала ему в карман за военные материалы, проданные Хирохито. Тридцать девятый год обещает быть не хуже. А если новая компания для скупки стального лома будет хорошо работать, то Джон отправит джапам еще и этого хлама миллионов на сорок. Однако помогать только джапам было бы неумно. Предоставленный собственным силам, Чан Кай–ши мог бы быстро капитулировать. Тогда прощай длинная война, прощай экспорт военных материалов на Дальний Восток, прощай жирный бизнес. При умелом ведении дела американцы всегда смогут регулировать ход японской войны в Китае. Для этого в их руках две гири: нефть и металл. Перекладывая их с японской чаши весов на китайскую, можно держать стрелку в должном положении… И вышибить к дьяволу этих самодовольных тупиц — англичан! Ах, господи, если бы у всех были такие головы, как у этого Макарчера…

Тут Ванденгейм, казалось, забыл обо всем окружающем: и о том, что разгуливает перед Долласом в одних трусах, тряся обвисшими складками волосатых ног, и о том, что где‑то за дверью с нетерпением топчется сенатор Фрумэн, и о том, что он сам только что, и уже не один раз, давал Фостеру приказание ввести этого Фрумэна. Мысли Джона летели вслед кораблям, которые будут построены на его верфях. Они поплывут по водам Тихого, а может быть, и не только Тихого океана. Их трюмы будут набиты хорошо вышколенными парнями Макарчера… Рузвельт говорил: Филиппины!.. Разве в одних Филиппинах дело? Разве Филиппины не больше, чем кусочек твердой земли, в которую дядя Сэм может упереться ногой, чтобы покрепче ухватить за горло Джона Буля?

В голове Джона быстрой чередой проходили мысли, которые казались ему философскими. Он думал о том, что при желании большая часть тех планов, которые рождались у него в связи с разговорами Рузвельта и Макарчера и которые, если выражаться высоким стилем, можно было назвать планами завоевания мира, были чертовски заманчивыми. Надо бы заставить так называемых ученых хорошенько подумать над способами бесшумного и невидимого вторжения на любую территорию, в пределы любого государства. Разве нельзя было бы, скажем, напустить на японцев холеру или что‑нибудь в этом роде в таких масштабах, чтобы они перемерли там в один–два года?.. Наверно, можно… Или отравить воздух во всем Китае?.. Или, наконец, запустить хорошую чуму в Россию? Наверно, это возможно… Да, но какой толк был бы в такого рода победе? Прежде всего набили бы себе карман какие‑нибудь немецкие компании — немцы мастаки по изготовлению подобных штук. А ему, Джону, и вообще американцам достались бы пустыни, зараженные всякой нечистью, с горами трупов… А если поставить необходимую промышленность у себя, скажем, тут, в Штатах, производить холерную бациллу в надлежащих масштабах?.. Пожалуй, это тоже не дало бы большого эффекта. Наверняка настолько дешевое дело, что на нем не сделаешь бизнеса… Нужно будет поговорить об этом со специалистами… Непременно нужно поговорить…

Мысли Джона вернулись к сегодняшнему дню. В конце концов, дела идут не так уж плохо. Если Франко оказался не факелом, сунутым в пороховую бочку Европы, а головешкой, тлеющей в луже крови, то Геринг был дельцом похлеще. Толстяк полностью выполнил свои обязательства — не дал ефрейтору остановиться на пороге Чехии. Нужно, чтобы "наци № 2" и теперь не дал барабанщику остыть. Гитлер не должен остановиться. На восток, на восток! С грохотом и с музыкой, с битьем посуды — на восток!..

Совершенно неожиданно для Далласа Ванденгейм весело воскликнул:

— Для такого бизнеса нам понадобятся не только свои сенаторы. Придется подумать о своем президенте, вполне своем парне. Что это вы уставились на меня, как на жирафа? Так оно и будет: свой президент! Не знаю, кто: Рузвельт или кто‑нибудь другой… Но обязательно отличная голова! Президент, а не какой‑нибудь паршивый сенатор. Кстати о сенаторах… Где же ваш?..

— Фрумэн, — подсказал Доллас и повторил: — Его зовут Гарри Фрумэн!

Игривым пинком ниже спины Джон выставил адвоката из комнаты.

Через несколько минут раздался осторожный стук в дверь. Ванденгейм сделал вид, будто не слышит его, а может быть, и действительно не слышал, занятый завязыванием галстука. Прошло несколько секунд. Стук повторился чуть–чуть более настойчиво. Ванденгейм прорычал что‑то нечленораздельное. Это было больше похоже на неприветливое ворчание ленивого пса, нежели на приглашение. Но дверь порывисто отворилась, и в комнату стремительно вошел сухопарый человек среднего роста. У него было старообразное лицо совы. Особенность этого лица заключалась в том, что каждая из его черт в отдельности могла показаться самой заметной, главенствующей, а все лицо в целом, наоборот, производило впечатление необыкновенно мелкое, ординарное. Нос был большой, горбатый, с крупными крыльями и сильно открытыми ноздрями. Рот необычайно широкий, поражавший асимметричностью губ. В то время как верхняя губа была очень тонкой, нижняя брюзгливо отвисала. А вместе они производили впечатление рта злобной старой девы. Широко расставленные маленькие глазки проныры были окружены частой сеткой тонких морщин, происходивших от чересчур частых, хотя и тщетных попыток придать лицу выражение приветливости.

Вот и теперь эти глазки были сощурены и как будто радостно блестели, хотя, вопреки им, все лицо выражало только хитрую угодливость.

Синий галстук с большими красными горошинами был повязан аккуратной бабочкой. Яркий костюм в крупную елку был тщательно разутюжен — будто прямо с магазинной витрины. Все придавало вошедшему сходство с коммивояжером средней руки.

В каждом его движении, нервозно–быстром, сквозило желание придать своему появлению вид независимости. Но сумрачный взгляд Ванденгейма приковал его к порогу и заставил сделать несколько растерянно–суетливых движений без всякой цели. Наконец из‑за спины гостя появилась рыжая голова Долласа.

— Сенатор Гарри Фрумэн, сэр, — провозгласил адвокат с торжественностью театрального лакея.

Ванденгейм еще несколько мгновений бесцеремонно разглядывал фигуру топтавшегося на месте Фрумэна. Только тогда, когда его пальцы покончили с завязыванием галстука, Джон без всякой приветливости бросил:

— Ну… что вы там застряли, Гарри?

Фрумэн засеменил к Ванденгейму. Из растянутого в улыбке широкого рта с треском и стремительностью пулеметной очереди посыпались слова…

 

12

Август рекомендовал брату ехать через Лозанну, но Гаусс отверг этот маршрут. Правда, он никогда не видел Фирвальдштетского озера и, вероятно, никогда уже не увидит, но теперь ему было не до прославленных ландшафтов Швейцарии.

Несколько лет тому назад Гаусс, наверно, и не подумал бы ехать на свидание с кардиналом, хотя бы и столь симпатичным ему, как бывший папский нунций в Германии Эудженио Пачелли. Переговоры в Эйнзидельне отлично провел бы Александер. Но времена переменились: Гаусс не доверял больше никому. Он желал собственными ушами слышать, что намерен ему сообщить Пачелли, и хотел сам произнести то, что следовало сказать кардиналу. Трудные времена! Гаусс уже не знает, с кем можно говорить, не опасаясь, что все станет известно Гитлеру или, по крайней мере, Герингу. С круговой порукой генералов покончено. Это доказал "ночной инцидент". Он, Гаусс, до сих пор не может забыть об этом. Позор! Никто, кроме своих, не мог выдать Гитлеру замыслов генеральского кружка. Впрочем… у ночного эпизода была и положительная сторона: Гаусс убедился в том, что гестапо вовсе не так всеведуще, как хочет казаться. Если бы Гиммлеру или Гейдриху стало известно то, что обсуждал Гаусс со штатскими членами его кружка Шахтом, Гизевиусом, Герделером, — никто не остался бы в живых… А случай перед Мюнхеном! Если бы не приезд Чемберлена, Гитлер давно перестал бы быть Гитлером.

Пожалуй, в сентябрьской неудаче виноват Гальдер. Он тогда уже поверил Гитлеру, будто существует неписаное соглашение с западными державами, предоставляющее Германии свободу действий на востоке. Ход англо–франко–советских переговоров в Москве и англо–германских переговоров в Лондоне доказывает, что такая возможность возникла только теперь. Вместе с англо–французами или без них, война на востоке — неизбежность. К этому ведут дело правящие круги не только Европы, но и Америки.

Нужно быть такой лисой, как Шахт, чтобы публично заявлять, будто Германия согласна всерьез обсуждать рузвельтовский план разоружения сейчас, когда все заводы страны работают на полную мощность, чтобы подготовить армию к походу на Польшу! Если бы все это не было так грустно… Да, именно грустно. Ведь всякому ясно: когда подталкиваемая со всех сторон Германия бросится на восток, сами же англичане и американцы вцепятся ей в спину. А в рейхсканцелярии этого не понимают… Ефрейтор просил немецкий народ о доверии и всемогущего о помощи в тот момент, когда Гинденбург совершал свою последнюю и самую роковую ошибку, назначая этого кретина канцлером. С тех пор утекло много воды. Барабанщик больше не просит. Он просто хватает деньги, людей, пушки. Он вооружен инстинктивной хитростью громилы. Он сумел устроиться так, что любое его требование удовлетворяется, любое решение скрепляется подписями министров. Гаусс отлично помнит, как когда‑то, в минуту откровенности, Геринг заявил: "Я часто собираюсь высказать фюреру кое‑что, но стоит мне очутиться перед ним, как я молчу". Впрочем, что касается "наци № 2", то эта робость, вероятно, объясняется страхом особого рода. Гитлер многих держит в руках угрозой пустить в ход секретные досье гестапо. Сам фюрер любит оставаться в стороне. Под сладенькие разговоры об его доброте он пишет Гиммлеру приказы убить того или другого. Гиммлер недаром клялся, что на каждого "израсходованного" у него есть "оправдательный документ". Гитлер не знает личных привязанностей. Родственные связи не имеют для него ни малейшего значения. Человек без всяких корней в прошлом, он не стремится приобрести их на будущее. Гаусс помнит одного из немногих, кому фюрер при всех говорил "ты", — это был Эрнст Рем. И именно Рема Гитлер заставил захлебнуться в собственной крови.

Почти все, что Гитлер хотел сохранить в тайне, ему удавалось скрыть не только от народа, но даже от своих сообщников. Ни один человек во всем аппарате нацистской партии и в министерствах не имел права знать больше, чем было предписано приказом № 1. Это создавало вокруг Гитлера атмосферу, в которой он один мог выносить решения, один был высшим судьей.

Гаусс удивился: как это ему до сих пор не приходило в голову! Разыгрывая яростного противника Гитлера, Шахт выполнял его малейшее желание. Это было большим, чем маскировка. Когда Шахт говорил правду — клянясь в ненависти к Гитлеру или возглашая: "В факте оздоровления немецкого хозяйства нет никакого финансового чуда. Существует лишь чудо пробуждения немецкого национального сознания и немецкой дисциплины, и мы обязаны этим чудом нашему фюреру Гитлеру"?.. Когда Шахт лгал?

Уж не разыгрывал ли Гаусс дурака, вступая в "заговор" с такими, как финансовый спаситель фюрера Шахт, как начальник гитлеровской контрразведки Канарис, как осуществитель самых тайных связей гитлеровской секретной службы с заграницей Гизевиус?..

Гаусс в страхе сжал виски: что, если все его заговоры и секретные совещания были пляской смерти, которой дирижировал сам Гитлер?

Для Гитлера у "заговорщика" Шахта всегда находились деньги, несмотря на то, что это было связано с опасностью полного обесценения марки. Шахт почти не скрывал, что источником так называемой стабилизации валюты в Германии является не столько Рейхсбанк, сколько мошна американских миллиардеров. Шахт не стеснялся иногда и открыто призывать американцев вмешаться в финансовые дела Европы. Это он советовал Фуллеру, личному представителю Рузвельта, прислать в Европу не кого иного, как американского банкира Фрезера, тесно связанного с банковскими кругами Англии и Франции. Дельцы с того берега канала, так же как с западной стороны линии Мажино, не упускали случая через Шахта выгодно вложить капитал в военные дела Германии. Они верили Шахту, что каждый посеянный в Германии пфенниг взойдет долларом. Гаусс понимал, что в действительности означает поездка Шахта в Америку "для чтения лекций по экономике". Гаусс знал, что, отправляясь "для лечения" в Швейцарию, Шахт проводит время в базельском кабинете Монтегю Нормана, директора банка Международных расчетов… И все для кого? Для фюрера, для фюрера…

Чорт возьми, нужно быть старым ослом: конспирировать с человеком, каждый шаг которого направлен на укрепление диктатуры Гитлера! Вот так ефрейтор и берет в руки всех, кого хочет. Попробуй Гаусс теперь не подписать любой приказ, какой ему подсунут!..

Круг, в котором вращался Гаусс, был ограничен коротким словом "война". Оно определяло мышление и поведение подавляющего большинства таких, как он, немецких генералов. Но при всей узости шор, из‑за которых Гаусс смотрел на мир, он принадлежал к числу немногих, стремившихся отдать себе отчет в причинах и следствиях своих поступков. Это стремление и привело его в свое время к протесту против легкомысленного кликушества Гитлера. Гаусс повторял: "Не трогайте Россию!" Он не походил на генералов типа Браухича, Кейтеля и Йодля, потакавших любому прожектерству фюрера. Гаусс не мог заставить себя не думать о том, что произойдет, если в ход пойдет "Белый план" нападения на Польшу. Россия не может не понять, что Польша — не цель, а только этап. Польша связана с Францией договором, Англия дала Польше гарантии. Беда, если Англия хоть раз откажется от своей традиции изменять союзникам! А что, если двойная игра англо–французов в Москве имеет целью не обман русских, а обман немцев? Значит — второй фронт на западе! Что станется тогда с Германией? Гитлер и вся его шайка бормочут, будто игра идет в Москве, а серьезный разговор — между Лондоном и Берлином. А где гарантия, что не наоборот? На Вильгельмштрассе убеждены, что ради разгрома коммунистической России Лондон примирится с соперничеством возрождающейся Германии. Разумеется, если Лондон пойдет на это, Гаусс возражать не станет. Тогда и он, пожалуй, скажет: покончим с Польшей, но так, чтобы никто не успел опомниться, — одним ударом! Именно это и должен был бы быть тот самый "блиц", которым бредит гитлеровское окружение. Вследствие своей полной военной неграмотности они убеждены, что пресловутый "блицкриг" — изобретение их фюрера. Им не дано знать, что идея "блица" восходит к первым годам существования прусского генерального штаба. Они не могут понять, что "молниеносное наступление" Карла фон Клаузевица — вот зародыш их "изобретения". Они не в состоянии уяснить себе, что шлиффеновские "Канны" — элемент того же самого блица. Гипертрофировавшиеся в головах Бернгарди и Гаусгофера, оснащенные моторами XX века, эти "идеи" и стали тем "блицем", который представляется сейчас Гитлеру новым способом покорения мира…

Очень жаль, что примиренчество Чемберлена и Даладье лишило германскую армию удобного случая проверить в Чехии технические средства "блица". Может быть, с Польшей дело пойдет удачней. Если бы Гитлер не был так патологически самонадеян и завистлив, в Польше удалось бы испытать уже и новое оружие, известное посвященным под названием "фау", но, увы, Гитлер приказал Браухичу прекратить работы в этой области только из‑за того, что на них не было испрошено его согласие. Дело перешло в руки штатских промышленников…

Может показаться странным, что для консультации по такому вопросу, как предстоящая война, Гаусс отправился в столь мирную обитель, как монастырь. Но на это у него были свои соображения. К тем дням, когда совершалась поездка, ни для кого уже не было тайной, чем закончится борьба в кардинальской коллегии Рима. Выборы преемника умершему Пию XI должны были привести на папский престол статс–секретаря Ватикана кардинала Пачелли. Победа эта была обеспечена потому, что Пачелли был кандидатом обоих фашистских диктаторов и американских католиков, возглавляемых архиепископом Спеллманом. Властный, хитрый и беспринципный политик, Пачелли уже в течение десятилетия был хозяином Ватикана и диктовал там свою волю, как полновластный самодержец. Комедия конклава не сможет ввести в заблуждение никого из посвященных. Глава кардинальской коллегии Пиньятелли ди Бельмонте напрасно будет бормотать о божественном вдохновении, которым католические иерархи станут руководствоваться при избрании нового папы. Члены святой троицы, которой молились кардиналы, сидели в Нью–Йорке, Берлине и Риме.

