Глава вторая
1
Нет, это и в самом деле он, вон он стоит на причале, с неизменной зубочисткой во рту, так что его можно принять за местного жителя, на четверть часа покинувшего свое любимое портовое кафе, чтобы пройтись по дебаркадеру и поглазеть на прибывший пароход. Карел вписывался в любой ландшафт, в любую ситуацию, чувствуя себя как дома и в бухте Катарро, и в хижине боснийского горца, в шикарном лондонском отеле, в кулуарах французской Палаты, в редакциях латиноамериканских газет, в прокуренных венских кабачках, в недоступных московских кабинетах, в осажденном Овьедо и здесь, на пристани в Дюнкерке.
— Давай чемодан, что-то ты плохо выглядишь. Сразу и поедем, я с машиной, взял тут на денек, — сказал Карел, подводя Дойно к огромному, сверкающему голубым лаком лимузину.
— Это очень трогательно, — пробормотал Дойно.
— Да, и даже больше, чем ты думаешь. Знал бы ты, чего мне стоило раздобыть именно эту голубую красавицу. Но я хотел, чтобы ее цвет пришелся тебе по душе. Сзади, в портфеле, есть термос и булочки. Я забыл, что ты предпочитаешь — бриоши или круассаны, и купил и тех, и других. Завтракать придется в дороге, мы едем в Руан, там у меня дела.
И через какое-то время:
— Что, хороший кофе? Я сам его варил, по рецепту Мары — потому что вспомнил, как однажды, это было за три дня до убийства Андрея, ты сказал, что такой кофе тебе нравится больше всего. А еще, чтобы напомнить тебе, что покойники кофе не пьют.
— Могу я еще на этой неделе выехать в Испанию?
— Нет, ни на этой и ни на следующей. И вообще никогда. Злоупотреблять гражданской войной в целях самоубийства не позволено никому, даже тебе. Позже мы еще потолкуем об этом. По этой дороге я еду первый раз — и, боюсь, не запомню ее, если буду разговаривать. Положи все обратно в портфель и запри его хорошенько. Это мой сюрприз для любопытных, пусть помучаются: вскрывают, а внутри — только предметы первой необходимости! Одна из тех маленьких радостей, которых у меня в жизни остается все меньше, и не в последнюю очередь из-за тебя, Дойно.
2
Это был номер-люкс, гордость гостиницы. Карел заказал его из Парижа по телеграфу.
Когда Карел вернулся, было уже поздно.
— Ну вот, теперь можно и поговорить. Это значит, что говорить буду я, по возможности не давая тебе сказать ни слова. Это — наш самый последний разговор, совершенно бесполезный, конечно, — сплошной обмен последними словами. Как тебе Вассо однажды напророчил в Праге, последнее слово останется за Карелами, а не за Дойно и Вассо.
— Откуда ты знаешь, что мне тогда сказал Вассо?
— От него самого, мы еще не так давно сидели с ним в одной камере, в Москве. Он все время хотел доказать мне, что все предвидел. Мне он предсказал, что меня скоро выпустят и начнут продвигать все выше. Что, как видишь, и происходит. Но не расспрашивай меня сейчас о Вассо, это мы отложим на потом.
— Он жив?
— Это так же не важно, как и вопрос, жив ли ты — или уже нет.
— Ты приехал к пароходу, привез меня сюда, не пускаешь меня в Испанию, значит, для тебя это все-таки важно.
— Мне все равно надо было сюда ехать, чтобы купить данцигский пароход с немецким оружием для Испании. Что мне, кстати, и удалось. А сделать небольшой крюк ради тебя мне было не жалко. Ты же знаешь, как я всегда восхищался и любил вас обоих, тебя и Вассо. А если я кого люблю, я верен ему до смерти, даже если эту смерть я должен буду принести ему собственными руками. Когда они узнают, что я здесь встречался с тобой, мне это припомнят — в тот день, когда они захотят со мной расправиться. И я — один из немногих, а их всего четыре человека, которые знают, что день этот близок. Все остальные без мыла лезут мне в задницу, и боже мой, какая будет — толкотня в тот день, когда они ринутся обратно!
— И ты так спокойно сидишь и ждешь?
— Спокойно? Да я каждый раз кладу в штаны, когда узнаю, что меня опять вызывают в Россию! Даже здесь, за границей, я сплю только с сильнейшими снотворными, иногда у меня руки-ноги трясутся. Ты меня знаешь, трусом я никогда не был, но мысль о том, что убьют меня свои, просто невыносима, понимаешь, черт подери, это уже идея фикс! Нет, конечно, убить меня они могли бы и в Испании, такие случаи уже были. Но в Испании у меня почему-то никогда не бывает поноса, только запор. Интересно, кстати, как бы ты объяснил это психологически?
— Ты же сам заявил, что не дашь мне и слова вымолвить. Скажи лучше, почему мне нельзя в Испанию.
— Так я же тебе только что сказал: из-за поноса, то есть из-за запора.
— Это только к тебе относится, Карел, а не ко мне. Мне просто дадут погибнуть на фронте.
— Кому суждено погибнуть геройской смертью на фронте, решает партия или кто там себя сегодня так называет, то есть мы, Карелы. Что же касается тебя, ты потерял право на такую смерть. Смотри: во-первых, твои бумаги, особенно эти странные «Записки плохого свидетеля» — ты уехал одиннадцать дней назад, а все твои бумаги оказались у нас десять дней назад, так что, видишь, мы не торопились, — затем твоя встреча с этим сумасшедшим Альбертом Грэфе и вообще вся эта история в Осло. Но уж если начистоту, то и этого нам не нужно было, потому что ты и так давно был на подозрении. Твоя дружба с Вассо, с Зённеке, с Палом — да ты со всеми оппозиционерами был связан! Если уж старых большевиков, основателей Интернационала, казнили за измену, то спрашивается, какое право имеешь ты, прямо-таки образцовый изменник, на снисхождение или даже на геройскую смерть с некрологами и траурными собраниями? В лучшем случае ты можешь покончить с собой, как старая дева-горничная, у которой подлый любовник похитил и невинность, и все ее сбережения. Кстати, если перевести этот сюжет на язык политики, то с тобой все так и было, честное слово.
— Ты делаешь успехи, Карел, эта параллель между мной и горничной очень недурна, действительно недурна.
— Вот видишь, Дойно, ты сделал мне скромный комплимент, а я уже покраснел от удовольствия. Да, какую власть могли бы иметь над Карелами все эти Вассо и Дойно — и кого вы из нас сделали: своих же собственных палачей, прислужников какого-нибудь Супер-Карела.
— А откуда ты знаешь о моей встрече с Альбертом Грэфе?
— А мы слегка присматриваем за ним все это время. Так, из любопытства. Сначала он чуть было не ушел от нас, но потом, когда поссорился с этим своим приятелем, министром…
— Каким еще министром?
— О чем же вы с ним говорили, если ты даже этого не знаешь? В свое время, еще в Германии, этот Грэфе познакомился с одним норвежским товарищем, и тот просто помешался на Грэфе. Потом этот товарищ — он, конечно, остался в Норвежской рабочей партии — пошел в гору, а теперь стал министром. Уйдя от нашей слежки, Грэфе обратился к этому своему приятелю, тот немедленно выслал ему хорошие документы и деньги и принял у себя. Но прожил у него Грэфе недолго, так как приятель не дал себя убедить, что Норвегия должна немедленно порвать дипломатические отношения с нацистской Германией. Грэфе предложил ему компромиссное решение: пусть тогда он сам выразит публичный протест и подаст в отставку. Но норвежец не пошел и на это, и тогда Альберт Грэфе взял и ушел от него неизвестно куда. Сначала он немножко поголодал, но потом устроился работать в порту, через день. Работать каждый день у него нет времени — он читает книги, учит языки. Выходит, с тобой ему повезло больше, чем с министром: тебя-то он убедил пойти на смерть.
— А об истории с Зённеке ты знаешь?
— Конечно, как только меня выпустили, мне пришлось заниматься его делом. Я с самого начала думал, что ему устроят похороны без прощания, то есть обойдутся без процесса. Но привез я тебя сюда не затем, чтобы говорить о Зённеке. Мне поручено разобраться с тобой, а не с ним. Закажу-ка я чего-нибудь выпить, разговор только начинается, а у меня уже во рту пересохло.
Переговоры Карела с официантом затянулись. Они должны были касаться лишь выбора напитков, но к концу их официант уже знал, что Карел — вице-директор картеля крупнейших балканских производителей табака и что сегодня он твердо намерен превратить одного из своих конкурентов — Дойно — в союзника. Официант понимал, вероятно, что две большие пачки сигарет по сто штук в каждой были сунуты ему в руки не без задней мысли — сделать рекламу фирме, но тем не менее проникся к нему уважением. Дойно, не без удовольствия наблюдавшему эту сцену, пришло в голову, что сила Карела и его Супер-Карелов заключается именно в этом: они были гениями обходных маневров. Они тратили колоссальные средства — люди тоже были для них только средством, — чтобы всех и вся убедить в своей непогрешимости, свалив на других вину за свои огрехи. И пусть во время затяжных обходных маневров утрачивалась их главная цель — черт с ней, с целью, они оставались верны своему убеждению, что хитрость, помноженная на жестокость, переборет любую силу.
Дойно все еще не понимал, к чему ведет Карел этот их «самый последний» разговор. Карел действительно любит его и хочет спасти, но что он понимает под «спасением»? И кто отважится по достоинству оценить глупость хитрецов? Спичек нет? Подожжем-ка на пробу целую улицу! Пока горят дома, спички не понадобятся. Заодно узнаем, что за люди живут в этих домах, что хранится у них в комнатах, на чердаках и в подвалах. Кстати и объявим, что дома подожгли враги, чтобы хоть на что-то потратить свои огромные запасы спичек, пока мы не успели до них добраться. Но потом, в будущем, говорят хитрецы, когда мы покончим со всеми врагами, мы сами будем делать спички, будем строить дома, много домов, лучше и краше старых! Это — гении обходных маневров, и каждый маневр влечет за собой два новых, все больше убеждая этих гениев в собственной нужности и незаменимости.
Официант принес напитки, еще раз поблагодарив Карела, и разговор продолжался.
— Я тут последнее время выпивать стал, — снова заговорил Карел, откинувшись в кресле. — Почему? Во-вторых, потому что стал трусом, а во-первых, потому что могу теперь позволить себе хорошие напитки. Да и женщины на меня скуку нагоняют. Тому есть свои причины, конечно. Это ты — или погоди, кто же это был? — ну да, это же ты говорил со мной о Горенко. Вопрос с ним, кстати, недавно был решен окончательно. Он во всем сознался, даже в том, что украл у трудящихся народов солнце и продал капиталистам за золотую самопишущую ручку весом в восемнадцать каратов или что-то в этом духе. Да, кстати, о женщинах. Только женщина могла довести такого человека, как Горенко, до признания в том, будто он и биологией-то начал заниматься, чтобы подорвать власть рабочих — чтобы, например, отравить рабочих в заводской столовой какой-то рыбой, которую консервируют где-то за две тысячи километров от этой столовой. Да, так я о женщинах. В каждой из них сидит самый обыкновенный агент тайной полиции. Почему я начал рассказывать все это? Ах да. Красотка, в постели которой ты пытался забыть о своей всемирно-исторической скорби, отдала нам твои бумаги. Правда, нам пришлось попросить ее об этом, но просили мы недолго — ради дела, конечно, ради мировой революции. Погоди-ка, я тут себе переписал, вот смотри, я ношу твои записки у себя на груди. Вот это меня очень развеселило: «Л. Д. всюду возвещает, что И. В. надругался над Святой Девой, сделав из нее последнюю б…, заразив сифилисом, гонореей и проказой. И несмотря на это, Л. Д. утверждает, что если бы ему хоть раз удалось переспать с этой последней из шлюх, то у нее тут же заросла бы девственная плева и весь ее позор можно было бы счастливо признать недействительным». Ну, и так далее. Эти идиоты несколько минут ломали себе головы, пока я не объяснил, что «Л. Д.» — это Лев Давидович Троцкий, а «И. В.» — отец народов, вождь мирового пролетариата, величайший философ всех времен и, кроме всего прочего, и солнце таджиков, то есть наш Супер-Супер-Карел.
Ладно, в эти — как ты их называешь? — ревиргинаторские способности Л. Д. ты не веришь. Тогда на что же ты надеешься? На диалектический переход — если шлюха будет находиться в борделе достаточно долго, она снова сделается девственницей без помощи Л. Д., но благодаря марксистским чудесам? Брось, ты же все знал, знал с самого начала. То, что Советы быстро, почти сразу, перестали быть политической силой, что рабочий класс утратил не только руководящую роль, но и все свои права. Ты знал, что выдуманный Супер-Карелом лозунг о том, что социал-демократы — наши главные враги, социал-фашисты, — это глупость и вернейший путь к поражению. Знал, что его политика по отношению к профсоюзам, которую он нам навязал, в корне противоречит самым элементарным фактам, — ты знал это и еще многое другое. И писал, что кривда, становящаяся все кривее, и есть самая настоящая правда. И ничего не сделал, чтобы она действительно стала правдой. И Зённеке ничего не сделал, и Вассо, и вас таких сотни и даже, может быть, тысячи, и все вы покорились. Раз за разом вы только молча капитулировали — так извольте же теперь молча подыхать! Я закажу себе чего-нибудь поесть, иначе и в самом деле напьюсь. Как думаешь, шпик по-нормански — это хорошо?
Чего же все-таки добивается Карел? Впервые он признал, что линия была неправильной, та самая линия, которую он защищал столь рьяно. Потом обвинил Зённеке и «этих Вассо и Дойно» в том, что они лишь отмалчивались, подчинялись, вместо того чтобы возражать, но это скорее похоже на иронию человека, напуганного тотальностью собственной победы.
Карел заглатывал шпик большими кусками. У него вдруг появились жесты зажиточного крестьянина, получающего от еды двойное, особенное наслаждение, когда за ним наблюдает бедняк, пришедший попросить лошадь на завтра. Наконец он возобновил свой монолог. Но на этот раз ушел далеко от темы. Он вспоминал о тех временах, когда еще был простым «техником» и Вассо казался ему великаном, на которого нельзя было смотреть, не вывернув от усердия шею. Мара была богиней, партия — вернейшей надеждой на скорое начало новой жизни, где будут лишь обновленные, благородные люди, свобода, образование и счастье для всех.
