На тринадцатой странице изучаемой рукописи я наткнулся на престранную деталь; она направила мои мысли в новое и абсолютно неожиданное для меня самого русло. Пустячок, казалось бы. Однако стоило задуматься об этом попристальнее, и из головы уже не выходил пистолет в правой руке мнимого самоубийцы, который — о чем его убийца и не подозревал — всю свою недолгую жизнь являлся неисправимым левшой.

Двадцать первого числа я прибыл в Цюрих.

Моя гостиница, «Лимматхоф», располагалась весьма удобно — менее чем в трех минутах ходьбы от Центральной библиотеки на Церингерплатц. Я записался туда на ближайшие дни, дабы просмотреть интересующие меня спорные бумаги по делу о наследстве, хранящиеся в отделе рукописей.

Устроившись в отеле и оставив в номере свой багаж, я позволил себе побродить по вечернему городу. Раз уж я оказался на месте событий, не грех было сразу изучить сцену, на которой они разыгрались. Ничего, кроме пользы, это не принесет.

Месяцем раньше мне позвонил Массольт, мой недремлющий литературный агент.

— Над чем вы сейчас, собственно, работаете? — полюбопытствовал он.

Я отложил в сторону щипчики для ногтей и растерянно уставился в окно; по карнизу постукивал мелкий дождик, внося в атмосферу того утра некий оттенок уютного сумрака, который неумолимо обволакивал все вокруг, в том числе и мое сознание.

— В данный момент, — произнес я и тяжело вздохнул, — над Лафатером.

— Ах вот оно что? Очень интересно.

Да, мне тоже так показалось! Ведь вплоть до сего момента я и сам понятия об этом не имел.

— Разумеется, пока я мало что могу сказать на этот счет.

— Понимаю.

— Рукопись будет довольно длинной.

— Так, любопытно. Ну и сколько же страниц у вас уже готово?

— С ходу мудрено на это ответить. Непосредственно за работу я еще не брался. Пока оно работает — во мне.

— Ясно. Ну а название-то по крайней мере у вас уже есть?

— Название? Нет, его я как раз и обдумываю.

— Ну, тогда не смею вам мешать.

На этом, собственно, можно было и закруглиться; пусть пока все переварит. Я хотел закончить разговор, но тут Массольт перехватил инициативу.

— Я задаю вам эти вопросы по одной весьма конкретной причине.

Он выдержал короткую паузу:

— Вами заинтересовался Хафкемайер.

Хафкемайер! Мои губы беззвучно воспроизвели это заветное имя — Хафкемайер, добрый дядюшка из кино! Мне вдруг пригрезилось много, очень много денег…

— В самом деле?

— Да.

— И… чего же он хочет?

— Думаю, и так ясно. Он хотел бы поработать с вами. Кстати, он прочитал вашу последнюю книгу.

Уязвленный, я прикрыл глаза. Мою последнюю книгу — звучало безнадежно, словно приговор. Однако вместо того, чтобы мягко, но непреклонно поправить Массольта («Вы, надо полагать, имеете в виду последнюю опубликованную мною книгу»), я предпочел пропустить досадную неточность мимо ушей.

Хафкемайер — среди моих читателей, которых по пальцам можно пересчитать! Быть такого не может!

— Итак, — продолжал Массольт, — я посмотрю, что тут можно сделать. Если дело выгорит, полагаю, вам светит хороший аванс.

Вот так и оказался я в Цюрихе четыре недели спустя. В багаже — «Избранные произведения Лафатера» в четырех томах, приобретенные мною в букинистическом магазине — дешевое издание швейцарского издательства «Цвингли», а также папка, хоть и пустая, зато зеленая. А зеленый — это цвет надежды!

К тому моменту я уже успел навести некоторые справки относительно моего героя.

