Закат Европы

Шпенглер Освальд

Глава II

Проблема всемирной истории

 

 

I. Физиогномика и систематика

1.

Теперь наконец мы можем сделать решительный шаг вперед и построить такую картину истории, которая не зависела бы больше от случайного места наблюдателя в какой-либо его «современности», от его заинтересованности как представителя определенной культуры, религиозные, духовные, политические, социальные тенденции которой заставляли бы его упорядочивать исторический материал, пользуясь хронологически-ограниченной перспективой, и навязывать организму становления произвольную и касающуюся лишь поверхности форму, внутренне ему чуждую.

До сих пор нам недоставало удаления от объекта (Distanz). По отношению к природе оно давно уже достигнуто. Нужно, впрочем, оговориться, что его здесь легче достигнуть. Физик считает само собой понятным начертание механически каузальной картины своего мира так, как будто бы его самого, автора картины, здесь и не было.

Но то же самое возможно и в мире форм истории. Только до сих пор мы этого не умели делать. Поэтому можно даже утверждать, и это будут делать впоследствии, что до сих пор вообще не было настоящего писания истории фаустовского стиля, такого, то есть которое давало бы удаление достаточное для того, чтобы в общей картине всемирной истории рассматривать также и настоящее – ведь настоящее существует только в отношении к одному из бесчисленных человеческих поколений – как нечто бесконечно далекое и чуждое, как такую эпоху, которая не имеет преимуществ перед всеми другими, которая не измеряется никаким! идеалами, которая не относит всего к себе, которая свободна от желания, заботы и личной заинтересованности, к чему ведет всегда практическая жизнь; нам не хватает, следовательно, удаления, которое – если вспомнить Ницше, который далеко его не достиг, – позволяло бы окидывать божественным оком весь феномен исторического человечества, подобно цепи гор на горизонте, так, как будто сами мы к нему не принадлежим.

Здесь еще раз нужно было совершить коперниковский переворот, тот акт освобождения от видимости во имя бесконечного пространства, который западный дух давно уже совершил по отношению к природе, перейдя от птоломеевской системы мироздания к системе теперь единственно признаваемой, устраняющей случайность нахождения наблюдателя на отдельной планете в качестве определяющего фактора.

Во всемирной истории возможно и необходимо подобное же освобождение от случайного места наблюдения, от так называемого Нового времени. Девятнадцатое столетие представляется нам несравненно более важным и обильным событиями, чем, скажем, хотя бы XIX столетие до Р. X., но ведь и Луна кажется нам больше Юпитера и Сатурна. Физик давным-давно уже избавился от предрассудка относительности отдаления, но историк еще страдает им. Мы имеем смелость называть древней культуру греков по отношению к нашему Новому времени. Но была ли она такой для утонченно культурных, исторически высокообразованных египтян при дворе великого Тутмоса, тысячелетием раньше Гомера? Для нас события, разыгравшиеся на территории Западной Европы в течение 1500–1800 годов, составляют добрую треть, и притом самую важную, всемирной истории. Для китайского историка, бросающего взгляд назад на 6 тысяч лет китайской истории и исходящего из нее в своих суждениях, это только краткий и малозначительный период, которому далеко до важности хотя бы эпохи династия Хан (206 г. до Р. X. – 220 г. по Р. X.), составляющей целый этап в его всемирной истории.

Целью всего последующего служит освобождение истории от личных предрассудков наблюдателя, который в нашем случае, в сущности, превращает ее в историю фрагмента прошлого, рассматривая случайное настоящее Западной Европы как цель история и оценивая при помощи общественных идеалов и интересов данного момента все уже достигнутое и все, что еще будет достигнуто.

2.

Обратимся снова к основному факту бодрствующего сознания, при помощи которого вообще впервые становится возможной упорядоченная картина мира, по своему смыслу распадающаяся на природу и историю. Словами душа и мир была обозначена первоначальная противоположность, совершенно равносильная факту существования человеческого сознания в его дневной ясности. По отношению к идее существования, заключенной во всякой культуре и во всяком существе, душа и мир были мною названы возможным и действительным, дабы ясен был характерный признак направленности в феномене жизни, понимаемом как осуществление возможного.

Тем самым мир каждого человека оказывается для него осуществленной душевностью, выражением, знаком и образом идеи его индивидуального существования «Говоря о природе, каждый выражает только самого себя» (Гете). Мы вправе предположить, что этот действительный мир на стадии душевного развития первобытного человека и ребенка оказывается еще затемненным, хаотичным, еще не раскрытым, в глубочайшем смысле слова бесформенным. На более высоких стадиях человеческого развития он допускает точные формулировки, которые проходят всю шкалу между крайними гранями чистой наглядности и чистого познания в качестве безграничного множества никогда точь-в-точь не повторяющихся структур. Мир для каждого индивидуума есть его наиболее интимное, единственно бывшее, необходимое и совершенно непроизвольное переживание. Шопенгауэр назвал его «миром как представление», но он сделал само собою разумеющейся предпосылкой постоянство этого представления и его тождественность для всех людей.

Природа и история: здесь противостоят друг другу две крайности в способе упорядочивать действительность как образ мира. Действительность есть природа, поскольку она подчиняет все становление ставшему; она – история, поскольку ставшее подчиняется становлению. Действительность или созерцается в своем образе (так возникает мир Платона, Рембрандта, Гете, Бетховена), или понимается в своем элементе (таковы миры Парменида и Декарта, Канта и Ньютона). Познание в точном смысле слова есть тот жизненный акт, завершенный результат которого именуется «природой». Познанное и есть природа. Все познанное, как это обнаружилось в символе математического числа, по смыслу равно механически ограниченному, положенному. Природа есть совокупность закономерно-необходимого. Существуют только законы природы. Ни один физик, понимающий свои задачи, не станет думать о выходе за эти границы. Его задача сводится к установлению общей совокупности, хорошо упорядоченной системы всех законов, которые могут быть найдены в образе природы, более того, исчерпывающе и без остатка дают этот образ.

С другой стороны, созерцание (вспоминается здесь изречение Гете: «Созерцание далеко не то, что рассматривание») есть такой акт переживания, который как явление в самом своем совершении принадлежит истории. Пережитое есть происшедшее, то есть история.

Все происходящее однократно и никогда не повторяется. Оно подчинено принципу направленности, «времени», необратимости. Совершившееся в своей противоположности ставшего становлению, окаменевшего жизненному безвозвратно принадлежит прошлому. Чувство этого и есть страх перед миром. Но все познанное вневременно, оно ни в прошлом, ни в будущем, но вечно значимо. Таково внутреннее свойство природою закономерного. Закон, подчинение закону – антиисторично. Здесь исключается случай. Законы природы – это формы неорганической необходимости. Становится ясным, почему математика как порядок ставшего всегда ведет при помощи числа к законам и причинности, и только к ним.

Становление не подлежит исчислению. Только безжизненное может высчитываться, вымериваться, разлагаться. Чистое становление, жизнь в этом смысле безграничны. Они вне сферы причины и действия, закона и меры. Не одно глубокое и подлинное историческое исследование не будет стремиться к причинной закономерности; в противном случае оно не поняло бы своей собственной сущности.

Но все же история не одно только становление; она только картина мира, только излучаемая индивидуумом форма мира, где становление господствует над ставшим. Наличность ставшего в этой картине позволяет добиться для нее известной научности. И чем больше в ней этого элемента, тем больше механичности, рассудочности и причинности мы в ней видим. Даже «живая природа» Гете, совершенно не математическая картина мира, заключала в себе еще столько мертвого и косного, что Гете мог подвергнуть ее научной обработке. Но если косный элемент погружается в самую глубь явления, если оно становится почти чистым становлением, то перед нами подлинное видение, по отношению к которому допустима только художественная трактовка. Та всемирная история, которую видел своим духовным взором Данте, никогда не могла бы у него получить научного выражения; так же мало мог бы его сообщить Гете тому, что он прозревал во время разработки своих первых набросков «Фауста»; невозможно это было и для Плотина и для Джордано Бруно. Здесь заключена самая важная причина спора о строении истории. При наличии того же самого объекта, того же самого фактического материала каждый наблюдатель получает, согласно своим индивидуальным особенностям, различное впечатление от целого, непостижимым и не поддающимся передаче другим образом, так что оно ложится в основу его уклада мысли и придает ему специфически личную окраску. Нельзя подобрать двух людей, у которых элемент законченности, косности был бы одинаков; это уже достаточная причина для того, чтобы не сталкиваться о теме и методах. Делаются взаимные обвинения в неспособности к мышлению, но под этой неспособностью разумеется то, что никак не исправить, так как она означает не недостаток, но другой умственный строй. То же имеет место и в естествознании.

Но нужно твердо помнить: попытки научно разрабатывать историю в последнем счете всегда ведут к противоречиям, и поэтому всякое прагматическое писание истории, как бы значительно оно само по себе ни было, есть компромисс. Природу нужно трактовать научно – об истории должен говорить поэт. Всякие другие решения половинчаты, хотя из них состоит большая часть продуктов духовного творчества человека.

С другой стороны, ту область, где должны были господствовать числа и точное знание, Гете называл «живой природой»; она для него была непосредственным созерцанием чистого становления и самооформления, то есть историей в вышеустановленном смысле. Его мир прежде всего был организмом, существом; понятно, почему он, даже в своих чисто физических исследованиях, не стремился к числам, законам и выразимой в формулах причинности, но превращал их, скорее, в морфологию в лучшем смысле этого слова и поэтому всячески избегал специфически западного (и весьма чуждого античности) способа причинного рассмотрения, измерительного эксперимента, в котором он даже нигде не чувствовал потребности. Его исследования земной поверхности всегда геология, а не минералогия (которую он называл наукой о чем-то мертвом).

Мы указываем еще раз: нет точной границы между двумя способами миропонимания. Как ни противоположны становление и ставшее, они с несомненностью соприсутствуют вместе в каждом акте переживания. Историю переживает тот, кто наглядно видит то и другое в их становлении, завершении; природу познает тот, кто расчленяет эти оба момента как ставшее, как завершенное.

Первоначальной склонностью каждого человека, каждой культуры, каждой стадии развития культуры служит изначально предопределенное стремление брать в качестве идеала одну из этих форм. Человек Запада настроен в высокой степени исторически, между тем как это настроение вовсе не было свойственно человеку античности. Мы исследуем всякую данность в связи с ее прошлым и будущим; античность же знала только точечную наличность настоящего, – остальное превращалось в миф. Равным образом в каждом такте нашей музыки, от Палестрины до Вагнера, перед нами также символ становления; греки же в каждой из своих статуй имели образ момента. Ритм тела – в мгновенности; ритм фуги – в длительности.

3.

Итак, принципы образа и закона выступают в качестве двух основных форм всякого миропостроения. Чем резче черты природы налагаются на образ мира, тем безграничнее царят в нем закон и число. Чем больше в мире видят наглядное, одно только вечно становящееся, тем более чуждым числу является необъятная полнота его сочетаний. Таким образом различаются пресловутая гетевская «точная чувственная фантазия», оставляющая живое в его неприкосновенности, и точный, мертвящий метод современной физики. Остаток другого элемента, на который мы всегда натыкаемся в строгом естествознании, обнаруживается в появлении неизбежных теорий и гипотез, наглядное содержание которых заполняет и поддерживает все косное, измеримое числом и подлежащее формулам; в историческом же исследовании – в виде хронологии, этой странной и тем не менее никогда не ощущаемой в своей смутной загадочности числовой сетки, которая своею цепью дат и статистикой обволакивает и проникает мир образов, не имея ничего общего с характером математических чисел.

Но здесь нужно обратить внимание вот еще на что. Так как становление всегда лежит в основе ставшего и история изображает упорядоченность картины мира со стороны его становления, то ее нужно считать первоначальной формой мира, а природу – позднейшей, осуществляемой только человеком зрелых культур; обратный взгляд есть не более как предрассудок городского научного мышления. В самом деле, смутный мир, с его слепыми стихиями, окружавший раннее человечество, мир, о котором доныне свидетельствуют религиозные обычаи и мифы, полный произвола, населенный враждебными и коварными демонами, – является живым, непостижимым, загадочно волнующимся и недоступным никакому учету, целым. Если его можно назвать природой, то, во всяком случае, это не наша природа, не застывшее отражение познающего духа. Этот первобытный мир, как отрывок человечества седой древности, звучит еще подчас в детской душе и в душе великих художников, прорываясь сквозь строгость той «природы», стеною которой с тиранической назойливостью окружает каждого дух зрелых культур. В этом причина напряженных отношений между научным («современным») и художническим («непрактическим») мировоззрением, которые мы можем наблюдать во все поздние эпохи культур. Человек фактов и поэт никогда не поймут друг друга. В этом нужно искать также причину того, что всякое историческое исследование, в котором всегда должно быть что-то детское и навеянное снами, что-то гетевское, подвержено опасности стать просто физикой общественной жизни, сделаться «материалистическим», как оно само себя называет, не чувствуя глубокого смысла, таящегося в этом слове.

«Природа» в точном смысле слова является более редким способом овладения действительностью, способом, применяемым только людьми больших городов поздних культур: он носит на себе черты зрелости, а то и старости, тогда как история исполнена наивности и юношеской свежести; она менее сознательный способ познания мира, свойственный всему человечеству. Таково по крайней мере противоположение измеримой числами, разоблаченной от всякой тайны природы Аристотеля и Канта, природы софистов и дарвинистов, природы современной физики и природы Гомера и «Эдды», природы дорического и готического человека, природы переживаемой, безграничной, чувствуемой. Тот, кто забывает об этой противоположности, проходит мимо самой сущности исторического исследования. Оно, собственно, и есть естественное понимание мира душою, тогда как точная, механически упорядоченная природа есть искусственное понимание. Несмотря на это или именно как раз поэтому, для современного человека естествознание легко, а историческое исследование трудно.

Побуждения к отвлеченному, то есть вынужденному, искусственному, чуждому наивной душевности мышлению возникают достаточно рано: они всецело направлены на математическое ограничение, логическое различение, на закон и причинность. Мы находим эти побуждения в первые столетия жизни всех культур, хотя сначала они слабы, единичны и тонут в полноте растительной жизни. Я назову здесь имя Роджера Бэкона. Вскоре они принимают более строгий характер: как и всему духовно завоеванному и постоянно подвергавшемуся угрозам со стороны человеческой природы, им свойственны известные черты властности и исключительности. Незаметным образом царство пространственно-рассудочного – так как рассудочные понятия по самому существу своему суть числа и обладают чисто количественной структурой – пронизывает внешний мир индивидуума и со всех сторон опутывает простые чувственные впечатления механическими, причинными и числовыми связями, так что волей-неволей бодрствующее сознание обитающего в больших городах культурного человека, будь это в египетских Фивах или в Вавилоне, в Бенаресе, Александрии или в больших городах Западной Европы, подвергается столь упорному воздействию со стороны естественнонаучного мышления, что предрассудок всякой философии и науки – ибо это не более как предрассудок – едва встречает себе какое-либо противодействие; я имею в виду предрассудок, будто это состояние и есть человеческий дух, а его alter ego, механическая картина окружающего мира, есть подлинный мир. Аристотель и Кант воздвигли эту заповедь, Платон и Гете отвергают ее.

4.

Великая задача познания мира, которая является потребностью человека высших культур и как бы проникает все его существование, которую он считает для себя обязательной, – эта задача, несомненно, всюду одна и та же, безразлично, назовем ли мы ее решение наукой или философией, почувствуем ли с глубокой внутренней достоверностью или же, напротив, будем оспаривать ее родство с художественным творчеством и религиозной интуицией: всюду она сводится к установлению в чистом виде языка форм того образа мира, который для каждого из нас предустановлен, который каждый индивидуум, поскольку он не сравнивает, вынужден признавать единственным подлинным миром. В этом разложении окружающей нас действительности на ее – как мы полагаем – простые элементы мы ощущаем разрешение загадки. Его мы называем откровением, открытием, познанием, опытом и твердо уверены, что оно обогащает содержание нашего бытия, что оно дает завершение какой-то его части.

Ввиду двойственности природы и истории эта задача может быть двоякой. Перед нами два во всех отношениях отличных языка форм, и в картине мира неопределенного характера – как это обычно бывает – оба эти языка вступают во взаимное соперничество и путают друг друга, никогда не связываясь в единство.

Направленность и протяженность служат отличительными признаками исторических и природных впечатлений от мира. Человек совершенно не в состоянии действовать одновременно и в том и в другом направлении. Слово «цель» имеет характерный двойной смысл. В одном случае оно означает будущее, в другом – пространственное отстояние. Мы увидим, что исторический материалист с необходимостью ощущает время как измерение. Для прирожденных художников, наоборот, как это показывает лирика всех народов, пространственные дали, облака, горизонт, заходящее солнце суть впечатления, которые невольно связываются с чувством чего-то предстоящего в будущем. Греческий поэт отрицает будущее, поэтому он ничего этого не видит и ничего не воспевает. Так как он всецело принадлежит настоящему, то он всецело принадлежит также близости. Естествоиспытатель, если он человек творческого рассудка в подлинном смысле этого слова, будь это экспериментатор, вроде Фарадея, теоретик, вроде Галилея, или вычислитель, вроде Ньютона, находит в своем мире только лишенные направленности количества, которые он измеряет, оценивает и упорядочивает. Только количественное допускает числовое оформление, причинно определенно, доступно понятиям и формулировке в законах. Этим исчерпываются возможности всякого чистого естествознания. Все законы представляются связями количеств, или, как выражается физик, все физические процессы протекают в пространстве. Физик античности, не изменяя фактов, исправил бы это выражение в смысле античного, отрицающего пространство мироощущения следующим образом: все процессы «происходят между телами».

Историческим впечатлениям чуждо все количественное. Оба способа восприятия, из которых один соответствует миру природы, другой же миру истории, хорошо нам известны, как ни мало внимания обращали мы до сих пор на их противоположность. Существуют познание природы и познание людей. Есть опыт науки и опыт жизни. Проследите эту противоположность вплоть до самых отдаленных ее следствий, и тогда вы поймете, что здесь имеется в виду.

Все способы понимания мира мы вправе в конечном счете назвать морфологией. Морфология механического и протяженного, наука, вскрывающая законы природы и причинные отношения и вносящая в них порядок, называется нами систематикой. Морфология органического, истории и жизни, всего того, что чревато направленностью и судьбой, называется физиогномикой.

Чем более человек расположен к историческому мышлению, тем явственнее физиогномический характер всего того, что он постигает, сообщает другим и создает в мыслях. Эллинскому ваянию была чужда всякая физиогномика не менее, чем аттической драме. Эта черта была неправильно понята классицизмом Винкельмана и Лессинга как «общечеловеческое». Гёте как в своей теории растений, так и в «Тассо», как в своей лирике, так и в личном общении был мастером физиогномики.

5.

Этот способ видения мира имеет еще перед собой великую будущность на последних стадиях существования западной цивилизации. Через столетие все возможные на этой почве науки превратятся в фрагменты одной грандиозной физиогномики всего человеческого. В этом как раз смысл «морфологии всемирной истории». В каждой науке, как в отношении ее целей, так и в отношении содержания, человек говорит о самом себе. Всякий научный опыт сводится к самопознанию. С этой точки зрения мы только что рассмотрели математику в качестве главы физиогномики. Нашему рассмотрению подверглось не то, что замышляет отдельный математик. Мы распростились со специалистами, предоставляя им их факты и достижения. Математик, как человек, деятельность которого составляет часть его личности, знания и мнения – часть его физиономии, служит орудием культуры. При его посредстве она говорит о себе. Он принадлежит к ее физиогномике как личность, как дух, со всеми своими открытиями и познаниями.

Всякая математика, наглядно осуществляющая идею числа путем научной системы или, как это было в Египте, в форме архитектуры, есть исповедь какой-нибудь души. Несомненно, что ее сознательная работа принадлежит только поверхности исторического, и столь же несомненно, что ее подсознательный элемент, само число как изначальный феномен и стиль развития принадлежат к завершенному миру форм, служат выражением бытия, жизненной силы. История ее жизни, ее расцвет и увядание, ее глубокая связь с изобразительными искусствами, с мифами и культами соответствующей культуры – все это принадлежит к считающейся едва возможной морфологии второго, исторического способа познания.

