Как слеза в океане

Шпербер Манес

Книга вторая

ГЛУБЖЕ, ЧЕМ БЕЗДНА

 

 

 

Часть первая. Напрасное возвращение

 

 

Глава первая

Еще несколько месяцев назад, когда старый профессор Штеттен вызволил Дойно из лагеря, тот верил и надеялся, что скоро сможет все начать сначала. Даже если надежда обрела привкус горечи, она все-таки имеет под собой основания, так решил он в ночь возвращения домой.

И тем не менее он чувствовал, что бремя жизни с каждым днем все тяжелее; ему хотелось больше не быть. Последним препятствием служило то, что еще оставалось от надежды. И он с нетерпением ждал, когда же иссякнет последняя ее капля.

Его тянуло в леса, в глухие переулки, к запертым на ночь воротам — как будто он мог вернуть ушедшее время в неизменившемся пространстве. Эти нездоровые поиски причиняли боль, так как не приметы былого хотел он найти, а само это былое в настоящем. Иной раз он напоминал помешанную женщину, которая силится представить себе нежную улыбку, заливистый смех мертворожденного ребенка.

Только в тюрьме, в концлагере, он понял, что для того, кто бежит от настоящего, прошлое каким-то странным образом становится настоящим. Но теперь он уже не узник, он живет без веры и без страха. Память его — как открытая рана, из которой неостановимой кровью текут воспоминания.

Чего искал тридцатипятилетний мужчина у шестнадцати-восемнадцатилетнего юноши, каким он был когда-то? Прощения, жалости? Но юноша жалости не ведал, его приговор был предопределен заранее и не подлежал отмене. Лишь через одну-единственную дверь можно уйти от революции, эта дверь открывается в Ничто.

Штеттен уехал из города вместе с внучкой, и Дойно вскоре должен был к ним присоединиться. Его ждал просторный загородный дом. Он со дня на день откладывал свой отъезд, но все причины были лишь отговорками. Он ждал кого-то, кто никогда не обещал прийти, ждал чего-то, что никогда не могло случиться. Тот, кто ждет возвращения умершего, тот еще не самый безнадежный. Ибо он знает по имени и в лицо того, кого ждет. Порой ему даже может чудиться, будто он слышит его шаги по лестнице, его покашливанье у двери.

Ночами, когда после раскаленно-жарких дней медленно наступала прохлада, он сидел у окна, иной раз до рассвета, смотрел на деревья в лесочке, как будто призван был хранить их сон, вслушивался в каждое движение ветвей, как в биение утомленного сердца. Нет, говорил он себе, я никого не жду.

Днем он много читал; в определенные часы слушал по радио сообщения из Испании, они еще волновали его и порою даже болезненно; а иногда он день-деньской слонялся по улицам, вроде бы без всякой цели, покуда, устав от ходьбы и зноя, не садился на скамейку в парке, и терпеливо, как старик, ждал захода солнца.

Дойно слушал рассказы стариков и старух в парке. Одни гордились своей покорностью судьбе, словно это был их единственный добровольный поступок, который по-своему их возвеличивал; другие говорили об этой покорности с горькой обидой, точно об оскорблении, которое им наносит каждый новый день.

Он почувствовал, что его глаза увлажнились, и надел темные очки, чтобы скрыть слезы. Вассо, единственный, от кого он не стал бы их скрывать, был мертв, его убили в Москве.

После смерти этого друга мир, казалось, стал пустым и тесным; другие дружбы вот-вот сами увянут. Все они умирают со смертью одного-единственного друга.

Дойно удивленно поднял глаза, кроме него на площадке трамвая никого не было, а значит, этот странный вопрос был обращен к нему. Водитель, держа обе руки на рычагах, чуть повернулся к нему и повторил вопрос:

— По дорогой усопшей плачете?

Дойно правой рукой провел по щекам, они были мокрые, широкая оправа очков не удерживала слез.

Вагоновожатый дернул правый рычаг, трамвай остановился, никто не вошел, они подъезжали к конечной остановке. Он сказал:

— Я понимаю вас, я тоже вдовец. — Им двигало не любопытство, а доброта, а потому Дойно должен был ответить:

— Это не о жене, друга моего убили.

— А! — удивленно произнес вагоновожатый, он быстро обернулся и бросил на Дойно испытующий взгляд. — Значит, в Германии? Проклятые нацисты?

— Да, в Германии и еще кое-где.

Они прибыли на конечную остановку.

— Обождите маленько, прошу вас! — сказал водитель.

Он скоро вернулся.

— Тут такое дело, — заговорил он, — мы все здесь старые социалисты, никто не отступился. Я вот собрал несколько шиллингов… это только так, чтоб вы знали, что солидарность существует. И если вдруг вам негде ночевать, спокойно можете прийти ко мне.

Дойно поблагодарил, сказал, что ни в чем не нуждается. Они пожали друг другу руки. Собрались кондукторы, они по очереди подходили к нему и говорили:

— Дружба, товарищ!

— Дружба! — отвечал Дойно. Он еще раз поблагодарил всех — голос его звучал совсем глухо — и поспешил уйти, зашагал к лесу.

Листва была точно охвачена пламенем, лучи медленно заходящего солнца, казалось, опаляют верхушки деревьев.

Дорога через лес успокоила, развлекла его. В свое время, лет тринадцать, двенадцать, одиннадцать назад, он предпочитал идти к гостинице этим кружным путем, по западному краю леса. Он вновь поселился в этой гостинице, когда Штеттен покинул Вену. И через столько лет его вспомнили в этой гостинице, дали ему его прежнюю комнату. Хозяйка — годы обезобразили ее фигуру, она вся оплыла, но лицо осталось красивым, и глаза по-прежнему легкомысленно сулили все — сказала:

— Если вы недовольны вашей городской квартирой, то можете бросить ее и совсем к нам перебраться. Мы уж к вам привыкли.

Она не знала, что он явился издалека, она простила ему, что он столько лет не показывался, хотя от него до нее было только двадцать пять минут на трамвае. А он, видать, довольно-таки небрежен, подумала она. Вот, например, тогда он оставил здесь чемоданчик и полный рюкзак и так за ними и не пришел. А она их хранила, оберегала от плесени и моли.

Он наскоро умылся, переоделся и сел к окну. Наступал вечер, укутывая листву все сгущающимися тенями, пока ее краски совсем не погасли и от деревьев остались лишь очертания.

Он осторожно, обеими руками взял чашку холодного, с утра оставшегося кофе. Склонившись над ней, увидел свое лицо, сперва неясно, а потом уже отчетливее: белые виски, темные глазницы, выпирающие скулы, поджатые губы. Однажды он уже так разглядывал себя, это было в тот вечер, когда после двенадцати дней пребывания в общей камере его перевели в одиночку в другой тюрьме. Он провел много часов в тюремной машине, запертым в бокс, где можно только стоять навытяжку, даже повернуться нельзя. Машина колесила по всему городу, от тюрьмы к тюрьме — собирала заключенных. Вид залитых солнцем улиц, по-весеннему одетых людей, их вольные движения — все это несказанно волновало. Ощущение своей обособленности от всех и вся стало непереносимым. Он смотрел сквозь проволочную решетку на волю, стараясь не упустить ни одного жеста свободных людей, ни одного луча света. Когда потом, в камере, он увидел в кружке с жидким холодным чаем свое отражение, его охватила весьма странная жалость, словно бы она относилась не к нему, а к кому-то постороннему.

Дойно отставил кофе, от чашки пахло затхлостью, и взял в руки письмо Штеттена. Профессор писал регулярно, каждые два дня. В письмах он приглашал Дойно приехать без промедлений и обязательно сообщал об Агнес, своей внучке, о ее высказываниях, об ее успехах. На сей раз он писал:

«Агнес только что сказала о Вас, что Вы держите глаза закрытыми, оттого что стыдитесь. Она хотела бы знать чего. И это верно: с тех пор как Вы вернулись из Парижа, Вы часто сидите с закрытыми глазами. Благодаря умнице Агнес, мы теперь знаем причину этого. И почему Вы опять торчите в убогой комнатенке, слоняетесь по закоулкам отвратительно жаркой Вены, обливаетесь потом и никогда не позволяете себе сесть в трамвай? Вы живете в стыде и раскаянии Я научил Вас именам бесчисленных богов, так телеграфируйте мне имя того бога, в угоду которому вы каетесь!
Вашего старого Штеттена».

Через три дня будем встречать Вас на станции в 15.43. Я, правда, уже привык десятилетиями напрасно ждать Вас, но Агнес Вы разочаровать не посмеете. Тем самым Вы впервые по настоящему обидите

В последнее время он всего добивается, ссылаясь на Агнес.

Дойно вытащил из-под кровати рюкзак и старый чемоданчик. В рюкзаке были альпинистские ботинки, канат, крючья, специальные карты, где каждая тропинка была обозначена более светлой краской. А еще там была тонкая в темно-синем холщовом переплете тетрадь, в нее были занесены альпинистские маршруты. Дата выезда, предполагаемая продолжительность маршрута, продолжительность подъема и спуска.

Он все заботливо уложил обратно в рюкзак и открыл чемоданчик: письма, фотографии, записные книжки. Почему он тогда оставил их здесь, почему не увез с собой или не сжег? Он взял в руки связку писем и тут же бросил назад. Он сам себе был противен — точь-в-точь увядшая женщина, переживающая конец последней, самой последней любовной истории. Году этак в 1880. Письма, разбросанные по столам и мягким креслам, и вот сейчас она сядет к роялю и по памяти сыграет ноктюрн Шопена. Он ногой задвинул под кровать рюкзак и чемоданчик и поднял выпавший из чемодана карманный календарь. Адреса, номера телефонов, а еще названия книг, цитаты. Его почерк изменился с годами. Тогда он был крупнее, размашистый, своенравный почерк.

На одной страничке краткая запись, возможно цитата, после какого-то разговора со Штеттеном:

«Не стоит штурмовать небо, тем более что это вам не удастся. Но даже если вы пойдете на штурм — то обнаружите, что небо пусто!» — «Если нельзя доказать пустоту неба иным путем, не покоряя его, значит, мы покорим его и установим на нем громкоговорители. Из них сюда понесется торжественная литургия с совершенно новым текстом». — «Да, да, если какой-то великий текст совершенен, обязательно замечают, что он как раз годится для всякого ребячества».

На другой страничке незнакомый почерк, расплывчатый, округлый; Густи Ланер и адрес. А пониже: «Ты забудешь, я не стану ждать». И каждое слово подчеркнуто отдельно.

Предсказание оправдалось: он даже забыл, что же именно он забыл. Он взглянул на дату, попытался что-то вспомнить, так как имя ничего ему не говорило. Это была суббота, 18 сентября, вероятно, какой-нибудь праздник у друга. Судя по почерку — слабая, чувственная особа, нежная женщина. И вдруг он увидел девушку: голые округлые плечи, длинные темные кудри, обрамляющие лицо. Так, значит, это она, Густи Ланер. Воспоминания ширились сами собой, он увидел просторную комнату со множеством красных кресел, посередине два черных рояля, канделябры со свечами на окнах, выходящих в сад, — почему свечи, почему на окнах? Человек, у которого был праздник, с тех пор успел эмигрировать. Антиквар. Он был по горло сыт Европой, он хотел на Таити, но тогда предпочел Калифорнию. Может быть, он ухаживал за Густи Ланер, и потому она там оказалась. Но плохо вписывалась в общую картину.

Длинные локоны падали ей на грудь. Вдруг Дойно заколебался; Густи это была или реклама парфюмерного магазина, которую он частенько разглядывал еще мальчишкой? Парфюмерный магазин примыкал к антикварному, витриной которого он каждую неделю приходил любоваться.

Сомнение очаровало и одновременно встревожило его. Нельзя позволять памяти такие своевольные смещения. Конечно, очень может быть, что в тот вечер 18 сентября девушка так понравилась ему оттого, что напомнила рекламный плакат. Но осознал ли он это тогда, вспомнил ли?

Он вновь погрузился в созерцание этого волнующе чувственного почерка. Повторил вполголоса:

— Ты забудешь, я не стану ждать.

Почему он не может вспомнить ее голос? Потом он припомнил, что она, кажется, не произнесла ни слова — и тут вдруг он все увидел совершенно отчетливо, воспоминание стало осязаемым, это была память рук, как будто он сейчас коснулся руками ее лица, ее плеч, груди. И ощутил дивный аромат! Он точно вспомнил, она пахла солнцем. Наверное, он так сказал себе тогда, но теперь задался вопросом — а что значит — пахнуть солнцем?

То была ночь безмерной нежности — не любви, не страсти, а именно нежности. Нежность исходила от нее, разумеется, не от него же. И вероятно, предназначалась не ему.

Он вскочил, пораженный. Разве не увидел он себя сейчас в новом свете? Кто-то, без всяких оснований, без всяких условий, открыл ему мир нежности, а когда ночь кончилась, он все забыл. И не важно, сколько ждала Забытая, час, день, неделю, тут дело в другом, куда большем. Человек не имеет права жить бессознательно.

Он упаковал чемодан, который должен был отправить служитель. Остальные вещи были уже у Штеттена.

Спал он совсем недолго и поднялся рано, ему хотелось найти Густи Ланер. Старый адрес не пригодился. Густи снимала комнату в квартире вдовы, фрау Губер. Вдова уже шесть лет как переехала, а консьержка не помнила уже куда. Он уговорил юного чиновника из полицейского комиссариата найти ему новый адрес в «сведениях о переезде». Вдову все равно нелегко было найти, она вышла замуж и сменила фамилию. Но она вспомнила Густи, правда, лишь в связи с ее весьма странным исчезновением. Она назвала ее самоубийцей. У фройляйн Ланер был поклонник, итальянец. Весьма изящный господин, он хотел на ней жениться, но, к сожалению, он был еще не разведен. И тем не менее все у них было хорошо, ни дать ни взять жених с невестой. Но однажды ночью, дело было весной, фройляйн бросилась в Дунай, неподалеку от Императорского моста.

— А на шее у нее было дорогое жемчужное ожерелье, которое несколько дней назад ей подарил жених. На мой взгляд, все это очень странно. До какого же отчаяния должна дойти молодая женщина, чтобы броситься в воду в жемчугах. Видно, несчастье какое-то случилось!

Короче говоря, ее вытащили из реки и доставили в клинику, с ней ничего не случилось, просто ее психическое состояние требовало медицинского наблюдения, так тогда сказали. В квартиру она не вернулась, может, стеснялась других жильцов.

Он поехал в центральное справочное бюро главного управления полиции, заплатил за срочность, а потому прождал всего лишь полтора часа. Густи теперь была уже не Ланер, а Торлони. Она жила в Хицинге, в двухквартирном коттедже. На его звонок никто не открыл, и у соседей тоже никого дома не было. Часа через два появилась старая прислуга, которая охотно сообщила, что все уехали на лето за город, а она охраняет дом. Господин Торлони в Италии, а госпожа Торлони, она точно знает, сейчас на курорте. Она назвала Зельцбад, но, впрочем, не была твердо уверена, что не ошибается.

На вокзале он успел прыгнуть в поезд, уже медленно набиравший ход. Кондуктор сказал, что на пересадке ему придется ждать пять часов, во второй половине дня с этим маленьким курортом нет связи, но если ему повезет, он сможет добраться туда, к примеру, на попутном грузовике или фургоне, проехать всего 24 километра. Когда он сошел с поезда, к нему приблизился какой-то человек и заговорил тихо и в таком тоне, словно завершал долгий разговор:

— Вот видите, товарищ, три года назад мы вели тут борьбу, не на жизнь, а на смерть. Но победили другие и правят по-дурацки, — и что теперь? Ничего, как будто ничего и не было. Сейчас лето, люди едут на природу, молодежь загорает на пляжах. Жизнь продолжается. Меня приговорили к пятнадцати годам тюрьмы. Карантин, так сказать. Я на нелегальном положении.

Дойно не мог припомнить, чтобы когда-нибудь встречал этого человека, но тот опять вошел в вагон, кивком головы простился с ним и исчез.

В гостинице напротив вокзала ему посоветовали подождать поезда, попутные машины в Зельцбад бывают редко. Он не хотел ждать, ведь тогда он приедет слишком поздно, около девяти вечера, а завтра ему надо быть у Штеттена. Он пошел пешком, по дороге его нагнал мотоцикл. Мотоциклист посадил его на заднее сиденье и провез шесть километров, ему надо было сворачивать влево. А дорога в Зельцбад — направо. Дойно ждал на перекрестке не очень долго, его взял открытый фургончик. Пошел дождь, сперва умеренный, потом хлынул ливень, дорогу затопило. Приблизительно в четырех километрах от городка машина застряла, шофер решил переждать в трактире. Дойно пошел дальше пешком, он так промок, что ему было уже все равно. Провожаемый удивленными взглядами из окон, он вдруг вспомнил, что почти забыл о цели своих усилий, к тому же все это вообще было нелепо. Он, словно бы как раньше, участвовал в «акции», которая согласно однажды принятому решению должна быть выполнена. Вопросы можно будет задавать потом. Например, стоил ли затраченных усилий достигнутый эффект? В оправдание себе обычно все ссылаются на мысль, хотя на свете нет более надежного убежища от мысли, чем акция. Чары ее действуют так, что все, непосредственно ей не подчиненное, исчезает как в тумане. Самого яростного бунтовщика превращает она в послушного солдата, готового маршировать хоть на край света, если он сумел усвоить принцип акции. Он говорит себе, что опять станет бунтовщиком, потом, после. Участники акций всегда верят в это «потом», которое почему-то именно к ним обычно более благосклонно.

Дождь мало-помалу стих. Дойно остановился, чтобы отжать полы пиджака, брюки, галстук. Хлеб в кармане размок и превратился в липкий комочек. Он раскрошил его, бросил на обочину и подождал немного, но птицы не прилетали.