— Прямо зарыдать хочется от тоски по тем временам, когда ты приехал к нам в первый раз, молодой ученый из Вены в научной командировке. Ты мне даже показался красивым, мне все коммунисты тогда казались красивыми. Хотя с красавцем ты даже рядом не сидел. А сейчас даже то, что ты не выброшен на помойку, а сидишь тут, выжатый как лимон, объясняется лишь забывчивостью руководства. Куда делся тот блестящий молодой ученый, который приезжал к нам тогда? Почему так вышло, что мы с тобой сидим в Руане и обсуждаем, как тебя поприличнее и побыстрее отправить на тот свет и как мне все устроить, чтоб свои же потом не ухлопали и меня? Все это — гигантский свинарник, об обновленном, благородном человеке уже и речи нет. А в России, кстати, на повестке дня новый лозунг: с каждым днем все радостнее жить! Странным образом Геббельс почти в то же время придумал похожий лозунг и в Германии. Я же говорю, я теперь смеюсь с утра до ночи.
Шпик не помог, Карел действительно напился, лицо его покрылось пятнами, опухло, даже нос увеличился, а широкий лоб покраснел. Он все чаще щурил левый глаз — богатый крестьянин был пьян, ему уже было все равно, разгадал ли бедняк его хитрость и тонкий расчет, ему надоело следить за собой. Бедняку это все равно не поможет.
— Альберт Грэфе там, в Осло, давал тебе свой револьвер: хочешь, я тебе тоже свой дам, можешь меня пристрелить. Ведь это я похоронил твоих лучших друзей. «Застрелен в Руане» — звучит неплохо. Ангел смерти застрелен в Руане. Но нет, это не обо мне, какой из меня ангел смерти, я же понимаю. Зённеке упирался как бык, когда его вели на расстрел, им пришлось тащить его силой. Он хотел, чтобы во всех камерах слышали, что рабочий вождь не даст так просто себя прикончить. И кричал: «Да здравствует порабощенный русский рабочий класс, долой его кровавых поработителей! Да здравствует порабощенный немецкий рабочий класс, долой его кровавых поработителей!» Они ударили его прикладами раза два, порвали рот и выбили зубы, так что больше нельзя было разобрать, что он кричит. Они потом говорили, что он орал, как побитый старик — смешно, говорили они, прямо цирк.
А когда вывели умирать Вассо, тот не кричал. Шел молча, высоко подняв свои узкие плечи, — ему в самом деле было холодно. Но у этих мясников впервые рука не поднялась ударить заключенного, чтобы он шел быстрее. Когда он упал — умер он сразу, — раздался звук, такой негромкий. Но я его слышу до сих пор, стоит только глаза закрыть — слышу. Я слышу, как ударилась об пол его голова. Ты помнишь его голову, Дойно, его лицо, всегда такое красивое от удивительно светлого ума, точно мир июньским утром?
А когда вывели меня, все тоже так выглядело, будто ведут на расстрел, и ноги у меня были деревянные, такие холодные деревяшки, колени ватные, и я вдруг вспомнил, как Славко приказал пилить мне правое колено и как я порвал со всей семьей, я даже со своей старшей сестрой так и не повидался больше, а я ведь ее так любил, и тут я разозлился, да так, что даже задыхаться начал, и только хотел заехать им, мясникам этим, прямо в морду, как заметил, что им смешно. Почему? Оказывается, я шел и вонял всю дорогу, наложил полные штаны и не заметил. С тех пор у меня и понос. Стоит только вспомнить об этом, и сразу…
Моя трусость, думал Дойно, будет логически обоснована. Кричать — кому, зачем? Все это аб-со-лютно никому не нужно. А вдруг это лишь палаческая шутка, лишь репетиция расстрела? Раньше я, вероятно, так бы и подумал. Попытался бы держаться прямо — и мне это не удалось бы. Лицо осунувшееся, гиппократово лицо. Возможно, я даже пожалел бы себя — последний приступ высокомерия, лишь бы еще раз приподняться над собой, облить себя презрением, себя и своих убийц. Но и это тоже бы не удалось.
Я попытался бы думать о том островке, о море: вот парусная лодка пересекает бухту, и парус у нее белый-белый. И ни души кругом, и в лодке тоже. Только синее небо да синее море, легкий мистраль и крохотный остров с двумя деревьями. И парусная лодка в бухте. И — закрыть глаза, чтобы эта картина не пропала, и погрузиться в нее, как в сон.
Он проснулся — вероятно, его разбудил храп Карела. Тот лежал на диване — голова внизу, ноги на подлокотнике, левой рукой ухватившись за край стола, правая, сжатая в кулак, — на груди. Это напомнило ему пробуждение в лагере: голова была совершенно ясная, между сном и бодрствованием не было никакого перехода, от сна и следа не осталось. Зённеке погиб, Вассо погиб. Пал и многие другие либо погибли, либо отбывают ссылку.
— Ничего я не подпишу! — воскликнул Зённеке и хлопнул себя рукой по карману, чтобы удостовериться, что авторучка еще на месте. — Ничего! Этого человека сами же русские и прислали, он имел больше власти над Германской партией, чем все мы, вместе взятые. Еще полгода назад, на конференции, без его одобрения не читался ни один доклад, а теперь мы должны заявить всему миру, что сами выдвинули его, проявив при этом «непростительную доверчивость»? Вы что, с ума сошли? Я этого подписывать не буду.
— Заявление мы уже отослали и, как обычно, проставили там и твое имя среди всех подписавшихся, — сказал постпред, осторожно отодвигаясь от Зённеке вместе со стулом.
— Тогда пошлите опровержение!
— Герберт, ты хочешь погубить не только себя, но и всех нас!
Зённеке оглядел их, одного за другим — лица у всех помертвели. Стоит ему закрыть за собой дверь, как они наперегонки бросятся к телефону, чтобы скорее, как можно скорее донести и громко, с наслаждением от него отмежеваться. Он сразу поехал на завод шарикоподшипников, нашел в инструментальном цехе немецких рабочих: они еще не знали, что он — человек конченый. Он хотел попросить кого-нибудь из них приютить его на ночь, спокойно написать кое-что, подумать, как лучше добраться до латвийской или финской границы.
Он не заметил, что один из них осторожно вышел и вернулся через несколько минут. Кто-то прошептал ему на ухо:
— Зённеке, уходи, быстро! Против тебя что-то затевают. Беги, не навлекай на нас беду! — Это был молодой рабочий, которого он знал еще по Берлину.
Потом он пять часов стоял в очереди, чтобы купить билет в Минск. И вместе с другими пошел прочь, когда объявили, что билеты кончились. Было около двух часов ночи.
Он ходил по городу, потом добрел до большого парка на окраине. Задержали его около семи утра — за бродяжничество, потому что у него не было никаких документов. Но только через двое суток милиция наконец выяснила, что за рыба попала в ее сети, и немедленно передала его ГПУ. Допросы начались через двадцать семь дней. Все было подготовлено, ему оставалось лишь подписать, другие уже подписали, так что зачем терять время, процесс состоится через двенадцать дней. Запираться было бесполезно, скрываясь под маской коммуниста, он всегда был врагом рабочего движения и Советского Союза, пользуясь доверчивостью Германской партии, он коварно проник в самые высшие органы ее руководства. Став еще в 1923 году агентом нацистов, он и позже поддерживал постоянную связь с нацистским режимом — через агента гестапо майора фон Кленица и через Йохена фон Ильминга, по заданию которого наладил контакты с русскими заговорщиками, многие из которых уже понесли заслуженное наказание, а остальным это предстоит; он неоднократно проникал на территорию Советского Союза, всякий раз с фальшивыми документами; пытался ликвидировать Германскую партию — это он, Зённеке, выдал гестаповцам Альберта Грэфе и его товарищей, а потом ликвидировал важнейшую секцию Штёрте; он пытался создать свою фракцию среди немецких эмигрантов в России, чтобы подготовить покушение на советского вождя. Свидетели обвинения: Ирма Беллин, его бывшая секретарша и любовница; писатель Макс Кирхер; обвиняемый по тому же делу Пал Ковач; Пауль Геллер, по прозванию «Бородка»; немецкие рабочие Харьковского тракторного завода, Московского завода шарикоподшипников и другие. Его дети, Карл и Клара Зённеке, тоже находятся под подозрением, но дела против них можно и не возбуждать, можно даже разрешить им сменить фамилию, если отец признает, что игра проиграна, и выполнит свой последний долг перед отечеством всех трудящихся, оказав помощь следствию и подписав протокол, чтобы можно было, не теряя времени, приступить к подготовке процесса. Время на размышления, если это так уж необходимо, тоже может быть предоставлено: двадцать четыре часа.
Допросы длились тридцать семь дней, но было два четырехдневных перерыва, потому что следователи часто менялись. Во время этих непрерывных допросов Зённеке вдоволь кормили, но не давали сомкнуть глаз.
Очная ставка с Ирмой длилась почти два часа. Это было глубокой ночью. На ней была черная меховая жакетка, серая меховая шапочка спускалась низко на лоб. Ее показания были ясны и четки:
— Гражданин Зённеке признался мне, что через майора фон Кленица вступил в нацистскую партию. Потом он жил у Йохена фон Ильминга и обсуждал с ним все мероприятия, которые должны были привести к свержению советской власти и победе троцкистско-бухаринского центра в союзе с Гитлером и Гессом. В первый раз он признался мне в этом шестого марта тысяча девятьсот тридцать четвертого года в Праге. Сначала я с ужасом и презрением хотела порвать с ним, но потом решила продолжать наши интимные отношения — в надежде раскрыть еще какие-нибудь его секреты, то есть в интересах партии. Но он испугался, что и так рассказал слишком много, да и моя верность партии вселяла в него подозрения, поэтому он около года назад сам порвал со мной.
— Ты уверена, Ирма, что рассказала абсолютно все? Уверена, что ни в чем не солгала? Взгляни на меня, Ирма, и отвечай!
Она взглянула на следователя и ответила:
— Я рассказала все.
— Конечно, конечно, дорогой товарищ, — успокоил ее следователь.
— Ну, если так, то я тоже вынужден сделать заявление и требую, чтобы его внесли в протокол от слова до слова. Я обвиняю следователя в том, что он намеренно не придает значения важнейшим пунктам обвинения, а именно: у свидетельницы Ирмы Беллин хранится пистолет системы «вальтер», из которого она намеревалась убить Сталина, Ворошилова и Молотова при первом же удобном случае. И теперь она обвиняет меня лишь затем, чтобы без помех подготовить свое преступление. Ирма Беллин — троцкистская агентка, и она, возможно, втянула в свой замысел и следователя, иначе бы он давно пресек ее деятельность.
— Да вы с ума сошли! — прервал его следователь, но Зённеке продолжал:
— Я настаиваю на встрече с прокурором. А теперь пусть свидетельница ответит: хранится ли у нее в комнате указанный пистолет и патроны к нему, да или нет?
И Ирма сломалась. Она призналась, что когда-то была троцкисткой, еще до знакомства с Зённеке. Но позже, под влиянием Зённеке, всегда оставалась верной линии партии. Ее арестовали.
Очную ставку с писателем Максом Кирхером пришлось отменить, так как он не может приехать из Испании. Он прислал длинное заявление, в котором признавал себя виновным в том, что слишком долго верил в искренность Зённеке. Поэтому теперь он считает себя тем более обязанным сорвать маску с лица этого подлейшего предателя. Каждый абзац он заканчивал цитатой из Сталина.
Для Бородки это был день триумфа. Он указал, что уже много лет догадывался об истинной сущности Зённеке: примиренец, губящий партию в интересах социал-демократов. Социал-демократия — это форпост капитализма в рабочем движении. А в эпоху кризисов форпостом капитализма становится кровавый фашизм. Значит, Зённеке — опаснейший агент фашизма, отравленная стрела в сердце немецкого рабочего класса. А поскольку у немецкого рабочего класса, как и у всего мирового пролетариата, один великий и любимейший вождь — Сталин, то эта отравленная стрела, то есть Герберт Зённеке, нацелена в первую очередь в него. За двадцать минут Бородке удалось построить еще с полдесятка таких цепочек-доказательств. И результат всякий раз выходил один: Герберт Зённеке — опаснейший в мире фашист, о чем Бородка предупреждал ГПУ еще весной 1934 года. Под конец он сделал заявление от имени Коммунистической партии Германии, в котором выражал глубочайшую благодарность немецкого и международного пролетариата в адрес Сталина, Советского Союза и особенно ГПУ за то, что им наконец удалось раздавить эту ядовитую змею… и т. д.
— И под этим заявлением, конечно, подписались все? — поинтересовался Зённеке.
— Да, все!
— Но чувствуется твой стиль, Бородка. Тебя ведь на самом деле зовут Пауль Геллер? Как же тогда получилось, что ты приехал сюда с чешским паспортом на имя Йозефа Голуба?
— Странный вопрос! Мы же все ездим с фальшивыми паспортами.
— Да, да. Гражданин следователь, я прошу занести это в протокол. А также и то, что это я, отравленная стрела, выписал товарищу Паулю Геллеру, он же Йозеф Голуб, фальшивый паспорт. После всего, что свидетель сообщил обо мне, этот факт заставляет взглянуть на его верность линии партии с совершенно новой точки зрения. Прошу также занести в протокол, что этот «свидетель» и сам неоднократно встречался с Йохеном фон Ильмингом — в тысяча девятьсот тридцать втором году и позже, после его бегства из Германии, в тысяча девятьсот тридцать пятом и тысяча девятьсот тридцать шестом году, и вел с ним переговоры — якобы по заданию партии. Я уверен также, следствию нетрудно будет установить, что решение о выдаче Альберта Грэфе и его группы гестапо было принято самим свидетелем Паулем Геллером, который был тогда заместителем председателя внутреннего аппарата, и что пятого марта тысяча девятьсот тридцать четвертого года, когда я резко осудил его решение и выразил свой протест, этот Пауль Геллер заявил, что берет всю ответственность за него на себя.
— Неправда! — выкрикнул Бородка. — Решение приняли наверху, я только исполнял его!
На следующий день дело Зённеке было передано другому человеку. Он был умен и, очевидно, обладал большим политическим опытом.
— Давайте поговорим серьезно, товарищ Зённеке. Все эти заявления, что вы — агент нацистов, конечно, сущий бред, к тому же давно всем надоевший. Хотя вы сами понимаете, что стоит нам захотеть — и тысячи газет объявят, что вы еще в утробе матери были агентом Гитлера, которого тогда и на свете не было, да и японского императора в придачу. И все ячейки всех компартий мира единогласно предадут вас проклятию, а немецкие — пуще всех. А симпатизирующие нам интеллектуалы — юристы, физики, философы, психологи, врачи, писатели и два-три священника — найдут тысячи юридических, физических, философских и иных доказательств, что вы не могли не быть врагом человечества. Мне стоит только нажать кнопку, и сюда приведут немецких рабочих, которые поклянутся, что вы подбивали их участвовать в покушении — сами понимаете, на кого. И все это будут люди, которые отлично знают, кто такой Герберт Зённеке. Но когда человек оказывается вынужден тратить все отпущенное ему сострадание на себя, он пойдет на любое преступление, если оно даст ему надежду на спасение. Возьмите, например, вашу дочь Клару — она красива, умна, слегка тщеславна, хотела стать киноактрисой и собиралась выйти замуж за известного режиссера, — и вдруг эта история с вами. Что вы хотите, человек не может не думать о себе, а тут из комнаты ее выселили, из училища выгнали, а режиссер внезапно вспомнил, что давно собирался снять фильм о советских хлопкоробах в Средней Азии — и все, больше никто и знать не хочет красивую, умную Клару Гербертовну, она осталась в одиночестве. А в нашей стране быть одиноким опасно, это известно еще со времен Достоевского. Короче говоря: Клара Гербертовна готова подтвердить, что помнит, как вы объясняли ей, насколько было бы лучше, если бы в Кремле сидел не Сталин, а Гитлер. О том, что вы никогда не говорили ничего подобного, я, конечно, знаю.