Видимая сторона всякой истории имеет поэтому тоже значение, что и внешний облик отдельного человека: его рост, выражение лица, манера держаться, походка, своеобразие языка и жестикуляция. Все это припекает внимание того, кто разбирается в людях. Тело – ограниченное, ставшее, преходящее – служит выражением души. Но знатоку людей нужно также уметь понимать и те человеческие организации высокого стиля, которые называются мною культурами, нужно разбираться в выражении их лица, в их языке и манерах, подобно тому как это делается по отношению к отдельному человеку. Писать историю философски – значит писать ее так, как Шекспир писал свои трагедии отдельных личностей.

Физиогномика есть перенесенное в область духа искусство портрета. Дон Кихот, Вертер, Жюльен Сорель – портреты эпохи, Фауст же – портрет целой культуры. Естествоиспытатель, морфолог-систематик под портретом мира понимает задачу чистого подражания. Для живописца-ремесленника это равносильно «верности природе», «похожести», так как он, по существу, поступает совсем по-математически. Настоящий портрет в стиле Рембрандта всегда физиогномика, всегда история. Ряд его автопортретов не что иное, как автобиография, в истинно гетевском смысле этого слова. Так следует писать биографии великих культур. Сторона подражательная, работа историка-специалиста над датами и числами – только средство, не цель. К чертам лица истории принадлежит все, к чему до сих нор прилагались личные масштабы пользы и вреда, добра и зла, приятного и неприятного: как формы правления, так и формы хозяйства, битвы наравне с произведениями искусства, науки рядом с богами, математика вместе с моралью. Все вообще, что стало, все, что является, есть символ, выражение души. Он требует взгляда знатока людей, не подлежит подведению под закон, но может только ощущаться в своем значении. На этом – пути исследование достигает последней и высшей достоверности: «Все преходящее есть только символ».

Естествознанию можно научиться; историком нужно родиться. Историк руководится ощущением, он сразу понимает и проникает в то, чему не научиться, что ускользает от всякого намеренного воздействия и не подчинено воле, что редко обнаруживается во всей своей силе. Сколько угодно можно разлагать, определять, упорядочивать, отграничивать причину от действия. Это – работа; другой же вид постижения – творчество. Образ и закон, подобие и понятие, символ и формула предполагают совершенно различные средства познания. Их соотношение – соотношение жизни и смерти, созидания и разрушения. Рассудок, понятие, «познавая», умерщвляет. Он превращает познанное в недвижный предмет, доступный делению и измерению. Созерцание одушевляет. Оно включает единичную вещь в живое, непосредственно ощущаемое единство. Поэзия и историческое исследование родственны друг другу; такая же родственность существует между познанием и счетом. Но – как сказал однажды Геббель – «системы не есть плод воображения, а произведения искусства не являются результатом расчета, или, что то же самое, не производятся мышлением». Художник, подлинный историк, созерцает становящееся. Он еще раз переживает становление в чертах созерцаемого. Систематик, будь он физиком, дарвинистом или историком-прагматистом, познает то, что стало. Душа художника, подобно душе культуры, есть то, что жаждет осуществления, нечто целостное и совершенное, говоря на языке прежней философии, – микрокосм. Дух физика, позднейшее, более узкое и преходящее явление, принадлежит к наиболее зрелым стадиям культуры. Он тесно связан с появлением городов, где жизнь все больше и больше сжимается, и вместе с их исчезновением исчезает и он. Античная наука существовала только в период от ионийцев VI века и до эпохи римского владычества. Античных же художников мы видим во все время существования античной культуры.

Схема может и здесь служить для пояснения:

Если мы попытаемся выяснить принцип единства, лежащий в основе каждого из этих миров, то окажется, что математически упорядоченное познание – и чем более оно математично, тем решительнее – относится исключительно к настоящему. Картина мира, рисующаяся взору физика, есть то, что развертывается в каждый момент перед его чувствами. Наиболее замалчиваемая, но тем более незыблемая предпосылка всякого естествознания гласит, что природа для всех и во все времена одна и та же. Эксперимент «навсегда» решает дело. Подлинная история, однако, основывается на столь же твердом противоположном внутреннем чувстве. История в качестве своего органа требует с трудом поддающийся описанию вид внутреннего чувства, впечатления которого бесконечно изменчивы и тем самым не могут быть объединены в одном моменте времени. (О мнимом «времени» физики речь будет позже.) Картина истории – будь это история человечества, мира организмов, земли, системы неподвижных звезд – всегда дело памяти. И тут можно повторить уже сделанное выше различение, что «природа» – это картина мира, в которой память подчинена единству непосредственного чувственного восприятия, тогда как в «истории», напротив, память включает в себя чувственные впечатления. Памятью я называю здесь некоторую высшую способность, свойственную отнюдь не всякой душе и многим присущую лишь в незначительной степени, род силы воображения, который позволяет переживать каждое мгновение sub specie aeternitatis , постоянно относя его ко всему прошлому и будущему; она служит предпосылкой всякого рода обозримости в рефлексии, самопознания и сознания своей жизни. Памяти в этом смысле у античного человека не было, – следовательно, у него не было истории ни того, что в нем, ни того, что вокруг него («Об истории судить может только тот, кто сам пережил историю». Гете). В античном сознании мира все прошлое вбиралось в мгновенность настоящего. Сравните в высшей степени «исторические» головы скульптур Наумбургского собора, портреты Дюрера и Рембрандта с эллинскими изображениями, хотя бы, например, с известными статуями Софокла. Первые рассказывают целую историю души; черты вторых ограничиваются выражением мгновенного внутреннего состояния. Они умалчивают обо всем, что в жизненном течении привело к такому состоянию, – если об этом вообще может быть речь у подлинного античного человека, который всегда есть нечто готовое и не подвержен никакому развитию.

6.

Теперь возможно нахождение последних элементов исторического мира форм. Бесчисленные образы, в неисчерпаемом множестве всплывающие и исчезающие, удаляющиеся и снова возвращающиеся, отливающие тысячью красок и отсветов, сплетение, по-видимому, самой прихотливой случайности – в таком виде рисуется прежде всего картина всемирной истории, как она развертывается в своей целостности перед созерцающим духом. Но взор, глубже проникающий в сущность явлений, выделяет из этого произвола чистые формы, которые лежат в основе всего человеческого становления, глубоко скрытые и лишь с трудом освобождаемые от своего покрова.

Из всей картины общего мирового становления, как оно охватывается фаустовским взором, из становления звездных систем, становления земной коры, становления живых существ мы рассматриваем в настоящее время крайне незначительное морфологическое единство – «всемирную историю» в привычном значении этого слова, историю высшего человечества, с которою так мало считался Гете, обнимающую меньше чем 6 тысяч лет, – воздерживаясь от исследования глубокой проблемы симметрии всех этих образований. То, что придает смысл и содержание всему этому текучему миру форм и что до сих пор глубоко хоронилось под плохо понятой массой осязательных «дат» и «фактов», сводится к феномену великих культур. Только после того, как эти первичные формы будут усмотрены, почувствованы и выделены в их физиогномической, органической значительности, сущность истории, в противоположность сущности природы, может считаться понятой. Только с момента такого усмотрения и выделения может серьезно идти речь о философии истории. Только тогда окажутся доступными пониманию в их символическом значении каждый факт в исторической картине, каждая мысль, каждое искусство, каждая война, каждая личность, каждая эпоха; только тогда в истории будет усмотрена не простая сумма прошлого, без собственного, ей свойственного порядка и внутренней необходимости, но организм со строгим строением и полным смысла расчленением, в развитие которого случайное настоящее наблюдателя не вносит ничего от себя и будущее которого перестает быть лишенным формы и неопределимым.

Культуры суть организмы. История культуры – их биография. Предлежащая перед нами в своем историческом явлении – в образе воспоминания – история китайской или античной культуры есть морфологически точное соответствие истории отдельного человека, животного, дерева или цветка. Если нужно познать их структуру, то к нашим услугам давно выработанные методы сравнительной морфологии растений и животных. Феномен отдельных, следующих друг за другом, вырастающих одна подле другой, соприкасающихся, заслоняющих и подавляющих друг друга культур исчерпывает все содержание истории. И если мы развернем перед нашим духовным взором все те образы, которые до сих пор спокойно лежали под поверхностью тривиальной «истории человечества», то нам удастся раскрыть тип, прообраз культуры, свободный от всего замутняющего и незначительного, лежащий, как идеал формы, в основе всех отдельных культур.

Я отличаю идею культуры, ее внутренние возможности, от ее чувственного явления в образе истории как выполненного осуществления. Это – отношение души к телу как еевыражению в области протяженного и ставшего. История культуры сводится к осуществлению возможностей. Осуществление равносильно концу. Так относится аполлоновская душа, идею которой иные из нас, может быть, в состоянии вновь пережить и прочувствовать, к своему пространственному развертыванию, к научнодоступной «античности», изучением физиономии которой занимаются археолог, филолог, эстетик и историк.

Культура это – первофеномен всей прошлой и будущей всемирной истории. Глубокая и мало оцененная идея Гете, которую он усматривал в своей «живой природе» и постоянно полагал в основу всех своих морфологических изысканий, должна быть применена здесь в самом точном смысле как ко всем вполне созревшим, так и засохшим в своем цветении, полуразвившимся и заглушённым еще в зародыше образованиям человеческой истории. Здесь слово остается не за анализирующим рассудком, но за непосредственным мироощущением, наглядным представлением. «Величайшее, чего может достичь человек, – это изумление, и когда первофеномен повергает его в изумление, то он должен этим довольствоваться, большего ему нельзя получить и дальше идти незачем: здесь – предел». Первофеномен есть явление, в котором раскрывается перед глазами идея чистого становления. В облике всякого отдельного, случайно возникшего или вообще возможного растения Гете ясно усматривал своим духовным оком идею перворастения. Он ощущал здесь с полной отчетливостью смысл становления. При своем великом открытии «межчелюстной кости», которое одно только стоит всей работы Дарвина, он исходил из первофеномена типа позвоночного животного; в другой области отправной точкой для него были: геологический пласт, лист как первичная форма всех органов растения, метаморфоза растений как прообраз всего органического становления. «Тот же самый закон может быть применен и ко всем остальным живым существам», – писал он из Неаполя Гер деру, сообщая о своем открытии. Девятнадцатый век, век «истории», не понял его.

Первофеномен, как решительно подчеркивает это Гете, есть чистое созерцание идеи, а не познание понятия. Но всякое писание истории было до сих пор крайне неорганическим сочетанием объективных фактов и наблюдений, которое в лучшем случае вытекало из познавательного принципа, допускающего социальную или политическую и, во всяком случае, каузальную формулировку, – принципа, на самом деле заимствованного у естествознания, и притом у естествознания материалистического. Если не запутывались в туманных построениях в стиле Гегеля и Шеллинга, то занимались систематикой. Дарвинизм, со своими крайне массивными, крайне практическими «причинами» – так как в противном случае западноевропейский горожанин не признал бы их причинами действий, – в действительности является перенесением грубых приемов политической борьбы партий на явления в мире животных; но, с другой стороны, «экономические» принципы современных исторических исследований суть не что иное, как биологические, обратно заимствуемые у дарвинизма пошлости. Никогда еще не был серьезно поставлен вопрос о строгой и ясной физиогномике, точные методы которой еще должны быть найдены. Задача XX столетия как раз и заключается в том, чтобы обнажить структуру исторических организмов, отделить морфологически необходимое от случайного, расшифровать выражение всех исторических черт и добраться до последнего смысла этого немого языка.

До сих пор протекшая история необозрима. Примерами совершенно созревших образований, каждое из которых составляет тело достигшей внутреннего совершенства души, можно считать китайскую, вавилонскую, египетскую, индийскую, античную, арабскую, западную культуру и культуру майи. В процессе возникновения находится русская культура. Число не достигших зрелости культур незначительно; персидская, хеттская культура и культура Кечуа находятся среди них. Для понимания самого первофеномена они не имеют значения.

7.

Необозримая масса человеческих существ, безбрежный поток, изливающийся из темного прошлого, оттуда, где наше чувство времени теряет свою упорядочивающую силу, а не знающая покоя фантазия – или страх – зачаровывает нас картиной геологических периодов, чтобы скрыть за ними никогда не разрешимую загадку (поток, устремляющийся в столь же темное бесконечное будущее), – вот что служит основой нашей картины человеческой истории. Однообразным прибоем волн бесчисленных поколений колышется широкая поверхность, серебрится зыбь. Мелькающие отсветы ведут по ней свой танец, замутняют ее зеркальную ясность, переливаются из одного в другой, сверкают и исчезают. Мы называем их родами, племенами, народами, расами. Они охватывают ряд поколений в ограниченных пределах исторический поверхности. Когда в них угасает формирующая сила, – а она весьма различна и заранее предопределяет различную устойчивость и пластичность этих феноменов, – угасают также физиогномические, языковые, духовные признаки и явление снова расплывается в хаосе поколений. Арийцы, монголы, германцы, кельты, парфяне, франки, карфагеняне, берберы, банту – вот имена крайне пестрых образований этого рода.

Но над этой поверхностью великие культуры вздымают свой величественный хоровод волн. Внезапно появляются они, раскидываются пышными линиями, сверкают, исчезают, и зеркальная поверхность воды снова пустынна и погружена в сон.

Культура рождается в тот момент, когда прерывается младенческий сон первобытного человечества и пробуждается – освобождается – великая душа: форма из бесформенного, ограниченное и переходящее из безграничного и пребывающего. Она расцветает на почве точно ограниченной местности и остается прикрепленной к ней наподобие растения. Культура умирает, когда ее душа осуществит всю совокупность своих возможностей, в виде народов, языков, религиозных учений, искусств, государств и наук, и вследствие этого снова возвращается в объятия первобытной души. Но ее живое бытие, та последовательность великих эпох, которая означает прогрессивное совершенствование в строгом смысле этого слова, есть напряженная, страстная борьба, внешняя – за утверждение власти идеи над силами хаоса и внутренняя – за утверждение ее власти над бессознательным, куда этот хаос, злобствуя, укрывается. Не один только художник преодолевает сопротивление материи и отстаивает идею против поглощения ее своей бессознательной стихией. Каждая культура стоит в глубоко символическом отношении к материи и пространству, в котором и при посредстве которого она стремится к реализации. Если цель достигнута и идея, то есть вся полнота внутренних возможностей, завершена и осуществлена вовне, то культура внезапно костенеет, она умирает, кровь останавливается в ее жилах. Силы ее надламываются – она становится цивилизацией. В таком виде она может существовать еще в течение столетий, подобно отжившему свой век великану в первобытном лесу, простирающему вокруг отсохшие ветви. Так было с Египтом, с Китаем, с Индией и с миром ислама. Так торчала исполинская по территории античная цивилизация императорской эпохи, с виду исполненная юношеской силы, заглушая собой молодую арабскую культуру Востока.

Таков смысл всех эпох заката в истории. Наиболее отчетливым по своим очертаниям является для нас «закат античности». Мы уже и теперь ясно ощущаем в себе и вокруг себя первые признаки того своеобразного, по своему течению и длительности аналогичного античному хода событий, что падает на первые столетия будущего тысячелетия и может быть назван «закатом Запада».

Всякая культура проходит через все возрасты отдельного человека. У каждой есть детство, юность, зрелые годы и старость. Юная, застенчивая, исполненная обетовании душа раскрывается в утренней свежести романского и готического стилей. Она наполняет собой фаустовский ландшафт, от Прованса трубадуров до Хильдесхайма и его епископа Бернварда. Здесь – дуновение весны. «В произведениях старонемецкой архитектуры, – говорит Гете, – мы видим замечательный расцвет. Кто непосредственно встречается с этим расцветом, тот может только удивляться; но тот, кто проникает в тайны внутренней жизни растения, в игру его сил, кто видит постепенное распускание цветка, тот смотрит на дело совсем по-другому, тот знает, что перед ним». Таким же детским языком говорит нам раннегомеровская дорика, древнехристианское, то есть раннеарабское, искусство и произведения начинающегося с IV династии египетского Древнего царства. Всюду здесь мифологическое мироощущение борется с темным и демоническим началом в себе самом и в природе как с началом греховным, с тем чтобы мало-помалу созреть до степени чистого и светлого выражения, наконец найденного и уясненного существования. Чем более культура приближается к своему зениту, тем мужественнее, жестче, властнее, насыщеннее становится ее наконец приобретший уверенность язык форм, тем определеннее ее чувство своей мощи, тем яснее ее черты. В раннюю пору все это еще смутно, запутанно, неуверенно, исполнено детского искания и страха одновременно. Посмотрите на орнаментику романских церковных порталов Саксонии и южной Франции. Вспомните о вазах дипилонского стиля. Теперь, в полном сознании зрелой творческой силы, в эпоху Сезостриса, Писистратидов, Юстиниана I, испанского мирового владычества Карла V, всякая деталь отделывается строго, размеренно, удивительно легко и непринужденно. Здесь достигнуты моменты ослепительного совершенства, моменты, когда были созданы голова Аменемхета III (гипсовый сфинкс из Таниса), свод Св. Софии, картины Тициана. Еще более поздними, нежными, хрупкими, проникнутыми сладостной печалью последних октябрьских дней являются Книдская Афродита и зала Персефоны Эрехтейона, арабески сарацинских подковообразных арок, дрезденский Цвингер, произведения Ватто и Моцарта. Наконец наступает старость, пыл души угасает, начинается период цивилизации. Иссякающая сила решается еще раз на большое творчество – на классицизм, который не чужд ни одной из угасающих культур, но успех достигается только наполовину; душа еще раз – в романтике – горестно вспоминает о поре своего детства. В заключение, усталая, разочарованная и охладевшая ко всему, она утрачивает радость бытия и мечтает – как это было во времена позднего Рима – после тысячелетнего пребывания на солнечном свете вернуться в тьму мистики первобытной души, в материнское лоно, в могилу. Вот причина очарования, которым в то время пользовались в умирающем Риме культы Исиды, Сераписа, Гора и Митры, те культы, которые породила только что пробудившаяся душа Востока в качестве наиболее раннего, призрачного и боязливого выражения своего бытия, обнаружив в них всю свежесть своей внутренней жизни.

8.

Говорят о habitus растения, и под этим словом разумеют только ему присущий способ внешнего обнаружения, характер и стиль его проявлений в области уже сложившегося и протяженного – то, благодаря чему каждое растение в каждой своей части и на каждой ступени своего развития отличается от экземпляров всех других разновидностей. Я применяю это важное для физиогномики понятие к великим организмам истории и говорю о habitus индийской, египетской, античной культуры, истории или духовности. Неопределенное чувство этого habitus всегда лежало в основе понятия стиля, и теперь его нужно только уяснить и углубить, говоря о религиозном, духовном, политическом, социальном, экономическом стиле какой-либо культуры, вообще о стиле души. Этот habitus одаренного сознанием бытия, который у отдельного человека слагается из настроений, мыслей, жестов и действий, в бытии целых культур состоит из всей совокупности жизненных проявлений высшего порядка; он выражается, например, в предпочтении одних родов искусства (скульптуры и фресковой живописи у греков, контрапункта и живописи масляными красками у западноевропейцев) и решительном отклонении других (скульптуры у арабов); в склонности к эзотерике (Индия) или к общедоступности (античность), к живому слову (античность) или письму (Китай, Европа) как формам духовного общения; в типе государственных учреждений, системе денежного обращения и обычного права, Все великие деятели античности образуют – выражаясь математически – такую группу, душевный habitus которой совершенно отличен от habitus великих людей арабской или западной культур. Сравните Гете или Рафаэля с людьми античности, и тотчас же Гераклит, Софокл, Платон, Алкивиад, Фемистокл, Гораций, Тиберий окажутся родней друг другу. Любой мировой город античности, начиная от Сиракуз Гиерона вплоть до императорского Рима, является воплощением и наглядным выражением одного и того же чувства жизни по своему общему облику, устройству улиц, языку архитектуры частных и общественных зданий, типу площадей, переулков, дворов и фасадов, своим краскам, уличному шуму и толкотне, по своей ночной жизни, – всюду здесь он строго отличается от группы индийских, арабских и западных мировых городов. В завоеванной Гранаде еще долго чувствовалась душа арабских городов, которой живы Багдад и Каир, тогда как в Мадриде Филиппа II мы имеем те же самые физиогномические признаки современного уклада городской жизни, что и в Берлине, Лондоне и Париже. В каждой специфической черте заключена здесь высокая символика; вспомните о западноевропейской склонности к прямолинейным перспективам и убегающим вдаль улицам, примером чего может служить мощный рисунок Елисейских полей перед Лувром или площадь перед собором Петра, противоположностью чему являются почти умышленные запутанность и сдавленность Via Sacra, Forum Romanum и Акрополя, с их несимметрическим и бесперспективным расположением частей. Также городские постройки, инстинктивно ли, как это было в готике, или сознательно со времени Александра и Наполеона повторяют принцип лейбницевской математики бесконечного пространства и эвклидовской геометрии одиночного тела.