Тут из-за быстро уносящихся туч выглянуло солнце, и полоски голубого неба стали стремительно расширяться, как будто после преждевременно наставшего вечера второй раз занялся день. В Зельцбаде кельнеры выносили из кафе стулья и огромные солнечные зонты, что обычно происходит по утрам. Было пять часов пополудни, день медленно клонился к вечеру. В большом магазине напротив кургауза Дойно купил новую одежду, переоделся, прежде чем пойти в читальный зал. Там он изучил список приезжих. Список был захватанный и даже грязный, но имена отчетливо читались. В четырнадцатой графе списка значилось: «Торлони Мария-Августа, из Вены». Она приехала сюда три недели назад и жила в отеле «Эдельвейс». В шестнадцатой графе стояло: «Торлони Вильгельм-Гульельмо, промышленник из Вены». В отеле Дойно узнал, что господин Торлони приезжает только на субботу и воскресенье и что его супруга вот-вот должна вернуться с прогулки к знаменитой старой мельнице, так как близится час ужина.

Он уселся на террасе неподалеку от главного входа. В сущности, акция была завершена, он нашел женщину, которой нет до него никакого дела, которая скорее всего не разделяла того воспоминания, что с утра пораньше погнало его на ее поиски. Из-за какого-то еще не разведенного Торлони она весенним вечером бросилась в Дунай, с дорогим жемчужным ожерельем на шее; теперь она замужем за этим Торлони, сейчас лечится в Зельцбаде, ванны от ревматизма, ишиаса, от заболеваний гортани и не в последнюю очередь — так значилось в проспекте — от затяжных женских болезней. У Густи, вероятно, не было детей и всю свою нежность она отдавала промышленнику Гульельмо Торлони.

Он немного передвинул плетеное кресло, так, чтобы иметь в поле зрения всех, кто возвращается в отель. И если он не очень отчетливо помнил девушку от 18 сентября, то рекламный плакат парфюмерного магазина так и стоял перед его глазами.

— Так вы не знакомы с госпожой Торлони! — услышал он за своей спиной голос кельнера. — А я-то удивился, что вы с ней не поздоровались, когда она вошла со своей компанией. Она даже задела сумочкой ваше кресло. Это та дама со светло-рыжими волосами, которая так громко смеялась, да вы, наверно, заметили!

Кельнер поставил маленький столик напротив стола госпожи Торлони. Она вошла в зал одной из последних. На шее у нее было ожерелье, но не жемчужное. Ела она с аппетитом, оживленно беседуя с соседями по столу, плешивым мужчиной и поблекшей дамой.

Сложная прическа оставляла лицо открытым. Это было широкое лицо, не уродливое, скорее даже красивое, но глаза слишком беспокойные, постоянно ищущие и постоянно разочарованные — найти и не найти. Курносый нос очаровательной венки, глупо накрашенный рот, гордый подбородок и чересчур полные щеки. Когда она поднимала руку, широкий рукав покроя кимоно спадал, обнажая прекрасное загорелое предплечье. Она поднимала руки излишне часто.

Десятичасовым поездом он может доехать до узловой станции, там сделать пересадку и добраться до Южной ветки. Если он успеет на десятичасовой поезд, то может быть уверен, что вовремя попадет на встречу с Агнес и Штеттеном. Так что время еще есть, и он остался сидеть. Она не поднялась из-за стола вместе с другими, кельнер принес ей стакан воды, в которую она вытряхнула какой-то желтый порошок.

Когда он подошел к ее столу, она с удивлением взглянула на него, подняла руку и поправила выбившуюся из прически кудрявую прядку. Он сказал:

— Мы встречались на прощальном ужине у антиквара Гутмана, на его вилле, восемнадцатого сентября…

— Ах, вы знали Руди? Он пишет вам? Мне он уже целую вечность не пишет.

На некоторых согласных она чуть цокала языком. Собственно, это было не столько забавно, сколько странно, очень не шло к ее лицу. Он продолжал, словно не слышал ее слов:

— По-моему, мы с вами тогда познакомились. Ваша фамилия Ланер, Густи Ланер.

Она уставилась сперва на его руки, лежавшие на спинке стула, потом взглянула ему в лицо. Ее глаза успокоились на нем, наконец-то успокоились. В этом ее взгляде он вновь узнал ту юную девушку и взволновался. Увидев, что она покраснела, он ласково взял ее руку и поднес к губам. Она встала, еще раз глянула ему в лицо и спросила:

— Вы здесь не из-за меня? Ах, да, какой дурацкий вопрос, конечно же нет!

Она вышла на террасу, он следовал за ней.

— Я все помню, я знаю, ваша фамилия Фабер, но вот имя запамятовала, простите.

— Дойно.

— Да, Дойно. Разве не странно, что я забыла имя? Притом его легче запомнить, чем Руди. — Она вновь покраснела. — Я только сказала для примера: Руди. Верно? И адрес ваш я тоже помню, но вы, конечно, там уже не живете?

— Нет, я живу именно там.

— Быть не может! — Она вдруг встревожилась. И повторяла: — Быть не может! Я как-то послала вам письмо пневматической почтой, это было крайне важно. Я ждала, ждала, но вы не пришли.

— Я живу там только этот месяц, я много лет отсутствовал, был за границей — бродяжил.

Она засмеялась очень по-детски, как смеются шутке, поначалу вызвавшей страх:

— Ну, разумеется, я потом так себе и сказала, не может быть, чтобы вы не пришли, если бы были здесь, ведь правда?

— А почему вы тогда обратились именно ко мне? Ведь мы были знакомы всего одну ночь, каких-то несколько часов…

Он тщетно ждал ответа, она играла замком своей сумочки, закрывала, открывала. Он протянул ей листок карманного календаря.

— В ту ночь вы, по-моему, и слова не проронили, но зато написали вот это. Я вчера случайно нашел календарь, и потому я здесь.

— Потому вы здесь? Зачем вы приехали? И кто вы, собственно, такой? Вы говорите, что бродяжничали по свету — с кем, почему?

— Кто я такой, вам лучше знать, ведь именно мне, а никому другому, вы отправили письмо пневматической почтой?

— Я умоляла о помощи именно вас потому, что в ту ночь я была уверена, что вы — лучший человек из всех, кого я встречала. Вы не любили меня, я не любила вас, но никто, никогда не был со мной так нежен, как вы. И потому, когда мне бывало плохо, я всякий раз думала о вас.

— То, что вы тут сказали… я имею в виду… о доброте и нежности… вы и вправду в это верили?

— Конечно, ведь так оно и было.

Он наклонился вперед, судорожно сжав руками спинку стула, и резко сказал:

— Так не было. Вся доброта и нежность исходили от вас, вы отдавали, я лишь принимал.

Она положила руки поверх его рук и, словно желая его умилостивить, сказала:

— Успокойтесь, но вы либо не понимаете, либо просто забыли. Я уж и тогда думала, что вы скоро все забудете. Но вы мне еще не ответили, зачем вы приехали?

— Чтобы наказать себя за то, что забыл вас и чтобы поблагодарить вас — за тогда.

Она покачала головой:

— Смешные вещи бывают на свете, очень смешные. Жаль, что я не могу об этом рассказать Торлони, он всегда так ужасно волнуется. Он же знает, что я частенько закидывалась на сторону, но не желает об этом говорить. Сколько вы здесь пробудете?

— Я хотел уехать десятичасовым поездом, но теперь уж не успею, значит, уеду завтра рано утром.

На своей машине она еще ночью довезла его до станции на Южной ветке. Там она сочла, что возвращаться сейчас одной в Зельцбад слишком поздно, и решила еще побыть с ним.

— Немножко закинусь на сторону, — заявила она, — кроме того, ты должен мне сказать, чем ты, собственно, занимаешься и удачный ли у тебя брак.

Первые утренние лучи разбудили его. Он приподнялся на локте, разглядывая ее. Она спала совсем безмятежно, и все-таки лицо ее было страдальческим. Может быть, от утренних сумерек. Самоубийца, как назвала ее вдова Губер. Она хотела умереть оттого, что господин Торлони не спешил на ней жениться. И еще оттого, что «самый лучший» человек не пришел, чтобы помешать ей. Письмо, посланное пневматической почтой, которое должно было принести спасение, вероятно, до сих пор нераспечатанным лежит в его чемоданчике.

Она открыла ему тайну — почему она тогда почти ничего не говорила: он не должен был заметить, что говоря она слегка цокает языком. Он и не заметил.

Перед самым отходом поезда она сказала:

— Ты так ничего мне и не сказал о себе. Но пусть так, ведь самое главное я теперь все равно знаю.

— Что?

— Что ты несчастен, но еще не научился быть таким, какими бывают несчастные люди. — Поезд медленно тронулся. Она поспешила добавить: — Тебе полегчает, как только ты научишься. — Она махала ему левой рукой, а правой поправляла упавшую на лоб кудрявую прядку. Когда ее загорелая рука скрылась из виду, он сел и вытащил газеты. На первой странице он обнаружил сообщение о новом московском процессе. Приводились важнейшие пункты обвинительного заключения. Он почувствовал, как у него сжалось сердце. Прежде чем читать дальше, он поискал, нет ли добрых вестей из Испании, но ничего не нашел. В отчете о процессе обвиняемых, старых революционеров, называли платными агентами полиции, наглыми предателями, выродками, отбросами общества и ядовитыми гадами. В газете сообщалось, что громкоговорители разносят эти обвинения по всей стране, они звучат на улицах и площадях, на фабриках, школах и казармах. И слушатели иногда перекрикивают громкоговорители: «Смерть предателям! Растоптать ядовитых гадов!»

Все это было уже известно, затрепано, ему не надо было дальше читать, поскольку он и так знал все до мелочи. Но он читал дальше. Нет, он еще не научился, как надо вести себя, когда ты несчастен. Другого выхода у него не было, только в Ничто.

 

Глава вторая

Две ночи и день непрерывно лил дождь. Потом опять проглянуло солнце, но чувствовалось, что лето идет к концу. Штеттен с внучкой уехали в город. Дойно должен был остаться, может, и на всю зиму, если ему понравится.

Теперь маленькая узкая долина, на краю которой стоял дом, принадлежала ему одному. Лишь камнепад, вызванный стремительным бегом серны, да все более редкое позвякиванье коровьих колокольцев иногда нарушали тишину. Скалы окружали долину с трех сторон, и порой забывалось, что с четвертой стороны долина открыта, что мир не так уж далеко. Одиночество здесь было безмолвным и громким одновременно, в диалоге с горами человек все равно один.

Раз в день, обычно под вечер, приходил почтальон. Дойно вскрывал письма, только чтобы убедиться, что в них нет вестей от Джуры, от Мары или Альберта. Он не читал теперь никаких писем, кроме писем Штеттена, и не писал никому. Утром он ждал наступления вечера, а ночью наступления нового дня. Раз в неделю он спускался в деревню, за покупками. Заходил в трактир неподалеку от школы, сидел там, дожидаясь урока пения, и не уходил до самого конца урока. Вечером, сидя с закрытыми глазами, он вновь вызывал в памяти детские голоса. Иногда ему снилось это пение, и он знал, что оно лишь снится ему. Как-то один из малышей пел французскую песенку о птичке, что упала с сухой ветки апельсинового дерева и смертельно поранилась. Во сне же он видел печальное продолговатое лицо, которое поворачивалось туда-сюда, словно предостерегая: «Jamais de la vie, je n’en reviendrai — je n’en re… à la volette, je n’en re… à la volette, je n’en reviendrai». Он проснулся, сел в постели и долго смотрел в темноту, как будто хотел увидеть там убитого друга. В стольких образах являлся ему Вассо, на стольких языках говорил с ним.

Лишь спустя несколько недель он решился наконец открыть сундук. Штеттен перед отъездом сказал ему:

— Прочтите при случае бумаги, которые там хранятся. В моем завещании сказано, что после моей смерти вы можете распорядиться ими по своему усмотрению.

Он обнаружил аккуратно сложенные папки, и на каждой — заглавие. Он вытащил «Путевой дневник». На первой странице была пометка: «Сегодня, 2 июля 1928 года, впервые по прошествии многих лет, я опять отправляюсь в путь. Я намерен разыскать всех тех, кто делил с моим Эйнхардом последние недели его жизни. Я хочу увидеть место, где его разорвало гранатой так, что „удалось предать земле только его нижние конечности“. Двенадцать лет и восемь месяцев, прошедших с того дня, не принесли мне утешения, благо забвения мне не дано, да я его и не искал. Так давно я живу без моего сына, так давно я не могу без него жить».

Штеттен, по-видимому, тщательно подготовился к своему путешествию и раздобыл фамилии и адреса товарищей сына по роте. Он тогда еще сам водил машину. Жене и Вальтеру, старшему сыну, он ничего не сказал о цели своего путешествия. Он не подал о себе ни одной весточки в течение почти трех месяцев, столько, сколько он пробыл вне Вены.

Из первых страниц дневника еще недостаточно явствовало, что же, собственно, искал 58-летний человек. Неужели он в самом деле верил, что сумеет от скорее всего равнодушных боевых товарищей сына узнать хоть что-то, чего еще не знает? Он, с пылом утверждавший, что забывчивость — всеобщий и опасный порок, искал каких-то свидетельств в памяти равнодушных людей? Свидетельств чего? И почему так поздно?

Первые страницы скупо сообщали о разочарованиях. Люди, которых он разыскал, или не помнили Эйнхарда вовсе, или помнили так смутно, что не могли сказать ничего определенного. Глупость или тщеславие заставляли многих утверждать, будто они прекрасно его помнят, но детали, которые они с избытком наскребали в памяти, доказывали, что они ошибаются, путают его с кем-то другим или со многими другими. Одному даже вздумалось уверять, будто Эйнхард и не погиб вовсе, и в доказательство сего он весьма обстоятельно рассказал о том, как случайно встретил его на маскараде в 1920 году, в Граце.

То были печальные дни и гнетущие ночи для одинокого путешественника. Он опять с удивлением писал, до чего же отвратительны гостиничные номера. Он намеревался во время путешествия отказаться от всякого чтения, даже газет не брать в руки, и теперь он был «совершенно беззащитен и перед сырыми простынями, перед гнетущей властью всех этих негодных вещей, перед ржавым умывальником, позеленелой бородой Спасителя над кроватью, и слабым, вечно дрожащим светом засиженной мухами голой лампочки».

Но чем дальше, тем подробнее становились записи. И все меньше в них было воспоминаний об Эйнхарде. Штеттен начал заполнять страницы дневника биографиями и описаниями жизненных обстоятельств самых разных людей. Это бывало всякий раз, как ему случалось пробыть в одном месте два-три дня. Он детально излагал воспоминания, которым через десять лет после войны предавались бывшие фронтовики.

«Как и все другие, этот Б. Г. помнит на удивление много деталей, почти все они исключительно несущественны; как и другие, он тоже забыл главное — войну. Надо всегда иметь в виду: люди живут в эпизодах, начало которых они по большей части замечают с опозданием. Жизнь — абстракция, так же как и война, а люди живут не абстрактно, написание истории тем самым и здесь — неизбежно — перспективная фальсификация.

„Всем зарплата, всем жратва — позабудь войну, братва!“ [81] Вот уж поистине!»

Но довольно скоро военная тема тоже исчезла со страниц дневника. Штеттен, как будто впервые открыв для себя жизнь простых людей, исписывал целые страницы рассказами о банальных частностях. Один такой рассказ он заключил словами:

«Нет, жизнь не драматична, а эпична. Убийственные войны, эпидемии, революции ничего в ней не меняют, они, по существу, не имеют значения. Значимы лишь изобретения, меняющие технику повседневной жизни, облегчающие ее. Весьма значимо, к примеру, идти ли тебе за водой к далекому колодцу, или иметь насос во дворе, или даже водопровод в квартире. Все великие идеи, все произведения искусства и поэзии — всего лишь высохший коровий навоз в сравнении с изобретением колеса, поскольку это касается существования и подлинных интересов народа. Отношусь ли я к народу?»

Но потом, к исходу полутора месяцев путешествия, в Каринтии, он нашел деревенского кузнеца Алоиза Фуртнера. Тот помнил Эйнхарда — парнишка привязался к нему, подарил ему свою фотографию. Фуртнер носил ее при себе. На фотографии 14-летний Эйнхард с отцом на прогулке, на заднем плане водопад, название которого было написано на обратной стороне карточки: «Покойница».

Штеттен подробно записал все, что рассказал ему кузнец, без всяких комментариев. Было не очень понятно, что же связывало тогда уже зрелого Фуртнера с семнадцатилетним юнцом. Эйнхард был с виду храбрым парнем, но страдал от всего, что видел, от вызывающей глупости военных действий, пожалуй, даже больше, чем от жестокости происходящего. Он был кадетом, имел в подчинении людей иной раз вдвое старше его. И впервые он столкнулся с простонародьем. Фуртнер заботился о нем и глаз с него не спускал.

«Очень он был нежный молодой человек. Потом, когда уж несчастье случилось, я часто себе говорил, что он все равно должен был умереть, уж слишком он был хорош для этой жизни. Ну да, вот так-то. Ясное дело, он говорил о вас, господин барон, но вы-то, вы, видать, не больно-то о нем заботились. Вы его, поди, не больно-то любили, так мне сдается, уж не сочтите за обиду!»

«Это вам Эйнхард говорил?»

«Ну не прямо так, а только я чуял, что он так думает».

Штеттен пробыл в этой деревне дней шесть. Он записал еще множество деталей. Спустя несколько дней он писал: «Таким образом, я не могу быть уверен, что действительно любил Эйнхарда».

В последующие дни он часто поминает разговоры с другом своего сына, никак их не комментируя.

Благодаря точным показаниям Фуртнера он нашел место, где погиб Эйнхард. Штеттен пришел туда утром и просидел до вечера. Только тот, кто знал, что здесь были вырыты окопы, мог обнаружить их уже неприметные следы. Земля опять обрела свой мирный облик, поглотив все, что на себе носила.

«Дерево, за последние листочки которого так боялся Эйнхард, пережило всё. Я сидел в его тени и впервые без грусти думал о моем мальчике. Даже картина его смерти на какие-то мгновения перестала терзать меня с прежней силой. Мне показалось, что это возможно — примириться с судьбой, какой бы она ни была.

Лишь когда настал вечер и я медленно побрел вниз, к деревне, я вновь ощутил уверенность в том, что amor fati [82] была бы кощунством по отношению к человеку. Я не приемлю рока».