Так что давайте говорить серьезно. Я знаю, что вы за человек, и вы знаете, что я это знаю. Вы — старый революционер и уже поэтому — противник. Если бы нацистам удалось поймать и казнить вас, у нас бы уже как минимум один не самый большой, но и не самый маленький город, два крупных совхоза, три-четыре металлургических завода и, пожалуй, одну-другую школу назвали вашим именем, не говоря о двух-трех сотнях улиц. Так что, если подходить диалектически, вашу связь с Кленицем действительно можно поставить вам в вину: если бы не он, вы погибли бы уже в тысяча девятьсот тридцать третьем году, и теперь у наших металлургов был бы санаторий имени Зённеке где-нибудь на Черном море. Но вы остались в живых, а живого врага необходимо обезвредить, это логично, и нам придется убить вас или отправить на север лет эдак на двадцать. Вам, конечно, не обязательно торчать там двадцать лет, вы можете умереть уже через двадцать месяцев, там это происходит быстрее, чем где-либо, можете мне поверить, я сам оттуда. Значит — процесс, вы признаетесь, что вы враг, но, конечно, не так, в общем, а сугубо конкретно. С цепочками доказательств и драматическим пафосом. То есть: не просто говорить, что я, мол, противник Сталина, а совершенно конкретно: я хотел убить Сталина. Не говорить: я считаю его политику плохой, губительной, контрреволюционной, а прямо: я связался с антикоммунистическим отребьем, чтобы свергнуть советскую власть… и так далее. Ни одна душа не спросит вас, почему вы, старый революционер, стали врагом, ибо давно уже всем ясно, что вы никогда революционером не были, и т. д. Вам все понятно, Герберт Карлович?
— Да, вполне, но в такие игры я играть не буду. А на процессе объясню, почему я против Сталина, почему считаю, что вы с двадцать седьмого года, несмотря на плановую экономику и коллективизацию, все больше отходите от революции, от социализма, приближаясь к какой-то азиатской тирании, и что…
— Погодите, погодите, вы уклоняетесь от темы. Значит, вы уже в тысяча девятьсот двадцать седьмом году поняли, что эта политика — неправильная, но тем не менее хранили молчание и проводили эту самую политику в жизнь, да или нет?
— Да. — Причем вплоть до дня вашего ареста, да или нет?
— Да.
— И ради этой политики вы посылали людей на бой, в тюрьму, в лагерь или прямо на смерть, да или нет?
— Да.
— А теперь, когда ради этой же политики понадобилось послать на смерть еще одного человека — только случайно этим человеком оказались вы сами, — вы неожиданно заявляете, что так дело не пойдет. Так погибли тысячи людей, и вас это не трогало. Но жизнь и честь товарища Зённеке настолько важнее всего остального, что теперь вы решили протестовать.
— Ерунда! Те, кого я посылал на бой, знали, что умирают за дело, которое выбрали сами, и никто, даже враг, не сможет этого отрицать. Они шли в тюрьмы и в лагеря, они умирали в гордом звании борцов за свободу. Вы же хотите, чтобы я умер под чужим флагом, опозоренный, как контрреволюционер.
— Слабо, очень слабо, логика тут чисто формальная. И вы снова уклоняетесь от темы. Да, партия делает ошибки, многочисленные и страшные ошибки. И у этих ошибок есть последствия, их нельзя скрыть, потому что нельзя скрыть голод, холод, недостаток зерна, скота, тракторов, потому что нельзя скрыть свои поражения. Но разве она имеет право на ошибки, разве может она признавать свои поражения? Нет, потому что она всегда должна быть права, потому что она — это все: святая троица, церковь, праведники и чудеса. Она должна быть всем этим, иначе мы погибнем. Поэтому она должна быть чистой, должна быть светом во тьме, как сказано в Евангелии. Но для очищения нужны чистая вода и хорошее мыло, то есть такие люди, как вы, Зённеке. Вода после этого делается грязной, но партия чиста. Поэтому совершенно не важно, в каком звании вам придется ради нее умереть.
— Это вы там, на севере, пришли к этой мысли? Причем довольно быстро, до истечения ваших двадцати месяцев?
— Да, и это тоже диалектика.
— Неглупо, весьма неглупо. Значит, люди, совершавшие ошибки по приказу партии, должны брать на себя и вину за эти ошибки — и умирать позорной смертью контрреволюционеров, чтобы партия оставалась чистой? Что ж, это строго, но справедливо. Я, естественно, тоже делал ошибки — хорошо, пусть я умру. Но тогда уж все по порядку! Давайте начнем с вашего патрона. Вон, кругом его портреты, в самой последней деревне дети, и те знают, что даже муха не пролетит без его приказа. Какую бы великую ответственность снял он с партии и с Коминтерна, если бы сам взял и объявил через громкоговорители, что все это, и деградация революции, и убийство свободы, и разгром партии было сделано им по заданию контрреволюции, что он уничтожил старых, заслуженных революционеров и…
— Вы с ума сошли, вы сами доказываете, что вы — не противник, а заклятый враг…
— А вы-то чего боитесь? Если вы не справитесь со мной, то вас просто снова отправят на север, что же в этом такого, попробуйте объяснить себе это диалектически.
Побледнев как мел, следователь вскочил и закричал:
— Вы — самый злобный человек, которого я когда-либо видел! — Он перевел дыхание и закончил тихо, почти шепотом: — Вы словно нарочно пытаетесь уничтожить всех, кто с вами тут имеет дело. Зачем вам это нужно?
— Ответьте сначала на мой вопрос: с вами действительно что-нибудь случится, если вам не удастся раздавить меня?
— Это не относится к делу, и вообще это не важно.
— Садитесь, что же вы встали. Те, другие, были просто грязные ищейки. Вы — тоже ищейка, но вы могли бы быть коммунистом и при свободных выборах — если бы у вас были такие выборы, — возможно, набрали бы несколько тысяч голосов, а это уже неплохо. Поэтому я вам отвечу. Мне уже пятьдесят, а если я проживу еще полтора месяца, то исполнится и пятьдесят один. Я вступил в движение в восемнадцать лет. Когда мне было двадцать два, несколько тысяч металлистов решили, что я сумею защитить их интересы, и они меня выбрали. С тех пор меня всегда выбирали — это были свободные выборы, понимаете? — и под конец за меня проголосовали сотни тысяч лучших немецких рабочих. Выбирая меня, они думали: Зённеке защитит нас, он нам поможет, он не отступит перед предпринимателями, перед государственной машиной, перед полицейскими, следователями, прокурорами, судьями. Может, в остальном они все — прекрасные люди, но это не имеет значения, они сами выбрали себе эти профессии. Я защищал рабочих от них, поэтому они всегда оставались для меня врагами. И занимался я этим тридцать лет — теперь вы понимаете?
— Нет, я ничего не понимаю, к нам это не относится, у нас не буржуазное государство.
— Во Франции ворота тюрем украшает надпись: «Свобода, Равенство, Братство». Гимном Тьера, расстрелявшего коммунаров, была «Марсельеза», революционная песня. С тех пор как христианство победило, люди прожили без войны всего один-единственный год, а все остальное время они убивали друг друга во имя любви к ближнему, стреляя из пушек, которые благословила церковь. У вас победил социализм, как вы говорите, и с тех пор у рабочих нет больше ни подлинных профсоюзов, ни свободы коалиций, ни свободы передвижения, зато есть полиция, которую вы боитесь сегодня не меньше, чем когда-то боялись царской, но, очевидно, очень любите, раз называете ее «мечом революции». Но вы меня не раздавите, вы — не наша полиция, у нас нет полиции, вы для меня — тот же враг, которого я знаю с тех самых пор, как вступил в борьбу. И сообщником вашим я не стану, я не дам вам ни обвинить, ни осудить себя, так что вам придется только убить меня, как была убита Роза Люксембург.
— Все, хватит! Скоро у вас пройдет охота к этой реформистской болтовне. Вас сломают, да так, что под конец вы признаетесь даже, что убили родную мать, если нам это потребуется.
— Нам — это кому же? Во всяком случае, не вам лично: вы будете подыхать там, на севере.
Менялись люди, менялись методы, Зённеке начал слабеть физически. Даже когда у него еще появлялась возможность спорить, загонять свидетелей в угол, он уже не мог этого делать. Он перестал говорить, и никакие пытки не могли заставить его вымолвить хоть слово. И тогда они разыграли свой последний козырь. Три дня его держали в крысином подвале, а потом вывели и, пока вели по коридорам, несколько раз сбивали с ног. Его рваная, грязная одежда издавала невыносимую вонь, лицо и руки кровоточили; в таком виде его привели в какую-то комнату и оставили одного. Вскоре дверь открылась. Глаза у него были закрыты — он не переносил света. Кто вошел, его не интересовало.
Первым заговорил мальчик, каким-то безжизненным голосом:
— Это не ты, папа?
— Почему не я, ты же сразу меня узнал.
— Почему ты не садишься, папа?
— А разве здесь есть стул?
— Нет, — беспомощно сознался мальчик, — нету, но я схожу принесу.
— Нельзя, Карл, нам наверняка не дадут.
Это была Клара. Он открыл глаза и посмотрел на дочь, она опустила взгляд.
— Зачем ты пришла, Клара? Могла бы просто сказать им, что отказываешься от меня.
— Я им уже сколько раз это повторяла! — начала было Клара и осеклась.
— И что же они тебе за это пообещали? Что фильм о советских хлопкоробах выйдет скорее, если ты уговоришь меня участвовать в процессе?
— Папа, папа! — Это был мальчик, он тихонько плакал.
— Ты плачешь, потому что тебе от меня тоже что-то нужно или потому что увидел меня таким?
Мальчик не выдержал и разрыдался.
— Ладно, не надо ничего отвечать. Вопрос был нехороший, я больше не буду тебя мучить. Тебя, наверное, выгнали из школы и отправили на завод. Что ж, это даже хорошо, там твое настоящее место.
— Они и там его не оставят, — сказала Клара. — Если ты и дальше будешь упорствовать, с нами что-нибудь сделают. Отправят в Сибирь или еще хуже, отец, ты понимаешь?
— Конечно, такие дела они всегда доводят до конца.
— Нет, если ты выполнишь их требования, они не сделают этого, и с нами ничего не случится. Ты можешь, ты должен нас спасти!
— Это ты хорошо сказала, Клара, с выражением, прямо как на сцене. Но почему я должен спасать вас?
— Потому что мы — твои дети!
— Ребята, которых я посылал на бой, тоже были чьи-то дети. Но я не имел права жалеть ни их самих, ни их родителей. И не имею права относиться к вам лучше, чем к тем ребятам, которые были лучше вас.
— Ты с ума сошел, отец, ты вправду сошел с ума! — закричала Клара, она стояла перед ним, ее правая рука в серой шерстяной перчатке сжалась в кулак. — Ты должен уступить!
— Карл, вышвырни вон эту особу. Это последняя воля твоего отца, ты обязан ее выполнить.
Дверь открылась, в комнату вошел Пал, так быстро, словно его втолкнули. Он был хорошо одет и вид имел сытый и вполне отдохнувший. Он заговорил, даже не успев оглядеться:
— Лучше послушайся, Герберт, главное — спасти детей, а на остальное плевать. Ты думаешь, что должен держаться до конца, потому что ты — рабочий вождь Герберт Зённеке. Но это неправда, ты давно уже никто. Взгляни на меня — у меня еще две недели до процесса, и я хорошо живу, играю в шахматы, читаю хорошие книги, учу наизусть ту роль, которую буду играть на процессе. Посмотри, какой у меня костюм — правда, мне его выдали для процесса, но разрешили надеть и сегодня, для встречи с тобой. Ну же, Герберт, обернись, посмотри на меня, дай лапу, будь человеком!
Зённеке, стоявший лицом к стене, обернулся, хотел было сделать шаг навстречу Палу, которого узнал только теперь, но сдержался. Когда Пал увидел его, он отступил назад, к двери, какие-то слова, почти веселые, еще лились из его рта, но вдруг он умолк, оборвав речь на полуслове. Затем подошел к Зённеке, мягко взял его голову в свои руки и прошептал:
— Герберт, Герберт, — точно умоляя о помощи.
Зённеке медленно сказал:
— Кому-то из тех, кто выживет, придется здорово поработать, чтобы точно выяснить, с чего же все это началось и какую долю внес каждый из нас во все это. Ему придется очень точно вымерять вину каждого из нас.
— Да, — сказал Пал, наконец отпустив Зённеке, — я понимаю, но я-то уж точно не выживу. Все уже настолько изолгались, что восстановить истину вообще будет невозможно.
— Ты ошибаешься, потому что тебе не хватило мужества, вот ты и капитулировал. Это всего лишь эпизод, ничего не решающий, хотя и поучительный. И он закончится — через пятнадцать лет, через тридцать, но закончится, и настанут новые времена, иначе и быть не может. Вот тогда я и понадоблюсь, мертвый, но незапятнанный, с незамаранной честью. Я вон о них думаю, они и через тридцать лет еще будут молодыми. Да ты и сам все понимаешь, Пал. Забирай детей, уведи их отсюда, я больше не могу этого выносить.
— Да, я понимаю, Герберт. Я ухожу, но сначала хочу попросить у тебя прощения…
— Не надо, Пал, уведи их отсюда скорее!
Той же ночью Зённеке ликвидировали: убили выстрелом в затылок.
Вассо не проводил Мару даже до порога комнаты. Он слышал, как она прошла по коридору, открыла дверь на лестницу и вышла.
Посмотреть ей вслед он не мог: окна выходили во двор. Он лег на кровать, укрыл себя пальто — до его продажи, скорее всего, дело не дойдет. Время от времени он взглядывал на часы, мысленно следя за продвижениями Мары, — чтобы добраться до цели, маленького соседнего городка, ей потребуется около двух часов. Это было не очень сложно, но там ее настоящий путь лишь начинался — дальний, кружной путь до Черного моря, а затем за границу.