К habitus группы организмов относится также определенная продолжительность жизни и определенный темп развития. Эти понятия не могут отсутствовать в теории исторических структур. Такт античной жизни отличался от такта египетской и арабской культур. Можно говорить об andante эллинско-римского и об allegro con brio фаустовского духа. С понятием продолжительности жизни человека, орла, черепахи, дуба или пальмы связывается, совершенно независимо от всех случайностей судьбы каждого из этих существ, определенная ценность. Десятилетие жизни у всех людей – примерно однозначное протяжение времени, а метаморфоза насекомых в отдельных случаях происходит в течение определенного заранее, точно известного числа дней. Римляне связывали со своими понятиями pueritia, adolescentia, Juventus, virilitas, senectus математически точное представление. Биология будущего, без сомнения, сделает отправным пунктом совершенно новой постановки проблем заранее определенную продолжительность жизни видов и подвидов – в противоположность дарвинизму и всецело изгнав причинную целесообразность из теории возникновения видов. Продолжительность поколения, безразлично каких существ, обладает почти что мистическим значением. Но эти соотношения имеют силу также и для всех культур в степени, о которой мы до сих пор даже и не подозревали. Каждая культура, каждая ранняя эпоха, каждый подъем и каждый упадок, каждая неизбежная их фаза имеют определенную, всегда одинаковую, всегда с выразительностью символа повторяющуюся продолжительность. В этой книге мы должны отказаться от мысли раскрыть этот мир таинственнейших связей, но красноречивые факты, с которыми не раз встретимся в дальнейшем изложении, раскроют все то, что здесь остается скрытым. Что означает господствующий во всех культурах пятидесятилетний период ритма политического, духовного и художественного творчества? В основе здесь лежит душевное отношение деда к внуку. О чем говорят трехсотлетние периоды готики, барокко, дорического и ионического стилей, великих математик, аттической пластики, искусства мозаики, контрапункта, галилеевской механики? Что означает идеальная продолжительность жизни каждой культуры в одно тысячелетие в сравнении с продолжительностью жизни отдельного человека, которому жить семьдесят лет?

Подобно тому как листья, цветы, ветви, плоды по своим внешним признакам, по форме и положению выражают жизнь растения, так жизнь культуры обнаруживается в этических, математических, политических и экономических образованиях. Чем, например, для индивидуальности Тете был ряд столь различных обнаружений, как «Фауст», теория цветов, «Рейнеке-Лис», «Тассо», «Вертер», «Путешествие в Италию», любовь к Фредерике, «Диван» и «Римские элегии», – тем для индивидуальности античности оказываются персидские войны, аттическая трагедия, полис, культ Диониса, тирания, ионическая колонна, геометрия Эвклида, сад Эпикура, римский легион, бои гладиаторов и «panem et circenses» императорской поры.

В этом смысле каждая сколько-нибудь значительная индивидуальность с глубочайшей необходимостью повторяет все фазы культуры, к которой она принадлежит. В каждом из нас просыпается внутренняя жизнь в тот решительный момент, с которого начинается сознание нами своего «Я», – момент, аналогичный моменту пробуждения души всякой культуры. Каждый из нас, западноевропейцев, в детстве переживает свою пору готики, свои соборы, замки и рыцарские романы. «Dieu le veut» крестовых походов – в своих мечтах и детских играх. У каждого греческого юноши была своя гомеровская эпоха и свой Марафон. В «Вертере» Тете, картине эпохи, знакомой каждому фаустовскому, но чуждой античному человеку, еще раз всплывает эпоха Петрарки и миннезанга. Гете, набрасывающий «Фауста», был Парсифалем; окончив первую часть, он превратился в Гамлета. Во второй же части он стал космополитом XIX столетия, постигшим Байрона. Даже старость, вздорные и бесплодные столетия позднего эллинизма, «вторая молодость» усталой, пресыщенной интеллигенции может изучаться на примере многих великих старцев греческого мира. В «Вакханках» Еврипида предвосхищается многое из жизненных настроений, в платоновском «Тимее» – из религиозного синкретизма императорской эпохи. Вторая часть «Фауста» Гёте и «Парсифаль» Вагнера учат нас тому, какой образ примет наша душа в ближайшие, последние столетия.

Под гомологией органов биология понимает морфологическую равнозначность в противоположность аналогии органов, выражающей равнозначность функции. Это важное и в дальнейшем столь плодотворное понятие зародилось у Гете и привело его к открытию «межчелюстной кости» у человека; Оуэн облек это открытие в строго научную форму. Также и это понятие я ввожу в состав исторического метода.

Известно, что каждой части человеческого черепа у всех позвоночных, вплоть до рыб, точно соответствует определенная часть их скелета; что плавники рыб и лапы, крылья, руки обитающих на суше позвоночных суть гомологичные органы, хотя бы даже они утратили малейшую видимость сходства. Гомологичны легкие обитающих на суше животных и плавательный пузырь рыб; аналогичны по своему употреблению легкие и жабры6. Здесь обнаруживается углубленная, приобретаемая путем самого строгого вышколивания наблюдательной способности морфологическая проницательность, которая совершенно не свойственна современному историческому исследованию, с его поверхностными сравнениями Христа и Будды, Цезаря и Валленштейна, государственного раздробления Германии и Древней Греции. Сравнивают архитектуру поздней античности с барокко, Архимеда с Галилеем, Веймар с Флоренцией. В XVIiп столетии была в ходу остроумная морфология, в которой устанавливалась генетическая связь львиного хвоста с коронкой пальмы, шеи лебедя со стеблем лука. На дальнейших страницах этой книги обнаружится, какие огромные перспективы раскрываются перед историческим взглядом, раз только понят и выработан этот углубленный метод рассмотрения исторических явлений. В качестве гомологических образований назовем для примера хотя бы уже часто упоминавшуюся греческую пластику и северную инструментальную музыку, пирамиды TV династии и готические соборы, индийский буддизм и римский стоицизм (буддизм и христианство даже не аналогичны), походы Александра и Наполеона (не Цезаря), время Перикла и эпоху регентства (кардинал Флери), эпохи Плотина и Данте. Гомологичны дионисовское движение и Возрождение; аналогичны дионисовское движение и Реформация. Для нас – это верно почувствовал Ницше – Вагнер подводит итог Новому времени. Следовательно, для античного Нового времени, для античных городских душ и городских нервов должно существовать нечто соответствующее. Им является пергамское искусство. Таблицы, приложенные к книге, дают предварительное понятие о плодотворности этого взгляда (см. с. 287 и далее).

Из гомологии исторических феноменов тотчас же вытекает совершенно новое понятие. Я называю одновременным два исторических факта, из которых каждый занимает в своей культуре относительно то же самое положение и, следовательно, имеет совершенно одинаковое значение. Мною была показана конгруэнтность развития античной и западной математики. Это типичный случай. В этом смысле мы, следовательно, вправе считать современниками Пифагора и Декарта, Платона и Лапласа, Архимеда и Гаусса. Одновременно возникает ионический стиль и барокко. Современниками друг другу приходятся Полигнот и Рембрандт, Поликлет и Бах. Одновременными являются во всех культурах моменты метаморфозы их в цивилизации. В античности эта эпоха связана с именами Филиппа и Александра; в Западной Европе гомологичными событиями являются революция и Наполеон. Если мы станем рассматривать – здесь предвосхищаются основные выводы второй части – экономическое и рассудочное настроение, господствовавшее в больших городах Греции после Анталкидова мира 386 года; если мы обратим внимание на опустошительные перевороты, учиненные неимущими, которые в Аргосе (370) избили до смерти на улицах всех богатых, – мы получим картину, совершенно соответствующую состоянию французского общества после Парижского мира (1763). Вольтер, Руссо, Мирабо, Бомарше – современники Сократа, Аристофана, Гиппона и Исократа. В обоих случаях начинается цивилизация. То же просветительное настроение и то же разрушение всех традиций, те же штурмы Бастилии, массовые казни, комитеты общественного спасения, те же политические утопии у Платона, Ксенофонта, Аристотеля, с одной стороны, у Руссо, Канта, Фихте и Сен-Симона – с другой; те же мечтания о естественном праве, общественном договоре, свободе и равенстве, вплоть до требований черного передела и общности имущества (Гиппон, Бабеф), и, вконец, та же покорность и упование на вырастающий из демократии наполеонизм, как у Платона, так и у Руссо и Сен-Симона. Государственный переворот Наполеона был не первым из предполагавшихся, не первым, на который решились, но первым удавшимся переворотом. Античные «ставленники солдат» начинаются еще со времен Дионисия Сиракузского (405), Ясона из Фер (374), Мавсола Галикарнасекого (353). Филипп Македонский только воспринял их замыслы. Четвертое столетие, начавшееся Алкивиадом, в котором многое напоминает империалистическое честолюбие Мирабо, Наполеона и Байрона, и закончившееся Александром, служит точным отображением времени от 1750–1850 годов, когда с глубокой логичностью следуют друг за другом «общественный договор», Робеспьер, Наполеон, народные армии и социализм, тогда как в глубине картины Рим и Пруссия готовятся к своей всемирно-исторической роли. Что Александр покорил персидское царство и что Наполеону не удалась борьба с его единственным противником, английской системой, – это в известном смысле случайности, поверхностные явления эпохи, тенденции частной жизни широкого размаха, под которыми в обоих случаях скрывался один и тот же рок, одна и та же неизбежность. Если мы подвинемся на столетие дальше, то снова повторится гомология двух «одновременных» эпох. Одна из них (также и здесь мы забегаем вперед) – время Ганнибала, другая – годы мировой войны. Что в первом случае дело решало вмешательство человека, не принадлежащего к античной культуре (но ведь таково именно отношение России к Европе), это случайность. Назначение Ганнибала – дать внутреннее завершение общим судьбам античности. Битва при Заме переносит центр тяжести античности из Греции в Рим. Соответствующий смысл современной эпохи, к которой мы сейчас принадлежим, будет изложен позже.

Я надеюсь доказать, что все без исключения великие творения и формы религии, искусства, политики, общественной жизни, хозяйства и науки возникают, завершаются и угасают во всех культурах одновременно; что внутренней структуре каждой из них вполне соответствует внутренняя структура всех остальных; что нет ни одного явления глубокого физиогномического значения в историческом образе одной культуры, которое не находило бы себе отражения, и притом в строго определенной форме и на точно установленном месте, в остальных культурах. Во всяком случае, для уразумения такой морфлогической тождественности двух явлений требуется совсем иная степень углубления и независимости от видимости переднего плана, чем та, которая до сих пор была свойственна историкам: ведь им и не снилось искать соответствий между протестантством и распространением культа Диониса, между английским пуританизмом на Западе и исламом в арабском мире.

С этой точки зрения для нас открывается возможность поставить себе задачу, которая по смелости своих притязаний оставляет далеко позади себя все до сих пор производившиеся исторические исследования, которые, в сущности, ограничивались тем, что располагали в последовательном порядке прошлые события, поскольку они были известны. Мы можем не ограничиваться настоящим как пределом исследования, но также определять еще не наступившие фазы истории по их типу, темпу, смыслу и результату; мы можем реконструировать давно погибшие и неизвестные эпохи, даже целые культуры прошлого при помощи морфологических соотношений (этот метод исследования нельзя не признать сходным с методом палеонтологии, могущей в настоящее время на основании одного осколка черепа давать широкие и точные указания о всем скелете и о принадлежности данного экземпляра к определенному виду).

Если только обладать физиогномическим тактом, то вполне возможно вновь восстанавливать органические черты исторической картины целых столетий на основании разрозненных деталей орнаментики, архитектуры, шрифта, политических, экономических и религиозных памятников; возможно, например, на основании частностей языка, форм искусства разгадать современный им государственный строй, на основании математических принципов прочитать характер соответствующей экономики. Это подлинно гетевский метод, основывающийся на гетевской идее о первофеномене: он применяется в ограниченной области сравнительной анатомии животных и растений, но может быть расширен на всю область истории в такой степени, о которой до сих пор и не помышляли.

 

II. Идея судьбы и принцип причинности

9.

Этот ход мыслей позволяет нам наконец бросить взгляд на ту противоположность, которая является ключом к разрешению одной из самых древних и величайших проблем человечества; разрешение ее только теперь становится возможным, поскольку вообще можно вкладывать смысл в слова «разрешение проблемы». Я разумею противоположность идеи судьбы и принципа причинности – противоположность, которая никогда до сих пор не была познана в своей глубокой, построяющей мир необходимости.

Кто вообще понимает, что душу можно определить как идею существования, тот также ощутит, сколь родственна ей достоверность судьбы и насколько сама жизнь, названная мною формой осуществления возможного, должна чувствоваться в своей направленности, подчиненности судьбе: смутно и боязливо – первобытным человеком, ясно – человеком высших культур, в виде мировоззрения, которое во всяком случае может быть выражено только посредством искусства и религии, а не посредством доказательств и понятий.

Всякий более или менее развитый язык обладает рядом слов, обозначающих некоторую глубокую тайну: участь, рок, случай, совпадение, предназначение. Никакая гипотеза, никакая наука не может постичь того, что мы чувствуем, когда погружаемся в смысл и звуки этих слов. Это – символы, а не понятия. Здесь центр тяжести той картины мира, которую я назвал историей в отличие от природы. Идея судьбы требует жизненного опыта, а не опыта науки, глубинности, а не остроты познания. Существует логика органического, логика жизни в противоположность логике неорганического и застывшего. Существует логика направленности в противоположность логике протяженности. С ней нечего делать систематику вроде Канта и Шопенгауэра. Они умеют говорить о суждении, восприятии, внимании и воспоминании, но они умалчивают о том, что заключено в словах: надежда, счастье, отчаяние, раскаяние, преданность, упорство. Кто здесь, в живом, ищет оснований и следствий и считает, что интимное знание смысла жизни равнозначно фатализму и предопределению, тот не понимает, о чем идет речь, тот смешивает переживание с познанным и доступным познанию. Причинность рассудочна, законосообразна, выразима в слове, она служит формой внешнего интеллектуального опыта. Судьбой же называется недоступная описанию внутренняя уверенность. Сущность причинного уясняется при помощи физической или гносеологической системы, при помощи чисел, при помощи разложения на понятия. Идею судьбы можно изобразить только художественными средствами – при помощи портрета, трагедии, музыки. В первом случае требуется расчленение, во втором – творчество. Судьба относится к жизни, причинность же – к смерти.

В идее судьбы обнаруживается искание души, ее жажда света, стремление подняться, получить завершение и выполнить свое назначение. Нет человека, которому она была бы совершенно незнакома, и только поздний человек больших городов, со своей приверженностью к фактам и властью своего механизирующего рассудка над внутренней жизнью, теряет ее из виду; но приходит пора, и она встает перед ним с ужасающей ясностью, попирая всю поверхностную причинную связь между явлениями. Ибо принцип причинности – явление позднее, редкостное; он – надежное и в некотором роде искусственное достояние только энергетического интеллекта высших культур. В нем чувствуется страх перед миром. Он заклинает демоническое необходимостью причинных связей и их постоянной значимостью, которая косно и бездушно простирается на всю физическую картину мира. Причинность покрывается понятием закона. Существуют только законы причинности. Но если в причинности, как это установлено Кантом, находит себе выражение необходимость бодрствующего мышления, форма его восприимчивости мира, то слова «судьба», «стечение обстоятельств», «назначение» означают необходимость жизни. Действительная история знает судьбу, но не законы. Между организмом и механизмом лежит непереходимая пропасть. Вот почему так трудно выразить здесь свою мысль в понятной форме. Ибо уже попытка выяснить путем слов различие двух миров незаметно уводит от жизни в сферу причинного. Сам язык каузален по структуре. Объясняя, он механизирует.

Кто расчленяет элемент мира ощущений, познавая его, усваивая посредством причинного опыта, истолковывая его при помощи связи с механическим целым; кто таким образом подчиняет все живое становление законченному и окаменевшему, – тот с необходимостью обозревает всю совокупность бытия в перспективе причины и действия, где нет внутренней направленности, нет никакой тайны. Здесь властвуют «категории рассудка», которые Кант по праву считал действующими a priori, формы точного познания, порождающие поверхностный мир, систему природы, это отражение духа. Но кто, подобно Гете, подобно вообще всякому человеку в известные минуты его существования, смотрит на окружающий мир как на живое существо, ощущает ставшее как становление, срывает с мира маску причинности, для того время внезапно перестает быть загадкой, понятием, измерением, но превращается в нечто внутреннее, достоверное, в самое судьбу; его направленность, его необратимость, его жизненность предстают как смысл исторического взгляда на мир. Судьба и причинность относятся друг к другу как время и пространство.

Таким образом, в двух возможных построениях мира – не следует при этом забывать, что они представляют собой крайние полосы шкалы бесчисленных индивидуальных «миров», – в истории и в природе, в физиогномике всякого становления и в системе всего ставшего, господствует или судьба, или причинность. Они отличаются друг от друга, как чувство жизни и форма познания. И судьба и причинность служат исходным пунктом построения совершенного, замкнутого в себе, но не единственного мира.

Но становление лежит в основе ставшего и, следовательно, внутренне достоверное чувство судьбы – в основе понятия причины и действия. Причинность – если можно так выразиться – есть ставшая, осуществившаяся, застывшая в форме рассудка судьба. Сама же судьба, оставленная без внимания творцами рассудочных систем мира, подобными, например, Канту, который своими абстракциями не был в состоянии прикоснуться к жизни, – сама судьба лежит по ту сторону и вне всякой постигаемой в понятиях природы. Но, будучи первоначальною, лишь она дает мертвому и косному принципу причины и действия (историческую) возможность проявиться в высокоразвитых культурах в качестве духовной формы мира. Существование античной души составляет условие для возникновения физики Демокрита, а существование фаустовской – для механики Ньютона. Мы можем очень хорошо представить себе обе культуры без естествознания собственного стиля, но невозможно представить обеих систем естествознания иначе как на основе указанных культур.

В этом новое доказательство правильности антагонизма между историей и природой. Здесь раскрывается, каким образом они как картины мира включаются друг в друга и как одна подчиняет другую. Раз мы предположили, что «история» является эмоциональным миропониманием, которое подчиняет ставшее становлению, протяженность – времени, в таком случае эта точка зрения должна быть распространена и на природу. В самом деле, для человека с историческим складом мыслей существует только история физики. Все системы физики не кажутся ему больше правильными или неправильными, но рассматриваются исторически и психологически, представляются обусловленными характером эпохи, более или менее полно его изображающими. Даже прирожденный физик, давая во введении к своей книге беглый исторический очерк своей науки, призывает на мгновение «другой мир» и внезапно получает такое ощущение, как будто им незаметно поставлен под вопрос самый фундамент его науки – постулат единой и неизменной истины. Если бы его природа была действительной природой, то не могло бы быть никакой истории систем. Но физик говорит даже о судьбе проблемы. И обратно: если «природа» есть такое понимание мира, которое стремится рассудочно приобщить становление ставшему и уподобляет, следовательно, живую направленность мертвой протяженности (здесь источник проблемы движения и здесь же объяснение ее неразрешимости), то история в лучшем случае может составлять только главу теории познания; в самом деле, ее так именно трактовал бы Кант, если бы он, что еще характернее, вовсе не забыл о ней в своей системе знания. Для него, как и для каждого прирожденного систематика, природа была единственным миром; говоря о времени и не замечая его направленности и необратимости, Кант выдает, что он разумел природу и не подозревал о возможности другого мира, мира истории, который для него, пожалуй, действительно был невозможен.

