Буржуазия ведет себя, как обнаглевшийЛенин
и потерявший голову хищник,
она делает глупость за глупостью,
обостряя положение, ускоряя свою гибель.
1
По сложности и значительности политических событий 1939 год был выдающимся. Его начало обнадежило фашистских агрессоров и стоявших за их спиною поджигателей войны. Ликвидация чехословацкого государства и образование вместо него плацдарма для развертывания немецко–фашистских армий вблизи границ Советского Союза; удушение Испанской республики; создание вместо нее франкистской станции для снабжения германо–итальянской военной машины американскими военными материалами, стратегическим сырьем и нефтепродуктами на случай большой войны; разгром Польши, — все это окрыляло заговорщиков против мира, прибившихся в министерских и банковских кабинетах Лондона, Парижа, Вашингтона, Нью–Йорка.
Но дед Мороз не принес этим господам под елку главного подарка, которого они ждали, — смертельной схватки фашизма с советским народом. Одно за другим приходили разочарования. Попытка произвести нажим на Советский Союз путем военной диверсии на Дальнем Востоке стоила жизни сотне тысяч японских солдат. "Инцидент" на берегах Халхин–Гола показал, что Советский Союз зорко следит за происками заговорщиков. Ни вторгнуться в пределы Монгольской народной республики, ни, тем более, перерезать Сибирскую железнодорожную магистраль или выйти через Монголию в тыл Китайской народной армии японцам не удалось.
Следующим разочарованием, еще более тяжким для политических интриганов, оказалась дальновидность советского правительства, проявленная в московских переговорах. Согласие СССР на предложение Германии о заключении пакта ненападения свело на нет все усилия англо–французов изолировать Советский Союз и оставить его у барьера один на один с гитлеровской агрессией. Правда, загрустившие было заговорщики воспрянули духом, когда их усилия "канализировать" гитлеровскую агрессию на восток увенчались видимым успехом: Гитлер вторгся в Польшу. Нацистская армия стремительно двинулась к границам Советского Союза. Брошенная на произвол судьбы Польша должна была сыграть роль жертвы, принесенной Гитлеру в оплату его "военных усилий". Разбойничий налет на Польшу, получивший у придворных историков Гитлера наименование "польского похода", должен был, по мысли подстрекателей этого преступления, явиться прелюдией к развязке — нападению на СССР. Сапоги гитлеровских солдат безжалостно топтали польскую землю. Руины польских городов, пепелища деревень, задымленные стены Варшавы — вот все, что через две недели осталось от Польши как государственного организма. Проданный фашизму министрами–изменниками, покинутый "великими гарантами" — Англией и Францией, польский народ платил своей кровью по счету нацистского агрессора его тайным американо–англо–французским подстрекателям и сообщникам.
Степень осведомленности американской, британской и французской разведок о гитлеровских планах разбойничьего налета на Польшу имеет историческое значение как важная черта в характеристике морального облика буржуазных режимов этих стран. Кроне не напрасно был своим человеком у Геринга: американцы знали больше, чем хотели показать. Как ни плохо работало французское Второе бюро, но и у него были данные, вполне достаточные для суждения о серьезности удара, нависшего над Польшей. Англичане же были осведомлены лучше французов.
По своим последствиям для всего хода мировой истории имело, конечно, большое значение то, как нацистская военная машина раздавила Польшу, но еще большее то, почему ей не удалось, прорезав Западную Украину и Западную Белоруссию, подойти вплотную к границам Советского Союза.
По "Белому плану" армии вторжения состояли из 47 пехотных и 9 бронетанковых дивизий. 3–я армия численностью в 8 дивизий наступала из Восточной Пруссии на юг — в направлении Варшавы и Белостока. 4–я армия, в 12 дивизий, двигаясь из Померании, должна была смять польский заслон в Данцигском коридоре и тоже прорваться к Варшаве берегами Вислы. Главный удар возлагался на самую сильную 10–ю армию в составе 17 дивизий, двигавшуюся прямо на Варшаву. Ее левый фланг прикрывался неподвижной 8–й армией в составе 7 дивизий. На юге 14–я армия численностью в 14 дивизий под командованием генерал–полковника Гаусса занимала важнейший промышленный район на запад от Кракова. Двигаясь через Львов, она вторгалась в Западную Украину и поворачивала на север на соединение с частями 3–й армии, замыкая, таким образом, огромный котел и отрезая полякам пути отхода на юг — к Карпатам и к Румынии. В этом котле и должна была быть перемолота живая сила польской армии.
Чтобы обезопасить наступающие армии от ударов польской авиации, полторы тысячи немецко–фашистских самолетов должны были атаковать польские аэродромы на рассвете 1 сентября, прежде чем хоть один поляк сумеет подняться в воздух. С уцелевшими от этой неожиданной атаки польскими самолетами борется нацистская истребительная авиация, добивая их в воздухе и на земле. Остальные силы люфтваффе, численностью не менее тысячи самолетов, наносят удары по польским коммуникациям и поддерживают свои войска на поле боя. Особо выделенные воздушные соединения резерва Геринга занимаются бомбардировкой Варшавы и других жизненных центров страны, чтобы вызвать панику среди мирного населения и дезорганизовать аппарат управления страной. С момента полной ликвидации польских воздушных сил на земле и в воздухе в действие вступают фашистские части, сформированные из устаревших машин всех типов. Они бомбят и обстреливают из пулеметов населенные пункты — города, и деревни, и шоссейные дороги с потоками беженцев.
Этому до наглости самонадеянному, разбойничьему плану с польской стороны ничего не было противопоставлено. Никаких ясных планов кампании не было ни у польского командования, ни у правительства, державшего страну я армию в полном неведении о внешнеполитической обстановке и о положении Польши.
Происходило это в значительной мере потому, что армией руководили авантюристы–пилсудчики, старые агенты немцев. Ведущая клика так называемых "старых пилсудчиков" включала в себя наиболее реакционные фашистские элементы. Но и в среде пилсудчиков не было ни единства взглядов, ни взаимоуважения. Взявшие было одно время верх взгляды французского генерального штаба (благодаря тому, что основные офицерские кадры создаваемой армии учились во французской академии) вскоре потерпели крах. Виновниками были сами французы. Они пытались использовать свое влияние в Польше для захвата поставок на польскую армию, для овладения ключевыми позициями польского хозяйства. Общественное мнение еще не окончательно фашизированной армии быстро разоблачило корни французских симпатий и военных "услуг" Вейгана. Отказавшись от корыстной помощи Франции, польский генералитет метнулся к дружбе с еще более опасным "благодетелем" — Гитлером. Наследники Пилсудского не хотели считаться с заведомой агрессивностью гитлеровской Германии. Они наивно полагали, что, выслуживаясь перед Гитлером, можно направить его захватнические аппетиты в сторону Прибалтики, Чехословакии, а быть может, послужить ему в "походе на Москву". Так началась серия всяческих "услуг" и одолжений, оказываемых немцам в обмен на пустые обещания. Ворота Польши были распахнуты для проникновения гитлеровского влияния на всю политическую жизнь страны и армии, для бредовых идей расизма, оголтелого национализма и антисемитизма. Пошли "охоты" нацистских вельмож. Геринг повадился в Беловежскую пущу стрелять заповедных зубров. Начались идеологические и краеведческие визиты многочисленных немецких разведчиков. Формировались отряды фашистского хулиганья. Национальные противоречия искусственно обострялись.
Плачевные результаты предательства, совершенного "полковниками" в отношении братской Чехии, не привели в себя правящую верхушку. Только часть армейского командования поняла, что совершилось непоправимое: спокойная ранее граница со Словакией превратилась теперь в ворота для проникновения с юга все того же злого западного соседа — Гитлера. Общая длина германо–польской границы увеличилась на пятьсот километров. Перед армией встала тяжкая задача: растянуть и без того недостаточные силы на две тысячи километров вместо прежних тысячи пятисот. На каждую дивизию падало теперь семьдесят километров обороны. Это было бы непосильно и для первоклассной современной армии.
Гитлеровцы не хуже самих хорохорившихся "полковников" понимали безнадежность военного положения Польши. Тон их становился все более хозяйским. Этот тон отрезвил многих поляков. Даже кое‑кто из заносчивых, лишенных политической дальновидности министров, и те стали понимать, что безграничное потакание прогитлеровским элементам в правительстве и стране ведет к катастрофе Речи Посполитой. Снова началась полоса англо–французской ориентации. Наиболее разумные элементы склонялись к тому, что единственным действительным средством обуздания Гитлера было бы искренное сближение с СССР. Но, поддерживаемые американским посольством в Варшаве, английский и французский послы сделали все от них зависящее, чтобы заставить поляков уклониться от военной помощи против агрессора, предлагаемой Советским Союзом. Взамен они предложили свои собственные гарантии, хотя заранее знали, что эти гарантии не будут осуществлены и Польша будет покинута на произвол судьбы.
Тем временем нацисты не теряли времени. Купленные ими темные элементы проникали во все поры общественной жизни Польши, пробирались в правительственный аппарат, в армию. Продажная государственная администрация разваливалась. Армейское командование, офицерство, даже солдатскую массу раздирала искусственно раздуваемая национальная распря. Несмотря на непосредственную близость войны, требовавшую объединения всех патриотически настроенных элементов страны и армии, польские расисты требовали удаления из армии евреев и украинцев. Учинялись демонстрации националистов, организовывались убийства антифашистски настроенных людей. Правительство не принимало никаких мер против преступников. Главнокомандующий Рыдз–Смиглый не пользовался в армии авторитетом. Солдаты ему не верили, офицерство не уважало его. В военной среде не существовало ни дружбы, ни доверия. Солдаты боялись офицеров и ненавидели их. Офицеры опасались друг друга и завидовали чиновникам военного министерства, богатевшим на взятках с поставщиков интендантства и на солдатских кормовых деньгах. Благодаря фашистским порядкам народ не имел представления о том, что интендантские запасы не обеспечивают армии ни сапог, ни шинелей, ни тем более питания даже на первый день мобилизации. Сама армия, включая командующих округами, не знала, что новобранцы, которые пополнят ее ряды накануне войны или в ее первый день, останутся без винтовок и патронов, без ручных гранат. Никто не понимал, куда ушли миллиардные кредиты на вооружение, контролируемые только маршалом. Инженерная служба армии непозволительно отставала. Она не знала других средств борьбы с танками, кроме бутылок с бензином. Бронесил фактически не существовало. Кадровый генеральский состав, имевший хотя бы устаревший опыт прошлой мировой войны, замещался молодыми генералами–политиками, не нюхавшими пороха. Их единственной заслугой являлось то, что они были "пилсудчиками". Это не только обескровливало штабы и командование частей, но и создавало невыносимые отношения между обиженными и выскочками.
Наконец, что самое важное, польский народ, любивший свою многострадальную отчизну, утратил уважение и любовь к мундиру. Связи народа с армией были нарушены. Армия перестала быть частью нации там, где проходила грань, резко разобщающая солдатскую массу от фанфаронов в офицерских мундирах. Солдатская масса не хотела и не могла понять корней националистической пропаганды. Польский крестьянин издавна жил бок о бок с украинцем и белорусом. Он не видел в них ни врагов, ни людей низшей расы. Польский рабочий не мог итти по следам антисемитствующих молодчиков, так же как он не мог стать врагом украинца или белоруса.
В довершение дезорганизации, сознательно вносимой в армию врагами Польши и ее тупыми и корыстными правителями, армия была далека от мысли о возможности войны с Германией. Вся политическая служба работала на то, чтобы насторожить армию против воображаемой опасности с востока. Эта подрывная деятельность зашла очень далеко. Она дала ужасные плоды: вдоль польско–советской границы выросли линии оборонительных сооружений, а единственно опасная западная граница оставалась незащищенной. На польско–немецкой границе не было ни одного сапера даже тогда, когда, начиная с марта 1939 года, всем стало ясно, что нападение Гитлера на Польшу только вопрос времени.
Спор о том, можно ли при угрожающей протяженности фронта и слабости польских сил отказаться от устаревшей доктрины позиционной войны в пользу войны маневренной, в пользу возможности действовать сосредоточенными силами в надлежащем месте и в надлежащее время, — этот удивительный спор не был еще окончен к 30 августа. А 1 сентября стало поздно спорить о чем бы то ни было: немецко–фашистские войска вторглись в Польшу.
Поспешная мобилизация, несмотря на энтузиазм, с каким польский народ шел защищать свою родину от нацизма, провалилась. Людей, являвшихся на сборные пункты, приходилось отпускать обратно. Их не во что было одеть, для них не было оружия, их не на чем было перевезти к линии фронта. Наконец, их нечем было накормить. А шептуны и прямые агенты врага, вскормленные предательским правительством, продолжали подрывную работу. Война уже шла, а желтые листки, вроде фашистской "Самообороны", призывали к погромам и уничтожению евреев, к недопущению украинцев в ряды армии, к борьбе не с немцами, а "с внутренним врагом, скрывающимся на фабриках и заводах Лодзи и Варшавы, с красными, засевшими в деревнях восточных кресов…"
С таким‑то "противником" встретились гитлеровские армии вторжения. Девяти бронетанковым дивизиям Гудериана противостояли двенадцать бригад польской кавалерии. Их пики и сабли не могли остановить бронированных машин. Девятьсот польских самолетов первой линии были предательски уничтожены на их аэродромах, прежде чем раздалась боевая тревога. Через два дня ни один польский самолет уже не поднимался в воздух. Люфтваффе занялась войной с польской пехотой и с мирным населением. За неделю германская армия, не встречавшая серьезного сопротивления, продвинулась в глубь Польши. Остатки польских войск, вытянутых тонкой линией вдоль границы, были отброшены к востоку. Удержавшаяся на месте Познанская группа была обойдена и отрезана от своих. 10–я германская армия, вклинившись в линию обороны польской Лодзинской группы, разрезала ее надвое. Одна часть поляков стала отступать к северу, другая к югу. В образовавшийся промежуток ринулись гитлеровские танки. Силами двух дивизий они спешили к Варшаве. Туда же рвалась 4–я немецкая армия вдоль берегов форсированной ею Вислы. На первый взгляд могло показаться, что не существует силы, способной противостоять натиску бронированного кулака нацистов. Но в действительности там, где фашисты наталкивались на организованное сопротивление, они тотчас останавливались. Так было на северном участке фронта, где застряла немецко–фашистская 3–я армия.
Тем временем Гаусс со своими четырнадцатью дивизиями методически продвигался к реке Сад, имея первой, главной целью украинский Львов как отправную точку для дальнейшего движения на восток. По пути ему удалось во взаимодействии с соседней группой Пруста окружить и до последнего человека уничтожить четыре польские дивизии, искавшие спасения в отходе к Радому.
10–я немецко–фашистская армия остановилась у Варшавы. Столица Польши, покинутая правительством и командованием, брошенная на произвол судьбы, оказала неожиданное для немцев упорное сопротивление. Вырвавшаяся вперед бронетанковая дивизия 10–й армии немцев не могла пробиться к городу, защищаемому самоорганизовавшимся населением и остатками воинских частей, стянувшихся со всех сторон к символу польской независимости — красавице Варшаве. Понадобилось окружение города с севера подоспевшими частями 3–й германской армии, чтобы замкнуть кольцо осады. В этом кольце силами танковых соединений, авиации и артиллерии фашистов беспощадно уничтожалось все живое, что еще способно было сопротивляться.
Но, вопреки ожиданиям Гитлера и его генералов, даже подавляющее превосходство техники и несоизмеримое численное преимущество фашистов перед поляками оказалось недостаточным, чтобы считать задачу решенной. Там, где машинам и жестокости противостояли патриотизм, мужество и организованность защитников, пасовали и техника и нахальства. Как только к отрезанной с севера и юга Познанской группе поляков присоединились остатки разбитых Лодзинской и Торунской группировок и в познанском мешке образовалась сила в двенадцать дивизий, немцы споткнулись. Во фланг их наступающей на варшавском направлении 10–й армии ударили познанцы. В битву оказалась вовлеченной вся 8–я армия немцев и часть 4–й, оперировавшей на севере. В течение десяти дней поляки яростно сопротивлялись. Кровь поляков и немцев десять дней обагряла воду Бзуры. Понадобилось привлечение новых немецко–фашистских сил, чтобы стереть с лица земли эти двенадцать дивизий. Сломить их упорство так и не удалось: они дрались за свою Польшу!
Борьба остатков польской конницы под Кутно и защита Вестерплятте от соединенных сил немецко–фашистской армии и флота должны были показать всему миру, что может сделать мужество солдат, защищающих свою землю, даже если ею управляют министры–изменники.
В те дни генерал Гаусс испытал неприятное разочарование. Его дивизии, приблизившиеся к самым воротам Львова, вдруг остановились. Население незащищенного города не пожелало принять, победителей. Дороги оказались перерытыми глубокими рвами, город опоясали наскоро сооруженные укрепления. В этих окопах рядом с касками немногочисленных солдат виднелись шляпы и кепи горожан. Это было до смешного нелепо. Гаусс мог ждать чего угодно, но не того, что его моторизованные части будут остановлены сборищем штатских. Это не укладывалось в представления Гаусса о войне.
Получив такое донесение, Гаусс 16 сентября приехал на место и предложил командующему обороной Львова немедленно сдаться. Он не собирался мириться с тем, что "какие‑то украинцы" желают урезать размер жертвы, предназначенной Германии в оплату ее похода на восток.
Но исторические решения, принятые в ту ночь, с 16 на 17 сентября 1939 года, в Московском Кремле, изменили весь ход событий, спланированный заговорщиками против мира. 17 сентября эфир принес заговорщикам убийственное для них известие. Великим разочарованием для них были услышанные всем миром по радио слова Молотова:
"…События, вызванные польско–германской войной, показали внутреннюю несостоятельность и явную недееспособность польского государства. Польские правящие круги обанкротились… Никто не знает о местопребывании польского правительства. Население Польши брошено его незадачливыми руководителями на произвол судьбы. Польское государство и его правительство фактически перестали существовать….В Польше создалось положение, требующее со стороны Советского правительства особой заботы в отношении безопасности своего государства. Польша стала удобным полем для всяких случайностей и неожиданностей, могущих создать угрозу для СССР. Советское правительство до последнего времени оставалось нейтральным. Но оно в силу указанных обстоятельств не может больше нейтрально относиться к создавшемуся положению.
От Советского правительства нельзя также требовать безразличного отношения к судьбе единокровных украинцев и белорусов, проживающих в Польше и раньше находившихся на положении бесправных наций, а теперь и вовсе брошенных на волю случая. Советское правительство считает своей священной обязанностью подать руку помощи своим братьям–украинцам и братьям–белорусам, населяющим Польшу.
Ввиду всего этого… Советское правительство отдало распоряжение Главному командованию Красной армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии…"
18 сентября телеграф подтвердил, что Красная Армия вступила в пределы оторванных от Советской Украины и Советской Белоруссии областей Западной Украины и Западной Белоруссии и преградила немецко–фашистским войскам дальнейший путь к востоку.
Вместо штатских шляп и кепи горожан Львова против подтягивавшихся войск Гаусса оказались каски красноармейцев. Одна немецкая дивизия, сунувшаяся нахально дальше дозволенной линии, была разбита вдребезги в ночном бою. Гаусс понял, что еще один такой случай — и начнется война с Россией, то–есть произойдет то, чего он страшился больше всего: война на два фронта. Он послал парламентеров к старшему командиру советских войск. Для переговоров с этими парламентерами выехали два советских майора. Гаусс в полной растерянности расхаживал по комнатам помещичьего "палаца" близ Янува, служившего пристанищем его штабу. Он ждал инструкций гитлеровской ставки, стараясь предугадать их содержание. Перспектива борьбы с Красной Армией повергала его в ужас.
В эти часы ожидания приказов из Берлина Гаусс не в первый раз ставил перед собою вопрос: как могло случиться, что он, генерал–полковник Гаусс, за спиной которого были традиции и опыт многих поколений военных, член сильнейшей в Германии военной касты, мечется тут в ожидании решения какого‑то жалкого ублюдка, чья военная карьера закончилась на нашивке ефрейтора? Почему этот недоучившийся фантазер нагло отвергает мнения генералов и фельдмаршалов? Какою страшною силой он подчинил себе генералитет? Что дает ему силу принимать политические решения огромной важности, зависящие от обстоятельств чисто военного характера? Почему этот кретин смеет и может отдавать приказы армиям в сотни дивизий?
Все это было и оставалось для Гаусса путаницей противоречий, над которой он не только много думал, но которую уже пытался однажды разрубить подобно гордиеву узлу. Тогда попытка окончилась провалом. Но означает ли это, что он не должен повторить подобную попытку? Не предоставит ли военная обстановка условий более подходящих, чем мирное время для того, чтобы отделаться от Гитлера? Не наделает ли этот дилетант роковых ошибок, не подпишет ли он сам себе смертного приговора?.. Разве нет уже налицо крупнейшей политической ошибки Гитлера, которая может повлечь за собою непоправимую военную катастрофу? Англия и Франция объявили же войну Германии. Можно ли верить тому, что война на западе — простая формальность, которую английскому и французскому правительствам необходимо было соблюсти перед лицом своей общественности? А если дело там под нажимом народов пойдет всерьез? А если, в добавление ко всему, завяжется еще драка с русскими вот здесь, под Львовом? Ведь тогда действительно сбудутся все самые мрачные предсказания… Чорт возьми, нельзя забывать, что войны ведутся людьми. Нельзя предаваться иллюзии, будто, заранее обеспечив себе превосходство в танках и самолетах, тем самым обеспечивают и верную победу. Уроки первой мировой войны достаточно наглядно опровергают такое заблуждение. В каждой войне есть победитель, но ведь есть и побежденный. Быть слепо уверенным в том, что стать побежденным может только противник, значит быть кретином…
…Наконец прибыл приказ: отходить, в бой с советскими войсками не вступать Гаусс вздохнул с облегчением. Этот приказ вскоре стал известен в Париже и Лондоне, и это была далеко не последняя неприятность для англо–французских заговорщиков против мира.
2
— Трум–туру–рум–тум–тум… Трум–туру–руммм…
Жизнь прекрасна! Снова Берлин, снова своя прекрасная квартира, свои старые испанцы!
— Трум–туру–рум…
Винер, приплясывая, переходил из комнаты в комнату, с наслаждением втягивая широкими раздувающимися ноздрями немного затхлый воздух комнат, долго стоявших запертыми.
К чорту провинциальную Чехию! Все, что можно было извлечь из комбинации с Вацлавскими заводами, извлечено. Это — прошлое. С тех пор как стало широко известно, что Винеру удалось привлечь Ванденгейма к участию в делах фирмы "Винер", отношение к нему, как ее главе, не только в деловых кругах, но и в военном министерстве резко изменилось. Не он посылал теперь розы Эмме Шверер, а сам Шверер привез Гертруде в день ее рождения огромную корзину орхидей. Винер испытывал злорадное удовлетворение при мысли, что такая корзина должна была обойтись старому филину по крайней мере в сто марок!
— Трум–туру…
Жизнь прекрасна! Пусть Гитлер и его генералы называют польский поход "контратакой" или как им угодно еще, — первый же день этой войны показал, что значит военная конъюнктура на полном ходу: самолеты, самолеты и еще раз самолеты!
— Трум–туру–рум…
Ах, если бы сбросить с плеч хотя бы десяток лет! Можно было бы по–настоящему использовать то, что Гертруда уехала в Карлсбад. Аста не помеха. Девчонка сама воспринимает возвращение в Берлин, как праздник.
Конечно, было бы интересно взглянуть, как работают в Польше его самолеты, но на это ушли бы как раз те несколько дней, которыми он располагает для развлечения, пока нет жены. Поэтому вчера на приглашение старого Шверера сопутствовать ему в экскурсии на север Польши Винер ответил предложением послать туда Эгона Шверера. Пока главный конструктор будет любоваться работой своих произведений, Винер полюбуется здесь, в Берлине, кое–чем другим.
— Кое–чем другим, кое–чем другим!..
Вследствие столь игривого настроения патрона, с которым становилось все труднее спорить с тех пор, как он почувствовал за своей спиною руку американцев, Эгону и пришлось прямо из Чехии лететь в район Данцига и Гдыни. Там работало соединение, вооруженное его новым пикирующим бомбардировщиком. Быть может, Эгон и попытался бы уклониться от претившей ему поездки, если бы не должен был встретиться в Польше с генералом Шверером. Так как у Эгона окончательно созрело решение не возвращаться в Германию, он не видел другой возможности повидать отца. Особенно, если учесть, что в его планы входило покинуть Вацлавские заводы и вообще авиационную промышленность. Получить на это согласие не только Винера, но и нацистских бонз, конечно, нечего было и думать. Уйти из‑под их власти можно было, только переехав в какую‑нибудь другую страну. Сначала у Эгона был план переселения в Швейцарию. Но, судя по всему, там он не был бы в безопасности от мстительной нацистской полиции. Его не оставили бы в покое с военно–техническими секретами. Снова началась бы погоня, какую он уже испытал когда‑то в Любеке. Поэтому он остановился на Норвегии — тихой, нейтральной стране с патриархальной жизнью, далекой от бурь нынешней европейской политики.
Эгон прилетел в Польшу уже с твердым решением: повидавшись с отцом, бежать в Швецию и дальше в Норвегию. Он уже отправил туда Эльзу под предлогом увеселительной поездки по фиордам.
Самолет Эгона приземлился близ Цоппота — курорта неподалеку от Гданьска. Офицер отца уже ждал его, чтобы проводить до Гдыни.
Генерал Шверер и еще несколько офицеров, окруженные толпой иностранных корреспондентов, расположились в самом центре Гдыни, на Звездной горе, увенчанной огромным каменным крестом. Отсюда они наблюдали бой, происходивший в нескольких километрах к северу. От грохота башенных орудий "Шлезвиг–Гольштейна", громившего с моря позиции поляков, за спиною Эгона осыпалась потрескавшаяся штукатурка креста.