Это была его последняя, а в конечном счете и единственная победа из всех, которых стоило добиваться: когда не осталось сомнений, что с ним покончат, он уговорил Мару уехать. Уже несколько недель никто не отваживался отвечать на его приветствия. Переводов ему тоже больше не поручали. Он перестал получать почту, ему запретили делать покупки в кооперативе. Он мог еще ездить по городу, но, поскольку его не пускали больше в читальные залы и библиотеки, он почти не выходил из дома.
Продавать пишущую машинку они сначала не хотели, но потом, когда стало ясно, что начался последний акт, после которого больше ничего не будет, продали и ее. Большую часть вырученных денег Вассо отдал Маре; на оставшиеся он мог прожить еще недели две. Если его к тому времени еще не арестуют, придется продать пальто и подушку. Больше у него ничего не было.
Две недели прошли. Вассо продал пальто, подушку, две из трех рубашек, которые у него еще оставались, цену ему дали нищенскую, так что ел он один раз в сутки. Весь день, до поздней ночи, он писал. А перед сном сжигал все написанное. Так проходили дни. Комната была темная, в нее никогда не заглядывало солнце. Но погода не интересовала Вассо, она его больше не касалась, и он почти не читал газет.
Наконец за ним пришли. О жене спросили лишь мимоходом, значит, они не поймали ее; может быть, наверное, она уже за границей, а может быть, погибла. Во всяком случае, теперь он был уверен, что шантажировать его не будут.
Его привели в одиночную камеру, дали бумаги — пять листов в линейку — и письменные принадлежности: писать автобиографию, чистосердечно признаваясь во всех ошибках и уклонах, допущенных в течение всей его политической деятельности. Он написал на первом листе: «Я несколько недель питался хлебом и водой, у меня истощение и слабость. Я несколько недель не говорил ни с одним человеком, так что у меня в любую минуту может начаться тюремный психоз. Мое душевное и физическое состояние не позволяет мне сейчас писать автобиографию». Его оставили в покое, дня через три ему значительно улучшили рацион и принесли лишнее одеяло.
Днем он был очень занят. Он — мысленно — писал письма, одно письмо в день, выучивал его наизусть, а затем переводил на другие языки. Утром он сочинял письмо, день и часть вечера уходили на перевод. Письма нумеровались: начал он вскоре после отъезда Мары, теперь их число уже перевалило за сорок. Все они, за исключением одного, были адресованы Дойно. По утрам, выпив чаю и прибрав камеру, он заворачивался в одеяла, садился на табурет лицом к двери и начинал «писать». Составив окончательный вариант очередной фразы, он тихонько проговаривал его вслух — раз, другой, третий.
«Дойно, помни, что отныне каждое письмо, которое я пишу тебе, — последнее, даже если за ним будет еще одно, ведь я каждое письмо пишу как последнее.
Когда я умру, Дойно, жизнь и для тебя окончится, дальше будет лишь дожитие, но в нем найдется место и мне, ты навсегда будешь связан со мной. Главное — не тащи меня с собой, как мертвый груз. Выбери такой путь, чтобы я мог идти с тобой рядом. Я умираю в сорок четыре года, и все же это не рано, потому что моя жизнь была исполнена смысла. Меня убивают, чтобы извратить этот смысл. Найти оправдание моей жизни можешь только ты, придав смысл моей смерти. Тебе придется исследовать мою смерть, как исследуют чьи-нибудь жизнь и творчество. Смотри, не запутайся и не теряй времени, которого у тебя, может быть, тоже осталось немного, и не строй сначала целую систему, чтобы доказать, что убивающие меня — враги всего того, за что до сих пор на словах борются и сами.
За что бы ни боролись и ни умирали жившие до нас, они всегда боролись лишь против чего-то — и отдавали жизнь не за, а против чего-то. Если дело, которому я посвятил жизнь, действительно было обречено погибнуть в джугашвилиевском дерьме, значит, я тоже отдаю жизнь в борьбе против чего-то, то есть бессмысленно: ни за что. Если этой победы без побежденных, этой первой истинной, человеческой победы действительно не может быть никогда, если джугашвили неизбежны — тогда да, тогда они и в самом деле призваны избавить мир от меня, тогда они правы, а я всю свою жизнь ошибался. И все мои поступки, даже этот последний акт — это всего лишь гордыня и глупое упрямство.
Можешь не сомневаться: им не удастся победить меня, ибо я сам вынес им приговор именем нашего общего дела, и они осудить меня не смогут. Но в тот день, когда и ты откажешься от этого дела, я буду приговорен. Помни об этом, Дойно, и думай.
Есть вещи, о которых я умалчиваю, они уже относятся к смерти, к той форме, в которой я отойду в прошлое. Это из-за них я не пишу Маре, потому что от нее мне бы не удалось утаить их. Если же они обретут такую силу, что сами прорвутся в мои письма, то не обращай на них внимания…»
Однако именно для того, чтобы уйти от этих вещей, Вассо — еще у себя в комнате — и начал писать письма.
Это было на третью ночь после ухода Мары. Он проснулся внезапно, охваченный страхом и каким-то странным чувством, и начал осторожно ощупывать себя от плеч и ниже: нет, это был он, он сам, а не тот маленький человечек с редкими рыжими волосами, со сгорбленной спиной и слишком короткими ногами, который только что раз за разом пытался перебежать улицу с сильным движением и всякий раз в смертельном страхе бросался обратно на тротуар, а там была стена, и удары об эту стену были ужасно болезненны. Нет, он был все тем же Вассо, худым и длинным. Тот, другой — это был сон, только слишком яркий. Он встал, зажег свет, докурил оставленный окурок, но никак не мог избавиться от ощущения, что в комнате есть еще кто-то — тот самый рыжий человечек. Это, конечно, было глупо, комната была невелика, правда, лампочка слабая, он обошел каждый угол, но нигде, конечно, никого не было. Он выключил свет, посидел еще немного, прислушался — ничего. И Вассо вдруг заговорил с этим человечком, хотя и знал, что обращается к самому себе, ведь он был совершенно один, ему даже поздороваться было не с кем, заговорил просто потому, что хотел услышать человеческий голос, пусть даже свой собственный.
Маленький рыжий человечек — это он сам, так объяснил себе Вассо свой сон, смысл которого был прост: он хотел бежать, но колебался до тех пор, пока не стало слишком поздно и осталось лишь биться головой о стену. Тут все ясно.
На другой день, положив зачерствевший хлеб в теплую подсахаренную воду, чтобы размягчить, он вдруг поймал себя на том, что ходит из угла в угол и, дойдя до стены, стукается об нее головой. Это было совсем не больно, но абсолютно бессмысленно. Он взял кастрюльку с водой и хлебом, сел, но нужна была еще вилка, и он встал, взял вилку, но вместо того, чтобы сделать шаг назад, к столу, сделал шаг вперед и ударился головой о стену. Тогда, осознав, что ему грозит, он и начал писать письма. В первом письме он объяснял, почему решил писать именно Дойно, а не кому-то другому:
«…Ибо этот миг настанет, и я представляю его себе во всех подробностях. Поздняя ночь, ты собираешься заварить себе еще одну, последнюю чашку кофе по-турецки, и вот ты уже чувствуешь упоительный аромат кофе, докуриваешь сигарету, одна затяжка, вторая и, наконец, тушишь ее в уже переполненной пепельнице. И в этот мирный миг, посреди таких обычных занятий тебя вдруг охватит ощущение: „Вассо больше нет. Он погиб в страшном, нечеловеческом одиночестве!“ Ты уставишься в какую-то точку на стене, как если бы я вдруг мог, прорвав уродливые обои, выйти к тебе. И какую-то минуту ты действительно будешь ждать меня. Но я не приду, и тогда ты начнешь искать меня в себе. И поймешь то, что я знаю уже давно: человек может пройти мимо миллиона покойников, даже не задержав шага, и все-таки у каждого человека есть один покойник, одно мертвое тело, о которое он споткнется, и, даже если оно находится за тысячу миль, оно заставит его упасть, а когда он поднимется, оно поднимется вместе с ним. Я — твой покойник, Дойно, как и ты был бы моим, если бы мы поменялись местами, поэтому я тебе и пишу. И я знаю, что в ту ночь ты узнаешь, что я тебе написал. И от этого тебя не избавят ни собственные ошибки, ни твое высокомерие, которое позволяет тебе уступать и даже трусить в вещах, на твой взгляд маловажных, ни тщеславие, заставляющее тебя скрывать раны, вместо того чтобы кричать от боли и стараться излечить их. Тебе не удастся больше быть только справедливым там, где надо было быть великодушным, и великодушно прощать тех, кого ты должен был бы страстно любить. И потому, Дойно, ты будешь знать все, что я написал тебе, так, будто сам написал это. Пойми меня правильно, Дойно, я не требую, чтобы ты забыл об „исторической перспективе“, даже наоборот, я просто знаю, что она хороша для массовых захоронений, но жестоко обманет тебя перед этой одной могилой. Извини, что не могу тебе сострадать».
Только пока писал, Вассо был самим собой, без раздвоения, в эти часы ему не угрожало душевное расстройство. Поэтому он все время, пока не спал, писал эти письма. Рыжий человечек еще приходил, но реже, он становился все расплывчатее и больше не мешал. А в один прекрасный день исчез совсем. В ночь перед этим Вассо увидел кошмарный сон: был вечер, где-то вдали, в дымке, рабочие возвращались в свои дома, в них светились окна, а на переднем плане проходили рельсы, одноколейный путь. Мара пошла вперед, она медленно, но без усилий поднялась на насыпь и остановилась; приближался поезд, медленно, равномерно. Мара обернулась к нему, к Вассо, — он теперь видел и себя, — она смотрела внимательно, точно проверяя, надел ли он чистую рубашку, почистил ли пиджак, потом снова отвернулась, ступила на шпалы и пошла навстречу поезду. Вассо закричал: «Мара!» — но было уже поздно. Поезд проехал по ней. Страшнее и непонятнее всего была эта размеренность движений, отсутствие каких-либо акцентов.
Несколько дней спустя Вассо перевели в общую камеру. Там он нашел все четыре времени года — их победа стала в свое время его поражением, — а также Джуру, писателя.
Нар не было, только солома да одеяло на каждого. Ночами они страшно мерзли, днем ходили взад-вперед, чтобы согреться. Камера была маленькая, ходить одновременно могли только двое, остальные жались по стенам, чтобы дать им место.
Похудевшее лицо Джуры почти совсем скрывала рыжая борода — комическая маска, только неподвижная, потому что Джура целыми днями молчал. Лишь иногда, ночью, он вдруг начинал говорить, и никто не знал, то ли он просто лежал с открытыми глазами, то ли внезапно проснулся. И ничто не могло заставить его умолкнуть, приходилось ждать, пока он устанет.
Он был единственным, кто приветствовал Вассо, времена года не проронили ни слова: узнав его, они отвернулись.
— Так ты еще жив, Вассо! — И он рукавом стер слезы, в бороде торчала сломанная соломинка. — Ты еще жив, а я уже все написал. Краткий пролог: твой расстрел и все за этим последовавшее, ну, ты знаешь, обычные дела, — чистое описание фактов, без всяких комментариев, глазами постороннего, как в кинофильме. Затем, без перерыва, страниц на сто двадцать: весть о твоей смерти доходит до родины, сначала, конечно, до столицы, потом она распространяется дальше, об этом узнают в твоей деревне, узнают родители, обо всем этом коротко, знаешь, такие лубочные картинки. Что дальше, ты, конечно, догадываешься. Для многих ты уже давно мертв, для всех, даже для тех, кто тебя любил, ты пропал без вести в этой стране неизвестности. И весть о том, что ты действительно убит, превращается для них в твое возвращение, они как бы вновь принимают тебя в расчет. Многое, бывшее до сих пор бесформенным, запутанным, благодаря тебе обретает форму. Пора наводить порядок, думают люди, кого или чего нам еще ждать? Так твоя смерть приводит всех в движение, волнует больше, чем твоя жизнь за последние годы, ведь тебя сбросили со счетов. Я назвал тебя Сретеном Логой, черт его знает почему. И вдруг ты сваливаешься ко мне в эту вонючую камеру как снег на голову, ты жив, и вся моя работа насмарку.
Вассо еще не успел ответить, а Джура уже снова устроился в своем углу. Вассо спросил:
— Где я могу лечь?
Но никто не ответил. Он лег рядом с Джурой и закрыл глаза. Встреча со старыми друзьями, молча отвернувшимися от него, и речь Джуры потрясли его. Ему показалось, что внутри у него что-то пришло в движение и закипело, просясь наружу. Он слышал тяжелое насморочное дыхание Джуры, шаги двоих, меривших камеру. Рыжий человечек исчез бесследно. Жизнь Вассо приняла новый оборот, теперь уже последний. Он не предвидел его. Теперь он больше не будет писать письма, он будет существовать. Запрокинув голову назад, он широко раскрыл рот — только не зарыдать, продержаться еще хотя бы несколько минут!
В эту ночь Джура спал спокойно, зато двое других невнятно шептались почти до утра.
На следующий день Вассо сказал:
— Мне хотелось бы знать, почему вы не разговариваете со мной. То, что я в свое время сделал из вас людей, указал путь, это вы мне давно должны были простить, по крайней мере, когда уверились, что я никому из вас не перебегу дорогу. Так в чем же дело? Это не ненависть, не досада на то, что вы обязаны мне чем-то, потому что вы наверняка давно простили мне даже свою неблагодарность. Выходит, вы молчите от страха за собственную жизнь?
Вечером — прошли часы, но никто из них так и не ответил — он встал посреди камеры и сказал:
— Если вы не измените вашего поведения, я ведь могу взять и сознаться в куче самых страшных преступлений, только чтобы утянуть за собой и вас. Я хочу видеть вокруг себя дружелюбные лица, я хочу, чтобы со мной разговаривали и давали подробные ответы на все мои вопросы. Причем с завтрашнего утра. Но уже сегодня, когда я пожелаю вам доброй ночи, каждый из вас должен громко и ясно произнести в ответ: «Доброй ночи, Вассо, приятных сновидений».
Вассо все отодвигал этот момент, у него даже началось сердцебиение — от страха, что они опять не ответят. Наконец он произнес:
— Доброй ночи.
Они ответили.
Еще до того, как занялся день, его разбудил Джура:
— Как хорошо, что ты попал сюда. Теперь я вижу, что вся моя книга — ни к черту. Это какой-то газетный рассказ строк на триста, даже на двести, а я растянул его на целую книгу — позор! Достаточно посмотреть на тебя такого, чтобы понять, что это слишком просто, даже банально — плести в связи с тобой сказки о чудесном воскресении. Это сумеет и самый паршивый репортер из местной хроники. Теперь у меня будет все иначе, вот, слушай!