В заметках, которые Штеттен делал по дороге в Рим, он вновь и вновь возвращался к этому:

«Если лишить человека способности забывать, он просто не выдержит такого гнета. Никто не будет так одинок, как человек, отказавшийся забывать. Кто принадлежит многим временам, тот никому не современник».

Гордые, пожалуй, слишком высокие слова, подумал Дойно. Человек не бежит времени, во времени он никогда не будет действительно одинок. И за десять лет, прошедших с его поездки, Штеттен, должно быть, это и осознал. То, что он тогда игнорировал фашизм, — он лишь однажды упомянул о нем, он отмахнулся от него, как от «эпигонского фарса, в котором пародируется старая, заигранная трагедия», то, что Штеттен ездил тогда в прошлое, было, конечно тоже своего рода «забывчивостью». Хорошая память — излишняя роскошь, если она не приемлет современности.

Скорее из чувства долга, нежели из интереса, Дойно в ту же ночь дочитал дневник. То, что Штеттен писал о Риме, не было новостью для того, кто знал, как давно уже старый историк пребывал в состоянии враждебной интимности с античностью.

«Если б можно было отбить у этих патетических олухов вкус к трагедии, может, тогда они наконец поняли бы, что величие средиземноморской культуры в том и состоит, чтобы поднимать человека на высоты комедии. Единственное средство прогнать нагоняющих страх богов — это высмеять их. Латинские народы, быть может, и провоняли от старости и перезрелости, но они-то и есть единственно юные на свете, ибо им еще довольно часто удается быть не столь серьезными, как звери или боги. (Боги начинали свою карьеру как звери-тотемы, человек же свою начал с улыбки.)»

Много подобных записей имелось в этом дневнике, а кроме того — выписки из архивов, названия вновь обнаруженных источников, краткие заметки о случайных встречах.

Начались снегопады, снег засыпал деревья и даже острые скалы. Звери двигались беззвучно, и порой в долине стояла такая глубокая тишина, что хотелось затаить и дыхание. Только изредка какая-нибудь ветка, точно человек, ворочающийся во сне, стряхивала с себя тонкий кристаллический покров. И не саваном, а подвенечной фатой укрывал землю снег. Так казалось Дойно, ибо в нем началась неприметная перемена. Он уже не был наедине с Вассо и их общим прошлым, он стал активнее: до поздней ночи беседовал с огнем в печи, на каждый вечер составлял себе концертную программу и проигрывал ее на граммофоне. Теперь он каждый день ходил в деревню, слушал поющих детей. Однажды он даже заговорил с учительницей и вручил ей нотную тетрадь, в которой были записаны самые красивые из старых французских рождественских песен. Если ей понравятся мелодии, то он мог бы и тексты ей перевести. Молодая женщина была приветлива, она поддержала разговор с незнакомым отшельником, но ему он показался слишком долгим. Ему хотелось поскорее остаться одному. Чтобы прощание не выглядело излишне поспешным, он сказал:

— Не удивляйтесь, что я так часто прихожу слушать детское пение. Это связано с одной молодой женщиной, она недавно умерла, так что…

— Ах, — перебила его учительница, — да, конечно, теперь я все понимаю! — Она попыталась своими большими серыми глазами заглянуть ему в глаза и пожала его руку так, словно хотела уверить его в своем каком-то особенном понимании.

Он и работать начал, правда, пока еще понемногу, но регулярно. Он подбирал материалы, на основе которых они с Штеттеном хотели написать историко-социологический анализ современных войн.

Настроение Дойно улучшалось. И новости из Испании в эти дни были не так уж плохи, год близился к концу. Республиканцы наступали, они наконец взяли Теруэль. Пришла весточка и от Мары, правда всего лишь привет, но и это уже было неплохо. Да еще окольными путями дошло до него словечко от Джуры, через полгода он выйдет на свободу, но еще раньше пришлет связного.

Как-то раз снег шел всю ночь, и утром ему пришлось вылезать в окно кухни, поскольку дверь завалило снегом. Он распахнул ставни, все так сверкало, искрилось и сияло в ярком свете солнца, как бывает только в счастливых снах. Выпрыгнув из окна, он принялся медленно кружить на месте, чтобы снова и снова видеть все, что его окружает. Это был чудесный мир, исполненный благодарности, — как хорошо быть, не испытывать никакой тяжести, никогда не разлучаться с нежностью. Ему было почти что больно, казалось чуть ли не насилием разгребать лопатой снег. Да, конечно, падение закончилось, у бездны оказалось дно, и теперь он карабкался вверх. Дома лежали письма, у него в мире так много друзей, и он сегодня же им напишет. Дел — непочатый край! Он ведь обещал Джуре, и нельзя человеку быть одному, нельзя изменять человечеству, этому извечному дебютанту. Пришло время начать сначала.

В последующие дни Дойно заметил, что он хоть и выздоравливает, но опасность рецидивов еще не миновала. Великая решимость того утра быстро пошла на убыль. Но все же не исчезла бесследно. Дойно начал писать письма, он подготавливал свое возвращение в Вену, в жизнь. Ему было страшно встретиться с друзьями, которых он привлек к движению. Как тяжко, как долго придется им объяснять, почему он их оставил. Как мало осталось тех, кто последовал бы за ним, и как много тех — отравленных горечью и непримиримых, — кто теперь навсегда порвет с ним. Его собственное прошлое восстало против него и лишало силы те слова, которые он хотел сказать друзьям. Не так уж давно, не многим меньше полугода назад, он сам белой ночью в Осло спорил с грустным, отчаявшимся Альбертом Грэфе, говоря:

— Что мы должны им предложить — твое одиночество, мое одиночество?

Он медлил. И вот уже снежный покров напоминает не подвенечную фату, а саван.

Но потом пришел срочный вызов от Штеттена. И он не мог больше медлить. На детских санках он отвез свои вещи в деревню, а оттуда лавочник доставил их на станцию. Сам он пошел пешком так медленно, словно хотел еще продлить отсрочку. Нежность утра была всего лишь воспоминанием, которое быстро блекло. Он был полон страха перед возвращением в жизнь.

И опять глаза у него были закрыты.

 

Глава третья

В последние годы Штеттен полностью утратил склонность к писаниям. Он дорожил тем, что может во всем мире найти, пожалуй, тысячу серьезных читателей — при условии, что его труды выйдут в свет как минимум на трех языках. Он многое опубликовал, среди прочего 14 толстенных книг, чтобы во всеуслышание заявить о тех теориях, которые он вывел из прошлого. Но все, с чем он боролся, только становилось сильнее и сильнее, и теперь казалось даже непреодолимым. Он шел против течения, а оно сделалось бурным потоком и смывало любую преграду на своем пути. Предвидеть и не иметь возможности помешать — это могло бы стать мукой, но Штеттен вряд ли страдал от этого. Его ограждало глубокое, всеобъемлющее сомнение: нельзя окончательно проиграть, нельзя окончательно выиграть. Заблуждение может быть конечным, а правда — нет. Если он не выскажет правду сегодня, ее выскажет кто-то другой, через десять или пятьдесят лет; и она только станет зрелее.

Ночью, в те часы, которые он проводил в комнате внучки, прислушиваясь к детскому дыханию, он иногда с удручающей ясностью понимал: вся надежда на тех, кто сейчас так же мал, как его внучка Агнес, на это поколение. Для них надвигающийся сейчас потоп будет уже позади, они все поймут, в них он наконец найдет общность, к которой хотел бы принадлежать. Ему уже 68 лет, у него было два сына. Эйнхард в семнадцать лет пал на поле брани; Вальтер, старший сын, был безрассуден, как большинство людей этого времени, и примкнул к движению национал-губителей — они убили его из-за какого-то недоразумения. Мать этих столь не схожих сыновей разделяла и поощряла безрассудство старшего, а потом так страшно раскаялась. Ему осталась только внучка. И один-единственный из всех его учеников. Тот, который хотел как свеча гореть с двух концов, и теперь он, кажется, уже сгорел дотла.

Штеттен вновь примирился с музыкой, от которой отвернулся после смерти Эйнхарда. Агнес должна сперва научиться играть на фортепьяно, а уж потом на виолончели. Он купил машину и возил внучку на лоно природы. Надо с младенчества приучать человека любить деревья, листву, травы, синее небо и облака. В ее сознании все это было связано с дедом. Его срок уже отмеряй, и теперь он боролся за место в ее памяти. Он следил за тем, чтобы не казаться ей слишком уж старым. Он стал опять подкрашивать усы, бриться ранним утром, чтобы она не заметила его седой щетины. Он был невысок, изящно сложен и двигался с почти что юношеской легкостью. И какое счастье, что малышке так нравится его высокий белый лоб и голубые глаза, если он не надевает очков.

Однажды ночью его охватило болезненное желание жить, чтобы девочка не осталась одна. За несколько часов до этого он прочел первое подробное сообщение о бомбардировке Герники. И его воображением завладела картина: маленькая девочка одна во всем свете, где ложь имеет такую силу, что может превращаться в сталь и огонь. Далекая Герника в стране Басков была несказанно страшным, но все-таки лишь крохотным тому примером. Штеттен жил в уверенности, что стремительно надвигается война уже планетарного масштаба. Он не имеет права умереть и оставить ребенка одного. Этот ребенок, любимая внучка, но дело не только в ней. Человечество тоже ребенок, невинный и опасный одновременно, ибо бежит навстречу любой беде, любую беду может накликать. Он хотел еще десять, быть может, пятнадцать лет провести с Агнес, с Фабером, с этой ужасающей, неимоверно несчастной эпохой.

Он не собирался ни во что вмешиваться. Один раз он уже пытался и ведь не ставил себе никаких великих целей: просто хотел спасти жизнь одного-единственного человека. В воспоминаниях он частенько возвращался к тем дням, к той ночи в тюрьме, к тому, наконец, разговору с прелатом. В то февральское утро он молил прелата помочь бедняге, которому грозила смерть, но вместо помощи прелат только вселил в него, Штеттена, уверенность в том, что во всем виноват именно он, Штеттен, ибо он так же бессмысленно растратил свою жизнь, как растратил на напрасные мольбы эту ночь и все свои силы.

Но теперь, а с тех пор прошло уже четыре года, Штеттен настойчиво звал к себе Дойно. Хотел с ним обсудить, не следует ли ему вмешаться. Опасность росла с каждым днем, страну в любой момент могли оккупировать немцы, а правительство, в феврале 1934 года победно вышедшее из гражданской войны, оказалось слишком слабым. Его ненавидели и презирали побежденные рабочие, а свои нацисты брали над ним верх хитростью и жестокостью. Это был уже вопрос дней, может, недель, но уж никак не месяцев, к тому же сбылось недоброе предсказание, о котором Штеттен хотел тогда предупредить министра.

Конечно, теперь самое время покинуть страну, обезопасить себя и своих близких. Но тут совершенно неожиданно явился тот самый прелат, правда, не по собственной воле, но, видимо, и не против воли. Без долгих вступлений, без обиняков и без намеков на их первую и единственную встречу он дал ясно понять, что любимая родина и все ее духовные и религиозные ценности находятся в страшной, но еще отвратимой опасности. Люди в правительстве, не все, видит Бог, но тем не менее почти все, готовы на любые жертвы. Теперь важно было забыть все распри, объединить все здоровые силы и переформировать правительство. Разве Штеттен не был символом либерализма? Не связанный ни с какой партией, он полон любви и понимания нужд рабочего класса, к которому в злосчастные февральские дни выказал живейшую симпатию, и к тому же он человек безупречный в глазах всех и каждого, одним словом, австриец, которым гордятся все, кто любит Австрию. Разве не пробил час для такого человека? Разве он может, разве он смеет и дальше отсиживаться в тихом уголке?

Льстивые слова прелата Грабера были весьма неуместны и несоразмерны с тщеславием того, к кому были обращены. Дружелюбно, но решительно Штеттен одернул прелата и перевел разговор в будничное русло: кем послан сюда прелат, какие у него полномочия? И что готовы предоставить социалистам пославшие его сюда, хотя сейчас это почти наверняка уже поздно?

Прелат признался, что не может сразу ответить на эти и другие вопросы Штеттена. Он пришел всего лишь предварительно прощупать почву. И потому он покидает профессора весьма довольный тем, что призыв о помощи отечеству достиг его ушей и сердца.

— Что вы посоветуете, Дион? Не лучше ли нам на этой же неделе убраться подальше отсюда, или же нам следует выжидать до последнего и попытаться сделать то, что предлагает этот священник?

— Вы и сами знаете, что вы хоть ничего еще не решили, но уже решились. Ваша акция вряд ли чему-нибудь помешает, но она могла бы иметь смысл, если сделает поражение менее презренным.

Они сидели в большой комнате, которую Дойно занимал в квартире Штеттена. В прошлом это была спальня. Он еще не выбрал время распаковать свои чемоданы. Всего через несколько часов должны были возобновиться переговоры, прелат на сей раз будет не один, на этом настоял профессор, он хотел теперь как можно скорее перенять, так сказать, квинтэссенцию опыта у своего ученика, много лет растратившего на политику.

— Вы правы, я решился, я хочу действовать и рассчитываю на вашу помощь. Но неужто поражение и в самом деле неизбежно, и речь идет только о том, чтобы оно было менее гнусным?

Дойно медлил с ответом, откладывал его с минуты на минуту. Может, старик знает не все, о чем тут надо сказать? Доводы рассудка на сей раз были неопровержимы, им следует без промедления покинуть страну, опасность неотвратима. Никакой борьбы получиться не может, только грандиозный спектакль, после которого машина уничтожения будет запущена на всю мощь и начнет работать бесперебойно. И вовсе не удивительно, что Штеттен захотел вмешаться в политику теперь, когда уже слишком поздно. Это вполне соответствует его темпераменту да и некоторым его воззрениям.

— Нет, я не верю, что рабочие вступят в борьбу. Слишком еще свеж в памяти февраль тридцать четвертого, слишком долго тянется нищета безработицы. Так за что же им кровь проливать? И все-таки вы сразу должны потребовать следующее: во-первых, освобождения всех социалистов и коммунистов из тюрем и лагерей — среди них найдутся люди, с которыми только и можно вести переговоры; во-вторых, арест всех тех министров и чиновников, о которых известно, что они спекулируют на победе нацистов или, по крайней мере, не опасаются ее; в-третьих — восстановление профсоюзов; в-четвертых, легализация рабочих партий и их прессы; в-пятых — легализация и вооружение шуцбунда. Если эти господа отклонят ваши требования или хотя бы помедлят с ответом, вы сразу же отступите, профессор.

— Но ведь существуют не только рабочие, их как раз меньшинство, — робко вставил Штеттен.

— Разумеется! Но мелкая буржуазия поддерживает нацистов, крестьянам все безразлично, чиновники, полиция, армия следуют примеру Господа Бога, они держат сторону сильнейших. Они-то у Гитлера в кармане. А что ему нечего бояться Европы, он каждый день получает подтверждения из Испании.

— Если вы так убеждены, то я просто не возобновлю эти переговоры.

— Нет, профессор, вы будете вести эти переговоры, и вы сами это знаете. Вам предлагают власть как раз в момент, когда власть бессильна. И именно поэтому вы примете ее. Этот пародический эпилог вашей карьеры не обесценит ваши труды, нет, он явится более действенным контрастом, нежели тот самый последний абзац, который так и так будет трагическим. Вы умрете насильственной смертью, и на вашей впалой груди будет висеть позорный плакат: «Я, барон Эрих фон Штеттен, не достоин быть немцем. Я предал фюрера и народ». Справедливое возмущение народа приведет к ослаблению орфографии, и слово «народ» будет оканчиваться на «т».

Они оба засмеялись, Штеттен смеялся громче, чем Дойно.

— Здесь, в этой комнате, я был молодоженом. Какое-то время счастливым, влюбленным, иногда ревнивым. Тогда даже, бывало, я подумывал о дуэли с молодыми офицерами, о ранней смерти. Не всерьез, а так, чтобы нравиться молодой, привлекательной женщине. Почему я сейчас заговорил об этом? Ах да, из-за этого вашего «позорного плаката» на впалой груди. Я должен быть готов к пыткам?

— Никто не может заранее точно знать, как поведет себя под пытками. Самые скромные люди и самые высокомерные могут готовиться выдержать пытки. Так или иначе, но пытка — плохая проба для человека, недостаточно доказательная. Вот если вас поведут по улицам в разодранной рубахе и подштанниках, будут толкать, сбивать с ног и плевать в лицо, когда слюна ваших гонителей будет у вас на лбу, на щеках и веках, вот тогда-то все и решится. Либо вы проникнетесь глубочайшим презрением к вашим мучителям, либо к самому себе. И в этом случае вы станете жертвой. Пытка не меняет человека, его суть, она лишь испытывает его способность мгновенно оправляться от жесточайших страданий и чудовищных унижений.

— Я понял, Дион, ни слова больше, я все понял, — сказал Штеттен, странно возбужденный. — Продиктуйте мне все пять требований, я не уклонюсь от испытания.

Переговоры затягивались, они уже длились дни, недели. Правда, кое-какие тюремные двери распахнулись, кое-кого освободили из лагерей, но существенные условия Штеттена не были выполнены. Одни полагали, что еще рано, другие, что уже поздно. То, что эти люди сознавали слабость своей позиции, само по себе было неплохо, но их страх был больше, чем их слабость.

— Конечно, хорошее правительство может состоять только из посредственностей, но в таком случае это уже вопрос жизни — какими они окажутся в неординарной ситуации — смелыми или трусами, — говорил Штеттен.

Хофер жил на нелегальном положении с тех пор, как вернулся из Праги, чтобы вести важную работу социалистической партии. Дойно довольно скоро разыскал его. Он теперь звался Фердинандом Бергером и поселился в буржуазном районе города под видом представителя иностранных фирм. Выяснилось, что он хорошо информирован о проходящих в строжайшей тайне переговорах Штеттена.