С трех сторон поляки были стиснуты плотным кольцом немецко–фашистских войск. С четвертой путь к отступлению им отрезало море. Со стороны нацистов действовало все: тяжелая и легкая артиллерия, минометы, автоматы, танки и самолеты. Поляки отбивались винтовками и пулеметами. Две зенитные пушки они пытались противопоставить нескольким десяткам танков, прямою наводкой громившим доты, прикрывавшие порт. За сплошным ревом нацистской артиллерии слабый огонь поляков даже не был слышен. Но они ожесточенно защищали каждый дом, отстреливались из‑за каждого куста. С холма были хорошо видны здания офицерской школы и радиостанции, превращенные поляками в узлы обороны.
Огонь фашистских орудий поднимал столбы пыли вокруг этих двух точек сопротивления. Поляки не отступали. Каждое окно развалин, каждая куча кирпича встречала атакующих ружейным и пулеметным огнем. После трех бесплодных попыток взять штурмом здание школы нацистская пехота откатилась.
Эгону было отвратительно избиение упорно защищающихся, но заведомо обреченных на смерть поляков. Он покинул бы холм, если бы в небе не появились гитлеровские самолеты. Это были его пикировщики. Эгон заставил себя взять бинокль. У него на глазах бомбардировщики один за другим делали заход над домом школы. Даже здесь, где стояли наблюдающие, воздух дрожал от взрывов. Столбы пламени взвивались над остатками обрушившихся стен. Бинокль дрожал в руке Эгона.
Нацистская пехота пошла в новую атаку. Из заваленных горящими обломками подвалов навстречу ей сверкали выстрелы поляков. Гитлеровцы остановились, стали в четвертый раз отходить и побежали.
Новая волна бомбардировщиков появилась над морем огня. Эгон не мог больше смотреть. Это опять были его машины. Порождение его мозга, творение его рук!
С ощущением тошноты, подступающей к горлу, Эгон стал спускаться с холма. На полдороге он вспомнил, что не попрощался с отцом. Оглянулся и увидел генерала: Шверер сидел на складном стуле, наклонившись вперед, и, не отрывая бинокля от глаз, жадно смотрел на избиение поляков. Вся поза старика, выражение лица — все говорило о том, что зрелище доставляет ему величайшее удовольствие. Ошеломленный Эгон долго смотрел на хищную фигурку генерала.
Чувство отвращения смешивалось у него с желанием подняться обратно на холм, взять отца и увести прочь, подальше от людей, любующихся избиением почти беззащитных поляков. Но навстречу этому желанию в душе поднялось чувство острого стыда: чем хуже было пассивное любование картиной истребления поляков, чем его собственное активное участие в этом кровавом спектакле? Да, теперь он брезгливо отворачивался от дела рук своих. А о чем он думал, когда создавал эти бомбардировщики, когда продумывал каждую их деталь, когда вынашивал формулы, обеспечивающие возможность сеять огонь и смерть с крыльев, украшенных отвратительным черным крючком фашистской свастики? Разве он давным–давно не знал, к чему ведут его расчеты, разве он совершенно трезво не оценил свое благополучие в те тысячи человеческих тел, что корчатся теперь под развалинами Гдыни, в десятки и сотни тысяч жизней, что еще будут истреблены его самолетами? Разве он не обменял кровь этих людей на свой покой?.. Значит, ему было мало разумом понять, к чему ведет его соучастие в преступлениях Гитлера, ему было недостаточно картины пресловутого "аншлюсса", мало пылающих ненавистью глаз чехов? Понадобилось своими руками ощупать тела убитых поляков почувствовать жар пожарищ, чтобы до конца понять.
Внутренне содрогаясь, загораживаясь рукою от встречных, Эгон плелся по склону с холма, представлявшегося ему голгофою. Там вместе с Польшей распинали и его собственную душу.
Через день, разбитый физически и морально подавленный, как никогда в жизни, он вылез из самолета на аэродроме норвежского города Ставангера.
У Эгона не было никакого багажа, но он шел, едва передвигая ноги. Вокруг него царила тишина мирного провинциального города, но он не чувствовал покоя. Близ него не было ничего, что напоминало бы гитлеровский рейх, но Эгон не сознавал свободы.
Он шел, окруженный грохотом разрывающихся бомб пикировщиков, опаляемый огнем пожаров, душимый смрадом разлагающихся тел. Он шел, вытянув руки, чтобы очистить себе путь среди обступивших его смертных теней австрийцев, чехов, поляков…
— Эльза!..
Она нашла его в приемном покое городской больницы.
В виде особой любезности для перевозки больного иностранца в маленькую гостиницу, где остановилась Эльза, врач разрешил воспользоваться больничной каретой. Это был неуклюжий старый экипаж, выкрашенный в черную краску и запряженный парою понурых лошадей. Когда Эгон его увидел, он с кривой усмешкою спросил:
— Карета палача?.. Или уже катафалк?..
И бессмысленно рассмеялся.
Врач посоветовал Эльзе купить в аптеке, по дороге, снотворного.
— Это стоит каких‑нибудь двадцать ёре, — сказал он, заметив смущение Эльзы.
3
Едва успев наступить, новый 1940 год уже нес заговорщикам против мира новые разочарования. Генерал Вейган, приготовивший было 150–тысячную армию к наступлению из Сирии на Баку, как только экспедиционные корпуса англичан и французов помогут финнам перейти в наступление на севере, и заявивший, что в июне 1940 года он начнет бомбардировку бакинских промыслов, кусал себе ногти. Напрасно нажим великих держав на Швецию и Норвегию обеспечил проход в Финляндию англо–французских войск, напрасно гитлеровские полки готовились к посадке на суда, чтобы подпереть отступающих финнов и бок о бок с англо–французами ударить на русских. Напрасно! Вместо финского Петербурга на карте появился советский Выборг. Пакты СССР о взаимопомощи с Латвией, Эстонией и Литвой и последующее воссоединение этих республик в Советском Союзе окончательно закрыли перед носом агрессоров балтийские ворота на восток.
Все провалилось. Рушились планы немедленного сокрушения советского государства.
Взоры англо–французских заговорщиков рыскали по карте мира в поисках кусков, которыми можно было бы заткнуть пасть взбесившегося гитлеровского пса, продолжавшего получать бодрящую струю золота и нефти из‑за океана.
Общий кризис капитализма углублялся все больше. Неустойчивое равновесие в мире империализма снова было непоправимо нарушено. С силою взрыва обнажились все скрытые противоречия между главными империалистическими державами. Это и определило то, что пожар второй мировой войны, уже несколько лет бушевавший в разных концах земли за стыдливыми покровами всяких дипломатических формул, вырвался наружу и его пламя поползло по Европе. Оно подбиралось уже к берлогам самих поджигателей. В стороне пока еще оставались только главные заговорщики против мира, отгороженные от очагов кровавой борьбы тысячемильными пространствами двух океанов. Эти рассчитывали отсидеться и от пожара войны и от гнева распинаемых ими народов.
Впрочем, отсидеться надеялись не только американские подстрекатели. Такие же намерения были у их английских и французских пособников. Находясь в "состоянии войны" с Германией, они и не думали использовать то, что гитлеровская военная машина была занята польским походом, и нанести ей удар на западе. Ведя на западном фронте "странную войну", то–есть, попросту говоря, сидя сложа руки, они дали Гитлеру возможность подготовиться к большой войне. Они надеялись, что, собравшись с силами, он, наконец, ударит на восток. Но и эти расчеты провалились. Козни заговорщиков обратились против них самих. Вырвавшийся из повиновения ефрейтор бросился не на восток, где ему грозило поражение, а на запад, где все было подготовлено для его легкой победы.
В течение нескольких месяцев до того Гитлер имел возможность держать на западном театре какие‑нибудь двадцать четыре дивизии. Против него бездействовали сначала семьдесят, а потом и сто двадцать французских и четыре, а потом десять английских дивизий. Северный фланг союзников прикрывался двадцатью четырьмя бельгийскими и десятью голландскими дивизиями. До начала своих активных действий в мае 1940 года гитлеровский штаб не держал на западе бронетанковых частей, всецело полагаясь на неподвижность трех тысяч французских танков. По свидетельству начальника гитлеровского генерального штаба генерала Гальдера, нацистские силы на западе в то время представляли собою не больше чем "легкий заслон, пригодный разве для сбора таможенных пошлин".
О слабости немцев знали штабы союзников, но у французских генералов были свои расчеты. Проникнутые в своем большинстве идеологией фашизма, они давно уже стремились доказать, что демократический режим непригоден для ведения войны. Они пропагандировали мысль, будто республиканские порядки убили во французах патриотизм и способность чувствовать себя воинами. Они утверждали, будто "проникновение политики" в армию нанесло удар моральному состоянию солдатской массы, помешало военному обучению и внесло в войска дух поражения. Они шумели о "виновности" во всем этом коммунистической партии Франции. Заместитель начальника генерального штаба генерал Жеродиа дошел до того, что разослал командующим военными округами Франции документ, полученный от маршала Петэна и содержащий указания о действиях, какие надлежит предпринять против "мятежа", якобы задуманного "коммунистическими элементами" армии против своих офицеров. На самом деле тут шла речь об искоренении в армии патриотических элементов и воспитании ее в фашистском духе, в духе поражения.
Всячески демонстрируя взаимную враждебность, Петэн и Вейган совместными усилиями вели французскую армию к разгрому. Они не только разлагали ее морально, но боролись и против усиления ее технического оснащения. Еще будучи военным министром, Петэн прямо воспротивился продолжению линии Мажино на север — мере, которая могла бы усилить оборону Франции в случае вторжения Гитлера через Бельгию и Голландию. Со стороны Петэна это было открытым предательством интересов Франции.
Не лучше обстояло дело и с военной доктриной. Все высшие военные руководители Франции были участниками войны 1914–1918 годов. Вейган, предшествовавший Гамелену на посту главнокомандующего, и сам Гамелен были приверженцами устаревшей доктрины времен первой мировой войны. Маршал Петэн, генералиссимус 1918 года, кумир и высший авторитет в среде французского офицерства, будучи вице–председателем Высшего военного совета и военным министром, не мог выйти из‑под гипноза того способа ведения войны, который применялся под Верденом. А этим способом была позиционная война. В ней движение войсковых масс в бою измерялось метрами, плодами наступления бывала в лучшем случае линия окопов или какой‑нибудь узел местного значения. Ни масштабы свалившейся на них войны, ни требования быстрого и решительного маневра на широком оперативном пространстве не были понятны Петэну и его единомышленникам. Воспитанные в косности французские генералы прививали эту косность и офицерскому корпусу. Из решительных людей действия, какими должны быть военные руководители, они превратились в чиновников, старающихся не иметь собственного мнения. А уж если мнение необходимо было высказать, то оно должно было укладываться в прочно устоявшиеся рамки рутины. Соображения карьеры и личного благополучия заставляли их больше смотреть в рот начальству, чем размышлять.
Все это самым пагубным образом сказалось и на развитии двух важных видов оружия, рожденных первой мировой войной, — авиации и танков. Французская боевая авиация находилась во власти офицеров–белоручек. Это была армейская аристократия, перекочевавшая на самолет с вышедшего в отставку коня. Служба в авиации стала спортом. Летчики готовились к индивидуальным подвигам, не имея никакого представления о действиях авиационных масс. Они охотно служили в истребительных частях, но пренебрегали бомбардировочными и разведывательными частями. Эту черную работу они предоставляли унтер–офицерам. О взаимодействии с другими родами оружия, о действиях над полем боя французские летчики не имели представления.
Еще хуже обстояло дело в танковых войсках. Офицеры других родов оружия смотрели на танкистов сверху вниз, как на "механиков". Танкисты были плебеями армии. Они не были подготовлены к самостоятельным действиям. Танки считались вспомогательным средством пехоты, неспособным решать задачи даже самого скромного тактического характера. Концепция пассивной обороны, как ржавчина, глубоко проела сознание французских полководцев. Они даже танк стали рассматривать как оружие оборонительное.
Не увеличится ли эффективность танка, говорили они, "рассматриваемого ныне исключительно как инструмент наступления и прорыва фронтов, если использовать его для обороны? Танк должен быть использован для контрударов по противнику, дезорганизованному самым фактом своего наступления". Эта формула о дезорганизующей роли наступления обнажает зародыш поражения, таившийся в системе мышления французских военачальников. По мнению военных авторитетов Франции, современная оборона стала столь мощной, что наступающий должен обладать огромным превосходством, чтобы решиться на атаку. Они полагали, что атакующий должен иметь втрое больше пехоты, в шесть раз больше артиллерии и в двенадцать раз больше боеприпасов, чтобы надеяться сломить оборону. Все это давало им повод утверждать, будто Франция, как вооруженная нация, не должна начинать кампанию со стратегического наступления. Такое наступление, говорили они, означало бы зависимость судьбы всей страны от случая: "Современным условием "эффективного прикрытия" служит создание непрерывного фронта, использующего фортификационные сооружения". Отсюда: линия Мажино, линия Мажино и еще раз линия Мажино! Немногим смельчакам, напоминавшим о том, что лучшим видом обороны является наступление, приводили опыт войны 1914 — 1918 годов. По утверждению петэновцев, с ростом мощи артиллерии положение атакующего ухудшалось во много раз по сравнению с положением обороняющегося.
Но главное было даже не в этом. Главное было в том, что правители боялись народа. Народ был обманут. Всю силу ударов правящие верхи направили на коммунистов, патриотов. Пакт с СССР был фактически разорван. Гитлеровские агенты рыскали по всей Франции, сидели в правительстве, в палате депутатов, в сенате, заправляли многими отделами генерального штаба. Предателей возглавляли поклонники нацистского диктатора Петэн и Вейган. Они убеждали французов в невозможности борьбы с гитлеровской военной машиной.
4
Свет, проникавший сквозь опушенную желтую штору окна, придавал всей комнате радостный, солнечный вид. За другим, отворенным, окном слышался слабый шум дождя по листве деревьев.
Висевший в комнате сладковатый запах постепенно уступал место влажной свежести, веявшей из парка.
Рузвельт принюхался с недовольным видом. Это не были духи Элеоноры… Неужели запах остался после Спеллмана? Рузвельт не удивился бы тому, что душится какой‑нибудь изысканный итальянец, вроде посетившего его в прошлом году кардинала Пачелли. Но это казалось нелепым в приложении к маленькому, толстому Спеллману, лоснившемуся с головы до пят, как хорошо отмытый боров. Архиепископ нью–йоркский, как заправский гонщик, ездил на автомобиле, учился управлять самолетом, плавал, катался верхом. Вероятно, он только не боксировал, чтобы не искушать паству. Казалось, духи — не его стиль.
Да, положительно странно, что Рузвельт, обычно такой наблюдательный и уже не в первый раз принимавший Спеллмана, раньше не замечал привычки кардинала душиться. Впрочем, прежние приемы происходили в Белом доме. А там все так пропахло затхлостью архивов и вирджинским табаком прежних президентов, что немудрено было бы не уловить и более резкий аромат, чем витавший теперь в кабинете Рузвельта.
Частный и притом совершенно доверительный прием кардинала в Гайд–парке состоялся впервые. На таком свидании, подальше от любопытных глаз, настоял Гопкинс. Правда, Рузвельт и сам склонялся к мысли, что нужно найти путь к обходу сопротивления, которое евангелическое большинство Америки оказывало установлению прямой связи с Ватиканом. Такая связь была необходима. Следовало использовать влияние католической столицы на Италию и Испанию. Эти страны должны были войти в "нейтральный блок". Рузвельт замыслил создать его еще в начале войны в Европе, но не мог найти способ установить связь с Ватиканом, роль которого в этом деле ему казалась очень существенной. С одной стороны лицо, которое осуществляло бы такую связь, должно было быть достаточно аккредитованным, чтобы внушить к себе доверие папского двора, с другой — не должно было быть прямо связано с государственным департаментом. Посылка американского посла в Ватикан противоречила бы конституции Штатов.
Выход предложил Гопкинс: направить в Ватикан личного представителя президента.
Вопрос согласовали с Ватиканом через Спеллмана, который и явился сегодня к Рузвельту, чтобы предложить кандидатуру на новый пост. В первый момент Рузвельта ошеломило имя Тэйлора. Но, поразмыслив, он оценил тонкость замысла: протестант по вероисповеданию, Майрон Тэйлор не мог вызвать у американцев такого раздражения в качестве посланца в столицу католицизма, какое вызвал бы правоверный католик. К тому же Тэйлор располагал широкими деловыми связями с правящими кругами Италии и был не последним человеком в группе Моргана. Попросту говоря, он был человеком Моргана.
Рузвельт ответил согласием обдумать эту кандидатуру, но высказал это таким тоном, что Спеллман понял: дело сделано. Единственным условием Рузвельта было сохранение всего в строжайшей тайне до того момента, когда президент сам найдет удобным объявить об этом назначении.
Спеллман и Рузвельт договорились по всем пунктам. Разговор велся в самых дружественных тонах. Перед уходом кардиналу была даже предложена чашка чаю, несмотря на совершенно неурочный утренний час. Подчеркивая частный характер визита, супруга президента сама отправилась проводить гостя.
Рузвельт остался в кабинете один. Он полулежал на своем излюбленном красном диване. Мечтательно–задумчивый взгляд его был устремлен на картину, висевшую над книжным шкафом. Белый клипер несся по зелено–голубым волнам, окруженный облачком дымки. Паруса напружинились, выпятили грудь, кливер вздулся так, словно вот–вот оторвется от бугшприта и, опережая судно, унесется в призрачный простор океана…
Рузвельт смотрел на картину с таким интересом, будто она не была ему давным–давно знакома до мельчайших подробностей. Видит бог, как ему хотелось бы сейчас очутиться на палубе корабля, почувствовать под ногами, — именно под ногами, а не под колесами передвижного кресла, — гладкие доски палубы. И нестись, нестись в бесконечную даль!.. Море было его тайкой любовью. Стыдно было признаться, даже кому‑нибудь из сыновей, от которых у него почти не было секретов, что он всю жизнь так и промечтал о плавании в далеких морях. Приходилось довольствоваться коротенькими прогулками по реке на старом, как мир, "Потомаке" и вот этими морскими картинами на стенах кабинета.
Взгляд Рузвельта перешел было к другому полотну, но тут в поле его зрения попало кресло на колесах. Оно притаилось между письменным столом и книжным шкафом. Это было неумолимое напоминание о том, что никогда ни одно желание Рузвельта–президента, связанное с необходимостью сделать несколько шагов, не было осуществлено; никогда ни одной его мечте, связанной с тем, чтобы без чужой помощи пройти несколько футов, уже не суждено было осуществиться. Кресло стояло в углу как символ неподвижности, ниспосланной ему небом.
Было время, когда вынужденная скованность терзала Рузвельта. Потом это чувство прошло. Он привык к болезни, почти не обращал внимания на доставляемые ею помехи, стремился преодолеть их проявлением неистощимой энергии. Разве только в редкие минуты пессимизма, охватывавшего президента при неудачах, мысль о болезни возвращалась как досадное напоминание об его неполноценности.
Убеждение окружающих в том, что жизнь избаловала его успехом, что его путь был триумфом, гипнотизировала и его самого. Но в дни, когда трезвость реалиста брала верх над славословиями и самообольщением, он принимался анализировать события. Тогда окружающее представлялось ему совсем не таким радостным: силы уходят, все ускоренней делается бег жизни, ее неизбежный конец кажется несвоевременным и ненужным. Он не может сказать ни себе, ни другим, что покидает мостик, спокойный за судьбу корабля Америки…
Острый ум государственного деятеля и изворотливого политика подсказывал ему приближение политического кризиса, быть может самого большого со времен войны Севера и Юга. Размышляя над тем, что было сделано и что предстояло сделать, Рузвельт так оценивал свою задачу: Мак–Кинли, Теодор Рузвельт и Тафт пытались расставить ясные вехи на фарватере, которым должен был плыть государственный корабль Штатов. Но они наделали кучу ошибок, подчас очень трудно поправимых. Вильсон осторожно, с молитвами и оговорками, пустил корабль в большое плавание по этому дурно обставленному фарватеру. Но политический климат с тех пор сильно изменился. Для предстоящих испытаний и бурь корабль Вильсона устарел. Ему, Франклину Делано Рузвельту, предстояло одеть корабль надежной броней и вооружить современной дальнобойной артиллерией. Если предшественникам Тридцать второго рисовалась картина главенства США в западном полушарии, то ему такая концепция уже не представлялась удовлетворительной. По существу говоря, старый друг Берни Барух только пересказывал его собственные мысли, говоря недавно на банкете уолл–стритовских тузов: "Штатам нужна сильная армия и сильный флот; они должны обладать самым новым, самым совершенным оружием, способным внушить уважение всем друзьям и страх любому противнику. Это нужно не для того, чтобы ринуться теперь же в войну, исход которой был бы гадательным. Вся военная мощь Америки понадобится президенту в тот момент, когда его слово сможет стать решающим при организации мира…"
Берни молодец правильная формула! Она должна обуздать чересчур нетерпеливых. Вместе с тем она покажет изоляционистам, что правительство Рузвельта вовсе не собирается втягивать Америку в заграничные авантюры. Кстати говоря, об изоляционистах: до поры до времени не следует мешать им болтать чепуху в конгрессе.
Размышляя о трудностях и опасностях, ожидающих его теперь в крайне сложной обстановке в мире, Рузвельт вспомнил одно свое заявление о том, что всегда был противником войны и остался им. Но он поймал себя на другой мысли о том, что это чувство брезгливой неприязни к кровавым расправам было в нем эгоистично. Война представлялась ему отвратительной лишь тогда, когда она угрожала Америке. Отделенная от его материка двумя океанами, она была абстракцией. Он зорко следил за тем, чтобы раньше времени эта абстракция не стала реальностью. Дай волю военным и забиякам из прессы, они втянули бы Штаты в плохую историю! Опрометчивая политика может навязать американцам войну, прежде чем Штаты будут готовы продиктовать условия мира. Его, Рузвельта, задача в том и заключается, чтобы предоставить войну европейцам, а самому сохранить силы для водворения мира. Только такой поворот может обеспечить преимущество в опасной игре. Попробуй Штаты отказаться сейчас от нейтралитета и открыто стать на ту или другую сторону — это может привести к совершенно неожиданным последствиям. Представить себе на минуту, что, став на сторону Англии, Штаты помогают ей прикончить Гитлера, — и что же? Взбодренная победой дряхлая "владычица морей" снова окажется на пути американца всюду, куда бы он ни сунул нос. Придется начинать сызнова кропотливую борьбу за разрушение Британской империи, по всем данным, приближающуюся к крушению. Ну, а если Гитлер победит и Англия окажется на коленях?..
Как поклонник морской мощи США, Рузвельт всю жизнь искренно и глубоко ненавидел Англию. Когда‑то его мечтой было сравняться с Британией в силе торгового и военного флотов. Со временем эта мечта переросла в уверенность, что флот Штатов должен быть и будет сильнее английского. В представлении Рузвельта это означало, что на смену британской морской мировой империи придет американская империя. Он отдавал себе ясный отчет и в значении воздушных сил, как длинной руки, способной протянуться к горлу любого врага и соперника на расстояние тысяч миль, чтобы помочь недостаточно поворотливому флоту. Рузвельт был уверен, что ни одна страна в мире никогда не сможет не только перегнать, но даже отдаленно приблизиться к США в мобильности промышленности. А это означало, что ни одна страна не сможет в короткий срок построить столько самолетов, сколько построят американцы…
Но он отвлекся в сторону от основной мысли: что будет? Итак, значит, помочь Англии раздавить Гитлера не входило в интересы Штатов. Посмотрим теперь на иной вариант: Штаты бросают гирю на другую чашу весов. Сделать это было значительно проще, чем оказать помощь англичанам, — достаточно было прекратить снабжение Англии военными материалами, сырьем, продовольствием. Остальное Гитлер доделал бы сам. Что же тогда получится? Ефрейтор сотрет Англию с лица земли. Этот тип ненавидит Англию ничуть не меньше, чем Рузвельт, и, что самое забавное, по тем же соображениям. В случае своей победы Гитлер покончил бы с английской и французской конкуренцией и поставил бы всю западноевропейскую промышленность на службу своей военно–разбойничьей машине. Ничто не помешало бы ему тогда сбросить намордник американских банкиров.
Что же оставалось? Не вмешиваясь, ждать развития событий? Нет, этого нельзя себе позволить. Война, закончившаяся без миротворческого участия Америки, означала бы исключение американцев из большой игры. Положение сложное, но… терпение! Терпение и твердость!
Очень жаль, что среди американских военных мало кто понимает, как осторожно приходится маневрировать. Большинство из них, подобно шелопаю Макарчеру, спят и видят, что уже начали драку…
Все, о чем приходилось раздумывать президенту, приводило его к мысли, что в Европу необходимо послать своего доверенного: объехать столицы, повидаться с главами государств, склонить их к решениям, которые нужны Штатам. Рузвельт хотел бы послать Хэлла, но у старика нехватит сил для подобной миссии. Заменить его может, пожалуй, Уэллес. Самнер достаточно надежен, хотя его расторопность и оставляет желать большего. Можно было бы послать Гарримана — Уолл–стрит уже не раз выдвигал его на такие дела… Нет, это опасно. Называясь посланцем Рузвельта, Аверелл будет смотреть не из его рук… Гопкинс?.. Гарри нужен ему здесь… Что же, остается все‑таки Уэллес.
Рузвельт не заметил, как отворилась дверь и в кабинет вошел Приттмен. Его шаги скрадывались толстым ковром. Только когда, убирая посуду, Приттмен звякнул чашкой, Рузвельт обернулся. Президент достаточно хорошо изучил своего камердинера, чтобы безошибочно сказать: тот явился вовсе не за тем, чтобы унести никому не мешавшие чашки.
— Ну, что там, Артур? — добродушно спросил Рузвельт.
— Мистер Гопкинс, сэр.
— Ага! — Рузвельт глянул на часы: вероятно, Гопкинс торчит тут уже давным–давно. Ведь он сам просил Гарри прийти пораньше, совершенно забыв, что предстоит встреча со Спеллманом. — Так, так… — проговорил он в нерешительности. Потолковать сейчас с Гарри и потом продиктовать Грэйс намеченные письма или, наоборот, сначала отделаться от писем, чтобы потом вдоволь поболтать с Гарри?.. — А мисс Грэйс?.. — спросил он.