* * *

Лафатер, Иоганн Каспар. Философ. Писатель. Родился в Цюрихе 15 ноября 1741 — скончался там же, 2 января 1801. Священнослужитель. Во времена «Бури и натиска» водил близкую дружбу с Гердером [1] и Гёте. Состоял в переписке с Гаманом, к которому Л. испытывал духовную близость.

Основной труд Лафатера, «Физиогномические фрагменты для поощрения человековедения и человеколюбия» (издание в четырех томах, 1775–1778 гг., с иллюстрациями, переизданное в 1969 году), в котором также активно принимал участие Гёте, послужил мощным толчком, вызвавшим в обществе чрезвычайный интерес к данному предмету. Немалое влияние на концепцию Лафатера о сущности души человека, отражающейся на его внешности, чертах лица и форме черепа, оказал женевский натуралист и апологет этой доктрины Шарль Боннэ, автор «Contemplation de la nature», 1764 г.; «Palingenesie», 1769 г. Также Лафатер интересовался теорией австрийского врача Месмера о «животном магнетизме». Навеянные И. В.Л. Глеймом и Фр. Г. Клопштоком стихи Лафатера в основном затрагивают вопросы религии, а патриотические «Песни швейцарцев» стали почти народными.

Другие произведения: «Трактат о вечности», в 4-х томах (1768–1778 гг.); «Пятьдесят христианских песнопений» (1771 г.); «Тайный дневник наблюдений за самим собой», в 2-х томах (1771–1773 гг.); «Авраам и Исаак» (1776 г. — библейская драма); собрание сочинений в 6-ти томах (1834–1838 гг.); «Переписка между Гаманом и Лафатером», восстановленная X. Функом, 1894 г.

Все это я выписал из справочника. Маловато, разумеется, но для начала недурно. Жизнь полна совпадений, и мне уже случалось сталкиваться с этой темой.

Я вспомнил, как однажды, давным-давно, собирая материалы для очерка о Гёте, подошел к Лафатеру совсем близко, почти коснувшись его, однако проскочил мимо, не присмотрелся повнимательнее.

Думаю, здесь таится единственное логическое объяснение того факта, что в разговоре с Массольтом из глубины моего сознания так спонтанно — и совершенно неожиданно! — всплыло имя Лафатера: должно быть, все это время он, притаившись, сидел где-то в моей подкорке, ожидая своего часа, наступавшего лишь теперь.

Итак, он настал! Дальнейшие разъяснения по поводу того, как именно это произошло, думаю, бессмысленны: Хафкемайер уже перевел на мое имя задаток.

Вначале, по словам Массольта, Хафкемайер слегка удивился. Мягко говоря. Тема Лафатера была ему абсолютно чужда и, по собственному его признанию, казалась «пустопорожним занудством».

Вот тут-то Массольту и пришлось сполна проявить свои уникальные способности. И стоило ему это сделать, как из потемок восемнадцатого столетия явился светлый, сияющий образ Лафатера! Образ исследователя границ реальности и суеверия, чьи навязчивые идеи о человеческих лицах вполне отвечали требованиям современного кинематографа. И чем дольше Массольт убеждал Хафкемайера, тем в больший восторг приходил последний. Беседа разгоралась все ярче! Оба голоса звучали все громче! Все горячее обсуждались возможные сцены и ситуации грядущего фильма! Под конец уже создалось впечатление, будто сам Хафкемайер всю свою жизнь ни о чем другом и не мечтал, кроме как снять фильм о Лафатере!

Итак, отступать было некуда; и, как это ни удивительно, уже самые первые мои наброски дали отличный результат.

В «Жизнеописании Иоганна Каспара Лафатера, написанном его зятем, Георгом Гесснером» (Винтэртур, книжный магазин Штайнера, 1802 г.) я наткнулся на одно место, показавшееся мне столь необычным, что я немедленно сделал выписку. И что же говорит зять?