Однако причинность не имеет никакого отношения к времени. Эти слова кажутся в настоящее время чудовищным парадоксом, особенно по отношению к миру кантианцев, которые не подозревают, насколько сами они парадоксальны. Уяснив себе, что двойная личина изначального чувства души – искания мира и страх перед ним – означает утверждение или отрицание бодрствующего бытия и раскрывающихся в нем чуждых стихий, поняв, что страх есть противодействие более первоначальному, более детскому чувству искания, что он вырос из него, сложился и созрел в связи с ним, – мы поймем также противоположность направленности и протяжения с их темной связью с жизнью и смертью. В существе протяженности заключено отрицание направленности. Пространство противоречит времени, хотя время предшествует ему и лежит в его основе. Такой же приоритет по праву принадлежит судьбе. У нас прежде возникает идея судьбы и только затем, из противодействия ей, из страха, рождается принцип причинности как попытка рассудка предотвратить, победить неизбежный конец – смерть; с помощью этого принципа страх перед жизнью стремится оградить себя от судьбы, построяя наперекор судьбе другой мир. Окутывая чувственную поверхность явлений паутиной причины и действия, страх создает фантастический образ длительности. Эта тенденция лежит в основе чувства, знакомого всем зрелым культурам: знание – сила. Это изречение подразумевает власть над судьбой. Ученый, погрузившийся в абстракции, естествоиспытатель, мыслитель-систематик, все духовное существо которого находит себе опору в принципе причинности, есть позднее явление, явление ненависти к силе судьбы, непостижимого. «Чистый разум» отрицает все возможности, кроме себя. Отсюда вечная вражда строгого мышления и искусства высокого стиля. Первое ищет опоры, второе есть жертвенный акт. Такой человек, как Кант, всегда будет чувствовать свое превосходство над Бетховеном – превосходство взрослого человека над ребенком, – но у него не найдется возражений, если Бетховен отвергнет «Критику чистого разума» как жалкий способ рассмотрения мира. Фальшивое понятие телеологии, эта бессмыслица из бессмыслиц в пределах чистой науки, означает не что иное, как попытку зачаровать, ассимилировать при помощи механического принципа причинности наизнанку живой смысл всякого природообразного знания, а вместе с ним также и саму жизнь – ведь в акте познания участвует также познающий; и если содержанием мышления является природа, то акт его есть история. Телеология есть карикатура идеи судьбы. То, что Данте чувствует как предназначение, рассудок превращает в цель жизни. Такова подлинная и глубочайшая тенденция дарвинизма, этого городского рассудочного миропонимания нашей абстрактнейшей из всех цивилизаций, а также происходящего из одного общего с ним источника материалистического понимания истории, равным образом убивающего все органическое и подчиненное судьбе. Поэтому морфологический элемент причинности есть принцип, а соответствующий элемент судьбы – идея, которую невозможно «познать», описать, определить, которую можно только чувствовать и внутренне переживать, которую или вовсе не понимают или в которой, напротив, нисколько не сомневаются, подобно людям молодых культур или – в поздние эпохи – истинно значительным представителям культуры: верующим, любящим, художникам, поэтам.

Таким образом, судьба является подлинным способом существования перво феномена, в котором духовный взор непосредственно созерцает развертывание живой идеи становления. Идея судьбы властвует над картиной всемирной истории, тогда как причинность, которая является способом существования предметов, которая отливает наличное содержимое ощущений в отличающиеся друг от друга, разграниченные вещи, свойства и отношения, образует в качестве формы рассудка его alter ego – ставшую природу.

Организмы можно рассматривать как становящиеся или как ставшие. В самом деле, поскольку я рассматриваю познаваемое при помощи опыта строение растений и животных в качестве элемента чувственно-текучего целого, принадлежащего к механическому миру, я вправе говорить о законах, о причине и действии. В этом случае логичен и уместен даже столь ненавистный Гете эксперимент. Но анатомия и физиология, имеющие дело с материальной природой как с объектом своего исследования, не дают нам никаких сведений о другом мире, о судьбе отдельных животных и растений, их видов, целых классов и царств. Тут речь идет не о том, что они такое, но что с ними станется. Каждая былинка, каждое насекомое имеют не только свою природу, но и свою историю. С этой точки зрения я вправе говорить о другой картине мира, о судьбе, даже по отношению к физике. Выражение «судьба научного открытия», например механической теории теплоты, имеет глубокий смысл. Удар грома, рассматриваемый в исторической связи событий, всегда содержит в себе момент судьбы, подобно тому удару, который в жизни Лютера послужил решительным толчком к его обращению, хотя бы даже этот самый удар грома в качестве неиндивидуального явления, но принципиально всегда возможного процесса столь же необходимо принадлежал также механизму электродинамической картины мира. Предположивши существование античного человека, мы можем заняться анализом его «природы», той природы, которая одна только была ему дана и одна только была для него истинной. Такой анализ был произведен Демокритом. Но именно это предположение содержит момент судьбы, которой обусловлено существование определенной природы, определенной картины мира. Судьбе было угодно, чтобы благодаря Ньютону из структуры западного духа развилось динамическое миропонимание. Этот замкнутый в себе, в высшей степени убедительный комплекс «непреложных истин» в весьма значительной степени обусловлен ходом развития, общими, национальными и приватными судьбами, продолжительностью жизни северной души, а не наоборот. Каждый великий физик, который в качестве определенной личности всегда сообщает своим открытиям особое направление и особую окраску, каждая гипотеза, которая вообще невозможна без индивидуального привкуса, каждая проблема, которая попадает в руки именно этого, а не иного исследователя, – все это случайные, «роковые» совпадения, определяющие окончательную форму, принимаемую тем или иным учением. Кто это оспаривает, тот не чувствует, сколько условного содержат абсолютные истины механики. Знаменитый музыкальный спор между глюкистами и пиччинистами является точной аналогией великих контроверз в области оптических и электродинамических теорий (Ньютон и Гюйгенс, И.-Р. Майер и Томсон). Тут дело идет о вопросах стиля, то есть о вселенной, об общей картине природы. Физические системы подобны трагедиям и симфониям. Здесь такие же школы, традиции, такая же манерность и условность, как и в живописи. Когда речь идет о живом становлении, мы не можем оставлять без внимания судьбы, будем ли мы говорить о бабочке или о культуре. Жизнь, бытие и судьба – все это скрещивающиеся моменты. Однако чувствуется принудительность в представлении, что каждый мир, конструированный согласно принципу причинности, каждая природа – а ведь каждая зрелая культура имеет свою собственную, и притом «единственно правильную», природу – каким-то образом существуют только в духе и для духа, который налагает ее, как свою соразмерную и восполняющую его форму чувственности, на ставшее, протяженное, ограниченное. Темный вопрос о границах значимости причинности, или, что то же, о судьбах отдельной картины природы, покажется еще загадочнее, если у нас создается определенное чувство, что – как то подтверждают все психические и символические явления – для человека молодых культур вовсе не существует упорядоченного согласно законам причинности окружающего мира. В самом деле, мы, люди увядающей культуры, в бодрственном состоянии постоянно находящиеся под тиранической властью механизирующего рассудка, в моменты напряженного внимания – те единственные моменты, когда мы действительно обладаем подчиненным закону причинности внешним миром в стиле нашей физики, – в лучшем случае можем утверждать, далеко не достигая даже намека на доказательность, что и «тогда», то есть вне этих связывающих нас моментов, принцип причинности должен иметь силу; а это означает только то, что мы подчиняем встающую в нашей памяти картину «вселенной» тех времен и людейтеперешней картине свойственной нам механической природы. Человек молодой культуры никоим образом не идет так далеко, чтобы понимать свою картину мира совершенно безлично, как картину общечеловеческую, и его чувство, в большей степени историческое, несомненно, является более первоначальным и подлинным.

10.

Проблема времени доступна для нас только на основе мироощущения искания и его истолкования при помощи идеи судьбы. Так как она касается темы книги, то мы должны немного остановиться на ее содержании. Со словом «время» всегда связывается нечто в высшей степени личное; то, что раньше было обозначено нами словом свое, поскольку оно с внутренней достоверностью ощущается как противоположность чему-то чуждому; то, что проникает наше ощущение жизни, переплетаясь и перемешиваясь с действиями на нас чувственного мира. «Свое», «судьба», «время» – эти слова почти синонимы.

Проблема времени, подобно проблеме судьбы, всегда понималась совершенно превратно мыслителями, ограничивавшимися систематизацией ставшего. В знаменитой теории Канта ни слова не говорится о свойственном времени признаке направленности. Отсутствия упоминания об этом признаке даже не замечали. Но что такое время как протяжение, время без направленности? Все живое – я могу только повторить сказанное мною раньше – обладает «жизнью», направленностью, стремлением, волею, подвижностью, глубоко родственною исканию, но не имеющею ничего общего с «движением» физиков. Живое неделимо и необратимо, однократно и неповторимо, процесс жизни совершенно неопределим механически – все это признаки, характеризующие существо судьбы. Но такой же органический характер свойствен и «времени», в отличие его от мертвого пространства, – я имею в виду то действительное ощущение, которое возникает при звуке слова «время» и которое лучше всяких слов может быть выражено музыкою. Таким образом, совершенно исключается признаваемая Кантом и всеми другими возможность параллельного гносеологического трактования времени наравне с пространством. Пространство есть понятие. Время же – слово для обозначения чего-то непонятного, слово, смысл которого совершенно извращается, если оно в качестве понятия также подвергается научной трактовке. Даже слово «направленность», которое не поддается замене, способно ввести в заблуждение оптическим образом, связывающимся с ним. Физическое понятие вектора может служить доказательством этого.

Для первобытного человека слово «время» не имеет никакого значения. Он живет, не испытывая в нем необходимости, ибо ему не нужно выражать им противоположность чему-нибудь другому. Он обладает временем, но он ничего не знает о нем. Только дух высших культур под механизирующим давлением природы вырабатывает фантом времени из сознания строго упорядоченной, измеримой, рассудочно постижимой пространственности; этот фантом должен удовлетворять его потребность все познавать в понятиях, измерять, упорядочивать согласно принципу причинности. Таким образом, инстинктивный акт, совершаемый в каждой культуре очень рано – символ утрачиваемой невинности, – сверх подлинного жизнеощущения создает то, что всеми культурными языками обозначается словом «время» и что для познающего духа превращается в неорганичную величину, столько же сбивающую с толку, сколько и привычную для всех. Но если тождественные феномены протяжения, границы и причинности означают заклятие душевным началом чуждых ему сил и изгнание их (Гете говорит где-то о «принципе рассудочного порядка», который мы носим в себе, который мы можем запечатлеть как знак нашей власти на всем, что нас окружает); если всякий закон является оковами, налагаемыми страхом перед миром на вторгающиеся в наше сознание чувственные впечатления, глубочайшим средством самозащиты, применяемым жизнью, – то концепция времени как величины, однородной с величиной протяжения, есть последующий акт той же самозащиты, попытка заклясть силою понятия мучительную внутреннюю загадку, противоречащую достигшему господства рассудку и потому для него совершенно невыносимую. Духовный акт, при помощи которого мы вынуждаем явление войти в состав формального мира меры и закона, всегда является актом затаенной ненависти. Относя живое в мертвое и мертвящее пространство, мы убиваем его. В рождении заключена смерть, в осуществлении – бренность. В этом смысл Элевсинских мистерий, с их перипетией от плача к ликованию, которую Эсхил, происходивший из Элевсина, ввел впоследствии в аттическую трагедию7. Когда женщина беременеет, в ней нечто умирает. Вечная ненависть одного пола к другому, рожденная страхом перед миром, находит здесь свое основание. Рождая, человек что-то уничтожает в глубоком смысле этого слова: в акте плотского рождения – в чувственном мире, в акте «познания» – в духовном. Обнаруживающаяся здесь связь была знакома уже мифическому мироощущению младенческих эпох. Еще у Лютера слово «познать» означает также половое совокупление (Адам «познал» свою жену). Давать имя чему-нибудь означает приобретать власть над получившим имя предметом – это существеннейший элемент первобытного искусства волхвования. Человек ослаблял или убивал своего врага, проделав над его именем определенную магическую процедуру. Кое-что от этого примитивного выражения страха перед миром сохранилось в склонности всякой систематической философии отделываться от непостижимого, от подавляющего дух своею мощностью при помощи понятий, а то и просто путем слов. «Философия», любовь к мудрости, есть в то же время страх перед непонятным и ненависть к нему. Что названо, понятно, измерено, то преодолено, окаменело, стало табу. Еще раз: «знание – сила». Здесь глубочайший корень различия идеалистических и реалистических мировоззрений. Оно соответствует двойному смыслу слова «боязливый» (scheu). Идеалистическое мировоззрение возникает из робкого благоговения, реалистическое – из отвращения (Abscheu) к недоступному. Одни созерцают, другие стремятся подчинить, механизировать, сделать безвредным. Платон и Гете приемлют тайну, Аристотель и Кант стремятся ее уничтожить. Замечательнейшим примером этой подоплеки всякого реализма служит проблема времени. То страшное, что содержится во времени, сама жизнь, должно подвергнуться здесь заклятию, быть уничтожено магиею понятности.

Все сказанное о времени в «научной» философии, психологии, физике (мнимый ответ на вопрос, который не следовало бы ставить, – чем «является» время) никогда не затрагивает самой тайны, но касается только обладающего признаками пространства и заменяющего пространство фантома, в котором жизненность направленности, ее самопроизвольная подвижность заменена абстрактным представлением протяжения, механическим, измеримым, делимым и обратимым отображением того, что в действительности не поддается никакому отображению; заменена тем «временем», которое может быть выражено при помощи математических символов

, вовсе не исключающих допущения величины времени равной нулю или отрицательной. Современная теория относительности, претендующая ниспровергнуть механику Ньютона – то есть, в сущности, его понимание проблемы движения, – допускает случаи, когда обозначения «раньше» и «позже» становятся обратимыми; математическое обоснование этой теории Минковским применяет в целях измерения мнимые единицы времени. Без сомнения, это «время» не имеет ни малейшего отношения к жизненным явлениям, к судьбе, к живому, историческому времени. Попробуйте заменить в каком-нибудь философском или физическом тексте слово «время» словом «судьба», и вы тотчас почувствуете, до какой степени рассудок запутался и как нелепа группа «пространство и время». Что не переживается и не ощущается, что только мыслится, то необходимо принимает свойства пространства. Физическое и кантовское время есть линия. Органическая подвижность времени, его душевная природа совершенно исчезли в формулах и понятиях. Таким образом, становится ясным, почему ни один философ-систематик никак не может подойти к понятиям прошлого и будущего. В кантовских рассуждениях о времени эти понятия вовсе не встречаются. Не видно даже, в каком отношении они должны стоять к тому, о чем Кант говорит там. Только благодаря этому «пространство и время», как величины одного и того же порядка, можно ставить в функциональную зависимость друг от друга, как это особенно отчетливо обнаруживается в четырехмерном векториальном анализе. (Измерения х, у, z и t фигурируют в трансформациях как совершенно равноценные.) Уже Лагранж (1813) не обинуясь назвал механику геометрией четырех измерений, и даже осторожное понятие Ньютона «tempus absolutum sive duratio» не свободно от этого логически необходимого превращения живого в чистое протяжение. Единственное глубокое и почтительное обозначение времени я нашел в более ранней философии. Оно встречается у Августина (Conf. XI 14): «Si nemo ex me quaerat, scio, si quaerenti explicare velim, nescio».

Неудачная попытка рассматривать «пространство и время» как пару морфологически однородных величин исключает всякую возможность правильного понимания проблемы времени. Уже обыкновение новой философии (а так поступают все современные философы) строить предположение, что все вещи находятся «во времени», подобно тому как они находятся в пространстве, так что ничто не может быть «мыслимо» «вне» этих величин, свидетельствует лишь о том, что наряду с одной пространственностью измышляется другая. С одинаковым правом можно было бы сделать попытку трактовать совместно такие две «силы», как магнетизм и надежда. Когда Кант говорил о «двух формах» наглядного представления, то ему не следовало бы упускать из виду того обстоятельства, что научное уразумение пространства дается легко (хотя и оно, конечно, не может быть объяснено в обычном смысле этого слова: такое объяснение вообще вне научных возможностей), тогда как исследование в том же смысле времени – задача совершенно неосуществимая. Читатель «Критики чистого разума» и «Пролего-мен» заметит, что связь пространства и геометрии Кантом тщательно доказывается, в то время как он всячески избегает дать такое же доказательство связи времени и арифметики. Здесь Кант остается при голом утверждении; пробел затушевывается постоянно повторяемой им аналогией понятий, и обнаружение его незаполнимости обнаружило бы также несостоятельность кантовской схемы. Мышление при помощи точных понятий всецело совпадает с областью ставшего и протяженного. Пространство, предмет, число, понятие, причинность столь родственные формальные элементы, что – как это показывают бесчисленные неудачные системы – невозможно исследовать один из них независимо от исследования остальных. Логика служит отражением механики данной эпохи, и наоборот. Мыслительная способность, структуру которой описывает механистическая психология, есть отражение того пространственного мира, который трактуется физикой соответствующего времени. Понятия (обратите внимание на происхождение слова понимать – «брать рукою») суть телесные ценности; дефиниции, суждения, умозаключения, системы, классификации являются формальными элементами некоторой внутренней пространственности; они до такой степени насыщены оптикой, что абстрактно мыслящий человек всегда поддается искушению непосредственно изобразить процесс мышления в виде чертежа, графически, то есть пространственно(вспомните таблицы категорий Канта и Аристотеля). Где нет схемы, там нет и философии – вот несознаваемый предрассудок всех цеховых систематиков, отличающий их от «созерцателей», на которых они внутренне смотрят свысока. По этой причине Кант желчно назвал стиль платоновского мышления «искусством многословной болтовни», и на этом же основании школьный философ еще и сегодня замалчивает философию Гете. Всякая логическая операция может быть изображена графически. Всякая система есть геометрический способ обращения с мыслями. Поэтому в абстрактной системе для времени не находится места или же оно приносится в жертву методу.

Все сказанное служит также опровержением широко распространенного популярного недоразумения, которое крайне тривиальным образом связывает время с арифметикой, а пространство с геометрией; Канту не следовало бы впадать в это недоразумение, между тем как от непонятливости Шопенгауэра по отношению к математике едва ли можно было ожидать чего-либо другого. На том основании, что живой акт счета каким-то образом соприкасается с временем, теоретики, очарованные схемой, неизменно смешивают число с временем. Но счет не есть число, так же как процесс рисования не есть рисунок. Счет и рисование суть становление, числа и фигуры – ставшее. Кант и другие в одном случае приняли во внимание живой акт (счет), в другом – его результат (формальные отношения готовой фигуры). Первый принадлежит к области жизни и направленности, второй – к области протяженности и причинности. Вся математика, то есть, выражаясь популярно, арифметика и геометрия, отвечает на вопрос «что?», то есть на вопрос о естественном порядке вещей. В противоположность этому «когда?» есть специфически исторический вопрос, вопрос о судьбе, будущем, прошлом. Все это заключено в слове» счисление времени», которое наивный человек понимает совершенно правильно. Причинность самым тесным образом связана с миром чисел – при помощи ли функции в западноевропейской культуре или при помощи величины в античном мире. Физика и математика переливаются друг в друга (в чистой механике). Время, судьба, история стоят совершенно вне круга этих понятий. К ним принадлежит хронология.