Гаусс считал счастливым совпадением то, что будущий папа провел двенадцать лет в Германии. Пачелли приобрел там прочные связи среди аристократии, в промышленных кругах и у военных, стал ярым германофилом и сторонником нацизма. Гаусс намеревался использовать последнюю возможность увидеть завтрашнего папу в частной обстановке. Таким местом был монастырь Эйнзидельн — излюбленное место отдыха Пачелли. Кардинал прибыл туда инкогнито, чтобы провести там два–три дня перед тем, как навсегда распрощается с монастырем. Нужно было быть Августом Гауссом, чтобы не только узнать об этой поездке, но и получить согласие Пачелли на секретное свидание с генералом.

С трудом отогнав одолевавшие его невеселые мысли, Гаусс попробовал читать, но книга валилась из рук. Швейцарские горы проносились мимо окон вагона, скрытые покровом ночи. На выбор оставалась бессонница или снотворное. От веронала утром голова была бы как набитая ватой, Гаусс предпочитал поворочаться некоторое время с боку на бок…

К утру поезд взобрался, наконец, на плато Зиль, и невыспавшийся Гаусс вышел на платформу маленького вокзала городка Эйнзидельн. Внимание генерала привлекло то странное обстоятельство, что на вокзале вокруг него звучала почти одна только немецкая речь. Тяжелый выговор швабов мешался с сочным говором саксонцев. Тут же, перебивая друг друга, препиралась с монахом целая группа баварцев. Гаусс приостановился, с удивлением наблюдая, как все эти люди с боя брали места в автобусах, чтобы поскорее попасть в монастырь. Гаусс, разумеется, слышал о почитаемом его единоверцами монастыре, основанном десять веков назад раскаявшимся в преступлениях швабским графом. Но Гауссу никогда не приходило в голову, что в XX веке в центре цивилизованной Европы, на месте грязной пещеры графа–убийцы, может оказаться что‑либо подобное зрелищу, которое предстало его глазам. Все эти богомольцы приехали из его собственной страны. Они не были ни темными пастухами каких‑нибудь далеких пустынь, облеченными в тряпье и шкуры, ни паломниками, путешествовавшими за зелеными чалмами. Это не были вдовы, полировавшие своими коленями плиты Лорето, Лурда или Острой Брамы. Нет, вокруг Гаусса шныряли упитанные саксонские бюргеры, краснолицые мюнхенские пивовары, бородатые крестьяне из Шварцвальда — трезвые, расчетливые я скептические в своей повседневной жизни. Но, проникнув в ворота монастыря, они устремлялись к мраморному алтарю с глазами огнепоклонников.

В темной глубине часовни мистически светилась искусно озаренная электричеством деревянная статуя богоматери, с ног до головы увешанная приношениями богомольцев. Гаусс давно не испытывал такого гадливого удивления, как в этот день. Он спросил встретившего его брата Августа:

— И так всегда?

— Двести тысяч богомольцев в год. Не меньше двадцати миллионов франков дохода. — Август криво усмехнулся. — А ты сомневался в могуществе церкви!

Чтобы не привлечь внимания какого‑нибудь не в меру любопытного — за американские, английские или французские деньги — монаха, свидание Гаусса с Пачелли должно было состояться поздним вечером, когда уляжется жизнь в монастыре. Таким образом, весь день был в распоряжении генерала.

Проспав часа два в отведенной ему комнате личных покоев настоятеля, Гаусс с удовольствием отметил, что усталость и дурное настроение исчезли. Они уступили место давно забытой бодрости, вызванной, повидимому, живительным воздухом гор. Генерал вышел в монастырский парк. Было приятно, что это можно сделать, минуя двор, заполненный богомольцами.

Мысль Гаусса не сразу освоилась с тем, что глухая каменная стена, отделяющая монастырский двор и общежитие от половины настоятеля, вовсе не означает, что в Эйнзидельне существуют два мира. Шум и давка по одну сторону стены и чинная тишина и покой по другую; там киоски с горами оловянных крестиков, с дешевыми картинками святых, с четками, ладанками и бутафорское сияние лампочек вокруг раскрашенных деревянных идолов, здесь нарядные покои, украшенные произведениями живописи и скульптуры, с достаточным количеством наготы; там смрад пота, суета шныряющих в толпе монахов, смахивающих на биржевых маклеров, тут запах натертых паркетов и больших букетов роз из монастырских теплиц, изредка бесшумно проплывающая фигура в сутане. Трудно было поверить, что это не две чуждые друг другу жизни, что, разделенные стеной, эти половины живут одна для другой и одна другою.

Гаусс гулял долго и с удовольствием. После прогулки позавтракал. И завтракал тоже не спеша, с аппетитом.

Прохаживаясь по галлерее, он вглядывался в развешанные там полотна. Отдавая должное старым мастерам, он все же отказывался от них и мысленно прикидывал, кого из молодых присоединил бы к своей коллекции. В маленькой гостиной, похожей на дамский будуар, долго стоял перед картиной Мане. Он знал ее по каталогам. Помнил название: "У отца Латюеля". С жадной завистью вглядывался в ищущие ответа женщины глаза молодого человека. Подошел к "Обнаженной женщине" Ренуара. Но что‑то поразило его в этом полотне. Отошел, поглядел с одной стороны, с другой. Положительно, в картине было что‑то неуловимо чуждое кисти Ренуара. Пользуясь моноклем, как лупой, долго разглядывал подпись художника. Картина была подписана, как подлинник. Между тем Гаусс хорошо помнил: полотно находится в каком‑то из известных мировых хранилищ, кажется, в Париже. А может быть, в Москве.

И вдруг понял: перед ним беззастенчивые подделки!..

Под влиянием этого неожиданного открытия он поглядел вокруг себя совершенно новыми глазами. Быть может, все остальное, что тут есть, — такая же бутафория, как поддельный Ренуар и Мане?.. Разбойники на крестах и пьяные рыцари, мадонны и блудницы, младенцы в яслях и трактирные сцены — все грубая фальсификация. Даже бродящие тут монахи только прикрытые сутанами дельцы и политики. И тишина настоятельских комнат — только покой, ограждающий бесшумность происходящих тут интриг?..

Гаусс окинул взглядом стены: если бог ему поможет, когда‑нибудь он, Гаусс, доберется до подлинников и в Париже и в Москве. Вот тогда уж ни настоящему Мане, ни Ренуару не миновать стен его берлинской квартиры!

Он в задумчивости прошел в библиотеку. Запах кожаных переплетов и старой бумаги смешивался с ароматом сирени, пурпурными гроздьями прильнувшей к решетке отворенного окна. Гаусс прошелся взглядом по многочисленным корешкам книг. Творения отцов церкви чередовались с антикатолическими памфлетами. Рядом с сафьяном и пергаментом бесчисленных изданий священного писания топорщились вороха современных журналов. Гаусс взял первую попавшуюся брошюру из свежей кучи, еще не расставленной по полкам, — "Правда о папах". Раскрыл наугад первые страницы и, заинтересованный, опустился в кресло у окна — поближе к свету и сирени.

"…Вся история папства — цепь раздоров, междоусобиц и позорнейших преступлений против нравственности и самых элементарных понятий о достоинстве человека.

Происходивший в 1870 году так называемый Ватиканский собор, стремясь поднять упавший престиж первосвященников, лишенных итальянцами светской власти, провозгласил догматом веры непогрешимость пап. Что бы они не заявили "экс катедра", то–есть с амвона, любая глупость, которую они написали бы в своих энцикликах и буллах, признавалась законом для всякого католика. Услужливый собор поставил тогдашнего папу Пия IX и всех его преемников в положение нарушителей постановлений более ранних соборов, провозгласивших: "За всякое введение нового догмата в христианское вероисповедание — анафема". Следовательно, и сам первый "непогрешимый" и дальнейшие "непогрешимые", включая нынешнего Пия XI, должны были бы быть отлучены от церкви и преданы анафеме на веки вечные.

Этого, разумеется, не произошло, не происходит и не произойдет. "Непогрешимость" нужна папам как средство держать в руках приверженцев римской церкви и именем бога совершать любое преступление, какое им понадобится для проведения их политики. Противников "непогрешимости", имевшихся и имеющихся в числе самих католиков, некий профессор богословия в Майнце, иезуит Эберман, сразил совершенно беспримерным доводом: "Непогрешимым может быть и совершенно невежественный папа, ибо бог указал некогда людям истинный путь через прорекшую ослицу". Сравнение не очень лестное для претендентов на мировое господство, но Рим доволен им.

Непогрешимые частенько взбирались на престол святого Петра такими путями, что первое местечко в "Аду" Данте досталось им по праву. Перечислить все случаи убийств пап своими соперниками и убийств папами своих соперников совершенно невозможно — им нет числа. Но вот интересные примеры благочестивой жизни непогрешимых: папа Сергий II начал свою папскую карьеру тем, что приказал задушить двух своих предшественников, насильно свергнутых с престола святого Петра, и объявил это преступление "акцией милосердия", избавляющей несчастных от пожизненных страданий в темнице.

Папа Иоанн XII не ладил с императором Оттоном III. Тот решил посадить на папский престол своего человека. Выбор пал на его учителя Герберта. Уговор состоялся. И вот Иоанна выволакивают из постели, отрезают ему нос, язык, уши, вырывают глаза и в таком виде, на показ народу, протаскивают по улицам святого города. После этого Герберт влезает на трон и, наименовавшись Сильвестром II, преспокойно и безгрешно правит римской курией.

Папы никогда не отличались мягким нравом. Дамас I с толпой своих приверженцев ворвался однажды в церковь святой Марии и убил 160 сторонников Урсина, с которым враждовал из‑за римской кафедры. Вигилий VI убил мальчика, отказавшегося удовлетворить его низменные наклонности. Анастасий предоставил управление церковью двум римским куртизанкам. А папа Агафон умер от дурной болезни. О "понтификате", то–есть святом правлении папы Александра IV (Борджиа), неудобно даже говорить на страницах печати — это было сплошное издевательство над понятиями "вера", "церковь", "нравственность".

Этот список можно было бы продолжать бесконечно, но мы ограничимся еще только одним примером садического безумия Стефана VI, ненавидевшего своего предшественника папу Формозу. Через девять месяцев после смерти Формозы Стефан решил произвести публичный суд над трупом ненавистного предшественника. Был созван торжественный собор в составе самых выдающихся духовных лиц Рима. Уже разложившийся труп Формозы извлекли из могилы, облачили в папские одежды и водрузили на трон в зале соборных совещаний. Страшное зловоние исходи по от бывшего непогрешимого, но Стефан никому не позволил покинуть зал. Мертвецу был назначен адвокат, и представитель папы предъявил свои обвинения в том, что Формоза незаконно влез на престол, по праву долженствовавший давно уже достаться Стефану. Разгневанный молчанием трупа, Стефан сам вмешался в дело и закричал:

— Как смел ты, нечестивец, из низкого честолюбия захватить папский престол, будучи всего лишь епископом Портуса?

Молчал труп, молчал и его дрожащий от страха адвокат. Он не решался привести в оправдание своего подзащитного довод о том, что сам Стефан оказался на этом месте тоже незаконно. По приказу Стефана суд вынес Формозе осуждение и лишил его достоинства римского первосвященника. С разваливавшегося на глазах присутствующих трупа сорвали папское облачение и отрубили ему пальцы правой руки, которыми он когда‑то благословлял народ и которыми, кстати говоря, посвятил в епископы самого Стефана. Стефан ногами вытолкал останки из зала и приказал бросить их в Тибр.

Вскоре после того сам Стефан был растерзан ненавидевшим его народом.

О том, что сами папы никогда не питали особенного почтения к знаку своего папского достоинства — ключам святого Петра, можно судить по выходке Юлия II, человека весьма воинственного, ведшего непрерывные войны за создание сильного папского государства. Однажды, когда ему не повезло в бранных делах, он в гневе швырнул свои первосвященнические ключи в Тибр и, опоясавшись мечом, воскликнул:

— Если ключи бессильны, пусть защитит нас меч!

С тех пор меч, как атрибут власти и орудие ее расширения, не дает папам спать. "Полнота папской власти" — своего рода фетиш, который руководит всею политикой Ватикана на протяжении веков. Многие века высшим законом ("супрема лекс") Ватикана и его руководителей является политика. Агрессия Ватикана является всеобщей, направленной против всей вселенной. Многим, даже католикам, разговоры о претензии пап на мировое господство кажутся фантазией, выдумкой антипапистов. Но всякий римский богослов отлично знает, что юрисдикция папы по отношению ко всем живущим на земле — самый практический, никогда не глохнущий вопрос политики римского католицизма, доминанта своеобразного, очень агрессивного империализма римской церкви.

Один доктор богословия приводит случай, когда он был свидетелем диспута, на котором римские богословы совершенно серьезно обсуждали вопрос: "Подлежат ли марсиане, если на Марсе есть люди, юрисдикции римского папы?" Вопрос, разумеется, был решен положительно, ибо, мол, еще в XIV веке папой Бонифацием VIII установлен догмат: "Для спасения является абсолютно необходимой вера в то, что каждое человеческое существо подлежит юрисдикции римского архиерея".

Папская "полнота власти" и непогрешимость для того и придуманы, чтобы всю агрессивную политику Ватикана представить святой.

Нынешний папа, мракобес и темнейший реакционер, в своей энциклике "Квадрогезимо анно" заявил, что задачей папской церкви является "проповедовать, преподавать, настаивать" на примате папской власти, чтобы этот закон, нравится он или не нравится, сохранять". Этой своей энцикликой, являющейся образцом реакционно–агрессивного мракобесия, непогрешимый Пий XI пытался убедить, что‑де сам господь–бог "предает на безоговорочное наше наивысшее судебное решение и общественный строй и самую экономическую жизнь".

Поскольку речь уже зашла об экономике, не лишне будет привести интересные высказывания наиболее вероятного преемника Пия XI, его статс–секретаря кардинала Пачелли: "Слепа вера в способность мирового рынка сбалансировать экономику, а также вера в государство социального обеспечения, которое при всех жизненных обстоятельствах должно обеспечить всем своим гражданам право на получение необходимого. Это оказывается неосуществимым… Тот, кто желает дальнейшего развития социальной политики в этом направлении, наталкивается на ограничения там, где возникает опасность, что рабочий класс может… отнять, главным образом на крупных предприятиях, средства производства у частных владельцев (как у отдельных лиц, так и у объединенных) и передать их под ответственность безыменного коллектива… Социалистическое мышление вполне приспособилось бы к такому положению, но такое положение вызвало бы тревогу у тех, кто знает, какое большое значение имеет частная собственность для поощрения инициативы и определения ответственности в экономических вопросах… Торговец нуждается в свободе и деловой активности как внутри, так и за пределами границ своей страны… Свобода торговли, а также свободное общение людей и обращение товаров отвечают христианским концепциям социальной экономики, тогда как принципы государственной монополии внешней и внутренней торговли противоречат этим концепциям, ибо "торговля — это прежде всего частная деятельность человеческой личности, дающая ей первый толчок и зажигающая духовный огонь и страсть в том, кто предается этой деятельности. Папа призвал торговые палаты лелеять "высокий идеал торговца", так как этот идеал "носит на себе религиозный отпечаток".

На первый взгляд может показаться, что папа занимается пустяками: что такое все эти разговоры с торгашами и о торгашах? В действительности же непогрешимый походя вещает католикам и всему аппарату католической церкви свою волю, являющуюся для них законом. Благодаря "непогрешимости" его автора этот закон не подлежит ни критике, ни оспариванию. Как следствие этой ловко придуманной непогрешимости папы, как логический вывод из нее, непогрешимыми являются и все исполнители его воли, так как их ведет непогрешимый. Уже на самом Ватиканском соборе, где провозглашался этот удивительный догмат, 88 прелатов высказалось против него, а 62 лишь за условное его признание. Тем не менее догмат был провозглашен благодаря ловкой политике иезуитов, сумевших протащить решение.