— Ожидает в секретарской.
— Пусть не уходит, я буду диктовать, — решил, наконец, Рузвельт. — Просите мистера Гопкинса.
Гопкинс вошел усталой походкой. Лицо его было землисто–серым, и красные глаза свидетельствовали о бессонной ночи. Рузвельт с беспокойством оглядел своего советника.
— Открыли новый бар в Поукипси? — с напускным гневом спросил он.
Гопкинс безнадежно махнул рукой: рецидив болезни грозил вот–вот опять свалить его с ног.
Рузвельт погрозил пальцем.
— Берите пример с меня: никогда ничего, кроме стаканчика "Мартини" собственного приготовления.
— Если бы я был президентом…
— К вашему счастью, вы никогда им не будете, Гарри! — перебил его Рузвельт, хотя сам усиленно рекламировал Гопкинса как самого надежного кандидата. — Я постараюсь отвести вас, так же как отвел уже чрезмерно драчливого Гарольда и старину Кордэлла.
— Я в полтора раза моложе Хэлла, — возразил Гопкинс, — и мне далеко до забияки Икеса.
— Но республиканцы наверняка сыграют на том, что с вами развелась ваша первая жена. У них это будет звучать: "Она ушла от этого типа". Правда, Кливленд устоял в свое время, несмотря на гораздо более громкий скандал в личной жизни, но теперь другие времена. А главное: здоровье, здоровье, Гарри! — Рузвельт согнул правую руку в локте. — Вот какие бицепсы нужно иметь, чтобы заниматься черной работой президента… Ничего, не смущайтесь, щупайте, пожалуйста, — и он пошевелил надувшимся мускулом. — Америке нужен президент моего веса, дружище. Никак не меньше.
— А Уоллес, Макнатт, Мэрфи?.. Их вес вас не смущает?
— Никто не станет заниматься ими всерьез, — ответил Рузвельт. — Если хотите знать, настоящим кандидатом я считаю пока одного Фарли.
— А самого себя?
— Госпожа Рузвельт категорически заявила, что это не состоится. Да я и сам вижу: еще один срок — и я разорюсь. Говорят, что и теперь уже для того, чтобы поддерживать Гайд–парк, приходится кое‑что продавать.
— Обратитесь за помощью ко мне, — шутливо проговорил Гопкинс.
— Вы думаете, что на фоне потраченных вашим управлением девяти миллиардов миллион, который мне сейчас нужен, прошел бы незамеченным?.. Нет, Гарри. Франклин Рузвельт может отдать Штатам все, что у него есть, но никогда не возьмет у них ни цента… Таким прошу вас и описать этого президента в ваших воспоминаниях.
— Вы запретили мне писать их.
— Все равно, когда меня не станет, вы будете писать. Это выгодно, Гарри: "Дневник того, кто был другом Рузвельта". Но прошу никогда не упоминать, как остро я завидовал Сталину.
— Я вообще намерен писать одну правду.
— Правда именно в том, что я вам сказал: я завидую главе государства, которому не надо думать с том, как бы не дать своей машине развалиться на ходу. Много ли таких людей во главе государств и много ли таких государств, где руководитель вместе с народом может заниматься изменением климата на радость правнукам?.. Смотрите, — Рузвельт поднял одну из газет, грудою наваленных возле дивана, — они раздумывают над тем, как изменить снежный покров, как заставить реки течь вспять, чтобы изменить природу страны.
— Ну, у нас есть дела понасущней, — пренебрежительно заметил Гопкинс.
— Вот, вот! — с энергией воскликнул Рузвельт. — Это и есть наша самая большая беда: всегда насущное, всегда только для нас самих, никогда ничего для потомков. Я уж и не говорю о том, чтобы пофантазировать лет на двадцать пять вперед, как русские.
— Далековато…
— А вот им не кажется далекой и перспектива полустолетия! С таким размахом можно кое‑что изменить на земле. Допустите на минуту, что мулы из конгресса предоставили мне полномочия…
— Кажется, вы не очень‑то заботитесь о полномочиях, — иронически заметил Гопкинс.
— Но я не люблю об этом говорить… Так представьте себе, что я получил свободу действий и могу позаботиться о Штатах в перспективе, скажем, ста лет…
— При вашем характере это было бы бог знает что.
— Вот видите, даже вам это кажется страшноватым! — Рузвельт рассмеялся с такой искренностью, что заставил улыбнуться даже Гопкинса. — А ведь только при таких условиях я мог бы застраховать и себя самого и всех вас от революции. Призрак коммунизма никогда не доплыл бы до берегов Америки.
— Вы предоставили бы ему бродить по Европе?
— Нет, мы заставили бы его там исчезнуть!
— Так зачем откладывать это на сто лет? — При этих словах, сказанных как бы в шутку, Гопкинс настороженно покосился на Рузвельта, углубленного в рассматривание какой‑то безделушки. — Разве нельзя помочь этому уже теперь? Если бы Англия и Франция во–время присоединили свои войска к финнам, то русские увязли бы в этом деле…
— У англичан и французов достаточно дела и без Финляндии. Со дня на день можно ждать, что Гитлер разделается с Францией.
— Этот вопрос можно было бы уладить.
— Не понимаю, Гарри.
— Гитлера можно было бы удержать от решительных действий, если бы союзники пошли на серьезный разговор о совместном походе против русских.
Рузвельт отложил безделушку и приподнялся на руках. Он пристально посмотрел на Гопкинса.
— Вы знаете что‑нибудь конкретное?
— Верховный совет союзников принял бы такое решение, если бы Германия согласилась не препятствовать доставке англо–французских войск к советской границе через Швецию и Норвегию, — уверенно сказал Гопкинс, все более оживляясь.
— "Принял бы, если бы согласилась бы", — с некоторым раздражением проговорил Рузвельт. — Мне не нравятся эти "бы".
— Их чересчур много?
— Они просто не в моем характере. Я предпочитаю ясность.
— Я щадил вашу щепетильность, патрон.
— Лучше пощадите мое терпение.
— Хорошо… При таком варианте наши доллары и оружие, данные финнам, не пропадут впустую. У финнов будут новые шансы на выигрыш дела.
От возбуждения, овладевшего Гопкинсом, на его мертвенно–желтых щеках появилось подобие краски.
Откинувшись на подушку, Рузвельт некоторое время молча смотрел в лицо советнику, потом проговорил:
— А вы подумали о том, что такой "вариант" был бы шагом к примирению союзников с Гитлером?
— В этом я не уверен… Война на Западе — одно, а совместные действия против России — совсем другое.
— Отвратительный цинизм! Вы допускаете положение, когда, воюя друг против друга на линии Мажино, немцы и союзники могли бы сообща сражаться на линии Маннергейма?
— Совсем не так невероятно.
— И вы допускаете, что немецкие условия перемирия, врученные Тевистоку, не привели бы к тому, что мы окажемся вне игры?.. Лучше оставить этот вопрос, пока Уэллес не привезет нам точной картины того, что там творится.
— Вы решили послать именно его?
— Он достаточно непримирим в отношении англичан, если не считать его пристрастия к английским костюмам. А из всего, что может произойти в Европе, самым неприятным было бы, если бы англичане все‑таки нашли лазейку к сговору с немцами помимо нас.
— Прежде чем восемь тысяч самолетов вашей большой программы будут стоять в строю?..
— Восемь тысяч! — насмешливо сказал Рузвельт. — На–днях я заставлю конгресс принять программу в пятьдесят тысяч самолетов! Ни одним меньше! Кстати о самолетах: что вы узнали об отношении к моей программе?
— Ни армия, ни флот не выражают восторга. Только Джордж, кажется, по достоинству оценивает это мероприятие.
— Маршалл, как начальник генерального штаба, не имеет права не понимать: нужно иметь достаточно длинные руки, чтобы дотянуться до куска, из‑за которого идет драка. — Рузвельт заметно оживился, как только разговор перешел на тему создания "большой" военной авиации. — Если нам придется рано или поздно ввязаться в дело, самые закоснелые люди поймут, что бомбардировочная авиация дальнего действия — вот оружие того, кто хочет держать ключи от политики в любом конце света… Не слышали, что болтает по этому поводу Линдберг?
— Дурак!
— Не так глуп, как подл, — с необычайной для него резкостью проговорил Рузвельт. — Я не буду удивлен, если когда‑нибудь мне представят его досье как шпиона Гитлера.
— До этого, может быть, и не дойдет, но работу Линдберг ведет безусловно отвратительную. Он, правда, перестал пока болтать об устрашающей мощи гитлеровской армии и воздушного флота Геринга, однако по поводу наших возможностей в области авиации отзывается далеко не лестно.
— Публично?
— В частном кругу.
— Это имеет свое действие?
— Чаще — да. Но нашелся человек, на которого болтовня Линдберга подействовала обратно его желанию: вместо того чтобы испугаться, этот человек решил, что можно найти надежное противоядие от устрашающих секретов, которыми Гитлер собирается шантажировать мир и нас в том числе… Этот человек говорит, что можно подумать над средством, которого испугается сам сатана, а не то что Гитлер… Мне понравился этот парень.
— Кто такой?
— Доктор Ванневар Буш из Массачузетского технологического института.
— Вечно вы откопаете какого‑нибудь фантазера.
— Я осторожно расспросил кое–кого: идея Буша — далеко не фантазия.
— Что за идея?
— Использовать новейшие открытия атомной физики для военных надобностей.
— Атомная физика? — удивленно спросил Рузвельт. — Я в этом мало понимаю.
— Я еще меньше, но Буш говорит, что расщепление атомного ядра в военных целях, над чем уже работают ядерники в Германии, Англии и у нас в Штатах, сулит огромные возможности. Можно сделать бомбу, превосходящую по разрушительной силе все, что мы способны себе представить…
— Что‑то вроде атомной бомбы?
— В этом духе… Буш объяснит вам лучше меня.
— Хорошо, приведите его ко мне… Не откладывайте этого в долгий ящик, — живо проговорил Рузвельт. — Но упаси вас бог консультироваться еще с кем бы то ни было, пока я не повидаюсь с вашим Бушем. Поняли?
— Вы, Буш и я?
— Да.
Гопкинс соединился с нью–йоркской конторой Ванденгейма, но Джона там не оказалось. Его не было и дома на Пятой авеню и вообще в Нью–Йорке. Наконец он отыскался в Брайт–Айленде.
— Послезавтра — мы в Белом доме, — сказал Гопкинс. — Тащите вашего Буша. Он будет первым, кого мы примем.
В трубке послышалось такое сопение, что можно было подумать, будто Джон задыхается, не в силах вымолвить ни слова. После нескольких междометий он, наконец, прокричал:
— Гарри… О Гарри!.. Я воздвигну вам золотой мавзолей!
— Эта мерзость понадобится вам раньше моего, — сердито ответил Гопкинс.
— Гарри, дружище, — орал Джон, — десять процентов от этого дела — и вы станете самым богатым президентом в истории Штатов!
— Вы осел, Джон! — выходя из себя, крикнул Гопкинс. — Вы совершенный осел!
И Гопкинс так повесил трубку, что металлическое кольцо вместе с куском эбонита осталось на крючке.
5
Если не считать провала военной диверсии против Ленинграда, порученной финнам, дальнейший ход событий после разгрома Польши удовлетворял Гаусса. Страх перед немедленным столкновением с Россией сковал Гитлера. Для Гаусса это было хорошим признаком. Но теперь на Гитлера напал зуд наступления на запад: покончить с Францией до весны 1940 года! К счастью, генеральный штаб все же проявлял осторожность. Заместитель начальника генерального штаба фон Штюльпнагель представил фюреру записку о невозможности немедленного наступления на Францию. Варлимонт тоже старательно собирал доказательства тому, что положение германской промышленности и экономики позволяет только думать об обороне западной границы и диктует необходимость повременить с решительным натиском. Даже Браухич, всегда бывший крайним оптимистом, и тот противился теперь крупным наступательным операциям.
А Гитлер рвал и метал. После того как Геринг передал ему содержание разговора с Ванденгеймом, фюрер горел нетерпением наброситься на Францию. Его навязчивой идеей стало подписание капитуляции Франции в Компьене. Эта мания, далекая от каких бы то ни было политических идей и военных соображений, вызывала к жизни ряд директив и приказов, последовательно опротестовывавшихся генеральным штабом из‑за полной неосуществимости.
Наконец, собрав в имперскую канцелярию всех руководящих представителей командования вермахта, всех генералов, прошедших польскую кампанию, и всех сидевших без дела на берегах Рейна, Гитлер предъявил им ультиматум: шесть недель на подготовку. Генеральное наступление на Францию начинается с обхода линии Мажино через Бельгию и район Маастрихта.
Возражать Гитлеру значило рисковать карьерой, а иногда и жизнью. Такого желания ни у кого из генералов не было. Они предпочитали молчаливым саботажем доказать ему вздорность поставленных сроков, хотя по существу плана — нарушения нейтралитета Бельгии и Голландии — возражений ни у кого не было. Это был испытанный способ осуществления старого плана Шлиффена. Если бельгийский король предпочитал, как страус, прятать голову под крыло, чтобы не замечать смертельной опасности, нависшей над его страной, — его дело. Но этим следовало воспользоваться.
Очередное совещание, на котором выяснилось, что из полуторамесячной подготовки к сокрушению Франции ничего не получается, происходило, как всегда, в рейхсканцелярии. Гитлер был особенно мрачен в тот день. Он нетерпеливо прерывал докладывавшего Йодля, злобно обрывал генералов и непрерывно писал что‑то на клочках бумаги. К концу заседания эти обрывки целой стопкой лежали перед ним. Гаусс ждал, что с минуты на минуту, пользуясь своими записями, Гитлер приступит к разгрому генералов, боявшихся приступать к разгрому Франции. Но все произошло совсем иначе. В полном молчании Гитлер бесцеремонно оглядел одного за другим генералов, сгреб в горсть свои записки и, подойдя к камину, швырнул их в огонь. Несколько листков отлетели в сторону. Гитлер молча указал на них адъютанту. Тот поспешно подобрал их и тоже кинул в камин. Гитлер стоял и наблюдал, как пламя пожирает бумагу. В огромной комнате царила тишина. Затем Гитлер повернулся спиной к собравшимся и, ни на кого не поглядев, ни с кем не простившись, вышел. Его отступление в обычном порядке прикрывали адъютанты.
За столом продолжало царить недоуменное молчание. Никто не знал: окончено совещание или Гитлер вернется? Как решен вопрос и решен ли вообще?
Генералы сидели, не глядя друг на друга. Прошло еще несколько минут. Гаусс посмотрел на каменно–неподвижное лицо Кейтеля. На нем, как и полагается, ничего нельзя было прочесть. Такими же непроницаемыми масками были и лица остальных. Гаусс отлично понимал, что под напускной бесстрастностью клокочут чувства, отнюдь не сулящие Гитлеру безмятежной уверенности в любви и преданности этих людей. Гаусс радовался этим чувствам, но и его собственное лицо не выдавало другим ни этой радости, ни надежд, которые он возлагал на их оскорбленное самолюбие, на раздражение одних, обиды других и на общее презрение генералов к непозволительно третировавшему их выскочке.
Переждав еще некоторое время, Гаусс, ни на кого не глядя, поднялся из‑за стола и неторопливо пошел к выходу. Уже когда он приближался к двери, за его спиной послышался шум отодвигаемых стульев. Но он заставил себя и тут не обернуться. Достаточно было того, что этот шум означал маленькую победу над презренным ефрейтором.
Из‑за системы работы, принятой в окружении Гитлера, с одной стороны, и вследствие взаимной настороженности, разделявшей генералов, — с другой, Гаусс не имел представления о последствиях, какие имела эта революция в стакане воды для его коллег. Сам он в следующую же ночь получил приглашение к Гитлеру. Встреча произошла с глазу на глаз.
— Вы назначаетесь командующим армейской группой "А", — без всяких предисловий, едва ответив кивком на приветствие генерала, проговорил Гитлер. — Предлагаю вам и вашему начальнику штаба…
Он сделал театральную паузу, намереваясь, повидимому, озадачить Гаусса каким‑то неожиданным именем. Но когда Гитлер выкрикнул имя генерала Манштейна, старик принял это так, словно дело шло о чем‑то вовсе его не интересующем. Хотя фон Манштейн вовсе не был тем генералом, которому Гаусс хотел бы доверить руководство своим штабом, однако спорить не стоило. Гаусс сделал вид, будто начальник штаба — лучший подарок. Манштейн был одним из быстро выдвигавшихся любимчиков фюрера.
А Гитлер с такою поспешностью, словно не хотел оставить Гауссу возможности вставить хотя бы слово, продолжал:
— Я отказываюсь от решения немедленно начать широкое наступление против Франции. — И тут же оговорился: — Пусть не думают, что меня убедили доводы узколобых специалистов из генерального штаба. Ничуть не бывало! Просто–напросто сегодня ночью мне пришло в голову новое решение, требующее времени для разработки деталей. С обходом через Бельгию я сочетаю фронтальный прорыв линии Мажино…
При этих словах Гаусс ясно представил себе хорошо знакомую картину Вердена. Гитлер с удовлетворением уловил едва приметное движение седой брови генерала и с особенным ожесточением выкрикнул:
— Довольно бабьей болтовни! Дивизией больше или меньше десятью дивизиями — разве в этом дело, когда речь идет о моих планах?! Смотрите!..
Он порывисто вскочил и подбежал к огромному столу, где под ослепительной, низко опущенной лампой зеленело поле карты.
— Вот чего они от меня хотели. — Палец Гитлера очертил широкую дугу над Бельгией и Голландией. — Охвата флангов по Шлиффену, и только! Дальше этого их фантазия не идет. А учли они, что все в быстроте? — В голосе Гитлера прорвался страх. — А что, если мы застрянем? Тогда мы между молотом и наковальней. Быстрота — вот спасение! Иначе один чорт знает, что произойдет во Франции и Англии, смогут ли там устоять нынешние правительства, не зашевелятся ли марксисты? Нет, нет, главное — быстрота.
Оглядев генерала, Гитлер с неприязнью проворчал:
— Я знаю, вы любите медлить. В мыслях, в действиях. — И внезапно переходя на крик: — Но я помогу вам понять, что такое быстрота. Вчера ночью я уже продумал средство, дающее возможность преодолеть сопротивление нашего главного врага — времени… — И как будто желая побороть атмосферу неловкости, он стал выкрикивать слова все быстрее: — Вы фетишисты: нельзя того, нельзя другого! А я говорю: "Можно все". Я уже открыл формулу опережения времени. Она доступна каждому школьнику. Завтра я продиктую ее вам, и вы станете господином будущего… Вода и воздух… Ах да, еще огонь!.. Все пустяки для девичьих загадок! Я не хочу уткнуться носом в преграды в виде рек и каналов на голландской равнине. Не хочу! Что там будут делать мои танки?
— Значение каналов как преграды сильно преувеличено голландцами, — сердито заметил Гаусс. — Толстухе Вильгельмине больше нечем защищаться, как только уверениями, будто она способна затопить всю свою страну… вероятно, слезами.
— Если это и не так, я все же считаю, что мы не должны лезть туда, где противник нас ждет. Решающий удар будет ему нанесен в месте наиболее неожиданном. Вот здесь!
Широкий ноготь Гитлера уперся в то место линии Мажино, где за нею простиралась зелено–коричневая полоса лесистых Арденн.
— Но едва ли тут существуют лучшие условия для использования танков, чем на севере, — сказал Гаусс. — Покрытые лесами холмы…
Гитлер не стал слушать.
— Внезапность удара там, где французы его ожидают меньше, чем в любом другом месте, компенсирует это неудобство. — И, помолчав, упрямо повторил: — Решающий удар будет нанесен тут. От него будет зависеть свобода действий Бока. Прорвав линию Мажино, вы стремительно движетесь к морю… Противник в клещах. Он капитулирует или уничтожается. Никаких других решений… Сегодня Манштейн прибудет в ваше распоряжение. Завтра я жду вас обоих…
В тот же вечер, встретившись с Манштейном, Гаусс понял, что не слышал от Гитлера ни одной его собственной мысли. Старику стало ясно, что ловкий генерал "из молодых", Манштейн, сумел через голову Браухича и Гальдера подсунуть Гитлеру свой авантюристический план. Манштейн не мог бы этого сделать без согласия Кейтеля и Йодля. Значит, ближайшие советники Гитлера были на стороне Манштейна. В таких условиях спорить с ним и с его планом было бесполезно. Сопротивлением Браухича и Гальдера, отстаивавших шлиффеновскую схему как основную, можно было пренебречь; к тому же здесь, на западном фронте, Гауссу не грозила встреча с Россией — это раз. Скорейшая ликвидация французской армии обеспечивала спокойный тыл Германии ко времени столкновения с Россией, неизбежность которого становилась все яснее, — это два. Все говорило за то, что Гаусс должен не только принять новое назначение, но и постараться как можно лучше и скорее выполнить предложенный ему план Манштейна, хотя бы он и был трижды авантюристичен. Три авантюры ефрейтору уже удались: Австрия, Чехия, Польша. Почему бы не удаться и четвертой?
Впрочем, скоро Гаусс понял, что ошибся в счете: ту новую военную авантюру на западе, в которой он сам должен был принять участие, следовало считать уже не четвертой, а пятой. Четвертая же прошла на глазах удивленной Европы раньше. 9 апреля мир узнал об оккупации нацистскими войсками Дании и Норвегии. Правда, еще с месяц горстка англо–французов держалась у Нарвика, но в конце концов и ее сбросили в море. Командование союзников проявляло значительно меньше рвения в этой жизненно важной для них операции, чем каких‑нибудь два месяца тому назад, когда речь шла о переброске в Скандинавию и Финляндию экспедиционных войск для борьбы с СССР на стороне Маннергейма.
Со Скандинавскими странами как с потенциальной базой для союзников было покончено.
Окончательная разработка плана Манштейна быстро продвигалась вперед. Генеральный штаб принимал теперь участие в работе оперативного отдела штаба Гаусса.
Ко времени прибытия Гаусса к своей армейской группе, то–есть к маю 1940 года, немецко–фашистские силы на западе были уже доведены до 116 пехотных и 10 танковых дивизий. Они располагались следующим образом:
Армейская группа "Б" силою 28 дивизий занимала фронт от Северного моря до Аахена. Ее целью был захват Голландии и Бельгии и вторжение во Францию на правом фланге всех сил.
Армейская группа "А" в составе 44 дивизий — на фронте от Аахена до Мозеля.
И, наконец, на левом фланге:
Армейская группа "Ц" в 17 дивизий, вдоль Рейна, от Мозеля до швейцарской границы.
Сверх этого в распоряжении Гитлера оставалось еще около 70 дивизий. Сорок из них числились в резерве главного командования. Остальные тридцать он не решался тронуть со своей восточной границы.
Со стороны союзников немецко–фашистским силам противостояли:
51 дивизия армейской группы генерала Бийота — на севере. Крайний левый фланг Бийота держали 9 английских дивизий между окончанием линии Мажино у Лонгви до бельгийской границы и позади этой границы до моря у Дюнкерка. Потенциальной поддержкой этой группировки должны были служить еще 32 голландско–бельгийские дивизии, в случае если бы немцы решили нарушить нейтралитет этих стран.
Южнее с Бийотом смыкалась группа Претала, и далее к Швейцарии тянулась группа Бессона общей численностью в 43 дивизии.
В укреплениях линии Мажино сидели еще с десяток первоочередных дивизий, изнервничавшихся и наполовину разложившихся от бездействия за восемь месяцев "странной войны".
Гауссу оставалось едва достаточно времени, чтобы разобраться в обстановке на месте и познакомиться со своими командующими. В ночь с 9 на 10 мая по приказу Гитлера немецкие войска пришли в движение одновременно по всему фронту групп "А" и "Б". Пехота, поддержанная танками и пикирующими бомбардировщиками, двинулась вперед. Голландские планы удержать нападающих затоплением страны оказались чистой фантастикой. Входившие в группу Бийота англо–французские войска, которые должны были при первых признаках наступления предупредить врага и, войдя в Бельгию, занять линию Маас — Лувен — Антверпен, опоздали.
То, на что вся логика и весь ход исторических событий указывали как на неизбежность, — гитлеровское вторжение через незащищенные маленькие страны Бельгию и Голландию — состоялось. Предательская политика французских генералов во главе с Петэном сыграла свою роковую роль.
То, что на протяжении двух десятилетий настойчиво вбивалось в головы всем французам, военным и штатским, — неприступность линии Мажино — оказалось трагическим блефом. Нацистские войска без особого труда просочились сквозь нее. Их оперативной целью был исторический Седан.
4 часа 30 минут 10 мая. Первые выстрелы пушек, первые танки, первые трупы.
Первые тревожные телеграммы с фронта не застали дома ни премьера Франции Рейно, ни министра обороны Даладье. Но бывалые курьеры кабинета министров знали, где им искать своих шефов. Пахнущие порохом и кровью листки шифровок не спеша понеслись к Елисейским полям. Несмотря на то, что вражда и соперничество двух членов кабинета зашли так далеко, что не разговаривали друг с другом не только они сами, но даже их подруги, курьеры искали министров в одном и том же месте — на Елисейских полях, в самом шикарном квартале Парижа. "Мики Маус" французского парламента, юркий, стремительный, элегантный даже в пижаме, Рейно принял драматическую телеграмму в постели своей многолетней любовницы — политической интриганки, немецкой разведчицы и фашистки графини де Порт. Вторая телеграмма, адресованная министру обороны Эдуарду Даладье, была доставлена прямо в особняк комиссионерши крупнейших капиталистических объединений Франции, итальянской шпионки и фашистки маркизы де Крюссель д'Юзе.
Острый запах пороха и крови, исходивший от каждого слова роковых телеграмм, смешался с запахом белья куртизанок.
В разных концах мира по–разному реагировали на известия о конце "странной войны", о вторжении Гитлера в нейтральные Бельгию и Голландию.
