Два дня спустя, в Цюрих-Клотен, в аэропорту.

Хафкемайер оставил мне сообщение в отеле: он будет очень рад встретиться со мной в 16.30. Примета, по которой я узнаю его, — «Кочевники расставаний».

Я расхаживал по ВИП-залу.

Индус, мирно спавший сидя, с идеально прямой осанкой, или по крайней мере делавший вид, что спит. Бармен, благоговейно складывающий бумажные розетки из светло-зеленых салфеток. Стюардесса, прошедшая мимо с голубым чемоданом на колесиках, — выглядело это так, будто она вела за собой жирного, послушного пса. «Эйр Мальта» в последний раз объявила господину и госпоже Штурценеггерам о посадке на рейс до Валетты. Бизнесмен в черном пальто, возможно, банкир; с газетой на коленях, раскрыл страницу, посвященную экономике, в руках записная книжка и мобильник, по которому он упорно пытался кому-то дозвониться. Пожилая супружеская пара. Ничем не примечательный мужчина.

Я устремил взгляд на последнего, вопрошающе подняв правую бровь; мужчина сделал вид, что ничего не заметил, и поспешно уткнулся в книгу. Но не в мою.

Я извлек из кармана трубку, порцию табака и, стоя за декоративным растением, принялся ждать, что дальше. Однако ничего не происходило. Только банкир немного погодя встал и прямиком двинулся в мою сторону.

— Ну и каковы успехи? — осведомился он, глядя в мои изумленные глаза. — Чем можете похвастаться?

— Господин Хафкемайер?

— Да, и у меня тут где-то лежит ваша книга. Весьма рад.

Он пожал мне руку. Мелковат — я представлял Хафкемайера гораздо крупнее.

— Мне тоже приятно. Очень.

Он потянул меня за рукав к стоявшему у стены столику, наполовину скрытому колонной.

— Ну что ж, рассказывайте. Как у вас дела? Чем занимаетесь? И в каком состоянии находится наш проект? — Он глянул на часы. — У нас с вами много времени. Мой самолет улетает только… а, впрочем, не важно.

Он сложил руки на коленях, словно прилежный первоклашка, и приготовился мне внимать.

Я не заставил себя уговаривать. В конце концов, я до последней минуты дорабатывал предварительный сценарий, а прошлой ночью еще раз переписал все заново. И вот я извлек свои записи на свет божий.

Предупредив Хафкемайера, что все это, разумеется, лишь черновой вариант, я в общих чертах обрисовал ему свой замысел: в центре фильма мне виделись двое протагонистов, а именно Лафатер и его писец Энслин. Таким образом, мы обозначаем и временные рамки происходящего. То есть сюжет охватывает не всю жизнь Лафатера, а лишь pars pro toto — один этот полный драматизма эпизод, где фигурировал Энслин.

Хафкемайер склонил голову набок: так-так, полный драматизма — отлично. Превосходно.

Завязка, как я представлял ее себе, выглядела следующим образом: мы видим Энслина, пробирающегося по Цюриху с поднятым воротником. Ночь. Две-три узкие улочки, затем он стучится в окованную железом дверь, и его впускают. В задней комнате у него назначена встреча с неким незнакомцем — маклером из Амстердама.

— Из Амстердама? — переспросил Хафкемайер.

— Да, из Амстердама. Сейчас поймете почему.

Энслин открывает свой кошелек. Там деньги. Много денег…

Я заговорщицки подмигнул Хафкемайеру.

Маклер, у которого, кстати, повязка на глазу, поглядывая на эти деньги, выслушивает требования Энслина: тот хочет, чтобы ему морем, на корабле, доставили вождя ирокезов из Америки! Хм. Зачем?

Я выдержал короткую паузу и понизил голос. Оказывается, Энслин, с виду немного неуклюжий и рассеянный писец Лафатера, на самом деле, как мы впоследствии узнаем, фанатичный приверженец физиогномики! Своенравный и нелюдимый, он вдолбил себе в голову, что должен в корне усовершенствовать учение своего патрона и благодетеля.

Однажды вечером вождь ирокезов и впрямь прибывает в Цюрих. Инкогнито, разумеется: в деревянном ящике с несколькими мелкими дырочками для воздуха. Без ведома Лафатера, погруженного в изучение посланий своих благочестивых корреспондентов со всего мира, а потому ничего не заметившего, ящик переносят в подвал, который Энслин успел оборудовать под лабораторию. В этом сквозит уже нечто франкенштейновское. Перед нами подобие анатомического театра: на стеллажах стеклянные банки с заспиртованными эмбрионами, головами безумцев, убийц и т. п.

Хафкемайер зажмурился, у него отвисла челюсть.