Завершив трапезу и неукоснительно выполнив все данные ему поручения, писец Лафатера, напевая и посвистывая, отправился к себе в комнату. Оттуда он незаметно проник в кабинет Лафатера, удобно расположился на диване и пустил себе пулю в сердце.

Позднее, изучая в Государственной библиотеке Берлина каталоги отдела рукописей Центральной цюрихской библиотеки, я обнаружил, что под номером 26 даже имеется объяснительный документ, написанный Лафатером в связи с вышеуказанным происшествием: «Отчет Лафатера о самоубийстве его писца Энслина».

Словно взявшая след ищейка, я устремился в Цюрих. Отчего застрелился писец? Перед моим внутренним — магическим! — взором тотчас замелькали соответствующие, полные драматизма картины!

Вообще поездка пришлась весьма кстати, поскольку обещала смену обстановки. Дело в том, что, еще работая над своей последней книгой, я заметил одну крайне неприятную тенденцию: описывая ситуации, в которых волею судьбы оказывался сам и которые мне выпало лично пережить, я почти сразу начинал зверски скучать, ибо роль по большей части была достойна какого-нибудь жалкого бухгалтера. Другое дело — писать о незнакомом, непрожитом. Оно оживает лишь в тот момент, когда ты его создаешь. Создаешь свою реальность.

В Цюрихе я собирался задержаться всего на несколько дней. Но вовсе не с тем, чтобы оттуда снова вернуться в Берлин. Нет, конечной точкой моего маршрута был Вюлишхайм — уютное местечко в зеленой, некогда абсолютно девственной пограничной полосе. За мою последнюю книгу «Кочевники расставаний» мне присудили Вюлишхаймскую почетную стипендию. Там, в провинциальной тиши, я и надеялся спокойно посвятить отпущенное мне время сближению с Лафатером.

21-е, вечер. — Прогулка по Цюриху. Узенькие тротуарчики, веселая суета: красные фонари, антикварные лавочки, множество магазинчиков по продаже швейцарских ножей… и никакого сыра. Растянутые над улицами гирлянды вымпелов, цвета швейцарского флага. На обратном пути случайно свернул на Шпигельгассе. Прошел немного вверх по улице — очутился на Брунненплатц. Слева, еще прежде, чем успел прочесть надпись на доске, я увидел его — дом Лафатера.

Прислушался к внутреннему голосу: не услышу ли чего-нибудь? Пока тихо. Только где-то в баре играет оркестр. Набил трубку и оглядел местность. Сюрприз: Бюхнер и Ленин, если верить мемориальным доскам чуть меньших размеров, также какое-то время проживали на Шпигельгассе. Возможно, пригодится: гении и безумцы (кто есть кто, разговор отдельный) — близкие соседи. Я и по себе это знаю! Внезапная одержимость некой идеей, не дающая сомкнуть глаз до утра. Genius loci. Но все же, прошу вас, поосторожней с ярлыками!

Между прочим: почему, собственно, этот переулок зовется Зеркальным — Шпигельгассе называется Шпигельгассе? Надо бы выяснить!

Перед тем, как вернуться в отель, я решил сделать небольшой крюк. Наблюдение: как только наступает ночь, властителями города становятся дома, незаметно, но неумолимо захватывают они переулок за переулком. Фасады домов — это старые, безумные лица Цюриха. Окаменевшие физиономии, которые видел еще сам Лафатер. Двери и ворота — все поглощающие, а по утрам вновь исторгающие наружу рты. Глаза — это окна. Опущенные веки — закрытые ставни. Наверху, в мансардах, еще горит свет. Там кто-то думает, размышляет. Разболтавшаяся кое-где черепица. Звездная ночь. Божественная. Но холодная.

22-е. — На лице библиотекаря легкое недоумение, которого я поначалу не могу себе объяснить. Протягиваю бланк заказа через стойку, а библиотекарь, покачивая головой, достает заранее приготовленные бумаги и тетради. Внезапно я чувствую неуверенность. Спрашиваю, все ли в порядке.