Между арифметикой и геометрией нет никакой противоположности8. Всякая идея числа – это было в достаточной степени показано в первой главе настоящей книги – в полном своем объеме принадлежит области протяженного и ставшего, будь это эвклидовская величина или же аналитическая функция. В самом деле, к какой из двух областей должны принадлежать циклометрические (круговые) функции, бином Ньютона, римановские плоскости, теория групп? Схема Канта была опровергнута Даламбером и Эйлером уже раньше, чем Кант ее составил, и только незнакомство послекантовских философов с математикой своего времени (в этом отношении они представляют противоположность Декарту, Паскалю и Лейбницу, которые сами создали математику своего времени из глубин своей философии) послужило причиной, что эти в значительной мере ученические взгляды на отношение «пространства и времени» к «геометрии и арифметике» передавались по наследству в почти не затронутом виде. Но становление не имеет никакого касания ни к одной области математики. И даже глубоко обоснованное предположение Ньютона, который был очень дельным философом, будто принцип открытого им дифференциального исчисления (флюксионного исчисления) позволяет ему непосредственно схватить проблему становления, то есть проблему времени (во всяком случае, в гораздо более тонком понимании, чем кантовское), не могло удержаться в силе, как оно ни модно в настоящее время среди философов. При возникновении ньютоновской теории флюксий решающую роль сыграла метафизическая проблема движения. Однако с тех пор, как Вейерштрасс доказал, что существуют непрерывные функции, которые только частично дифференцируются или даже вовсе не могут быть дифференцированы, отпала и эта, самая глубокая из всех когда-либо предпринятых попыток математического подхода к проблеме времени.

11.

Время есть соотносительное понятие. Здесь впервые мы касаемся своеобразной логической продукции весьма важного значения. Неспособный включить чувство судьбы в мир своих форм, рассудок, исходя из пространства, конструировал, как его логический коррелят, понятие «время» («не-пространство»). У нас не было бы ни этого слова, ни совершенно превратного содержания, связанного с ним и привычного для нас как для существ, мыслящих в устойчивых формах, если бы наша душа не была соблазнена мощным стремлением к понятности (к заключению в оптические границы). Отсюда следует, что античный дух, подчинявший протяженность, как мы увидим дальше, совсем другой символике, чем наша, соответственно этому и время представлял себе совершенно иначе. Но мы никоим образом не можем выразить в понятиях, что же именно вместо нашего «времени» преподносилось в аналогичных случаях аполлоновскому человеку.

Проблема пространства является, следовательно, единственной задачей всякой точной науки, которая занимается исключительно ставшим, стремясь без остатка расчленить его имманентную необходимость в форме математически трактуемого принципа причинности. С этой точки зрения существуют только естественные науки, к которым принадлежат также логика и гносеология. Их связывают всем им одинаково присущее чувство страха перед миром и тождественная цель, а именно – изгнание и заклятие чуждого при помощи незыблемых законов. Недоступная науке идея судьбы, кроющаяся под словом «время», принадлежит к области непосредственных переживаний и интуиции.

В каждом произведении искусства, раскрывающем всего человека, весь смысл бытия, заключены одновременно страх и искание. Теория искусства это хорошо почувствовала. В качестве «содержания» неизменно пытались рассматривать те элементы, которые изображают направленность, судьбу, жизнь, искание, а в качестве «формы» – протяжение, дух, основание и следствие, страх. Протяженное, оформленный элемент, выражает собою элементарную символику каждого искусства. Сюда относится, следовательно, все то, что называется каноном, школой, условностью, техникой, все рассудочно-понятное, последовательное, изучимое, измеримое числом в линии, краске, звуковом тоне, строении, порядке; изложенное Поликлетом каноническое расчленение обнаженной статуи, внутренность готического собора и египетской усыпальницы, искусство фуги. Все это виды одной тектоники. Все они стремятся заключить чувственный материал в застывшую, «вечную», то есть вневременную, форму.

Архитектура большого стиля, единственное из всех искусств, имеющее дело с самою чуждою и внушающею страх стихиею, с непосредственно протяженным, с камнем, является, следовательно, как это ясно само собою, самым ранним искусством всех культур, которое только постепенно уступает место более одухотворенным искусствам ваяния, живописи, композиции, с их непрямыми средствами формования. Микеланджело, который из всех великих художников Запада, несомненно, сильнее других испытывал постоянное гнетущее чувство страха перед миром, был поэтому единственным из мастеров Возрождения, никогда не освободившимся от архитектурности в своем искусстве. Он даже писал так, как будто красочные поверхности были камнем, ставшим, застывшим, ненавистным. Его приемы работы представляли собой ожесточенную борьбу с враждебными силами космоса, выступавшими перед ним в виде материала, тогда как краски всегда жадно искавшего Леонардо действуют как добровольноевоплощение душевного. Но в каждой проблеме архитектурной формы чувствуется строжайшая логика, даже математика, будь это эвклидовское отношение опоры и тяжестив античных ордерах колонн или же динамическое отношение силы и массы в «аналитически» конструированных фасадах барокко. Знаменитая контроверза Канта и Юма об априорности причинности, которая послужила поводом появления «Критики чистого разума», внутренне родственна многим проблемам художественной формы. Символика же направленности, судьбы стоит по ту сторону всякой механической «техники» великих искусств и едва ли доступна формальной эстетике. Она заключается, например, в постоянно чувствовавшемся, но никем, даже Лессингом и Геббелем, не разъясненном противоречии античной и западноевропейской трагедии, в веренице сцен древнеегипетского барельефа, вообще в рядами идущем расположении египетских статуй, сфинксов, храмовых зал, в выборе диорита и базальта, при помощи которых утверждается долговечность и будущее, в противоположность дереву раннегреческих скульптур, в жестах статуи Фидия, подчеркивающих настоящее и исключающих всякую мысль о прошлом и будущем, в противоположность стилю фуги, растворяющему отдельное мгновение в бесконечности. Ясно, что все это относится не к косной «технике», но к «гению», не к возможности, но к необходимости, неволящей художника, не к механической форме художественных созданий, но к самому живому акту творчества. Не математика и абстрактное мышление, но история и великие искусства – с прибавлением к ним великого мифа – дают ключ к проблеме времени.

12.

Из сказанного здесь о смысле культуры как первофеномена и судьбы как органической логики бытия следует, что каждая культура необходимо должна иметь собственную идею судьбы; больше того: это следствие уже заключено в ощущении, что всякая великая культура является не чем иным, как осуществлением и образом одной-единственной определенной души. То, что мы называем стечением обстоятельств, случаем, роком, судьбой; что древние называли Немезидой, Ананкэ, Тюхе, Фатумом, арабы Кизметом, а другие еще иначе; чего никто не в состоянии дать почувствовать человеку другой культуры, жизнь которого является выражением своей собственной идеи; что не поддается никакому более точному описанию при помощи слов, – представляет именно этот однажды данный, никогда не повторяющийся способ постижения мира душою, который каждый из нас считает за вполне достоверный.

Я решаюсь назвать античное понимание идеи судьбы эвклидовским. В самом деле, то, что испытывает гонение и удары судьбы, является чувственно-действительною личностью Эдипа, его «эмпирическим» «Я», больше того, его «sцma» (телом). Эдип жалуется («Эдип-Царь», 242), что Креон нанес ущерб его телу и что («Эдип в Колоне», 355) оракул относится к его телу. Точно так же и Эсхил в «Хоэфорах» (704) говорит об Агамемноне как о «царственном теле, предводительствующем флотом». Это же самое слово, «sцma», неоднократно употребляется математиками для обозначения их тел. Судьба же короля Лира – аналитическая судьба (употребляя термин, относящийся к миру чисел соответствующей культуры); она всецело основывается на темных внутренних отношениях: всплывает идея отцовства; бесплотные потусторонние душевные нити протягиваются через всю драму и странно освещаются второй, контрапунктически построенной трагедией в доме Ютостера. Лир, в конце концов, одно только имя, простое средоточие чего-то безграничного. Перед нами понимание судьбы в духе исчисления «бесконечно малых»: она развертывается в бесконечном пространстве и в течение бесконечного времени; она вовсе не касается телесного, эвклидовского существования; она касается только души. Безумный король, сопровождаемый шутами и нищими, застигнутый бурей, в степи, являет собой полную противоположность группе «Лаокоон». Это фаустовский и аполлоновский виды страдания. В числе произведений Софокла была также драма о Лаокооне. Несомненно, в ней не говорилось ни слова о душевном страдании. Здесь следовало бы предпочесть выражение «идея существования», особенно если вспомнить о набросках трагедий Геббеля, который в известном смысле завершил западноевропейскую трагедию, исчерпав ее последние возможности. Кто в состоянии рассматривать великую драму космически, не сосредоточивая всего своего внимания на ее сценарии, тот почувствует родство замыслов Софокла с концепциями античной геометрии и связь анализа с тем, что дали Шекспир, Гете и Клейст; тот усмотрит противоположность величины и отношения также и в глубочайших корнях творческого акта художника.

Мы подходим здесь к другому глубоко символическому соотношению. Типическая западноевропейская драма называется обыкновенно драмой характеров в противоположность греческой драме положений. Эти наименования подчеркивают, что, собственно, ощущается людьми обеих культур в качестве основной формы их жизни и что, следовательно, подвергается сомнению со стороны трагического, судьбы. Необратимость, присущая направленности жизни, выражает самую сущность всякого возможного трагического конфликта. Перед нами античная трагедия данного мгновения и западноевропейская трагедия душевного развития, истории души. Так ощущала себя самое совершенно неисторическая душа, с одной стороны, и в высшей степени историческая – с другой. Наша трагедия возникла из чувства неумолимой логики становления. Грек же чувствовал алогичность, слепую случайность момента. Отсюда понятно, почему одновременно с западноевропейской драмой процветало и затем угасло великое искусство портрета, достигшее своего зенита в живописи Рембрандта, – искусство насквозь историческое и психологическое, которое именно поэтому было строжайше запрещено в классической Греции в эпоху расцвета аттического театра; вспомните о запрещении давать в дар по обету портретные статуи, и что робкая попытка (принадлежащая Лисиппу) искусства идеализированного портрета появилась как раз в то время, когда великая трагедия была оттеснена на задний план менандровской социальной драмой типов. В сущности, все греческие статуи носят одну стереотипную маску, подобно актерам в театре Диониса. Все они являются чрезвычайно точным выражением соматических ситуаций. Физиогномически они немы, телесно – необходимо обнажены. «Характерные головы» впервые появились только в эпоху эллинизма. И мы снова вспоминаем об обоих соответствующих мирах чисел, в одном из которых исчисляются осязательные результаты, тогда как в другом морфологически исследуется икак таковой фиксируется в законообразных выражениях характер групп отношений, подобных функциям, уравнениям, вообще формальным элементам одного и того же порядка.

13.

Способность переживать историю и способ, каким переживается история и особенно собственное становление, у разных людей весьма различны.

Как мы уже видели, каждой культуре присущ строго индивидуальный способ видеть и познавать природу, или, что то же самое, – у каждой культуры своя специфическая природа, которой не может обладать в точно таком же виде человек другой культуры. Точно так же культуре, а в ее пределах – каждому индивидууму (тут существуют только незначительные вариации) присущ свой собственный вид истории, в образе и стиле которого каждый индивидуум непосредственно созерцает, чувствует и переживает общее и личное, внутреннее и внешнее, всемирно-историческое и биографическое становление. Так, склонность западноевропейцев к автобиографиям совершенно чужда античности. Крайней сознательности западноевропейской истории противостоит сонная полусознательность индийской. Что имели в виду люди арабской культуры Павел, Плотин или Магомет, произнося словосочетание «всемирная история»? Но если крайне трудно составить точное представление о природе, то есть о причинно-упорядоченном внешнем мире других людей, хотя специфически познаваемое рисуется там в наглядном образе, то уже совершенно невозможно вполне проникнуть способностями своей души в исторический аспект мира чуждых культур, в образ становления, созданный совсем иначе устроенными душами. Тут всегда окажется недоступный нашему пониманию остаток, который будет тем значительнее, чем меньше наш собственный исторический инстинкт, физиогномический такт, присущее нам знание людей. И все же разрешение этой задачи есть необходимая предпосылка всякого более глубокого понимания мира. Исторический мир других людей составляет часть их существа, и мы не поймем другого человека, если нам неизвестны его чувство времени, его идея судьбы, стиль и степень сознательности его внутренней жизни. Чего нельзя найти прямо в исповедях, то мы должны извлекать из символики внешней культуры. Только таким образом само по себе непостижимое становится доступным нам; вот почему так бесконечно ценны исторический стиль культур и связанные с ним великие символы времени.

Один из таких символов, едва ли когда-нибудь понятый надлежащим образом, был уже назван. Я имею в виду часы, создание высокоразвитых культур; чем более о них размышляешь, тем более загадочными кажутся они. Античность – не без умысла – умела обходиться без них, хотя в обоих более древних мирах вавилонской и египетской души, с их точной астрономией и летосчислением, их глубоким устремлением взора в прошлое и будущее и постоянным связыванием с ними настоящего мгновения, часы (солнечные и водяные) всегда были в употреблении. Но эвклидовское, ни с чем не связанное, «точечное» античное бытие вполне исчерпывалось настоящим моментом. Ничто не должно было напоминать о прошлом и будущем. Античность совершенно не знала археологии и обращенной в другую сторону (в будущее) астрологии. В античном мире не было никакого летосчисления, ибо счет по Олимпиадам был только литературным вспомогательным приемом. В античных городах ничто не напоминает о длительном существовании во времени, о старине, о предшествовавших эпохах, в них нет окруженных почитанием руин, нет памятников, задуманных в интересах грядущих поколений, нет со смыслом выбранного материала вопреки техническим трудностям. Дорийские греки забросили микенскую технику каменных сооружений и снова стали строить из дерева и глины, несмотря на наличие микенских и египетских образцов и обилие лучших каменных пород в местности, где они жили. Дорийский стиль – деревянный стиль. Еще во времена Павсания можно было видеть в храме Зевса в Олимпии последнюю, еще не смененную деревянную колонну. У античной души не было органа для исторического познания – памяти, – в том смысле, как мы ее здесь постоянно понимаем: в смысле организма, всегда сохраняющего в наличности индивидуальное прошлое, генезис внутренней жизни. Не было никакого «времени». Реформу календаря, произведенную Цезарем, можно рассматривать почти как акт эмансипации от античного жизнеощущения: Цезарь задумывал отказаться от Рима и превратить город-государство в династическое, то есть подчиненное символу длительности, царство с центром в Александрии, откуда происходит его календарь. Убийство Цезаря производит впечатление последнего протеста этого враждебного длительности античного мироощущения, воплощенного в полисе, в «Urbs Roma».

Еще и тогда каждый час, каждый день довлели себе. Так жили отдельные эллины и римляне, так жил город, нация, вся культура. Празднества, где рекой лилось вино и кровь, дворцовые оргии и цирковые бои при Нероне и Калигуле (только они одни составляют предмет описания Тацита, подлинного римлянина, вовсе не обращавшего внимания на жизнь обширных областей империи) являются последним ярким выражением этого эвклидовского мироощущения, обоготворяющего плоть и настоящее. У индийцев, нирвана которых также служит выражением отсутствия какого бы то ни было счисления времени, равным образом не было часов – не было, следовательно, истории, воспоминаний, забот. Мы, люди весьма чуткие к истории, называем индийской историей процесс, который не сопровождался ни малейшей степенью сознательности. Тысячелетие индийской культуры, от Вед до Будды, производит на нас впечатление сонных движений спящего. Жизнь действительно была здесь сном. Ничто не является столь чуждым индийскому началу, как тысячелетие западноевропейской культуры. Никогда и нигде, даже в древнем Китае, люди не были столь бодрствующими и сознательными, никогда время не ощущалось глубже и не переживалось с таким ясным сознанием его направленности, его неумолимого рокового движения. История Западной Европы есть судьба, которую желали, индийская – судьба, свершившаяся помимо воли. В греческом бытие годы не играют никакой роли, в индийском – едва ли играют какую-либо роль даже десятилетия; у нас же – каждый час, каждая минута, даже каждая секунда исполнены значения. О трагической напряженности исторических кризисов, где решающим является даже мгновение, как то было в августовские дни 1914 года, не мог иметь ни малейшего представления ни грек, ни индиец. Но такие же кризисы выдающиеся люди Запада могут переживать внутри самих себя, эллины же – не в состоянии. Над нашими землями день и ночь раздается с тысячи башен бой часов, который непрестанно связывает прошлое с будущим и растворяет текучий момент «античного» настоящего в бесконечном времени. Момент, отмечающий рождение этой культуры – эпоха саксонских императоров, – совпадает с моментом изобретения колесных часов9. Западноевропеец немыслим без пунктуальнейшего измерения времени, без хронологии происходящего, вполне соответствующей нашей ненасытной потребности в археологии, сохранении, раскопках, собирании всего прошлого. Эпоха барокко превратила готический символ башенных часов в гротеск, в карманные часы, которые сопровождают отдельного человека. И разве нам не свойственно взвешивание и измерение внутренней жизни, доведенное до высокой степени совершенства? Разве наша культура не является культурой автобиографий, дневников, исповедей и беспощадных этических самооценок? Существуют ли люди другой культуры, похожие на нас, выработавших еще во времена крестовых походов символ тайной исповеди, о которой Гете сказал, что ее никогда не следует отнимать от людей? Разве все наше большое искусство, в полную противоположность античному, не является по своему характеру искусством исповеди? Кто совершенно сознательно не пережил в самом себе историю, судьбу, время, тот не в состоянии размышлять о всемирной истории и истории отдельных государств, тот не в состоянии почувствовать и понять историю других. Поэтому античность не создала ни подлинной всемирной истории, ни психологии истории, ни глубокой биографии. Фукидид и Сократ служат подтверждением этого. Один знал только недавнее прошлое ограниченного круга народов, другой – только эфемерные моменты углубления в себя.

Рядом с символом часов стоит другой, столь же глубокий, столь же непонятый символ форм погребения, освященных всеми великими культурами при помощи культа и искусства. В древнейшее время различные возможные формы еще хаотически переплетаются друг с другом в зависимости от обычаев племени и целесообразности. Но каждая культура тотчас возвышает одну из них до значения величайшего символа. Античный человек, руководствуясь глубоким бессознательным жизнеощущением, остановился насожжении мертвых, акте уничтожения, служившем мощным выражением его эвклидовского бытия, связанного с здесь и теперь. Он не хотел никакой истории, никакой долговечности, не хотел ни прошлого, ни будущего, ни заботы, ни избавления; он уничтожал поэтому лишившиеся «настоящего» тела Перикла и Цезаря, Софокла и Фидия. Нет другой культуры, которую можно было бы сопоставить в этом отношении с античной, – за одним только характерным исключением: ранней ведантской эпохи Индии. И заметьте хорошенько: ранняя дорийско-гомеровская эпоха, собственно эпоха «Илиады», совершала этот акт со всем пафосом только что созданного символа, между тем как в гробницах Микен, Тиринфа, Орхомена мертвецы (битвы которых, может быть, как раз и были положены в основу гомеровского эпоса) по египетскому способу хоронились в земле. Когда в императорскую эпоху наряду с урной для праха появляется – и у христиан, и у язычников – саркофаг, то это означает пробуждение нового чувства времени; здесь перед нами такая же смена культур, как та, что отмечена заменой микенских гробниц гомеровскими урнами.

Египтяне же, прочно сохранявшие свое прошлое в памяти, в камне и иероглифах, так что мы сегодня, по прошествии четырех тысячелетий, можем с точностью определить годы правления их царей, увековечивали также их тела; благодаря этому великие фараоны – символ потрясающего величия – и теперь еще лежат в наших музеях с прекрасно сохранившимися чертами лица, тогда как от царей дорийского времени не сохранилось даже имен. Мы точно знаем день рождения и смерти почти всех великих людей со времени Данте. Это кажется нам само собой разумеющимся. Однако во время Аристотеля, то есть на вершине античной цивилизации, уже не знали, существовал ли вообщеЛевкипп, основатель атомизма и современник Перикла, время жизни которого отделено от Аристотеля едва только столетием. Это все равно как если бы мы не были уверены в существовании Джордано Бруно, а Возрождение всецело отошло бы от нас в область легенд.