Нет необходимости повторять все, что уже широко известно о собственной очень широкой предпринимательской деятельности ватиканских отцов, являющихся участниками многочисленнейших коммерческих дел во всем мире, владельцами банков и целых концернов, стоит упомянуть о купленных "святым престолом" боливийских оловянных рудниках с тысячами рабов–пеонов, о нефтяных источниках в Мексике, о расширении в самом Риме и других городах сети публичных домов, принадлежащих "Управлению имуществ святого престола".

Маститый богослов, профессор Деллингер писал: "Как христианин, как богослов, как историк и как гражданин, я не могу понять догмата непогрешимости. Как христианин потому, что этот догмат не совместим с духом евангельских изречений Христа и апостолов; как богослов потому, что он состоит в непримиримом противоречии со всем истинным преданием церкви; как историк потому, что я знаю — стремление осуществить (выражающуюся в этом догмате) теорию мирового господства обольет Европу потоками крови, опустошит страны и разрушит здание церкви…"

История не замедлила подтвердить слова Деллингера. Тотчас же за провозглашением этого догмата Ватикан пустился в плавание по мутным водам большой европейской политики. Он принял самое деятельное, самое активное, хотя и строго тайное участие в подготовке и развязывании первой мировой войны. По свидетельству Отто Беккера, иезуитские круги вели подпольную работу для создания, в противовес союзу Германии с архикатолической Австро–Венгрией, франко–русского союза. Ватикану была необходима общеевропейская война как путь к восстановлению светской власти пап. Папский нунций в Вене кардинал Галимберти говорил, что папа Лев XIII все более склоняется к тому, что наместничество святого Петра может быть восстановлено в "своих правах" (то–есть в светской власти) только в результате всеобщей войны. Поэтому, когда при содействии Ватикана был создан франко–русский союз, римская курия благословила Австрию на конфликт с Сербией, означавший всеевропейскую войну.

Не повторил ли бы теперь католический богослов кардинал Бароний свои некогда сказанные слова: "Никогда раздоры, гражданские войны, преследования, гонения на еретиков и схизматиков не причиняли столько страданий церкви, как при чудовищах, которые овладели троном Христа путем симонии и убийств. Лагеранский дворец сделали "мерзким кабаком".

Вот документально установленные преступления пап в период подготовки второй мировой войны:

Приход к власти Муссолини. "Се человек, дарованный нам провидением!"

Приход к власти Гитлера. По прямому указанию Ватикана католическая партия центра в Германии, руководимая Каасом, Брюнингом и Папеном, самораспустилась и открыла дорогу Гитлеру. Пий XI первым подписал с Гитлером подготовленный и проведенный в жизнь кардиналом Эудженио Пачелли конкордат, оказавший фюреру огромную моральную поддержку.

Вторжение Муссолини в Абиссинию. "Цивилизаторская миссия высокой человечности".

Ремилитаризация Германии. Реоккупация Рейнланда, захват Саара, отпадение Хорватии от Югославии, Салазар в Португалии, Франко в Испании, аншлюсе Австрии, Мюнхен…"

Гаусс давно ни во что не верил. Ни богословием, ни историей церкви он никогда не интересовался. Он не строил иллюзий и насчет более чем реальной земной политики церкви. То, что он читал сейчас, одновременно удивляло и пугало его:

"…Агентура Ватикана рыщет повсюду от Гибралтара до Токио. Памятуя, что некогда папа Марцеллин приносил языческие жертвы Юпитеру и воскурял благовония перед всеми богами Олимпа, лишь бы добиться своего, Пий XI готов признать, что синтоистское обожествление Хирохито ничуть не противоречит христианству.

Папы молились за мир в 1914 году, толкая Австро–Венгрию, с одной, и Францию, с другой стороны, в первую мировую войну. Они молились за католическую Австрию и продиктовали ей аншлюсе; они молились перед Мюнхеном, подстрекая Гитлера к нападению на Чехословакию. Посылая апостольское благословение Польше, они, вероятно, не задумываясь, бросят ее под ноги Гитлеру в уплату за поход против СССР. А там придет очередь Франций…

Папам нужны деньги, очень много денег. Все годится — доллары и лиры, франки, марки и песеты. По свидетельству одного итальянского банкира, половина итальянской экономики контролируется сейчас Ватиканом. Из 630 миллиардов лир общенациональных вкладов в 40 католических и 100 "народных" банках 400 миллиардов лежит на текущем счету непогрешимого. Но даже самые осведомленные журналисты не могут сказать, сколько же миллиардов долларов лежит у святейшего в банках Америки, сколько вложено в дела группы Моргана.

Без всякого риска ошибиться можно сказать: заведение на Ватиканском холме — самый богатый концерн мира. Но дело, разумеется, не только в том, что его кредиты на антисоветскую пропаганду, на борьбу с демократией, на подрыв деятельности прогрессивных организаций во всем мире практически почти неисчерпаемы. На этот раз и сами непогрешимые действительно уподобляются стаду ослиц, полагая, будто нынешняя политическая ситуация схожа с теми, в которых Рим уже не раз пытался поправить свои расстроенные идеолого–политические дела. Это уже достаточно широко известно: папизм стремится к развязыванию второй мировой войны, чтобы еще раз попытаться осуществить свою навязчивую идею крестового похода против Советов и о мировом господстве. Непогрешимый спит и видит, как бы привести всех людей на земле, а если они есть на Марсе, то и там, в повиновение кресту, как символу отказа от социального прогресса и возвращения к рабской покорности немногим избранным господом–богом финансовым и промышленным магнатам для руководства человеческим стадом.

С этой целью так же настойчиво, как когда‑то его предшественники работали над созданием союзов, обеспечивавших возникновение первой мировой войны, — так Пий XI со своим статс–секретарем работает теперь над укреплением возникшего недавно фашистского "стального блока".

Во Франции делаются усилия для привода к власти католических разбойников из шайки Лаваля–Петэна.

На подмогу закоснелым в сообщничестве с Гитлером папским кардиналам в Германию посланы подкрепления в мантиях епископов и сутанах простых монахов. Их обязанностью, по наставлению папы, является развязывание войны с Россией во что бы то ни стало. Один из них открыто заявил: "Его святейшество папа сказал, что было бы ложной сентиментальностью и ложной гуманностью думать, будто нужно переносить любую несправедливость из страха перед войной. Если, по мнению святого отца, сказал он, ведение войны может быть не только правом, но и обязанностью какого‑либо государства, то это означает, что пропаганда за неограниченное и абсолютное запрещение орудий войны не согласуется с христианским учением. Когда закон бога находится под угрозой и совершаются атаки на самые его основы, то народы не только имеют перед богом право, но и обязаны восстановить силой оружия попранное право и порядок".

Как ни удивителен для непосвященных назревающий брак "неземного" Ватикана с самой земной державой — США, — он будет заключен. Его инициаторами являются кардинал Пачелли и "черный папа" — генерал ордена иезуитов кардинал Ледоховский. Брак этот вовсе не будет заключен только для невинного взаимопроникновения: вера в Америку — деньги в Ватикан. Целью задуманного брака является борьба с опаснейшим врагом капитализма и папского мракобесия — коммунизмом. Втирая народам очки своими лицемерными разговорами о мире, "жених и невеста" стремятся к одному — к войне.

…Доводы их каннибальски незамысловаты и рассчитаны на психологию не позже средневековой: бог завещал людям страдание. Богатство, счастье, мир он посылает им лишь в качестве искушения и в наказание. Тем, кто живет в счастье, довольстве и мире, уготована на том свете сковорода дьявола. Такова печальная участь всяких морганов, рокфеллеров и иже с ними. Поэтому лучше не подражать тем, кто хорошо живет, и довольствоваться жизнью похуже. "Блаженны страждущие", — страданий, побольше страданий, и вам уготовано царствие небесное! А счастье и деньги отдайте нам. "Блаженны алчущие" — поменьше ешьте, побольше оставляйте нам! Побольше страданий неразумным, жаждущим счастья, убивайте стремящихся к миру, калечьте, морите их голодом!

Одно из важнейших положений папистских изуверов заключается в том, что делать людей достойными награды на небесах насильно, даже когда они ее вовсе не хотят, то–есть доставлять им страдания, заставлять их голодать и умирать в мучениях на войне, — священное право непогрешимого. Так же, как он некогда торговал индульгенциями, Ватикан уже продает это право Гитлеру и Муссолини. Но дураки на свете переводятся. Рассчитывать на то, что люди добровольно согласятся, чтобы непогрешимый повел их на новую бойню, — серьезный просчет. Пример воинственного Юлия II, швырнувшего в Тибр никчемные ключи от рая и взявшего в руки меч, — плохой пример. Народы полагают, что вместе с ключами папе следует выкинуть в Тибр и меч.

Когда‑то Пий XI изрек, что, если того потребуют интересы католической церкви, он готов заключить союз с самим дьяволом. Все говорит за то, что этот тайный договор давно заключен. Поможет ли он союзникам — дьяволу и папе?.."

Где‑то совсем близко послышался легкий шорох шагов. Гаусс быстро захлопнул брошюру и поспешно сунул ее в кипу газет на столе.

Мягко ступая, мягче, чем умел ходить Александер, в библиотеку вошел худой человек в шелковой сутане кардинала. Гаусс не без удивления увидел перед собою того же Пачелли, какого встречал лет пятнадцать назад. В шестьдесят четыре года — ни единого седого волоска, все тот же пронизывающий взгляд карих глаз, та же энергичная складка вокруг тонких губ и та же нервная сильная рука, не спеша поднявшаяся для благословения над головой склонившегося генерала.

Генерал с разочарованием видел, что разговор, искусно направляемый кардиналом, вертится вокруг общих мест. Гаусс вслушивался во вкрадчивые интонации бархатного голоса кардинала. Он больше удивлялся чистоте, с которой итальянец владеет немецким языком, чем вдумывался в смысл витиеватых фраз. Но вот он услышал и что‑то интересное:

- …Святейший престол против растлевающей свободы совести, печати, союзов и собраний. Эти‑то свободы и являются способами распространения идей, не совместимых с догматами святой церкви. Будьте бдительны! Даже в такой момент, как переживаемый нами период торжества порядка в большей части мира, опасно почивать на лаврах. Нельзя позволить противникам порядка, установленного богом, вновь захватить то, что было отвоевано с такими усилиями.

— Людям нашего воспитания трудно примириться с грубостью ефрейторов, усевшихся в диктаторское кресло, — без обиняков заявил Гаусс.

— Сын мой, церковь явилась одной из первых жертв грубости "ефрейтора", и тем не менее… — Пачелли сделал многозначительную паузу, — святейший престол был первым государством, поддержавшим фюрера. Необходимы терпение и вера в провидение. И руками неразумных оно может творить благо. Божественная миссия борьбы с заразой коммунизма возложена всевышним на Германию. Не нам противиться воле господней. Да свершится то, что должно свершиться. По святому писанию "проклят тот, кто верит в людей". Запомните это, сын мой, и не придавайте слишком большого значения тому, как выглядит меч, разящий врагов церкви. Лишь бы он был достаточно остр и тяжел.

— В этом‑то вы можете не сомневаться.

Пачелли ласково улыбнулся:

— Мне приятно слышать это именно от вас, генерал. К тем людям, с которыми нам предстоит бороться…

— Я плохо понимаю иносказания, отец мой.

— К проповедникам и последователям осужденных церковью идей социализма и коммунизма нельзя применять слова нашего божественного учителя: "Прости им, ибо не ведают, что творят". — Голос Пачелли утратил бархатистость. В нем зазвучала ненависть: — Они ведают, что творят! Мы повелеваем вести борьбу против них с тою же беспощадностью, с какою святая инквизиция вела ее против еретиков в средние века.

Но Пачелли тут же вернулся к прежнему мягкому, умиротворяющему тону, хотя смысл того, что он говорил, вовсе не был мирным. Он говорил о средствах, какими должна быть выполнена миссия борьбы с коммунизмом.

Его осведомленность в чисто военных вопросах поразила Гаусса. Никакие достижения современной техники истребления не прошли мимо внимания кардинала.

Гаусс счел уместным заметить:

— Средства, предоставляемые нам наукой, могли бы быть усилены во сто раз, если бы фюрер не помешал работе над одним очень интересным видом вооружения.

— Что‑нибудь новое? — с интересом спросил Пачелли.

— Я не считаю нужным скрывать от вас, речь идет об оружии, которое мы называем "фау"…

Лицо кардинала отразило полное удовлетворение.

— Не скрою: нам известно об этом оружии. — Пораженный Гаусс молча кивнул головой, а Пачелли продолжал: — Пусть вас не смущает то, что дело перешло к лицам, не носящим военного мундира. Оно в надежных руках. Вы поступили бы вполне разумно, если бы передали эту работу иностранцам… У Германии нехватит средств для доведения этих дорогих работ до конца.

— Нет, отец мой! — воскликнул генерал. — Такие дела мы будем доделывать сами, хотя бы пришлось для этого ходить босыми…

— А я хотел помочь вам заинтересовать в этом "фау" американцев.

— Нет, нет!

Кардинал укоризненно покачал головой:

— Можно подумать, что вы забыли о конечной цели, которой все это предназначено. Законы, породившие силу, способную обрушить на голову врага "фау", являются выражением вечного божественного акта. В этом доказательство нерушимого единства всемирного порядка, за который мы с вами боремся… Противиться этому бессмысленно. И не все ли равно, кто применит эти силы природы для низвержения врагов апостольской церкви и порядка — вы или американцы?..

— Не поднимайте этой темы, отец мой, — решительно возразил Гаусс. — Мы никому не отдадим оружие, которое провидение вложило в руки нам. Нам, а не американцам!

— Помните, сын мой: только католическая церковь в состоянии решить, кто стремится к порядку и кто способствует его разрушению. Горе тем, кого она назовет врагами.

— Почти по этому поводу я и хотел бы посоветоваться с вами… Польша всегда была верной дочерью церкви?

— Святейший престол всегда лелеял ее, называя в пример другим любимейшей дшерью, — проворковал Пачелли.

— Нам необходимо знать, что сказали бы вы миру, тремстам восьмидесяти миллионам католиков, если бы… — Гаусс не сразу решился выговорить: — если бы завтра Гитлер решил убрать Польшу со своего пути?

Пачелли наклонился над столом и посмотрел в глаза генералу:

— Вы спрашиваете об этом как католик?

— Нет, как немецкий генерал, — прямо ответил Гаусс.

Пачелли придвинулся еще ближе.

— Спрашиваете меня, как скромного служителя церкви?

— Скорее, как человека, могущего ответить от имени Ватикана.

Пачелли молчал, не отрывая пристального взгляда от лица генерала. Наконец, понизив голос почти до шопота, произнес:

— Вы мысленно клянетесь мне, что сказанное умрет в этой комнате! Коль скоро к победе над Россией господу–богу угодно было бы пройти по телам всех трехсот восьмидесяти миллионов верных сынов католической церкви, мы не имели бы права сказать ничего иного, как только: "Да будет так".

— Значит, немцы могут?..

Пачелли резко откинулся в кресло и повелительно проговорил:

— Прошу, ваше превосходительство, не задавать подобного вопроса.

Наступило неловкое молчание.

— Нас беспокоит возможность выступления Франции, связанной с Польшей договором и известными обязательствами в отношении России, — сказал Гаусс.

— Обязательства в отношении России будут аннулированы, — с уверенностью проговорил Пачелли. — Что же касается остального, наш нунций в Берлине, монсеньор Орсениго, будет держать вас в курсе дела. Могу уверить ваше превосходительство, что церковь приложит все усилия, чтобы ни один верующий француз не поднял оружие в защиту России.

— Нас не так беспокоит Франция в целом, как несколько отдельных французов.

— Большинство из тех, кого вы имеете в виду — верные сыны католической церкви, — угадав мысль Гаусса, ответил Пачелли. — Мы всегда имеем возможность дать свой отеческий совет маршалу Петэну, генералу Вейгану и таким людям, как Лаваль и другие. За Францию можете быть спокойны. Даже если бы ей пришлось формально выступить, она не будет стоять на пути фюрера в достижении нашей общей цели.

— Вы очень успокоили меня, отец мой.

— Церковь не всегда будет в состоянии выбирать деликатные способы помочь вашему делу. Цель — уничтожение русского коммунизма — оправдывает средства, которые вам, может быть, придется применить. — На прощание, уже стоя, Пачелли сказал: — Быть может, в Берлин приедет из Львова митрополит Андрей или его доверенное лицо. Мне очень хочется, чтобы они встретили там полное понимание.