— Да, конечно. Просто удивляюсь…

А вот вам причина его удивления: десятилетиями рукописи Лафатера лежали нетронутыми, никто не проявлял к ним интереса. Теперь же их популярность заметно возросла. Он листает книгу заказов и демонстрирует мне, что на ближайшие дни параллельно со мной подала заявку на те же материалы некая госпожа доктор. Так-так. Придется четко разграничить время, однако он постарается передвинуть госпожу доктора на вторую половину дня.

Я кивнул, хоть и не без легкого беспокойства: неужели кто-то еще пишет о Лафатере? Секунду размышлял, не стоит ли сообщить о литературном замысле, приведшем меня сюда, затем махнул рукой и двинулся к своему рабочему месту. За дело!

Ф.А. Лаф. Ед. хранения М 26

Отчет касательно Готвальда Зигфрида Энслина, из Гросс Энгерсхайма, что в Людвигсбурге, от 6 апреля 1779 г.

Уважаемый господин мэр!

Высокочтимые, высокородные, достойные и благочестивые господа!

Что написать мне вам, находясь в том неописуемом состоянии, коему виной случившаяся трагедия, вспоминая о которой я по-прежнему не в силах совладать с дрожью в руках? Ах, простите мне, достойнейшие вельможи, если спутаю я обстоятельства или последовательность фактов сей печальной истории, которая тем не менее навсегда оставит неизгладимый след в моей памяти. Ах, простите меня, что вследствие страха, подавленности и прочих сопутствовавших обстоятельств не смог я уже вчера составить подробнейшую картину совершенного в моем доме преступления во всей беспощадности природы его, дабы пролить на происшедшее хоть какой-то свет.

Мой писец, Готвальд Зигфрид Энслин из Гроссэнгерсхайма, что в Людвигсбурге, сын досточтимого, давно почившего священнослужителя, был мне рекомендован господином школьным учителем Хартманом из Людвигсбурга и представлен мне прошлым летом, когда я проезжал через Вюртембергшен.

Разобрать почерк в некоторых местах оказалось задачей не из легких. Дело продвигается медленно — во многих случаях текст приходится подолгу расшифровывать и подвергать анализу, принимая во внимание различные варианты написания и прочтения. «Гросс Энгерсхайм» — это, очевидно, «Гросс Ингерсхайм» (если верить атласу из общего читального зала, куда я заглянул во время обеденного перерыва).

Да и вообще: многое написано так же, как произносится. Только вот вопрос — как оно произносится?

Например, библиотекарь, с которым я время от времени вступаю в разговор, весьма комично выговаривает букву «х». Собственно, он ее и не произносит, а вместо этого словно разворачивает рвущийся наружу звук и с хрипом его проглатывает. Скажем, слово «хорошо» в его устах превращается в 'орошо. Так что слушать его довольно забавно.

Пару минут я приглядывался к нему, и хотя на лице его можно было прочесть излишнюю заносчивость, в общем и целом человек этот показался мне вполне пригодным для службы. Возможно, немного горделивым, но в меру…

К обязанностям своим он приступил 5 июля 1778 г., в тот самый день, когда я произносил свою вступительную проповедь. Поначалу, в течение первых четырех недель испытательного срока, держался он безупречно и часто, не дожидаясь моих распоряжений, вникал в мельчайшие, не имевшие даже касательства к его обязанностям, дела. Казалось, самолюбие его укрощено наперекор моим опасениям, что он слишком благороден для той службы, которую исполнял. Стало быть, мы достигли согласия, и оба, думалось мне, были вполне друг другом довольны.

Любопытное противоречие: Лафатер принимает писца на службу, невзирая на «излишнюю заносчивость» (!). Казалось бы, сразу очевидно, что ничем хорошим это не кончится! Неясно и другое: как «излишняя заносчивость» может сочетаться с «чрезмерным благородством»?