— Погоди минутку, прежде чем начать, скажи мне лучше, как ты-то сюда попал? Чего они от тебя хотят?
— Откуда я знаю! — нетерпеливо ответил Джура. — Это какое-то недоразумение, и когда-нибудь оно разъяснится. Они пригласили меня собирать материал о новом, социалистическом человеке, а заодно читать лекции. Я объехал всю страну, от Негорелого до Владивостока. Потом меня поместили в санаторий, там было очень хорошо. Но я же должен собирать материал, вот я и стал расспрашивать всех и каждого и скоро установил, что там нет ни одного простого рабочего. Рядом были еще другие санатории, я заходил и туда, задавал везде один и тот же вопрос, но все без толку, простых рабочих я не обнаружил. Тогда они занервничали. Вскоре я получил телеграмму: немедленно приезжайте в Москву, ваша лекция в клубе Красной Армии перенесена на более ранний срок. Ладно, еду, приезжаю, меня задерживают, требуют документы. И говорят, что я — не я, а мошенник, прикрывающийся моим именем. Я же говорю, это недоразумение, они установят, что жуликом и контрреволюционером был шпион, искавший в санаториях Евпатории простых рабочих, а посадили они настоящего Джуру, и тогда меня выпустят. Так что не беспокойся обо мне, Вассо. А теперь слушай меня и не перебивай. Место действия: моя деревня, так нужно из-за болот, ты потом увидишь. Я назову ее, скажем, Старо-Село. Герой: ты, я оставлю тебе твое настоящее имя. Тебе двадцать лет, ты приехал в деревню на каникулы. Я опишу тебя таким, каким ты был тогда, как люди тянулись к тебе — и недоверчивые старики крестьяне, и молоденькие девушки, и мальчишки, — все с тебя глаз не сводили, ища в твоих глазах свое отражение. Ладно, все равно так не расскажешь. Это нужно написать очень хорошо, а это трудно, — знаешь, без этого героического ореола, в скромных тонах, ненавязчиво дать такой портрет, чтобы читатель счел совершенно естественным, что целая деревня открывает в себе неисчерпаемые запасы ума, чести и даже доброты, да-да, доброты, оттого только, что сумела полюбить одного человека. Можешь быть уверен, я буду отделывать эти страницы до тех пор, пока все не станет таким же простым и естественным, как человеческое дыхание.
И вот наступает ночь второго дня Пасхи. День был слишком теплым, почти летним, ближе к вечеру прошел дождь. Теперь ночь, над деревней в вышине сияют звезды. Ты ходил к молоденькой учительнице в соседнюю деревню и в этот поздний час возвращаешься в Старо-Село. Вот уже и родная улица, и тут ты слышишь крик. Ты сразу понимаешь, в чем дело: это Баца, деревенский оборванец, вор, сифилитик и пьяница, сошел с тропы и угодил в болото. Ты бежишь на крик, тащишь его, а он страшно тяжелый, и наконец вытаскиваешь из болота. Ты еще не успел отдышаться, а он вдруг сталкивает в болото тебя — то ли по неловкости, то ли по пьянке, а может, и по злобе, черт его знает! Ты говоришь: «Баца, дай мне руки, вытяни меня отсюда!» А он уже уходит и отвечает, не оборачиваясь: «Я орал, орал, так что наверняка разбудил всю деревню, но никто не пришел мне на помощь. Теперь ты поори, Вассо Милич, вот увидишь, все сразу кинутся тебя спасать». Ты думаешь, что пьянчуга шутит, что он сейчас вернется и вытащит тебя, но он уходит, он вообще уходит из деревни. Ты снова зовешь его, но он даже не оборачивается. А болото засасывает, и кажется, будто громадное чудовище с крохотной глоткой медленно, с трудом, но настойчиво заглатывает тебя. Что бы ты ни делал, ты лишь глубже погружаешься, вот трясина уже засосала тебя до пояса, и ты начинаешь кричать, сначала слабо, как бы не всерьез, потому что не представляешь себе, что можно вот так погибнуть; потом, когда уже будет поздно, ты закричишь громче, будешь вопить, орать, но грудь твоя будет сдавлена, и крики будут все тише, а тебя все затягивает, и вот ты утонул. Утром найдут твои очки.
— Ну вот и конец, Джура, имей совесть, дай нам поспать! — запросил Зима. Он внимательно слушал, трое других тоже.
— Нет, это еще не все. Вставай, Вассо, бери одеяло, будем ходить, я не могу смотреть, как ты дрожишь от холода. Значит, так. Уже утром в деревне узнают, что случилось, и внезапно люди понимают, чувствуют, так что даже слов не надо, что они виноваты в твоей гибели. Потому что все они, конечно, слышали вопли Бацы, но никто и не подумал броситься ему на помощь. Черт с ним, с этим проклятым пьяницей, и без меня кто-нибудь найдется и поможет ему, думал каждый из них ночью. А утром они поняли, в чем тут взаимосвязь: кто дает человеку погибнуть, будь это даже Баца, тот готовит гибель своему сыну и брату. Тебе все ясно, Вассо, ты все понимаешь?
— Да, вполне, — отвечал Вассо. Его знобило, охотнее всего он бы снова лег, свернулся калачиком и заснул. — Все ясно, только я не понимаю, зачем ты назвал этого паренька моим именем, он же не имеет со мной ничего общего.
— А я понимаю, — задумчиво вставил Зима. Он встал и присоединился к ним обоим. — Джура вывернул наизнанку историю твоего воскресения.
— Вывернул, вывернул, — передразнил Джура. — Нет, это слово тут не годится. Ладно, слушайте дальше, вся история только начинается. Значит, из предыстории вы поняли, что этот Вассо занял особое место в жизни всех, кто его знал: кто бы из них ни думал о будущем, в этих его думах всегда присутствовал Вассо. Если перевести это на политический язык, то он для них уже тогда был будущим основателем партии бедных и угнетенных. Но Вассо умирает в двадцать лет, так и не совершив своих великих дел. Однако и у живых в душе осталась не просто пустота, ибо его небытие становится для них особой формой бытия, как у язычников мертвые предки бывают могущественнее и живее живых. Понимаете, это как…
Он вдруг умолк и снова отправился к себе в угол. Спустя какое-то время он произнес:
— Извини, Вассо, что я разбудил тебя, всему этому грош цена. Все было так ясно, а теперь все развалилось!
— Нет, — ответил Зима, — ты ошибаешься, Джура. Если ты выйдешь на свободу, то все запишешь в тишине и покое. У тебя получится.
— Возможно, Владко прав, — сказал Вассо. Впервые за долгое время он назвал Зиму его уменьшительным именем, а не немецким именем одного из времен года.
Зима сказал:
— Если бы Вассо Милич умер в двадцать лет, я бы стал пасечником. И это было бы, наверное, не плохо, но это была бы другая жизнь, не моя. Помнишь, Вассо, как ты приехал к нам в деревню и выступал, а потом просил задавать вопросы. И я начал ругать городских и называл их трутнями?
— Помню, Владко. А потом я взял тебя с собой в город, на съезд.
Они снова легли; оба молчали, погруженные в воспоминания, и прошлое казалось таким близким, что было непонятно, как могла прерваться их дружба, как обернулась она недоверием и даже враждой.
Зима сказал:
— Это приходило извне, толчками, и каждый толчок все больше отдалял нас друг от друга. Даже удивительно, как всего за несколько лет мы научились видеть не человека, а то мнение, которого он придерживается — или считалось, что придерживается. И ты для меня перестал быть Вассо, моим другом, став определенным мнением, опасным уклоном. Это ведь так легко, презирать и ненавидеть какое-то мнение! Вот мы и боролись с тобой, и ты боролся с нами. Мы признали тиранический закон забвения. Но так человек утрачивает свое прошлое и только настоящее определяет, каким должно было быть его прошлое. А теперь нам велят стоять и смотреть, как ты тонешь в болоте, чтобы потом засвидетельствовать, что ты был не ты, а Баца.
— И что же вы намерены делать?
— Я не буду спасать тебя из болота, потому что все равно утону и сам, но и не стану утверждать, что ты — это Баца.
Жизнь в камере изменилась. Они почти забыли, где находятся, потому что мало говорили о той странной ситуации, в которой решалась их судьба. Они были руководством революционной партии, посаженным в тюрьму в чужой стране — именем революции. На всей планете не было никого, кто мог бы за них заступиться, все, обладавшие на этом свете хоть сколько-нибудь значительной властью, были против них. И когда однажды вечером — у них не было света, они голодали и мерзли — Джура снова разошелся и красочно описал всю безграничность их бессилия, все они вдруг отчетливо ощутили, что любые их усилия были бы бессмысленны и смешны, настолько смешны, что их и вправду охватил смех, — они засмеялись все разом, точно освободились от всех забот, от необходимости предпринимать какие-то усилия, и освободились навсегда. Слезы текли у них по бородам, а они все хохотали. Джура стоял посреди камеры, гротескно-запущенный, с лысиной, повязанной грязным носовым платком, обеими руками поддерживая сотрясавшееся от хохота брюхо и упорно пытаясь выговорить заготовленную фразу:
— Нет, вы понимаете, что мы — единственные мертвецы на свете, которые еще могут смеяться, мы — ха-ха-ха! — и так и не смог договорить, буквально лопаясь от смеха.
Единственным, кто не принял участия в общем веселье, был Звонимир, которого называли Весной, — он и раньше избегал участвовать в разговорах. Но когда смех наконец улегся, он вдруг запел, у него был красивый, сильный баритон. По заданию Коминтерна он почти год прожил в Италии. Чтобы скрыть истинную цель своего пребывания там, он брал уроки пения. Теперь он впервые мог показать, что добился успехов, и хотел петь арии. Однако никого не интересовало, какие арии он разучил со своим итальянцем, все хотели слышать песни родины.
— Да, — сказал Звонимир, — тогда, во время большой забастовки, мы с Андреем прятались в хижине в лесу, возвращались усталые как черти, но спать не могли, и я пел. Никто не умел так слушать, как он. Боже, как давно он умер — почти шесть лет назад. Хорошо, когда не возникает сомнений, что тот, кто желает твоей смерти — враг. Да, Андрею повезло. Так что вам спеть?
Это были хорошие дни.
Потом вызвали Джуру, он вернулся через несколько часов — вымытый, побритый, «недоразумение» действительно разъяснилось, его выпускают.
— Даже моя лекция в клубе Красной Армии состоится, правда, с опозданием, но это ерунда. Я сообщу им, что Маркс, Энгельс, Ленин, а с другой стороны — кстати, почему бы и нет? — Гераклит, Спиноза и многие другие были всего лишь псевдонимами Иосифа Виссарионовича Джугашвили, за которым опять же с необъяснимой скромностью скрывается уникальный гений великого Сталина. Это поможет рассеять всякую память о моем недоразумении.
Они окружили его, пытались шутить, но вскоре умолкли. Умолкнуть их заставила не мысль о свободе, о жизни, а возможность возвращения одного из них на родину. Они тосковали по дому как ребенок, заблудившийся в ночи.
На следующий день вызвали Весну; он больше не вернулся. Потом — было уже поздно, и они улеглись спать — вызвали Вассо. Ему велели взять все свои вещи и одеяло, и — «давай, давай»! Он по очереди взглянул в лицо каждому из оставшихся и еще раз произнес его настоящее имя.
Его привели в другое крыло огромного здания. Это была уже не тюрьма — лестницы были широкие, застеленные коврами. Его отвели в красивую ванную комнату, велели снять и выбросить все, что было на нем надето, и вымыться — основательно, но быстро. Его больше не оставляли в одиночестве — пришел парикмахер, он побрил, подстриг его и помыл голову; ему обрезали ногти и натерли кожу каким-то слишком сильно пахнущим одеколоном, дали хорошее, теплое белье, модную рубашку и галстук к ней, правда, слишком пестрый, темный костюм, который был ему широк, и прочные, хотя и слегка поношенные башмаки; в довершение всего выдали два носовых платка и пачку сигарет.
Поездка в закрытой машине длилась несколько минут, сориентироваться он не сумел, а у сопровождавших не хотел спрашивать, но, по-видимому, они были где-то в центре города. Впрочем, людей в формах вокруг него сменилось немало, прежде чем его ввели в чей-то просторный кабинет. Там его оставили одного и попросили подождать. Минут через двадцать — время показывали часы с маятником, стоявшие за необъятным письменным столом, — появился и его хозяин. Вассо не слышал, как он вошел.
— Я вас знаю, товарищ Милич, я был на ваших курсах, только давно, очень давно. Вы меня наверняка не помните, я был одним из многих, не самым умным и не самым интересным.
Вассо узнал его.
— Я помню вас. Глаза у вас все те же — умные, хитрые, и вы уже тогда покусывали нижнюю губу — вот так, как сейчас. Вы были из умных, хотя и не были самым умным и самым интересным. Вам повезло: самый умный погиб, самый интересный погиб, а вы живы.
— Неплохо! — добродушно рассмеялся собеседник. — Неплохо! Значит, я жив и процветаю, потому что был не самым умным и не самым интересным из ваших учеников. Неплохо. Но все-таки вы причисляете меня к умным?
— Да. Вы однажды очень хорошо ответили на вопрос — мы разбирали тактические ошибки Германской партии в тысяча девятьсот двадцать третьих — двадцать четвертых годах, товарищ Мирин.
— И вы до сих пор помните это?
Вассо поглядел на него: вот он стоит, немного покачиваясь на носках, среднего роста, хорошо сложенный, светлые, пепельные волосы расчесаны на пробор над широким чистым лбом, лицо полнее, чем тогда, даже, пожалуй, полнее, чем нужно, кожа гладкая, загорелая — возможно, он только что побывал в одном из тех санаториев, где Джура безуспешно разыскивал простых рабочих, возможно, много занимался спортом. Мирин был хорошо одет, послы считали за честь привезти ему из-за границы что-нибудь из лучших товаров. Кто же не знал, что Мирин — особый секретарь «величайшего вождя всех времен»?
— А теперь — к делу, товарищ Милич! Ваша партия развалена до основания, все эти времена года — странно, кстати, почему они выбрали себе именно их немецкие названия? — эти люди завели партию в тупик. Во-первых, конечно, по недостатку способностей, но, возможно, есть и иные, более подозрительные причины. Подозрительно выглядит, например, то, что вас полностью отстранили от участия в руководстве, хотя, с другой стороны, вам повезло, потому что теперь вы могли бы взять руководство на себя. Мы могли бы оказать вам это доверие. Я говорю: «могли бы», это значит, что вам придется выполнить некоторые условия. Выполнив их, вы сможете поехать в санаторий, в Крым или на Кавказ, к вам вернется жена, и через три-четыре месяца вы отправитесь за границу, чтобы из Вены или из Праги руководить реорганизацией партии, крепко взяв дело в свои руки. Я подчеркиваю: крепко. Тут, на столе, в зеленой папке вы найдете точный текст условий, а в красной — бумагу, на которой напишете письмо и заявление. Можете не торопиться. У вас два часа времени. Если все будет в порядке, вам не придется возвращаться туда, я говорю: «возвращаться», но вы знаете, что это означает. Итак, до встречи через два часа!