— Митрополит Андрей? — недоумевая, спросил Гаусс.

— Граф Андрей Шептицкий — человек, которому провидение судило выполнить апостольскую миссию на востоке. Его трудами будет обращено в истинную веру все то, что уцелеет от России.

— Мы не оставим ему большого пополнения для рядов верующих, — с усмешкой ответил Гаусс.

— Не об этом вам нужно заботиться. Крест — оружие Рима. Германия пусть будет мечом католической церкви. — И, сотворив крестное знамение, как бы благословляя этот воображаемый меч, Пачелли добавил: — И да будет этот меч беспощаден!

 

13

— Что говорил вам Альба? — спросил Бен, вспомнив, что после чая Маргрет оставалась наедине с испанцем.

— Альба?.. — удивленно переспросила она. И почти про себя: — Действительно… что говорил мне Альба?..

При этом в памяти Маргрет отчетливо встала обстановка комнаты, в которой она довольно долго просидела с герцогом. Но вот странно: она не могла припомнить ни одного слова из того, что говорилось. Вероятно, это произошло из‑за того, что все ее внимание было сосредоточено на фантастически великолепном подсвечнике, скорее даже паникадиле, стоявшем у стены. Это было сооружение не меньше чем в рост человека — старинная кованая штука на четырех ножках. Ножки были так причудливы, что Маргрет не смогла бы даже воспроизвести изгибов, хотя смотрела на них бог знает сколько времени. А этот изумительный чеканный круг наверху! Он подобен старинному поясу средневековой инфанты! И пять… нет, кажется, шесть… нет, пожалуй, все‑таки пять пятисвечников в виде корон, с шестой, словно цветок возвышающейся над ними в центре! Лишь в старой Испании могли создать такую прелесть. Как только кончится эта суматоха в Испании, Маргрет непременно поедет туда. Она сама отыщет все, что нужно для испанской комнаты Грейт–Корта. Теперь уже нельзя будет не обставить ее самым лучшим из всего испанского: вырвалось же у нее хвастливое замечание, что, пожалуй, даже Альбы уже не имеют того, что есть у нее. А ведь по сути‑то у нее почти ничего и нет — так, кое–какая дребедень, не идущая в счет по сравнению с виденным у герцога в его "посольстве" в Лондоне. Какие шелка, какая парча, какой корд на стульях! Можно себе представить, что за чудеса собраны во дворце Альбы в Испании!.. Боже мой, и подумать, что с победой республики все это могло оказаться в руках каких‑нибудь шахтеров или неграмотных пастухов!..

От таких мыслей ее оторвал повторный вопрос Бена:

— Не говорил ли вам Альба, что пора покончить с Испанской республикой, что от вмешательства Англии только и зависит теперь, сколько недель продержутся там красные?

Вот! Теперь Маргрет вспомнила все.

— Совершенно верно! Он говорил это. Но, мне помнится, речь шла не о неделях, а о днях. Судьба республики сочтена. Вступление Франко в Мадрид — вопрос дней… — Усилием воли заставляя себя сосредоточиться на разговоре и не позволяя себе снова соскользнуть к воспоминаниям о мучившем ее видении прекрасного подсвечника, она неохотно цедила: — Альба говорил, что признание их режима Францией — только половина дела. Нужно, чтобы британское правительство огласило и наше признание его шефа, тем более, что, по его словам, такое решение уже принято вами…

— Все будет в должный момент…

— Не перебивайте меня. Вы же хотели знать, что сказал Альба, — лениво ответила Маргрет.

— Да, да, прошу вас, — поспешно спохватился Бен. Маргрет замолчит, и тогда он не узнает чего‑нибудь важного, что посол Франко хотел ему передать через жену. Не мог же испанец поставить его в ложное положение личным сообщением. Как‑никак, ведь Бен все еще председатель комитета по невмешательству в дела Испании, а Альба посол Франко, лишь фактически и тайно, но еще не формально признанного Англией. — Прошу вас, продолжайте, дорогая, — просительно проговорил Бен.

— Он говорил… что Петэн обещал Франко помощь… — Она потерла пальцем висок, чтобы отогнать одолевавший ее сон. — Кажется, он говорил еще что‑то о продовольствии… Ах да, Петэн обещал Франко, что республиканцы не получат ни грамма продовольствия. — Маргрет подняла на Бена глаза, с ресниц которых успела снять краску. На него смотрели теперь два мутных старушечьих глаза, холодных и злых. Перед ними все еще стояло великолепное паникадило Альбы, а вовсе не зрелище умирающих испанских детей. Она лениво протянула: — Мне кажется, они этого заслужили… не нужно было бунтовать. Дядя Джон Ванденгейм говорит…

— Не напоминайте мне об этом грубияне… — сердито сказал Бен.

— Это брат моей матери, Бен! — Она строго поджала тонкие губы. С них тоже была уже снята помада. Они были вялые, синеватые. Тысяча поперечных морщинок делала их похожими на съежившихся червей. — К тому же, — прибавила Маргрет, — от дяди Джона зависит, вылетите вы в трубу с вашими угольными копями или нет. Я давно советовала вам понять: он не только брат моей матери, но и настоящий деловой человек Американского, а не вашего стиля. Кстати… — тут она вдруг остановилась, словно утеряв мысль, но тотчас же со злою усмешкой поправилась: — Впрочем, это покажется вам, вероятно, уж не так кстати: один американец… военный… говорил мне, что Англия не только утратила все преимущества своего островного положения, а это островное положение из преимущества стало ее слабым местом…

— Не понимаю, о чем и к чему все это? — с раздражением прервал ее Бен. — Вероятно, опять какая‑нибудь гнусность американцев. За последнее время это стало любимым развлечением его супруги: напоминать ему то, о чем когда‑то она пыталась так старательно забыть, — что она американка. К тому же это были не какие‑нибудь дружеские воспоминания, а почти всегда шпильки. Эдакая длиннющая бабья шпилька, которую Маргрет старалась запустить в какое‑нибудь из самых больных его мест — либо в пристрастие к свиньям, либо в любовь к былой роли Англии.

Так оно и было.

— Этот американский джентльмен, очень сведущий джентльмен, — подчеркнула Маргрет, — сказал, что ни один умный противник не станет в наше время пытаться вторгнуться в Англию своими сухопутными силами. Даже если бы ему удалось подавить или вовсе уничтожить британский флот…

— На свете не существует государств, которые могли бы не только уничтожить, но хотя бы временно подавить флот Англии. Он первобытный кретин, этот ваш "американский джентльмен"… Понимаете, кретин! — выходя из себя, крикнул Бен. — Я не хочу слушать эту чепуху… Не хочу!

— А я хочу досказать, — настойчиво проговорила она, угрожающе приподнимаясь в кресле. — Независимо от судьбы английского флота, никто не станет вторгаться в Англию с суши. Так сказал этот джентльмен. Он утверждает, что Англия будет попросту стерта с лица островов воздушными бомбардировками. Понимаете: стерта!.. А потом — все остальное.

Бену показалось, что жена произнесла последние фразы с удовольствием, во всяком случае со всем злорадством, на какое стала способна в последнее время. Несколько мгновений он молча взирал на нее, потом схватил свой снятый было халат и поспешно удалился из спальни.

Мысли его путались. Он, правда, всегда предпочитал свиноводство военным вопросам, но из этого не следовало, что его можно заставлять выслушивать подобную чепуху. Англия всегда была Англией и, хвала господу, всегда ею будет!..

Постояв несколько мгновений за крепко захлопнутой дверью спальни, он немного успокоился и нерешительно двинулся в темноту коридора.

Всю жизнь прожив в этом доме, Бен никогда не мог запомнить, где расположены выключатели. Он вечно включал не те лампы, какие были нужны. Ощупью пробравшись по коридору, он стал медленно спускаться по лестнице, ведя рукой по стене. Мысли, такие же мрачные, как окружавшая темнота, медленно текли в его голове Бен охотно посоветовался бы сейчас с кем‑нибудь, чтобы понять, действительно ли настал момент, когда можно, не рискуя ни престижем Англии, ни собственным добрым именем, покончить с этим проклятым невмешательством. Пора заняться своими запушенными шахтами, вернуться к свиньям, которых он вот уже два или три месяца видел лишь урывками.

При воспоминании о свиньях Бен приостановился посреди лестницы. Жизнь перестала казаться ему такой беспросветно мрачной: раз где‑то впереди маячила возможность отдаться любимым свиньям, дела еще не так плохи…

В тот самый час на противоположном конце Европы произошло нечто, хотя и вовсе не отмеченное в анналах истории, но имеющее непосредственное отношение к историческим событиям, являвшимся предметом тягостных размышлений лорда Крейфильда.

Это случилось там, где в солнечный день с берега Европы можно невооруженным глазом рассмотреть белые дома Сеуты и Танжера, а за ними лиловый силуэт Атласа. Это произошло вблизи того куска испанской земли, который Англия временно заняла два с половиной века тому назад, во время войны за испанское наследство, да так и "забыла" вернуть хозяевам. Событие имело место у пункта, название которого многие, по старой памяти, употребляют иногда для определения могущества Британской империи наравне с Сингапуром и Мальтой. Короче говоря, это случилось у Гибралтара.

В течение двух с половиной веков британский империализм тратил все новые и новые миллионы фунтов стерлингов на реконструкцию одного из двух Столбов Геркулеса. Англия пыталась удержать то, что время и прогресс упрямо списывали со счетов островной империи, — стратегическое значение Гибралтара. Когда‑то, может быть, еще в конце прошлого столетия, семьдесят пещер, вырытых, выдолбленных, выгрызенных упрямыми зубами в скале Гибралтара, и семьсот пушечных жерл, глядящих со скалы на пролив, могли считаться непреодолимой преградой для флота. Но в XX веке даже испанские фашисты стали называть эти пушечные стволы "зубами старухи".

В один из вечеров начала марта 1939 года сигнальная пушка гибралтарской крепости ударила, как всегда, ровно в 20. 00. С этой минуты вход в порт и выход из него был закрыт. Задвинулась решетка железных ворот, соединяющих крепость с материком. Тем не менее на гибралтарский рейд, являющийся частью просторной Алхесирасской бухты, вошел "корабль его величества" крейсер "Дидона". "Дидона" был типичным британским крейсером. Он в меру устарел, был в меру тихоходен, вооружен в меру старыми шестидюймовыми пушками Армстронга. Они стреляли порохами, воспламенение которых в погребах "Ляйона" было причиной гибели половины его команды в битве при Скагерраке.

Как всякий британский корабль, "Дидона" была снабжена комфортабельными каютами для офицеров и отвратительными кубриками для команды. Одним словом, это был как раз один из многочисленных кораблей, составлявших становой хребет британского боевого флота, один из тех кораблей, пушки которого, как торчащие вперед клыки старого бульдога, предназначались главным образом для того, чтобы устрашать слабонервных пиэтетом черного галстука и трех полосок на матросском воротнике. "Дидона" не столько воевала, сколько стационировала в колониях, где обнаруживались признаки волнений. Она с торжественностью королевских похорон возила в Лондон индийских князей на поклон к "императору Индии" и в обмен доставляла индусам английских вице–королей и шпионов.

Прогромыхав по клюзам якорными канатами, "Дидона" замерла на внешнем рейде. Она не зашла за мол, а остановилась на той стороне Алхесирасской бухты, что омывает подножие скалы Гибралтара. Эта скала нависла над морем подобно огромному хищному зверю, намеревающемуся вот–вот совершить прыжок в Африку. Если судить по размерам зверя и по выступающим на его боках мощным складкам каменных мускулов, прыжок через пролив, казалось, не представлял бы для него труда.

На берегу "Черного материка" до сих пор гнездятся измельчавшие потомки некогда грозных испанских конкистадоров, а не коммивояжеры ненасытного британского империализма. Это было так — вопреки пушечным стволам Гибралтара, обращенным жерлами на юг, вопреки линкорам, крейсерам и эсминцам, денно и нощно коптящим густосинее африкано–европейское небо. Да, вопреки всей этой до пышности демонстративной мощи жадного британского зверя, его каменный хвост был тут накрепко прикован к Европе. И как ни противно это было "британскому духу", перед глазами английских офицеров, бездельничающих на высоком плато Юроп–Пойнта, простиралась опаляемая лучами солнца беспредельная лилово–желтая панорама африканских областей, населенных черными людьми, которых эксплуатировали не англичане, земель, недра которых расхищались не англичанами, где "европейскую цивилизацию" и "свет веры христовой" насаждали не английские штыки. Это казалось английским офицерам просто скандальным, отвратительным. Но это было так.

Было бы ошибкой думать, будто британский империализм смирился с таким положением и больше не претендует, чтобы Гибралтар выполнял какую‑либо иную роль, кроме заржавевшего ключа шатающихся ворот Средиземноморья. Цвета испанских Бурбонов стали торговым флагом нескольких темных старых домов, стоящих вовсе не в Мадриде, а в сердце Лондона — в Сити. Одного из задач "флота его величества" короля Англии стала защита английских фунтов, вложенных в недра, в промышленность и в банки иберийских полуколоний Сити — Испании и Португалии.

Прошло довольно много времени после того, как якоря "Дидоны" легли на грунт. Сонно улеглась вода, взволнованная винтами крейсера. На корабле воцарилась тишина.

Мягко ступая резиновыми подошвами по дереву надраенной палубы, к шестивесельному катеру № 3, покоившемуся в рострах, подошел офицер. Он с усилием отогнул на носу катера край брезента и заклеил дощечку, где было выведено слово "Дидона", полоской с названием одного из коммерческих кораблей, стоявших в ту ночь на рейде. Офицер проделал это со сноровкой, свидетельствовавшей о том, что заниматься этим ему было не впервой.

Через несколько минут под умелыми руками матросов катер бесшумно опустился на воду. Кроме команды, в него сошел человек в штатском. Боцман посветил фонарем на кормовую банку, чтобы показать пассажиру его место. В луче света можно было узнать Уинфреда Роу.

Роу тяжело опустился на свое место на корме, рядом с рулевым. Он был целиком поглощен своими мыслями, связанными с этой неожиданной для него поездкой в Испанию: когда он был уже совсем готов отправиться в Советский Союз, вместе с "первым вариантом военной миссии" (так называл эту группу шеф), все вдруг изменилось — Роу получил неотложное поручение в Испанию.

— Вы там уже бывали и знакомы со всей этой публикой, — сказал шеф. — Даю вам возможность еще разок прокатиться туда. Довольны?

Да, в тот момент Роу был доволен: разве плохо отделаться от поездки в страну, которой он боялся как огня? Испания — совсем другое дело.

Правда, вскоре ощущение удовольствия пропало. Роу узнал, что сможет пробыть в Испании ровно столько, сколько понадобится на выполнение поручения, — ни одного часа больше. Это значило, что его личные дела, которые он снова наладил было с Грили, так и останутся незавершенными. Все надежды, которые он возлагал на победу Франко, рассыпались.

Мягкое покачивание катера и ритмичный стук уключин навели его на воспоминания. А в воспоминаниях Роу было мало веселого. То, что Уинфред Роу был сотрудником британской секретной службы, отнюдь не следует приписывать "призванию" или каким‑либо его высоким личным качествам. В его характере никогда не было отмечено специфических черт, о которых любят писать, как о свойствах, определяющих пригодность к службе тайного агента. В юности Уинни не обладал ни сильной волей, ни способностью к изворотливости в трудных обстоятельствах. У него не было и выдающегося личного мужества или инициативы, которые выдвинули бы его из ряда обыкновенных людей, в изобилии топчущихся на тротуарах всех английских городов. Напротив, в те времена Уинн отличался скорее некоторой мягкостью. Он был флегматиком. Он даже не давал себе труда заботиться о карьере, которая в его годы составляет заботу каждого англичанина его круга. Можно с уверенностью сказать: если бы не воля отца, Уинн никогда и не очутился бы на службе разведки, которая, если верить обильной литературе, создаваемой по прямому заказу самой же разведки, отбирает из среды англичан "лучшее, что может дать нация".