В Белом доме президент Рузвельт немедленно пригласил к себе министра финансов Моргентау и отдал приказ о секвестре всех бельгийских и голландских капиталов в Соединенных Штатах.
В Вестминстере происходили горячие дебаты о продолжительности весенних каникул палаты.
Гитлер, пританцовывая от возбуждения, тыкал корявым пальцем в клетку канарейки.
— Сисси!.. О Сисси, ты понимаешь?..
Святейший отец, подыскивая в потрепанном евангелии убедительные тексты, продиктовал кардиналу Мальоне одно за другим два послания. Одно содержало благословение католикам Франции и Бельгии, подвергшимся нападению Гитлера. Другое благословляло католиков Германии, напавших на Францию по согласованному с папой приказу того же Гитлера.
В Варшаве "генерал–губернатор Польши" Франк утвердил смертный приговор семнадцати польским патриотам, задержанным при попытке пробраться во Францию, чтобы хоть там защищать свою отчизну.
В Праге Гейдрих принял доклад о приведении в исполнение приговора над студенткой Марией Жемличковой, возложившей Первого мая красные цветы на могилу неизвестного чешского солдата.
В тюрьме Бургоса по приказу Франко были задушены сорок два коммуниста — участника войны за республику.
В такой обстановке начался марш Гаусса к морю. С каждым днем старик приходил все в большее удивление от того, с какою легкостью проходила еще одна авантюра ефрейтора. Но на этот раз сам генерал был душою одного из звеньев этой авантюры. 20 мая он увидел в бинокль темную полоску моря. К морю были прижаты отрезанные от взаимодействия с соседними войсками все десять английских и несколько французских дивизий.
Темные силуэты развалин, поднимавшихся над светлой полосою прибрежного песка, прежде назывались Дюнкерком.
Когда Гаусс опустил бинокль, те, кто хорошо его знали, были удивлены: на сухом лице генерала появилось подобие улыбки. Это было так неожиданно и столь непривычно для окружающих, что все притихли.
— Теперь мы покажем англичанам, что значит соваться в войну, — сказал Гаусс Манштейну. — Прикажите Прусту подтянуть к побережью тяжелую артиллерию. Пусть даст им как следует, пока подоспеют танки, чтобы стереть господ бриттов с лица земли. — И когда Манштейн повернулся было, чтобы итти выполнять приказание, Гаусс бросил ему вслед: — Оставьте в живых ровно столько, сколько нужно, чтобы рассказать в Англии, как это выглядит.
6
Если бы не протекция Бена, Неду ни за что не удалось бы устроиться в истребительную авиацию. Особенно после того, как медицинская комиссия обнаружила следы ранения, полученного им в Испании. Но, так или иначе, пройдя ускоренный курс переподготовки, он сидел в "Харрикейне". Эта устаревшая машина вовсе не казалась ему шедевром, но Нед смело отправлялся на ней в неравный бой с нацистскими "Мессершмиттами". А бой был, как правило, неравным, потому что, изгнанные с материка бомбардировочной авиацией фашистов, английские авиачасти вынуждены были базироваться на островные аэродромы. К французскому побережью они прилетали уже с израсходованным горючим, тогда как немцы, взлетавшие с любого аэродрома Бельгии и Голландии, являлись в бой свеженькими, с баками, полными бензина. Ни один французский самолет им уже не мешал.
Будучи рядовым летчиком, задачей которого был непосредственный бой с летчиками Гитлера, Нед не имел вполне ясного представления об общем положении на фронтах войны. Поскольку это представление формировалось под влиянием лживых сводок французского и британского генеральных штабов, оно было далеко от истины. Но, летая над береговой полосой в районе Остенде и Дюнкерка, Нед видел, что пространство, занимаемое английскими дивизиями Горта и примкнувшими к ним немногочисленными войсками французов, с каждым днем сокращается. Он видел, что черные немецкие разрывы пятнают светложелтый песок все ближе и ближе к воде. К двадцатым числам мая эти разрывы уже густо стлались за спиною английских войск.
Перед вылетом 24 мая Нед спросил своего товарища по звену:
— Ты видел расположение правого фланга Горта вчера?
— Видел.
— Ты согласишься со мною, что Горту ничего не стоило бы прорвать перемычку и прийти на помощь французам, которых гунны через день–два опрокинут в море или истребят?
— На месте Горта я поступил бы именно так, — ответил летчик. — Особенно после того, как выгрузилась наша механизированная дивизия.
— Так почему же он все отходит и отходит, словно хочет попасть в такое же положение припертого к морю, в какое уже попали французы?
— Об этом спроси Горта.
— А ты как думаешь?
Летчик пожал плечами.
— Мне кажется, единственная причина его пассивности — нежелание драться.
— Но ведь от этого зависит судьба северного крыла французов, а следовательно, судьба всей их армии, значит — судьба войны! — возбужденно воскликнул Нед.
— Ты чертовски логичен, мой мальчик, — иронически ответил летчик. — Но боюсь, что наша логика не подходит Горту. Нужно прежде всего знать, в какой мере его заботит судьба северного крыла французов, а следовательно, судьба всей их армии, значит — судьба этой войны.
— Ты говоришь ужасные вещи!
— Я раньше тебя пришел в армию и уже научился понимать генералов. А ты пока еще воображаешь, что они думают так же, как мы, маленькие люди.
— Но ведь и они прежде всего англичане!
— Совсем не такие, как мы с тобой.
— Я тебя не понимаю.
— Как бывший член палаты, ты должен был бы разбираться в этом лучше моего… К тому же, говорят, у тебя за плечами кое–какой испанский опыт.
— Он противоречит тому, что я вижу теперь.
— А мне кажется, наоборот: он дьявольски созвучен происходящему. По крайней мере, так думают наши ребята. — Летчик опасливо огляделся. — Один парень, у которого есть знакомства наверху, говорил мне: если бы наши могли теперь вытащить ноги из истории, в которую попали из‑за Польши, они охотно вернулись бы к системе невмешательства.
Команда "по самолетам" помешала Неду ответить. Он успел только крикнуть собеседнику:
— По возвращении договорим!
Однако разговору не суждено было продолжение. Не состоялось и возвращение Неда на его аэродром. В этот день с ним произошло то, что он уже не раз наблюдал со стороны и что всегда приводило его в бешенство против людей, повинных в наличии на вооружении королевских воздушных сил такого старья, как "Харрикейны". Обстрелянный Недом "Мессершмитт", развязно качнув плоскостями, словно отряхиваясь от безвредного душа английских пулеметов, легко ушел из‑под огня. Пока "Харрикейн", вибрируя на крутом вираже крыльями, с натугою дотягивал половину круга, немец описал полный вираж и вышел Неду в хвост. Короткую очередь его пушки Нед ощутил всем телом по хлестким ударам где‑то под брюхом машины. Но пока из‑под правого крыла не выплеснуло пламя и черный шлейф дыма не обвился вокруг фюзеляжа, закрывая от летчика белый свет, Нед не хотел верить тому, что это и есть конец. Хотя опыт и должен был подсказать ему, что все выглядит совершенно так, как должна выглядеть катастрофа.
Нед ощупал карабины парашюта и освободил защелку колпака. Дым сразу ворвался в фонарь. Нед плотно сжал губы, чтобы не глотнуть жаркого смрада.
В следующее мгновение воздух свистел у него в ушах, и Нед громко отсчитывал секунды.
Да, все было чертовски правильно. Так, как и должно было быть. Вплоть до того момента, как Нед почувствовал, что парашют раскрылся и началось плавное падение. С этой спасительной секунды начались и сомнения. Нед впервые воспринял море не так, как подобало англичанину, — не в качестве верного и вечного друга. Несмотря на совершенно ясный и тихий день, несмотря на то, что прибой разбегался по пляжу едва заметной кромкой седины, падение в море не сулило ничего хорошего — вокруг не было заметно ни одного спасательного катера. Косые трубы одинокого эсминца быстро исчезли на севере.
Нед был один в огромном неподвижном мире. Невесть куда девались даже окружавшие его недавно самолеты гуннов и свои собственные "Харрикейны". Оглядывая небо, Нед не видел и их. Кажется, впервые в жизни он с такой полнотой ощутил одиночество. Когда несколько темных пятен, которые он принял за большие камни, разбросанные на песке прибрежья, зашевелились, поднялись и побежали, оказавшись людьми, Нед воспринял это как настоящее чудо.
Минутой позже вся острота его чувств была направлена на то, чтобы угадать, завершится ли чудо его спуском не в воду, а на спасительный золотой песок пляжа. И когда парашют потащил его по берегу, он с невольно вырвавшимся криком вцепился в землю, словно боялся, что направление ветра изменится и, поманив его миражем спасения, утащит обратно в безнадежное море.
Сколько раз Нед слышал песни, читал стихи и романы, где говорилось, что воздух для летчика — как море для моряка, как земля для всякого другого человека. И сколько раз Нед убеждался в том, что и моряку и летчику земля так же мила, как любому человеку, рожденному не летать и не плавать, а просто ходить. Сколько раз Нед видел: благополучно вернувшись с боевого задания, летчик любовно касается пальцами земли, как величайшей святыни, означающей жизнь.
Сам он впервые с такой остротой понял всеобъемлющее значение слова "земля". Даже жесткая, беспощадно сдирающая одежду, как огнем, обжигающая тело, забивающая песком глаза, уши, рот, — это все же была она, земля.
Однако избавление от неизбежной гибели только в первые мгновения озадачивает солдата. Он очень скоро забывает о том, что казалось ему почти чудом.
Через минуту Нед, чертыхаясь, пальцами вычищал песок изо рта. Попробовал было зачерпнуть в пригоршню воды, но она, как кипятком, обожгла израненные руки. Он не спеша стащил с себя остатки изодранной в клочья одежды и вытряхнул набившийся всюду мелкий морской песок.
Натягивая обратно лохмотья, Нед заметил вынырнувшие из‑за гребня песчаного холма фигуры людей. Очевидно, эти люди его тоже заметили. Они приникли к земле, почти распластались по ней и стали приближаться ползком. Нед насчитал пятерых. Они приближались полукругом, отжимая его к воде.
Он уже различал их лица, но определить национальность не мог: одежда их была изорвана почти так же, как его собственная, и еще больше залеплена землей.
Нед сделал попытку окликнуть их. Но вместо ответа на него молча уставилось несколько винтовочных дул.
Его первым движением было повернуться и побежать. Но он вспомнил, что за спиною море.
В мозгу с поразительной отчетливостью и быстротой пронеслась картина серых гор Испании, освещенных закатом, яркая лента серпантина дороги, скала и бородатые лица итальянских солдат.
Стиснув зубы, Нед медленно поднял руки.
После каждого разрыва, осыпавшего его песком, Лоран вскакивал и отряхивался. При этом он так весело смеялся, словно это не были разрывы тяжелых фашистских снарядов. Даррак с удовольствием, смешанным с удивлением, поглядывал на товарища: то был уже не прежний Лоран, которого мог учить уму–разуму каждый сообразительный новичок, — он сам поучал теперь не только новичков. Опыт войны в Испании оказывался здесь совсем не бесполезным. Правда, в Испании интернационалистам ни разу не пришлось драться у моря, но это было уж не бог весть какой хитростью — приспособиться к укрытию в песчаном грунте. Каменистые склоны Гвадаррамы — это было потрудней! Каждый фашистский снаряд приносил там двойной ущерб: вскинутые от взрывов камни свистели ничуть не хуже осколков. И ранили они бойцов тоже достаточно основательно. А тут…
— Всю бы жизнь воевал на такой земле! — весело сказал Лоран, отряхиваясь от песка. — Нужно попадание в глаз, чтобы снаряд причинил тебе вред.
— Да, авиационные бомбы хуже, — согласился Даррак, выдувая песок из затвора винтовки.
— Один чорт, — беспечно отозвался кто‑то из бойцов. — Только песка летит на тебя вдвое больше, вот и все.
Артиллерийские снаряды и бомбы, обильно рассыпаемые немецко–фашистскими самолетами по всему побережью, действительно причиняли войскам урон значительно меньший, чем могли бы причинить в другой местности. В течение нескольких дней, что они здесь находились, солдаты 145–го стрелкового полка привыкли к обстрелу. Они больше досадовали на то, что вскидываемый разрывами песок портит им пищу, и без того более чем скудную, чем на опасность для их жизни. Дело с пищей обстояло из рук вон плохо. Скоро неделя, как немецкие мотомехвойска, как в масло, вошли в гущу армии генерала Бийота и отсекли от его главных сил четыре дивизии, занимавшие левый фланг, смыкавшийся с расположением английского экспедиционного корпуса. Три дня эти четыре дивизии тщетно пытались прорвать немецкую перемычку, чтобы соединиться со своими. В ожесточенных боях они потеряли больше половины личного состава, но все же плодом этих усилий было то, что немцы топтались на месте, не будучи в состоянии расширить свой клин.
От 145–го полка французов почти ничего не осталось. Командование полком принял на себя командир шестой роты капитан Гарро. За две недели похода он утратил всю элегантность и стал как две капли воды похож на своих солдат: исхудалый, обросший бородой, с голыми коленями, торчавшими из дыр брюк, изодранных в перебежках.
Гарро скептически оглядел нескольких солдат — все, что осталось от его роты. Оборванцы, настоящие оборванцы! Даже неловко, если французская армия будет представлена у англичан в таком виде. Но зато это лучшие люди попка. С опытом гражданской войны в Испании. На таких можно положиться. Уж если он поручит им добраться до англичан, эти доберутся. И, как это ни противно было бы узнать господам генералам, лучшими из этих лучших являются вон те двое — Даррак и Лоран. Гарро задним числом благодарен покойному полковнику за то, что тот послал ко всем чертям полевого жандарма, уже во время боев явившегося в полк с ордером на арест солдат–коммунистов. Гарро отлично помнил эту сцену.
— Я не хочу знать, коммунисты они или нет! — кричал побагровевший полковник. — Для меня они французы, явившиеся по призыву Франции защищать ее безопасность и честь. Они мои солдаты, — полковник крепко ударил себя в грудь, — мои! На груди одного из них, капрала Даррака, военная медаль. А вы хотите приравнять их к каким‑то мазурикам. Не выйдет!
Жандарм угрожающе взмахнул каким‑то листком.
— Министр внутренних дел республики мосье Сероль не позволит вам испортить эту блестящую сводку! Так или иначе мы достанем этих ваших коммунистов, будь они даже увешаны военными медалями с головы до пят! Министром внутренних дел республики мосье Серолем издан декрет о введении смертной казни для всякого, кого мы заподозрим в коммунистической пропаганде. — И многозначительно заключил: — Вам, должно быть, не известно, мой полковник, что понятие пропаганды довольно условно…
Тут голос полковника стал вдруг необычайно спокойным.
— Мне все известно, милейший, — проговорил он. — И прежде всего я знаю, что в вашем распоряжении ровно десять минут, чтобы выйти за пределы арьергардных патрулей моего полка. Если это вам не удастся, я повешу вас как агента врага, пролезшего в мой тыл с целью убийства воинов Франции.
Повидимому, жандарм отправился восвояси бегом, так как Гарро не видел его болтающимся на осине. В том, что полковник исполнил бы свою угрозу, у капитана не было ни малейших сомнений.
Когда посланец министерства внутренних дел исчез, полковник поднял оброненный им листок — тот самый, которым размахивал жандарм. Просмотрел его и с миной отвращения передал Гарро. Капитан прочел:
"Сводка министерства внутренних дел:
Мандаты коммунистических депутатов аннулированы. 300 коммунистических муниципалитетов распущены. В общей сложности 2778 коммунистических избранников лишены своих полномочий. Закрыты две ежедневные газеты: "Юманите", выходившая тиражом в 500 тысяч экземпляров, и "Се суар" с тиражом в 250 тысяч экземпляров, а также 159 других изданий коммунистической партии. Распущено 620 профсоюзов, контролировавшихся коммунистами или людьми, подозреваемыми в проведении коммунистических взглядов. Произведено 11 тысяч обысков. Отдано распоряжение о ликвидации 675 политических организаций коммунистического направления. Повсеместно организованы облавы на активистов компартии. Арестовано 3400 активистов. Большое число членов компартии и подозреваемых в пособничестве им и сочувствии им интернировано в концентрационных лагерях. Вынесено 8 тысяч судебных приговоров деятелям коммунистической партии…"
— Это во Франции… В нашей Франции!.. Не могу читать! — с возмущением воскликнул Гарро.
Полковник молча взял у него листок и швырнул в огонь…
Полковника уже не было в живых. Не было в живых и ни одного из командиров его батальонов, ни одного из командиров первых пяти рот, поочередно заступавших место командира полка. Так дошел вчера черед до Гарро.
Капитан сказал "взводу" из четырех солдат под командой капрала Даррака:
— Если мы и сегодня не войдем в соприкосновение с англичанами, фрицы перемелют нас, как кофейные зерна в мельнице.
— А вы уверены, что господа англичане хотят "соприкосновения", мой капитан? — спросил Даррак офицера с простотой, рождаемой долгим совместным пребыванием в тяжелой боевой обстановке.
— Наши союзники не могут не понимать, что к моменту, когда они начнут наступление на юг, им нужно находиться в тесном контакте с нами.
— А у вас, мой капитан, еще сохранилась надежда на то, что они предпримут такое наступление?
— От этого зависит судьба всего северного крыла наших армий.
Даррак громко вздохнул:
— Наши армии!.. Хотел бы я верить в то, что их судьба заботит англичан.
— Вы говорите о наших союзниках, капрал! — строго сказал Гарро.
— Сейчас нас никто не слышит, мой капитан. Позволю себе сказать: какие это, к дьяволу, союзники! Они же видят, что еще несколько дней — и положение станет непоправимым. Настолько непоправимым, что может стоить жизни Франции. Если англичане теперь же не используют отсутствия у немцев танков на этом участке и не ударят на юг…
— Вы слишком много понимаете для простого капрала, — перебил его Гарро. — Слишком много. И… чересчур волнуетесь, а волнение затемняет мысли.
— А вы можете не волноваться, когда речь идет о судьбе Франции, мой капитан?
Гарро молча пристально посмотрел на Даррака.
— Кажется, вы правы… От того, узнают ли англичане, что сейчас и только сейчас они должны направить удар на юг, зависит судьба нашей Франции… Они должны это понять. Если этого не могут сделать наши министры по телеграфу между Парижем и Лондоном, то сделаем мы с вами. Тут мы будем говорить с английскими солдатами, такими же, как мы с вами. Они не могут не понять нас, Даррак! Одним словом… — Капитан Гарро обернулся к яме, вырытой в песке и накрытой двумя рваными шинелями: — Лейтенант Жиро!.. Примите команду. Я ухожу на час или два.
Выползший из ямы лейтенант, такой же оборвыш, как все вокруг, удивленно уставился на Гарро.
— Мой капитан…
— Необходимо установить крепкую связь с ближайшей английской частью, — строго сказал Гарро. — Это важное, очень важное дело, Жиро. Я должен его сделать сам. — И снова обращаясь к Дарраку: — С вашими людьми мы это сделаем, капрал!.. Пошли.
Гарро, Даррак, Лоран и еще двое солдат и были теми людьми, которых часом позже увидел Нед. А еще через час все шестеро добрались до штаба английской бригады. Гарро узнал о том, что только вчера на берег выгрузилась механизированная дивизия англичан. Офицеры бригады с часу на час ждали приказа о наступлении на юг. Слабость немецкой клешни, которой Гаусс пытался расчленить силы, угрожающие правому флангу фашистов, была известна англичанам.
— Приказ о наступлении, на мой взгляд, — дело часов, — с уверенностью проговорил англичанин, командир бригады. — А о том, что гунны в этом месте и в данное время слабы, знает и наше высшее командование. Лорд Горт — решительный человек. Если он предпримет наступление, можно сказать с уверенностью: гуннам придется плохо. Клешня, которую они засунули между нами и вами, будет отрублена. Это может стать поворотным пунктом в ходе всей кампании.
— Вы совершенно правы, сэр, — сказал Гарро. — Я могу сказать своим солдатам, что наше дело в дружеских и надежных руках.
— Хорошо сделаете, — уверенно проговорил англичанин, — если сумеете передать эти ободряющие слова и остальным полкам французских дивизий, попавших в то же положение, что и мы.
Когда Гарро вышел из развалин домика, где помещался штаб бригады, глазам его представилось странное зрелище: загорелый здоровяк в форме английского сапера, полуобняв Даррака и Лорана, хлопал их по спинам так, что от их изодранных мундиров поднималась пыль. В свою очередь, эти двое молотили по спине сапера. Столпившиеся вокруг них солдаты хохотали во все горло. Французы даже приплясывали от удовольствия.
— Понимаете, мой капитан, — в восторге крикнул один из солдат, пришедших с Гарро, — этот английский парень оказался товарищем Даррака и Лорана: он тоже побывал в Испании.
Гарро подошел к саперу и протянул руку.
Увидев офицерские погоны, англичанин вытянулся.
— Капрал Нокс, сэр!
— Счастлив пожать вашу руку, капрал.
Нокс проводил французов до последнего английского поста. Расставаясь, Лоран сказал ему:
— Надеюсь, ребята, вы поторопите вашего Горта? Дело не терпит. Если еще есть время дать фашистам под зад, то скоро его не будет. Втолкуйте это вашему старику.
Нокс, быстро оглядевшись, шепнул на ухо Лорану:
— Скажи своим, чтобы они не слишком полагались на нас, товарищ. У нас ходят плохие слухи… Наши генералы ничем не отличаются от ваших. Понял?
Лоран молча кивнул головой и поспешил вдогонку за удалявшимися товарищами. Нокс долго смотрел им вслед. На обратном пути он сердито проворчал, ни к кому не обращаясь:
— Неужели никто не может втолковать им там, в Лондоне, что речь идет о крови нескольких миллионов людей, живых людей?..
— Что вы сказали, капрал? — спросил один из сопровождавших его саперов.
— Я сказал, что охотно дал бы отрубить себе руку ради того, чтобы иметь право прийти на помощь этим ребятам.
— Бедные парни, — покачав головою, пробормотал солдат. — Небось, у каждого из них…
— Помолчи в строю! — сердито оборвал его Нокс, заметив приближающегося офицера. — Словно без тебя неизвестно, что они такие же парни, как мы с тобой, и что у каждого из них есть мать и жена, как у нас с тобой.
— И что каждый из них так же, как мы с тобой, не понимает, ради чего он должен подохнуть в этом песке, — пробормотал солдат.
Нокс сделал вид, будто не слышал, и с напускным гневом прикрикнул.
— Помалкивать в строю!
А сам с удовлетворением отметил: работа начинает давать плоды. И, кажется, совсем не плохие!..
Но в этот момент в воздухе послышался характерный прерывистый вой моторов. Нокс тотчас опознал новые пикирующие бомбардировщики гуннов. Их было много. Трудно было предположить, чтобы такое количество самолетов стало охотиться за его крошечным патрулем. Неподалеку от бросившихся ничком англичан взметнулся черный султан разрыва, ослабленного действием глубокого песка.
Немцы пикировали один за другим. Нокс удивлялся все больше: столько бомб ради десятка солдат?! Но скоро он перестал удивляться: пикировщики подходили отряд за отрядом. Они бомбили патруль, полк, бригаду, все соединение, все побережье, крошечной живой частицей которого был он, капрал Нокс.
Он хорошо знал: при такой плотности бомбежки даже песок не спасет от тяжелых потерь. Налет будет стоить много английской крови. Много больше, чем стоил бы хороший рывок к югу, на разгром "клешни" Гаусса…
7
Лондон был затемнен. Автомобиль с притушенными фарами, выехав со стороны Стрэнда, нырнул под арку и остановился за углом адмиралтейства. Шеф вылез и пошел вдоль здания. Окна огромного фасада смотрели черными прямоугольниками в серую муть майской лондонской ночи. Никто не сказал бы, что за этими слепыми глазницами британского адмиралтейства, в комнатах первого этажа, оборудованных под штаб–квартиру недавнего морского министра, а ныне уже премьера Англии Уинстона Черчилля, бьется жизнь.
В то время когда шеф по–стариковски неторопливо огибал фасад, в одной из комнат премьера, погруженной в полумрак, заканчивался негромкий разговор трех мужчин. Одним из них был сам Черчилль, другим — мало известный вне ученых кругов физик, профессор Линдеман, третьим — тоже ученый, специалист по атомному ядру, профессор Блэкборн.
Всякий, кто неожиданно вошел бы в комнату и уловил тон разговора, должен был подумать, будто речь идет о самых обыденных, простых предметах. Так спокойно, не торопясь говорили все трое. Только горки пепла в двух пепельницах да плававшие под потолком клубы сизого дыма от огромной черчиллевской сигары могли навести на мысль, что эта простая с виду беседа потребовала значительного напряжения по крайней мере от двух из троих присутствующих. Пепла не было только перед Блэкборном.
Речь шла о совершенно новой проблеме, поставленной перед британскими учеными премьером от имени правительства. Черчилль не открыл физикам, что мысль о самой этой проблеме не принадлежит ему, а принесена английской секретной службой из‑за океана. По данным разведки, одно из крупнейших американских военно–промышленных объединений начало исследования в области расщепления атомного ядра, имея в виду применение энергии этого процесса с целью разрушения. У Америки еще не было никаких врагов, она ни с кем не воевала. Повидимому, президент Рузвельт проявлял тут дальновидность, корни которой уходили в одному ему известные планы. Но если Рузвельт по секрету ото всех занимался такими проблемами в предвидении возможной схватки, то Черчилль считал тем более необходимым, также в секрете, заняться ими, поскольку Англия была вынуждена драться с вызванным ею самой из ада чудовищем гитлеризма. Премьер спросил Линдемана и Блэкборна:
— Если Гитлер начнет шантажировать нас угрозой применения нового, невиданного доселе оружия, стоит нам принимать это всерьез? Считаете ли вы, что при современном состоянии физики можно угрожать нам бомбами, действие которых основано на расщеплении атомного ядра? Действительно ли так велика сила подобного процесса, что взрыв обычной бомбы или снаряда в сравнении с ним является чем‑то вроде елочной хлопушки? Верно ли, что для изготовления подобных атомных бомб требуется огромное количество урановой руды, из которой должна быть извлечена лишь микроскопически ничтожная доля, полезная для данной цели? Располагает ли Германия необходимыми запасами уранового сырья? Как велики должны быть затраты на организацию производства подобных бомб? Имеются ли в пределах нашей империи запасы урановой руды? Располагаем ли мы людьми и средствами для ведения подобных работ у себя?