Сдавая рукописи, замечаю на столе библиотекаря пакетик швейцарских леденцов от кашля — «Ricola».

23-е. — Продвигаюсь дальше по тексту! Работа не из легких, но я напал на след. На тот ли?

* * *

Однако вскоре явил он неслыханное отсутствие деликатности и полностью противоречащие его доселе безупречному поведению дерзость и упрямство, несовместные с правилами приличия, а также нелепую строптивость, кою объяснить я не в силах.

Это изрядно сердило и моих домочадцев, и всех моих друзей.

Однажды, услышав, как он грубо бранит детей моих, сказал я ему сухим тоном: «Готвальд! Я более вас не узнаю, а теперь еще вынужден слушать от вас непристойные речи в адрес детей — придите же в себя!»

Он же ответил мне с покрытым челом и лицом безумца: «Не возьму в толк, о чем это вы». И вышел, ни слова более не проронив.

Увы!

В отличие от Энслина, я пока вынужден остаться. Расшифровка рукописи занимает гораздо больше времени, чем я полагал вначале. Судя по всему, с остального мне придется сделать копии, иначе просижу в Цюрихе я до самого Рождества.

На следующее утро я написал ему. Вот это послание, где я жестко и решительно объяснялся с ним:

«Не знаю, что думаете вы, но продолжаться так более не может. Если вы имеете что-либо против меня или против моих родственников, скажите об этом прямо. Не причиняйте себе мучений, состоя на службе, которая вам в тягость». Ответ я получил такового содержания: дескать, занятие это и впрямь наполняет его безнадежной тоской. Да, он самый несчастный человек в этом мире. Никто из живущих на земле людей не испытывает тех мук, что терзают его.

Он не имеет ничего ни против меня, ни против моих родных.

Однако ад овладел его сердцем, и вот уже десять раз хотел он свести счеты с жизнью, прострелив себе череп, чему препятствовали различного рода обстоятельства, поначалу еще на родине, а затем уже и здесь. Но все равно это лишь вопрос времени, ибо иного исхода для него быть не может.

«Состоять на службе, которая тебе в тягость». Разве каждый не может сказать о себе нечто подобное? Я, например, могу, впрочем, это разговор особый. В общем и целом здесь мне все ясно.

В тот же день я отправил ему другую записку. Нетрудно догадаться, что в ней я приводил все мыслимые контраргументы, а в самом конце, надеясь по возможности усилить их воздействие, изъявил желание, чтобы вместе со своим ответом он прислал мне переписанную им от руки копию моего же послания. Откликнулся он короткой запиской, в которой ссылался на недомогание. Копировать же мое письмо не стал.

И правильно сделал!!! В данном случае Лафатер чуть ли не корчил из себя занудного педагога! Напиши десять раз: «Я не должен мешать учителю вести урок», и так далее.

* * *

Тем же вечером, отужинав, он не двигался с места, словно ожидая, что я вновь захочу поговорить с ним.

Я поднялся с ним в свою комнату, и мы толковали наедине.

Увещеваниями, мольбами и просто добрым словом пытался я отвратить его от ужасных мыслей. Я заклинал его искать утешения и сил в покаянии и молитве и изливать свою больную душу мне, моей жене или моим друзьям, господам Пфеннигеру и Фюссли. Он ничего не сказал, словно стал нем и глух к голосу разума — в ответ услыхал я лишь развязный смех.

Ну, после всего вышеизложенного это вовсе не удивляет.

Затем он заявил, что, теплись в нем еще надежда, это имело бы хоть какой-то смысл. Он помнит времена, когда мог молиться, но теперь они давно в прошлом. Я сражался с ним до 11 часов ночи; я простер к нему руку и сказал: «Молитву вам надобно возносить, не ожидая ничего взамен, даже если это мнится вам бессмысленным». На этом мы расстались. С того самого времени (приблизительно с начала ноября) стал он будто другим человеком; его Erturderie вдесятеро уменьшилось. Кротостью своей он уподобился ягненку; был скромен и внимателен, и не раз повторял я жене: «Готвальд исправляется, с каждым днем это все более заметно. Его поведение уже не вызывает у меня ни малейших нареканий».