Настойчивое желание Роу–отца видеть Уинни на этой службе было продиктовано тем, что именно там два поколения Роу закладывали основание материальному благосостоянию своего ничем не замечательного рода. Ни Роу–дед, ни Роу–отец не видели в профессии разведчика ничего романтического. Для них ничто не отличало ее от любой другой службы британской короны. Они были прозаическими чиновниками от шпионажа. Сотни и тысячи роу до них, при них и после них так же прозаично подвизались на службе разведки в английской метрополии, в ее многочисленных колониях и за рубежами империи. Настойчивость, проявленная Роу–отцом в определении Уинна на ту же службу, где он сам провел около полувека, была продиктована соображениями весьма практического свойства: мистеру Роу–старшему хотелось отойти в лучший мир в уверенности, что дедовский дом на Кинг–стрите не только не пойдет с молотка после его смерти, но, бог даст, будет заменен более обширным на Парк Лейн.

Если бы не отцовская настойчивость, Уинфред Роу и по сей день предавался бы приятному ничегонеделанию в обществе сверстников или соревновался бы со своими друзьями в собирании какой‑нибудь дряни. Еще в колледже он питал пристрастие к пуговицам и считался знатоком этого предмета. Но оказалось, что такого рода страсть требует расходов, непосильных отпрыску фамилии Роу. Он с выгодою продал свое собрание пуговиц и отказался от мысли достичь чего‑либо и среде коллекционеров.

Однако с переходом на службу в разведку перед Роу снова встала перспектива заняться коллекционированием. В этом учреждении считалось весьма похвальным собирать что‑нибудь, что могло служить благовидным предлогом для проникновения в такие места, где пребывание простого туриста–бездельника показалось бы подозрительным. Можно было собирать черепки тибетской посуды, японские гребни или русские вышивки. Можно было для вида заниматься археологией, антропологией, фольклором — чем угодно. Роу обошел этот наскучивший ему предмет тем, что объявил о своем желании стать журналистом. Он как можно дольше учился этому делу. Потом по протекции собственного отца получил первое оперативное поручение в Испанию. С тех пор за Пиренеями не происходило ни одной смены режима, ни одного крупного политического убийства, которые не застали бы Роу на полуострове. В одних он бывал тайным участником и казначеем Интеллидженс сервис. За другими только наблюдал, как око шефа. Здесь, в Испании, утвердилась карьера Роу, и здесь же он сформировался как секретный агент. Следующим театром его деятельности стала Германия. Там он провел немало темных дел.

С тех пор прошло много лет. Выгоды службы в разведке оказались сильно преувеличенными. Дом на Кинг–стрите Уинн продал сразу же, как умер отец. Нового на Парк Лейн так и не купил, да и не собирался покупать. Он был известен как старый холостяк, как отставной капитан Роу, занимающийся журналистикой…

Роу давно опротивело все на свете, но он напрасно напрягал мозг в поисках выхода из‑под воли своего деспотичного шефа. Устав службы предлагал на выбор беспрекословное подчинение или смерть. Роу знал, что это не пустая формула. За нею стояла такая реальность, какою была мотоциклетная авария "сержанта Шоу", как "попавший под автобус" священник Леслей, как… бррр, стоит ли их вспоминать!.. Роу не нравилась эта половина дилеммы. Оставалось подчинение. Поэтому он и сидел теперь рядом с незнакомым боцманом, равнодушно везшим его к поблескивавшему огнями испанскому берегу. Когда‑то Роу бывал в знаменитом алхесирасском отеле "Ренья Кристина". Там с февраля по апрель любили проводить время его более счастливые сверстники, обладавшие возможностью ничего не делать и выбирать для каждого сезона тот уголок земного шара, где было лучше всего. Сейчас был именно март, но Роу знал, что его везут вовсе не к спускающимся прямо к морю садам "Королевы Христины". Сойдя на берег, он скромно поплетется на поиски третьесортной гостинички "Золотой якорь". Никому не бросаясь в глаза, он под видом мелкого дельца должен встретиться с человеком, который будет ему сопутствовать в дальнейшем путешествии до осажденного франкистами Мадрида.

Роу обрадовался, когда оказалось, что его провожатым будет монах. В нынешних обстоятельствах сутана — наиболее подходящий наряд для проводника по Испании.

Роу знал, что, высадив его у Гибралтара, "Дидона" останется там недолго. Она перейдет в Валенсию и будет ждать его возвращения на борт вместе с бывшим начальником генерального штаба, а ныне командующим мадридским фронтом республиканских войск полковником Касадо. Дважды "переменив лицо", Роу должен был появиться в республиканском тылу в качестве члена парламента и прогрессивного журналиста по имени Эдуард Грили. Документы Грили считались "свободными". По сведениям прессы, Эдуард Грили исчез без вести при перелете из Англии в Испанию. По данным Интеллидженс сервис, он был расстрелян франкистами вследствие провокации одного из секретных агентов французского Второго бюро. Копия донесения этого агента о расстреле Грили имелась в распоряжении британской разведки. Документы Неда вполне устраивали Роу.

На первый взгляд казалось гораздо более простым, если полковник Касадо нужен англичанам, переправить его через фронт к Франко. Отсюда было бы нетрудно вывезти даже слона. Но сложность заключалась в том, что момент для бегства Касадо еще не настал. Он еще числился на службе республики. Имя его значилось в списках офицеров, которых Франко обещал повесить, как только они попадут ему в лапы.

Между тем Касадо был ценным английским агентом, и хозяева хотели застраховать его от непоправимых случайностей.

Задача Роу считалась ответственной.

У англичан были причины не открывать генералу Франко того, что Касадо организовал хунту изменников в тылу республики по их поручению. Английская служба считала, что Касадо еще может ей пригодиться в будущем.

Роу не интересовался, была ли то пустая угроза Франко или он действительно намерен был повесить Касадо. Для Роу это был лишь один из пунктов инструкции, полученной от шефа: "беречь Касадо!" Остальное его не касалось.

 

14

После памятного ночного инцидента Гаусс не мог отказываться от предложенной ему казенной квартиры. Пришлось переехать. Правда, Гаусс не до конца покинул свое обиталище на Маргаретенштрассе: там осталась вся обстановка и, главное, остались на стенах любимые французские полотна.

Это создавало заметную брешь в личной жизни Гаусса. Когда ему хотелось взглянуть на картины, посидеть перед ними, нужно было ехать "домой". И тем не менее он не хотел переносить их в казенное жилище. Он думал, что необходимость бывать на Маргаретенштрассе не позволит ему забыть старое отцовское гнездо. А гнездо это было, пожалуй, единственной его личной привязанностью в жизни. Конечно, после французских картин. Хотя, может быть, и сама‑то французская живопись стала ему так мила отчасти потому, что составляла неотъемлемую принадлежность этого гнезда. Ведь с тех пор, как он помнил себя, стояли у него в памяти и самые старые из этих полотен. Они висели тогда повсюду: в отцовской приемной, в гостиной матери, в столовой и даже в зале, между портретами полководцев. Отец привез много картин из похода во Францию. Покойник не слишком разбирался в живописи, большую часть его добычи Гауссу пришлось попросту убрать.

Иногда Гауссу казалось, что в его страсти есть что‑то неестественное: он, кому надлежит называть себя "железным представителем железного народа", питает любовь не к "здоровому немецкому искусству", а к этой чертовски талантливой французской живописи! Не является ли это неосознанным следствием какого‑нибудь еще никем не открытого процесса преемственности душевного богатства наций и поколений? Не вывези его отец, капитан Фридрих фон Гаусс, кучу картин из французских замков и не узнай об этом кадет Вернер фон Гаусс, возможно, он никогда и не заинтересовался бы галльским искусством. Никто никогда не вставил бы в "инструкцию для германских войск, действующих на территориях противника" параграфа об отборе трофейного фонда произведений живописи. И тогда в будущей, уже, вероятно, совсем недалекой войне какой‑нибудь Шверер или Пруст, ворвавшись в картинную галлерею Лувра, приказал бы сжечь ее богатства из желания доказать свое право победителя творить все, что ему вздумается… Когда‑нибудь потомки нынешних немцев (когда они из коричневых тварей снова превратятся в полноценных людей) оценят Гаусса, одним лишь параграфом инструкции сохранившего сокровища живописи для хранилищ Великой Германии. А впрочем… Впрочем, Гаусс вовсе не был уверен в том, что победители будут нуждаться в каком бы то ни было искусстве. Что это будет за "искусство победителей" — искусство больших идей, которые станут править миром, или эклектическое месиво из всего, что окажется в трофейном фонде? Гаусс не мог даже приближенно ответить на этот вопрос.

Да и стоило ли ломать голову над такого рода идеями? Идеи в нынешней Германии! Существуют ли они тут вообще? Есть ли, например, хоть какие‑нибудь идеи у Гитлера? Конечно, никаких! Думает ли он хоть когда‑нибудь о развитии германского народа, об его счастье, об улучшении государственной машины? Разумеется, нет! Люди не интересуют этого ублюдка. Немцы для него только материал, при помощи которого он намерен достичь власти над миром. Кто‑то говорил Гауссу, что в узком кругу Гитлер и не называет немецкий народ иначе, как "стадо баранов, недостойных его великих идей". Фюрер уверяет, будто ради счастья немцев готов уничтожить весь мир. Но если какой‑нибудь немец решался отказаться от предложенного "счастья", Гитлер рубил ему голову. О каких уж тут идеях, о каком искусстве стоило толковать?.. Все — немыслимая чепуха и неразбериха…

Новая квартира Гаусса имела еще одно существенное неудобство: она была расположена далеко от Тиргартена. А Гаусс привык в течение многих лет совершать там свою предобеденную прогулку. Он изучил там каждую дорожку. В этом Тиргартене остались и все старые привязанности Гаусса — старый фриц с палкой короля–капрала, и королева Луиза, и все короли и курфюрсты, мимо которых он проходил, чтобы еще и еще разок взглянуть в лицо прошлому Пруссии…

Вблизи новой квартиры не было никакого парка. А ехать куда‑нибудь на автомобиле, чтобы там пройтись пешком, — это казалось Гауссу глупым.

И вот он стал играть на биллиарде. Сначала это показалось ему бессмысленным топтаньем на месте. Но когда он с карандашом в руках высчитал, что за полчаса успевает пройти вокруг биллиардного стола по крайней мере два километра, "топтанье" приобрело смысл. Если к тому же, независимо от погоды, летом и зимою играть при растворенных окнах, все будет в отличном порядке.

Он несколько раз сыграл с партнером: один или два раза с адъютантом, потом с камердинером. Но их угодливо–постные физиономии портили ему настроение. Он решил играть один. Не все ли равно, добиваешься ты наибольшего числа карамболей в присутствии какого‑то дурака или в одиночестве?! Один на один с кием — даже приятнее.

С тех пор ежедневно в один и тот же час в биллиардной раздавался сухой стук сталкивающихся шаров и щелканье счетчиков, на которых Гаусс методически отмечал карамболи — свои и своего воображаемого противника.

Это бывали полчаса приятного одиночества, кусочек личной жизни. В ней не было места соглядатаям, даже лакеям — бесплатному приложению Гиммлера к казенной квартире. Гаусс мог сколько угодно обдумывать удар. Он смешно наклонял голову, прищуривался, даже приседал у биллиарда, соображая, в каком направлении покатится шар при том или ином угле рикошета. Иногда Гаусс так увлекался, что расстегивал мундир.

Однажды стоявшие в углу биллиардной большие часы своим громким боем испортили ему удар. Он приказал убрать их. С тех пор в комнате не было слышно даже ударов маятника — ничего, кроме щелканья шаров и позвякивания генеральских шпор, то размеренно редкого, когда Гаусс в задумчивости переходил от борта к борту, то поспешного, когда он торопливо шагал к удачно ставшему шару, на ходу примериваясь к удару.

Длинная тень генерала, изломанная панелью или спинкой дивана, привидением металась по стенам…

Сегодня, увлекшись серией удавшихся ему сложных карамболей, Гаусс забыл о том, что к обеду приглашен генерал Шверер. Это было не свидание друзей, а лишь исполнение служебной обязанности: он не мог сказать Герингу "нет", когда тот попросил поговорить со Шверером в частной обстановке Геринг надеялся, что таким путем он избавится от ушей Гиммлера, рассованных по всем углам военных учреждений и штабов Берлина. Он так и сказал:

— Найдется же, чорт возьми, хоть одна комната в вашем доме, где вы действительно можете поговорить с глазу на глаз.

— С глазу на глаз?.. Разумеется, — ответил Гаусс. — Но "с уха на ухо"… не ручаюсь.

И он выразительно приподнял угловатые плечи с тугим плетением генеральских погон. Геринг рассмеялся.

Все не нравилось Швереру в этом неожиданном приглашении. Даже то, что Гаусс с не свойственной ему поспешностью приставил кий к биллиардному столу и пошел навстречу гостю. Шверер не любил любезностей Гаусса. Правда, Гаусс давно уже примирился с поворотом в карьере Шверера и больше не позволял себе иронии, которую прежде частенько пускал в ход при встречах со "старой пиголицей", но это заставляло Шверера только еще больше настораживаться. Сам он тоже не отказывался от надежды когда‑нибудь взять реванш и поиздеваться над Гауссом.

Эти мысли быстро пробегали в мозгу Шверера, пока он маленькими шажками преодолевал широкое пространство паркета между дверью и биллиардным столом, из‑за которого вышел Гаусс. И еще не успев ответить на приветствие хозяина, Шверер подумал: "Готов поклясться: он приготовил мне какую‑то пакость".

— Рад видеть… Прекрасно выглядите…

С этими словами Гаусс даже, кажется, дотронулся до ручки кресла, делая вид, будто хочет подвинуть его гостю.

"Положительно, гадость", — еще раз подумал Шверер и аккуратно уселся как раз в середине между высокими боковинками большого кожаного кресла.

Даже то, что Гаусс предложил ему именно это огромное кресло, а не обыкновенный стул, на котором не был бы так заметен маленький рост гостя, показалось Швереру не случайностью.

"Пакостник", — окончательно решил он про себя.

Лакей поставил на столик поднос с бутылками. Шверер подозрительно покосился на этикетки: Гаусс окончательно офранцузился!

— Перед обедом?.. — предложил Гаусс.

Шверер, презрительно выпятив губы, почти грубо отрезал:

— Не признаю… этих, — он сделал вид, будто у него ускользнуло французское слово, — этих… "апперитивов".

— Тогда рюмку русской водки, а?

— Это другое дело, — согласился Шверер, но губа его продолжала обиженно торчать вперед.

Отпивая маленькими глоточками обжигающую влагу, Шверер ждал, что хозяин скажет, наконец, за каким чортом понадобилась вся эта комедия с "частным" приглашением.

Но хозяин издевательски медленно прихлебывал свой подогретый "Сен–Рафаэль", чмокал губами, смотрел вино на свет, — одним словом, старался показать, что смакование напитка — все, чем он сейчас занят. Хотя в действительности Гаусс думал сейчас вовсе не о вине, а просто пытался представить себе физиономию, какую состроит Шверер, когда узнает цель приглашения. Подождать с этим до обеда или сразу же испортить "старой пиголице" аппетит?..

Наконец он поставил опустошенную рюмку. Тон его утратил всякую любезность:

— Учитывая ваш опыт пребывания в Китае, рейхсмаршал приказал передать вам поручение…

"Положительно пакостник, — еще раз мысленно выругался Шверер. — Я же знал: пакость". Но черты его оставались неподвижными. Синеватое морщинистое веко медленно опустилось за стеклышком монокля и придало лицу выражение высокомерного спокойствия.

А Гаусс, глядя на это веко, думал: "Настоящая пиголица. Сейчас я посажу его на вертел".

— По данным, совершенно доверительно полученным господином рейхсмаршалом от японского посла, — сухо сказал он, — японцы ведут секретные работы по созданию и испытанию совершенно нового вида оружия. Господин рейхсмаршал согласовал с японцами вопрос о посылке на Дальний Восток нашего доверенного и вполне компетентного офицера…

"Какого чорта он тычет мне все время этого рейхсмаршала? — подумал Шверер. — Он же отлично знает, что у меня нет ни одного лишнего офицера… Впрочем, почему не подсунуть им Отто?" При этой мысли в нем загорелся некоторый интерес к делу.

— Единственный офицер, которого… — начал было он, но Гаусс бесцеремонно досказал за него:

- …который мог бы выполнить поручение господина Геринга, — вы сами. — И, наслаждаясь выражением удивления на востроносой физиономии Шверера, закончил: — Именно это рейхсмаршал и имел в виду.