Вассо сел за стол и пододвинул к себе зеленую папку. Три листа бумаги с машинописным текстом, поправками и замечаниями, сделанными незнакомым ему почерком. Все параграфы были пронумерованы. Девять параграфов, которые он должен выполнить, если хочет остаться жить.
Конечно, ему не терпелось узнать, что там, в этих параграфах, но времени у него было целых два часа. Он откинулся на стуле, вытянул ноги, положил очки на стол. В комнате было тепло, даже слишком, он впервые за много месяцев не мерз. Женщина, сопровождаемая человеком в форме, привезла на тележке бутерброды, пирожные, чай и водку. Вассо решил ни к чему не притрагиваться до тех пор, пока не прочтет условия. Он встал, подошел к окну и отодвинул тяжелые гардины. Вдали виднелся мост. Фонари были слишком слабые, их отражения в воде он не видел. Он пожалел об этом, словно ему очень важно было увидеть реку.
Он взял со стола папку и быстро пробежал глазами все девять параграфов. Первый требовал, чтобы он написал покаянное заявление. Далее шли пункты, перечисляющие все краткие тезисы, которые должны содержаться в этом заявлении. Таких пунктов было довольно много. Он перечел первый параграф, уже медленнее, и сосчитал: их было девятнадцать. Часть их касалась событий, к которым он не имел никакого отношения, часть же — тех ошибок, с которыми он боролся, акций, придуманных самим «непогрешимым вождем». То, что Вассо когда-то удалось сделать, следовало объявить его неудачей, а неудачи других он должен был приписать себе, признать их собственным преступлением. Лишь в одном они были правы. Он всегда воздерживался от яростных нападок на оппозиции, как того требовал византийский обычай, за что теперь должен был обрушиться на нее еще более жестоко, громогласно и убедительно.
Второй параграф требовал направить открытое письмо «вождю мирового пролетариата», «гениальному кормчему революции», где не менее чем в двухстах пятидесяти строках подтверждалась бы его непогрешимость, громились все противники «великого кормчего», а под конец указывалось бы, что они не просто заблуждались, а с самого начала действовали по преступному умыслу, что и подтверждается не только всей их жизнью, но и каждым их действием, каждым распоряжением.
Жаль, что Джуры нет, пожалел Вассо. Он выпил водки, медленно съел бутерброды и налил себе чаю. Джуры ему не хватало: он разделил бы с ним и водку, и чай, и хорошую еду, и сигареты. А потом Джура сделал бы из всего этого замечательную деревенскую историю — с болотом или без, но во всяком случае с людьми, каждый из которых странным образом погибает. Для такой трансформации в стиле Джуры особенно подходил четвертый параграф: Вассо предписывалось дать ужасающие обвинительные показания против каждого из четырех времен года и Карела, сообщив, что они — озверевшие агенты Муссолини, провокаторы кровавого Александра Карагеоргиевича и принца-регента, гнусные воры и обманщики, «субъекты, душой и телом продавшиеся великосербскому империализму» и тому подобное, то есть попросту вынести им смертный приговор. Замечательнее всего было требование разоблачить Карела, Зиму и Весну как людей, на самом деле никогда к партии не принадлежавших, а обманом проникших в нее и лишь прикрывавшихся ее именем. Да, какая жалость, что нет Джуры. Однажды он сочинил пародию на какого-то немецкого историка литературы: «Генрих Гейне был абсолютно бездарен, но, будучи евреем, так наловчился обманывать, что написал больше сотни прекрасных стихотворений, только чтобы внушить легковерным, наивным немцам, что умеет писать стихи».
Остальные параграфы были довольно скучны — за исключением двух. Один предписывал Вассо в течение двух месяцев сочинить опус не менее чем в шестьдесят машинописных страниц о том, что в Советском Союзе благодаря гениальному руководству величайшего теоретика и практика полностью построен социализм и уже начался переход к его высшей стадии, к подлинно коммунистическому обществу. Далее ему предлагалось заявить, что процессы, на которых приговаривали к смерти старых вождей Коминтерна, были надежнейшей мерой для спасения мира во всем мире. И, наконец, последний. Вассо должен был сделать все, чтобы Мара немедленно вернулась и тоже написала заявление, в котором среди прочего признала бы, что не была полностью свободна от влияния своего «социального происхождения», и обещала впредь «решительно бороться со всеми пережитками того мира, в котором ее прадед, дед и отец творили свои антинародные, кровавые злодеяния».
Вассо раздернул гардины, пододвинул к окну кресло и удобно в нем устроился. Два часа пройдут быстро, и он хотел прожить то, что от них осталось, с удовольствием. Он снял башмаки и положил ноги на радиатор батареи, это было чудесно, главное теперь — не заснуть!
Вошел человек в форме: он хотел получить «написанное». Не отводя взгляда от окна, Вассо сказал:
— Нет, нет написанного!
Через полчаса он явился снова.
— Нет? Нет написанного?
— Нет написанного, нет!
Он вернулся еще через сорок минут и принес коричневую папку:
— Пожалуйста, прочитайте сейчас же! — Он не выпускал папки из рук до тех пор, пока Вассо не встал и не сел за стол; только тогда он начал передавать ему листок за листком. Это были протоколы, составленные по всей форме, с подписями. На одном была подпись Зимы — ясная, четкая, лишь в последний момент рука его, вероятно, дрогнула — два последних слога стояли как-то особняком. Другой был подписан Карелом — сложная, неразборчивая подпись храброго малого, который здорово испугался. Подпись Весны-Звонимира, с характерным наклоном влево, не изменилась — почерк сибарита, которого ничто не в силах лишить спокойствия и аппетита.
Места, которые Вассо предлагалось прочесть, были подчеркнуты. Зима сообщал, что у него, к сожалению, слишком поздно появились подозрения, он слишком поздно разгадал намерение Вассо оторвать партию от Советского Союза и его руководства. Ссылаясь на ленинскую политику союза с крестьянами, Вассо выказывал особые симпатии к вождям правой оппозиции, раскулачивание называл ошибкой, а один раз назвал даже преступлением. После настойчивых расспросов Зима признавался, что Вассо по своим убеждениям никогда не был настоящим коммунистом, что он втерся в партию, чтобы защищать интересы помещиков и кулаков. Сам сын кулака, он остался верен своему классу. На вопрос, не мог ли Вассо ездить за границу, а затем и в Советский Союз по заданию югославской полиции или даже в качестве ее агента, Зима сначала ответил, что так не считает, но потом признал, что это возможно и что, если логически продолжить рассуждение, Вассо с самого начала был не кем иным, как особо опасным агентом белградской тайной полиции, а целью его частых — и всякий раз с фальшивым паспортом! — поездок в Россию была подготовка актов саботажа и покушений, а также шпионаж против Красной Армии.
Показания Весны совпадали с показаниями Зимы. Помимо этого, он указывал, что в течение нескольких лет регулярно посылал ГПУ отчеты о Вассо и его более чем подозрительных замыслах. Показания двух других времен года мало отличались от этих двух.
Карел начал с того, что считает Вассо умнейшим и во всех отношениях способнейшим человеком в стране, а также единственным теоретиком партии. Далее он характеризовал его как слабовольного, слишком мягкого человека, который боится крови и в довершение всего находится под каблуком у жены, умной и высокомерной дворянки. Безмерно честолюбивая и потому склонная к индивидуальному террору, эта женщина отравляла отношения Вассо с товарищами и все более изолировала его от них. Она систематически распространяла панические сообщения, сеяла недоверие между членами партии, подозревала руководящих деятелей партаппарата, в том числе и самого Карела, в сотрудничестве с полицией. Под ее влиянием Вассо опускался все ниже. В январе 1934 года он без ведома партии ездил на родину, пытался наладить связи, чтобы снова захватить руководство партией под тем предлогом, что надо восстанавливать внутреннюю демократию и выбирать руководство непосредственно на местах. В сложившейся обстановке это нельзя было не расценивать как опаснейшую провокацию. Он и сам сеял панику, утверждая, в частности, что руководство виновно в гибели Андрея Боцека и Хрвойе Бранковича.
Вследствие всего этого и именно благодаря своим выдающимся способностям, а также по причине того уважения, которым Вассо и особенно его жена до сих пор пользуются в стране, они создали для партии смертельную угрозу, ликвидировать которую следует любой ценой.
Человек в форме снова забрал протоколы и передал Вассо маленькую, свернутую в трубочку бумажку. Уже на пороге он промолвил:
— Я вернусь через час, это будет без четверти два.
На бумажке стояло всего два слова: «Вот что!»
Добрый, благодарный ученик, думал Вассо, снова усаживаясь в кресло и устраивая ноги на батарее. Он делает все, чтобы облегчить мне путь к спасению. От меня требуется всего лишь один такой протокол и несколько жизней. Он неглуп, но примитивен, этот Мирин. Не умеет додумывать до конца. За десять минут до окончания назначенного срока он сел за стол и написал:
«Я готов взять на себя все ошибки и промахи партии с момента ее основания до моего почти полного отстранения от работы, последовавшего по Вашему приказу, если Вы вместе со мной освободите всех членов нашей партии, находящихся у Вас в заключении. Право судить их имеет только Югославская партия и никто другой, никакая полиция и никакой суд в мире.
Вассо Милич».
Я готов взять на себя реорганизацию партии и руководство ею вплоть до того времени, когда смогут состояться свободные выборы нового руководства на демократической основе. Я сделаю все, чтобы это произошло в максимально короткий срок, то есть еще до истечения трех месяцев. Полное восстановление и сохранение внутрипартийной демократии есть первейшая и высшая цель.
Я остаюсь верен материалистическому взгляду на историю и целиком и полностью отвергаю Ваш полицейский взгляд на историю.
Это все.
Он вложил листок в зеленую папку и передал ее человеку в форме, вошедшему точно, минута в минуту.
Вскоре снова появился Мирин. На нем была широкая шуба, он расстегнул ее во время разговора, но меховой шапки не снял.
— Итак, самоубийство? — начал он. — Самоубийство только ради того, чтобы сохранить жизнь шайке жуликов и предателей!
— Нет, я не хочу умирать, это вы хотите убить меня.
— Неправда!
— Нет, правда, вы просто ставите передо мной приманку, чтобы я сначала стал вашим соучастником в убийстве других, а потом издох, презирая сам себя.
— Ах, вот в чем дело! Вы нам не доверяете?
— Нет, нисколько не доверяю.
— Неглупо, совсем неглупо. Другие, более знаменитые современники были глупее.
— Они не были глупее, Мирин, они слишком долго были вашими соучастниками. И погибли задолго до того, как вы их убили. Я никогда не подписывал покаянных заявлений, никогда не был подручным у палачей, убивавших моих товарищей, и никогда не был вашим соучастником.
— Пустые слова, напрасная трата времени! Кроме того, вы неправы. Я гарантирую вам, что, если вы выполните все условия, нового процесса не будет. Ни через шесть месяцев, ни позже.
— Вы мне гарантируете? А кто гарантирует вам, что вы сами еще до конца этих шести месяцев не станете каяться через микрофон на весь свет, что намеревались убить своего партнера, а пока готовились к этому, спустили под откос две тысячи вагонов?
Мирин предложил закурить. Протягивая золотой портсигар, он сказал с улыбкой:
— Чувство юмора у вас всегда было неплохое, Милич, мы на ваших курсах не скучали. Но скажу вам, строго между нами: о моей голове беспокоиться нечего. Она прочно сидит на плечах, плечи у меня крепкие, перспективы большие, причем в любом смысле — вы понимаете, о чем я говорю.
Мирин был фаворитом в зените фавора и не мог представить себе, чтобы его солнце когда-нибудь могло закатиться. Он верил, что еще никто никогда так крепко не держал патрона — он называл его «Хозяином» — в своих руках. И сейчас он был уверен в этом как никогда, потому что только что вернулся от патрона, с которым провел несколько часов наедине.
Вассо ответил:
— Я бы не хотел поменяться с вами, хотя… Хотя в камере я страшно мерзну. Я в самом деле боюсь замерзнуть, но это единственное, чего я еще боюсь. Согласитесь, что хоть это и мучительно, однако объективного значения это не имеет.
— Если я правильно вас понимаю, то единственное, чего вы от меня хотите, это моя шуба.
— Да, и еще шапка. И то ненадолго — после моей ликвидации вы получите все обратно. Правда, вам самому придется позаботиться об этом.
— Я предлагаю вам жизнь, а вам нужна только шуба. Вы чересчур скромны, а это наказуемо.
Этот светский разговор Мирин вел еще какое-то время, Вассо лишь подбрасывал ему темы. Его не покидала мысль, что он, завернувшись в эту прекрасную шубу, мог бы до конца своих дней избавиться от холода.
— Ладно, шутки в сторону, поговорим серьезно. Повторяю: серьезно! Вы пишете, что отвергаете наш «полицейский взгляд на историю», но, надеюсь, не утратили нормальный взгляд на происходящее — не думаете, что мы все здесь спятили. Послушайте! Двадцать лет назад в этой стране произошла революция, ее готовили семьдесят лет. Теория революции была верна, и она победила — так тогда говорили. Но все, что произошло потом, в течение этих двадцати лет, доказывает, что эта теория ошибочна. Все происходящее сейчас в мире доказывает, что времена восстаний, бунтов и революционных захватов власти кончились, повторяю: кончились, прошли. Потому что сейчас другое оружие, другие методы ведения войны, другие условия работы массовых организаций. Теория о революционности масс, возможно, оправдывала себя прежде, хотя и тогда уже не была верна полностью. Теперь же она себя не оправдывает и целиком ошибочна. В новых условиях массы — это вода: осветишь их красным светом, они будут красными, осветишь зеленым — зелеными.
Вассо с любопытством отметил перемену в речи и жестах Мирина: было очевидно, что он кому-то подражает, вероятно, своему патрону, повторяя его тоном его же сокровеннейшие мысли. Это был новый, эзотерический катехизис, неосторожно выданный Мириным.
— Сейчас мы собираемся покончить с последними из бывших попутчиков, действительными или потенциальными бунтарями, все еще ссылающимися на революцию. И учитывать приходится не то, что они когда-то приносили пользу, а только то, что теперь они могут принести вред, потому что отказываются признать эту новую действительность. А имя этой действительности — власть. Вы понимаете, что я говорю, Милич?
— Да, Мирин, вполне, это очень просто.
— Почему — просто? — искренне удивился Мирин.
— Ну, потому что в других странах все это проходят в школе. Эта старая и довольно пошлая истина.