Карандаш Линдемана быстро бегал по блокноту. Блэкборн снял с пальца золотой обруч кольца, надел его на карандаш и принялся вращать размеренными ударами пальца.
— Слишком много вопросов, — сказал он, когда Черчилль умолк. — Если вы способны помнить все это, лучше задавайте нам вопросы по одному.
— Идет! — ответил Черчилль. — Но сначала еще несколько слов. — И он с прежней стремительностью проговорил: — Основательно ли мнение некоторых людей, что на извлечение эффективной частицы урана потребуется несколько лет работы ученых? Верно ли, что цепной процесс может осуществиться только при концентрации большого количества добытого урана в одном месте? Нет ли опасения, что, пустив в ход этот процесс, мы утратим над ним контроль?
— И весь мир взлетит на воздух? — с улыбкой спросил Блэкборн.
— В этом роде.
— Начнем по порядку… — спокойно сказал Блэкборн и пустил кольцо вокруг карандаша вдвое быстрее.
Ответы на вопросы премьера и его новые вопросы заняли больше двух часов. Все стало более или менее ясно. Черчилль убедился в том, что может пустить в ход машину подготовки производства нового оружия. А ученые поняли, что со стороны правительства не будет задержки ни в деньгах, ни в людях.
Черчилль сказал:
— Едва ли не самое важное в этом деле — монополия. С кем бы нам ни пришлось воевать, кто бы ни стал в этой войне нашим союзником, таким оружием должны обладать мы, и только мы. Я хочу, чтобы вы, джентльмены, поняли: подобное оружие не только средство подавления противника, но в не меньшей мере и способ воздействия на союзников. Сейчас я даже не стал бы решать, что важнее и что труднее.
— В области науки нет и не может быть монополии, — ворчливо возразил Блэкборн. — Наука всегда двигалась вперед и всегда будет двигаться только благодаря обмену знаниями между народами всего мира. Нет изолированного знания. Его нельзя запатентовать.
— Но его можно скрывать.
— Чтобы топтаться на месте? — презрительно выговорил Блэкборн.
— Нет, чтобы обогнать других! О том, что немцы работают в этой области, вы знаете сами.
— И мы немало почерпнули у них, — заметил Линдеман.
— Наша разведка постарается, чтобы вы и дальше могли это делать. Но приложим же все усилия к тому, чтобы немцы не могли почерпнуть у вас ни иоты.
— Нам могло бы помочь общение с русской наукой, — сказал Линдеман.
Черчилль испуганно взмахнул рукой:
— Вы в своем уме?! Сегодня мы деремся с немцами, почем вы знаете, с кем мы будем драться завтра?
— Кажется, я вас понял, — ответил Линдеман и в раздумье закивал головой.
— Если вы хотите непременно общаться с русскими — валяйте. Но так, чтобы выудить от них все полезное, не дав им ни крупицы своего. Дезориентируйте их, путайте, мешайте им. Помните: Россия — вот наш враг номер один.
— Я вас понял, — повторил Линдеман.
— А я не понял и не желаю понимать, — резко проговорил Блэкборн. — Мы хотим победы над Гитлером и должны объединить свои усилия со всеми, кто хочет того же.
Черчилль остановился напротив Блэкборна, хмуро глядевшего на вращающееся, словно заколдовавшее его кольцо на карандаше.
Несколько мгновений премьер пытался поймать взгляд ученого. Но тот сидел насупившись, не поднимая глаз, прикрытых кустами косматых бровей.
Сдерживая раздражение, закипавшее в нем против этого не в меру спокойного и самоуверенного старика, Черчилль деланно–спокойно проговорил:
— Давайте раз и навсегда разделим функции: наука — ваша, политика — моя.
Блэкборн, попрежнему не глядя на него, проворчал:
— Я хочу знать, ради чего работаю.
— Ради спасения Англии! — внушительно проговорил Черчилль.
— Это уже цель, — согласился Блэкборн. — Если я буду в этом уверен…
— Не сегодня — завтра немцы убедят вас в этом, — сказал Черчилль.
Тут Блэкборн, кажется, впервые оторвал взгляд от колечка, чтобы вопросительно взглянуть на премьера. Но тому уже не пришлось пояснять своего загадочного заявления — телефон возвестил о прибытии нового гостя.
Черчилль поспешно проводил ученых в дверь, противоположную той, в которую через минуту, устало шаркая подошвами, вошел шеф. Черчилль пошел ему навстречу, протянув обе руки. На дряблом лице премьера появилась было радостная улыбка, но тотчас же и сбежала, едва он вгляделся в черты гостя.
— Вы не в своей тарелке? — озабоченно проговорил Черчилль.
— Если бы можно было заставить колесо жизни вращаться в обратную сторону, все пришло бы в полный порядок.
— Как часто у меня появляется подобная мысль! — с напускной грустью сказал Черчилль. — Но на мою бедную голову свалилось слишком много дел, чтобы оставить ей время для подобных пессимистических размышлений. Хорошо, что движение времени становится заметно только тогда, когда встречаешься со сверстниками.
— Вы никогда не отличались способностью говорить комплименты, сэр, — с кислой улыбкой ответил шеф.
— Но сейчас вы увидите: уже самое приглашение сюда сегодня является высшим комплиментом, какой вам может сделать премьер правительства его величества… Думаете ли вы, старина, что король поставил меня за руль для того, чтобы привести наш корабль к крушению?
Шеф сделал слабое движение протеста:
— О, сэр!
— Я того же мнения: Уинстон Черчилль мало подходит для роли факельщика империи, а?
— Странно говорить на эту тему, сэр.
— Мы вступаем в трудную полосу, старина. Чертовски сложный фарватер.
— Но руль в достаточно крепких руках, мне кажется.
Черчилль вытянул короткие руки с мясистыми, перетянутыми многочисленными складками ладонями, словно подтверждая слова собеседника.
— Плавание тоже не из легких, — сказал он.
— Да, наших начали крепко бомбить под Дюнкерком.
— Ничего, пусть побомбят, — небрежно проговорил Черчилль. — Иначе создалось бы впечатление, будто мы отлыниваем от войны.
— Потери увеличиваются с каждым днем…
— Тысячью меньше или больше — разве в этом дело, когда происходит такое… В Кале нам пришлось пожертвовать лучшими полками…
— Говорят, из Кале удалось эвакуировать едва тридцать человек из четырех тысяч?
— Этого требовал престиж Англии. Мы не можем ставить под подозрение наше желание сражаться с Гитлером.
— Донесения Гарта говорят о том, что он готов поддержать этот престиж. Его удар на юг может спасти положение…
Заметив, что Черчилль сумрачно молчит и брови его все больше хмурятся, шеф неопределенно закончил:
— Так говорят военные.
— Все это, конечно, так… — неторопливо ответил Черчилль. — Но кто поручится за то, что Франция поймет, откуда пришло спасение?.. И не кажется ли вам, что, встретив чересчур сильное сопротивление на западе, Гитлер потеряет охоту драться на востоке и что все мы завязнем в битве на годы, к удовольствию России?
— Да, обжегшись о стакан, боишься браться за кружку.
— Вот именно.
— Обжечься неприятно. Это пугает. Было бы грустно, если бы Гитлер… — мямлил шеф.
— Пожалуй, для общего дела было бы полезней, если бы его не слишком сильно пощипали во Франции, а?
— Вот именно.
— Не кажется ли вам, мой старый друг, что в данный момент это зависит от нас, а?
— Вы говорите о повороте Горта на юг, сэр?
Черчилль подошел к шефу и положил ему руку на плечо.
— Вы всегда понимали меня с полуслова, старина.
— Но не раздавят ли гунны дивизии Горта своими танками? Донесения говорят, что Гаусс поспешно вытаскивает танки из боев в центре, чтобы бросить их к Дюнкерку. Это будет кровавая баня для англичан, сэр.
— Да, мы не можем отдать наших славных ребят на истребление гуннам… Не можем. Англия никогда нам этого не простит.
— У них только два выхода: удар на юг, на соединение с французами, или…
Шеф внезапно умолк, как будто испугавшись того, что стояло за словами, которые должны были у него вылететь. Но короткие пальцы премьера ободряюще подтолкнули его в плечо.
— Ну же!..
— Или быть опрокинутыми в море… Этого Англия тоже не простила бы ни одному правительству.
Черчилль тихо рассмеялся:
— Вы упустили третий выход.
Шеф поднял на него вопросительный взгляд.
— Мы можем вытащить их из ловушки, — быстро проговорил Черчилль. — Вытащить и привезти домой.
— Вы слишком дурного мнения о гуннах, сэр, — обеспокоенно возразил шеф. — Их авиация не подпустит к берегу ни одного нашего судна, а танки тем временем превратят наши дивизии в кашу из крови и песка… Все‑таки лучший выход для Горта — удар на юг.
— А если бы немцы узнали, что мы не хотим бросать Горта на юг? Что наши мальчики покинут материк, не сделав больше ни одного выстрела?
— Покинуть Францию на произвол судьбы?
— Франция с нашей помощью — камень, которым Гитлер может подавиться. Франция без нашей помощи — кусок мяса, который может разжечь аппетит зверя и укрепить его силы для прыжка на восток.
— А если… на запад, через канал? — усмехнувшись, спросил шеф.
Черчилль отвел взгляд.
— Если бы кто‑нибудь мог об этом договориться с ними, — неопределенно проговорил он.
Шеф с усилием поднялся с кресла и, попрежнему шаркая подошвами, прошелся по кабинету. Он снял с камина маленькое бронзовое изображение якоря, повертел его в худых узловатых пальцах подагрика и, постукивая лапой якоря по мрамору каминной доски, как бы про себя проговорил:
— Англичане всегда были реалистами. Если интересы Англии требуют того, чтобы договориться… — Острая лапа маленького якоря оставляла матовые штрихи на мраморе камина, но старик продолжал все так же методически постукивать в такт медленно цедимым словам: — Англичанин всегда найдет путь, чтобы договориться как джентльмен с джентльменом.
— Ах, мой старый друг, — со вздохом опустившись в кресло и мечтательно глядя в потолок, произнес Черчилль, — если бы Гитлер поверил тому, что наша механизированная дивизия, только что высаженная у Дюнкерка, погрузится обратно на суда, не сделав ни одного выстрела; если бы он поверил тому, что Горт не начнет наступления на юго–восток, чтобы выручить левое крыло французов; если бы, наконец, этот паршивый ефрейтор поверил тому, что десять дивизий Горта покинут берега Франции!..
— Гитлер всегда представлялся мне достаточно реальным человеком, чтобы не попасться на такую удочку.
— Что вы называете удочкой, старина?
— Ваши предположения, сэр, — не без иронии произнес шеф.
Черчилль недовольно поморщился.
— Будем называть это размышлениями, если вам так удобней, сэр, — согласился шеф.
Черчилль кивнул головой. Складки оплывшего подбородка легли на оттопыренную бабочку галстука. Теперь маленькие глазки премьера были исподлобья устремлены на шефа, застывшего у камина. Тот же продолжал небрежно играть якорем. Даже нельзя было понять, слушает ли он премьера. И, в свою очередь, невозможно было понять, интересуется ли премьер тем, чтобы его слышали. Он рассеянно повторил в пространство:
— Если бы ефрейтор поверил тому, что мальчики Горта вернутся в Англию!..
— Покинув Францию на произвол судьбы? — не оборачиваясь, спросил шеф.
— На протяжении последних четырех столетий французы не слишком заботились о судьбе Англии. Если верить истории, судьба всякого народа — дело его собственных рук.
— И совести, — вставил шеф.
— И совести, — повторил Черчилль и помолчал. — Как это ни противно даже на миг и хотя бы мысленно очутиться на месте такого негодяя, как Гитлер, но я ставлю себя сейчас на его место: что пришло бы мне в голову, если бы я на его месте… да, на его месте, — подчеркнул Черчилль, — сделал допущение насчет Горта и наших ребят, которые топчутся на берегу под Дюнкерком?..
— И которых с каждым днем все крепче поджаривает авиация гуннов.
— Что пришло бы мне в голову?.. Я, вероятно, сказал бы: пусть англичане уберут с материка свои дивизии и не угрожают ими моему правому флангу. Тогда я прикажу танкам остановиться, не итти к берегу и не мешать английским мальчикам сесть на корабли, чтобы уехать домой… А после того как последний томми сел бы на корабль, англичане убрались бы восвояси, я в одну неделю покончил бы с Францией. Подкрепившись этим куском и уверенный теперь в безопасности своего тыла, хорошо защищенного морем, я без дальних размышлений повернул бы на Россию.
— Да. А в это время Черчилль… — проворчал шеф со своего места у камина.
— Черчилль никогда не бросается на тех, кто работает на него. До тех пор, пока они на него работают… счеты с Россией не снимают счетов с Германией, но Россия, Россия — это прежде всего! Гитлер должен это понять.
Некоторое время оба оставались неподвижными. В тишине большой комнаты преувеличенно громко слышались удары тяжелого маятника больших часов.
Шеф оставил якорь и устало подошел к окну. Медленно, словно действуя из последних сил, он потянул за шнурок, поднимая темную штору. Серый свет утра постепенно, как бы нехотя, проползал в комнату и шаг за шагом отвоевывал пространство у электрических ламп.
Шеф посмотрел в окно. Прямо впереди зеленели деревья Сент–Джемсского парка. Справа, у самой стены адмиралтейства, стоял одинокий автомобиль старого, давно вышедшего из моды фасона.
Шеф обернулся и поглядел на Черчилля. Профессионально точный взгляд отметил каждую морщину на измятом, сером лице премьера.
Шеф сказал Черчиллю на прощанье:
— Быть может, время действительно несется быстрее, чем хотелось бы нам обоим, но оно не оказывает губительного действия на ваш мозг, сэр: за всю сегодняшнюю встречу вы ни разу не обмолвились моим именем.
Рыхлое тело Черчилля, как потревоженная медуза, заколыхалось в кресле от сотрясавшего премьера беззвучного смеха.
— Старая привычка, старина! Если бы мы встретились не в этом доме, вы, наверняка, поступили бы так же.
— Совершенно верно, сэр.
— И откуда я могу знать, не спрятан ли у меня под креслом звукозаписывающий аппарат, любезно доставленный сюда вашей же службой.
Геморроидальное лицо шефа покрылось легкой краской.
— У вас в кабинете, сэр? — не очень уверенно запротестовал он.
— Ага! — торжествующе воскликнул премьер. — Вот вы‑то, кажется, стареете!
Старик скрипуче рассмеялся.
8
Едва ли история второй мировой войны или история дипломатических отношений за этот трагический период отразят на своих страницах то, что произошло в дни, последовавшие за ночной встречей двух старых врагов человеческого покоя и счастья.
На страницах толстых томов, которые уже написаны историками войны в буржуазной Европе и в Америке, ничего не сказано и, вероятно, никогда не будет сказано о том, что шефу потребовалось всего два дня на то, чтобы установить связь с американской секретной агентурой и получить от нее "добротную" берлинскую явку для капитана Роу. Еще через день Роу был на борту испанского парохода. Вместе с бочками оливкового масла он выгрузился в Гамбурге. Американский паспорт открыл ему двери немецкого контрольного пункта, и Роу без приключений прибыл в Берлин. Здесь ему пришлось преодолеть некоторые трудности, прежде чем удалось добраться до человека, через которого предложения Черчилля могли быть переданы Герингу. Человеком этим оказался группенфюрер СС Вильгельм фон Кроне.
Кроне молча, с мертвым лицом выслушал Роу и предложил ждать ответа в гостинице, не показываясь на улице.
— Это арест? — спросил Роу.
— Просто мера предосторожности, — сухо ответил Кроне. — Было бы совершенно лишним, если бы кто‑нибудь увидел вас в Берлине.
— Меня тут никто не знает, — попробовал солгать Роу.
Кроне насмешливо посмотрел на него и демонстративно повертел в руках американский паспорт гостя.
— Мы в этом далеко не так уверены… — и, несколько помедлив, закончил: — мистер… Роу…
Роу отпрянул от стола, развязно облокотясь о который, разговаривал с группенфюрером. После минутной растерянности он овладел собой:
— Ну что ж, открытая игра даже лучше…
— Все же боюсь, что посылка в Берлин именно вас — одна из обычных ошибок британской разведки, — с нескрываемым пренебрежением ответил Кроне.
В гостиницу Роу шел совершенно подавленный. Его бесил нелепый провал. При других обстоятельствах такая ошибка могла привести его в тюрьму. Впрочем, и теперь еще не известно, чем все это кончится. Если немцам не придутся по душе привезенные им предложения, они могут его и не выпустить обратно в Англию. Он в их руках… Да, плохо! Повидимому, немецкая разведка подтянулась. А его собственная служба дряхлеет. В прежние времена такой промах был бы немыслим. Дряхлеют волки, дряхлеет служба…
Роу не могло прийти в голову, что дело тут не только в одряхлении британской разведки и не в совершенстве немецкой разведки, попрежнему громоздившей одну ошибку на другой, и вообще не в сверхъестественной проницательности какой бы то ни было секретной службы. Все сводилось к совершенно естественному и почти неизбежному в создавшихся условиях переплетению интересов буржуазных разведок. Они совершенно закономерно шли тем же руслом, каким текла и вся политика их стран, непрерывно враждовавших между собой и столь же непрерывно стремившихся к одной общей недосягаемой цели — спасению капиталистического мира от предопределенной ему гибели. Подкапываясь одна под другую, враждуя и соперничая там, где дело шло о частностях и дележе награбленного или чаемого, разведки Германии, Англии, Франции, Америки объединялись при всякой возможности совместными усилиями нанести удар по Советскому Союзу.
Даже если бы Кроне и не был американским агентом, секретная резидентура американской разведки в Лондоне, к содействию которой прибег шеф, чтобы переправить Роу в Германию, непременно открыла бы его истинное лицо немцам, не для того, чтобы провалить Роу, а, наоборот, чтобы вверить его личность особенному попечению немецких разведчиков. Миссия Роу, имевшая в конечном счете ясно направленную антисоветскую цель, устраивала американцев не меньше, чем самих немцев. Те и другие готовы были содействовать успеху его поездки.
Однако в миссии Роу была и другая сторона, вынуждавшая американцев отнестись к его поездке с особой настороженностью, как к шагу, в известной мере направленному против интересов США. Они не могли оставаться равнодушными к попытке Черчилля завести шашни с Гитлером за спиною Америки. Это противоречило всей их политике, направленной к тому, чтобы в любой момент очутиться "наверху кучи". Сделка Англии и Германии означала бы, что вожжи мировой политики уходят из рук США, они утрачивали бы позицию высшего арбитра, диктующего свои условия мира всем участникам чужой драки. Арбитр рассчитывал оставить драчунам голодный минимум. Максимум того, из‑за чего они пускали друг другу кровь, должен был отойти к нему самому.
Такова была ситуация. Она не устраивала Черчилля как приказчика самых агрессивных кругов лондонского Сити. Он меньше всего хотел оказаться в роли бедного родственника, питающегося крохами из рук американского дядюшки. Он сам хотел взобраться на вершину кровавой кучи и оттуда диктовать миру свои условия существования. Это стремление и толкнуло его на попытку договориться с Гитлером. Не отказываясь от видимости войны, Черчилль был готов продолжить переговоры, начатые Чемберленом и Галифаксом о полюбовном дележе мира между Англией и Германией с условием, что, усилившись за счет подмятой под себя Франции, гитлеризм повернет оружие на восток, против России. Таким путем Черчилль надеялся выскочить из войны без большой потери крови. Он рассчитывал сохранить силы и даже накопить их к тому времени, когда Германия основательно завязнет в России. А тогда будет видно, что стоит дать Гитлеру за его работу палача. И стоит ли вообще что‑нибудь давать. Быть может, именно тогда придет время свести с ним решительные счеты.
Если такая комбинация пройдет, думал Черчилль, мировые позиции Британской империи будут сохранены. Все сильнее действующие в ее организме центробежные силы ослабнут. Роль младшего партнера, уготованная ей Рузвельтом, останется мечтой Белого дома.
Черчилль в беспокойстве мерил шагами свой кабинет в ожидании визита шефа.
Старик появился, наконец, — такой же желтый, вялый, усталый, как прежде. Он все так же отвратительно шаркал подошвами, с трудом передвигая ноги.
Так же, как при прошлом свидании, не было сказано ничего прямого и ясного. Но если в прошлый раз своеобразным мечтам о том, что предпринял бы при известных обстоятельствах Гитлер, предавался премьер, то теперь такие же туманные предположения слетали с тонких губ разведчика.
Разговор был недолгим. Шеф ушел. Черчилль неподвижно сидел за письменным столом. Его взгляд был устремлен в окно, за которым открывалась площадь Конной гвардии. За нею парк и дворец. Но Черчилль не видел ни площади, ни парка, ни дворца. Перед взором Черчилля было серое море, желтый песок и тысячи людей, по горло в воде спешащих сесть в лодки и катеры, чтобы попасть на суда, стоящие вне прибрежного мелководья. Люди брели, захлебываясь, борясь с волнами, падая и больше не подымаясь. На людях были изорванные и грязные кители цвета хаки, на головах их были плоские, похожие на сковороды каски. Людей были тысячи, десятки, сотни тысяч. Это были английские томми. Над их головами выли пикировщики гуннов. Бомбы одно за другим топили мелкие суда англичан. Люди десятками и сотнями, надрываясь в истерике и проклятиях, исчезали под водой. Трупы тех, что утонули вчера, и позавчера, и два и три дня назад, нынче уже всплывали. Морской прибой выбрасывал тысячами их тела на золотистый песок пляжа. Живые взбирались на мертвых, чтобы дойти до воды и попасть на корабль, либо тоже утонуть и тоже быть выброшенными волной на гребень этого страшного волнолома из человеческих тел. Вместе со смрадом разложения к небу взлетали стоны и проклятия. Больше всего было проклятий. Черчиллю казалось, что среди этих воплей он часто, очень часто слышит свое имя. Но он не верил тому, чтобы оно имело какую‑нибудь связь с проклятиями. Это было неправдоподобно. Он зажал уши толстыми пальцами и отвернулся от окна. Однако вокруг по–прежнему выли фашистские бомбы, визжали снаряды. Не было только танков Гитлера, способных в несколько часов перемолоть всю массу пока еще живых томми и не позволить ни одному из них вернуться в счастливую старую Англию. Танки были остановлены Гитлером.
Значит, все было в порядке, игра удалась. А дивизией больше или меньше — разве в этом дело?
Не выдавая своим генералам истинного смысла сложной игры, Гитлер кричал Кейтелю:
— Я не могу рисковать моими лучшими боевыми машинами ради уничтожения кучки англичан. Мы добьем их с воздуха! — Он обернулся к Герингу: — Верно?
Геринг подтвердил это молчаливым кивком головы. Он был в курсе дела. А Гитлер, которому казалось, что его генералы еще не убеждены, продолжал выкрикивать:
— Вы хотите оставить меня без танков на наиболее важных участках! Вы хотите, чтобы машины израсходовали свои ресурсы раньше, чем пистолет будет приставлен ко лбу Франции?! Я докажу вам…
Он потянулся к одному из стоявших на столе телефонов. Генералы уже знали, что сейчас он сделает вид, будто наводит необходимую ему справку, и начнет сыпать взятыми с потолка цифрами.
Кейтель сдался.
Вместо Гитлера телефонную трубку поднял полковник фон Гриффенберг. От имени фюрера он отдал приказ главному командованию сухопутных сил остановить танки Клейста на линии канала. Приказ полетел по проводам. Когда ошеломленный Гаусс выслушал приказ от Манштейна, это показалось ему настолько нелепым, что у старика даже зародилось сомнение в подлинности директивы.
— Немедленно проверьте, нет ли здесь английской провокации. Эти субъекты мастера на подобные штуки…
— Приказ выслушан мною по телефону непосредственно от полковника Гриффенберга, — ответил Манштейн.
— Весь мир будет смеяться над тем, как мы выпустили англичан из ловушки. Они остались бы там все до одного!.. Мы — посмешище для всего мира!.. Эту глупость запишут в анналах истории, — злобно цедил Гаусс.
— Приказ фюрера, экселенц, — предостерегающе заметил Манштейн.
"Приказ "ретина", — мысленно ответил Гаусс, но, вслух не проронил ни звука. Сунув монокль за борт мундира, он не спеша, прямой и спокойный, вышел из комнаты штаба.
Через полчаса Манштейн пришел к нему с предложением поехать на наблюдательный пункт.
— Стоит посмотреть, как англичане эвакуируются под выстрелами наших пушек, экселенц.
— А самолеты? — не поворачивая головы, спросил Гаусс.
— Эти тоже делают свое дело. Особенно хорошо работают новые пикировщики — одна английская лодка отправляется ко дну за другой. Если бы вы видели, сколько их там!
Гаусс не ответил. Он даже не поднял головы, делая вид, будто увлечен чтением французского романа, лежащего у него на коленях. Но все в нем кипело, и как только Манштейн ушел, генерал отбросил книгу. Старое вольтеровское кресло, выдвинутое на просторную веранду, где он собирался погреться на солнце, затрещало от непривычного нажима на подлокотники.
Старик не имел понятия о том, что "чудесное избавление англичан под Дюнкерком" — плод большой политической игры, цена, уплачиваемая Гитлером Черчиллю за право без вмешательства Англии стереть с карты Европы Францию. При мысли о том, что триста тысяч англичан уходят живыми, когда могли бы полечь под гусеницами его танков, заставляла Гаусса дрожать от злобы. Только привычная выдержка помогала ему не затопать ногами, не накричать на Манштейна, не запустить биноклем в голову адъютанта.