Воспоминание о неудаче в Китае вызвало у Шверера отвратительную оскомину. Снова ехать туда и, быть может, опять оказаться в дураках?.. "Пакостник, настоящий пакостник!! Сумел‑таки подсунуть Герингу именно меня". И хотя он знал, что спорить с Герингом бесполезно, решил все же сделать попытку сопротивления.

— По поручению самого фюрера, — начал он внушительно, — генерал–полковник Кейтель возложил на меня некоторые специальные задачи в переработке "Белого плана".

Но Гаусс отрезал ему и этот путь:

— Вопрос о поездке согласован с фюрером. Что касается "Белого плана", то ко времени его осуществления вы будете уже здесь.

— Да, — обиженно сказал Шверер, — повторится то же, что тогда с Австрией: меня услали в Китай, и все сделалось без меня.

— Вы примете участие в польском походе, — заверил Гаусс. — Новый вид оружия, над которым работают японцы, может понадобиться в самом недалеком будущем… Представьте себе, что вопрос с Польшей решится не так просто, как австрийский и чешский, представьте себе, что в дело вступит Россия…

При слове "Россия" Шверер выпрямился и пристально посмотрел в лицо Гаусса: пустая болтовня или?..

— В таком случае нас живейшим образом будет интересовать, чем могут угрожать Советам японцы на Дальнем Востоке, что это за новое оружие, какова его эффективность, каковы перспективы, — продолжал Гаусс. — Быть может, необходимо наше участие в развертывании производства, быть может, требуется вмешательство наших ученых… — Он подумал и прибавил: — И не только в интересах японцев, а и в наших собственных.

Не скрывая более интереса, Шверер спросил:

— Что за оружие?

Гаусс несколько замялся. Геринг предупредил его: никто не должен знать подробностей этого дела здесь, в Германии. Нужна величайшая секретность. Два–три человека — вот все, кто знает тайну японцев. Ну что же, Геринг и он — двое, пусть Шверер будет третьим.

— Ни один из участников вашей группы, которая отправится на Восток под видом коммерсантов, не будет, — Гаусс угрожающе нажал на это слово, — не будет знать, о чем идет речь. Но от вас я не вижу смысла скрывать: вы увидите опыты японского полковника медицинской службы господина Исии Сиро. Дело идет о бактериологической войне.

— Мы сами можем… — начал было Шверер, но Гаусс опять не дал ему договорить:

— Конечно, можем, но какие осложнения могут быть с этим связаны! Нужно посмотреть, не справятся ли с этим японцы своими силами. В Харбине вы будете гостем начальника военной миссии, генерал–майора Накамуры.

Шверер забыл о своем нерасположении к Гауссу, забыл о том, что самая эта поездка была, вероятно, придумана Гауссом как очередная пакость. Он вскочил и в волнении пробежался по комнате, стараясь собраться с мыслями.

— Давно ли японцы этим занимаются, чего достигли, что могут нам показать?

Гаусс сделал брезгливое движение руками, словно смахивая с ладоней что‑то нечистое:

— Блохи, зараженные чумой, и еще что‑то в этом же роде…

Шверер смотрел на него неприязненно: речь идет о таких интересных и важных вещах, а этот долговязый гусак не дал себе труда даже запомнить!

Шверер вздернул узкие плечи и поймал выпавший из глаза монокль:

— У них есть опыт?

— Институт, куда вы едете, работает года три.

Шверер водворил монокль на место и потер руки:

— Интересно… очччень интересно!..

 

15

Ночью матрац клали на кровать, стоявшую под окном, чтобы раненому было легче дышать в струе воздуха, попадавшей снаружи. Днем снова перекладывали на пол, в темный угол подвала, чтобы раненого не было видно с улицы.

Если поблизости не оказывалось никого из посвященных, кого можно было бы кликнуть на подмогу, старик перетаскивал генерала своими силами. Иногда на помощь ему приходил маленький сын парикмахера–соседа. Но мальчик редко сидел дома. Торчать в подвале, когда весь Мадрид воюет?! Для мальчиков было много дела на фронте: подносить патроны и воду бойцам, помогать относить раненых в безопасное место, своими быстрыми ногами заменять стоящие без бензина мотоциклы связистов, — о, дела было сколько угодно! И какого дела!..

Старик был в подвале днем и ночью — всегда, когда ни позвал бы Матраи. Старик так сжился с раненым, что ему казалось, они уже никогда не расстанутся.

По словам женщин, принесших раненого генерала из боя, его уже трижды дырявили осколки франкистских снарядов и пули фашистов. И всякий раз он, с еще не зажившею раной, возвращался в бой. И вот четвертая, тяжелая рана. А ведь послушать его бред — только одно и бормочут запекшиеся губы: "Вперед, ан аван, аванти" — и что‑то еще на языках, которых не понимал старый испанец.

Вперед?.. Странна природа человека!..

"Из чего, матерь божья, сделано тело этого человека? — думал старик. — Не из железа ли?.. А уж сердце‑то, наверно, стальное — из лучшей стали. Такую когда‑то ковали в Толедо". Хотел бы он знать, как ковано это сердце — в пламени ли великой ненависти или в светлом огне любви, не измеримой мерами земными?..

"Несть бо любви велия, нежели жизнь свою отдать за други своя", — вспомнились ему слова отца Педро.

Монах время от времени появлялся в квартале с требником и дароносицей. Он давал отпущение умирающим. Не позвать ли его и сюда — пусть поговорит с раненым. Старик послушал бы и узнал, наконец, кто прав — отец ли Педро и вся святая церковь или вот этот счастливый своими ранами страдалец, смеющийся над богом и проклинающий церковь со всеми монахами.

Когда Матраи стало полегче и ему захотелось поговорить, старик предложил позвать отца Педро, но раненый пригрозил ему:

— Если эта ворона узнает, что я тут, — нам с тобой не жить.

— Не клевещи, безумец! — в страхе зашептал старик. — Я брил лучших тореро Испании, таких, под ноги которым красавицы бросали свои мантильи. И я видел: они склоняли колена перед святыми отцами. Они все верили в бога.

Матраи смотрел на бормочущего старика, как на страшную загадку. Напрасно пытался он разгадать ее вот уже почти два месяца, что лежит в этом подвале. Быть отцом Луиса Санчеса и учиться мудрости у тореадоров! Самоотверженно ухаживать за ним, республиканским бойцом, революционером и коммунистом, с риском для жизни охранять тайну его убежища от фашистской сволочи и мечтать о том, чтобы привести сюда отвратительного монаха, который, вне всякого сомнения, тотчас донес бы пятой колонне и о раненом и о самом парикмахере…

Раненый с трудом переменил положение в постели, чтобы дать отдохнуть спине, на которой приходилось лежать почти все время. В руке старика он увидел газету:

— Что у тебя, Мануэль?

— "Мундо обреро".

— Покажи.

Старик развернул перед больным измятый лист. Тот пробежал глазами одну за другой обе полосы газеты, и взгляд его вспыхнул:

— Держи же, держи так! — Он старался уловить строки, прыгавшие в дрожащих руках старика. — Смотри‑ка, Мануэль! Смотри, где думают о нас: "Испанский народ и борющиеся товарищи! Мы, компартия Китая, антияпонская народная Красная армия и советы, рассматриваем войну, которую ведет испанское республиканское правительство, как самую священную войну во всем мире…"

Глаза раненого с жадностью впивались в строки:

— "Мы убеждены, что борьба китайского народа неотделима от вашей борьбы в Испании. Коммунистическая партия Китая своей борьбой против японского фашизма хочет воодушевить вас и помочь вам… Мы воодушевлены вашей защитой Мадрида… Многие товарищи, находящиеся в рядах китайской Красной армии, также хотели бы отправиться в Испанию… Угнетенные народы всего мира выражают вам свою солидарность и беспредельную дружбу…" Смотри, Мануэль, тут подписано "Мао Цзе–дун". Ты понимаешь, что это значит, Мануэль?!. Держи же ближе — я хочу видеть каждое слово!

— Нет, я уберу. Тебе не нужно волноваться.

— Дай сюда!.. Смотри на картинку: это китайский дом в пятнадцати тысячах километров отсюда.

— Слишком много, — качая головою, сказал старик, — я не могу этого сосчитать…

— На другом конце земли, там, где восходит солнце. И вот дом с драконами над дверью, а над драконами, видишь: "Salutamos les puebles bravissimos de la Espana". Они дерутся там за Испанию, так же как Испания дралась за них. Твой отец Педро вместе с Франко воображают, что стоит им задушить нас тут — и все кончено. Нет, старик! Чтобы задушить нас, они должны дотянуться и туда, за пятнадцать тысяч километров. Потому что мы там, как китайцы тут. Понимаешь?.. Не убирай этот лист…

— Ты все равно не можешь читать — у меня дрожат руки.

— Если Франко придет сюда, я поеду туда.

— За пятнадцать тысяч километров?.. Ты будешь ехать целый год.

— Они должны победить… И я хотел бы это видеть…

— Лежи же тихо, а то я унесу газету. Опять откроются раны.

Несмотря на еженощные визиты врача, раны Матраи заживали плохо. Раненому иногда казалось, что выздоровление идет так медленно потому, что приходится каждый день проделывать это мучительное путешествие от окна в глубь подвала и обратно.

А оставаться у окна днем было невозможно. Даже по улицам Пуэнте Ваекас все смелее шныряли подозрительные личности. Они заглядывали в окна, вынюхивали у дверей в поисках раненых бойцов республиканской армии, которых рабочие прятали по своим квартирам. Все говорило о том, что пятая колонна подымет голову. Попы в церквах изменили тон своих проповедей. Они призывали к свержению республики. Многие иностранные миссии — британская и американская и даже финская и греческая — укрывали заговорщиков. Всякий желающий принять участие в мятеже против республики мог получить оружие в британском и американском посольствах.

В таких условиях "интеровцу", да еще коммунисту, не сумевшему эвакуироваться с добровольцами из‑за тяжелых ран, угрожала смерть от руки заговорщиков. Вот почему Матраи приходилось дышать плесенью в дальнем углу подвала. Впрочем, и тогда, когда он лежал на постели под крошечным окошком, ему не удавалось набрать в легкие кислорода: его уже почти не осталось в Мадриде. Жители давно дышали кисловато–горьким смрадом пожарищ. Пожары возникали каждый день в десятках мест, куда падали бомбы фашистских "Юнкерсов" и "Капрони". Нехватало ни рук, ни воды, чтобы бороться с огнем. Он истреблял жилища, музеи, больницы, переполненные ранеными мадридцами.

Когда раздавался сигнал воздушной тревоги, старый парикмахер приваливал к дыре окна мешок с песком. В подвале становилось еще более душно. Легким раненого нехватало воздуха, на лбу набухала синяя жила, и кровь начинала пульсировать так, что, казалось, вот–вот она прорвет нежную ткань подживающих ран.

Но что значили эти страдания по сравнению с теми, какие причиняли известия, приходившие из мира, оставшегося по ту сторону сырых стен подвала! Вспомнить хотя бы то, что Матраи узнавал в последние две недели из обрывков газет:

В Англии "Тайме" еще замаскированно, а "Дейли мейл" уже совершенно открыто призывали правительства "великих держав" заставить Испанскую республику прекратить сопротивление.

Швейцария тоже признала Франко.

Признала его и Польша.

"Каудильо" обнаглел уже до того, что не пожелал принять Берара с "миссией Боннэ" и препоручил это своему министру иностранных дел Хордане.

Около двухсот тысяч беженцев — испанские женщины и дети — ждали у французской границы разрешения переступить ее, чтобы спастись от террора Франко. А Берар от имени Франции дал обещание Хордане, что Франция не только не впустит к себе этих несчастных, но заставит вернуться в Испанию и тех, кого приютила раньше.

Сердце раненого разрывалось, когда он читал все это. Страдания народа, который он полюбил, как родной, были во сто крат страшнее его собственных. Если бы он мог выйти отсюда, вернуться на фронт!

На какой фронт?..

Борьба в Каталонии была закончена.

Листеру, Модесто и Галосу с трудом удалось вернуться в Испанию, чтобы принять участие в боях за Мадрид. Мадрид — это уже все, что осталось у республики: ее кровоточащее, мужественное сердце.

Модесто!.. Листер!.. Быть с ними!

Была невыносима мысль, что и среди испанцев, назвавших себя республиканцами, находились способные сложить оружие. Первого марта президент Асанья покинул Испанию, и через день Париж подписал с Франко позорное соглашение о недопущении деятельности испанских республиканцев на территории Третьей республики. И это Франция! Торез, Кашен, Дюкло, найдите же слова, найдите средства сломить продажных правителей безумной Франции!

Кулаки раненого сжимались в бессильном гневе.

Петэн назначен послом Франции при фашистском правительстве Франко. Французский маршал приветствовал испанского разбойника, как "солдат солдата".

В этот день старый цирюльник возвратился с бесплодной вылазки за хлебом.

— Пора уходить…

Нет, раненый не думал об этом. Его мысли были заняты словами Петэна, сказанными генералу Франко:

"Обещаю вам: через французскую границу Республика не получит ни одного патрона, ни грамма хлеба, хотя бы это угрожало смертью всему ее населению. Ружья без патронов не стреляют, солдаты без хлеба валятся с ног. А когда солдаты узнают, что их дети и жены умирают с голода, они поднимают бунт и уходят по домам…"

Старый шакал знает, что такое война! Он понял, что нужно сделать для подрыва боеспособности армии. Но он ошибся на этот раз: солдаты республики были солдатами революции.

— Пора, — в беспокойстве повторял старик, но Матраи только скрежетал зубами от ненависти и досады:

— Если бы я мог быть там!..

— Еще будешь, если спасешься теперь.

— Товарищи знают, они придут, если будет нужно.

— А если… — старик напрасно пытался найти слова, которые не оскорбили бы слух генерала, хотя оба они отлично знали: там, впереди, где идет последний бой за Мадрид, теперь не до них.

— Тогда… значит, именно так и нужно, — твердо отвечал раненый.

Старик опустился на порог и, покачиваясь из стороны в сторону, сжимал кулаками голову. Его тусклые глаза наполнялись слезами. Слезы текли по морщинам, но старик не замечал, что плачет. Его взгляд был устремлен на лежащего в постели раненого. Старику было хорошо видно худое лицо — такое бледное, что оно казалось синеватым. Ему были видны беспорядочные клочья бороды. Между бородой и бровями, как две светлые звезды, блестели голубые глаза, ясные и добрые. Старик смотрел в них и думал о том, что, вероятно, все‑таки отец Педро не прав: не может быть грешником человек с такими глазами. Пусть он безбожник, пусть он…

Отвечая мыслям старика, раненый сказал:

— Если у палача нехватит для нас веревки, твой Педро предложит ему свой поясной шнурок… "Побольше страданий здесь, ради вечного блаженства там", — так сказал бы твой отец Педро.

— Так сказал бог, — послышалось по ту сторону порога.

Старик испуганно отпрянул. Перешагнув через его протянутые ноги, в подвал вошел монах.

— Отец Педро!

 

16

События в Испании развивались с быстротой, казавшейся катастрофической. Еще две недели тому назад поведение полковника Сехизмундо Касадо ни у кого не вызывало подозрений. То, что он взял тогда из 4–го анархистского корпуса батальон автоматчиков для охраны своего особняка, казалось естественным. И то, что он завел специальные пропуска для входа в дом, где находился его штаб, что он объявил этот штаб на особом положении, более строгом, чем все остальные военные учреждения республики, и даже, наконец, то, что он взял под контроль всю телефонную и телеграфную связь между Мадридом и фронтом, выглядело, как вполне законные меры предосторожности нового командующего Мадридским фронтом. Но так было вначале. Потом Касадо пустил в ход такие полицейские меры против всяких признаков свободы, что у многих возникло подозрение.

"Измена!"

Этот шопот окружал теперь особняк полковника.

Те, кто близко знал полковника, начавшего свою "республиканскую" карьеру с должности начальника личного конвоя президента Асаньи, в сомнении покачивали головами. Кое‑кто слышал, будто на пирушках, оставшись в окружении офицеров бывшей королевской армии, Касадо поворачивал портрет президента лицом к стене. Кое‑кто помнил анекдоты о левых деятелях республики, пущенные в обращение полковником.