— Что вы такое говорите? Нет, вы просто не поняли. Или вот что, слушайте, это же диалектика. Слова остались те же самые, и для всех мы проповедуем все ту же теорию, но ее содержание в корне изменилось. Теперь понимаете?
— Да, да, — успокоил его Вассо, ему не хотелось разочаровывать молодого человека, — продолжайте, это очень интересно.
— Нет, это не просто интересно. Это обстоятельства решающие, я повторяю: ре-ша-ющие. Это значит: никакая революция больше успеха иметь не будет, ни в Германии, ни у вас, нигде. Но в один прекрасный день в Бухаресте, в Варшаве, в Софии, в Белграде, в Анкаре появимся мы, то есть наши парашютисты, наши танки, наша артиллерия, войска НКВД. Массы проснутся и обнаружат, что все уже сделано. Они выйдут на улицы, покричат «ура», естественно, — а потом марш на фабрики, на поля, в шахты! Массы никогда не завоюют власть, да она им и ни к чему — они все равно не сумеют ее удержать. Это власть, наша власть завоюет массы — без революции; без гражданской войны. Вот в чем состоят эти новые, абсолютно все решающие обстоятельства, теперь вам понятно, Милич?
— Все понятно, это вы очень хорошо сказали насчет власти, которая завоюет массы. А власть, конечно, — должна быть монолитной, и чём больше масс, то есть стран, она завоюет, тем эта монолитность для нее важнее. Было бы нелепо, если бы вы пришли в Белград, а мы вдруг взяли и начали делать революцию — такая революция, конечно, была бы контрреволюцией, потому что власть-то уже была бы у вас.
— Очень хорошо! — прокомментировал Мирин.
— А революционеров, которые начали бы ее делать, в сущности, следует считать контрреволюционерами уже сегодня. Они сами, правда, этого не знают, именно потому, что живут устарелыми представлениями о самих себе и своих задачах. А оставлять контрреволюционеров в живых, чтобы они потом выросли, когда их можно ликвидировать уже сегодня, это нелепость. Следовательно…
— Следовательно, вы великолепно все поняли, это замечательно! — Радость, даже счастье светилось в глазах Мирина. — В хижине последнего сербского крестьянина, в доме у каждого рабочего, в каждой мастерской будет рядом с портретом Хозяина висеть и ваш портрет. По всей стране будут праздновать ваш день рождения, день ваших именин, как сейчас празднуют первый день Пасхи. Вы станете нашим человеком, властью от нашей власти, стальным героем нового, стального века, у которого есть только одно, повторяю, только одно имя: Сталин.
Сказать бы этому идолопоклоннику, что его «новые, абсолютно все решающие обстоятельства» стары как мир, что это извечное заблуждение властителей, за которое потом поплатятся их внуки или правнуки. Власть всегда завоевывала массы, именно потому что она — власть. А массы кричали «ура» и «да здравствует», они пели, вопили, убивали и давали убивать себя, чтобы кануть в безымянность. Все это старо как смерть. Если массы когда-нибудь наконец завоюют и удержат власть, тогда власть утратит свою сущность, да и имя тоже, а массы утратят свою безымянность и бесчеловечность. За это и шла борьба — Мирины проиграли ее и перешли на другую сторону, заявляя, однако, что достигли истинной цели. Это — диалектика, говорит этот маленький Мирин, глашатай Мирина большого. Слова, сказал он, остались те же, только содержание их изменилось. Знамя осталось красным от крови мучеников, которых мы чтим, потому что погибли они еще до того, как у нас появилась власть убить их. Мы по-прежнему говорим: революция, социализм, свобода, но содержание этих слов изменилось — это государственная тайна, никому не говорите об этом!
— Сколько вам было лет, Мирин, в семнадцатом году, когда массы на какое-то время завоевали власть?
— Одиннадцать. Не массы тогда завоевали власть, а Военно-революционный комитет партии под руководством Сталина.
— Да, да. Когда вы ходили на мои лекции, вам было девятнадцать. Тогда вы не считали, что власть завоевал Военно-революционный комитет, значит, вы успели изменить мнение. Типичная глупость могущественных людей, полагающих, что они могут и прошлое изменять по своему усмотрению. Бедняга Мирин, вы стали могущественным человеком.
Мирин возразил:
— Если я сейчас, в три часа ночи, дам указание: к двенадцати часам завтрашнего дня подготовить материал, неоспоримо доказывающий, что вы, Вассо Милич, с рождения и до двенадцати часов завтрашнего дня были и оставались величайшим, преданнейшим и мудрейшим революционером, то целая группа интеллигентных, образованных людей немедленно засядет за работу, и завтра в двенадцать у меня в руках будет пятьдесят страниц таких неопровержимых доказательств, сопровождаемых всеми необходимыми цитатами. То же будет, и если я захочу иметь доказательства противоположного. В этом последнем случае окажется, что вы с самого рождения были врагом рабочего класса, прислужником капитализма и агентом полиции. А из тех трех коммунистов, которые имеются в вашей родной деревне, двое подтвердят, что вы всегда были ядовитой гадиной, третьего же вышибут из партии за то, что он провозгласил то же самое недостаточно быстро. Ну так как, Милич, вы по-прежнему считаете, что исправлять прошлое — это глупость?
— Да, уже хотя бы ради этого третьего.
— Его быстро ликвидируют.
— Такой третий найдется в каждой деревне. А в городах еще больше.
— Одну половину из них ликвидируют, а другая покается и подчинится.
— Какая тотальная, тоталитарная глупость: вам придется убить тысячи людей, чтобы изменить мое прошлое. И все равно вы упустите хотя бы одного человека, проморгаете хотя бы один документ. Полиция истории не делает, она лишь расставляет знаки препинания — да и то обычно неграмотно, неверно — в тех или иных из ее мрачных эпизодов. Вот вам и опять ваш полицейский взгляд на историю, а я придерживаюсь материалистического взгляда.
— То есть?
— Вы меня убьете.
— Но я не хочу вас убивать, я-то как раз хочу спасти вас, повторяю: спасти.
— Вы читали мое заявление, мне нечего ни добавить, ни убавить.
Мирин взволнованно начал убеждать его, но Вассо почти не слушал. Он устал и хотел спать, все это его уже не интересовало. Мара была спасена, это самое главное. Пятый акт будет разыгран, автор, не уверенный в его окончательном эффекте, торопится дописать еще одну сцену, ненужную, потому что конец и так ясен. Мирин не был гонцом короля, принесшим спасительную весть, он был посредником, торгашом, ищущим, где бы повыгоднее купить, продать, обменять и обмануть.
Мирин говорил, все больше возбуждаясь, он начал ходить по комнате взад и вперед. Вассо снова стало холодно. Он подумал даже, что этот холод засел у него в костях, потому что в комнате было хотя уже и не жарко, но достаточно тепло.
Он сел и закрыл глаза, открывая их лишь время от времени, чтобы полюбоваться шубой. Еще ни одна вещь в жизни не казалась ему столь желанной.
— Вы спите? — закричал на него Мирин. — Вы спите!
— Нет, я так, дремлю.
— Вы либо сумасшедший, либо симулируете сумасшествие.
И внезапно рывком вытащил Вассо из кресла, схватив его за плечи:
— Вы не сумасшедший, вы безжалостный человек! Ну сжальтесь же над собой! — И закричал как одержимый: — Сжальтесь, Милич, сжальтесь, сжальтесь!
Вассо закрыл глаза, покачал головой — голос совершенно отказал ему, он снова почувствовал все, что ему угрожало. Наконец Мирин отпустил его; хлопнула дверь. Вассо открыл глаза, заметил, что все еще качает головой, и обхватил ее обеими руками.
И услышал странный, звериный звук, исходивший от него самого, — он рыдал. Он быстро отошел к окну. Повернувшись спиной к двери, он решил стоять так до тех пор, пока за ним не придут. Но ему пришлось сесть, иначе он стал бы биться головой об оконную раму.
Скоро за ним пришли и отвезли обратно в тюрьму. Костюм и башмаки с него сняли, отобрали один из двух носовых платков и сигареты. Старого тряпья не нашли, поэтому он остался в белье, но остаток ночи провел в караульном помещении, где топилась печка. Только утром ему выдали старый, рваный костюм, брюки были коротки, пиджак широк. Его отвели в крохотную камеру, и он снова остался один.
Он лег в надежде, что сможет проспать этот день. Он был спокоен, почти счастлив, и мешал ему лишь кисловатый запах чужого пиджака. В приключениях этой ночи волнующим и опасным оказался только конец. Противостоять врагу с его хитрыми приманками легко, но устоять перед сочувствием, дружелюбием, любовью почти невозможно. Но они сделали ошибку, перехитрили сами себя: если бы они до этого не поместили его в одну камеру с Джурой, Владко и другими, если бы он все это время пробыл наедине со своими устными письмами и рыжим человечком, то мог и не устоять перед проявленной Мириным симпатией.
Уже засыпая, Вассо не мог не улыбнуться агрессивной непонятливости могущественного Мирина. «Вы сдохнуть готовы, лишь бы соблюсти обряд, повторяю: именно обряд революции!» Это Мирины сделали из революции обряд — «слова те же, но содержание изменилось», — потому и думают, что революционеры отдают жизнь за сохранение какого-то обряда. Надо было бы рассказать это Маре, описать ей всю сцену от начала и до конца.
В этой крохотной камере Вассо прожил еще тридцать пять дней, последних дней своей жизни. Он начал было снова сочинять письма, но через несколько дней бросил, после того единственного письма, которое было адресовано не Дойно. Он долго мучился, пытаясь вспомнить имя адресата, но это ему так и не удалось. Однако он отчетливо видел светловолосого юношу, его покрасневший лоб, мебель в его комнате с балконом. «Этого письма, мой славный товарищ, ты никогда не получишь. Тому есть причины, имеющие отношение и к тебе, и к тому разговору, который мы вели с тобой шесть лет назад. Мы разговаривали ночью, перед твоим отъездом ко мне на родину, и пытались найти истину. Я сказал, что нам нельзя испытывать сострадание, а ты усомнился в этом. Мой путь, насильственно сокращенный, подходит к концу. У того, кто умирает так, как я, остаются недоговоренными многие разговоры, но именно наш с тобой разговор нашел хорошее завершение в моей смерти: я умираю без сострадания, да, я умираю, потому что не хочу, чтобы мне сострадали. И остаюсь тем самым верен не только себе, но и нашему делу, ибо…» Тут письмо обрывалось, потому что Вассо вдруг посетило необычайно ясное и отчетливое воспоминание. Он вновь увидел рыжего человечка — да, тот был уже не молод, лет пятидесяти, — на пограничном вокзале в Базеле; он стоял перед человеком в форме, который смотрел на него сверху вниз с насмешкой и презрением, а человечек со слезами причитал:
— Что же вы делаете, что вы со мной делаете, ну пожалуйста, сжальтесь, что же со мной будет, умоляю вас! — и в жутком отчаянии молотил себя кулаками по голове.
Так вот что это было. Вассо разбудили тогда его причитания, это был, видимо, еврейский беженец. Вассо стоял у окна купе, размышляя, не стоит ли вмешаться, но это было бы против правил конспирации, требовавшей не привлекать к себе внимания. Он не имел права сострадать горю одного-единственного человека. Вассо был счастлив, что вспомнил об этом, теперь ясно, почему этот человечек явился ему таким странным образом через несколько часов после отъезда Мары, когда он остался в одиночестве, дожидаясь неотвратимого конца. Теперь, когда тайна была раскрыта, этот его странный товарищ по одиночеству должен исчезнуть.
Но он не исчез даже в те два дня, которые провел в его камере Карел.
Однако Вассо больше не сочинял писем. Он все больше отдалялся от всего, что наполняло его взрослую жизнь, — в нем оживали картины, звуки детства и ранней юности. Отчетливее всего вспоминалась местность: река, ивы, фруктовые сады, осеннее жнивье и размытые дождем проселочные дороги. Иногда в этих картинах он видел и себя, своих родителей, брата, девушку, которая умерла молодой, Мару. В ушах у него звучали крестьянские песни, раздавался лай собак — он жадно вслушивался во все звуки, вглядывался в этот мир застывших картин. Все было неподвижно, даже время.
Его четырежды водили на допрос, он молчал. Они и не подозревали, что он уже слишком далеко от них и что никакая их сила, ни крики, ни безжалостно яркий свет не возвратят его из родной деревни.
После четвертого допроса к нему в камеру пришел человек, представившийся врачом. Прежде чем уйти, он шепнул ему:
— Будьте осторожны, товарищ. Сумасшедшие дома во всем мире — ад, а у нас тем более. Возьмите себя в руки, попытайтесь надеяться, к вам придет отчаяние — и это будет нормально. Вы хотя бы слышите меня?
— Вы правы, у меня нет отчаяния, потому что нет надежды.
— Но это-то как раз и не нормально. Только мертвые да душевнобольные в последней стадии не способны надеяться — или отчаиваться, что, в сущности, одно и то же.
— Да, я уже мертв.
— Нет, человек не мертв, если он не хочет этого. Для этого он должен умереть или убить себя.
— Нет, вы не поняли. Для тех, в ком я буду жить, я уже мертв, для них моя дальнейшая жизнь уже началась.
— Вы действительно сошли с ума! — воскликнул врач, но тут же поправился, услышав шаги приближающегося охранника: — Нет, вы только симулируете, вы совершенно нормальны. Совершенно!
После этого разговора рыжий человечек начал приходить снова, особенно по ночам, так как холод не давал Вассо уснуть.
Он не спал, когда они пришли за ним; ему показалось, что путь был долгим. Ну вот, наверное, и последний коридор, подумал он и остановился. Один из сопровождающих сказал беззлобно:
— Дальше, дальше, вы еще не дошли.
Они снова тронулись в путь. Впереди он увидел белые каменные ступени школы, это было воспоминание, он знал это, однако шел прямо к ним, они были еще далеко, но время у него было. Белые ступени под солнцем, под добрым, теплым солнцем, под ласковым, теплым, ласковым солнцем, под ласковым… Это было последнее слово, сопровождавшее последнюю картину. Он упал ничком на каменные ступени.
3
— Конечно, жизнь продолжается, а что еще она может делать, если все ее так любят и славят, хотя и есть за что, — сказал Карел; он был уже трезв. — И если ты сейчас завопишь: «Вассо никто не заменит!», я тебе отвечу: его никто и не собирается заменять, потому что он уже давно стал не нужен. Наш Супер-Карел, как всегда, расстрелял труп. Весна командует партией, Зима воюет в Испании и на днях падет там, как падает с телеграфного провода в сугроб замерзший воробей: беззвучно, такой здоровенный парень, а все равно беззвучно.
— Вассо погиб, Зённеке погиб, — повторил Дойно.