— Сразу подумал, что за этим стоите именно вы. Доктор Рубин со своей стороны рассказал мне, что вы очень дружны с профессором и что это он освободил вас из концлагеря. Да, но в таком случае вы могли бы дать ему совет получше. Он ведет переговоры с предателями, с будущими гауляйтерами Гитлера.

— Как только будет достигнуто соглашение, этих людей сразу же можно исключить.

— Соглашение с кем?

— Временно следует забыть те февральские дни. Гитлер куда опаснее.

— Товарищ Фабер, мне очень жаль, что я должен вам это сказать, но вы меня не поняли. Наша забывчивость не придаст мужества этим господам, которые при первом же выстреле бросят нас в беде. Я не коммунист, и кровь рабочих для меня не средство придать политической демонстрации живую краску. Пока я сижу на этом месте, ни одной капли крови не будет пролито за то, чтобы заполучить в правительство людей, единственное устремление которых — спасти свою шкуру.

— Все ваши товарищи такого же мнения?

— Почти все! Фабер, послушайте меня: мы не хотим быть партией мертвых героев, мы хотим быть партией простых живых людей. Мы уж как-нибудь перебьемся в войну, которая, конечно же, Скоро начнется, а потом партия выйдет из подполья и приведет рабочий класс к победе. Вы иронически улыбаетесь, Фабер. Это потому, что вы не знаете, как живуч народ.

В последующие дни Дойно увидел и других деятелей рабочей партии. Он поехал в шахтерскую область, чтобы разыскать старых друзей, — это были мужественные люди, готовые рискнуть головой, но никто из них не верил в союзников. Один сказал:

— Это зимняя спячка совести, которая может еще долго продлиться. И нам надо перезимовать эти годы.

Он пошел проводить Дойно на станцию. Они расхаживали взад и вперед по перрону, словно их сильным холодным ветром бросало из стороны в сторону.

— Мы могли бы перейти на «ты», — сказал его знакомец. — Я сам не так давно вышел из коммунистической партии. То есть меня исключили из-за Хайни Шуберта, которого ты наверняка знал, в свое время он возглавлял молодежную организацию. В феврале он сражался в рядах шуцбунда, а под конец кое-кто пробился к границе, и он с ними. Потом он уехал в Россию, там его, наверное, месяц чествовали от всей души. Мы тут все гордились Хайни, даже социалисты, которым он обычно спуску не давал. Мы все ходили к его матери, из-за его писем, но вскоре письма перестали приходить, а потом стало известно, что он оказался контрреволюционером, то есть пошел в Москве в австрийское посольство, чтобы ему выдали австрийский паспорт, он, мол, предпочитает сидеть в австрийской тюрьме. Наконец опять пришло от него письмо, уже не из России, он писал, что едет сражаться в Испанию. Там он должен был примкнуть к анархистам, то есть его не хотели брать в интербригаду, сказали, что он предатель. В конце концов его там убили. Понимаешь, обзывать Хайни предателем, то есть это все равно что сказать, будто солнце не на небе светит, а в шахте!

— Зачем ты мне это рассказываешь?

— Сперва, чтобы объяснить тебе, что меня исключили из-за Хайни Шуберта, то есть за то, что я сказал: даже если бы сюда явился сам Сталин и поклялся бы, что Хайни предатель, то и тогда бы я заявил, что он дал ложную клятву. И потом, потом еще для того, чтобы ты понял, что вот это, насчет зимней спячки совести, это мне написал Хайни, и это чистая правда. Раньше-то я знал, чего хочу — Советскую Австрию, но теперь, то есть когда я понял, что такое эти Советы, теперь я и сам ничего не знаю. Понимаешь, за те крохи, что еще остались, то есть за это не стоит жертвовать головой.

— Но если придет Гитлер, тогда вы окажетесь в немецкой армии и околеете за…

— Нет, товарищ Фабер, это совсем другое дело. То есть если речь идет о долге, то не может быть никаких раздумий, но когда человек сам выбирает, да еще если выясняется, что он сделал неверный выбор… вот, как эти русские, они же хотели Хайни сослать в Сибирь за то, что он сказал: в России рабочие потому так плохо живут, что у них вообще никаких прав нету. Вот именно…

Подошел поезд. Дойно, открывая дверь купе, заметил:

— Насчет спящей совести, это Хайни Шуберт хорошо сказал. Но это означает, что мы, каждый в отдельности, должны быть особенно бдительны. Наверняка Хайни это имел в виду.

— Да, но подожди, то есть, подожди же!

Однако поезд уже тронулся.

Дойно не собирался думать ни о Хайни Шуберте, ни об этом человеке с его вечным «то есть». И потому, чтобы отвлечься, он достал дневник знаменитого французского писателя. Он читал его уже второй раз все с тем же изумлением, — как человеку удавалось целыми десятилетиями укрываться от времени. Но на сей раз даже это чтение не отвлекло его. Уже не впервые ощутил он уверенность в том, что тот выбор, который он сделал еще мальчиком, можно пересмотреть. Никогда он не сможет жить так, словно Хайни Шуберта не было на свете. Он связан с ним неразрывно. Боль не порвала эту связь, а только придала ей черты неизбежного рока.

Переговоры несколько дней назад были прерваны. Правительство назначило референдум, чтобы народ Австрии избирательными бюллетенями продемонстрировал грозному соседу, что он большинством отклоняет идею аншлюса. Связь с Хофером и профсоюзами сохранялась; впрочем, можно было не сомневаться, рабочие, уже неоднократно выходившие на улицы с демонстрациями, будут голосовать против нацистов.

Штеттен с трудом перенес напряжение этих недель, так как то, что он называл своей «логической нетерпимостью», слишком уж часто провоцировалось. Он терпеть не мог выслушивать аргументы зрелых мужей, когда кажется, что знание и суждение, факты и подозрения — одно и то же. Но больше всего его раздражали специалисты, которые были так уверены в каждой детали своего дела, а на поверку оказывались весьма ненадежными, более того, даже «мошенниками в пубертатном возрасте», едва только дело касалось более общих выводов.

— Вы же знаете, Дион, я уже на двадцать третьем году жизни смирился с тем, что слыву высокомерным, но когда я нахожусь вместе с этими посредственностями, у меня невольно возникает ощущение, что я всегда был смиренником, чуждым всякого тщеславия. Оставьте вы в покое радио. О ваших поражениях в Испании вы еще успеете узнать из ночных сообщений.

— Нет, сейчас идут аресты в Барселоне. Если они приговорят этих невинных людей, это будет похуже военного поражения. Я уже прозевал вечерние сводки каталонского радио и хочу попытаться поймать что-нибудь на другой волне.

Он медленно крутил ручку, приемник был очень сильный, и в этот час малейшее движение ручки ловило все новые и новые программы. Преобладала скверная музыка. Множество людей годами тратили столько сил и любви на то, чтобы заставить как следует звучать музыкальные инструменты. А теперь вот выяснилось: никогда прежде в истории человечества бедность мысли и чувства еще не соединялась со столь вызывающей, все вытесняющей непристойной откровенностью. Тексты любовных песен были так убоги, словно это евнухи с неимоверно скудным воображением в полусонном состоянии с трудом сляпали их из слов, произвольно взятых из разгаданных кроссвордов. Мелодии же, это до неузнаваемости исковерканное «ворованное добро», вполне шли впрок певцам, чья немузыкальность была так же ошеломительна, как их неосознанная отвага. А при этом искусство инструментовки было на удивление зрелым. Невероятная умелость требовалась, чтобы из грязной бумаги строить гигантские сверкающие пирамиды.

И это тоже было одним из мучений времени: слушать все это как бы мимоходом. Менее чем за пять минут на длинных, средних и коротких волнах этот ящик создавал такое ощущение общности, которое человеческий дух не мог бы измыслить, но принужден стать его жертвой, если только не сбросит с себя кабалу времени. «Поверь, Лилу: моя любовь — опора для тебя на этом свете; лишь потому, что ты, Лилу, всех женщин краше на планете! Да, ты Лилу, одна лишь ты, Ли-лу-у-у». Фальшивый тенор звучал так мерзко, что закрадывалось подозрение — уж не чревовещатель ли это поет? Его наградили громом аплодисментов. Этих энтузиастов ждали окопы или концлагеря, и они до последней минуты жизни с тоской будут вспоминать время, когда наслаждались таким великим счастьем: «…О Лилу, только ты-ы!»

Он стал быстрее крутить ручку приемника. «Боже, храни Австрию!» и сразу голос французского speaker. «Таковы были последние слова канцлера. Австрии больше нет! Армия Гитлера, вероятно, именно в этот момент пересекает границу, в этот момент в Вене на улицу вышли нацисты, они собираются возле дворца канцлера. Слушайте запись, сделанную пять минут назад, — это передача венского радио!»

Комнату заполнил чудовищный рев, вырывавшийся, должно быть, из тысяч глоток: «Народ, рейх, фюрер! Зиг-хайль! Зиг-хайль! Зиг-хайль!»

— Что? Что это такое? — спросил Штеттен. Он вскочил и простер обе руки к приемнику, словно хотел его встряхнуть, привести в чувство.

Дойно ответил:

— Это происходит в трехстах метрах отсюда. Уже часа полтора у Австрии согласно воле ее правительства нет другой защиты кроме Господа Бога. Мы в мышеловке. — Он произнес это спокойно, как будто в его словах нет ничего особенного, но едва он закончил фразу, как ощутил, что его тело сдавил тесный, ледяной пояс. Страх закрался в него, но он еще противился удавке на своей шее, от которой с трудом и далеко не сразу ему удалось освободиться. Потом взглянул на Штеттена, все еще не сводящего глаз с грозного ящика и механически мотавшего головой из стороны в сторону. Это зрелище помогло Дойно взять себя в руки. Он быстро выключил радио и сказал успокоительным тоном:

— Собственно говоря, это не такая уж неожиданность. И может быть, еще не поздно обдумать следующий шаг.

— Да-да, pardon, что вы сказали?

Дойно повторил. На сей раз Штеттен его понял. Какое-то время он молчал, словно застигнутый воспоминаниями, а затем как будто проснулся:

— Обдумывать будем потом, а сейчас идемте, мы не смеем это пропустить. Это мой долг, все увидеть своими глазами.

Они еще издали заметили факелы. Их пламя мерцало из-за легкого фёна. Выкрики всякий раз начинались словно бы замедленно, а под конец уже превращались в громовые раскаты. Венцы только еще учились тому, в чем их «братья по рейху» упражнялись уже более пяти лет.

Подойдя поближе, они увидели, что на площади скопились тысячи людей. И их все прибывало. Целыми группами. Тесно, голова к голове, стояли они на Бальхаузплац, и площадь Героев перед королевским дворцом была тоже переполнена.

— Сколько пушек понадобилось бы, чтобы с ними покончить?

— Ни одной, — отвечал Дойно, — всего несколько хорошо расположенных пулеметов, да и тридцати автоматов бы хватило. Но смотрите!

К площади сомкнутым строем шли полицейские. Когда они вступили в круг света, падавшего от многолампового фонаря, офицер скомандовал:

— Стой!

Он вытащил что-то из кармана шинели и нацепил на рукав — это была красная повязка, на белом кружке четко выделялась черная свастика. Полицейские последовали его примеру. Затем они вновь двинулись к центру площади. Их встретили возгласом:

— Хайль Гитлер!

Офицер приветственно поднял руку, крики нарастали.

— Идемте, профессор. Вы свой долг выполнили, вы уже достаточно видели своими глазами.

— Погодите, погодите! Потом, на чужбине, это воспоминание еще понадобится нам в качестве единственного действенного лекарства против тоски по родине. Вы даже не знаете, как я любил этот город вот до этого последнего часа. — Голос его оборвался, Дойно поспешил отвести взгляд, он не хотел видеть старика плачущим. Он взял его под руку и, несмотря на слабое сопротивление, повел в крестовый ход францисканского собора. Оттуда, не произнеся ни слова, они медленно двинулись к дому, интервалы между воплями на площади становились все короче — точно крики сладострастья.

— Решения будем принимать завтра утром, а сейчас я хочу спастись сном. Я должен на несколько часов забыть, что те, на площади, и я… что мы одного корня, — сказал Штеттен.

Дойно хотел его задержать, объяснить ему, что этих часов им уже не наверстать: надо сейчас же собираться в путь, завтра будет поздно. Но он ничего этого не сказал. Он уже начал смиряться с тем, что потеряно, страх завладел его рассудком, ни на минуту не отпуская, он вслушивался в подозрительные шорохи, в доносившиеся с улицы шаги. Даже если он заснет, то проснется еще до наступления дня. Так уже годами жили сотни тысяч людей — в Германии, в России, в юго-восточной Европе. На их лицах еще отражалась их воля, они еще хранили черты энергичных людей — но это была уже затравленная дичь. Кольцо загонщиков и егерей все теснее сжимается вокруг них, и они ни на мгновение не могут об этом забыть.

Когда через некоторое время появился Штеттен, Дойно бодрствовал.

— Скажите-ка мне, Дион, отчего мы с вами не напились? Какое проклятье на нас лежит, что мы все это должны воспринимать с ясными чувствами, с болезненно обостренным сознанием? Пойдемте, выпьем!

— Нет, мне это не поможет, мне это не даст забвения, а только дурное самочувствие да мутную, мучительную бессонницу. Воды Леты пьют после смерти, а не до. И так как мы не спим, то лучше всего нам сейчас убрать квартиру.

— Что это значит?

— Сжечь бумаги, все равно, к какому бы времени они ни относились, которые могут скомпрометировать вас и кого-то еще. Так всегда делают, когда приходит диктатура. Это не так уж просто. Порвать и выбросить в клозет не годится, соседи могут заметить, если все время спускать воду, а догадавшись о причине, побегут в полицию. Жечь бумаги в печи тоже не очень удобно, даже в холодное время года, когда дым из трубы не бросается в глаза. Это дело слишком медленное, надо каждую бумажонку сжигать отдельно, иначе даже обугленную рукопись могут прочитать. Книги можно бросить в реку, но для этого нужна предельная осторожность, иначе вызовешь подозрения. Фотографии лучше всего горят на раскаленных углях…

— Вы что, говорите во сне? Дион, проснитесь.

— Нет, а вы что, не знаете, что уже несколько лет в Европе жгут костры? Сейчас, этой ночью, в эту минуту по всему городу пылают тысячи аутодафе.

— Довольно, довольно, выпейте лучше!

— Хорошо, но это ничего не изменит, идемте, мы должны сжечь вашу корреспонденцию. А рукописи ваши надо связать и где-нибудь припрятать.

Несколько минут они постояли в комнате Агнес, потом принялись за дело. Правда, оба страшно устали, но нельзя было терять время даром.

 

Глава четвертая

— Вам дверь открыл привратник? — обеспокоенно спросил Хофер.

— Нет, я пришел как раз, когда он собирался ее запереть. Он видел меня, но не спросил, куда я иду. Я сперва поднялся на шестой этаж, так что он не догадается, что я у вас.

— Хорошо, что вы знаете все правила конспирации. Сейчас очень опасное время. Садитесь! — приветливо сказал Хофер. Он был элегантно одет, в его высокой стройной фигуре было что-то очень значительное. Кроме того, он похудел с тех пор, как перестал работать на фабрике. Он выглядел теперь как буржуа, старающийся подольше сохранять молодость.

— Я собираюсь уехать из Австрии, но хороший паспорт получу только через неделю. А до тех пор мне нужно надежное убежище.

— У меня есть кое-что для вас, — медленно проговорил Хофер, разглядывая Дойно так пристально, словно ему предстояло описать мельчайшие подробности его внешности какому-то педанту. — Это домишко, почти что хижина, в саду на окраине города. Остальные наши товарищи уже там, это все рабочие, но я должен им сказать правду, я имею в виду вашу политическую карьеру, а это, по крайней мере поначалу, будет нелегко. Они коммунистов терпеть не могут, просто на дух не переносят! Но ничего не поделаешь, надо попытаться, идемте! В трамвае делайте вид, что клюете носом. Мне нравятся ваши глаза, но они вас выдают.

От конечной остановки им пришлось еще идти минут двадцать. По дороге они встретили человека, которого Хофер называл Тони. За домиком тянулся довольно длинный сад. В доме была всего одна комната, большая и уютная. Хофер представил Дойно пятерым мужчинам, двое из которых, самые старые, лежали на раскладных кроватях, а трое остальных на деревянном полу, завернувшись в одеяла.

— Его зовут Людвиг, Людвиг Таллер, такие дела. Ему нужно убежище, на неделю, а может, и больше. Это случай не простой. Я вам расскажу все, что знаю, но вы сами поговорите с ним и решите, согласны ли вы его принять.

Дойно остался стоять у дверей, Хофер присел на кровать седого старика, тот, похоже, с трудом оторвался от книги, которую держал в руках. Они внимательно все выслушали, потом седой сказал:

— Подойди поближе, Людвиг, сядь на ту постель. Так ты, как говорит Хофер, больше не состоишь в коммунистической партии? А с кем же ты теперь?

— Ни с кем. Я сам по себе, я «дикий», в свое время был такой термин в австрийском парламенте.

— Но это, должно быть, тяжко — ни к кому не принадлежать, для человека, который был в самой гуще, вроде тебя, Людвиг?

— Да, это тяжко, — отвечал Дойно. — Но у меня есть друзья в мире, которые тоже сами по себе, «дикие», и когда-нибудь мы воссоединимся.

— Тогда вы создадите новую партию и будете бороться с нами, социалистами.

— Да, вполне вероятно.

— Нас тут шестеро, вместе с Тони, который сейчас караулит в саду. Я четыре года здесь прожил один, другие здесь всего несколько недель, с тех пор как вышли из тюрьмы по амнистии… Нацисты наверняка постараются загрести назад всех амнистированных. Мы решили сопротивляться. Оружия у нас немного, но все же достаточно. Если мы тебя оставим здесь, ты будешь заодно с нами? Хорошо! Днем мы все работаем в саду, а один убирает дом и стряпает. Ты хочешь этим заниматься? Хорошо, в таком случае я согласен, если, конечно, согласятся остальные.

Дойно сразу решил остаться, Хофер взял на себя связь со Штеттеном. Дойно дали два одеяла и указали место на полу. Часовые на эту ночь уже были назначены, и он мог спокойно спать до утра.