А сами эти музеи, где мы собираем все наше прошлое, ставшее чувственно-телесным! Разве они не являются символом высочайшего значения? Разве назначение их не в том, чтобы сохранять в виде мумии «плоть» всей истории нашей культуры? Разве наряду с бесчисленными датами в миллиардах напечатанных книг мы не собираем всехпроизведений всех мертвых культур в этих сотнях тысяч зал западноевропейских городов, где в массе собранного каждая отдельная вещь лишается своего действенного применения для текущего момента, которое одно только было священным для античной души, и как бы растворяется в бесконечной подвижности времени? Сравните с этим то, что эллины называли «музейон», и вы увидите, какой глубокий смысл заключен в этом изменении значения слова.

14.

Физиономия западноевропейской, египетской и китайской истории культуры определяется изначальным чувством заботы; оно создает также символику эротического, в которой рисуется отношение людей каждой данной эпохи к грядущим поколениям. «Точечное» эвклидовское бытие древних и в этом случае ощущало чисто соматически. Вот почему центральным моментом культа Деметры были муки рожающей женщины, а наиболее важное значение в античном мире вообще принадлежало символу фаллоса, этому знаку полового совокупления – минутного акта, в котором происходит забвение прошлого и будущего. Человек ощущал себя здесь как природу, как растение, как животное, как то, что помимо своей воли отдается смыслу становления. Домашний культ «гения» был культом производительной силы главы семьи. Наша же глубокая и вдумчивая заботливость противопоставила ему в западноевропейском культе символ матери, держащей у своей груди ребенка – будущее. Культ Марии в этом новом, фаустовском смысле расцвел только в столетия готики. Свое высшее воплощение он получил в образе «Сикстинской Мадонны» Рафаэля. Этот культ не является общехристианским, ибо восточное, магическое христианство ощущало в Марии-Теотокос, Богородице, совершенно другой, магически-метафизический смысл. Кормящая грудью мать (die stillende Mutter) одинаково чужда и арабскому (византийско-лангобардскому) и эллинскому искусству; это чисто человеческое олицетворение заботливости, и, конечно, гетевская Гретхен с глубоким очарованием несознаваемого ею материнства стоит ближе к готическим Мадоннам, чем все Марии византийских и равеннских мозаик.

Но никакой истории заботливость не присуща в такой степени, как египетской; здесь она распространяется как на все прошлое, на храмы, имена и мумии, так и на все будущее. Египетское чувство заботы уже во времена Хеопса, то есть за 3 тысячи лет до Р. X., привело к глубоко продуманной государственной организации, а позже – к столь мастерской экономически-финансовой системе, что начиная с Александра Великого эллинистические государства достигли кое-какой упорядоченности в управлении только путем подражания практике фараонов. Как ни различны по своему существу буддизм и стоицизм, старческие настроения индийской и античной души, их роднит, однако, одинаковое отсутствие у них исторического чувства заботы, отрицание, следовательно, всякой организаторской энергии, сознания долга, деятельности, предусмотрительности; поэтому ни в индийских царствах, ни в эллинских городах никто не думал о будущем, как своем личном, так и будущем всего общества. «Carpe diem» аполлоновского человека характерно также и для античного государства. Жили со дня на день и соответственно этому хозяйничали: отсутствовала всякая способность строить широкие планы и осуществлять их в течение поколений. Античное государство, несмотря на существовавший перед его глазами образец Египта, держалось исключительно благодаря беспрестанному применению насильственных мероприятий, грабежу собственных граждан и иностранцев, подделке монеты, конфискациям и проскрипциям имущих; если же в его распоряжении попадали богатства, оно не находило для них лучшего применения, как раздачу их черни. Совершенно отсутствовала история прошлого как внутреннее достояние, поэтому отсутствовала также всякая забота о нуждах будущего. Будущее приходило здесь помимо всякой воли людей; никто не пытался направить его в желательную для себя сторону. Поэтому социализм нашего времени, с его несомненной, хотя до сих пор не сознанной родственностью египетскому строю, будучи старческим настроением западной души, соответствующим, как культурная стадия, стоицизму, по своему смыслу является его резкой противоположностью. Социализм есть нечто насквозь египетское по своей широкой заботливости о прочных экономических отношениях, по своему предусмотрительному отношению к настоящему, рассматриваемому из исторической перспективы столетий, по включению индивидуума, со всеми его жизненными проявлениями, при помощи тысячи отношений в крайне абстрактную экономическую систему, являющуюся точным подобием аналитического мира чисел, лежащего в основе современной теории функций. Античный взгляд на хозяйственную жизнь, повторяющий «атараксию» и беззаботность стоиков, отрицает время, будущее, долговечность; западноевропейский, напротив, утверждает все это, в форме ли плоского английско-еврейского понимания Мальтуса, Маркса и Бентама или же в форме глубокой и чреватой будущим прусской государственной идеи, в форме социализма, созданного Фридрихом Вильгельмом I, который еще в этом столетии примет другой вид. Выражением этой высокой заботливости о будущем, этого фаустовского чувства судьбы служит изречение Фридриха Великого: «Я первый слуга своего государства». Это изречение относится к той же эпохе, что и «общественный договор» Руссо, из которого, в сущности, произошла английско-французская парламентарно-полусоциалистическая государственная идея XIX столетия. Руссо и Фридрих Великий были музыкантами; Сократ, их «современник» и родоначальник Стои, был скульптором. Оба экономических идеала – идеал полиса и идеал западноевропейского государства – глубокими основами своей формы родственны принципам пластики и контрапункта. Так идеи судьбы, истории, времени, заботы соприкасаются с последними формами художественного выражения души.

15.

Рядовой представитель любой культуры в физиономии как своего собственного становления, так и становления исторического мира замечает только непосредственно осязаемый передний план. Сумма его внутренних и внешних переживаний наполняет течение его дней в виде простой последовательности разрозненных событий. Только выдающиеся люди чувствуют за движением поверхностных исторических явлений глубокую логику становления, которая сквозит в идее судьбы и позволяет рассматривать как случайные эти поверхностные, скудные по значению повседневные события.

На первый взгляд кажется, будто между судьбой и случаем существует только различие в степени. Например, прибытие Гете в Зезенхайм производит впечатление случайности, прибытие же его в Веймар мы считаем судьбой. Одно кажется эпизодом, другое – эпохой. Но когда мы смотрим на вещи глубже, то нам становится ясно, что различие зависит от внутренней ценности человека, который его устанавливает. Для толпы сама жизнь Гете представится цепью случайностей; лишь немногие с изумлением почувствуют ту символическую необходимость, которая присуща самому незначительному событию в жизни Гете.

Здесь мы покидаем область рассудочно-понятного; судьба, случай принадлежат к решающим переживаниям как отдельной души, так и души целых культур. Это вопрос этики, а не логики. Здесь ничего не говорят ни опыт, ни абстрактное познание, ни дефиниция; тот же, кто отваживается на гносеологическое уразумение судьбы и случая, на самом деле их вовсе не знает. Судьба и случай всегда образуют как бы противоположность рассудку, в которую душа пытается облечь то, что может быть только чувством, только переживанием и интуицией и что уясняется избранным душам только при помощи проникновеннейших творений религии и искусства. Чтобы вызвать это изначальное чувство живого бытия, сообщающее смысл и содержание историческому образу мира – название лишь звук пустой, – я не знаю ничего лучшего, как снова привести то стихотворение Гете, которое служит эпиграфом для всей этой книги и передает ее основное настроение:

   Wenn im Unendlichen dasselbe    Sich wiederholend ewig fliest,    Das tausendfältige Gewölbe    Sich kräftig ineinander schliesst.    Strömt Lebenslust aus allen Dingen,    Dem kleinsten wie dem grössten Stern,    Und alles Drängen, alles Ringen    Ist ewige Ruh in Gott dem Herrn [10] .

Различение этих предельных идей есть дело сердца. Логика истории, направленности, трагической необходимости бытия, царящая в этой области, не похожа на логику природы, число и закон, причину и действие, вообще на то, что осязательно и понятно. Мы говорим о логике скульптурной группы, прекрасного стихотворения, мелодии, орнамента. Это имманентная логика всех религий.

Это – религия, и даже великое искусство может при помощи своих символов только касаться этой последней тайны каждой души, поскольку оно само является религией. Поскольку же произведение искусства имеет художественную форму, то есть ту техническую элементарную форму, которой можно выучиться в школе и в мастерской, которая образует основу всякой традиции и условности, канон фуги, канон ваяния, строение трагедии, – постольку произведение искусства есть нечто ставшее, принадлежащее миру как природе и его логика имеет причинную окраску. Нельзя не усматривать родства высшей математики той же самой культуры с этим объектом работы художника («формой» в противоположность «материи»). Но если произведение искусства в своих глубинах нарушает эту форму, если оно перестает быть похожим на множество рядовых произведений данной эпохи и входит в круг немногих творений Божьей милостью, то оно приобщается к форме становления, – тогда оно имеет судьбу и само является судьбою в развитии культуры; перестав быть атомом в прибое волн поверхности истории, оно само творит историю и «делает эпоху» в буквальном смысле слова. Таким образом, оно носит в себе идею благодати западного христианства, которая изображает случай и судьбу в высшем этическом свете. Предопределение (первородный грех) и благодать – в этой полярности, которая всегда является в форме чувства, непрестанно движущейся жизни и никогда не может быть содержанием естественнонаучного опыта, заключено существование всякого подлинно выдающегося представителя западноевропейской культуры. Она служит основой написанной или только мыслимой автобиографии всех европейцев, в том числе протестантов и атеистов, хотя бы даже она прикрывалась понятием «эволюция», которое прямо из нее происходит; вот почему она не оказывала никакого действия на античного человека, судьба которого была совсем иного рода. Из этой полярности можно вывести все трагическое творчество Шекспира и Гете – опять-таки в противоположность Эсхилу и Софоклу. В ней последний смысл портретов Рембрандта и музыки от Баха до Бетховена. Назовем ли мы предопределением, промыслом, внутренним развитием то, что сообщает нечто родственное жизненному пути всех западноевропейцев, – все равно оно останется недоступным для мысли. Здесь всякий рационалистический анализ религиозных идей кончает бессмыслицей – мнимым преодолением церковных догм при помощи «результатов науки». Учение о предопределении у Кальвина и Паскаля (оба они с большим чистосердечием, чем Лютер и Фома Аквинат, отважились вывести следствия из диалектики Августина) есть та неизбежная нелепость, к которой приводит рассудочный анализ этих вещей. Здесь совершается переход от логики чувства к логике понятий и законов, от непосредственного созерцания жизни к системе объектов. Страшная душевная борьба Паскаля есть борьба человека с необычайно глубокой внутренней жизнью, который был в то же время прирожденным математиком; предельные и серьезные запросы души он хотел подчинить одновременно великим интуициям пламенной веры и абстрактной точности, соответствовавшей его замечательным математическим способностям. Вследствие этого идея судьбы, или, выражаясь в терминах религии, промысел Божий, приобрела схематическую форму принципа причинности, – следовательно, кантовскую форму рассудочной деятельности. В самом деле, таков именно смысл предопределения, который представляется логически несовместимым с живой, свободной и постоянно ощущаемой благодатью, имманентной только историческому («надприродному»), а не природному образу мира. Сомнение в бытие Божьем есть удел человека, в котором глубина рассудка побеждает глубину души.

16.

Если мы обратимся теперь к дальнейшему уяснению феномена случайности, то мы уже не подвергнемся опасности увидеть в нем исключение из причинной связи явлений природы или нарушение ее. «Природа» не есть тот образ мира, в котором участвует судьба. Когда углубленный взор отрешается от чувственного, ставшего и, приближаясь к ясновидению, проникает в окружающий мир и ощущает действие уже не объектов, а первофеноменов, то неизбежно получается историческая, вне– и сверхприродная, точка зрения: таков был взор Данте и Вольфрама, старческий взор Гете, выражением которого является прежде всего конец второй части «Фауста», и – что всегда недооценивали – взор Сервантеса, когда ему предстал образ Дон Кихота. Если мы погрузимся в этот мир судьбы и случая, то нам, может быть, покажется случайным, что на нашем маленьком светиле разыгрывается эпизод «всемирной истории»; покажется случайным, что люди, животный вид, обитающий на поверхности этой планеты, обладают феноменом «познания», и именно в этой форме, так различно описанной Кантом, Аристотелем и другими, покажется случайным, что действием этого познания являются именно эти законы природы («вечные и общезначимые»), создающие картину той «природы», о которой каждый из нас думает, что она одинакова для всех людей. Физика с полным правом изгоняет случай из своей картины мира, но случайностью представляется само ее появление в качестве духовного феномена в случайный момент аллювиального периода истории земной коры.

У кого нет способности видеть эту другую картину мира, созерцать историю в высшем смысле, созерцать мир как «Божественную комедию», как божественное зрелище, кто, следовательно, подобен в этом отношении Канту и большинству мыслителей-систематиков, тот найдет в истории только бессмысленную игру случайностей, в банальнейшем смысле этого слова. Но и художественное исследование присяжного историка стоит немногим выше «прагматического» анализа поверхностных событий, является не больше чем остроумной санкцией банально-случайного.

Напротив, в основе «астрологической» точки зрения на мир, даже в тех случаях, когда она проводится с соблюдением научных приемов, лежит убеждение, что вся вселенная, как созвездия, так и люди, находится по ту сторону всякой природной причинности и образует единство совсем другого порядка, имманентная логика которого и есть как раз логика судьбы. Кеплер, открывший математические законы движения планет, был убежденным астрологом (он, между прочим, составил гороскоп Валленштейна). Я усматриваю в каждом трагическом произведении – при том, конечно, условии, если оно относится к подлинному искусству – выражение астрологического жизнеощущения, хотя бы даже автор, как эмпирическая личность, отрекался от него. Наличность этого жизнеощущения у Шекспира доказывается не только сценами ведьм в «Макбете», которые действительно сообщают космический смысл этому произведению, но также смутно выраженным основным настроением «Лира», «Зимней сказки» и в особенности «Бури». Здесь стечение обстоятельств и предопределение уместно было бы назвать словом рок. Здесь властвует только судьба и случаем называется лишь то, что отдельный человек уже совершенно не в состоянии понять в наглядном образе. С этой последней точки зрения судьба и случай окончательно сливаются в некоторое высшее единство; здесь я имею в виду то, что выдающиеся христиане – я еще раз вспоминаю о Данте – с непоколебимой уверенностью ощущали как «божественный мировой порядок». Различие между судьбой и случаем объясняется тут только местом наблюдателя. Самым замечательным подтверждением этого является Шекспир, в котором до сих пор еще никто не искал и никто не предполагал трагика случая. И все же как раз здесь заключено ядро западноевропейской трагедии, которая является в то же время отражением западноевропейской идеи истории и ключом к раскрытию не понятого Кантом смысла слова «время». В самом деле, простая случайность, что политическая ситуация Гамлета – убийство короля и вопрос о престолонаследии – встречает именно этот характер. Простая случайность, что Яго, обыкновенный негодяй, какого можно встретить на всякой улице, наметил именно этого человека, чья личность обладала совсем незаурядной физиономией. А Лир! Что может быть случайнее (и поэтому «естественнее») сочетания его царственного достоинства с унаследованными его дочерьми роковыми страстями? Геббель захотел изобразить своих персонажей в виде более последовательных людей, в жизни которых исключена случайность, – но он достиг этого ценою неестественности. Натянутость, систематичность его концепций, которую каждый чувствует, не будучи в состоянии понять ее причины, объясняется тем, что логически-причинная схема его душевных конфликтов противоречит исторически движущемуся мироощущению, с его совсем иной логикой. Мы чувствуем наличие большого ума и отсутствие глубокого проникновения в существо жизни.

Именно этот западный оттенок случайного совершенно чужд античному мироощущению и, следовательно, античной драме. У Антигоны нет ни одного случайного свойства, которое играло бы какую-нибудь роль в ее трагических положениях. Случившееся с царем Эдипом – в противоположность судьбе Лира – могло бы случиться со всяким другим. Это античная судьба, «общечеловеческий» фатум, которому подвержено всякое вообще «sōma» и который никоим образом не зависит от случайных личных качеств.

Обыкновенные исторические сочинения всегда будут описывать случайное. Такова судьба их авторов, которые в духовном отношении более или менее стоят на уровне массы. Перед их взором природа и история переплетаются в крайне поверхностное единство, и «случай», sa sacrée Majesté le Hazard, для человека из толпы есть самое понятное из всего существующего. Он есть результат еще не доказанных таинственных причин, которые заменяют у таких исследователей не ощущаемую ими логику истории. Этому вполне соответствует анекдотическая картина переднего плана истории, арена для всех охотников за научной причинностью, авторов исторических романов и исторических пьес. Сколько войн возникло из-за того, что ревнивый придворный захотел удалить какого-нибудь генерала от своей жены! (В письмах Лизелотты Орлеанской содержится много маленьких закулисных анекдотов в духе этой точки зрения на французскую историю.) Сколько битв выигрывалось и проигрывалось из-за забавных инцидентов, вторгавшихся в их ход! Вспомните о движении веером алжирского дея и других подобных случаях, которые оживляют исторические сцены опереточными мотивами. Смерть Густава Адольфа или Александра кажется сочиненной плохим драматургом. Ганнибал представляется простым интермеццо античной истории, в течение которой он неожиданно вторгся. «Путь» Наполеона не лишен мелодраматизма. Конрадин, последний Штауфен, служит вечной темой ученической поэзии. Кто ищет имманентной логики истории в причинно-следственном ряду поверхностно понимаемых отдельных событий, тот, оставаясь последовательным, всегда будет находить в истории забавно-бессмысленную комедию, и я склонен думать, что сцена танцев пьяных триумвиров в «Антонии и Клеопатре» Шекспира, на которую так мало обращают внимания, – по-моему, одна из великолепнейших сцен в этом бесконечно глубоком произведении – есть насмешки первого исторического трагика всех времен над прагматическим пониманием истории. Это крайне популярное понимание издавна пользовалось признанием в «мире». Оно поселяло надежды у маленьких честолюбцев и давало им смелость вмешиваться в исторический ход событий. Руссо, Ибсен, Ницше, Маркс были уверены, что они в состоянии изменить при помощи теории «ход мировых событий». Даже социальное, экономическое или сексуальное понимание, которое можно считать в настоящее время максимумом достижений исторической науки и которое ввиду своей биологической окраски остается все же подозрительным по части причинности, – даже и это понимание еще крайне тривиально и вульгарно.

В критические моменты у Наполеона появлялось острое чувство истинной логики мирового становления. Он угадывал тогда, до какой степени он был олицетворением судьбы и в какой степени она у него была. «Я чувствую, как меня влечет к цели, мне неведомой. Как только я ее достигну, как только я перестану быть необходимым, достаточно будет атома, чтобы сокрушить меня. Но до тех пор никакие человеческие силы не будут в состоянии ничего сделать со мной» (1812). Это не прагматическийспособ мышления. Сам Наполеон как эмпирическая личность мог бы погибнуть при Маренго. Но то, что он означал, было бы в этом случае осуществлено в другой личности. Мелодия в руках выдающегося музыканта допускает богатые вариации; она может показаться рядовому слушателю совсем другой, между тем как в глубине своей – в совершенно ином смысле – она не изменилась. Эпоха немецкого национального объединения нашла свое средоточие в личности Бисмарка, эпоха войн за освобождение, напротив, была распылена на множество почти что безымянных событий. Обе «темы» могли бы также быть «разыграны» совершенно иначе. Бисмарк мог бы быть отставлен, а битва под Лейпцигом – быть проигранной; ряд войн 1814, 1816 и 1870 годов мог быть заменен дипломатическими, династическими, революционными или экономическими моментами – «модуляциями», – хотя физиогномическая выпуклость западноевропейской истории, в противоположность стилю хотя бы индийской, в решительные моменты требует, так сказать контрапунктически, резких ударений, войн или великих личностей. Бисмарк сам намекает в своих воспоминаниях, что весною 1848 года объединение могло бы быть достигнуто в более широком масштабе, чем в 1870 году, и что оно не удалось только благодаря политике прусского короля, правильнее говоря – благодаря его личным капризам. Это было бы, также и по ощущению Бисмарка, бледным проведением темы, которое сделало бы необходимым коду («de capo e poi la coda»). Смысл эпохи – тема – от этого не изменился бы. Гете мог бы умереть в молодости; его идея умереть не могла: «Фауст» и «Тассо» остались бы ненаписанными, но, не воплотившись в поэтическую форму, они все же «существовали» бы в каком-то ином, таинственном смысле.