— Зато жив твой старый Штеттен, возвращайся к нему, Вассо предсказал тебе и это.
— Да, он это предвидел. Так он и жил: его глаза всегда видели будущее, он слышал, как растет трава, которую потом растопчут Карелы. Это он тоже говорил. Но вы все-таки не решились оклеветать его, ни его, ни Зённеке.
— По причине весьма прозаической: экономили преступления!
— То есть?
— То есть те преступления, в которых они сознаться не захотели, потом используют, чтобы обвинить и опоганить других. Тот небольшой набор преступлений, из которых можно сделать такие процессы, приходится расходовать экономно. Потому-то мне и удалось кое-чего добиться: ты заберешься в какой-нибудь Богом забытый угол, будешь молчать, все забудешь, и тебя забудут. Годика через два можешь опубликовать какую-нибудь научную работу, например, о влиянии чего-нибудь, не шибко значительного, на что-нибудь, тоже не шибко значительное, в средние века. Позже, если будешь вести себя тихо, сможешь подняться до семнадцатого века, но не выше. Восемнадцатый будь добр оставить в покое, там уже начинаются намеки. Сам понимаешь, политический труп смердеть не должен, придется стать мороженым мясом. Холодильник или самоубийство — вот и весь выбор. Не будь дураком, выбирай холодильник!
— Что ж, ты все сказал, Карел, произнес, и не раз, свое последнее слово, пора нам и расстаться.
— А, тебе хочется остаться одному — холодильник зовет.
— Уходи, Карел, я не могу больше выносить тебя. Ты хотел только одного, за этим тебя ко мне и прислали, чтобы я молчал и быстро, не теряя времени, выбрал себе смерть или холодильник. Скажи им, что я буду молчать, но не ради вас, а потому что кроме вас существуют и другие, этот гнусный мир Гитлеров и Славко. До тех пор пока существует этот мир, я не буду бороться с вами. Постараюсь думать только о них, день и ночь, чтобы забыть о вас. Только так я смогу молча выносить это соседство во времени с Карелами и Супер-Карелами. А теперь уходи!
— Я еще не сказал своего самого последнего слова, и ты выслушаешь его, даже если мне придется привязать тебя к стулу. Запомни: безвинным никто не умирает, потому что никто не живет безвинным. Если бы меня там прикончили, ты бы подумал, что в Мариных подозрениях насчет меня была доля истины. «Карел-Техник — фигура, вероятно, и в самом деле сомнительная», — сказал ты Зённеке в Праге. Но ты не сказал ему, что вы сами этого хотели, что я был нужен вам именно в таком качестве.
— Зачем бы я стал говорить это Зённеке, он и сам знал, чем ты занимаешься.
— Но я не хотел этим заниматься, это не по мне, меня тянуло обратно в профсоюзы, но меня не отпускали. Еще пару недель, еще несколько месяцев, и тебя заменят, твердили мне. А потом пришла беда, и никому не было дела, что там у меня стряслось, — так было удобнее. Ты знаешь, о чем я говорю.
— Нет.
— Врешь, знаешь. И знал с самого начала, когда все только затевалось.
— Я лишь догадывался.
— Потому что не хотел ничего знать, история-то неприятная. Вспомни, как я тогда приехал к тебе в Париж и свалился с тяжелейшим гриппом: я начал было тебе рассказывать, но ты заторопился, у тебя, мол, важная встреча, и сказал: «Карел, у тебя жар. Расскажешь мне все потом, когда выздоровеешь!» Ты просто не хотел слушать.
— У тебя был жар, и я защищал тебя от тебя же самого.
— Теперь у меня жара нет, и защищать себя я тебе не дам.
Его рассказ сначала был ясен, и нить его не прерывалась, но вскоре он стал иным. Карел часто уходил в сторону, рассказывая о чем-то другом. Казалось, он ищет обходные пути, тянет время, потому что боится подойти к той части рассказа, которая одна и была важна. Он становился все неувереннее, вдруг забывал и, казалось, с трудом находил самые простые слова, даже голос его изменился, то и дело срывался.
Когда его арестовали, это было незадолго до всеобщей забастовки, они, конечно, знали, что он был тем «Техником», в руках которого сходились многие нити подпольной организации. Славко испробовал все средства, но Карел молчал, не поддавался ни на какие уловки, и никакие пытки не могли сломить его волю.
— Помнишь, однажды ты показал мне автопортрет одного старого художника и, уже не помню, в какой связи, сказал: «Когда тебя пытают, нельзя говорить „нет“! Это средство помогает лишь на минуту, но надолго его не хватает, и в конце концов оно приводит к покорности или к преступлению. Во время пытки надо ухватиться за какую-нибудь положительную мысль и не выпускать ее, что бы ни случилось». Тогда я вовремя вспомнил об этом, Дойно. И непрерывно думал только о Злате. И каждый раз, приходя в сознание, сразу снова хватался за эту мысль.
Так продолжалось семнадцать дней. На восемнадцатый день Славко сказал ему:
— Сегодня допроса не будет, завтра не будет и послезавтра тоже. Ты мне надоел, ты нагнал на меня такую тоску, что я из-за тебя пью уже вдвое больше обычного. Моя печень, конечно, никого не заботит. Разве я сказал никого? Я ошибся, на свете есть человек, у которого всегда найдется для меня теплое человеческое чувство: Злата. Да-да, твоя Злата.
После этого его на целую неделю оставили в покое, даже врач приходил несколько раз, чтобы обработать ему колено, спину и пальцы. Ему носили из ресторана хорошую еду, даже вино к каждой трапезе, давали сигареты и книги.
Однажды утром Славко явился к нему совершенно один. Он был абсолютно трезв, но выглядел бледным и немного смущенным. Он сказал:
— Теперь решай сам, только быстро. Выбирай: либо ты раскалываешься и выкладываешь все, что положено, либо ничего не говоришь, я тебя отпускаю, но ты больше никогда — слышишь, никогда — не увидишь свою Злату. Решай быстрее, не нагоняй на меня тоску!
Карел ответил:
— Мне рассказывать нечего.
— Значит, ты отказываешься от Златы?
— Мне нечего рассказывать.
И его выпустили, правда, не сразу, а примерно через месяц. Раны уже почти зарубцевались, колено стало лучше, оно болело уже не так сильно, если он ходил осторожно, даже ногти снова начали отрастать.
Так он и захромал на волю. Златы не было, его ключ от ее комнаты был далеко, он сел на верхнюю ступеньку лестницы, которая вела в ее мансарду, и стал ждать. Его выпустили в четыре часа дня, он просидел весь вечер и всю ночь. Утром пришла Мара. Товарищи узнали, что он на свободе, и ждали его. Так как он все не приходил, Мара — кто же еще? — надумала искать его у Златы.
— Так она и нашла меня там в ту ночь. Остановилась за три ступеньки до меня, поглядела так и спросила: «Почему тебя выпустили, ты что, раскололся?» — «Мне нечего сказать», — ответил я. Это у меня вырвалось, я ведь столько месяцев только эти слова и повторял. Сначала она испугалась, но потом поняла, поднялась ко мне, обняла и поцеловала. Но она опоздала. На целую минуту, на целую вечность.
Она помогла ему встать, но идти он не мог, колено разболелось. Тогда она взвалила его на спину и снесла вниз с четвертого этажа.
Его хотели отправить в деревню, на поправку, а также подальше от Славко, который мог снова посадить его, так что лучше было скрыться. Но он хотел сначала найти Злату. Однако никто не знал, где она. Посылали одного уважаемого адвоката к Славко, узнавали в Белграде — никаких следов. Родители получили от нее одно короткое письмо: не нужно беспокоиться, ей пришлось срочно уехать за границу. Она вернется через десять дней. С тех пор прошло пять недель.
Карел бросил искать, уехал в деревню, ждал там. Началась всеобщая забастовка. На счету был каждый человек, поэтому он снова принялся за работу, нужно было делать самые отчаянные вещи, опасность была велика, лучше было не поручать их другим, если можно сделать самому. Он прошел через все опасности, и с ним ничего не случилось. Он нарочно совершил для пробы несколько оплошностей — они остались без последствий. Тогда-то у него впервые и зародилось подозрение. Он направился к Вассо, который уже скрывался.
— Я сказал ему: «Со мной что-то не так, Славко щадит меня — почему?» — и он ответил, не глядя на меня: «Если он действительно тебя щадит, если это не очередной его грязный трюк, то это из-за Златы. Тебе ведь наверняка уже сказали, что она живет у него, она его любовница». Ты понимаешь, они все тогда уже знали правду, один я ничего не знал. Да и потом, кого во всей этой суматохе заботили личные дела, какая-то бывшая подружка Карела, одна из многих — так они, наверное, говорили.
Здесь нить рассказа Карела начала прерываться. Он пытался объяснить Дойно, что значила для него эта девушка, но это ему не удавалось. Каждое слово, едва выговоренное, уже казалось ему неверным, не имеющим отношения к тому, что он хотел сказать на самом деле. Он вдруг заговорил о своей сестре, сначала даже нельзя было понять почему. Удивительно наивными словами он описывал ее чистоту, ее доброту, под влиянием которой добрели даже самые злые люди, если ей приходилось иметь с ними дело. Оказывается, Злата была похожа на эту его сестру, только она была моложе и потому более открыта жизни, любви и в конечном итоге даже коммунистическому движению. Злата любила его, что казалось ему незаслуженным, как чудо. А он — он любил ее так, что не хотел делить ее даже с партией, больше всего ему хотелось где-нибудь ее спрятать. Но она настояла на том, что будет делить с ним все, в том числе и опасности, будет вместе с ним и гореть, и стынуть, так она сама сказала. И так оно и было.
— А ты, Дойно, когда узнал о том, что случилось со Златой?
— После убийства Андрея, после того, как убили Войко, когда я и сам начал что-то подозревать.
— Рассказывай дальше ты, я больше ничего не знаю, кроме того, что Славко держал Злату у себя.
Прошло еще какое-то время. И вот однажды Карел снова встретил Славко. Это, конечно, было не случайно, тот поджидал его, чтобы сообщить, что жизнь Златы в опасности. Карел ответил, что это ему глубоко безразлично, но комиссар угрожал, и ему пришлось пойти за ним в тот пригородный домик, где была Злата.
— Что же делать, Дойно, я должен все это рассказать тебе, а я не могу, у меня такое чувство, что я все больше запутываюсь в какой-то колючей проволоке. Но ты и сам догадаешься, ты уже видишь, к чему все идет, лучше задавай мне вопросы, чтобы я мог отвечать «да» или «нет», вот и соберешь все по кусочкам. Помоги же мне!
Теперь Дойно захотелось взглянуть на него, погладить по руке, но он с детства боялся смотреть человеку в лицо, когда это лицо искажено унижением. Он знал, что униженному можно помочь только одним: не давать ему усомниться в своем достоинстве, а, наоборот, всячески укреплять его в нем.
— Это ничего, давай отложим до другого раза.
— Другого раза не будет, задавай вопросы!
— Хорошо. Значит, ты пошел с ним и увидел Злату. Она пригрозила, что убьет себя, потому-то этот подонок и пошел за тобой. И кроме того, ему уже хотелось от нее избавиться.
— Нет.
— Хорошо, значит, он хотел, чтобы ты успокоил Злату, поговорил с ней. Ведь она любила тебя и поддалась этому полицейскому только потому, что знала — он будет пытать тебя и под конец убьет. Она хотела спасти тебя. Не обижайся, Карел, я не люблю мелодрам. Но, возможно, это только часть правды. Она хотела тебя спасти, это нормально, но — ты говорил о ее чистоте, — возможно, она хотела спасти и Славко. А женщину, вознамерившуюся спасать мужские души, бывает затащить в постель легче, чем какую-нибудь веселую вдову.
— Не говори так, ты не знал Злату!
— Она умерла?
— Да, утопилась.
— Значит, все уже сказано, история закончилась.
— Ничего не сказано, просто ты думаешь только о Вассо и хочешь мне отомстить.
— Да, я думаю только о нем. Теперь, после такой его смерти, все стало очень сомнительным. Может быть, ты мне скажешь, зачем тебе было молча переносить пытки, чтобы уберечь его, когда они вырывали тебе ногти, если потом, когда тебе было поручено его охранять, ты выдал его убийцам. Из-за этого даже гибель Златы утратила смысл и твоя скорбь по ней — тоже. Даже то, что ты делил со Славко не только Злату, но и свои секреты, теперь тоже ничего не значит.
— Ты ничего не понял. Я не делил со Славко никаких секретов. Я тогда сразу же уехал за границу и не хотел больше возвращаться, не хотел жить вблизи от Златы. Но меня отослали обратно, дав задание снова наладить с ней связь. От этого задания я отбивался так, как борется за свою жизнь человек, которого все глубже затягивает водоворотом. Но пришлось подчиниться, пришлось шагнуть в это болото, стать сомнительной фигурой, жить в кошмаре вечных двусмысленностей. Зато сумел спастись аппарат, зато я сумел спасти многих товарищей. И не забывай, чистюля Дойно, что я и тебя защищал, охранял каждый твой шаг, пока ты был у нас в стране, чтобы на тебя и пылинка не упала. И платил за все я и никто другой.
— И еще Андрей, и Войко, и многие другие.
— Нет, это неправда. Я все подготовил, чтобы Андрей мог спокойно уехать из страны, он сам, несмотря на мое предупреждение, отправился к своей девчонке. От Златы Славко знал, что она у него есть. Войко? Его я не защищал, это правда. Но для партии он все равно уже был потерян. Зачем же мне нужно было защищать его? Нет, из них из всех, живых и мертвых, жертвой стал только один человек — я. В смерти-то ничего страшного нет, не надо делать из нее драму. А вот жить так, как вы заставляли меня все эти годы, жить, как…
Он оборвал себя на полуслове и начал собирать вещи.
— Я не знал, — сказал Дойно, — и Вассо тоже не знал или, возможно, не хотел знать. Но ты сам должен был поговорить с ним тогда, когда тебе давали это задание. Почему ты этого не сделал?
Ответа Дойно так и не дождался. Лишь уже у двери, с вещами в руке, Карел сказал:
— Теперь ты понял, что среди нас, живых и мертвых, безвинных нет. И тем не менее мы — святые по сравнению с другими. Значит, на свете нет никого, кто бы мог судить нас. Ты должен умолкнуть, онеметь надолго. Не думай о тех, кто убил Вассо, о тех, кто задолго до этого столкнул меня в грязь, — думай о других, о тех, ради кого Вассо жил. Забыв о Славко, ты сможешь думать о нас только с ненавистью. Поэтому не забывай о нем, никогда!.. За гостиницу я заплачу, на столе для тебя лежит револьвер и немного денег, чтобы ты мог уехать в Вену, к Штеттену, в холодильник.
Несколько часов спустя Дойно выехал обратно в Париж.