Он пробыл у них пять дней. Поначалу они еще относились к нему с некоторым недоверием, и ему пришлось многое рассказать им о своей жизни: как рано он осиротел, как прошла его юность, почему в столь раннем возрасте он ушел от старшей сестры, которая все-таки была добра к нему, и почему теперь, когда ему пришлось худо, он не обратился к ней… ведь как американке ей конечно же несложно было бы ему помочь. Он рассказал им и о тех странах, где ему довелось побывать. Им очень понравилось, что он точно все знал — как в этих странах живут рабочие, сколько зарабатывают, какое у них жилье и как они проводят свой досуг. Они только ничего не желали знать о его политической деятельности и предпочли попросту забыть о ней. Только один раз старик, когда они остались наедине, спросил его:

— Вот что мне интересно: ты не сын рабочего, сам никогда рабочим не был, так почему ты так заботился о пролетарской революции? Не для того же ты подался к коммунистам, чтобы стать бургомистром, или министром, или народным комиссаром, я и сам вижу, не такой ты человек — так для чего же? Из сочувствия к нам?

Они вдвоем чистили картошку. Дойно один делал это слишком медленно, приходилось ему помогать, иначе обеда пришлось бы дожидаться очень долго, а они этого не любили. Дойно задумался. В голову ему приходило множество ответов, все они были правдивы и достаточно убедительны, но ни один не показался ему удовлетворительным. Наконец он заговорил:

— Самый глупый юнец приведет вам кучу причин, по которым он любит девушку. Но какими бы дурацкими или несущественными ни были его причины, они все равно приемлемы, ибо человеку не нужны причины, чтобы любить.

— Ну, это не очень ясно; то есть ты хочешь сказать, что сделал это из любви к рабочему классу?

— Нет. Вероятно, из любви к представлению о мире, каким он должен быть, каким он может быть.

— Из любви к представлению? И из-за этого ты во все это ввязался, жил не живя, скитался по свету в вечной тревоге? — И так как Дойно задумчиво молчал, старик продолжал: — Ты же знаешь, я спрашиваю не из соображений политики, а потому что за те четыре года, которые я прожил здесь один, я часто ломал себе голову над вопросом, что же такое человек. И пришел к мысли, что это совсем нелегко — понять, почему человек делает именно то, а не другое. Любовь к представлению, к идее, так сказать, — это может быть, но почему именно это? Почему не любовь к людям? К женщине, к детям, к товарищам?

Хофер сам, по просьбе Штеттена, принес известие о том, что приехала Мара и с документами все в порядке. На следующий день Дойно вышел на шоссе, минута в минуту, как было договорено, подъехала большая машина и остановилась в условленном месте. Он подошел поближе, Мара открыла дверцу, словно хотела выйти из машины, но вместо этого схватила его за руку, он быстро вскочил в машину, и машина покатила дальше.

Лишь когда они разжали объятия, Дойно заметил, что рядом с шофером сидит какая-то старая дама. Она обернулась к нему:

— Вам нет нужды представляться, я знаю вас уже много-много лет. Вы и сами знаете, я ваша тетка, и никуда тут не денешься, а этот господин — Путци. В телефонной книге он значится как граф Роберт Преведини, вице-адмирал в отставке. Вы его желанный гость, с этой минуты вы мой племянник Иво, так будьте же достойны нашей семьи. Путци, скажи же скорее mais quelque chose d’extremement gentil.

Путци, ему было явно за шестьдесят, послушно повернул голову и сказал:

— Очень рад. Я лучше сразу начну звать вас Иво, для вас я Путци, не стесняйтесь, даже на флоте меня все так называли, начиная от капитана корвета и выше.

Кружным путем они вернулись в город.

— После Праги прошло целых четыре года. И теперь мы совсем одни остались, Дойно.

Дойно кивнул. Мара очень изменилась. Волосы почти совсем поседели, лицо так исхудало, что на нее было больно смотреть. Даже блеск глаз потух. Обнаженные руки были тонкими, как у маленькой девочки.

— Еще несколько дней, тебе только надо немного изменить внешность, и мы тебя вывезем отсюда, все будет хорошо.

— Ну конечно, Мара, конечно! — сказал он.

— Ты можешь спокойно смотреть в окно, я понимаю, тебе нужно время, чтобы привыкнуть к моему виду.

Она взяла его за руку, он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.

Его сразу же провели в отведенную ему комнату, огромную, красивую комнату, где было слишком много мебели и ковров, а рядом с балконной дверью стоял старый клавесин. Он сел в кресло рядом с клавесином и взял в руки книгу. Ему хотелось вновь овладеть собой. Но перед ним все время стояло лицо Мары. Может, ей не стоит красить губы и румянить щеки.

Тетка, высокая и комично дебелая, появилась из двери, которую он и не заметил.

— Désolée, vraiment désolée, — начала она. — Я только сейчас могу без помех поговорить с вами, я уговорила Бетси пойти прилечь. Встреча с вами слишком ее взволновала. Вы, конечно, знаете, что она больна, тяжело больна.

Баронесса не хотела стареть, она по-прежнему говорила звонким девичьим голосом, вполне подходящим к ее птичьей головке, но не к ее фигуре. Как обычно, она подмешивала в свою речь французские, а иногда и хорватские словечки, образующие такую причудливую вязь, что иной раз можно было усомниться в ее умственной полноценности. Для Дойно невыносимо было слушать разговоры о «набожности cher Вассо», о «effroyable инциденте», так она называла его смерть, но по сути все было правильно, особенно то, что она сказала о Маре, которую, впрочем, называла Бетси.

Мара не могла простить себе, что поддалась настояниям Вассо и оставила его одного. От Джуры она узнала, как ее муж прожил последний месяц перед арестом, и мысль о его одиночестве была для нее пыткой. То, что она никак не может смириться с тем, что ей придется жить без Вассо, то, что до сих пор она все происходящее связывает с ним, вполне нормально. Худо другое, что Мара абсолютно бездеятельна, что она ни единым словом не желает выразить свою ненависть к убийцам. Она не терпит, чтобы при ней говорили о них, о России. Разве Фабер не был лучшим другом Вассо, разве не был он «dévoué à Betsy qui, elle, n’est faite que de fidélité»? Его послание, его призыв о помощи произвели сразу же поразительный эффект. Впервые Мара стала походить на себя прежнюю. Она сама делала все распоряжения, и как умно!

В конце этой длинной речи была причудливая смесь детальнейших ссылок на семейную историю, призванных подкрепить право семьи на экстравагантность и поразительных психологических и политических замечаний. Но самым неожиданным был окончательный вывод: Мара очень больна, врачи находят множество объяснений столь угрожающей потери веса, но все это не так уж важно. Для нее есть только одно лекарство — возвращение к политической активности. И чем сенсационнее акция, тем действеннее лекарство. Тетушка была готова все свое состояние, все связи поставить на службу делу, впрочем, все равно какому; а Дойно должен был решить, в какой мере он может привлечь Мару к работе.

Она не давала ему вставить слово, его ответ был ей не нужен, она знала, что может на него рассчитывать.

Уже в дверях он сказал ей:

— Целую ручки, баронесса, вы грандиозная женщина!

— Да, разумеется, — и она сделала такой жест, словно хотела шлепнуть его веером по лицу, — разумеется, грандиозная, метр восемьдесят рост, к тому же я засиделась в девках, мне уже скоро шестьдесят — не такой уж страшный возраст для венца. А Путци мой вечный поклонник, вот уже лет сорок. Еще девять с половиной лет — и мы можем праздновать золотое обручение. «Embrassez la tante éternelle, jeune homme!»

Вечер Дойно провел в комнате Мары. Он должен был рассказать ей все, что пережил с тех пор, как они виделись в Праге. Но рассказывал он только то, что могло бы заинтересовать Вассо, и именно так, как тому хотелось бы. Иногда он сам себя перебивал, это бывало в тех местах рассказа, где он ожидал вопросов, которые Вассо непременно задал бы ему. Он давал отчет своему другу и объяснял, почему он так долго соучаствовал в заблуждениях, лжи и гибели их движения. Наконец он заговорил о своей встрече в Осло с Альбертом Грэфе, об их разрыве, который был как гром среди ясного неба, о разговорах с Карелом в Руане и с Джурой в Париже. И лишь мельком упомянул о том, как ему стало известно о кончине Вассо.

Оба долго молчали, наконец Мара проговорила:

— Если бы он умер иначе, от болезни или от руки старых врагов… но так… убийство, кладущее пятно позора на всю его чистую, кристально-ясную жизнь… Я могла бы жить без Вассо, но я не могу пережить такую смерть и мысль, что Вассо под конец жизни был так одинок и беззащитен. Для того, чем вы занимались, ты, и Джура, и другие, я не гожусь. Помоги мне, Дойно, помоги мне умереть.

Теперь он мог наконец взглянуть ей в глаза, они не погасли, просто в них застыла великая тоска. Он взял ее руки в свои и нежно потер, чтобы они согрелись. Он сидел на краешке ее кровати, гладил ее волосы, жидкие седые волосы старухи. Он поднес стакан к ее губам и с нежностью заставил ее отпить из него. Так он смог немного протянуть время, прежде чем ответить ей:

— Вассо отослал тебя обратно к нам, потому что знал — ты нам понадобишься. Сейчас ты спасаешь меня от верной смерти и сомневаешься в том, что он одобрил бы это? Дел очень много, с нас ничего не начиналось, так почему с нами должна кончиться и надежда? Мы обязаны еще действовать, по крайней мере, пока длится «зимняя спячка совести», как написал из Испании один наш товарищ, как раз перед своей гибелью.

Она закрыла глаза и отвернулась к стене, ей не хотелось ничего больше слышать. Он снова пересел на стул и стал ждать. Она не засыпала. Он ждал всю ночь. В какие-то часы он забывал о ней. В садовом домике он стал задумываться, стал мечтать о простой «маленькой» жизни. Когда он слушал там рассказы рабочих, он понял, что подразумевал Штеттен под «эпической жизнью». Хватит с него драматизма, хватит интимности с судьбой, он по горло сыт самим собой и «диалектическим сознанием». Изредка человеку хочется видеть бесцветные сны. Вот и ему хотелось — как и Маре — дожить свою жизнь, но эпически медленно, в постоянной череде сереньких бессобытийных дней.

Только под утро Мара сказала:

— Я сейчас засну. Иди к себе. Я тебя не оставлю, пока ты во мне нуждаешься.

— Мы всегда будем нуждаться в тебе, Мара.

— Возможно, Дойно. Спи крепко, а когда проснешься, придумай что-нибудь, для чего бы я могла сгодиться.

Путци стал связным у Штеттена. Они виделись ежедневно и до мельчайших деталей обсуждали совместный отъезд. Он гордо и в то же время ревниво докладывал, что Мария-Тереза, так он называл баронессу, совершенно очаровала профессора. И было вовсе не исключено, что у этой истории будет матримониальный финал. Тетушка не без удовольствия слушала шуточки, придиралась только к «noblesse à prix réduit» Штеттена; идею такого мезальянса она отвергала начисто, так как даже связь с графом Преведини, не могла означать для нее восхождения по общественной лестнице.

Усы Дойно, которые должны были сделать его похожим на фотографию племянника Иво, росли довольно быстро. Всего четыре дня отделяли его от отъезда. Паспорт был настоящий, а кроме того, недавний благополучный въезд в страну был отмечен, настоящей печатью.

Все складывалось как нельзя лучше, последняя встреча с Хофером, передавшим важные сообщения за границу, оказалась весьма удачной. Это был добрый знак, что Хофер не сразу узнал Дойно, и прическа другая, и костюм в старомодном стиле юного денди. Но тут, вопреки всем правилам конспирации, позвонил Штеттен. Он не может ехать, его удерживают крайние обстоятельства. Путци немедленно разыскал его и вернулся с ужасающим известием: исчезла Агнес. Мать девочки, в свое время отказавшаяся от нее в пользу деда, приехала за ней в сопровождении двух немецких нацистских функционеров, один из которых был ее мужем. Шофер Штеттена, как теперь выяснилось — нацист, и бонна были тоже замешаны в эту игру. Когда Штеттен вернулся с прогулки — это было как бы прощанием с городом, с родиной, он обнаружил, что квартира пуста, в детской — записка от Марлиз.

Баронесса поехала за ним, привела его в комнату Дойно и оставила их одних. Он, еще не присев, заявил:

— Я поддался баронессе лишь затем, чтобы сказать вам — вы не должны обо мне беспокоиться. Поезжайте, Дион, не будем увеличивать меру несчастья.

Эту фразу он придумал по дороге, поэтому он выговорил ее почти без труда. Но тут же силы покинули его. Он долго искал носовой платок, а когда нашел и поднес к лицу, то сбил с носа очки. Он забыл, зачем вытащил платок из кармана, и держал его в руке, его блуждающий взгляд остановился наконец на клавесине.

— Я без вас не поеду, вы же знаете, я не позволю моему лучшему другу оттолкнуть меня.

Такова была речь Дойно.

Штеттен повторил со всхлипом:

— Оттолкнуть? Но, Дион, мы же остались совсем одни, Агнес больше нет. Он достал листок голубой почтовой бумаги, Дойно прочитал:

«Я забираю назад свою дочь, у меня есть права на нее. Я мать, и я должна думать о ее будущем. Внезапное расставание и для Вас тоже лучше. С дружеским приветом Марлиз Танн».

Положение было безвыходное. Ни один адвокат во всем рейхе не решится возбудить дело против Марлиз, жены всемогущего Танна. Кроме того, она воспользовалась своим материнским правом.

— Где сейчас может быть Агнес? Что они с ней сделают? Они заставят ее забыть меня, забыть все! — Он все больше погружался в себя. Он уже ничего не слушал. Потому что в глубине души не верил в происходящее, ему казалось, что этого не может быть, что это всего лишь недоразумение, которое в ближайшие часы прояснится. Он хотел немедленно ехать домой, он был уверен, что Агнес там, что она сбежала от Марлиз, от этой чужой женщины. Удержать его не было возможности. Он тотчас же собрался ехать — надо скорее вернуться домой, Агнес не должна ждать.

Вечером он вернулся. Тем временем Путци выяснил, что Марлиз с мужем рано утром вылетели в Мюнхен, с ними были девочка и бонна.

Когда это известие дошло до Штеттена и он наконец понял, что потерял Агнес, он лишился чувств, но благодетельный обморок был не долог. Штеттена оставили у баронессы, он делил теперь комнату с Дойно. Целыми днями он молчал и не терпел, чтобы к нему обращались. И все-таки не хотел быть один. Поэтому, когда Дойно надо было уйти, он оставлял вместо себя Мару.

Спустя четыре дня, утром, Штеттен отправился к себе на квартиру. Он хотел найти свое завещание, а потом разыскать своего нотариуса, чтобы составить новое. Привратник встретил Штеттена словами, которыми встречал его уже десятки лет.

— Ваш покорный слуга, господин барон, погодка-то недурна! — Но голос его как-то изменился. Штеттен не обратил на это внимания. В комнате внучки он пробыл дольше, чем намеревался. Он то и дело вставал и снова садился. В дверь позвонили. Двое мужчин, один из них в форме, пригласили его без шума пройти с ними.

Уже на лестнице они стали говорить ему «ты», у ворот ждала машина, его втолкнули туда и отвезли в отель на набережной Дунайского канала, где разместилось гестапо. Ждать ему пришлось в маленьком помещении, служившем ранее ванной комнатой, но ванны теперь не было. Время от времени человек в форме открывал дверь и вновь с проклятиями закрывал ее. Потом явились двое в штатском, оба дородные, один низенький, другой среднего роста. Они подошли к нему, он не отшатнулся, и они толкнули его на пол. Коротышка нагнулся над ним, протянул руку, словно хотел помочь ему подняться, но этот жест помощи молниеносно обернулся ударом, удар застал Штеттена врасплох. Очки разлетелись вдребезги, он ощутил сперва тупую, а затем и острую боль во лбу и в переносице. Он хотел поднести руку к глазам, но тут же получил удар каким-то твердым предметом. Медленно открыв глаза, он увидел над собою этих двоих, они плевали ему в лицо. Он поднял другую руку, чтобы стереть слюну, но на руку посыпались удары, однако он не опустил руку и все же сумел поднести ее ко рту. Они рывком подняли его и шмякнули об стену. Он ударился лбом, колени его подогнулись, но он сумел устоять. Тот, что повыше, повернул его лицом к себе, а коротышка ткнул пистолет ему в живот. Штеттен закрыл глаза, ему казалось, он падает в бездну. Они кричали на него, грязно ругались, все время твердя:

— Говори, подлюга, правду говори, тварь!

Пистолет по-прежнему утыкался ему в живот, но это уже на него не действовало. Штеттен вновь обрел себя. Это было прекрасное чувство, он подумал: все не так уж скверно, это просто глупость. Они дураки, скоты. Он открыл глаза, глянул на них и проговорил:

— Вы скоты, безмозглые скоты!

Они били его по лицу, не переставая кричать. Он ощутил страшную боль во рту, открыл рот, и оттуда выпали осколки его искусственной челюсти, вместе с ними он сплюнул и кровавые шматки десен. Ему было больно говорить, но он твердил не переставая:

— Скоты, безмозглые скоты.

Коротышка стал душить его галстуком, второй хлестал его по щекам, потом они сорвали с него одежду, оставив только кальсоны, пинками загнали в угол и ушли. Он попытался прислониться спиной к стене, но это причиняло боль. Он почувствовал, что по щекам, по саднящему носу катятся слезы. И сказал себе: это не я плачу, плачут мои глаза, а это ерунда. Вошел человек в форме, за ним еще двое.

— Вы что тут разлеглись? Думаете, вы в санатории?

Сопровождающие громко засмеялись, их начальник с ухмылкой пожинал лавры.

— Санаторий, видите ли, ничего, мы отучим негодяя от санаториев! Кто тебе разрешил тут разлечься? А ну встать! Лечь! Встать! Лечь! А теперь вот так, на четвереньках пойдешь на допрос, как хорошая собачка!