Наконец Касадо во всеуслышание заявил, что считает правительство республики несуществующим. Он согласился с бежавшим во Францию начальником генерального штаба республики генералом Рохо в том, что гражданское правительство республики должно быть низложено и заменено "военной хунтой". Хунта нашла бы путь договориться с генералом Франко о "почетном мире".

Наконец стало известно, что образована и эта изменническая "хунта национальной обороны". Достаточно было услышать имена ее членов, чтобы понять смысл случившегося: это была уже открытая измена и контрреволюция.

Ничего иного нельзя было и ждать от социал–предателя "профессора" Хулиана Бестейро и выпестованного баскским миллионером Эчевариата прислужником испанских капиталистов — Прието.

Прокламации хунты гласили, что переговоры с Франко идут успешно и сулят бескровное окончание войны.

Артиллерия касадистов начала обстрел Мадрида. Снаряды падали даже в те районы, которые до сих пор не обстреливались. Авиация касадистов подвергла бомбардировке как войска, оставшиеся верными республике, так и самый Мадрид. Город стал ареной ожесточенных уличных боев. Стреляли везде. Днем и ночью. Мужественных мадридцев поддержали несколько батальонов 7–й дивизии, подоспевшие с фронта. Разбитые на две колонны республиканцы постепенно отвоевывали город от изменников. Но самым страшным было то, что фронт, противостоявший натиску франкистов, перестал быть монолитным. Касадо взорвал его. Изменнику удалось повести за собой несколько неустойчивых дивизий и 4–й корпус анархистов. Он двинул их на Мадрид, намереваясь подавить сопротивление частей, верных республике, руководимых Мадридским обкомом испанской компартии. Целью Касадо была сдача Мадрида генералу Франко. Таков был приказ, полученный от англичан.

Мадрид держался. В сердцах его защитников горел огонь борьбы. Диегес, Асканьо и другие коммунисты были душою обороны. Пятая колонна была частью уничтожена, частью попряталась. Нужно было захватить министерство финансов. В его прочных каменных подвалах скрывался со своим штабом предатель Касадо. И тут в игру была брошена еще одна карта врагов республики — генерал Миаха. Это был человек, сумевший втереться в доверие масс.

Появление Миаха в Мадриде в эти критические минуты было встречено с радостью. Ни у кого не шевельнулось подозрение, что этот двоедушный старый кадровик появился тут вовсе не для того, чтобы спасти республику, и не для того, чтобы умереть вместе с ее защитниками. Никто не знал, что генерал Миаха продался врагам республики. Если Касадо был картой английских шулеров, то Миаха оказался старой, потрепанной картой французов. Он появился в Мадриде для того, чтобы расколоть единство его защитников, чтобы взорвать фронт, уже готовый сомкнуться над головой предателя Касадо.

Это был последний удар в спину республики.

4–й корпус анархистов Киприано Мера, подтянутый касадистами с фронта, начал наступление на Мадрид — последнюю цитадель Испанской республики…

Из‑под сводов метро они вышли так, как если бы его тоннель всегда кончался тут широким выходом на поверхность. Тоннель глядел на свет черным зевом, над которым паутиной свисала арматура бетонного перекрытия и оборванные концы кабелей. Эти кабели торчали во все стороны, как перебитые жилы и нервы изуродованного города.

Выбраться из котлована, в котором они очутились, не стоило большого труда: на вздыбленных взрывом рельсах подземки, как на мосту, лежала целая секция квартирной перегородки. На ней еще уцелели обои и обрывок того, что недавно было ковром.

То прижимаясь к стенам полуразрушенных домов, то совершая короткие перебежки и снова застывая при звуке приближающегося снаряда, все трое пробирались по загроможденным развалинами закоулками Пуэнте Ваекас. Нед Грили и Гемфри Нокс были в штатском. Но ни покроя их костюмов, ни цвета уже нельзя было различить под густым слоем известковой пыли и копоти. Луис Санчес был одет в "моно" — серый комбинезон бойца республиканской армии. Он не выпускал из рук карабина. На поясе у Санчеса виднелась затертая кобура пистолета и гранаты. Он двигался уверенней остальных. Он знал в этом рабочем предместье каждый камень, хотя снаряды превратили переулки в каменный хаос. Здесь Санчес родился, здесь рос, сюда возвращался каждую ночь из депо, когда был еще машинистом, а не бойцом республики.

Сквозь широкие проломы было видно все, что творилось внутри домов. Достаточно было Санчесу увидеть вон ту похожую на старую телегу кровать тетки Асенсии, чтобы безошибочно повернуть здесь налево. За углом Санчес непременно увидит сейчас слесарню старого Витторино с его гордостью — поворотными тисками. Вот, так и есть! Верстак, правда, исчез, наверно употребили на топку, но тиски валяются. Теперь остается несколько шагов до следующего поворота, а там второй вход налево — подвал отца, если… если только от него еще что‑нибудь осталось…

Санчес остановился, чтобы подождать спутников. Англичане отстали. Нед заметно прихрамывал. Правда, он мужественно скрывал боль в ушибленной ноге, но все же поспеть за другими не мог. Иногда Нокс протягивал ему руку, но тут же отводил ее под укоризненным взглядом летчика.

Санчес стоял, прижавшись спиною к остаткам каменной стены, и пытался по каким‑нибудь побочным признакам определить, что ждет его за поворотом. Он попробовал было крикнуть, но понял, что не в силах перекричать шум борющегося города. Стук то и дело падавших камней, шорох оползающих стен, похожий на шум, издаваемый прибрежной галькой, когда с нее сбегает вал прибоя, удары осколков по ставням лавок и разрывы, разрывы, разрывы…

Нед подошел и прислонился к стене рядом с Санчесом. Нокс достал пачку сигарет.

Курили медленно, чтобы дать передышку Неду.

Нокс спросил Санчеса:

— А ты уверен, что генерал там?

Санчес молча пожал плечами: откуда он мог знать? Он был тут в последний раз две недели назад. Тогда и переулок был еще переулком. И дома в нем были похожи на дома. Отвечая больше своим собственным мыслям, чем Ноксу, он еще раз повел плечами.

— Иначе зачем мы здесь? — сказал Нокс. — Не каждый день удается теперь получить автомобиль.

Нед усмехнулся:

— Если бы они знали, кого мы собираемся на нем вывезти!

Санчес не понимал того, что они говорили.

— Пойдем?

И хотя с акцентом, от которого не может отделаться ни один англичанин ни в одном языке, но довольно чисто Нед ответил по–испански:

— Пойдем.

Санчес скинул карабин с ремня и побежал вдоль стены. Через несколько мгновений его серый "моно" слился с облаком пыли, поднятой упавшей трубой. Было только видно, что Санчес завернул за ближайший угол. Нед, прихрамывая, побежал следом. За ним не спеша, широкими шагами двинулся Нокс…

Мануэль скорее умер бы, чем решился нарушить приказ своего духовника и войти в подвал, где тот беседовал с раненым. Старик сидел на каменных ступенях, подперев голову кулаками, и смотрел на проходивших мимо подвала людей. Это были последние жители Пуэнте Ваекас. Они покидали свое предместье. Когда придет Франко, за ними начнется охота. Им уже обещали: это будет такая охота, какой они не видывали со времен Торквемады.

Люди шли, нагруженные тем, что могли взять с собою. Старики и мальчики несли узлы, завязанные в пестрые платки. Руки женщин были заняты грудными детьми. Иногда грудных несли девочки, а матери, тяжело волоча ноги, тащили больных.

У испанцев, покидавших свои дома, не было детских колясочек, в которых через год миллионы французов повезут свои чемоданы из Парижа. Обитатели Пуэнте Ваекас были слишком бедны для такой роскоши. В лучшие времена, когда им случалось переезжать из одного подвала в другой, они занимали у знакомого землекопа тачку. В ней умещался их скарб. Но теперь у них не было даже тачек. Да и кто повез бы эти тяжелые тачки? Ведь все мужчины на фронте!

Старый Мануэль сидел на пороге своего подвала, уронив голову на колени, и следил за вереницей ног в деревянных башмаках или вовсе без башмаков, ступавших по острым обломкам того, что еще вчера было их жилищем. Морщины старика делались все глубже. Глаза его, устремленные на беглецов, становились все мутней и мутней. Он сидел неподвижно. И можно было подумать, что он уже умер от горя. Лишь иногда он отрицательно покачивал головой в ответ на крики женщин, звавших его с собой.

— Уходи, Мануэль! Франко не погладит тебя по головке, хотя ты и брил когда‑то знатных сеньоров, — сказал, остановившись подле него, старик, такой же ветхий, как он сам.

— Иди, а то отстанешь от своих, — сказал Мануэль, но когда слесарь Витторино сделал уже шаг прочь, вдруг остановил его: — Погоди‑ка! — Порывшись за пазухой, он протянул несколько серебряных монет: — Тебе пригодятся.

— Что ты!

— Мне‑то они уже, наверно, не понадобятся. — И с усмешкой, вдруг искривившей все морщины на его лице, добавил: — Веревку‑то Франко наверняка дает бесплатно…

Смех причинил Матраи боль. Но он заставил себя засмеяться. Это был самый короткий ответ, который он мог дать монаху.

— Даже если бы вы обещали мне не вечное спасение, а только спасение от лап Франко, я и то послал бы вас ко всем чертям, — с трудом выговорил Матраи.

— Вы и сами не понимаете, как близко подошли к сути дела, — без тени раздражения ответил священник и небрежно сунул за пазуху требник и дароносицу, которую до того держал на коленях, как святыню. Он действовал, как артист, роль которого была сыграна и который торопится освободиться от надоевшей бутафории.

По лицу монаха пробежала усмешка. Она так противоречила аскетической строгости его черт, за минуту до того словно окаменевших во вдохновенном созерцании всевышнего, что Матраи почудилось, будто перед ним появился другой человек. Генерал не был таким уж новичком в общении с католическими священниками. Венгр по происхождению, сын католиков, он знал цену сутане иезуита.

Продолжая улыбаться, словно он сообщал нечто необыкновенно приятное, Педро проговорил:

— Мы можем быть откровенны. Я потому, что уверен: вы уже никогда и никому не сможете передать того, что услышите… Вы потому, что когда стоишь перед виселицей, терять уже нечего… По милости всевышнего, можно только неожиданно обрести… Это подвиг, когда от жертвы польза другим, и бессмыслица, когда — никому. А в данном случае… — Педро развел руками и замер, как ворон, распустивший крылья. — Не лучше ли сохранить жизнь, если есть возможность? Милосердие божие не знает границ… Если бы вы согласились посмотреть на вещи трезво, отбросив коммунистические иллюзии…

— Вам лучше уйти, — негромко сказал Матраи.

— Я должен дать вам представление о солидности гарантий, которые вы можете получить…

— Уйдите!..

— Бог и церковь дают не только тем, кто просит. Кроме жизни, мы гарантируем вам такое обеспечение, о каком не мог бы мечтать ни один генерал вашей республики. Взамен мы потребовали бы от вас одного…

Он запнулся, так как в этот момент его глаза встретились со взглядом Матраи.

Острая боль в легком мешала Матраи крикнуть. Он задыхался и смог только еще раз прошептать:

— Уходите!..

Но иезуит не унимался:

— Вас смущают условности. Стоит ли думать о них на пороге такого решения: жизнь или… — Он поднял взгляд к потолку. — Не спорю, по ту сторону вы обретете вечность, но я не позавидую такой вечности. Подумайте о муках, ожидающих вас, — вечных муках, генерал… А если вы сделаете правильный выбор, святая церковь отпустит вам все грехи, вы насладитесь жизнью в этом мире и вечным блаженством там. Это мы вам гарантируем так же, как выплату по чеку на любой банк мира.

Раненый потянулся к глиняной кружке, из которой поил его старый цирюльник. Напрягши силы, он поднял ее и швырнул в монаха. Это было так неожиданно, что Педро едва успел отскочить. Бледный от гнева, он поднял распятие, висевшее на четках, и, отмахиваясь им от раненого, как от привидения, провизжал:

— Будь проклят!.. Будь проклят!..

При этом, словно боясь, что раненый поднимется с постели и ударит его, он пятился к двери, пока не нащупал ее свободной рукой. Но дверь за его спиною распахнулась, и он во весь рост растянулся поперек порога. В подвал вбежали Санчес и Нокс.

Санчес схватил иезуита под руки и поволок из подвала. Нокс взглянул на искаженное гневом лицо Матраи, шептавшего:

— Жаль, что мы не расстреливаем попов, хотя девять из десяти заслуживают этого!..

Санчес вытолкнул Педро на улицу.

— Убирайся! Уходи!

Иезуит привычно–театральным движением поднял руку, громко проклял дом старого Мануэля со всеми его обитателями и побежал прочь.

Санчес насмешливо крикнул ему вслед:

— Пригнитесь, а то ненароком снаряд, освященный самим папой, отправит вас в царствие небесное!

Священник приостановился и крикнул визгливо, как старуха на рынке:

— Господь знает, кого поразить своим гневом! Он сметет вас всех одним ударом… Слышите, всех!

Санчес уже не слышал, что выкрикивали еще двигавшиеся губы Педро. Все заглушил близкий разрыв снаряда. Санчес видел, как покачнулась стена, под которой стоял монах, как по ней побежала трещина, как эта трещина делалась шире.

Педро бросился прочь от падающей стены. Из‑за пазухи у него выпала дароносица и исчезла под сыплющимися сверху кирпичами. В тот же миг стена рухнула, словно спеша настичь убегающего иезуита. Серая сутана смешалась с серыми камнями. Все заволокло облако известковой пыли. Санчес прыгнул в подвал и захлопнул за собою дверь.

Когда затих грохот обрушившейся стены и можно было расслышать человеческий голос, Санчес вытянулся перед Матраи и отдал честь:

— Генерал, мне приказали привести к вам этих людей. Мне сказали, что они увезут вас.

Нокс склонился над постелью:

— Вы, конечно, не помните меня: я пришел к вам в бригаду в ту ночь, когда вас ранило осколком фашистской авиабомбы.

Матраи вгляделся в лицо Нокса:

— Я никогда не забуду тех, кто пришел сражаться вместе с нами… Вы — англичанин… Вашего летчика расстреляли итальянцы…

— Вот он, — Нокс потянул за руку Неда. — Его недострелили. — И рассмеялся: — Крепкие кости. Теперь ему удалось бежать из франкистского плена. У нас есть автомобиль. Мы доставим вас в Валенсию.

Взгляд Матраи обратился к Мануэлю. Все поняли.

— Постараемся поместиться… — неопределенно сказал Нед.

— Нет! — старик покачал головой. — Я тут родился, тут и умру… Поезжайте!

 

17

Все случилось именно так или почти так, как предсказывала Мэй. В одну из ночей, когда вся бригада — Стил, Тони и Джойс — спокойно спала в своем сарае, старая постройка вдруг загорелась одновременно с четырех углов. Джойс сразу понял, что случилось.

— Ку–клукс–клан!

Сознание Стила обожгла мысль: "Автомобиль!" Дряхлый шевролетик, на котором все трое приехали сюда, стоял под навесом вместе с трактором и сельскохозяйственными машинами шагах в пятидесяти от сарая, где жили механики. Спасение сейчас зависело от того, удастся ли им добраться до навеса, прежде нем пламя осветит всю окрестность. Свет даст возможность бандитам, залегшим, вероятно, вокруг усадьбы на расстоянии прямого выстрела, сделать свое дело.

Все трое были солдатами. Бои на улицах испанских городов в дыму и пламени пожаров, на пустынных горных плато Гвадаррамы и в садах Каса дель Кампо дали им опыт, которого не было у куклуксклановцев. Те привыкли нападать на беззащитных негров или на одинокие фермы коммунистов, бессильных сопротивляться многочисленным шайкам фашистов.

Две короткие перебежки в полной тишине — и все трое были под навесом. Это было проделано так стремительно, что даже Тони не успел задохнуться, только неистово заколотилось его больное сердце. Дребезжа всеми гайками, шевролет рванулся с места. Вслед беглецам щелкнуло несколько растерянных выстрелов. Прошло не меньше двух–трех минут, пока Миллс понял, что произошло, и его банда устремилась в погоню на двух автомобилях. Но в свете их фар беглецов уже не было. Только вдали мелькал красный задний фонарик шевроле, который Стил впопыхах не догадался разбить.

Проселок спускался в глубокую выемку к ручью.