Феномен случая, который сообщает законченность феномену судьбы, можно понять только из идеи первофеномена. Я снова провожу аналогию с миром растений. Культурысуть растения. Бук, который только что начал расти, с годам покроется листьями, у него будут ветви, ствол, закруглится верхушка, причем общие очертания всего этого можно предсказать заранее; все это составляет судьбу развивающегося организма. Но вот семя занесено ветром в другое место – и срок жизни, здоровье, сила и полнота явлений существенным образом изменились. Тысяча обстоятельств влияет на жизнь двух соседних стволов, сообщая ей очень различное направление. Истинный христианин стал бы говорить здесь о благодати природы. В конце концов, каждая верхушка дерева в лесу, каждый сук, каждый лист будут отличны от других верхушек, сучьев и листьев, и это их отличие никем не может быть предсказано заранее – вот что прежде всего ощущается как случайность. Если предположить, что мир планет представляет собою огромный организм, то этим самым по отношению к нему избирается такая точка зрения, с которой кольца Сатурна и существование Земли, с этой ее величиной, с этойформой тяготения, с этой геологической историей ее коры, в которой человечество образует незначительный эпизод, с этим ее положением между двух соседних планет, – покажутся случайностью. Математические законы, которые принадлежат совсем другой точке зрения, остаются при этом нисколько не затронутыми и непоколебленными. Итак, все великие культуры, в жизненном развитии которых многое можно определить заранее, носят в своих чертах нечто, по существу своему принадлежащее первофеномену, – такие черты составляют их судьбу – и, с другой стороны, нечто такое, чего никто не может предугадать и что должно быть отнесено на долю случая, благодати. Как производится эта расценка по отношению к историческому образу отдельной культуры, который всегда принадлежит какому-нибудь определенному наблюдателю, – это решается с непосредственной внутренней достоверностью мироощущением наблюдателя.

Эвклидовская душа античности могла переживать бытие, связывающееся для нее с наличным передним планом происходящего, только в форме чего-то случайного. Если мы вправе истолковать случайность для западноевропейской души как судьбу низшего сорта, то, напротив, для античной души судьба была как бы повышенной в ранге случайностью. Таково значение фатума. Но оба слова выражают для аполлоновской души черты совсем другой физиономии. У нее, как мы знаем, вовсе не было памяти, не было органического будущего и прошлого, не было, следовательно, действительно пережитой истории, то есть вовсе отсутствовало подлинное чувство логики судьбы. Не нужно обманываться словами. Популярнейшей богиней эллинов была Тюхэ, которую почти не отличали от Ананкэ (необходимости). Однако мы вполне отчетливо ощущаем судьбу и случай как противоположность, от которой все зависит в нашем существовании, понимаемом углубленно. Наша история есть история великих взаимоотношений; она построена контрапунктически. Античная же история, не только в том ее виде, как она рисуется античными историками, например Геродотом, но и в своей подлинной действительности, есть история анекдотов, то есть сумма статуарных частностей. Анекдотичны стиль всего вообще греческого бытия и каждой отдельной биографии. Телесноосязательный элемент воплощает неисторический, демонический случай. Логика бывания им затемняется, отрицается. Вся фабула образцовых античных трагедийисчерпывается бессмысленной случайностью; иначе невозможно выразить значение слова «haimarmenл», в противоположность шекспировской логике, которая развивается и уясняется только на понятии антиисторического случая. Еще раз: те чисто внешние удары, которые сыплются на Эдипа, удары, ничем изнутри не обусловленные и не вызванные, могут посыпаться также на всякого человека без исключения. Это форма мифа. Сравните с этим глубоко внутреннюю, индивидуальную, обусловленную всем личным существованием и отношением этого существования к эпохе необходимость судьбы Отелло, Дон Кихота, Вертера. Здесь противостоят друг другу трагедия положений и трагедия характеров. Но эта же противоположность повторяется и в самой истории. У всякой эпохи западноевропейской истории есть свой характер, всякая же эпоха античной истории является положением. Жизнь Гёте была исполнена логики судьбы; жизнь Цезаря была мифической случайностью. Шекспир первый внес сюда логику, Наполеон – трагический характер; Алкивиад попадал в трагические положения. Астрология в том ее виде, как она господствовала от эпохи готики до эпохи барокко над мироощущением даже тех, кто ее отрицал, стремилась овладеть всем будущим течением жизни. Гороскоп предполагал единый организм всего еще подлежащего развитию существования. Оракул же, всегда относившийся к отдельным случаям, есть подлинный символ случая, «Тюхэ» мгновения; он признает точкообразность, бессвязность мирового процесса, и в том, что в Афинах писалось и переживалось как история, изречения оракула были весьма уместны. Разве хоть один грек обладал идеей исторического развития в направлении к какой-нибудь цели? Разве, не имея этого основного чувства истории, мы в состоянии были бы размышлять об истории, творить историю? Сравните историю Афин и Франции в соответствующие эпохи, начиная с Фемистокла и Людовика XIV, и вы обнаружите, что стиль исторического чувствования и стиль действительности здесь одинаковы: в одном случае – избыток логичности, в другом – крайняя нелогичность.

Теперь понятен последний смысл этого знаменательного факта. История есть не что иное, как образ души; поэтому в творимой и в «созерцаемой» истории господствует одинаковый стиль. Античная математика исключает символ бесконечного пространства; его исключает, следовательно, также античная история. Предназначение и бесконечное мировое пространство, случай и материальная близость и осязательность тел – это тесно связывается одно с другим. Недаром сцена античного существования есть наименьшая из всех – отдельный полис. Ему недостает горизонта и перспектив – несмотря на эпизод похода Александра; в этом отношении он совершенно подобен сцене аттического театра с плоской замыкающей ее стеной. Сравните со всем этим функциональные и бесконечно малые факторы нашей политики, кабинетную дипломатию или «капитал». В своем космосе эллины знали только передний план природы, и только его они считали действительным, всем своим существом отклоняя вавилонскую астрономию звездного неба; у них были только домашние, городские и полевые боги, но не было богов небесных светил; в соответствии с этим они рисовали также только передние планы. Никогда в Коринфе, Афинах или Сикионе не создавался пейзаж с горными цепями на горизонте, плывущими облаками, далекими городами. На всех вазах мы находим только эвклидовские обособленные и самоудовлетворенные фигуры. Всякая группа на фронтоне храма построена по принципу сложения, а не контрапункта. Но и переживали также только то, что было на переднем плане. Судьбой было то, что с кем-нибудь внезапно приключалось, а не «течение жизни», и таким образом наряду с фресками Полигнота и геометрией платоновской Академии Афины создали трагедию судьбы совсем в духе опороченной «Мессинской невесты». Совершенно бессмысленный, слепой фатум, воплощенный, например, в проклятии, тяготевшем над Атридами, выражал для неисторической античной души весь смысл ее мира.

17.

Несколько рискованных, но все же не могущих быть превратно понятых примеров могут послужить к разъяснению моей мысли. Представьте себе, что Колумб получил бы поддержку от Франции, а не от Испании, Одно время это было даже вполне правдоподобно. Франциск I, как государь Америки, несомненно, получил бы корону вместо испанца Карла V. Эпоха раннего барокко, от Sacco di Roma до Вестфальского мира, – это (по своей религии, духу, искусству, политике, нравам) испанское столетие, послужившее во всех отношениях основой и предпосылкой эпохи Людовика XIV, – центром своего развития имела бы не Мадрид, а Париж. Вместо имен Филиппа, Альбы, Сервантеса, Кальдерона, Веласкеса мы называли бы теперь великих французов, которые – пусть это труднопостижимое будет выражено таким образом – остались неродившимися. Церковный стиль, который был тогда окончательно определен испанцем Игнатием Лойолой и Тридентским собором, находившимся под его духовным влиянием; политический стиль, установленный испанским военным искусством, кабинетной дипломатией испанских кардиналов и придворным духом Эскориала вплоть до Венского конгресса и даже в существенных чертах вплоть до Бисмарка; архитектура, живопись, церемониал, знатное общество больших городов – все это было бы тогда представлено другими выдающимися представителями дворянства и духовенства, другими войнами вместо войн Филиппа II, другим архитектором вместо Виньолы, другим двором. Случай сообщил испанский облик эпохе зрелости Западной Европы; внутренняя логика эпохи, которая должна была найти свое завершение в Великой Революции – или в событии, аналогичном по своему значению, – осталась бы этим не затронутой.

Французская революция могла бы в действительности быть заменена событием иного рода, которое произошло бы в другом месте, например в Германии. Ее идея (как мы увидим позже) – переход культуры в цивилизацию, победа неорганического мирового города над органической страной, которая становится теперь «провинцией» в духовном смысле, – была необходима, и именно в этот момент. Сюда должно быть применено слово эпоха в старом, в настоящее время стершемся (смешиваемом с периодом) смысле. Историческое событие делает эпоху: это значит, что оно отмечает в организме культуры необходимую, предначертанную судьбой стадию. Само событие, кристалл, отложившийся на исторической поверхности, могло бы быть заменено аналогичным другим событием; эпоха необходима и предопределена. Является ли событие эпохой или же эпизодом в отношении к какой-нибудь культуре и ее развитию, это, как мы видим, связано с идеями судьбы и случая и далее – с различием эпохиальной западной и эпизодической античной трагедии.

Далее, можно различать анонимные и личные эпохи в зависимости от физиогномического типа их исторического образа. Первая часть указанной выше эпохи – революции (1789–1799) – была совершенно анонимна, вторая – наполеоновское время (1799–1815) – в высшей степени лична. Необычайная сила этого явления обусловила совершение в несколько лет того, что соответствующая античная эпоха (386–322) совершала расплывчато и неопределенно в течение целых десятилетий путем «подземных отложений». Характерной чертой органического строения всех культур, первофеномена является наличие во всех стадиях почти одинаковой возможности осуществить неизбежное в образе великой личности (Людовик XIV, Цезарь), великого анонимного факта (Пелопоннесская и Тридцатилетняя войны) или морфологически неотчетливого развития (эпоха диадохов, война за испанское наследство). Какая форма имеет вероятность – это уже вопрос исторического (трагического) стиля.

История как она развертывается перед фаустовским взором в виде картины мира осуществляет свои эпохи в личной или анонимной форме – безразлично; трагедия стремится к личной форме, как символически более значительной. Поэт стал бы искать воплощения революции в яркой личности, например Дантоне. Наши драмы – драмы отдельных характеров. «Избирательное сродство» Гете представляет редкое исключение. Трагический характер есть характер, творящий эпоху (Вертер, например). Античных «характеров» соответствующего значения, следовательно, не существует.

Каждая подлинная эпоха означает также подлинную трагедию, однако в нашем, а не античном смысле. Парсифаль, Дон Кихот, Гамлет, Фауст суть такие трагедии, резюмирующие в одном характере целый исторический кризис, и поэтому каждую великую трагедию нашей культуры в противоположность всякой античной трагедии, непременно неисторической и мифической, мы вправе назвать исторической, хотя бы ее фабула являлась плодом свободной фантазии; в противном случае она оказывается «жанром», как у Шиллера и Альфиери. Шекспировский Цезарь умирает в третьем акте. Эта трагедия изображает эпоху, и поэт чувствовал – совершенно бессознательно, само собой разумеется, – что эмпирическая личность является только символом, играет чисто поверхностную роль. Поэтому действие кончается только там, где кончается эпоха, а не чувственное бытие ее носителя. Цезарь в некотором более глубоком смысле пал только под Филиппами, именно – в лице Брута, который выполнил свою миссию, тогда как Антоний, наследник Цезаря в смысле переднего плана истории, создал в Александрии новую эпоху, которая началась под Филиппами и нашла свое завершение в драме у Акциума. Но шекспировский Цезарь принадлежит нашей, а не античной картине мира. Античная история, подобно античной трагедии, сама по себе эпизодична и не может быть разделена на эпохи.

Рассмотрим трагедию Наполеона. Его назначением было утверждение западноевропейской цивилизации. Он означает то же, что Филипп и Александр, которые на месте эллинской культуры создали эллинизм, так что в обоих случаях решающее значение среди поверхностных исторических явлений принадлежит не конвенту и гильотине, не остракизму и голосованиям на агоре, не журнальным и риторическим жестам, характерным для времени Руссо, Вольтера, Аристофана и Сократа, но великим полям сражений, разбросанным по всей Европе, с одной стороны, и территории древнего персидского царства – с другой.

Трагизм жизни Наполеона – еще не раскрытый поэтом достаточно значительным, чтобы его понять и воплотить в художественном образе, – заключался в том, что, расходуя все свои силы на борьбу с английской политикой, служащей наиболее ярким выражением английского духа, он именно благодаря этой борьбе обеспечил победу английского духа на континенте, так что этот дух в лице «освобожденных народов» нашел достаточно сил, чтобы осилить Наполеона и заставить его умереть на о. Св. Елены. Английский дух произошел из пуританства поколения Кромвеля, который призвал к жизни британскую колониальную систему; начиная со сражения у Вальми, значение которого было понято одним только Гете, как это доказывают его знаменитые слова вечером на поле битвы, при посредстве таких по-английски вышколенных умов, как Руссо и Мирабо, английский принцип стал душою революционных войск, которые были увлекаемы вперед исключительно идеями английской философии. Не Наполеон создал эти идеи, но они создали Наполеона, и, когда он взошел на трон, он должен был дать им дальнейшее распространение, борясь с той единственной силой, именно Англией, которая хотелатого же. Его империя есть произведение английского стиля, воплощенное в жизнь французской кровью. Теория «европейской» цивилизации, западного эллинизма, была выработана в Лондоне Локком, Шефтсбери, Кларком и особенно Бентамом и занесена в Париж Бейлем, Вольтером и Руссо. Под Вальми, Маренго, Иеной, Смоленском и Лейпцигом сражались во имя этой Англии парламентаризма, деловой морали и журнализма, и во всех этих битвах английский дух одержал победу – над французской культурой Западной Европы. У первого консула отнюдь не было плана подчинить Западную Европу Франции; скорее, он хотел – мечта Александра на пороге всякой цивилизации! – заменить английское колониальное государство французским и тем самым создать неуязвимую основу для политически-военного превосходства Франции над областью западно-европейской культуры. Получилось бы государство Карла V, в котором не заходило солнце, с центром в Париже – наперекор Колумбу и Филиппу II, – но уже не церковно-рыцарское, а экономически-военное. В этой мере – может быть – в миссии Наполеона была заключена судьба. Но Парижский мир 1763 года уже решил вопрос не в пользу Франции, и грандиозные планы Наполеона каждый раз рушились вследствие какой-нибудь незначительной случайности: в первый раз, у Акры, – благодаря двум вовремя высаженным английским десантам; затем, после Амьенского мира, когда он владел всей долиной Миссисипи вплоть до области Великих озер и завязал сношения с Типпо Сахибом, который защищал тогда Ост-Индию против англичан, – вследствие неудачной морской диверсии своего адмирала, вынудившей его отказаться от тщательно подготовленного предприятия; наконец, когда, затевая новую экспедицию на Восток, он сделал Адриатическое море французским благодаря захвату Далмации, Корфу и всей Италии и вел переговоры с шахом персидским относительно совместных действий против Индии, и эта его затея не удалась благодаря капризу императора Александра, который в иные моменты предпринял бы поход против Индии с несомненным успехом. Только после крушения всех внеевропейских комбинаций Наполеон в своей борьбе против Англии остановился в качестве ultima ratio на присоединении Германии и Испании, стран, в которых его же собственные английско-революционные идеи оказались оружием против своего проводника; тем самым он совершил шаг, который сделал его самого ненужным.

Мы можем рассматривать как исторические случайности то, что мирообъемлющая колониальная система, начало которой было положено испанским гением, могла принять тогда английскую или французскую окраску; и то, что «Соединенные Штаты Европы», которые являлись тогда параллелью царств диадохов и которые в будущем явятся параллелью римской империи, стали благодаря деятельности Наполеона романтической военной монархией на демократической основе, а в XXI столетии благодаря какому-нибудь человеку фактов цезаревского типа станут чисто экономическим фактом. Победы и поражения Наполеона, которые, в сущности, всегда были победою Англии, победою цивилизации над культурой, его империя, его падение, grand nation , эпизодические освобождения Италии 1796 и 1859 годов, которые явились не больше чем переменой политического костюма народа, давно утратившего всякое значение, разрушение немецкого государства, этой готической руины, – все это поверхностные явления, за которыми скрывается великая логика подлинной, невидимой истории; это она потребовала тогда перехода западноевропейской культуры, достигшей своего завершения в французской форме, в форме ancien régime , – в английскую цивилизацию. Будучи символами тождественных феноменов, Бастилия, Вальми, Аустерлиц, Ватерлоо, возвышение Пруссии соответствуют, следовательно, таким событиям античной истории, как битвы при Херонее и Гавгамеле, царский мир, поход в Индию и рост Рима. Теперь понятно, почему в войнах и политических катастрофах, этих pièce de résistance наших исторических исследований, победа не является существенным моментом борьбы и мир не есть цель политического переворота.

Другим примером может служить обозначаемая именем Лютера неудавшаяся – мы должны это признать – эпоха. Вместо личной деятельности Лютера здесь легко представить себе анонимное развитие – в форме соборов. Савонарола в согласии с французским королем преследовал такую мысль, и многие кардиналы едва ли стали бы мешать занятию им папского престола. Внешнее и внутреннее развитие Лютера случайно совпадает со временем понтификата определенных пап, прежде всего Льва X. Теперь представьте на месте Льва X хотя бы Адриана VI, Как истинный смысл всех битв и декретов Наполеона заключался вовсе не в тех целях, которые он ставил себе и которых достигал, так и все действия Лютера по своему внешнему характеру и реальным результатам нисколько не зависели от более глубоких тенденций воплощенной в нем эпохи. Он мог бы умереть мучеником или папой: ни одна из этих возможностей не была исключена. Но это, скорее, было тем, что греки называли Немезидой, то есть чисто внешней судьбой, касающейся человека, а не идеи. Честолюбивый монах мог бы быть поставлен главою собора; его превращение в дипломатичного папу-реформатора с умеренными взглядами не представляется невероятным. И без того противоречивые настроения и намерения Лютера, окрашенные или ненавистью к себе, или эгоизмом, зависели еще в сильной степени от почтения, оказываемого его личности покровительствовавшими ему князьями, и первоначально его цели не слишком отличались от целей некоторых его современников, в частности от целей последнего немецкого папы Адриана VI. Вполне возможно, что все эти мысли волновали Лютера – ибо что знаем мы о его внутренней жизни? Небольшая вариация способна была тогда изменить всю видимую картину западноевропейской культуры, и церковный раскол казался первоначально совершенно неправдоподобным. В заключение Лютер стал Брутом церкви. Шекспир изобразил тип мечтателя, которому недостает благодати. И это было одной из трагических возможностей развития эпохи – самоуничтожение того, кто ее представляет в действительном мире. Брут убивает Цезаря, Лютер – церковь; оба – во имя теории. Да, Лютерубил церковь. С тех пор она была обречена постоянно обороняться от протестантизма; ее царственная свобода, ее глубокая, в настоящее время нам непонятная либеральность была утрачена навсегда. Она была наивной, теперь она стала мелочно-педантичной. И лютеранство пережило свои Филиппы – в тот момент, когда католический дух в нем создал новую ортодоксию, которая вопреки Лютерову деянию снова и снова оживала в форме пиетизма, рационализма, материализма, анархизма. Вся Реформация, несмотря на свое величие, является только исторической случайностью, той одеждой, в которую облекает себя судьба.