* * *

«Ertuderie»? Во французском словаре не обнаружил. Что это значит?

Тем бременем я получил от одного из его и своих корреспондентов в Вюртембергшен письмо с предупреждением: «Готвальд только и твердит о самоубийстве, жалуясь на несчастную свою судьбу», — говорилось там. Якобы на службе у меня он рассчитывал обрести душевный покой, но ничего не вышло, никто из смертных не в силах ему помочь, и т. д.

Сообщение это, а также все обстоятельства вкупе навели меня на мысль о безответной, тайной любви, из-за которой, надо полагать, страдал мой подопечный. Поэтому время от времени, когда выдавалась такая возможность, я заговаривал с ним о вещах, могущих, как я надеялся, вызвать у него желание открыться. Однако он оставался неприступен, как и прежде.

«Eturderie» все-таки нашел, повторно перелистывая словарь! По-настоящему слово это пишется как Etourderie и означает неразумие либо безрассудство. Опять та же проблема, что и раньше: написано так, как слышится, даже на французском.

Вскоре я обнаружил на своем бюро адресованную мне записку, в которой он решительно просил меня подыскать себе другого писца, ибо сам изъявлял желание оставить службу в связи со своим бесповоротным решением уйти служить в американскую армию.

* * *

Вот оно! Постепенно ситуация начинает проясняться. Энслину захотелось в Америку! Какой неожиданный оборот — весьма интересный для создания фильма. Колорит эпохи. Спрашивается — что он там потерял? Возможно, хотел от чего-то бежать? Или может, дело в войне за независимость?

А еще лучше выглядел бы следующий вариант: Энслин пожелал взглянуть на индейцев, на дикарей и проверить, приложимы ли к ним теории Лафатера. Заниматься изучением проблем человеческой любви для Лафатера, о чем последний даже не подозревал. Это могло бы стать эпицентром действия всего фильма.

Письменно и устно старался я растолковать ему, сколь безрассудно принятое им решение; заверял, что ежели не считает он более службу у меня достойным занятием, я охотно порекомендую его своим друзьям и знакомым, лишь бы отказался он от абсурдной мысли уйти на войну.

Жаль.

Однако он стоял на своем.

Прекрасно! Америка спасена, хотя бы на время. Что открывает путь для импровизации.

Мне оставалось лишь порекомендовать ему офицера, к которому он мог бы обратиться с прошением. «Готвальд, — сказал я ему, — вы неистовый глупец — я не могу просто так отпустить вас».

Если память не изменяет мне, он пошел к господину гауптману Фюссли. Точно не помню, с письмом от меня или нет, так, или иначе, он получил отказ.

С той поры он, как мне казалось, выглядел каким-то обескураженным; тем не менее, надеясь, что теперь он оставил прежние ужасные намерения, и видя, с каким неподдельным усердием он выполняет свои обязанности, я с каждым днем все более симпатизировал ему. Жена моя не раз признавалась, что ей кажется, будто «он повредился умом», и часто повторяла: «Однажды мы найдем его мертвым в его собственной постели», но я не имел ни малейших оснований для недовольства. Дней восемь или десять назад, если не ошибаюсь, в Прощеное воскресенье, он куда-то пропал на полдня, и сердце мое разрывалось от беспокойства. Однако к вечеру он вернулся (предположительно из Клотен, о чем свидетельствует приложение «Б»), и когда сели за стол, я укорил его: «Готвальд, я сегодня с ног сбился, пытаясь найти вас, — сделайте милость, предупреждайте меня своевременно, если вам надобно отлучиться». Он же промолчал, не проронил ни слова.