— Сейчас я врежусь в перила моста, и мы подожжем автомобиль, — сказал Стил.

— Жалко, — плачущим голосом пролепетал Тони.

— Оттуда с полмили до станции. Иначе они нас накроют.

— Мне не добежать, — сказал Тони.

— Значит, тебя повесят, — ответил Стил.

У Стила не было времени для раздумья. Впереди белел уже новый деревянный настил моста.

— Держись! — крикнул Стил.

Все трое едва не вылетели из автомобиля, ударившегося радиатором в перила. Одно из передних колес повисло в воздухе. Клочок бумаги, сунутый под бак, спичка — и все трое пустились бежать на высокий берег. Тони упал, задыхаясь. Джойс и Стил подхватили его под руки и потащили в гору. Ветви деревьев били их по лицам. Тело Тони проделывало борозду в примятых кустах. Но, так или иначе, они были уже на станции.

— Сколько у нас денег? — спросил Стил.

Джойс запустил руку в карман и подал Стилу все, что там было. Тони сидел на земле, привалясь к стене и откинув голову. Дыхание у него вырывалось со свистом.

При свете станционного фонаря Стил расправил несколько смятых долларовых бумажек.

— Хватит.

И уверенно направился к стоявшему на пути товарному составу. Джойс взвалил на спину безвольное тело Тони и зашагал через рельсы следом за Стилом.

Трясясь в порожнем вагоне из‑под угля, они неслись к Нью–Йорку. Тони спал в уголке, подобрав под себя короткие ноги.

Джойса вдруг словно кто‑то толкнул в бок. Он сел, опираясь ладонями в пол, коловшийся крошками каменного угля, и вгляделся в темное пространство вагона. Не видя Стила, озабоченно проговорил:

— А ты уверен, что именно так и нужно: уехать?

— Спи, Хамми…

— Нет, ты скажи: уверен?

— Уверен, только отстань.

— Я вернулся в Штаты не для того, чтобы бежать при первой стычке с этим сбродом… Тут мы должны продолжать то, что начали в Испании.

— Мы так и сделаем, Хамми… Спи…

— Я не хочу уезжать.

Стилу очень хотелось спать, но он терпеливо сказал:

— Видишь ли, Хамми, из меня сделали не только механика, но и солдата. Мне кажется, что лучше приложить уменье солдата там, где в нем нуждаются, чем ходить тут в поисках работы. Ты же видишь: к самолетам нас уже не допускают — мы торчим на тракторах. А теперь хозяева Миллса позаботятся о том, чтобы нас внесли в черный список, — не подпустят и к тракторам. Так чего же тут искать?.. Голодной смерти?

— Мы же можем явиться в исполнительный комитет партии и сказать: "Дайте нам такое поручение, чтобы…"

Стил не дал ему договорить:

— Туда‑то мне и не хочется итти.

— Я тебя не понял, — удивленно проговорил негр. — Мы можем пойти прямо к товарищу Браудеру.

— Именно к Браудеру‑то я и не пойду.

— Не морочь мне голову, Айк, — рассердился Джойс. — Что ты мне морочишь голову!

— Мне не нравится Браудер.

— Ты рехнулся, Айк!

— К сожалению, нет. Слышишь, Хамми: я говорю "к сожалению". Потому что это действительно отчаянно плохо — то, в чем я уверен насчет Браудера.

В вагоне воцарилось молчание.

Свет уже пробивался в откинутый железный люк, когда Джойс разбудил Стила:

— Что же мы должны сделать?

— Ехать туда, где мы нужны.

— В Китай?

Три дня ушло на отыскание в Нью–Йорке китайского генерала Фан Юй–тана. И вот все трое сидели в его приемной. Собственно говоря, это была всего лишь прихожая номера, занимаемого китайским генералом в одном из нью–йоркских отелей. Отель был второклассный, номер не слишком роскошный, прихожая крошечная.

К друзьям вышел секретарь генерала — маленький плотный китаец с широким, чисто выбритым лицом, главной деталью которого были большие очки в черепаховой оправе. Сделав рукою движение, адресовавшее его слова всем троим он сказал, что целью прибытия его превосходительства генерала Фана в Соединенные Штаты вовсе не является вербовка специалистов в китайскую армию. Тем не менее его превосходительство генерал Фан, в виде исключения, рассмотрел предложение господ Стила, Джойса и Спинелли. Его превосходительство генерал Фан полагает, что дело может быть решено в общих интересах, поскольку оно касается авиационных специалистов мистера Стила и мистера Джойса.

— Разумеется, — тихо сказал секретарь, — его превосходительство генерал Фан не сможет дать господам Стилу и Джойсу того положения, которое у маршала Чан Кай–ши занимает их соотечественник — мистер Джеймс Дулитль. Они не будут советниками его превосходительства генерала Фана по вопросам авиации, как мистер Дулитль у маршала Чан Кай–ши. Мистер Стил и мистер Джойс будут только техническими специалистами.

Китаец улыбнулся и вопросительно посмотрел на обоих. Тот и другой ответили молчаливыми кивками согласия.

— Что же касается мистера Спинелли, — продолжал секретарь, — то его превосходительство генерал Фан не пони мает, в каком направлении могло бы быть использовано музыкальное дарование мистера Антонио Спинелли в Китае. Его превосходительство генерал Фан особенно подчеркивает, что он не представляет в Штатах ни национального китайского правительства, возглавляемого его высокопревосходительством маршалом Чан Кай–ши, ни правительства особого района, возглавляемого господином председателем Мао Цзе–дуном. Его превосходительство генерал Фан является в Соединенных Штатах совершенно частным лицом, представляющим лишь некоторые прогрессивные круги. Его превосходительство генерал Фан полагает, что мог бы в порядке совершенно частной услуги предложить господам Стилу и Джойсу сопутствовать ему в обратной поездке в Китай. Его превосходительство генерал Фан намерен совершить это путешествие через Европу и Советский Союз. Необходима уверенность, что ни японцы, ни их китайские приспешники, ни некоторые другие тайные и явные пособники китайской реакции и японского империализма не помешают его превосходительству генералу Фану достичь в Китае пункта, который являлся целью его путешествия — ставки Восьмой армии, находящейся под командованием его превосходительства генерала Чжу Дэ. Его превосходительство генерал Фан полагает, что именно там господа Стил и Джойс смогут применить свои знания в области авиационной техники с тою пользой для обеих сторон, о которой говорится в их прекрасной записке. Далее его превосходительство генерал Фан считает необходимым предупредить господ Стила и Джойса, что не может подписать с ними никакого контракта. Он от всего сердца благодарит мистера Стила и мистера Джойса, но не может обещать им достойного вознаграждения за их прекрасное намерение быть полезными военной авиации Китая. Его превосходительство генерал Фан обещает лишь, что все путевые издержки господ Стила и Джойса от Нью–Йорка до цели будут взяты им на себя в пределах необходимости, достойной прекрасного поступка господ Стила и Джойса…

При последних словах китаец любезно улыбнулся и склонил голову.

Совершенно ошеломленный его тирадой Тони стоял как окаменевший. Тони даже прижал к груди измятую шляпу. Он не слишком хорошо понял то, что относилось к нему самому. Язык китайца очень мало был похож на тот, которым его научили объясняться тут, в Америке: китаец говорил на прекрасном английском языке.

Когда китаец окончил речь, Стил обернулся к Тони:

— Ты понял?

Тони отрицательно мотнул головой.

Стил в двух словах объяснил создавшееся положение. Он спросил Джойса:

— Как быть?

— Мы не можем оставить Тони, — ответил негр.

Тони сказал:

— Если генерал Фан возьмет меня хотя бы в качестве повара, я согласен.

— Зачем ему повар? — удивленно спросил Джойс.

— Никто во всем Китае не сумеет ему приготовить макароны так, как я!

 

18

До последнего времени валенсийское шоссе оставалось единственной нитью, связывавшей истекавшую кровью столицу свободной Испании с морем, то–есть с миром. Но вследствие измены касадистов и это шоссе оказалось под вражеским контролем. Касадо блокировал защитников Мадрида. Его старания были направлены к тому, чтобы не выпустить из окружения ни одного коммуниста и дать возможность Франко захватить костяк армии республики.

Матраи уложили в маленький старый автомобильчик.

Посмотрев на него, Санчес в сомнении покачал головой.

— На этой машине вы не доедете до Валенсии, — сказал он.

— Важно это! — ответил Нед, потрепав английский флажок, прикрепленный к крылу автомобиля.

— И это не спасет вас, если изменники обнаружат генерала, — возразил испанец. — Ехать на Хетафе нельзя. Нужно выбраться на Алькала‑де–Энарес, оттуда повернуть на Арганду, а может быть, и еще дальше обогнуть патрули касадистов.

— Говорят, что нужно так или иначе добраться до Таранкона. Там наши, — сказал Нокс.

— Да… Но пока вы попадете в Таранкон…

— Выхода нет — едем на Энарес, — решительно заявил Нед. Он протянул руку Санчесу: — Быть может, все‑таки… поедете с нами?

— Я вернусь в свой батальон.

— Вы, может быть, его уже и не найдете.

— Любой батальон республики — мой, — ответил испанец.

— Я буду гордиться тем, что знал вас… — сказал Нед. — Передайте товарищам, что многие англичане будут продолжать борьбу за ваше дело у себя в Англии.

— Они проиграли битву там так же, как мы проиграли ее здесь, — с грустной улыбкой сказал Санчес.

— Если будет нужно, мы снова придем сюда.

— Кто знает: придете вы сюда или мы туда?

Глядя вслед удаляющемуся автомобилю, Санчес держал в руке смятый берет, потом повернулся и, закинув за спину винтовку, широким солдатским шагом пошел к дымящемуся Мадриду.

Чем дальше ехали англичане, тем запруженнее становилось шоссе. С выходом на главную валенсийскую дорогу двигаться удавалось только обочиной. Поток людей стремился на восток. Они шли пешком, одни налегке, другие нагруженные скарбом. Одни надеялись покинуть Испанию, чтобы избежать террора франкистов. Другие не хотели верить в поражение и думали, что в Валенсии они снова получат оружие, чтобы драться за республику. Но ни те, ни другие не хотели оставаться на месте. Ни те, ни другие не хотели оставаться во власти Франко, ходить по одной с ним земле, дышать одним воздухом.

Прошло не меньше суток, пока Неду и его спутникам удалось добраться до Валенсии. Улицы города были тоже забиты клокочущим потоком беженцев. Масса людей заполняла набережные в тщетной надежде, что какой‑нибудь из многочисленных пароходов, стоящих в порту, приблизится к дебаркадерам, чтобы принять эмигрантов. Но вместо того английские, французские и американские капитаны отводили свои пароходы все дальше от берега. Нед стоял в оцепенении: десятки тысяч молчаливых людей на набережной — с одной стороны, и десятки пароходов под флагами "великих демократий" — с другой. Это было нечто большее, чем мог понять Нед.

Вдали виднелся силуэт военного корабля. Нед без труда узнал от окружающих, что это британский крейсер "Дидона".

Вскоре от борта крейсера отделился моторный катер и направился к берегу. Он несколько раз проплыл взад и вперед мимо причала. Можно было подумать, что офицер отыскивает место, где можно пристать без риска быть раздавленным толпой, с ненавистью смотревшей на английский флаг. Наконец, не найдя безопасного места, офицер поднялся на корме катера и приложил ко рту мегафон.

— Мистер Грили! — крикнул он. — Мы ищем мистера Эдуарда Грили!..

Нед поднял руку и помахал шляпой. "Неужели старина Бен?!" — удивленно подумал он.

Катер приблизился:

— Мистер Грили?

Нед вынул паспорт и, не задумываясь, с размаху бросил его офицеру.

— Эти дикари не утопят катер, если я пристану, чтобы принять вас и вашего спутника? — с издевкой спросил офицер.

Нед повернулся к толпе. Он объяснил, что английские моряки хотят принять генерала Матраи на борт своего крейсера. Толпа ответила радостным криком:

— Да здравствуют английские моряки!

В это время Нед с разочарованием заметил, что ни он сам не сможет добраться до того места, где стоят носилки Матраи, ни их нельзя поднести к берегу. Чтобы очистить проход в плотной массе людей, первым рядам пришлось бы броситься в воду. Но прежде чем он сообразил, что можно сделать, носилки с раненым генералом поднялись над толпой. Передаваемые с рук на руки, носилки медленно двигались над многотысячной толпой испанцев. Руки мужчин тянулись к беретам и солдатским пилоткам. Женщины снимали платки и высоко держали их, так что ткань грустно колыхалась на слабом ветру, как прощальные флаги.

Когда носилки спустили в катер, Матраи попросил посадить его. Ни единым звуком не выдал он страшной боли в спине. Только еще большая бледность залила исхудалое лицо. Одну минуту он сидел с закрытыми глазами. Потом обвел взглядом толпу:

— Товарищи… братья… мы еще свидимся… мы будем драться… мы победим… — слабым голосом проговорил он и без сил упал на носилки. Но его слова, подхваченные передними рядами, как шопот ветра, из уст в уста облетели толпу.

Матрос поднял багор и оттолкнул катер от стенки. Над притихшей пристанью раздался чей‑то негромкий голос:

Фронтовые товарищи, пойте все,

Пусть другие песни молчат…

Мы песнь о харамском фронте споем,

Где погиб не один наш брат.

К одинокому певцу тотчас присоединились несколько голосов:

Гранаты рвали нас на куски,

Мы в руках винтовки сжимали.

Мы крепили своими телами Мадрид,

Мы Аргандский мост защищали.

Многие тысячи бойцов: крестьяне, рабочие, мужчины и женщины, пришедшие сюда из охваченного огненным кольцом сердца республики, посылали прощальный привет генералу.

А теперь в долине, вдоль наших траншей,

Ковер расстилается алый.

Над могилами красные маки цветут,

Где так много достойных пало…

На берегу не было больше никого, кто не присоединился бы к песне. Она неслась вдоль берега в подступившие к морю горы:

Но позднее и всюду, и всегда,

Где б семья ни сошлась трудовая,

Будет песня о харамской битве греметь,

На борьбу сердца поднимая.

Катер приближался к "Дидоне". Сквозь стук мотора до сидевших в катере все слабее доносилось:

И когда наш час желанный придет

И побьем мы всю вражью свору,

Люди мира придут на харамский фронт,

Как в февральскую пору…

Когда Нед со спутниками поднялся на борт крейсера, выяснилось, что он вовсе не тот Эдуард Грили, которого высадили в Гибралтаре. И Матраи не был тем пассажиром, ради которого корабль его величества "Дидона" совершил плавание из Портсмута к берегам Пиренейского полуострова.

Заработало радио. Командиру крейсера было приказано следовать в Гандию.

Туда же, таясь от глаз испанцев, помчался роллс–ройс британского посольства.

В ночь с 18 на 19 марта моторный катер "Дидоны" подобрал Роу на берегу близ Гандии Роу сопровождал маленький смуглый человек лет пятидесяти. Широкий, с чужого плеча штатский костюм мало подходил к его военной выправке. Это был изменник полковник Касадо.

На рассвете "Дидона" подняла якорь. Скоро испанский берег скрылся из глаз стоявшего возле иллюминатора Неда.

— Вот и всё, — проговорил он, не оборачиваясь.

Из глубины каюты послышался слабый голос Матраи:

— Ты его больше не видишь?

— Нет.

Матраи отвернулся к переборке.

После минутного молчания он спросил:

— А ты не думаешь, что эти господа выкинут меня за борт, как только узнают, кто я такой?

— Над нами витает дух моего великого брата Бена, — с шутливой торжественностью провозгласил Нед. — До Англии‑то нас наверняка довезут.

— Ну, а там есть советский посол. Значит, все в порядке.

— Безусловно, все в наилучшем порядке.

В тот же день, 19 марта 1939 года, при гробовом молчании народа, сопровождаемый немецким и итальянским генералами и окруженный эскортом из мавров, на Пуэрта дель Соль въехал агент британской секретной службы, немецкий резидент, эмиссар американо–англо–германо–французских капиталистов на Иберийском полуострове Франсиско Франко и Багамонде.

Залитая кровью народа, закрылась еще одна страница истории борьбы вольнолюбивых испанцев за свободу и счастливое будущее своей прекрасной отчизны.

Но на этой перевернутой странице не окончилась история испанской революции… Борьба продолжалась…