Днем Энслин исправно несет свою службу «наверху», у Лафатера. Ночами же, в подвале, пытается вдолбить несчастному, закованному в цепи индейцу все европейские знания — чтение, арифметику и прочее. План Энслина заключается в следующем: усовершенствовать методику Лафатера, которая до сих пор базировалась лишь на созерцании безжизненных гравюр, и превратить физиогномику в современную, экспериментальную науку. От наблюдений к опытам! При помощи лафатеровского измерительного прибора Энслин ночь за ночью проводит замеры, проверяя, меняется ли соотношение частей лица вследствие массированного воздействия знаний и наблюдается ли в связи с этим постепенное превращение дикаря в мыслящее существо. Индеец, с присущей его племени гордостью, хранит по этому поводу молчание. Все замеры Энслина в каком-то смысле являются темной стороной физиогномики и предвестием мрачных событий грядущего… Наверху жизнь идет своим чередом: визиты, переписка, балы. Однако Лафатер смутно догадывается, что в подвале, в самых недрах его дома происходит неладное. Однажды, тайком последовав за своим писцом, он обнаруживает там прикованного индейца. Уперев руки в боки, он требует немедленных объяснений. Завязывается жаркий спор, Энслин объясняет хозяину цель своих более чем странных опытов. Воззрения обоих в корне непримиримы: Энслин хочет взорвать теорию изнутри, для Лафатера же она является божественной аксиомой. Индеец, не понимая ни слова, лишь гримасничает и робко потряхивает цепями. Лафатер категорически требует от Энслина, чтобы тот в течение суток привел помещение в надлежащий вид. Энслин, внутренне сломленный, обещает исполнить это. Возмущенный Лафатер удаляется. Однако искра надежды еще теплится в душе Энслина — дело в том, что последние замеры показали: ирокез и впрямь делает успехи. Он ослабляет оковы туземца и поднимается в кабинет Лафатера, дабы взять оттуда таблицу сравнительных величин. Тем временем вождь освобождается от уз, крадется в потемках вслед за Энслином и убивает его из снайперской винтовки швейцарского производства. Затем, никем не замеченный, он ускользает в Альпы.

Таков, в общих чертах, мой план будущего фильма. Я сложил написанные листки в увесистую стопку и водрузил их на стол. Руки свои я пристроил рядом.

Трудно было прочесть что-либо на лице Хафкемайера.

По мере того как я углублялся в свой рассказ, оно вытягивалось все сильнее. Это могло означать все, что угодно: как напряженный интерес, так и озабоченность: «Да это же ни в какие ворота не лезет!»

— Как насчет женщин? — осведомился Хафкемайер, немного помолчав.

— Великое множество, — ответил я, — но только там, наверху.

— Хм. А мотивы Энслина?

В ответ я предложил придать исполнителю роли Энслина слегка перекошенный вид, на манер звонаря собора Парижской Богоматери, если, конечно, Хафкемайер понимает, что имеется в виду.

Да, Хафкемайер понимал.

Собственное упорство закономерно привело Энслина, фанатично преданного идеям физиогномики, к глубочайшему внутреннему разладу. Отсюда и опыты над индейцем.

— Ирокез, таким образом, — доверительно пояснил я, — в некотором роде является плодом моей личной инициативы.

Хафкемайер созерцал меня в глубоком раздумье. Его мобильник запищал. Нажатием кнопки он заставил его замолчать.

Еще во время моего рассказа я заметил, что сценарий не вызывает у него особого восторга. Хотя он кивал и снова кивал, но точно под бременем тяжкого груза.

А затем:

— Возможно, покажется странным, что именно я задаю вам этот вопрос… Но скажите-ка, в какой мере это соответствует историческим фактам?

Произнося «историческим фактам», Хафкемайер быстро, словно присягая, поднял указательный и средний пальцы и прочертил в воздухе непонятную закорючку; выглядело это нелепо, вроде приветственного жеста какого-нибудь инопланетянина.

Я небрежно отмахнулся. В конце концов, для нас ведь главное — интересный фильм, не так ли? И кроме того:

— Хоть это и тщательно скрывалось, Энслин действительно был застрелен. Я только пока точно не знаю кем.

— Ну что ж, тогда узнайте.

И Хафкемайер лукаво прищурился.

Я сделал соответствующую пометку. Прекрасно, остается еще масса возможностей.

— Кстати, мне кажется, это очень хорошо, в высшей степени профессионально с вашей стороны, что вы особо не держитесь за каждое ранее написанное вами слово. В самом деле. А что касается ваших нынешних… хм… задумок… вы, я полагаю, в принципе не против того, чтобы обдумать все заново?

Этот вопрос он задал очень осторожно.

— Я готов рассмотреть все мыслимые варианты, — ответил я, и впрямь готовый на все, затем откинул голову и прищурил веки — если сейчас я возражу, то в крайнем случае это даст мне лишнее пространство для импровизации. — И все же…

— Да? — дружелюбно подбодрил Хафкемайер.

— Как вам моя мысль насчет индейца?

— Идея… недурна. Ее можно обсудить дополнительно, когда вся фабула приобретет чуть более зримые контуры. На данный момент, сказать по правде, это выглядит несколько туманно.

Туманно, значит. Хм. Мне оставалось лишь кивнуть.

— Должен признаться, — заметил Хафкемайер на прощание, — это просто здорово, что вы так быстро сумели придумать такую историю. Массольт не кривил душой, рассказывая о вас.

Я же скромно вставил:

— Только так и зарождается настоящее искусство — когда даешь волю фантазии. Согласитесь, ее горизонты не должны ограничиваться тем, что видишь в пределах досягаемости собственного носа. Кроме того, основное внимание я уделяю скрытым фактам — так сказать, невидимой истории.

— Невидимая история? — Глаза Хафкемайера заблестели. — Интересно. Неплохое вступление к фильму.

Затем принялся кивать.

Кивки эти очень напомнили мне Вальди, верного спутника моего детства. Вальди был рыжей игрушечной таксой, сидевшей под задним стеклом нашего автомобиля. На любую из жизненных ситуаций — резкое торможение, дорожные ямы, объезд — у Вальди был готов постоянный и не лишенный логики ответ: стоическое, бесконечное, всезнающее кивание.

Мы простились, и я, до глубины души тронутый воспоминанием о Вальди, молча удалился через главный зал.