Быть может, утешением ему послужило бы, если бы он мог знать, что в состоянии недоумения находится и его противник — английский генерал лорд Горт. Приказ воздержаться от решительных действий, доставленный на материк герцогом Виндзорским, экс–королем Эдуардом, застал Горта в тот момент, когда шла подготовка к удару по слабой перемычке войск Гаусса, высунувшихся к побережью. Горт считал, что английские дивизии без труда прорвут эту перемычку и, уничтожив отрезанную и прижатую к морю часть немцев, легко сомкнутся с одиннадцатью дивизиями 1–й французской армии — крайним северным крылом Бийота. Горту было ясно, что такой удар мог решить битву за Фландрию, от которой, в свою очередь, зависела и судьба битвы за Францию. Горт еще не был в курсе политической игры, согласованной с фельдмаршалом Диллом и с генералами Айронсайдом и Исмеем, сидевшими в Лондоне и вместе с Черчиллем распоряжавшимися судьбой английской армии.
Разгром голландцев и позорная капитуляция бельгийского короля окончательно обнажили левый фланг союзников. Но и она не могла лишить местное англо–французское командование возможности защищать север. Однако 30 мая генерал Горт получил от Черчилля телеграмму, звучавшую похоронным колоколом по крайней мере для трех из десяти дивизий англичан, топтавшихся на побережье Дюнкерка. Горт уже знал, что эти три дивизии — жертва, приносимая британским кабинетом и прежде всего самим Черчиллем во имя прикрытия негласной сделки между Лондоном и Берлином. Этим трем дивизиям суждено было спасать "престиж" Англии так же, как за него отдали свою кровь четыре тысячи английских солдат — защитников Кале. Те и другие не подозревали, что являются невинными жертвами позорной политической игры. Река английской крови должна была преградить историкам путь к истине об измене Англии союзническим обязательствам в отношении Франции. Человечество не должно было узнать действительной роли Черчилля и его сообщников в победе Гитлера над Францией и в последующей драме Европы. Двенадцать миллионов человек заплатили во второй мировой войне своей кровью за несбывшуюся надежду британского премьера уничтожить Советскую Россию руками нацистского ефрейтора.
В ночь с 30 на 31 мая 1939 года лорд Горт дважды перечитал телеграмму Черчилля:
"Если еще будет возможность поддерживать с вами связь, мы пошлем вам приказ вернуться в Англию с офицерами по вашему выбору в тот момент, когда сочтем, что силы под вашим командованием настолько сократились, что командование может быть передано командиру корпуса. Вы должны назначить этого командира сейчас. Если связь будет прервана, вы должны вручить ему командование и вернуться, как указано выше, если ваши действительные силы в строю не будут превышать эквивалента трех дивизий. В этом деле вам не предоставляется права действовать по собственному усмотрению. С политической точки зрения это было бы ненужным триумфом для противника, если бы он захватил вас в плен, когда под вашим командованием остается лишь малочисленное войско. Избранному вами командиру корпуса должно быть приказано держать оборону совместно с французами и эвакуироваться или из Дюнкерка, или с побережья, но если, по его мнению, никакая дальнейшая организованная эвакуация не окажется возможной, равно как и не будет возможно нанести дальнейший пропорциональный ущерб противнику, этому командиру корпуса разрешается, после консультации со старшим по чину французским командиром, капитулировать официально во избежание бесполезной бойни".
Вечером 31 мая Горт передал командование генерал–майору Александеру и в ночь с 31 на 1 июня тайком от своих войск сел на корабль, увезший его в Англию.
Могло ли наступление Горта, если бы оно состоялось, изменить судьбу войны, судьбу Франции? Это более чем сомнительно. Не десяти английским дивизиям, уже деморализованным предательской линией своего высшего командования, было решать судьбы истории. Даже если на миг допустить, что действия Горта были бы решительны и успешны, они уже не могли спасти Францию. Ее судьба была предопределена изменой изнутри. Вместо нерешительного Гамелена армию возглавил изменник Вейган. Он уже произнес во всеуслышание страшные слова о том, что предпочитает Францию Гитлера Франции Тореза. Вертлявый премьер Рейно уже призвал в состав кабинета предателя Петэна. Французские гитлеровцы наносили в спину мечущегося в поисках выхода французского народа удар за ударом. Они пытались заставить французов пасть на колени перед вторгшимся врагом.
Но не подлежит сомнению, что если бы не измена Черчилля, французский народ не почувствовал бы себя покинутым союзниками на волю победителя. Он не потерял бы всякой опоры в борьбе с нашествием. Он нашел бы в себе силы дорого продать свободу и независимость отчизны. Народ не мог принять как выражение дружбы и союзнической солидарности издевательское предложение Черчилля об образовании двуединого англо–французского государства. В данных обстоятельствах это означало бы только сведение Англией вековых счетов со своей континентальной соперницей Францией и превращение ее в подневольный придаток Британской империи, в далеко не самую весомую жемчужину английской короны.
Когда премьер Рейно объявил во всеуслышание о том, что на отчаянный призыв французского правительства о помощи, обращенный к президенту Соединенных Штатов Америки, из Белого дома пришел "неудовлетворительный ответ", французы окончательно поняли: они одни. С дезорганизованной изнутри армией, с заранее разрушенной военной промышленностью, с разложенным правительственным аппаратом они были оставлены один на один против бронированной военной машины фашизма. Народ не мог знать о закулисной возне предателей в Лондоне и в Париже, но он чувствовал миллионами своих сердец, что его продали. К тому же прогрессивные силы Франции, ее патриоты были разобщены и их политические боевые организации заранее разгромлены. В стране царил хаос.
9
На узкой полосе песка, опоясывавшего море в районе Дюнкерка, беспорядок превратился бы в хаос, если бы солдаты, почувствовавшие, что они брошены командованием и что для них самоорганизация является единственным условием спасения из медленно, но верно сжимающихся клещей нацистского окружения, не проявляли величайшего мужества.
У покидавших Францию дивизий не было больше ни левого, ни правого фланга. Большая часть их стояла уже спиной к противнику, лицом к вожделенным кораблям. Корабли эти держались на взморье. Они не могли приблизиться к берегу настолько, чтобы принять людей без помощи вспомогательных мелкосидящих судов — шлюпок, катеров, яхт.
С запада уходящих англичан прикрывали три обреченные Черчиллем на уничтожение или капитуляцию свои дивизии, с юга и юго–запада — остатки двух французских дивизий, одним из полков которых командовал капитан Гарро.
Французы медленно отходили, отрывая для себя укрытия в податливом прибрежном грунте. Правда, на глубине метра солдаты уже оказывались в воде, но на такие пустяки они давно перестали обращать внимание. Франция — вот единственное, о чем они могли думать. Иссякающие боеприпасы — единственное, вокруг чего вертелись скупые разговоры. Хватит ли этих запасов до того дня и часа, когда дойдет их очередь сесть на суда? Благодаря кое‑как действовавшей еще дивизионной радиостанции солдаты знали, что Франция агонизирует. Но они не верили тому, что это навсегда. Эти простые французы не могли примириться с мыслью, что история лишает их родины. Они были частицей того двадцатичетырехмиллионного народа, который много веков строил свою страну, народа, который из века в век проливал кровь, отстаивая ее национальную независимость и величие. Они знали, что история страны творится не волей нескольких предателей, склонивших голову перед победившим фашизмом. Эту историю творили, творят и будут творить миллионы простых сердец, преданных Франции, миллионы голов, мечтающих об ее красоте и величии, миллионы рук, готовых защищать ее оружием.
Погрузиться на английские корабли, чтобы избежать унижения или плена, уехать в Англию, чтобы прийти в себя, перестроить ряды и вернуться на родину для борьбы. Может быть, тайно, ползком, но вернуться во что бы то ни стало с ножом, зажатым в зубах. И драться, драться за свою прекрасную родину! Драться, не думая о трудностях и невзгодах, о ранах и смерти. Драться во имя великой любви к слову "Франция".
Это были простые французы, верившие, что из крови, пролитой ее сынами, Франция восстанет иною, чем была до сих пор, — свободной и прекрасной матерью своего прекрасного и свободного народа.
Услышав свисток капитана, Даррак сам поднес свисток к губам и подал сигнал к перебежке. Это была последняя попытка обескровленного полка остановить движение полнокровной нацистской дивизии — одной из дивизий Гаусса, что методически сжимала кольцо вокруг погружавшихся на корабли англичан. Исполненные честности, рождаемой верой в честность других, французы дрались за каждую пядь прибрежного песка, за развалины каждого дома, чтобы обеспечить эвакуацию англичан.
Капрал Луи Даррак должен был поднять свою роту, — двадцать человек под его командой уже именовались ротой, — и выбить нацистские пулеметы из груды камней, называвшейся прежде фермой Гро. Это было необходимо, чертовски необходимо!
С такими точными интервалами, что по ним можно было вести отсчет времени, немецкие снаряды падали на полосу песка, которую предстояло пробежать солдатам Даррака. Черные облака тротилового дыма смешивались с желтой завесой поднятого взрывами песка, закрывавшей от солдат окружающий мир. Даррак с трудом отыскивал взглядом своих наскоро зарывшихся в песок солдат. Они больше походили на небольшие кучи беспорядочно набросанного голубовато–серого тряпья, чем на людей, чья воля и мускулы должны были остановить поступь тупого железноголового чудовища, именовавшего себя вермахтом.
Даррак не различал и лиц своих солдат. Это давно уже не были лица людей. Желтые маски с обострившимися чертами, обросшие беспорядочными клочьями бород, издали донельзя походили одна на другую. Даррак мог только время от времени пересчитывать своих людей взглядом. Одни из них поднимались по его свистку и падали, пробежав несколько шагов, чтобы тотчас снова подняться или не подняться уже никогда. Другие просто оставались на месте, как доказательство преданности народа Франции обязательствам, взятым на себя перед союзной Англией.
Даррак и его люди исполнили приказ Гарро. Они до ночи не давали немцам восстановить пулеметную позицию в развалинах. А ночью Даррак привел обратно восемь из двадцати своих солдат. Капитана Гарро с полком он нашел еще на километр ближе к морю.
До воды было уже рукой подать. Прибыли связные от англичан, чтобы договориться об очередности погрузки французского арьергарда на суда. Отделение английских саперов заняло интервалы в окопавшейся роте Даррака, чтобы расставить мины. У французов не было ни саперов, ни мин.
Утром при свете солнца Даррак узнал в саперном унтер–офицере Нокса. Через час они вместе — Нокс, Даррак и Лоран — отползли к берегу, держа направление на большой валун, к которому с моря приближалась весельная шлюпка. Этот валун был назначен капитаном Гарро в качестве ориентира для отхода. Сам Гарро уже не пришел к месту последнего сбора своего полка. Останки капитана солдаты зарыли в прибрежном песке. У них не нашлось камня для надгробной плиты. То, что они хотели сказать командиру, дошедшему с ними до последней пяди французской земли, было нацарапано на обломке винтовочного приклада, воткнутого цевьем в могилу Гарро. Они и не подозревали, что очень скоро эта точка станет местом нередких тайных встреч тех, кто вернется из‑за моря для борьбы против оккупантов вместе с теми, кто остался на родной земле. "У могилы капитана Гарро!" Эти слова нередко произносили потом французские патриоты, назначая явки своим друзьям. Правда, со временем имя Гарро стали опускать, для краткости говоря: "Могила капитана". Море размыло песчаный холмик, где лежал капитан, и вода унесла деревянный приклад винтовки. Но будь то обломок весла, или шест, или просто морской валун, брошенные на этом месте, — они попрежнему назывались "могилой капитана". Попрежнему рыбаки, доставлявшие связных движения сопротивления, держали курс на "могилу капитана".
Приползший вместе с Дарраком к берегу рядовой Лоран не подозревал в тот день, что и ему придется частенько слышать название этой точки и самому произнести его сотни раз. Приближаясь к берегу, он и сам еще не знал, что в последний миг, когда последняя шлюпка, пришедшая за последними французами, ткнется килем в песок и его товарищи зашлепают по воде, чтобы броситься в суденышко, сам он не двинется с места.
— Эй, Лоран, чего ты тянешь?
— Не могу, ребята.
— Чего ты не можешь?.. Тут мелко.
— Нет, не могу!
— Всего по грудь… Иди же!
— Не могу я, пойми ты, Даррак! Что мне эта Англия? Я остаюсь…
— Не глупи, Лоран!.. Ты еще понадобишься Франции.
— Вот потому я и остаюсь.
— Фрицы повесят тебя… Сегодня же к утру.
Лоран рассмеялся:
— Что я фрицам? Тут есть одна уцелевшая мельница, помнишь та, что мы прошли вчера. У мельника не осталось ни одного работника. Он берет меня. Мы уже договорились.
Даррак попробовал вглядеться в черты товарища. Но тьма помешала ему. Он постарался себе их представить и вдруг почувствовал, что это невозможно: он так давно не видел настоящего лица Лорана, так давно перед ним была испитая, исхудавшая и утомленная маска с клочьями взлохмаченной бороды, что капрал забыл настоящие черты рядового, товарищ Даррак забыл лицо товарища Лорана.
Весло гребца уже плеснуло по воде, чтобы оттолкнуть лодку от берега, когда Даррак, не в силах совладать с собою, перескочил через борт и, путаясь ногами в упругой волне, побежал к берегу.
— Что ты! — испуганно вскрикнул Лоран. — Что ты, капрал?!
Задыхаясь, Даррак проговорил:
— Лучше едем, тут будет плохо…
— Хуже, чем сейчас? — Лоран пожал плечами. — Видишь ли, капрал, я не много понимаю в политике, но когда я вижу, что союзники бросают нас на произвол судьбы, я уже не верю ни им, ни тем, кто с ними.
— Ты имеешь в виду меня, нас, тех, кто уезжает? — в испуге спросил Даррак.
— Как ты можешь думать!.. Я говорю о тех, наверху: министры и прочая шваль! За всю длинную историю соседства с Англией я что‑то не знаю случая, чтобы Францию не надули или не предали.
— Ты прав, ты прав… — торопливо проговорил Даррак.
С лодки послышался сердитый голос:
— Эй–эй, капрал!
Даррак торопливо проговорил:
— Ты трижды прав, Лоран… Но значит ли это, что сейчас не следует уйти из‑под удара немцев? Спастись, чтобы драться? — В голосе Даррака прозвучали такие нотки, словно он искал у товарища извинения тому, что покидал эту землю. — Ты помнишь, партия сказала нам: каждый коммунист должен взять в руки оружие, чтобы защищать Францию. Мне кажется, быть с армией — значит уехать туда.
— Может быть. Я хуже тебя разбираюсь в таких вещах, — проговорил Лоран. — Но мне кажется, что с тех пор, как не стало французской армии, я как коммунист свободен принимать решение, какое мне кажется лучшим. А мне сдается, что сражаться за Францию — значит быть здесь… Ты не думай, капрал, я тебя не осуждаю. Ни тебя, ни всех вас… Я хочу быть с вами. И мне кажется, мы будем вместе, това…
Конец слова остался непроизнесенным. Жесткие, потрескавшиеся губы скрипача прижались к губам Лорана.
— Мы встретимся, — сдавленным голосом проговорил Даррак.
— Здесь… На могиле капитана…
Лоран из‑под ладони старался разглядеть удаляющуюся лодку. Но ее силуэт очень быстро исчез в тумане. Лоран опустил руку и пошел в противоположную сторону от освещенных далеким пожаром развалин Дюнкерка.
10
Быть может, это прозвучит неправдоподобно, но у Фостера Долласа была мать. Мало того: Фостер был не только любимым, но и любящим сыном. Даже нежно любящим.
Трудно уложить в обычные представления о внутреннем мире человека столь противоречащие друг другу свойства души и ума, какие Фостер проявлял по разные стороны психологического порога, разгораживавшего две половины его "я", одна из которых принадлежала его матери, а другая Ванденгейму.
Если бы сам Джон нечаянно вошел в частный кабинет своего адвоката, он, наверно, застыл бы на пороге, протер глаза и, может быть, даже ущипнул себя для уверенности в том, что не спит и что человек, которого он видит, не сновидение, а реальный Фостер из плоти и крови. Впрочем, удивление овладело бы, вероятно, не только Ванденгеймом, а и человеком, способным на более тонкие чувства и даже склонным к психологическому анализу: раздвинув громоздившиеся друг на друга регистраторы и папки, Доллас поставил на стол пяльцы и склонился над вышиванием.
Подгоняемая проворными движениями поросших рыжими волосами бледных рук, игла деловито сновала вверх и вниз, протягивая сквозь туго натянутый голубой шелк розовую шелковинку. Работа подходила к концу: на фоне голубого неба, расцвеченного кудреватыми облачками, уже был вышит аккуратной гладью розовый ангелочек. Ему нехватало только руки, долженствующей соединить ангельский бюст с уже готовым венком, в котором виднелась вышитая золотыми буквами надпись: "Милой мамочке ко дню семидесятишестилетия".
В течение почти всего мая и первой половины июня знаменательного в истории человечества 1940 года адвокат Фостер Доллас ежедневно находил час времени для приготовления этого подарка. Никто и ничто не могло ему помешать излить сыновнюю нежность этим способом — несколько несовременным, но ставшим для него традиционным. Еще в детстве, когда Фостер в тайне от товарищей играл в куклы, мать научила его вышивать на пяльцах. В восемь лет он подарил ей первый плод своего искусства вышивальщика. И вот сорок четвертое доказательство его сыновней преданности скоро должно было занять место на стене вдовьей спальни миссис Доллас.
Сегодняшний день для Фостера не был отличен от всякого другого. Как ни тревожны были вести из Европы, как ни трагичны события, разыгравшиеся на обагренных кровью полях Франции, и даже сколь бы непосредственно все это ни касалось Фостера, адвоката Ванденгейма, — костлявая рука с жесткими рыжими волосками в течение часа ритмически пронизывала иглою голубой шелк. Только под конец этого часа Фостер начал между стежками вскидывать взгляд на часы: к восьми личная жизнь должна была быть закончена. Все принадлежности вышивания, как свидетельства страсти, тайной даже для брата Аллена, должны были быть спрятаны. Их место было в большом сейфе, наравне с самыми противозаконными делами конторы "Доллас и Доллас", с доказательствами самых мрачных преступлений дома Ванденгеймов. Подобные документы, способные наповал уложить самого нещепетильного дельца даже в такой нещепетильной стране, как Соединенные Штаты Америки, Фостер хранил в тайне ото всех — от самого Джона, от Аллена Долласа, решительно ото всех. Он надеялся, что когда‑нибудь бумаги послужат ему средством самого грандиозного шантажа, какой видывала секретная история американской деловой жизни — шантажа, который сделает его компаньоном Джона. Может быть, и не совсем равноправным, но во всяком случае таким, на которого нельзя кричать, нельзя топать ногами и которого нельзя третировать, как негра. Правда, Фостер не знал, когда наступит час удара, и меньше всего представлял себе, как он решится нанести удар Джону. Стоило ему от теоретических рассуждений о компрометирующей силе того или иного утаенного документа перейти к воображаемой картине битвы с Джоном, как все его тело покрывалось испариной и рыжие волосы на руках темнели от обильного пота. Единственной деталью этой воображаемой картины, с потрясающей ясностью встававшей перед умственным взором Фостера, был сам Джон. Он вздымался над Фостером, как языческий бог, яростно сопротивляющийся свержению с трона Фостер съеживался при мысли о тяжкой лапе Джона, один удар которой мог свалить его, прежде чем удастся воспользоваться хотя бы крохой из плодов победы. Образ этой лапы в литой перчатке из золота, лапы, вооруженной всей мощью административно–полицейской машины Штатов, постоянно довлел над адвокатом. Мысль о том, что он располагает оружием, способным нанести Джону чувствительный удар, не всегда приносила утешения.
Это были какие‑то странные психологические ножницы, которые не мог свести даже изощренный в крючкотворстве мозг адвоката. В его душе ненависть к Джону, питаемая из источника зависти, спорила с животным страхом.
Эти мысли никогда не покидали Долласа. Даже когда он сидел, склонившись над пяльцами, перед его взором реял не ангелочек, а угрожающая маска Джона. Розовели светящиеся, как раковины, большие уши. Фостер ненавидел эту маску, эти уши. Он ненавидел Джона. И тем не менее почти все дела, какие ему приходилось вести, были направлены на ограждение интересов Джона, на укрепление Джоновой долларовой державы.
Вот и сейчас он должен был оставить пяльцы, чтобы заняться делами Джона.
Волчья природа убийц и законы жизни внутри шайки разбойников таковы, что сильный громила не может оставаться равнодушным, когда его более слабый "младший партнер" пытается украсть у него отмычку.
Американские империалисты не могли не прийти в бешенство, узнав, что один член шайки — Черчилль — пытается за их спиною заключить сделку с другим членом шайки — Гитлером. А именно такие вести прилетели за океан. Кроне знал свое дело. Если он остерегался войти в прямой контакт с Ванденгеймом, когда тот приехал в Европу, то ничто не мешало Кроне встречаться с надежным человеком Долласа, служившим ему связью со Швейцарией, откуда секретные сообщения шифром шли в Америку по телеграфу. Когда назревала надобность в подобной встрече, Кроне покупал два билета в кинематограф и один из них посылал связному. В течение двух часов они могли шептаться о чем угодно.
Таким образом, сообщение о приезде Роу в Берлин и о результате этого визита — "чудесном избавлении под Дюнкерком" — быстро достигло Штатов и службы осведомления Ванденгейма, чьим "частным" человеком (кроме его официального положения агента американской разведки) был Мак–Кронин. Ванденгейм поручил Долласу выяснить возможные последствия хитрости Черчилля и меры, которые следует рекомендовать государственному департаменту, чтобы локализовать неприятность.
Доллас начал с Уэллеса. Хотя Уэллес уже давно вернулся из Европы, но никто лучше его не мог ориентировать Долласа в событиях. С помощником государственного секретаря, которому выплачивалась основательная тантьема из кассы Ванденгейма, Фостер мог быть откровенен и даже требователен.
В назначенное время Уэллес сидел перед Долласом. Золото Ванденгейма оказалось способно разомкнуть уста даже этого человека, чья угрюмая молчаливость вошла в поговорку: "Неразговорчив, как Самнер". Сцепивши пальцы на животе, с неподвижным лицом и не меняя интонации, Самнер Уэллес рассказывал ту часть своих впечатлений от поездки в Европу, которой не было в его отчете президенту.
— Как вы помните, — монотонно говорил Уэллес, — в публичном заявлении президента по поводу моей миссии было сказано, что я не уполномочен делать предложения или принимать обязательства от имени правительства США и что визит совершается с единственной целью осведомления президента о существующих условиях в Европе. Устная же инструкция, полученная мною перед отъездом лично от Гопкинса, вменяла мне в обязанность наблюдать за тем, чтобы интересам Штатов не угрожали какие‑нибудь предложения, возникающие в определенных кругах.
— Кого он имел в виду под "определенными кругами"? — спросил Доллас.
Ничуть не изменяя ни интонации, ни выражения лица, Уэллес ответил:
— Таких разъяснений он не дал. Впрочем, я и без него знал, что делать: нащупать эти круги и постараться обеспечить такой выход, который не повел бы к окончательному крушению империи Гитлера. Я должен был постараться сохранить ее как восточно–европейский барьер против большевизма. Преждевременное крушение германской армии было бы реальной опасностью для наших интересов в Европе.
— Очень жаль, что вы не поехали туда месяцем раньше. Быть может, тогда Финляндия не претерпела бы такого разгрома: вам удалось бы найти путь помочь ей, примирив интересы англо–французов с германскими интересами, — заметил Доллас.
— Срок моей поездки был определен заранее.
— Очень сожалею, что мы не были достаточно полно информированы обо всех обстоятельствах предстоявшей вам миссии.
В устах Долласа эта фраза прозвучала почти как выговор. Но и ее Уэллес выслушал без тени неудовольствия.
— К сожалению, мой отъезд был окружен сонмом противоречивых и подчас слишком сенсационных слухов. Считали, что с моим приездом в Европу будет связано немалое число больших политических сделок. Вашим делом было удержать прессу от излишних комментариев.
— Упрек справедлив и будет учтен, — отрывисто произнес Доллас, а Уэллес продолжал:
— Я задним числом узнал, что известие о моем путешествии вызвало немалое замешательство в Англии и Франции.
— Но, насколько я знаю, это замешательство было вызвано опасениями, противоположными тем, какие толкнули президента на посылку вас в Европу: англо–французы боялись, что вы станете добиваться заключения мира между воюющими на любых условиях.
— Немцы боялись того же. И так же неосновательно.
— Значит, пресса все‑таки сделала свое дело: общественное мнение было достаточно дезориентировано в действительных целях вашей поездки! — с удовлетворением заявил Доллас.
— В некотором смысле, — согласился Уэллес. — И тем не менее с ушатами лжи в мир просачиваются и капли правды, которую никому не следовало бы знать.
— Ложь стоит денег!
— Но правда может обойтись еще дороже… Пожалуй, единственной полезной правдой, которую разболтала пресса, были настроения нашего конгресса. Благодаря тому, что немцы узнали эти настроения, любая миротворческая миссия американца была обречена на неудачу. Немцы поняли реальное положение дел. Если бы я вздумал уговаривать их или угрожать им гневом американцев, меня подняли бы насмех…
"Молчальник Самнер" говорил и говорил. Убаюканный его монотонным голосом, Доллас слушал все менее внимательно. За годы вынужденного общения с неинтересными ему людьми он выработал в себе незаменимое умение спать с открытыми глазами. Его сознание работало при этом как фильтр, свободно пропускающий через себя все, что было лишним, и автоматически включающий слух в те моменты, когда раздавались нужные слова.