Штеттен помешкал, потом медленно встал и выпрямился. Смерил взглядом каждого в отдельности. Человек в форме отвернулся и приказал:

— Немедленно ведите его на допрос! Вы уже достаточно потеряли с ним время, а он того не стоит.

Ударами кулаков и пинками они вытолкали его в коридор и провели в комнату, где и состоялся его первый допрос.

Баронесса дожидалась троих уезжающих у дверей спального вагона, она обнимала Дойно, громко говорила на смеси французского и хорватского. Дойно с Марой вошли в купе. Оттуда они глянули на противоположную платформу — эсэсовцы хлестали людей, которых они заталкивали в вагон. Те должны были входить в вагон с поднятыми руками. Едва они взбирались на верхнюю ступеньку, их опять сталкивали вниз. Мара опустила штору на окне, Дойно тут же поднял ее.

В Швейцарии они сошли на первой же станции.

Путци сказал:

— Вот, теперь я эмигрант. Об этом много говорят, кажется, даже книги есть, но только сейчас все начнется всерьез!

В тот же день они расстались. Преведини поехал в Италию, где у него имелся богатый племянник. Дойно в Цюрихе дал интервью. А потом послал в Вену вырезку из газеты со своей фотографией. Письмо и интервью должны были доказать гестапо, что Штеттен не знает его местонахождения.

В Женеве они два дня ждали телеграммы от баронессы. В телеграмме была добрая весть. Марлиз готова хлопотать об освобождении Штеттена.

Они уехали в Париж, где Штеттен, коль скоро его освободят, должен к ним присоединиться.

 

Часть вторая. Изгнание

 

Глава первая

Все в этом городе было знаменито. Даже пастельные краски его неба были прославлены так, словно они были творением его жителей и их заслугой. Где-то вдали, за тысячи километров отсюда, молодой человек грезил этим небом. Ничто из того, что его окружало, не говорило больше его душе, ни густые леса на горизонте, ни плакучие ивы на берегу реки, ни песни плотовщиков; даже высоко подобранные юбки прачек бледнели в свете далекого парижского неба. Он видел себя бродящим по переулкам, заходящим в лавочку торговца красками, marchand de couleurs, — он повторял эти чужие слова, словно в них было заложено обещание — за одну картину две штуки холста и масляные краски. Ибо он знал — с такой нищеты начинали те, чьи полотна составили славу этого города.

Даже любовью, платной и бесплатной, славился этот город, как будто он изобрел и ту и другую. И где-нибудь какой-нибудь лесоторговец, глядя на лесорубов, мечтал о великих наслаждениях, о зале с зеркальными стенами и потолком, о женщине, которая, отразившись в них, станет множеством женщин. Сколько дубов, ясеней и ореховых деревьев надо отправить в другие страны, высчитывал он, чтобы позволить себе великое наслаждение в городе торжествующего и благосклонного греха.

В этом городе восхищаются даже его последними бедняками, клошарами. И где-нибудь какой-нибудь богатый судовладелец мечтает стать клошаром. Всякий раз, замечая, что ковровая дорожка на лестнице его дома плохо натянута или что у жены в этот день «задета ее женская гордость», он утешает себя обещанием в один прекрасный день бросить все, исчезнуть и податься в Париж, в клошары.

Бесчисленное множество людей жило под обаянием этого города, его творений и даже его скандалов. Его воздействие было непредсказуемо, он подстегивал честолюбцев или усыплял их честолюбие, он учил любви или презрению к любви, неверию или набожности. Вот, к примеру, пастор из чужой страны, горящий желанием обнаружить следы гонений, жертвами коих были гугеноты. Он подолгу стоял перед маленькой церковью, колокола которой подали сигнал к началу Варфоломеевской ночи. В глубоком волнении осматривал он дворы, улицы и мосты, на которых злодейски убивали его единоверцев. В библиотеках и архивах он разыскивал документы, чтобы вновь раздуть в себе пламя ненависти. Он пробыл здесь дольше, чем намеревался, и заставил ждать свою общину. А потом он уже не видел смысла в возвращении, он утратил веру. Худо ли, хорошо ли, но зарабатывал себе на жизнь, торгуя непристойными открытками или химикалиями, призванными ухудшить вкус табака для курильщиков, и другими подобными вещами сомнительного свойства. А потом, в один прекрасный день около одиннадцати утра, он вдруг вновь обрел веру, чудо свершилось, когда он увидел обветшалую церковь Святого Юлиана Бедного.

Да, этот Париж вселял в людей больше спасительной веры, чем любые чудотворные места. Высокомерные интеллектуалы могли вдруг всеми фибрами души ощутить, что за углом их ждет церковь, столетиями ждет. И значит, они должны проникнуться смирением.

Город давал приют всем и всему, переваривал все. Он дал улицы многим святым, не забыв, конечно, и Святой Оппортуны, у которой есть свой переулок и площадь; генералам и маршалам он отдал авеню и бульвары; не забыл он и поэтов. Правда, лишних авеню для них у него не нашлось, так, улочки, переулки, иногда даже тупик или проход какой-нибудь мог для них сгодиться. С музыкантами получше, их улицы часто находятся в привилегированных кварталах, в beaux quartiers; с художниками тоже обстоит неплохо.

Не забывает город и о победах. Он обозначает их просто по месту сражения: Ваграм, Фридланд, Йена… Иная победа у всех на устах, если в ее честь назвали, к примеру, станцию метро. А в честь одной, при Аустерлице, назвали даже большой вокзал, не говоря уж об улице, набережной, мосте и порте. Никто и не подумал спорить с муниципальными советниками или именно у них искать справедливости, которую и история-то не всегда сохраняет.

Город был терпелив — он мог терпеть годы, десятилетия и вдруг гневался один-два дня, а потом дети заучивали наизусть эти даты. Он был до смешного верным — старухи на его подмостках играли юных прекрасных девушек и срывали бурные овации, и он же был ужасающе неверным, он каждый день открывал кого-то нового, кого можно принимать «на ура»! Даже его большие кладбища были точками притяжения, главным образом для иностранцев.

Город был жесток, как все большие города, но с бедняками он обходился неплохо, они не чувствовали себя отверженными. Улицы квартала их обитания принадлежали им, как и скамейки под деревьями на краю тротуара. Деревья эти цвели в одно время с деревьями богачей. Бистро, эти маленькие пивнушки, были открыты для них. И в метро, если есть время и некуда спешить, можно по одному-единственному билету с утра до ночи кататься по всем направлениям взад и вперед.

В городе бывает много иностранцев. Таких, кто приезжает «наслаждаться жизнью», и таких, кто приезжает заработать на кусок хлеба; есть и такие, кто хочет просто провести время, оставшееся до вступления на престол или до получения наследства или же до женитьбы на очень богатой, но еще не вполне овдовевшей женщине.

В Париже всегда полно эмигрантов, добровольных или высланных. Они так же характерны для этого города, как периодически возникающие финансовые скандалы, как экзотические рестораны и внезапно открытые гении. Беспорядок тут кажется прекрасно отрегулированным, даже неожиданным, «сенсационное» приходит в свое время и в свое время же кончается.

Это длилось долго, а потому очень неохотно и неотчетливо люди признавали, что появились кое-какие перемены.

Число политических беженцев непрестанно росло. Меньшинство их, люди более состоятельные, снимали просторные квартиры; адвокаты, бывшие по меньшей мере офицерами Почетного легиона, улаживали для них все формальности с полицией. Другие же хотели работать, права на работу приходилось добиваться, как милости. Обычно этой милости добиться не удавалось. Хуже того: просьбы об осуществлении этого права вызывали подозрения в несостоятельности, что грозило выдворением.

Управляющие в даже самых бедных домах неохотно сдавали квартиры таким людям, без надежных и законных доходов. И потому они, хоть это и было намного дороже, селились в маленьких гостиницах, в самых дешевых номерах, в чердачных комнатках. Если их звали к телефону, то они, пока спустятся, успеют уже вообразить, что это и есть тот самый долгожданный звонок, или же свыкнуться с мыслью, что какой-нибудь равнодушный знакомец хочет занять у них восемь франков и семьдесят пять сантимов ровно на шесть часов и ни минутой больше.

Они живут в постоянном ожидании решающего известия по телефону ли, по телеграфу, с почтальоном ли, в газете ли, которая распродается в полчаса, или в последних известиях по радио, даже случайная встреча в кафе может означать поворот в судьбе.

Для жителей этого города обещания были просто выражением ни к чему не обязывающей любезности, жестом мимолетного, дешевого и немного трусливого утешения; чужаки это быстро начинали понимать и тем не менее продолжали верить обещаниям, хоть это и оборачивалось для них нарастающим с каждым часом отчаянием.

Призрачность их существования едва ли ими осознавалась, а уж другим и вовсе была неведома. Так же как бедняки, рожденные в этом городе, они мокли, если шел дождь, мерзли, если холодало, грелись на весеннем или осеннем солнышке, искали спасительной тени под деревьями в летний зной. Но вот где они всегда задерживались — это на пересадочном пункте, поезд должен вот-вот прийти, по многим признакам — а признаков всегда хватало — очень даже скоро. Не стоило и распаковывать багаж, впрочем, багаж быстро таял. И попутчик тоже мог внезапно исчезнуть. Если он не умер, значит, он где-нибудь неподалеку, он вполне может оказаться в подъезжающем поезде.

Были и политически активные. Эти развивали бурную деятельность, организовывали эмиграцию, распространяли отпечатанные на гектографе газеты, собирали призраков вместе, так что каждый вновь обретал свой ранг и титул. Среди них были будущие министры, народные комиссары, вожди массовых движений. Но массы, армии, страна — все это было там, под неправильным руководством, которое они с яростью обличали устным и печатным словом. Да, они вели тяжелую великую борьбу с врагом, который все набирался мощи, и еще много маленьких войн друг с другом. Довольно часто им казалось, что они неминуемо утонут в море горечи. Но они не тонули. Отчасти и потому, что их спасала смехотворная несчастная любовь: любовь к этому городу, одним из очарований которого было то, что он закату сообщал отсвет восхода.

Ибо закат уже начался.

Крохотный парусник плыл сперва к фонтанам, но потом его вдруг завертело на месте, и дальше он не двигался. Маленький Пауль смотрел на него в отчаянии, он никак не мог дотянуться палкой до парусника, чтобы столкнуть его с места. Дойно утешал мальчика. В этом бассейне все корабли плывут своим курсом, все достигают берега.

— Это лучший бассейн на свете. Повсюду на всей земле есть дети, у которых только одна мечта: поиграть в Jardin du Luxembourg.

Мальчик едва слушал его. Только когда парусник вновь поплыл, он успокоился и побежал вокруг бассейна, неловко балансируя с помощью палки. А они поднялись на высокую террасу и сели там на железные стулья.

— А вы ничуть не постарели, вы стали, пожалуй, еще красивее, чем раньше, — сказала Мара.

Релли ответила не сразу, она пребывала в задумчивости. На нее нахлынули воспоминания о том раннем вечере, когда они с Марой сидели рядом, дрожа за жизнь своих мужей, обе охваченные одним и тем же страхом, разделить который они все-таки не могли, — они были чужими друг другу. Напрасно Релли пыталась припомнить, каким было лицо Мары четыре года назад. Какая-то отрешенность виделась ей в старческом облике этой молодой женщины, сидевшей с ней рядом на майском солнце. Наконец Релли сказала:

— Нет, по-моему, за эти годы я стала старухой. Лицо, которое я вижу в зеркале, чужое, хотя бы уже потому, что странным образом оно изменилось меньше, чем я сама.

Дойно с удивлением взглянул на нее: это верно, Релли все еще похожа на девушку, едва достигшую полного расцвета. Все в ней радовало глаз: гладкие, зачесанные назад светло-каштановые волосы, красиво очерченный белый лоб, светлые глаза, всегда словно устремленные вдаль, кожа на лице белая, упругая, и подбородок по-прежнему красиво круглится. Изменились лишь ее руки, по ним видно было, что они чистят овощи, стирают белье, моют полы.

— Итак, вы окончательно отказались от переезда в Америку? — спросил он.

— Нет, Эди говорит, что за этот год выяснится, — если Гитлеру сдадутся без боя, тогда мы уедем, а если предстоит борьба, то в этом случае мы, естественно, останемся.

— А что, собственно, происходит с Эди?

— Не знаю. Он, конечно, мечтает вернуться к биологии, но еще сильнее им владеет ощущение, что нынешняя ситуация не может продлиться долго. Он словно отравлен ненавистью и выбит из колеи, оттого что вполне сознает — ненависть его бессильна. Он часто встречается со своими единомышленниками, Йозмар тоже там бывает, они спорят до хрипоты. Кажется, они хотят выработать новую общественную теорию и, кроме того, основать на кооперативных началах фабрику игрушек. Эди занял деньги у своего лондонского дядюшки. Нам бы они очень пригодились, но их нельзя трогать. Эди говорит: всё для кооператива.

— Почему именно фабрика игрушек?

— Тут есть, конечно, практические соображения, но есть и другие, тайные, о которых я Эди не спрашиваю. Я думаю, ему приятно сознавать, что он может иметь от меня тайну.

— А вы не догадываетесь, какого рода эта тайна? — задумчиво спросила Мара. — Это не связано с его политическими планами?

— Вероятно, но я и в самом деле этого не знаю. Если у Паули дурной аппетит, я просто заболеваю от волнения и сомнений. Но если мой муж так волнуется, что не спит по ночам, то и дело вскакивает с кровати и как затравленный бегает взад-вперед, то я об этом и не думаю. Жить в бедности — это занятие заполняет собой все, такое познаешь только в эмиграции.

Паули закричал, его кораблик приплыл назад, и теперь все должны видеть, как он снова пустит его в плавание, и кораблик поплыл на раздутых парусах. Мальчик вновь побежал вокруг бассейна. Тем временем детей в саду прибавилось, многих привели сюда матери или гувернантки.

Они разглядывали гуляющих, многие из которых были уже одеты по-летнему, буйную зелень деревьев, играющих возле бассейна детишек. Мара сказала:

— Дети были со мной как-то странно жестоки, такое иногда бывает со стариками, которые остались одни на всем свете, или с жадными бездетными вдовами. Я, конечно, не знала, как надо там улечься, я боялась выпасть на рельсы, и они это заметили. Когда поезд набирал ход, они придвинулись ко мне и отобрали у меня все, еду они тут же умяли, а потом спокойно заснули, как в кровати. А я боялась заснуть, я судорожно вцеплялась в железные прутья. У меня все время было такое чувство, что я вот-вот стукнусь о колеса, то ли сбоку, то ли спереди. Утром, когда поезд стоял на товарной станции, я выползла из-под вагона. Дети открыли глаза и смотрели на меня, наверно, хотели понять, не выдам ли я их железнодорожному ГПУ. Но, видно, они мне доверяли и потому остались спокойно лежать. С тех пор я боюсь детей.

В первый раз Мара заговорила о своем бегстве из России.

— Где это было и что ты дальше сделала? — спросил Дойно.

— Это было уже на Украине. Эти беспризорники были последними, остальные еще раньше подались на юг. Осень прошла быстро, выпал снег, дули страшно холодные ветры. Я нашла склад, раздвижная дверь была неплотно закрыта, и я протиснулась внутрь. Там доверху громоздились скатанные кожи, я взобралась наверх, но не смогла сразу уснуть, я была слишком голодна, измучена, вконец разбита.

— А что потом?

— Зачем об этом говорить? Просто я хотела объяснить, почему я боюсь детей. Помнишь, Дойно, как мы мечтали собрать в Далмации сотни, тысячи детей, основать в социалистическом государстве социалистические детские города? Больше я об этом не мечтаю. Спустя месяц, уже недалеко от Одессы — но я об этом не знала, — я вдруг почувствовала, что Вассо больше нет в живых, — я ошиблась, тогда его еще даже не арестовали — да, вот тут-то я и решилась. Ночью я легла на рельсы. Но поезда все не было, только маневровый локомотив, и он вовремя остановился. Машинист и кочегар были уже пожилые, они позаботились обо мне. Их сочувствие было так велико, что пересилило даже страх перед ГПУ. Они и Вассо бы спасли, но Вассо остался там, в темной каморке, как будто из нее не было выхода.

Подбежал Паули. Внизу женщина продавала мороженое.

— Лучшее на свете мороженое, она сама сказала, — добавил он.

Мара дала ему монетку, он бросился бежать, но тут же вернулся, поцеловал ее, три раза подряд пробормотал «merci» и бросился к мороженщице.

— Но теперь, сейчас, вы уже не боитесь детей? — Вопрос Релли звучал почти что робко, словно она хотела попросить прощения.

— Я даже ночи боюсь, и не только из-за бессонницы. Я больше не доверяю ей и не могу уснуть, пока не начнет светать. В бегах ночи были хуже всего, хотя только они меня и спасали. Днем мне приходилось прятаться. Но может быть, все, что я здесь говорю, и не соответствует действительности. Страх — неверное слово, ужас — тоже. Как это назвать, Дойно?

— Этому, вероятно, нет названия. Видимо, это озноб одиночества и отрезанности от любого будущего. В том, что обычно именуется печалью, можно найти утешительное сострадание к самому себе. Но этот озноб разрушает сострадание, от него каменеет сердце и взгляд тоже. И как отделить такую печаль от страха — быть или не быть?

— Странно, — опять начала Мара, — как самое важное путается с абсолютной ерундой. Кроме мыслей о Вассо меня тогда преследовала такая картина: под елью вся земля засыпана сухими рыжими иголками. И я, когда кончится мое бегство, лягу на эту землю, а головой упрусь в ствол. И все будет теплое — земля, дерево, воздух. Никогда в жизни я так явственно не видела еловых иголок, как на этой воображаемой картине, никогда не ощущала так остро тепло земли. За долгие недели, до встречи с теми двумя пожилыми людьми, это были лучшие минуты.

Она, похоже, задумалась. Потом заговорила уже другим, жестким тоном:

— Джура тебе рассказывал, что Вассо в тюрьме все время мерз. Он умер в холоде. Не забудь повыразительней написать об этом в предисловии! Это очень важно!