Он скрывал в своем сердце некую тайну! Краснокожие?.. Приложение «Б» в бумагах не обнаружено. Завтра проверю еще раз! Судя по всему, это не оригинал отчета Лафатера, а лишь его копия.

24-е. — Спросил библиотекаря, где могут быть приложения «А» и «Б». Он же заверил меня, что по идее они должны находиться в общей стопке. Пообещал разобраться.

* * *

На протяжении всей Страстной недели вел он себя совершенно обычно, не вызывая ни малейших подозрений.

В Великий четверг он был в церкви и, вернувшись домой, стал расхваливать услышанную проповедь, позднее же, вечером, зачитал мне мою собственную. В тот же вечер он гулял с друзьями, почитал вместе с ними песни Геллерта, [3] которые неизменно носил при себе.

В Страстную же пятницу застал я его с порохом, и он, увидев мое недовольство, пояснил, что хотел позабавить Генриха, моего сына. Я кратко высказал свое неодобрение и ушел.

Энслин — они сам вроде ходячей бочки с порохом! Одна стрельба на уме! Кроме того, что это за радость, которую он вздумал доставить Генриху? На сегодня все.

Я закрыл тетрадь, поднял голову и поначалу просто тупо уставился прямо перед собой. Лишь постепенно окружавшие меня предметы вновь обретали формы и очертания, неторопливо превращаясь в настольную лампу, стол, книжную полку, — возвращали меня к реальности.

У моего стола стоял библиотекарь. Рядом с ним — молодая женщина. Я смотрел на нее, она на меня. Я мгновенно утонул в ее сияющем взгляде, излучавшем непостижимое очарование; все лучи сошлись в фокусе прямо перед моим лицом — в него словно вонзилось множество крошечных игл.

Я хотел было что-то сказать, но тут, к счастью, заговорил библиотекарь. Тихо, приглушенным голосом, как и подобает беседовать в читальных залах, он сообщил, что это госпожа доктор Сцабо, также заказавшая для изучения интересующие меня документы, и спросил, не завершил ли я уже…

— Ну конечно, разумеется! — ответил я, ничуть не покривив душой, ибо действительно был готов, и стал торопливо убирать свои вещи.

— Благодарю!

Я ей улыбнулся. Сказать по правде, в воздухе теперь витало нечто вроде: «Мы, кажется, уже где-то встречались». Однако я прикусил язык. Но вместо этого, по меньшей мере столь же банально и нелепо, осведомился:

— Так значит, вы тоже занимаетесь Лафатером?

— Да, — тихо ответила она, поглядывая на меня мимо библиотекаря с едва ли не интимной доверительностью. — Кстати, я читала некоторые ваши книги.

Я поджал губы и скромно кивнул. Стало быть, она меня знает. Тем лучше.

На следующий день она появилась около половины четвертого. Я терпеливо ждал, невзирая на то, что уже после обеда глаза мои страшно болели, — дело в том, что я пословно сравнивал все переписанное мною, с рукописным оригиналом; под конец на бумаге мне стали мерещиться сплошные черные закорючки, хвостики, завитки, таинственные иероглифы.

Я увидел ее еще в дверях, но когда она подошла к моему столу, притворился, что вздрогнул от неожиданности, якобы заработавшись и ее прихода не заметив.

Назавтра она сама заговорила со мной.

Она пришла гораздо раньше обычного. И была довольно сильно возбуждена.

Спросила, не можем ли мы потолковать. Обстоятельно и с глазу на глаз. У нее есть одна весьма необычная проблема, и…

Тут дал о себе знать библиотекарь, торчавший за своей стойкой, зорко оглядывая читальный зал поверх очков.

Пожалуй, она права: нам лучше продолжить беседу где-нибудь в другом месте.

— Может быть, в шесть, встретимся у библиотеки? — предложил я.

Она не возражала и протянула мне маленькую холодную ручку. Ну а я? Просто взял и пожал ее.