Словно издалека, не оседая в памяти, до Долласа долетал рассказ Уэллеса:
- …Чиано сказал мне: пока происходили известные московские переговоры с англичанами и французами, он дважды совещался с Гитлером и Риббентропом. Немцы уверили Чиано, что соглашение, которое они стараются заключить с Россией, является лишь уловкой, направленной к тому, чтобы помешать англо–французско–русскому сближению. При этом Чиано откровенно сознался, что и он, как многие другие, не хотел бы иметь Гитлера своим соседом. После Чиано я виделся с Муссолини. Мы явились к нему в пять часов пополудни вместе с послом Филиппсом. Меня впустили через боковой вход, которым обычно пользуется сам дуче. Я принял это как благоприятный признак. Нас подняли в небольшом, опять‑таки "личном", лифте и повели по длиннейшему коридору, увешанному картинами. В приемной нас ожидал уже Чиано. Он провел нас в зал Большого фашистского совета, напоминающий зал дожей в венецианском "палаццо дукале", — вы, наверно, помните: пышный сарай багрового цвета… В глубине, на возвышении — похожее на трон кресло дуче. Несколько ниже, вокруг подковообразного стола — кресла для членов совета. В общем какая‑то нерониада. Игра! Странно видеть все это в двадцатом веке. Но то еще не был конец. Меня провели дальше, в кабинет Муссолини. Это было нечто еще более огромное, чем зал совета. При этом, заметьте, почти никакой мебели, кроме большого стола в глубине и оставленных для нас трех стульев…
Временами, когда отдельные фразы доходили до сознания Долласа, у него мелькала мысль, что следовало бы остановить неожиданно разговорившегося "молчальника", но, сам не зная почему, он этого не делал, предоставляя Уэллесу выговориться.
— Муссолини встретил меня любезно. Но я был потрясен: передо мною был старик, наружность которого не имела ничего общего с известными публике фотографиями. Движения дуче были неуклюжи; казалось, каждый шаг давался ему с трудом. Весь он был необычайно тяжеловесен, расплывшаяся маска лица была собрана в тысячу складок. В продолжение нашей длинной беседы он сидел с закрытыми глазами. Даже когда говорил, он вскидывал на меня взгляд только тогда, когда хотел подчеркнуть какое‑нибудь свое выражение. Под рукой у него стояла чашка с каким‑то горячим питьем, которое он то и дело отхлебывал… У меня на всю жизнь останется впечатление, что я побывал в гостях у какого‑то говорящего допотопного животного. — Умолкнув не надолго, Уэллес задумался. — На мой взгляд, из всего разговора его заинтересовал только мой вопрос о том, продолжает ли он заниматься верховой ездой. Тут он открыл глаза, и в них появились признаки оживления. "Разумеется, — сказал он, — верховая езда продолжается, но я увлекся и новым видом спорта — теннисом… Прежде я думал, что это игра для девиц, но теперь убедился: она требует такого же физического напряжения, как фехтование. Не дальше как сегодня я обыграл своего инструктора со счетом шесть к двум". Должен вам сознаться, дорогой Фостер, глядя на его фигуру, на усталые движения, на седую голову, я не очень‑то верил в высокие качества его инструктора. И тут же у меня мелькнула аналогия: не есть ли вся политика дуче — игра в поддавки?..
Доллас с усилием сбросил одолевавшую его сонливость и вяло проговорил:
— Дорогой Самнер, расскажите о ваших свиданиях с немцами.
Сбитый с мысли, Уэллес молча посмотрел на адвоката, потом перевел взгляд на потолок и все так же монотонно проговорил:
— Поговорим о немцах… Перед отъездом из Штатов Леги сказал мне: "Помните, Самнер: одна из ваших важнейших задач — дать понять немцам, что Россия слабее, чем хочет казаться. Лишь бы немцы не испугались собственной великой миссии. Франция — их тыл, Чехия — арсенал, Балканы — житница, Иран — нефть. Посулите этому псу Гитлеру все сокровища запада и востока".
Доллас остановил его движением руки.
— Адмирал говорил это от имени президента?
Вопрос имел большое значение для Долласа, и Доллас не мог получить на него ответа от кого‑нибудь другого. А всякая монополия — это деньги. Поэтому Уэллес уклончиво проговорил:
— Не знаю.
11
И снова сквозь дрему с открытыми глазами до Долласа долетал заунывный голос помощника государственного секретаря. Если бы Доллас слушал внимательно, он уловил бы в этом голосе новые нотки, когда речь зашла о посещении Берлина: почтение к тайному партнеру — гитлеризму и к его главарям.
- …Время моего приема господином фон Риббентропом было назначено на полдень. Меня сопровождал в здание министерства иностранных дел начальник протокольной части господин фон Дернберг. Наш поверенный в делах Керк, который до того ни разу не был принят господином Риббентропом, по моей просьбе сопровождал меня на это свидание. У входа в здание мы миновали двух сфинксов времен Бисмарка, которые, повидимому, являлись символами тайны и загадочности, обволакивающей внешнюю политику Германии. За дверью нас встретила целая орава штурмовиков. Они шеренгами выстроились вдоль лестницы. Их морды поразили меня: воплощение грубости… Честное слово, это посещение остается самым ярким воспоминанием от всей моей поездки в Европу…
— Вы хотите завести в государственном департаменте сфинксов и такие же порядки? — спросил Доллас.
— Американцы сошли бы с ума от одного количества форм и нашивок, которые мелькали там на каждом шагу. Галунов нехватало только сфинксам! Нет, это не для нас. Однако продолжаю. Сопровождаемый переводчиком Шмидтом, господин Риббентроп встретил меня у двери своего кабинета без малейшего признака улыбки и даже без единого слова приветствия.
— Но вы‑то, надеюсь, улыбнулись ему? — спросил Доллас.
— Пожалуй, чуть–чуть… Я произнес несколько слов по–английски, так как знаю, что господин Риббентроп бегло говорит на английском языке. Ведь он не только был послом в Лондоне, но до того достаточно долго торговал там, да и у нас в Штатах винами! Однако господин Риббентроп холодно посмотрел на меня и отрывистым лаем приказал Шмидту сделать немецкий перевод моих слов. Когда мы уселись, господин министр, опять‑таки по–немецки, спросил меня, хорошо ли я доехал.
— И вы не одернули этого наглеца?
— Мне же предстояло иметь с ним дело!
— Нужно было прижать его к стене.
— Не так просто, как вам кажется… Они отбились от рук. Риббентроп потратил почти два часа, чтобы мне ответить. Он вел себя, как дельфийский оракул.
— Я вижу: вам понадобилось терпение.
— Было бы скучно передавать подробности его речи. Вначале он старался взвалить на нас вину в ухудшении американо–германских отношений. Остальная часть его излияний представляла такую удивительную смесь неосведомленности и заведомой лжи, что я не стал бы молчать и разнес бы его в пух и прах, если бы не побоялся расстроить этим предстоящее свидание с Гитлером. Коротко: "Так же, как Штаты имеют свою доктрину Монро и проводят ее в западном полушарии, так Германия имеет право на подобную доктрину в Европе, а может быть, и во всем восточном полушарии". Спорить с ним было бесполезно!..
— Разумеется, — кивнув головой, подтвердил Доллас. — Хотя мы никогда не согласимся уступить им влияние в Восточной Азии.
— Лучше показать им это на деле, когда придет время. А сейчас нужно предоставить им утешаться любыми иллюзиями, если эти иллюзии могут прибавить им бодрости.
— Верная точка зрения. Вы ведь видели Гитлера?
— В одиннадцать утра несколько облаченных в мундиры чиновников министерства иностранных дел…
— Опять мундиры?
— Мне кажется, они даже спят в своих формах! Галуны возмещают им недостаток знаний и умения вести дела… Так, я говорю: чиновники явились в отель "Адлон", чтобы отвести меня в Имперскую канцелярию — новое здание, построенное по проекту самого Гитлера. Внешне это сооружение напоминает добротно выстроенный современный завод. Мы въехали во внутренний двор, окруженный высокими стенами. Там все так же неуклюже, как огромно… Не меньше роты солдат, выстроенных во дворе, приветствовали нас. У входа меня встретил начальник личной канцелярии Гитлера господин доктор Мейснер. Это…
— Знаю, — отрезал Доллас.
— По широчайшей лестнице мы попали в галлерею, обставленную мрачными, огромными фигурами. Странное искусство страшного режима.
— Чем страшнее, тем лучше.
— Меня сопровождало по крайней мере двадцать пар всякого рода чиновников — целая процессия факельщиков.
— Надеюсь, хоронили не ваши планы?
— Нужно было водрузить хорошую плиту на могилу тех, кто думал, будто может действовать за нашей спиной… Посте нескольких минут ожидания Мейснер сообщил, что Гитлер готов меня принять. Фюрер встретил меня любезно, но эта любезность была чересчур официальной для той миссии, с которой я пришел. Скажу вам откровенно, Фостер, этот человек произвел на меня совершенно неожиданное впечатление: он мне понравился. Да, говорю вам: все в нем нравится мне.
Доллас не мог себе представить, сколько времени прошло с тех пор, как он окончательно заснул, слушая гостя. Когда адвокат пришел в себя, Уэллес рассказывал уже о встрече с Гессом:
- …Узкий и низкий лоб кретина, глубоко сидящие глаза преступника и, вероятно, крошечный мозг человекообразного. Тем не менее у меня создалось впечатление, что этот человек облечен огромной властью и оказывает большое влияние на политику Гитлера. От него я услышал ясную концепцию: чтобы обеспечить миру длительный мир, необходима решительная победа национал–социалистской Германии.
— Прежде всего на востоке, не правда ли?
— По–моему, он имел в виду Европу и мир вообще.
— Ваша задача заключалась в том, чтобы вдолбить им всем: восток, восток, еще раз восток! Вы обязаны были представить им документальные доказательства того, что Россия не так страшна, как думают. На восток!.. А там будет видно.
— Наци не такие дураки, как нам хотелось бы.
— Жаль. С дураками легче живется.
— Предполагалось, что непосредственно после беседы с Гессом я, в сопровождении доктора Шмидта, отправлюсь в Каринхалле — резиденцию Геринга в Шорфейде. Хотя это не какая‑нибудь глушь, Геринг там надежно охраняется. Въезд в его поместье тянется на много миль по дороге, рассеченной воротами на замкнутые секторы. По мере приближения к каждым таким воротам они автоматически отворялись, приводимые в действие фотоэлементом. За нашей спиной они захлопывались, и раздавался пронзительный сигнальный звонок. Где‑то подсознательно все время торчит мысль, что вы едете в гигантскую тюрьму. По сторонам главной дороги, обнесенной решеткой, бегают дикие животные вплоть до зубров, которых Геринг вывез из Беловежской пущи. Тут все рассчитано на то, чтобы подавить воображение посетителя. Вплоть до бесчисленных кубков и другой дребедени, якобы поднесенной толстяку восторженным населением в ознаменование его красоты, доброты и охотничьего искусства. Адъютанты пытались отнять у меня время на осмотр этой дурацкой коллекции. К счастью, Геринг вышел мне навстречу, разогнал толпу адъютантов, и мы остались вчетвером: нас двое, Керр и Шмидт. Если бы звон орденов и медалей хозяина не заглушал его слов, то переводчик нам и не понадобился бы…
— Надеюсь, с Герингом вы быстро договорились? — спросил Доллас.
— Он меньше других пытался уверить меня, будто Германия вынуждена защищаться. Разговор с ним носил более деловой характер. Хотя должен вам сказать: его алчность превосходит аппетиты всех остальных, вместе взятых.
— Конкретно!
Уэллес стал подробно объяснять, в чем заключались требования Геринга. Доллас теперь не только внимательно слушал, но даже делал заметки в записной книжке.
То, что говорил Уэллес, не было похоже ни на былые прогнозы прессы по поводу его поездки, ни на его собственное заявление, опубликованное ко всеобщему сведению. Больше того: нынешний рассказ помощника государственного секретаря не соответствовал и его официальному докладу, представленному президенту Штатов через государственного секретаря Хэлла. Тут не было высоких фраз о миротворческой миссии Соединенных Штатов. Речь шла о реальном соотношении сил и влияний, дающих американским дельцам возможность взобраться на гору развалин, какие будет представлять собою Европа, если удастся поддержать огонь в кузнице войны. Если ключом к решению такого рода американских проблем в Европе прежде было золото, то теперь становились сталь, каучук, нефть, стратегическое сырье. Отпускать эти "лекарства" для заболевшей психозом войны Европы в той или другой дозе, отпускать тому или другому из воюющих — вот к чему должна была теперь сводиться политика ванденгеймов и их доверенных в торговле, в промышленности, в государственном аппарате. Обманчивые посулы территориальных приобретений и удовлетворения реваншистских стремлений хищников стали средством политики монополий. Тем более, что обещать чужое было легко. Тонкий намек на то, что для здорового существования Рура нужна лотарингская руда, заставлял гореть глаза Гитлера. Пущенное вскользь замечание о том, что Средиземное море не может стать итальянским, пока ключи от него — Гибралтар и Суэц — находятся в руках "посторонних", приводило в восторг Муссолини. Одновременно с этим в Лондоне можно было шепнуть, что священным правом бриттов является "раскупорка сицилийской пробки", тормозящей заморскую торговлю Англии, а в Париже дать понять, что французам не суждено спать спокойно, пока на Рейне хозяйничает Крупп…
Когда Самнер Уэллес закончил свое сообщение и, умолкнув, сложил руки на животе, Доллас порывисто поднялся с кресла. Ни на его пронырливой физиономии, ни в движениях не осталось и следа недавно владевшей им сонливости Маленькие глазки, сузившись, блестели жадностью и энергией, руки то с силою вонзались в карманы, то теребили лацканы пиджака, пальцы непрерывно двигались, как комок свившихся красных червей. Доллас больше не садился. Он стремительно перебегал от кресла к креслу, словно не находя себе места.
Уэллес все молчал.
Наконец Доллас остановился перед помощником государственного секретаря и быстро проговорил:
— Вы все именно так и рассказали президенту?
Уэллес сделал неопределенное движение пальцами скрещенных рук.
— ФДР слишком брезгливый человек.
В тот же день, когда состоялась эта встреча, в конторе "Доллас и Доллас" перебывало немало дипломатов и конгрессменов. Сам Фостер тоже сделал немало визитов. В ход пошло все, что могло подлить масла в пожар европейской войны. Наконец он представит Ванденгейму свой отчет об европейской ситуации и предложение о мерах, какие следует принять для того, чтобы не дать выбить американцев из ведущейся в Европе большой игры.
Этот политический момент ознаменовался событием, по–своему беспримерным в истории американских монополий: на секретное совещание, не в качестве соперников, а для заключения боевого союза, сошлись представители враждующих монополистических держав Моргана и Рокфеллера. Их усилия должны были быть объединены, чтобы спасти от взаимоуничтожения основные англо–германские силы европейской реакции. Держать Черчилля как острастку для Гитлера, а Гитлера заставить сбить спесь с Черчилля, ни в коем случае не дать им сговориться между собой без помощи американцев — такова была генеральная схема. Волей–неволей в качестве первого шага к ее осуществлению приходилось признать и логически довести до конца ту пакость, которую Черчилль устроил французам, — сделать Францию колонией Гитлера. Второй шаг — крепкий удар Геринга по английскому черепу. Для этого нужно было осуществить угрозу воздушного "блица" против Англии. Избрать какой‑нибудь промышленный центр, где нет американских интересов, и превратить его в показательную кучу камней. Можно наугад ткнуть пальцем в карту: пусть будет, скажем, Ковентри. В–третьих, необходимо безотлагательно подбросить помощь англичанам, чтобы они тут же дали по рукам Гитлеру, как только он вообразил, что настал последний день Англии.
Жестоко ошибся бы человек, который вообразил бы, будто все это говорилось уполномоченными финансовых и промышленных королей Америки в сколько‑нибудь завуалированной форме. В конце концов они были среди своих. К чему были фиговые листки? Можно было резвиться нагишом, подобно первобытным дикарям, размахивая дубинами. Так они и делали. Ачес рычал на Долласа, Доллас, скалил зубы на Ачеса. Исподтишка за всем приглядывал в качестве секретного наблюдателя от сената председатель комиссии по военной промышленности Гарри Фрумэн. Потом все сошлись в круг и, отложив дубины, обменялись рукопожатиями, подписавшись под великой хартией великих американских вольностей в Европе.
На следующий день поверенные сделали доклады своим патронам. Рокфеллер, Морган, Мэллон, Дюпон и другие незримые участники сговора утвердили соглашение своих адвокатов. Судьба Франции была решена. Напрасно метался французский премьер Рейно, взывая к "милосердию демократической Америки". Напрасно Черчилль сидел, судорожно вцепившись в подлокотники, и следил по карте, как одно за другим освобождаются на французском театре немецкие механизированные соединения, как переносятся на побережье пролива аэродромы Геринга, как мчатся через Рейн немецкие составы, груженные авиабомбами. Черчилль уже понял: не его двадцати пяти эскадрильям отбиться от армад Геринга, хотя бы эти эскадрильи и были вооружены теперь "Спитфайрами" вместо окончательно одряхлевших "Харрикейнов". Остатки жидких волос шевелились на голове британского премьера при мысли о том, что, как сам он предал Францию, чтобы заткнуть глотку нацистской гиене, точно так же янки могут предать Англию, чтобы подкормить Гитлера ее костями. Все было ужасно, все выходило за пределы ясного понимания даже самых "реальных политиков", какими тщились выглядеть господа члены английского кабинета. Конец нитки, за которую можно было бы размотать клубок, находился далеко по ту сторону океана. За него было не легко ухватиться.
От имени французского правительства Рейно отправил Рузвельту телеграмму с призывом о помощи. Этот призыв он назвал "последним". Погубив Францию, шайка интриганов и предателей во главе с Рейно теперь предприняла маневр, призванный в какой‑то мере обелить ее в глазах народа. Французский премьер говорил, что если не последует немедленно самая эффективная помощь Америки, Франция падет, Франция будет растоптана, Франция перестанет существовать! Это была демагогия.
Кабинет министров не расходился в ожидании ответа. Однако этот демагогический трюк провалился.
Накануне того утра, когда каблограмма Рейно прибыла в Вашингтон, у Рузвельта болела голова. По заявлению камердинера, президент в ту ночь спал дурно, забылся только на рассвете. Его беспокоили боли в ногах.
Некоторое время адмирал Леги, явившийся с утренним докладом президенту, в задумчивости смотрел на камердинера, потом медленно повернулся и не спеша побрел прочь. Он шел по коридору, якобы от нечего делать заглядывая в еще пустые комнаты. Так дошел он до кабинета Гопкинса.
Леги отлично знал, что Гопкинс, мучимый болезнью, спит очень мало, встает рано и является на служебную половину Белого дома чуть ли не одновременно с неграми–уборщиками. Однако адмирал счел нужным состроить удивленную мину:
— Уже на ногах?
Гопкинс с кислым видом поглядел на Леги: у него сегодня особенно мучительно болел живот.
Адмирал протянул советнику телеграмму премьера Рейно. Гопкинс проглядел ее без всякого интереса и вернул, не сказав ни слова. Посмотрел на часы: стрелки показывали девять. Обычно президент уже полчаса как бодрствовал: к этому времени он мог быть в столовой. Гопкинс вопросительно посмотрел на Леги:
— Идете докладывать?
— Он еще спит.
Гопкинс нахмурился и несколько мгновений оставался в раздумье.
— Будить, пожалуй, не следует…
Это было сказано тихо и неопределенно, но Леги поспешил ответить согласным кивком головы и отправился к себе.
Прошел час. В дверь его комнаты коротко постучали, и на пороге показался Гопкинс.
— Сам велел сейчас же сообщить в Тур, что Штаты готовы утроить помощь французам.
Ошеломленный Леги отбросил карандаш.
— Вы ему все‑таки сказали! — В голосе адмирала слышался испуг, но он тут же рассмеялся и, поймав катящийся по столу карандаш, приготовился писать. — Ну же!
— Что вы намерены писать?
— Все, что угодно патрону: хотя бы об удесятерений нашей помощи Франции, но с маленькой припиской: "Однако не раньше, чем получим на это согласие конгресса…" Это спасет его от неприятностей с мулами.
Несколько мгновений Гопкинс в нерешительности смотрел на Леги.
— Но ведь это же равносильно тому, что ответа не будет…
— Диктуйте, Гарри, — с усмешкой сказал адмирал.
В окрестностях Тура наступила предвечерняя прохлада, а в городе было еще жарко. Старые каменные дома были накалены. В большом зале ратуши, с растерзанными галстуками, в одних жилетах, а кое‑кто и без жилетов, все еще сидели министры Франции. Воспаленные, сонно–равнодушные глаза, потемневшие от небритой щетины лица, пряди волос, неряшливо свисающие на потные лбы, позы — все свидетельствовало о том, что этим людям скоро будет безразлично все.
Министры ждали ответа из‑за океана. Посол "великой заокеанской демократии" не дал себе труда последовать за французским правительством в Тур Уильям Буллит остался в Париже, чтобы встретить своих немецких друзей, и прежде всего, чтобы принять неожиданно и тайно появившегося в Париже Отто Абеца. В тот вечер 13 июня 1940 года, накануне вступления в Париж немецко–фашистских войск, в малой гостиной посольского особняка Соединенных Штатов Буллит сказал мужу своей бывшей приятельницы:
— Дорогой друг, пока я представляю тут Соединенные Штаты, вы можете быть покойны, — Буллит дружески положил руку на плечо Абеца. — Никто не вытащит из‑под тюфяка умирающей Франции того, что предназначено вам… Если бы только я мог связаться с нашими друзьями в Вашингтоне…
— Что вам мешает?
— Телефонная связь с Америкой прервана.
— Я устрою вам разговор через Берлин, — после минутного колебания сказал Абец.
Действительно, оказалось достаточно нескольких слов Риббентропу, и тот обещал в ту же ночь связать Буллита с Леги.
После полуночи, когда Абец уже спал, Вашингтон вызвал Буллита по проводу через Берлин. Буллит услышал в трубке голос Леги:
— Можете информировать кого нужно: Рейно получит ответ дня через два. Примерное содержание: "Мы удвоим усилия, чтобы помочь Франции. Но для их реализации нам нужно согласие конгресса". Вы меня поняли? — спросил адмирал.
— Вполне… Не может быть никаких неожиданностей со стороны самого?
— Я беру его на себя.
— Короче говоря: положительного ответа не будет?
— Да, — решительно отрезал адмирал.
— Спасибо, Уильям! — вырвалось у Буллита.
— Не за что, Уильям. Только не теряйте времени там, а тут все будет в порядке…
Положив трубку, Буллит радостно потер руки и про себя повторил: "Ответа не будет!.."
Утром Буллит сказал Абецу:
— Я очень хотел бы, чтобы вы, не теряя времени, отправились в ставку фюрера. Вы должны передать ему, что все в порядке: Франция должна рассчитывать только на себя. Значит, руки для действий над Англией у вас развязаны. Однако, — тут Буллит заговорил шопотом, — однако из этого вовсе не следует, что обязательства относительно России снимаются с фюрера. Напротив того: уничтожение Франции и право дать хорошего тумака англичанам — только поощрение, щедрое поощрение к активности на востоке…
Буллит настолько понизил голос, что даже если бы в комнате имелись самые тонкие приборы подслушивания, они не могли бы уловить того, что слетало с уст посла заокеанской республики и было предназначено для передачи самому отвратительному тирану, какого знала Европа тех дней, — Гитлеру.
Получасом позже Абец поправил перед зеркалом наспех наклеенные черные усики, надел очки, которых никогда до того не носил, и с ужимками сценического злодея покинул посольство через черный ход. Он спешил обежать еще нескольких парижских друзей фюрера, прежде чем отправиться в его ставку с поручением Буллита. По пятам за ним следовал страшный слух: "Ответа не будет…"
"Ответа не будет… Ответа не будет!.."
Это сообщение поползло из Парижа. Оно летело по Франции, как струя отравленного ветра, проникало в города, в деревни, нагоняло бредущих по дорогам беглецов, извиваясь, ползло по рядам солдат: "Ответа не будет…"
Скоро слух достиг Англии. Он пробивался сквозь туман лондонских улиц, мутной мглой заволакивал и без того смятенные умы англичан: "Ответа не будет…"
Но еще раньше, чем это сообщение стало известно в Лондоне, оно уже значилось в разведывательных сводках германского командования. Сводки лежали уже на столе Гитлера, Геринга, Кейтеля, Гальдера, Рундштедта и Гаусса. Канцелярия Риббентропа поспешно размножала копии для руководства нацистской партии: "Ответа не будет".
Все завертелось, как в бешеной карусели.
14 июня пал Париж.
16 июня, шантажируя Францию неизбежностью разгрома, Черчилль предложил ей стать частью Британской империи.
17–го Петэн объявил по радио, что взял на себя руководство правительством.
18–го Петэн и Вейган объявили все французские города с населением более 20 тысяч душ открытыми.
19–го французский кабинет не расходился целый день в напрасном ожидании ответа Гитлера на просьбу о перемирии.
20–го Гитлер приказал французским представителям явиться для получения условий перемирия.
Берлинская "Нахтаусгабе" писала: "Время жалости прошло".
Гаусс приказал подать себе легковой автомобиль в сопровождении двух броневиков. На прощанье он сказал Манштейну:
— Через несколько дней я вернусь, хотя делать здесь больше нечего. — И несколько иронически сощурил левый глаз за стеклышком монокля. — Советую не терять времени, если не хотите опоздать со своим следующим планом.
Манштейн сухо поклонился:
— Я никогда и никуда не опаздываю, экселенц.
Гаусс сердито хлопнул дверцей, и его автомобиль умчался, вздымая клубы пыли на никем не подметаемой улице. Генерал беспокойно ерзал на просторной задней подушке. Его снедало беспокойство: поспеет ли он в Париж, прежде чем гитлеровские башибузуки разграбят его сокровища? От нервного возбуждения Гаусс машинально ощупывал засунутый в боковой карман список того, чем следовало завладеть в картинных галлереях и салонах французской столицы.
12
— Дьявольски жаркий июнь! — сказал сын президента, Франклин Рузвельт младший, и подвинул соломенный шезлонг, на котором лежал, дальше в тень.
Пятна света торопливо обегали отбрасываемую деревьями тень. Солнце заглядывало во все закоулки парка. Если бы не сильный вентилятор, то даже под большим парусиновым зонтиком, пристроенным у огромного вяза, где лежали президент с сыном, стало бы нечем дышать. Мухи назойливо гудели, не в силах преодолеть отгонявшую их струю вентилятора.