— Не забуду, — успокоил ее Дойно. — Я ничего не забуду. Если бы все его рукописи уже были здесь! Мы должны…

Она схватила его руку. Он проследил за ее взглядом. По другой террасе, напротив, к выходу, ведущему к обсерватории, направлялись двое мужчин, оба рослые, один толстый, широкоплечий. Мара медленно разжала руку и сказала:

— Может, я ошиблась, но мне показалось, что это… но лицо я не разглядела. Я хочу в гостиницу, мне надо прилечь.

Дойно оставил полуоткрытой дверь между их двумя комнатами, чтобы Мара не чувствовала себя одиноко. Пусть, если хочет, слушает, о чем говорят мужчины, или читает.

Эди сидел рядом с ночником. Его профиль резко выделялся в свете ночника и напоминал профиль знаменитого венского музыканта. Дойно впервые это заметил, вероятно потому, что Эди за этот год изменился. Тело его по-прежнему было мускулистым, крепким и ширококостным, но лицо стало тоньше, это уже не было лицо жизнелюбивого, доброжелательного скептика. Выражение его теплых карих глаз стало почти неприятным. В них светилась пугающая суровость, даже жестокость фанатика, которому все сущее кажется тем презреннее и ненавистнее, чем дольше он за ним наблюдает.

— Так вы, значит, отказались от бриджа и от ваших верных учениц, а почему, собственно, Эди? Это был неплохой источник дохода.

— Узнаешь о наших планах, поймешь, — отвечал Йозмар. Он сидел посреди комнаты, чтобы иметь возможность вытянуть раненую ногу. Врачи сделали все возможное, другие раны зажили, но нога по-прежнему не гнулась, он остался калекой. И все-таки он был таким, как раньше, ни единой морщинки не появилось на его длинном лице, красивый, белокурый юноша, высокий, не слишком худой, не слишком широкоплечий. Одному из товарищей он напоминал Аполлона Бельведерского, оттуда и возникла его последняя подпольная кличка: Польбель.

Йозмар медленно, методично излагал их планы: они хотели бы организовать в пределах городской черты Парижа фабрику игрушек и выпускать механические игрушки, бывшие до сих пор монополией немцев, как можно лучшего качества и к тому же дешевые. Перспективы сбыта во Франции хороших механических игрушек были великолепны. К их услугам трое специалистов, которые уже изготовили несколько отличных моделей. Вполне можно рассчитывать, что вскоре после первого выпуска продукции как минимум двадцать человек смогут найти на фабрике работу и средства к жизни. Это само по себе достаточно существенно. Ведь есть масса эмигрантов, не принадлежащих ни к какой группе или партии, не получающих никакой помощи, и за эту свою независимость им приходится платить нищетой, которая в свою очередь тоже абсолютно безвыходна. Этим «вольным» прежде всего следует помочь. Почему они выбрали форму кооператива — это все проклятый вопрос с разрешением на работу, так легче получить разрешение. Но все это хоть и немаловажно, однако стоит для них только на третьем или даже четвертом месте. Речь идет о существенно большем. Фабрика будет давать довольно значительную прибыль, которая пойдет на то, чтобы выпускать популярные солидные теоретические работы: все понятия должны быть полностью объяснены, должны быть заново составлены протоколы социальных преступлений, дабы со всей решимостью служить правде, решимостью, не смягчаемой ничем, ни угрозой, откуда бы она ни исходила, ни оглядкой на кого бы то ни было.

Они занимались и еще одним проектом, о котором знали только трое — он сам, чуть меньше — Эди и Жорж, один из техников. Это касается изобретения управляемой по радио машинки, начиненной высокобризантным взрывчатым веществом, которая с расстояния от 100 до 450 метров могла бы срывать броню со средних и тяжелых танков с большой степенью надежности. Военно-политическим аспектом этого дела специально занимался Эди, он и взял слово.

— Для вас все это, разумеется, звучит несерьезно, я понимаю, но вы все-таки скажите, что вы об этом думаете! — так закончил Эди свою речь.

Шум, до поздней ночи не смолкавший на бульваре Сен-Мишель, почти не достигал расположенной неподалеку улочки, где находилась гостиница. Жители гостиницы, казалось, были очень спокойными людьми, редко-редко на этаже раздавался звонок из номера, редко-редко кого-нибудь звали к телефону. К тому же дело было поздно вечером.

Пока они все сидели молча, Дойно думал: а если кто-то из туристов ошибется номером и войдет сюда, за кого он нас примет? За борцов с «любой идеологической кабалой», за фабрикантов игрушек, за организаторов покушений и диверсий?

— Почему-то я только сейчас заметил, или вы всегда были похожи на Густава Малера, Эди?

— Не знаю. Но мы в родстве по материнской линии.

Йозмар сказал:

— Да, Австрия потеряна, Малера теперь нигде не играют. Как вспомню его «Песню о земле»!.. Ну ничего, когда мы победим…

— Брось, Йозмар, — нетерпеливо перебил его Эди. — Пусть Дойно наконец скажет, что он думает. И будет ли он сотрудничать с нами, согласится ли возглавить литературный отдел, а потом и журнал. Сперва он будет выходить только на немецком и французском, а позднее на испанском, английском и, может быть, китайском.

— Хочу ли я сотрудничать? Не знаю. Я здесь всего несколько дней и жду Штеттена. Его освободят при условии, что он получит въездную визу и уберется из Австрии в двадцать четыре часа. Во французском консульстве возникли сложности. Будь он нацистом, он бы мгновенно получил визу, но для евреев и антифашистов это очень трудно. И все-таки в его случае дело может выгореть. И когда он наконец будет здесь, мы собираемся вместе написать большой труд о социологии современной войны. Полагаю, эта работа поглотит меня целиком.

— Что? Повторите, что вы сказали! — возбужденно выкрикнул Эди. — Это что же, будет «конечный вывод мудрости земной»? Именно теперь вы собираетесь удалиться от мира, чтобы писать совершенно излишний и уж безусловно преждевременный труд? Это хуже, чем безумие, это дезертирство перед лицом врага! Уже поздно, мы всегда начинаем работать с раннего утра. Вы скажите, куда вы клоните, будете вы сотрудничать с нами или нет?

— Это и впрямь разговор не на тему, — вставил Йозмар, тоже начавший терять терпение.

— Бравый солдат Йозмар, ты все еще веришь в тему. В том-то и загвоздка. Может, мы оттого все и выброшены за борт, что остались такими, какими были.

— Да, верно, — заметил Эди. — Я никогда не менял своих воззрений. Никогда не верил в спасительное воздействие масс. И потому кооператив игрушек и все остальное — это обращение к личностям. Вы и вам подобные мечтали о власти, отсюда и призывы к массам; конечно, без хищников не было бы и укротителей. Вы лелеяли только одну мечту: стать молотом — и обманывали себя и других, утверждая, что если вы однажды станете молотом, то наковальня не понадобится. Вы тоже остались верны себе несмотря ни на что, потому вы и отказываетесь вступить в наше дело.

— Я не отказываюсь, я только не верю в удачу. В обществе, которое все больше перенимает организационные формы армии, личность перестает быть фактором, она становится не стоящим внимания фактом. У нее есть имя: Дон-Кихот. Но вместо крыльев ветряных мельниц теперь концлагеря и пулеметы. В общем-то Дон-Кихот был счастливчиком. Сегодня он умер бы не в своей постели, а за колючей проволокой, через которую пропущен ток, он был бы насквозь прошит автоматной очередью и зарыт в землю как собака. Сотни тысяч, а то и миллионы людей будут завидовать Сервантесу — вот так тюрьма! Да, вы хорошо придумали — игрушки! Есть какой-то параболический смысл во всем, что…

— Вы будете работать с нами или нет?

— …вы собираетесь делать игрушки, красивые, цветные игрушки, их можно будет поставить на стол и катать от края к краю, и они не будут падать на пол, они будут автоматически поворачивать назад, а в маленькой тайной мастерской вы будете изготовлять ваше противотанковое оружие — символ не учит нас ничему, чего бы мы и сами не знали, но он льстит нашему разуму, который всегда проигрывает там, где у него нет веских причин для отчаяния. Одним словом, я буду работать с вами, если ваше предприятие окажется достаточно серьезным. И я… вероятно, даже смогу найти вам хорошего механика, если он вам нужен.

— Если он наш человек, то добро пожаловать, представьте его нам.

— Его здесь нет, я должен вызвать его из Норвегии. Ты его знаешь, Йозмар, он однажды приезжал сюда из-за тебя, ты должен был сообщить ему, отчего и почему умерла его жена. Его зовут Альберт Грэфе, а жену его звали Эрна.

— Знаю, знаю, — хриплым голосом воскликнул Йозмар. Он с трудом поднялся, палка в его руке задрожала, едва он коснулся ею пола. — Грэфе должен приехать. Никто на свете не может строже судить меня, чем я сам себя сужу. Со мной уже ничего не может случиться, все несчастья уже позади. Идемте, время позднее!

— Вассо так решительно отметал сострадание, а почему, я забыла. Ты не знаешь, Дойно? — спросила Мара.

— Сострадание необходимо там, где не хватает любви, где забыта справедливость. Отказ от любви и справедливости и есть предпосылка к состраданию. Вассо отметал это, поскольку он хотел, чтобы время такого отказа поскорее миновало.

— А если он ошибся, Дойно, подумай, что если он ошибся?

— Не сомневайся, он не ошибся. Если через пятьдесят или сто пятьдесят лет кто-нибудь будет думать, как он, и так же, как он, кончит свои дни, он не ошибется. В каждом поколении должны быть люди, живущие так, словно их время — не начало и конец, а наоборот — конец и начало.

— Но если бы Вассо поверил, что он ошибается, он не решился бы отвергать сострадание.

— Тебе лучше прилечь, Мара. А если ты не заснешь, то выдумай какую-нибудь игрушку, и мы начнем новую карьеру. И она будет весьма многообещающей, ибо новой игрушке легче пробиться к людям, чем новому Евангелию. Человек верит, что хорошо знает его, еще до встречи с ним, и забывает о нем, как только поймет его. Впрочем, все апостолы…

— Мне не хотелось бы тебя перебивать, — проговорила Мара, — но лучше я тебе сейчас это скажу. Я не обозналась, человек в Люксембургском саду был Славко. Вот, посмотри в газете!

На первой странице богато иллюстрированной вечерней газеты под трехполосным заглавием и подробным подзаголовком была помещена статья о международном конгрессе полицейских, посвященном обмену опытом борьбы с преступниками. Группа на снимке была расположена так: один ряд сидя, два ряда стоя, сплошь мужчины среднего возраста, все в штатском, большинство с добродушной улыбкой на лице. Под фотографией фамилии в строгой последовательности — слева направо, снизу вверх, и среди них «Мирослав Хрватич». Он стоял с краю, в третьем ряду слева, «Славко», пользующийся дурной славой комиссар югославской политической полиции. Лицо на снимке видно было плохо, только сразу можно было определить, что он рослый и широкоплечий. Он единственный на снимке держал перед собой папку, точно щит.

— Да, ты не ошиблась. А теперь иди спать, Мара.

Он слышал, как она легла в постель и погасила свет. Сам он еще читал, прерываясь лишь, чтобы прислушаться: она ровно дышит, наверное, заснула. Он не спеша разделся. Попытался читать в постели, но одна мысль не давала ему сосредоточиться. Он встал, прошел в ее комнату и остановился возле постели. Нет, она не спала, только притворялась спящей. Наверняка тщательно продумывала каждую деталь покушения, не желая, чтоб ей мешали. А если он ее спросит, она, конечно, ни за что не признается.

Он снова оделся и отправился в кафе на углу бульвара. Несмотря на холодную ночь, терраса была полна молодежи, и он с трудом нашел место. До него доносились обрывки разговоров. Справа от него сидела пара — молоденькая, несколько полноватая девушка с плохо прокрашенными рыжими волосами и мужчина постарше, лет двадцати восьми. Он говорил не переставая. Текст был весьма затасканный, поклонник был, видимо, слишком уверен в его воздействии. Но девушка плохо слушала. То и дело поглядывала на улицу, ведущую к Пантеону.

Слева два столика были сдвинуты вместе, и за ними тесно сидели молодые люди и девицы. Разговор вертелся вокруг сюрреализма, революционного духа и России. Один из них решительно заявил:

— И я настаиваю на том, что Днепрострой — это синтез сюрреализма и революции. С него начинается новая эпоха. И что касается меня, то я к ней принадлежу.

— А ГПУ? — вставил кто-то.

— ГПУ? Если бы его не выдумала революция, то его должен был бы выдумать сюрреализм. Повторяю: я сделал выбор.

На ухоженной лужайке Люксембургского сада играли в степной пожар, полагая, будто знают, что это такое. Извращенная революция поставляет им игрушки, сюрреалистические joujoux, сделанные из людских костей. Вон то кафе напротив было излюбленным кафе Ленина. Революционер должен мечтать с открытыми глазами, говаривал он. Он приходил сюда усталый, из библиотеки, с бумагами и книгами под мышкой, садился на террасе спиной к Пантеону, вдали видна была Эйфелева башня, перед ним расстилался Люксембургский сад. И тут он мечтал с открытыми глазами. Не о ГПУ.

Один из молодых людей сказал:

— Именно то, что Сталин не похож на великого человека, и доказывает мне, что он величайший человек нашего века, если не всей истории.

Я предоставлю Маре свободу действий, сказал себе Дойно. Разумеется, время, когда выстрелы будили совесть мира, позади. Игроки не хотят больше ничего слушать. Жить в одно время, в одном городе, в одном саду с такими Славко — им это нипочем. И Мара ничего тут не изменит.

Утром Мара попросила его немедленно перебраться в другой отель. Она понимала, что он знает истинную причину, но сказала:

— Если приедет моя тетушка, она захочет сразу же расположиться с удобствами. Кроме того, пожалуйста, в ближайшие дни оставь меня одну. Мне необходимо побыть одной, ты же понимаешь.

Он ответил, не глядя на нее:

— Нужно думать о последствиях. Там начнутся массовые аресты.

— Они всегда начинаются снова и снова, в любом случае. Твой аргумент несостоятелен. И лучше ты ничего не придумаешь, пойми.

Она обняла его, словно перед долгим путешествием.

— Не бойся за меня, — сказала она.

Он ничего не ответил, слова стали абсолютно не нужны.

Ей не надо было ни отвечать, ни вслушиваться. Вполне достаточно было изредка вставлять «Да, конечно» или «Вы совершенно правы». Продавщица трещала без умолку. В этот час покупатели появлялись редко, они еще обедали или уже пили кофе. Только около четырех часов опять началось оживление. Продавщица ничего не имела против, чтобы Мара осталась в магазине. Объяснения, что она ждет мужа, что она хочет проследить, когда он выйдет из отеля напротив, и один ли он выйдет или с некой дамой, оказалось вполне довольно, к тому же это дало продавщице возможность порассуждать, очень неглупо сравнивая свой опыт с опытом других женщин. Все рассуждения сводились к неопровержимому заключению, что мужчины, даже самые жалкие, поражены болезненной, «буйной» неверностью, и средств против этого так же мало, как против старения, увы! Продавщицу звали Адель, то ли по названию магазина, то ли магазин был назван в ее честь. Она приплела к разговору и весьма интересные наблюдения за мужчинами — покупателями цветов. Даже выбор букета выдает степень неверности, степень «буйства».

Мара смотрела по очереди на два окна пятого этажа и дверь подъезда. Она знала, он сейчас в отеле, в последний раз она видела его около половины первого у окна. Он появлялся несколько раз, сперва в рубашке с жилетом, а потом и в пиджаке. Сейчас он, должно быть, в ресторане. Лишь услыхав проникновенный голос словоохотливой Адели: «Но, мадам, вот же ваш супруг!» и полуобернувшись к ней, Мара заметила его, он стоял совсем рядом, вытянув руку, словно хотел взять ее за плечо.

— Целую ручки, сударыня! — произнес он по-хорватски. — Я предпочел выйти через черный ход, обогнул отель и теперь могу насладиться абсолютно неожиданной встречей.

Она впервые видела Славко вблизи. Слишком крупное, одутловатое лицо с умными, в красных прожилках глазами. Сейчас от него пахло крепкими напитками, хотя обычно — это было многим известно — он пил вино.

— Вечером мы, барышня, опять наведаемся к вам, так что вы оставьте нам свежую азалию!

Он мягко подтолкнул Мару к дверям, она хотела высвободить руку, но он крепко ее держал. Он повел ее в Булонский лес, неподалеку. Когда она как бы ненароком открыла сумочку, он воскликнул:

— Нет, как можно, здесь, в Париже, разгуливать с пистолетом! Моих французских коллег это может всерьез обидеть! Они столько сил потратили, даже арестовали около тридцати наших с вами земляков, только чтобы я мог спокойно полюбоваться ville lumiére! А тут является такая маленькая женщина с заряженным револьвером, хорошей, хотя и старомодной системы «штейр», без предохранителя. Просто счастье, что я вас встретил. Минутку, я только выну патроны, вот так. Ах, какая же вы хозяюшка! Сразу купили целую кучу патронов, ну да, дюжинами дешевле. Вот, а теперь закроем сумочку и забудем, все забудем. У вас никогда не было заряженного револьвера. Вы не подкарауливали меня целых два дня, сперва в вестибюле отеля, потом в книжной лавке, сегодня с утра в воротах домов номер восемнадцать, двадцать два и двадцать четыре и наконец в цветочном магазине «Адель». Все это мы забудем; что было — не было. Давайте-ка сядем на эту скамейку. Если вы посмотрите налево, то вместо моей полицейской рожи можете насладиться видом маленького озера и островка с кафе для любовных парочек.

Мара проговорила с чувством:

— Немедленно убирайтесь! Иначе я позову на помощь! — Но в тот же миг она заметила стоящих в конце аллеи двух мужчин, она повернулась вправо, но и там дежурили агенты.