От личности Лютера тянутся тонкие нити назад – к Генриху Льву, и вперед – к Бисмарку, двум другим «случайностям» европейского Севера, в которых нашли себе выражение целые эпохи и которые глубоко родственны друг другу своим торжеством над влечением к Югу, к беззаботности, к упоению (замечательна отчетливая периодичность в 345 лет между символическими актами Леньяно, Вормсом и Кениггрецом). Это доказывает физиогномическую четкость переживания, которая свойственна только западноевропейской душе, с ее глубоким пониманием чистого пространства и истории; параллелью здесь может служить только необычайно прозрачное и логическое построение египетской истории – этого воплощения египетской души.

18.

Кто впитал в себя эти идеи, тот поймет, насколько роковым для переживания подлинной истории должен стать принцип причинности, в своей точной форме свойственный только поздним культурным эпохам, но в тем большей степени оказывающий тираническое влияние на наш образ мира. Кант крайне осторожно выставил принцип причинности в качестве необходимой формы познания. Слово «необходимость» восприняли очень охотно, но оговорка Канта, что применение принципа ограничено только одной областью познания, как раз исключающей современный историзм, была пропущена мимо ушей. В течение всего XIX века старались стереть границу между природой и историей, вернее, поглотить последнюю первою. Чем историчнее хотели мыслить, тем больше забывали, что в этой области вообще нет места для мышления. Насильственно применяя к живому застывшую схему оптически-пространственного отношения, схему причины и действия, тем самым только проводили по чувственной поверхностной картине истории конструктивные линии естествознания, и ни один старческий ум, привыкший к причинному принуждению мысли, не чувствовал глубокой абсурдности науки, которая благодаря методическому недоразумению стремилась понимать становящееся как ставшее. «Целесообразность» была тем боевым словом, с помощью которого цивилизованный дух ассимилировал себе мир. Машина конструирована целесообразно. Вследствие этого она стала полезной. Следовательно, история должна обладать аналогичной конструкцией: на таком умозаключении покоится исторический материализм. Если мы хотим вполне отчетливо пережить подлинное представление судьбы, то мы должны погрузиться в душевную жизнь нашего детства и в мир, окружающий ребенка. Тут сознание целиком наполнено впечатлениями живой действительности, оно демонично, подчинено судьбе, бесцельно в возвышенном смысле, вечно движется, вечно недоумевает, загадочно и сверхприродно по своему содержанию. Здесь действительно есть «время». Здесь над всем властвует фантазия в ее чистом виде, которая сообщает основные черты позднейшей, процеженной, вялой картине истории, в свою очередь заменяющейся подчиненным принципу причинности образом природы цивилизованного человека.

Наука всегда естествознание. Знанию, опыту подлежит только ставшее, протяженное, познанное. Как жизнь принадлежит истории, так наука принадлежит природе – наличным чувственным впечатлениям, понятым как элементы, созерцаемым в пространстве, расположенным согласно закону причины и действия. Может ли в таком случае вообще существовать историческая наука? Припомним, что в каждом индивидуальном образе мира, который только приблизительно похож на идеальный образ, всегда присутствует нечто от обеих областей: природа всегда сопровождается отзвуком жизни, история – отзвуком причинности. Несомненно, в каждой исторической картине есть черты причинности и черты закономерности природы, и на них-то опирается в своих притязаниях всякий прагматизм. Несомненно также, что на впечатлениях этого рода основывается и то чувство, которое действительно случайное противопоставляет судьбе. Как ни странно это звучит, однако случайность в обыденном смысле этого слова внутренне родственна принципу причинности. Их связывает неорганичность, отсутствие и там и здесь направленности. Но и то и другое, по существу, чуждо картине истории; причинность и случай принадлежат поверхности явлений, чувственная пластичность которой пробуждает по крайней мере причинные моменты памяти. Конечно, представление об истории у человека – а вместе с тем и сам человек – является тем более плоским, чем решительнее царит в нем грубая случайность, и, конечно, историческое исследование тем более пусто, чем в большей степени его объект исчерпывается установлением причинных отношений. Чем глубже человек переживает историю, тем более редки у него чисто причинные впечатления и тем несомненнее он ощущает их как нечто лишенное всякого значения. Если мы рассмотрим естественнонаучные сочинения Гёте, то нас поразит, что его изображение живой природы обходится без формул, без законов, что в нем не содержится почти ни следа причинности. Время для него не дистанция, но живое ощущение. Обыкновенный ученый, лишенный живого ощущения и только анализирующий, едва ли обладает даром переживать здесь последнее и глубочайшее. История, однако, требует этого дара; таким образом, оправдывается парадокс, что историк тем значительнее, чем меньше он причастен подлинной науке.

Сказанное может быть охвачено следующей схемой:

19.

Вправе ли мы рассматривать какую-нибудь группу элементарных социальных, физиологических или этических явлений как причину другой подобной группы? Прагматическая история, в сущности, ничего другого делать не умеет. С ее точки зрения это означает постигать историю, углублять историческое познание. В сущности, каждый цивилизованный человек ставит себе практическую цель. Без нее мир казался бы ему бессмыслицей. Во всяком случае, с этой точки зрения совсем не физическая свобода выбора мотивов звучит как нечто комическое. Один избирает в качестве первопричины одну группу, другой – другую; это служит неисчерпаемым источником полемики, и все наполняют свои произведения мнимыми объяснениями хода истории в стиле построений физики. Шиллер дал этому методу классическое выражение при помощи одной из своих бессмертных банальностей, стиха о мировом движении, которое поддерживается «только голодом и любовью». Девятнадцатый век сообщил мнению Шиллера каноническое значение. Тем самым верховным культом стал культ полезного. Во имя века Дарвин принес ему в жертву естествознание Гёте. Несомненно, что жизнь есть развитие в направлении к некоторой практической цели. Средствами для этого служат инстинкт и интеллект. Но существуют ли исторические, душевные, существуют ли вообще живые «процессы». Есть ли у исторических движений, например эпохи Просвещения или Возрождения, что-либо общее с естественнонаучным понятием движения? Когда появилось слово «процесс», с судьбой, во всяком случае, было покончено. Тайна становления была «разъяснена». Логики трагедии до сих пор не было, была только математическая логика. Однако «точный» историк крайне наивен, полагая, будто в картине истории мы имеем следование состояний механического типа, будто оно доступно рассудочному анализу, подобно физическому эксперименту и химической реакции, и будто, следовательно, основания, средства, пути и цели должны образовать осязательную ткань, лежащую на поверхности видимого. Поразительно упрощенная точка зрения. Нужно, однако, признать, что при условии достаточно плоского наблюдателя эта упрощенность оказывается весьма подходящей – для его личности и его образа мира.

Голод и любовь – таковы с этой точки зрения механические причины механических процессов в «жизни народов». Социальная и сексуальная проблемы (обе относятся к физике или химии публичной, слишком публичной жизни) являются, таким образом, само собой разумеющейся темой утилитарных исторических исследований и, следовательно также, соответствующей им трагедии. В самом деле, социальная драма неизбежно становится рядом с материалистическим пониманием истории. То, что в «Избирательном сродстве» было судьбой в высшем смысле слова, в «Женщине с моря» оказывается не более как половой проблемой. Ибсен и все рассудочные поэты наших больших городов остаются в пределах механизма поверхностных жизненных процессов. Они не творят, а конструируют. Они знают только математическую логику, а не логику судьбы. Тяжелая художественная борьба Гебеля всегда являлась только выражением попытки преодолеть элементарность и попросту прозаичность своих скорее научных, чем интуитивных способностей – быть поэтом вопреки им, – отсюда его чрезмерная, совершенно не гетевская наклонность к мотивировке происходящего. Мотивировка означает здесь, у Гебеля, у Ибсена, у Еврипида, желание облечь трагическое – следовательно, живое – в причинную форму. Судьба становится механизмом, физиономия – системой. Геббель говорит в одном месте о винтовом ходе мотивации характера. Казуистика побеждает внутреннее движение. Не вмещающаяся в слова идея, которой проникнуты произведения Гете, закостеневает в практическую тенденцию, в формулу. Таково изменение значения слова проблема, претерпеваемое им при переходе культуры в цивилизацию. В соответствии с этим поэт и историк эпохи цивилизации не подымаются над уровнем партийного политика. Им не хватает внутренней убежденности, глубины, достоинства. В этом отношении любопытно проследить нисходящий путь, ведущий от Гете, в «Эгмонте» которого находятся отдельные сцены большой дипломатической тонкости, к абстрактным рассуждениям Гёббеля и далее – к агитационному спектаклю, составляющему потребность Ибсена и Шоу. Совершенно ясно: в настоящее время исследователи очень далеки от того, чтобы ставить в исторической науке строго морфологические задачи, а поэты – чтобы строить драму как чисто художественное произведение. Культ полезного поставил как здесь, так и там совсем другую цель. Под формой понимают осязательную действительность. Сцена и историческое произведение служат средством для этого. Дарвинизм – правда, бессознательно – внес в биологию политическую окраску. Демократичная подвижность каким-то образом перешла к гипотетической протоплазме, и борьба дождевых червей за существование служит двуногому неудачнику хорошим уроком.

В этом аспекте интеллект одержал победу над душою. В мировых городах нет больше внутренней жизни: она заменилась психическими процессами. Идея судьбы преодолена; есть только механические и физиологические зависимости. Случай есть то, что еще не удалось ввести в физическую формулу. Здесь обнаруживается глубокая противоположность трагедии и эксперимента (который Гете так ненавидел и который делал для него столь ненавистной манеру Клейста). Драмы Клейста, Геббеля, Ибсена, Стриндберга и Шоу суть эксперименты над душой, причем под душой здесь понимается паутинообразное Нечто современной психологии, ассоциационный клубок. Золя создал понятие «экспериментальный роман». В нем идет речь о petits faits , из суммы которых человек исчисляется. Интеллект, поставленный на место первоначальной и даже гетевской интуиции, преобразовал чувственно подвижную картину жизни по своему образу, то есть превратил ее в механизм. Таково значение проблемы трагического в понимании этих писателей. Трагическое – это нецелесообразное (Роемер). Трагическое – это целесообразное в том случае, когда нет никакой возможности использовать его для себя (Нора).

Идея первородного греха превратилась в теорию наследственности («Привидения»). Идея благодати означает теперь принцип естественного полового подбора. Попытка «разрешить» проблему сочинением драмы – это лабораторная работа. Мы получаем подтверждение той мысли, что математика принадлежит к области механического. Каждая добропорядочная драма в духе Ибсена заканчивается формулою. Попытка понять жизнь при помощи анатомического и физиологического исследования ганглий, мускульных волокон и белковых соединений и биологическая манера и мания трактовки общественных и экономических вопросов суть родные сестры этой «проблемной» причинной поэзии и помешанной на искании таких же поверхностных мотивов истории наших дней. Вместо судьбы – о которой никто из историков не имеет ни малейшего представления – все они без исключения берутся за социальные и половые «вопросы» и занимаются их «трактованием».

Между тем историкам следовало бы научиться осторожности именно у представителей нашей самой зрелой науки – физики. Ограничиваться плоским применением причинного метода оскорбительно для физики. Это свидетельствует о недостатке духовной дисциплины, широты взора, не говоря уже о глубоком скепсисе, который присущ способу применения физических гипотез. В самом деле, физик, далекий от наивной веры профанов и монистов, рассматривает свои атомы и электроны, токи и поля сил, эфир и массу как образы, формальный язык которых он подчиняет абстрактным отношениям своих дифференциальных уравнений, не ища в них никакой иной действительности, кроме условного символа. И он знает, что на этом, единственно возможном для науки пути достижимо только символическое истолкование механизма рассудочно понятого внешнего мира – не более – и что тут нет никакого «познания» в многообещающем популярном смысле всех дарвинистов и материалистических историков. Познать природу, творение и отражение духа, его alter ego в области протяжения, – это значит познать самого себя.

Подобный же скепсис был бы очень уместен по отношению к чувственному поверхностному образу «органической жизни» и человеческой истории, составляющей только одну из частей ее; однако самопознание, подлинная наивность, удаленность наблюдателя, его незаинтересованность в высшем смысле слова здесь отсутствуют. Если физика является самой зрелой из наших наук, то биология по своему содержанию и методу – самой слабой. Подлинное историческое исследование, именно физиогномика, лучше всего уяснится нам, если мы пробежим гетевские штудии природы. Он занимается минералогией: тотчас отдельные наблюдения сочетаются у него в картину истории земли, в которой его любимый гранит означает то, что я в области человеческой культуры называю изначально-человеческим, – и он открывает ледниковые периоды. Он исследует общеизвестные растения, и явление метаморфозы внушает ему мысль об истории всего растительного мира; он приходит, далее, к тем на редкость глубоким взглядам относительно вертикальной и спиральной тенденции роста, которые еще и сейчас правильно не поняты. Его изучение костей, всецело направленное на наблюдение живого, приводит его к решающему открытию межчелюстной кости у людей и к усмотрению, что череп позвоночных животных развился из шести позвонков. Здесь нет речи о причинности и телеологии. Здесь Гете ощущал необходимость судьбы, что он выразил в своих орфических изречениях. Эти великие намеки не углублены дарвинизмом, а испорчены им. Всюду перед нами чистое, живое становление, которое Гете созерцает в чувственно-наличном образе, а не в форме плоской связи причины и действия, пользы и цели. Голая химия светил, математическая сторона физических наблюдений, специальная физиология не интересуют его, великого историка природы, потому что они являются систематикой, исследованием ставшего, мертвого, застывшего; это именно обстоятельство лежит в основе его полемики против Ньютона. Тут, однако, правы были и Гете и Ньютон: один познавал в мертвом цвете точный, закономерный естественный процесс, у другого, художника, было интуитивно-чувственное переживание; здесь обнаруживается противоположность обоих миров, и я ставлю его теперь во всей его остроте.

Жизнь, история носят признак однократно фактического; природа – постоянно возможного. Поскольку я наблюдаю образ окружающего мира со стороны тех законов, по которым он должен получить свое осуществление, не обращая внимания на то, действительно ли нечто случается или только может случаться, поскольку я наблюдаю, следовательно, вне времени, постольку я – естествоиспытатель, постольку я занимаюсь наукою. Необходимость закона природы – а других законов нет – нисколько не зависит от того, бесконечное ли число раз он осуществляется или, напротив, никогда не осуществлялся; иными словами, она независима от судьбы. Тысячи химических соединений никогда не имели места в действительности и никогда не будут иметь места, но раз доказана их возможность, то они существуют – в системе природы, но не в истории вселенной. История же есть совокупность однократных действительных переживаний. Здесь царит направленность становления, а не протяженность ставшего, то, что однажды было, а не то, что всегда возможно, когда, а не что. Здесь не законы объектов, но идеи, символически раскрывающиеся в явлениях. Дело идет здесь о том, что они означают, а не о том, чем они являются. Специфическая необходимость этой сферы до сих пор никем не была понята и причислялась к необходимостям природы – к необходимостям причинных связей. Физик может доказать, что никакой случайности не существует. Это означает для него следующее: явления исторической текучести, никогда не повторимые события невозможны в пределах механически-рассудочной системы природы; здесь неограниченно царит вневременная причинность; чистота и внутренняя законченность образа природы должны оставаться неприкосновенными. Поскольку я со всем моим теперешним существованием принадлежу природному образу мира, я спрашиваю, к какому виду относится этот цветок, каковы законы его питания, развития, размножения, но меня не интересует, почему он вырос на этом месте и почему я именно теперь его увидел. Я спрашиваю о законах спектрального анализа, но не спрашиваю, почему линия натрия земному глазу кажется желтою. Я спрашиваю о формулах термодинамики, но не спрашиваю, почему в человеческом сознании, отражением которого все же является мир, существуют именно эти, а не иные формулы. Я спрашиваю о расовых признаках эллинов и германцев, но не спрашиваю о значении того, что эти этнические формы возникли именно там и именно тогда. Одно – закон, установленное законом, о смысле и происхождении которого точная наука молчит; другое – судьба. В одном заключена математическая необходимость, в другом – необходимость трагическая.

В действительном бодрственном состоянии переплетаются оба мира, мир наблюдения и мир самоотдачи, как в брабантском стенном ковре основа и уток своим переплетением создают картину. Поскольку каждый закон вообще существует для духа, он должен быть однажды велением судьбы открыт в определенный момент истории духа, то есть должен быть пережит; всякая судьба в свою очередь предстает в какой-нибудь чувственной оболочке – личностях, делах, сценах, жестах, – которая подчинена действию законов природы. В жизни первобытных людей существовало только демоническое единство судьбы; в сознании зрелых культурных людей противоречие того, раннего, и этого, позднего, образа мира никогда не умолкает; у цивилизованного человека трагическое мироощущение заменяется механизированным интеллектом. История и природа противостоят в нас друг другу как жизнь и смерть, как вечно становящееся время и навеки ставшее пространство. В бодрствующем сознании становление и ставшее спорят друг с другом из-за преобладания в образе мира. Высшая и самая зрелая форма обоих точек зрения, возможная только в пределах великих культур, у античной души является в виде противоположности Платона и Аристотеля, у западной – в виде противоположности Гете и Канта: чистой физиогномики мира, созерцаемой душою вечного ребенка, и чистой систематики, познанной рассудком вечного старца.

20.

Здесь я усматриваю последнюю великую задачу западноевропейской мысли, единственную задачу, которая осталась еще не разрешенной стареющим духом фаустовской культуры, задачу, предуказанную всем тысячелетним развитием нашей души. Ни одна культура не вольна избирать путь и характер своей философии; но теперь в первый раз культура может предвидеть, какой путь избрала для нее судьба.

Мне предносится некоторый специфически западный способ исторического исследования в высшем смысле слова; способ этот никогда до сих пор не применялся, и он необходимо должен был остаться чуждым античной и всякой другой душе. Всеобъемлющая физиогномика бытия, морфология становления всего человечества, устремляющегося своими путями к высшим и последним идеям; задача проникновения не только в собственное мироощущение, но в мироощущение всех вообще душ, в которых до сих пор являлись великие возможности, чье воплощение в царстве действительного представляют собою отдельные культуры. Эта философская точка зрения, на которую дают нам право, в которой нас воспитали аналитическая математика, контрапунктическая музыка и перспективная живопись, – выходя далеко за пределы талантов систематика, задач счета, упорядочения, расчленения – предполагает глаз художника, и притом такого художника, который чувствует себя способным всецело растворить окружающий его чувственный и осязательный мир на глубокую бесконечность таинственных отношений: так чувствовал Данте, так чувствовал Гете. Извлечь тысячелетие органической культурной истории из ткани мирового бывания как единство, как личность и понять его в его интимнейших душевных условиях – вот цель. Подобно тому как мы проникаем в знаменательные черты рембрандтовского портрета, бюста одного из цезарей, так новое искусство должно усмотреть и понять великие, трагические, роковые черты в лице целой культуры как человеческой индивидуальности высшего порядка. Как они выглядят у отдельного поэта, пророка, мыслителя, завоевателя – попытки такого познания уже были сделаны, но проникновение в античную, египетскую, арабскую души как целое с целью сопережить их, с целью прикоснуться в них к тайнам человеческого вообще составит новый род «жизненного опыта». Каждая эпоха, каждый великий образ, каждая религия, государство, народ, искусство – все, что в этих областях было, и все, что в них будет, представляет физиогномический момент высшей символики, который знаток людей должен истолковать в некотором совершенно новом смысле слова. Впечатления высшей реальности, языки и сражения, города и расы, празднества Исиды и Кибелы и католические мессы, производство доменных печей и игры гладиаторов, дервиши и дарвинисты, железные дороги и римские дороги, «прогресс» и нирвана, газеты, массы рабов, деньги, машины – все это в одинаковой мере есть знак и символ, выражение сущности души, ее осуществление в образе мира. «Все преходящее есть только символ». Здесь таятся решения и прозрения, о которых никто еще не подозревал. Здесь проясняются темные вопросы, которые лежат в основе глубочайших изначальных человеческих чувств, в основе всякого страха, всякого искания, всякой религии и метафизики и которые были облечены мышлением в проблемы времени, необходимости, пространства, любви, смерти, Бога. Существует величественная музыка сфер, которая хочет быть услышанной, которую некоторые из наших глубоких духов услышат. Физиогномика мирового бывания будет последней фаустовской философией.