Переставив шезлонг в тень дерева, Франклин младший оказался отделенным от отца толстым стволом вяза. Пришлось поневоле повысить голос, и беседа сразу утратила интимность, которая так устраивала сына. Он приехал в Гайд–парк ради того, чтобы выведать у отца кое‑что о предстоящих изменениях в налоге на сверхприбыль и потолковать еще об одном важном деле. Будучи уже три года женат на Этель Дюпон, дочери Юджина Дюпона де Немур, Франклин постепенно переходил из лагеря отца, при всяком удобном случае прокламировавшего мир, в стан одной из самых агрессивных групп американских монополистов — военно–промышленной группы "Дюпон".
Президент не был наивным человеком и понимал, что этот брак был, вероятно, устроен Дюпонами не столько из желания породниться со старым аристократическим, по американским понятиям, родом Рузвельтов, сколько из чисто деловых соображений. Получить в семью сына президента — сделка, стоящая одной из девиц Дюпон. Рузвельт, правда, ничем и никогда не выдавая этих подозрений своему сыну, но в их отношениях поневоле исчезла былая простота. Президент любил делиться с сыновьями мыслями, любил рассказывать им свои планы, пробовать на них, как на оселке, меткие характеристики людей. Но чем крепче Дюпоны втягивали Франклина в атмосферу своей деятельности, целиком направленной ко взрыву мира только ради их, Дюпонов, выгоды, тем меньше точек соприкосновения оставалось у отца с сыном.
Опытное в делах и чуткое в личных отношениях ухо Рузвельта легко уловило тот момент, когда Франклин от пустой болтовни, служившей вступлением, перешел к вопросу о налогах. Президент не мешал сыну высказаться, но не спешил с ответом и откровенно обрадовался, когда в аллее показалась фигура его младшего сына, Эллиота.
— Видишь, отец, я обещал заехать и заехал, хотя очень тороплюсь к себе в Техас! — весело крикнул Эллиот.
— Не терпится фаршировать людям мозги?
— О, как ты можешь! Моя радиокомпания выдает слушателям только самый доброкачественный материал.
— Фарш всегда остается фаршем. Если его суть не склеить кое–какой дрянью… — Рузвельт рассмеялся и, не договорив, ласково потрепал по плечу усевшегося прямо на землю Эллиота.
Несколько минут разговор вертелся на пустяках, новостях, сплетнях. Вдруг и младший сын заговорил о налогах. Это неприятно кольнуло Рузвельта.
— Что тебя беспокоит, мальчик? — ласково, но не скрывая удивления, спросил он.
— То же, чем обеспокоен теперь каждый предприниматель: налоги, налоги! Моргентау затягивает петлю на нашей шее — на шее коммерсантов средней руки.
— Не говори глупостей, Эллиот! — раздался резкий голос Франклина. — Никто не собирается вас душить. Но жертвовать интересами крупных компаний, являющихся становым хребтом промышленности, ради того, чтобы удержать от естественного крушения кучу мелкоты, было бы преступлением.
— Мы — куча мелкоты? — спросил пораженный Эллиот.
— Там, где речь идет о гигантских задачах… — начал было Франклин, но Эллиот не дал ему договорить.
— Значит, всякий американский предприниматель, у которого меньше долларов, чем у Дюпона, и который не может покрывать свои долги такими же фиктивными комбинациями, должен погибнуть?.. Ты понимаешь, папа, что говорит Фрэнк?!
Но прежде чем Рузвельт успел вставить слово, Франклин сам ответил младшему брату:
— Милый мой, Штаты не могут и не должны, я бы даже сказал: не имеют права, ставить себя под угрозу новых экономических потрясений ради спасения армии лавочников. Штаты — великая держава, с великим будущим. Ее базисом являются и всегда останутся большие капиталы, большие дельцы, а не дырявые кошельки тех, кого ты называешь независимыми предпринимателями. В действительности эти люди только плохие дельцы, страдающие отсутствием чутья, не знающие условий рынка. Они смахивают на дурачков, ложащихся поперек рельсов в идиотской уверенности, что это остановит поезд. А поезд идет и должен итти. Он раздавит дураков. Понял?
Эллиот, не отвечая, растерянно смотрел на брата.
А Франклин в раздражении поднялся со своего шезлонга.
— Извини, папа… Ты позволишь мне зайти к тебе попозже? — И суше, чем обычно сыновья разговаривали с Рузвельтом, добавил: — Мне нужно с тобой поговорить.
Эллиот, хмурясь, смотрел вслед удалявшемуся брату.
— Из‑за чего ты так раскипятился? — спросил Рузвельт.
— А ты, папа, и не заметил, что раскипятился вовсе не я, а он.
— Вам не о чем спорить.
— Есть о чем!.. Именно тех‑то, к кому теперь принадлежит и Франклин, мы, средние предприниматели, и боимся. Они заставят вас покончить с нами.
— Что ты там болтаешь?
— Ваш новый закон им нипочем. Но нам придется так туго, так туго!..
Эллиот снизу вверх посмотрел в задумчивое лицо отца. Рузвельт прикоснулся пальцем к его лбу.
— Выкинь это из головы. Слышишь: все! Ясно, что этот новый налог, как и всякий новый налог, не всем по душе.
— Но это же смерть для многих!
— Обычно я больше, чем кто‑либо другой, забочусь о том, чтобы дать дышать и маленькой рыбе. Я всегда стремился дать мелкому предпринимателю шанс в борьбе с крупными компаниями…
— Будем откровенны, отец: только для того, чтобы дать допинга тем, кто покрупнее. А те, в свою очередь, должны были подталкивать еще более крупных. Так — до самой вершины.
— Друг мой, — уклончиво ответил Рузвельт. — я же не председатель филантропического общества содействия бакалейной торговле. Передо мной задача куда более серьезная. Хочешь, я тебе скажу?..
И вдруг умолк. Эллиот в нетерпении смотрел на него.
— Речь идет о споре за мир, понимаешь, за весь мир, мой мальчик, — продолжал Рузвельт. — Не хочешь же ты, чтобы мы полезли в такую драку, поддерживаемые только мелкими лавочниками?
— Значит, мы должны убираться с дороги? — спросил Эллиот.
— В моей жизни были такие же минуты, малыш, — ласково проговорил Рузвельт. — Когда я начал свое омаровое дело, то искренно воображал, будто спасаю Штаты. И уж во всяком случае свое собственное состояние. А позже я понял: все это пустяки. Совсем не тем нам нужно заниматься, совсем не тем… Брось‑ка ты свои радиостанции, сынок. Слава богу, в моих руках еще есть немного власти, чтобы открыть перед тобою более широкие ворота.
— Но мне нравится это дело, отец!
— Мало ли кому что нравится. Речь идет о том, чтобы положить на обе лопатки всех, кто против нас, а не о забаве. Понимаешь, нужно нокаутировать всех, кто противостоит мне, и тебе, и Франклину — всем!
— Кого ты имеешь в виду, отец?
— Попробуй разобраться сам… Если запутаешься, я помогу. Но помни: предстоит не развлечение, а чертовски серьезная драка. Драка за весь мир… Понял? — И вдруг, меняя тон: — Ты уже пил кофе?
Эллиот понял, что отец хочет остаться один.
— Хорошо, папа. Я вовсе не намерен донкихотствовать. Но боюсь, что без твоей помощи мне не удастся добиться того, что мне нужно в новой области.
— Ты всегда можешь на меня рассчитывать. Только смотри, чтобы не стали болтать, будто тебе везет потому, что ты сын президента.
— Болтать не будут! — решительно заявил Эллиот. — Я не такой сосунок в делах. — И он поднялся с земли, намереваясь уйти.
— Погоди‑ка, — остановил его Рузвельт. — Дай мне этот конверт и тот вон каталог.
Эллиот подал ему конверт и толстый каталог филателии.
Выключив вентилятор, Рузвельт с нескрываемым удовольствием вскрыл толстый конверт, из которого посыпались марки, и принялся исследовать их сквозь лупу.
Через час за этим занятием его застал Гопкинс.
Рузвельт неохотно отложил лупу и таким жестом, словно его лишали большого удовольствия, сдвинул разложенные по листу картона марки.
Гопкинс сказал без предисловий:
— Вы велели, патрон, не стесняться с опустошением арсеналов…
— Да, да, — поспешно подхватил Рузвельт, — Черчиллю нужно послать все, что у нас есть лишнего.
— Ну, — Гопкинс усмехнулся, — Джордж не очень‑то уверен в том, что все это лишнее.
— А, Маршалл скопидом! Не обращайте внимания. Давайте англичанам все, что есть.
— Речь идет о полумиллионе винтовок, — продолжал Гопкинс, — восьмидесяти тысячах пулеметов, ста тридцати миллионах патронов, тысяче полевых орудий и миллионе снарядов. Там есть авиабомбы, порох и другая мелочь…
— Мы должны поддержать боевой дух англичан, — весело проговорил Рузвельт. — Для этого можно было бы и оторвать кое‑что от себя. Хотя я убежден, что Джордж преувеличивает: на нашу долю кое‑что останется.
— Мне тоже так кажется, — кивнул головой Гопкинс. — Все, что мы даем, — отчаянное старье. Главным образом из запасов прошлой войны.
— Тем более, тем более, Гарри! Отдайте все это англичанам. Они должны видеть, что мы о них заботимся, должны чувствовать нашу дружескую руку.
— Есть одно затруднение, патрон, — в сомнении проговорил Гопкинс: — правительство Штатов не имеет права продать все это иностранцам.
— Так подарим!
— Подарить мы тоже не можем… Конгресс растерзал бы нас, а республиканцы въехали бы на таком предвыборном коне в Белый дом, как к себе домой.
— Неважный каламбур, Гарри, хотя и правильный, — с видимым огорчением произнес президент. — Так что же делать? Мы же не можем подставить англичан голыми под удар Гитлера. Это имело бы трагические последствия.
— И для нас самих в первую очередь.
— Ну, о себе то я не думаю! — искренно воскликнул Рузвельт. — Нужно спасать англичан.
— Есть выход, — помедлив, как будто это только что пришло ему в голову, сказал Гопкинс.
— Ну, ну, скорее же, Гарри!
— Мы можем продать весь этот хлам любому американцу…
Рузвельт в возбуждении ударил Гопкинса по руке:
— Молодец, Гарри! Я уже понял: мы продаем американцу, 9 американец, как частное лицо, может продать кому угодно.
— Даже англичанам, — улыбнулся Гопкинс.
— Молодчина, Гарри! Давайте такого американца.
Тут Гопкинс снова сделал такой вид, будто задумался, хотя все было у него заранее продумано и решено. Имя Джона Ванденгейма вовсе не неожиданно сорвалось у него с языка.
Рузвельт не возражал. Ему было все равно. В этот момент ему и в голову не пришло, что купленное у правительства за гроши вооружение будет в тот же день по десятикратной цене продано Англии.
— Уломайте Маршалла и его чиновников не тянуть дело, — возбужденно торопил он Гопкинса. — Цена не имеет для нас значения. Пусть это будет что‑нибудь чисто символическое, скажем — миллион долларов.
— Хорошо, патрон, — безразлично ответил Гопкинс.
— Этим мы убьем сразу двух зайцев…
Рузвельт не досказал своей мысли, но Гопкинс понял и так: выборы на носу. А Ванденгейм был не последней пешкой в предвыборной игре.
В тот же день потные пальцы Долласа зафиксировали для патрона сделку на приобретенное у военного министерства США за один миллион долларов вооружение, по подсчету Долласа стоившее 37 миллионов 561 тысячу 418 долларов и 40 центов.
Вечером, в кругу семьи, собственноручно смешивая для сыновей традиционный стаканчик "Мартини", Рузвельт с воодушевлением рассказал о придуманном Гопкинсом замечательном ходе с продажей вооружения, так необходимого Англии. Увлеченный своим рассказом и взбалтыванием коктейля, Рузвельт и не заметил, как при словах о "символической" сделке с Ванденгеймом побледнел его сын Франклин.
Франклин с трудом допил "Мартини" и, сославшись на головную боль, ушел. Его распирало бессильное бешенство: как глупо было утром завести эту болтовню о налогах, вместо того чтобы прямо переговорить с отцом о деле, ради которого он сюда и приехал, — об этом самом вооружении. Напрасным оказался сигнал, полученный Дюпоном от Джорджа Маршалла, о намеченной продаже! Он, Франклин, как мальчишка, провалил первое серьезное дело, порученное ему новыми родственниками. Как мальчишка!..
Между тем его отец, Франклин Делано старший, отлично проведя ночь, проснулся все еще под впечатлением вчерашнего дела: тысяча пушек, может быть, и не бог весть какой куш, но если прибавить к ним 80 тысяч пулеметов, то не каждый день такие подарки падают в пасть Черчилля!
Поэтому, когда, как всегда, первым явился с докладом Леги, Рузвельт встретил его в самом благодушном настроении. Леги не стоило труда провести проект, который давно был им разработан вместе с морским министром Ноксом. Проект заключался в том, чтобы решительным образом использовать затруднительное положение, в котором оказалась Англия, а перехватить у нее все или хотя бы почти все морские базы в Атлантике, необходимые Соединенным Штатам для вступления в последнюю фазу начавшейся войны. Нокс и Леги предложили отдать Англии бесплатно пятьдесят эсминцев, в которых сейчас остро нуждалась островная империя для ведения борьбы с немецкими подводными лодками. В обмен на этот подарок следовало потребовать во временную, на девяносто лет, аренду куски британской территории на островах в Караибском море и на Ньюфаундленде для создания там американских военно–морских и авиационных баз, которые в первую очередь должны были обеспечить морской и воздушный мост между Штатами и Европой.
Делая свой утренний доклад президенту, Леги, опытный начальник штаба, искусно сглаживал все, что могло покоробить слух Рузвельта. Не было слов "потребовать", не было и мысли о том, чтобы "прижать" англичан, пользуясь их критическим положением. Ни звуком не упоминалось, что отдаваемые Англии пятьдесят эсминцев — старый хлам, до того заржавевший, что пушки на них перестали поворачиваться, что люки не задраивались, днища текли.
С видом старого вояки, чьи глаза увлажняются от умиления при собственных словах, Леги говорил президенту о высокой миссии наций английского языка, о руке помощи американских внуков английским дедам, о подарке в полусотню боевых кораблей да к тому же еще об обязательстве взять на себя сооружение военных баз на пустырях заброшенных тропических и арктических владений дряхлеющей милой Англии, необходимых для зашиты самой же Англии.
Со стороны Леги все было точно рассчитано Рузвельт тут же принялся с воодушевлением диктовать телеграфное послание Черчиллю:
"Бывшему морскому чину.
Рука дающего да не оскудеет!.."
И вдруг рассмеялся:
— Вы представляете себе, старина, какой шквал проклятий посыплется на мою голову, как только конгресс узнает об этой проделке, а? — Рузвельт смеялся с такой мальчишеской непосредственностью, что можно было подумать, будто речь идет о веселой шалости. — Притом я один, своей властью, не спросясь этих мулов!
Но Леги заявил с серьезным видом:
— Они легко утешатся, сэр… — И принялся один за другим загибать пальцы: — Бермуды, Багамские острова Тринидад, Британская Гвиана, Ньюфаундленд, Лабрадор, Исландия, Гренландия… Если бы к этому прибавить еще Гибралтар, Мальту, Сингапур, Гонконг… Если мы не поможем Англии и не примем того, что валится у нее из рук, Гитлер оторвет все это вместе с руками.
— Но, но, не так‑то скоро, старина! — проговорил Рузвельт. — Ему пока есть над чем танцевать.
Произнося эти слова, Рузвельт и не подозревал, как он был прав в самом буквальном смысле. В этот самый миг по другую сторону Атлантического океана, на земле, за несколько недель до того еще бывшей Францией, действительно танцовал Гитлер. Он плясал, вскидывая огромные ступни, обутые в высокие лакированные сапоги бутылками, строил гримасы и смешно взмахивал руками. Это было нечто вроде припадка безумия, овладевшего фюрером по выходе из знаменитого вагона в Компьене, где немецко–фашистское командование только что вручило французским делегатам условия перемирия, которого просило французское правительство. Это был день величайшего торжества "национального барабанщика". Он должен был дать выход владевшему им возбуждению. Так как тут не на кого было кричать, не было причин рычать и выносить смертные приговоры, то он и танцевал. Точь–в-точь, как каннибал между актом обозрения приведенных ему на съедение пленных и самой операцией заглатывания первых кусков препарированного врага.
То был час, когда солнце, поднявшись до зенита над Атлантикой, еще только заглянуло в кабинет президента Рузвельта, где он беседовал с Леги. Но над восточным полушарием оно успело уже пройти половину своего пути, и на площадку перед вагоном в Компьенском лесу, где плясал Гитлер, уже ложились длинные тени деревьев.
Исторический вагон, в котором 11 ноября 1918 года маршал Фош вручил германским представителям условия перемирия, находился теперь на том самом месте, где это произошло тогда. Большая надпись против вагона напоминала французским парламентерам о позоре, испитом здесь двадцать два года назад немецкими генералами. Ныне, возглавляемые ефрейтором, эти генералы гордо восседали в вагоне, сверкая галунами и регалиями. Французы же, потупясь, слушали тяжелые условия выпрошенного ими позорного перемирия.
А снаружи, окруженный улыбающимися Герингом, Гессом и адъютантами, выплясывал Гитлер.
Вдруг неподалеку послышался стремительно нарастающий гул автомобиля. Он смолк, как отрубленный. Через минуту на площадку выбежал Кроне в запыленном плаще, наброшенном прямо на форму СС. Геринг тотчас направился ему навстречу. Кроне склонился к уху рейхсмаршала. Тихонько разговаривая, они отошли в сторону. Никто не обратил особенного внимания на эту сцену. Но по мере того как они беседовали, короткие толстые пальцы Геринга все беспокойнее бегали по широкой груди, цепляясь за пуговицы, за шнуры аксельбантов, за побрякушки бесчисленных орденов. Лицо рейхсмаршала наливалось кровью, глаза начинали выпучиваться. Он судорожно вцепился в руку Кроне и, что‑то приказав, отпустил движением руки. После того Геринг торопливо подошел к Гитлеру и, отведя его в сторону, негромко, так, чтобы не слышали остальные, выпалил:
— Я могу начать воздушный блиц против Англии!
При этом на губах его от возбуждения появилась пена.
Теперь Гитлер, точно так же, как за минуту до того сам Геринг, выпучив глаза, смотрел на собеседника. Он с трудом выговорил:
— Вы же знаете: это означало бы войну с Америкой.
Геринг приблизил свое багровое лицо к самому лицу фюрера:
— В том‑то и дело: мы можем перемолоть Лондон в муку, и это вовсе не будет означать войны с Америкой…
Тут Гитлер проделал ногами такое же приплясывающее движение, как при выходе из вагона.
— Геринг, ваш день настал! Великий день! — крикнул он. — Германская история определила вам начать осуществление плана "Морской лев". Вы первый покажете этим проклятым английским тупицам, что их острова — вовсе и не острова. Вы превратите их паршивый Лондон в пыль, вы собьете, наконец, спесь с этих несносных золотых мешков из Сити! Вы… вы…
Задыхаясь от восторга, он напрасно пытался подобрать подходящие к случаю слова. Все казалось ему недостаточно сильным. А по мере того как он говорил, Геринг все больше багровел, весь раздувался от важности и самодовольства. Для него это был исторический момент: он поставит на колени Англию!
Геринг вскинул толстую руку с оттопыренным мизинцем, на котором темнел огромный сапфир, и выкрикнул то, что думал:
— Мой фюрер, я поставлю Англию на колени в вашу честь! Я заставлю англичан прославлять вас, стоя по щиколотку в крови! Можете считать, мой фюрер, что Англии больше нет, она не существует!
Вероятно, он еще долго выкрикивал бы эти угрозы и похвальбы, если бы между ним и Гитлером, как медленно плывущее привидение, не появилась долговязая фигура Гесса. Не глядя на Геринга, даже повернувшись к нему спиной, он спокойно и тихо проговорил:
— Мой фюрер, вы, очевидно, забыли об утреннем сообщении Абеца.
Эти слова подействовали на Гитлера, как удар дубины на разъярившегося быка. В первый момент он было совсем обмяк, даже испуганно посмотрел на Гесса. И голос его звучал далеко не так свирепо, как прежде, когда он ответил:
— Я… помню… Я все помню, Гесс. Англия никогда не была для меня самоцелью.
Однако в следующий миг он уже снова был прежним Гитлером: широкий шаг, театральные жесты, громкий хриплый голос. Отвернувшись от Геринга, он быстрыми шагами вернулся к группе генералов, к которым присоединились спустившиеся из вагона Кейтель, Браухич и Редер с толпою штабных и адъютантов.
При приближении Гитлера все смолкли. Он резко остановился и, задыхаясь от возбуждения, проговорил:
— Господа!.. Сегодня мы переступили порог история!.. Будущее Германии на тысячелетие вперед определилось в эту минуту. Я определил его!.. Кейтель!
— Мой фюрер!
— План, который я приказал вам начать разрабатывать, будет называться планом "Барбаросса"…
— Мой фюрер, — послышался тут возбужденный возглас Геринга, — мы условились называть его планом "Морской лев"!
Гитлер повел в его сторону налившимися кровью глазами:
— Молчите, Геринг, когда говорю я!.. План "Морской лев" — ваше дело. Это дело второстепенной, третьестепенной важности. Я поручаю вам его целиком: Англия должна быть потрясена, но главное не там…
— Англия будет поставлена… — начал было Геринг, но Гитлер, выходя из себя, захрипел:
— Англия! Англия!.. План "Барбаросса" — вот о чем будет теперь думать каждый немец! План "Барбаросса" — вот где судьба Германии!.. Кейтель!
— Мой фюрер!
— Ускорить разработку плана!
— Да, мой фюрер!
— Шпеер!
— Мой фюрер!
— Забудьте о том, что есть что‑нибудь, кроме плана "Барбаросса".
— Да, мой фюрер.
— План "Барбаросса" — вот где моя судьба!
В воцарившемся молчании послышался голос Гесса:
— Хайль Гитлер!
Он крикнул это так неожиданно и громко, что стоявший подле него Гаусс отшатнулся. В его мозгу пронеслась испуганная мысль: "Барбаросса"!.. Мы знаем, где мы начали, но один бог ведает, где кончим!"
В тот же день подробный отчет о том, что произошло в Компьенском лесу, был отослан Кроне — Мак–Кронином — по двум каналам. Один канал принес этот отчет Фостеру Долласу и через него Ванденгейму, другой — адмиралу Леги.
Выслушав сообщение, Ванденгейм сказал своему адвокату:
— Деньги, вложенные в этого Гитлера, не пропадут.
— Да, чертовски важный момент, — глубокомысленно согласился Доллас. — Я бы даже сказал, исторический момент!
— Но смешна эта любовь к средневековой пышности. Почему "Барбаросса"?
— Пусть хоть "Генрих Птицелов". Наплевать на обложку, лишь бы нам подходило содержание.
— Поезжайте к Леги. Он должен это знать, — приказал Ванденгейм. И крикнул вслед Долласу: — И пришлите сюда стенографа! Я продиктую поздравительную телеграмму Герингу. Мой гиппопотамчик заслужил похвалы!
Когда Доллас приехал в Вашингтон к Леги, оказалось, что адмирал уже знает все. Адвокату очень хотелось откровенно поговорить с адъютантом президента, но его стесняло присутствие сидевшего тут же Фрумэна. Однако Леги, повидимому, считал сенатора вполне своим человеком и был при нем совершенно откровенен. На вопрос Долласа, намерен ли Леги доложить об известии президенту, адмирал, подумав, ответил:
— Старик может испортить все дело: начнутся разговоры о локализации конфликта, об отвратительном лике фашизма и прочее. Пусть все идет своим чередом. Когда придут официальные сведения — другое дело. Тут хозяину откроется полная возможность проявить свою любовь к человечеству. Но тогда уже будет поздно останавливать машину. Надеюсь, что Геринг не станет терять время на размышления и поддаст жару англичанам.
— Да, этот тянуть не станет, — с уверенностью констатировал Доллас.
— И прекрасно! Узнать, что Джон Буль ползает на коленях, — лучший бальзам для патрона. Он, разумеется, произнесет несколько громких фраз и наверняка отправит по телеграфу самое трогательное послание "бывшему морскому чину", но это не имеет значения. В конце концов, Тридцать второй — трезвый политик. Уж я‑то его достаточно знаю.
— А не думаете ли вы, что, спустив бешеную собаку на Англию, мы тем самым отвлечем ее от главной цели охоты? — с опаскою спросил Доллас.
— Ничуть! — с уверенностью ответил Леги. — План "Барбаросса" — его очередная и важнейшая задача, и чем меньше мы будем мешать Гитлеру, тем скорее план будет готов. А что нам, собственно говоря, еще нужно?
— Ничего! — послышался вдруг резкий возглас из полутемного угла, где сидел Фрумэн.
Доллас успел забыть о присутствии сенатора и теперь с удивлением оглядел его маленькую фигурку и злое лицо с плотно сжатыми губами огромного рта. Большие роговые очки Фрумэна поблескивали, как глаза фантастического филина.
— Что вы хотите сказать? — спросил Доллас.
Фрумэн метнул в его сторону сердитый взгляд и выкрикнул:
— Если выяснится, что столкновение с Россией дается Гитлеру слишком легко, необходимо будет помочь России.
При этих словах сенатора Леги удивленно на него уставился. Заметив его взгляд, Фрумэн тут же крикнул с азартом:
— Но если мы увидим, что просчитались с планом "Барбаросса" и Гитлеру приходится слишком туго, мы будем обязаны помочь ему! И поможем так, чтобы у России затрещали кости! Да, да, джентльмены! Именно это я и хотел сказать.
Фрумэн поспешно поднялся и, на ходу поклонившись обоим, засеменил к выходу.
Леги подмигнул ему вслед и, когда дверь затворилась, спросил Долласа:
— Как вам нравится этот парень?
— Когда‑нибудь, когда нам понадобится президент, этот парень будет весьма кстати.