— Я сам, — опять начал он, — никогда не ношу при себе револьвер. Я даже собственному револьверу не мог бы довериться. Я никогда никого не убивал, это не мой жанр. Только дураки могут быть убийцами, прошу прощения, это не о присутствующих. И как правило убивают тоже дураков. Взять, к примеру, Церенича, которого вы тогда убили, он был болван, и к тому же жестокий. Потому-то я и пальцем не пошевелил, чтобы прояснить дело. И то, что левша может так великолепно стрелять, — кто-то видел, что вы стреляли левой рукой, — да, сударыня, это только увеличивает мое восхищение вами. С другой стороны, я все болтаю и болтаю, но ведь это естественно, правда? С другой стороны, не только дураков расстреливают. Ваш покойный супруг не был дураком, и это я могу подтвердить служебными документами, но тем не менее он убит. Если бы я мог его арестовать, он был бы нынче жив. Да, разумеется, в тюрьме. Но у него была бы отдельная камера и книги — он был бы жив. У меня никто не издевался бы над ним. А почему я должен над ним издеваться? Я бы отнесся с уважением к нему и к его будущему. Я говорю — всегда надо думать о будущем, потому что в наше время вполне может случиться, да и уже случалось, что человека выпускают из тюрьмы, чтобы он сформировал правительство или стал по меньшей мере министром внутренних дел. Поверьте мне, сударыня, политическая полиция — это чертовски трудный кусок хлеба. Возьмите, к примеру, моего великого коллегу, в прошлом возглавлявшего ГПУ, Генриха Ягоду. Мертв, мертвехонек! Властители нынче неблагодарные, характер у них дурной. Или взять, к примеру, вас: если бы я вам позволил применить против меня оружие, подумали вы, что было бы дальше, я хочу сказать, в суде? Вас спросили бы о вашем муже, вы должны были бы сообщить, что он казнен в Москве, тогда на вас бы набросились с криком: «Так почему же вы стреляли в честного малого, югославского королевского чиновника, вместо того чтобы — если уж вам непременно нужно стрелять — направить ваш револьвер против тех, кто виновен, — против этих господ в Москве?» — Он засмеялся. — Вы, верно, не знаете, почему я смеюсь, просто я вспомнил один анекдот. Какой-то человек ищет свой бумажник под фонарем на площади Йелачича. Прохожие помогают ему искать, но ничего не находят. Тогда его спрашивают: «А вы уверены, что именно здесь потеряли бумажник?» — «Нет, — отвечает он. — Я потерял его в лесочке под Тусканачем. А ищу тут, потому как тут свету больше!» Ага, как вам это нравится? Потерял в темном лесу, а найти хочет посреди города. Вашего мужа расстреляли в России, поэтому вы едете в Париж, чтобы прикончить меня, земляка.

— Оставьте меня, уходите, сейчас же уходите!

— Вы правы, сударыня, я теряю тут время, а заседание уже началось, и наверняка очень интересное, кто-то делает доклад о борьбе с торговлей живым товаром при помощи Лиги Наций. А вы, вы наводите на меня скуку вашей невежливостью. Скажите мне скорей, почему вы не хотите, чтобы я еще немножко пожил? Вы ведь не по поручению партии действуете. Во-первых, потому, что вас неделю назад исключили из партии, — вы об этом, вполне возможно, еще и не знаете, так что я имею честь и удовольствие вам об этом сообщить, во-вторых, партия решительно выступает против подобных акций, слава тебе господи! Итак, чего вы хотите? Сравните сами: сколько коммунистов убито или посажено в тюрьму у нас и сколько на родине мирового пролетариата? Ладно, это просто невезение, что Андрей Боцек и Хрвойе Бранкович были вашими близкими друзьями. А теперь подумайте, — благодаря мне, да, именно благодаря мне, они теперь — мертвые герои коммунистического движения. Если бы они прожили дольше, то их бы убили в Москве заодно с вашим мужем, и в центральном партийном органе можно было бы прочесть, что они — отбросы общества и продались мне душой и телом. Так, вот теперь вы и впрямь наводите на меня скуку, и под конец я хочу сказать вам как своей землячке: с тех пор как усташи убили в Марселе короля Александра, мои французские коллеги стали очень чувствительны. И все-таки я не хотел полагаться на французскую чувствительность, я взял с собой несколько своих «паладинов», образованных молодых людей, которые говорят по-французски и у которых манеры, как у сдержанного поклонника стареющей вдовы фабриканта, да, там вы видите двоих, с каждой стороны по одному «паладину» и по одному французскому коллеге. Эти двое проводят вас до дому и осмотрят ваше жилище. Один останется с вами. Не очень надолго. Вы видите, я держу вас так сказать, в лайковых перчатках, я не забываю, что мой дядя Петар имел честь быть изрубленным саблей вашего деда, когда тот был в дурном расположении духа, и что мой дед со стороны матери служил у вашего двоюродного деда. И в лучших военных традициях был закован в кандалы, когда вашему двоюродному деду что-то пришлось не по нраву. Целую ручки, сударыня, и запомните: не надо искать в городе то, что вы потеряли в лесу.

Молодой полицейский устроился в комнате, где жил Дойно. Он настоял на том, чтобы дверь между комнатами была открыта, дверь в коридор из комнаты Мары он запер сразу и ключ спрятал у себя. Четырежды в день являлся кто-нибудь из людей Славко и приносил еду, газеты и книги. Молодой человек был весьма немногословен и все время читал — сперва начало, потом конец книги и лишь потом то, что было между началом и концом. А в остальном он был очень терпелив. Вечером второго дня, уходя от Мары, он вежливо сказал:

— Вы не спрашивали моего совета, но я хочу вам сказать, что это была неудачная мысль — именно в Париже действовать против Славко. У нас вам достаточно было бы около одиннадцати вечера, а чтобы уж наверняка, то после половины двенадцатого войти в ресторацию «У красного быка», он всегда сидит в зальчике налево от входа, и тут вы могли пристрелить его, он бы и пикнуть не успел. Поймите, фрау Милич, я говорю вам это без всякой своей корысти, потому что мне это безразлично, я не собираюсь на этом делать карьеру. Просто когда я читаю книги, меня всегда раздражает, до чего же люди все усложняют. Здесь, к примеру, вы сразу выдали себя, когда справлялись в администрации конгресса, в каком отеле живет Славко. Это само по себе было большой глупостью. Можно говорить что угодно, однако легче всего убить человека, когда он у себя дома. А почему? Потому что такова природа человека, кроме, может быть, тех случаев, когда дело касается короля или диктатора. Вот, а теперь возьмите свой ключ, теперь вы можете идти куда угодно и стрелять в кого вам заблагорассудится. Целую ручки, фрау Милич!

 

Глава вторая

Нет, по Штеттену не видно было, чтобы он страдал. Он был на редкость возбужден, можно сказать, вызывающе весел, всегда в движении, поздно ложился, рано вставал. Он напоминал плохого ученика, которому в первый же день летних каникул удалось напрочь забыть о существовании ненавистной школы и об угрозе пусть далекого, но неизбежного нового учебного года.

Если он говорил о своем заключении, то без жалоб и с некоторой даже гордостью победителя, как о преодоленном препятствии. Он никогда больше не упоминал о внучке, так же как и о ее матери, которой был обязан своим освобождением.

Разумеется, вскоре надо браться за работу, то и дело говорил он Дойно. Но книги еще не прибыли, значит, хочешь не хочешь, приходится ждать. С тех пор как сопровождавшая его в Париж баронесса уехала вместе с Марой, он много времени проводил в обществе пожилой супружеской четы, которую разыскал вскоре после приезда в Париж. Муж на несколько недель должен был уехать, его пригласил к себе знаменитый нумизмат, а по основной своей профессии — правящий король. Так Штеттен стал чичисбеем его жены, он с радостью повсюду ее сопровождал и помогал ей в хлопотах о въездной визе в Соединенные Штаты. Ему доставляла удовольствие его новая роль, и он почти не виделся с Дойно. Но счастье оказалось недолгим. Благодаря вмешательству короля эта венская пара очень быстро получила все бумаги. Было условлено, что Штеттен скоро последует за ними. Париж был последним его европейским этапом, он хотел пробыть здесь несколько месяцев, возможно полгода, чтобы уладить все формальности для себя и для Дойно, который обязан уехать с ним вместе.

Профессор знал этот город еще со студенческих лет, проучился здесь два семестра и потом не раз сюда возвращался, всегда лишь на считанные дни, чтобы разыскать в архивах или специальных библиотеках какие-нибудь документы или старые хроники. Его чувства и раньше были открыты красоте и веселью этого города, но тогда он был слишком одержим работой — и потому Париж представлялся ему городом усердных исследований и центром педантических трудов по истории. По мере того как он старел, Штеттен отходил все дальше от истории как систематического изложения событий и все больше начинал искать смысл, быть может, даже закон истории в развитии состояния общества, и потому все больше чуждался своих французских коллег. Обычно он отзывался о них так: «Полезно, весьма полезно, но слишком уж это по-немецки, немцам, конечно, хотелось бы быть именно такими, но им-то это почти никогда не удается». Он частенько полусерьезно, с нарочитым перебором критиковал французов за «франкское, чересчур франкское».

Лишь теперь, когда почтенная дама уехала из Парижа, он разыскал своих коллег, с которыми был связан долгие годы. После каждой из таких встреч он возвращался взволнованный. Его принимали тепло, с распростертыми объятиями, у него могло даже создаться впечатление, что его здесь давно ждали. Штеттен не переоценивал вежливую преувеличенность дружеских чувств и все-таки испытывал благодарность. Ему полезно было вспомнить, что он не только беженец, обязанный раз в десять дней проводить долгие унизительные часы в префектуре, чтобы получить продление вида на жительство. Впрочем, довольно скоро он смог прекратить эти визиты в полицию, рекомендация одного из его коллег и вмешательство высокопоставленного чиновника из министерства иностранных дел способствовали тому, что он получил наконец оформленное по всем правилам удостоверение личности.

Этот чиновник, специалист по среднеевропейским вопросам, беседовал с ним, входя в любые мелочи, и пытался убедить его, что Гитлер будет представлять серьезную опасность до тех пор, пока он en rodage и пока к нему не привыкнут. Потом, вскоре, а может, уже и сейчас он перестанет быть угрозой необходимому относительному равновесию, потеряет свою динамику, ибо ему, если руководствоваться благоразумием, не к чему больше стремиться, нечего больше выигрывать. На осторожно заданный вопрос чиновник отвечал заверениями, что все им сказанное лишь его личное мнение. Но тон этих заверений создавал впечатление, что сам он и его концепция играют не последнюю роль при принятии важных для его страны решений. Беседа окончилась так же, как и началась — взаимными многословными любезностями.

— Он человек безусловно очень толковый и образованный, вот только в вопросах внешней политики — полный дурак, особенно в том, что касается Средней Европы. Как вы считаете, может быть, чтобы он влиял на своего министра? — спросил Штеттен.

— Ослепление — не глупость, хотя оно еще опаснее глупости, — отвечал Дойно. — Подавляющее большинство французов нуждается в таком ослеплении, в нем оно черпает ежедневную порцию надежды, что можно будет остаться великой державой, не вступив в войну и даже не оказав сопротивления. Они живут, уповая на «чудо на Марне», без войны. Мудрость — к тому же весьма неуместная — басен Лафонтена — негодное основание для политики двадцатого века.

— Ну, подобные феномены мы изучали уже давным-давно. Когда какая-то нация начинает деградировать, то ее старый, надежный опыт становится источником опаснейших заблуждений. Но давайте сперва подумаем о себе. Если этот человек и в самом деле вершит политику Франции, то мы не можем оставаться здесь больше недели. Дион, начинайте собирать чемоданы!

— Ничего еще не известно, — отступил немного Дойно. — И потом, вам здесь так хорошо. Мы оба принадлежим к людям, которые всегда бегут слишком поздно. Можно изменять и гораздо большим своим достоинствам, но уж своим ошибкам люди как правило хранят верность. У гестапо есть шанс, можно сказать, все шансы сцапать нас в Париже.

Они оба засмеялись, словно над веселой шуткой. Ирония происходящего не теряла для них привлекательности, даже когда они были ее жертвами.

Профессор Рауль Верле, специалист по европейской истории второй половины девятнадцатого века, был одним из немногих французских коллег, с которыми Штеттен продолжал общаться и после первой встречи. Они знали друг друга еще по Вене, где Верле, будучи на шесть лет моложе Штеттена, проучился несколько семестров. Он родился в Эльзасе, родной его язык был немецкий, когда началась война, он уклонился от службы в германской армии, бежал в Швейцарию, а потом, правда уже в 1916 году, встал на сторону Франции.

Оба теперь гораздо больше нравились друг другу, нежели раньше, частенько вместе обедали, гуляли, страстно спорили, случалось, ссорились, потом писали друг другу записки, выясняя недоразумения, и отправляли срочной почтой, так называемой Pneus, каждый из них благородно брал вину на себя. Это была дружба мальчишек, старых мальчишек.

Так прошел месяц, а потом дружба заметно остыла. Тому было немало причин: несходство мнений по политическим и военным вопросам, расхождения по поводу Павла Самосатского, личности Атанасиуса, достоверности Святого Григория из Тура, споры о праве рабочих на 40-часовую рабочую неделю и оплаченный отпуск, о деле Дрейфуса, о личности автора или авторов «Илиады» и «Одиссеи». Но решающим было появление Альберта Грэфе. Штеттен сразу же проникся к нему глубокой симпатией и величайшим доверием к его умственным способностям. Верле же после первой встречи с Грэфе не скрывал своего разочарования. Он не нашел в этом рабочем ничего, что могло бы его заинтересовать. Штеттен не простил ему такого отношения.

Верле пригласил Дойно к обеду, хотел узнать у него, на чем зиждется та власть, которую этот «sinistre» человек имеет над Штеттеном. Так ему стала известна судьба Альберта — как тот был выдан гестапо, как терпел пытки на допросах, как, брошенный друзьями в беде, сносил муки и унижения, как он наконец нашел в себе мужество вырваться из концлагеря, только потому, что хотел узнать правду. То благородство, сила и несгибаемость характера, которые Альберт проявлял и в эмиграции, были известны Штеттену и, естественно, не могли оставить его равнодушным.

— Не понимаю, — возразил Верле, — разнообразие и даже интенсивность пережитого не могут придать человеку какую-то особую ценность. Насколько я понимаю, здесь речь идет о простом, пусть не глупом, но необразованном рабочем, по всей вероятности, сверх меры упрямом и, боюсь, даже узколобом. И это производит на вашего старого учителя такое впечатление, что он просиживает с господином Грэфе долгие часы и внимает ему так, словно тот может Бог весть чему его научить?

— События этого года вынуждают Штеттена испытывать людей — насколько они способны противостоять все увеличивающемуся нажиму времени. Любовь к истине — этого уже недостаточно, чтобы придать человеку ценность.

Верле собирался выпить совсем немного, графина вина должно было бы хватить, однако он разволновался, говорил больше и горячее, чем это было ему свойственно, и потому вскоре ему пришлось заказать второй графин, а там и третий.

— Чего я терпеть не могу, так это смешения причин и мотивов, — закончил Верле свою длинную и пылкую речь. — Раньше со Штеттеном все было ясно, подчас даже слишком ясно, а теперь все затуманилось. Вот, к примеру, скажите мне, какое отношение имеет к нему Павел Самосатский? Во-первых, он никогда не занимался третьим веком, во-вторых, слишком многочисленные, к сожалению, сферы его интересов вообще не связаны с историей христианства, в-третьих…

— А что же он такого говорит об этом Павле? — спросил Дойно.

— Говорит? Это вообще не то слово. Он выстроил целую систему для защиты этого со смехом и позором изгнанного патриарха Антиохии, сделал из него героя, громадную фигуру. Он увязывает троцкизм и сталинизм со столкновениями религий и сект в третьем и четвертом столетии, утверждает, будто бы потоки клеветы всегда низвергались на всех истинных христиан, он держит сторону эбионитов — слышали вы что-нибудь более безумное? Что общего между каким-то Троцким и тем антиохийским священником и, с другой стороны, какое отношение специалист по пятнадцатому и шестнадцатому векам имеет к истории церкви третьего века? И наконец, кто может что-то точно знать об этом Павле? Несколько строчек у Евсевия дают основания разве что для смутных догадок. Признайтесь честно, это вы подкинули Штеттену историю с Павлом Самосатским? Ха-ха-ха, да это же очень забавно, вы, еврей, коммунист, пытаетесь реабилитировать какого-то патриарха из третьего века.

— В горах, — задумчиво начал Дойно, — человек знает, что иной раз лишь после долгих блужданий сможет добраться туда, откуда он впервые правильно, то есть в истинной конфигурации, увидит исходный пункт своего путешествия. Пропасть разделяет — или, если хотите, связывает — оба пункта. Мы первое, исторически сознательное поколение, живущее в состоянии перманентной катастрофы: над пропастями, которые так или иначе соединятся в одну-единственную…

— Странно, столько всегда слышишь жалоб на нищету эмиграции, представляешь ее себе задавленной будничными заботами, а потом оказывается, что вас лишает сна несправедливость, допущенная тысяча семьсот лет тому назад в отношении какого-то отщепенца-священника.

— Это не так уж странно, как вам кажется. Эмиграция — состояние, которое вырабатывает у человека всеобъемлющую аллергию к любой несправедливости, к любому унижению. Политический беженец начинает среди забытых могил искать союзников, если их нет среди современников, их либо мало, либо они недостаточно мужественны.

— Я просто не могу это слышать, так же как не могу смотреть скабрезные картинки — меня это только зря нервирует. Вернемся лучше к этому рабочему, Грэфе. В сущности, вы знаете о нем не больше, чем о тогдашнем патриархе Антиохии. Ибо, — Верле предостерегающе поднял указательный палец, а опустить его позабыл, он был все-таки немного навеселе, он вообще легко пьянел, — ибо это рискованная штука, по действию судить о мотивах. Потому-то я всегда и говорю: мы, историки, имеем дело с деяниями и обстоятельствами, с причинами в лучшем случае, но не с мотивами. Вы следите за моей мыслью?

Верле наклонился так, что грудью почти лег на столик, его широкая лысая голова ткнулась в грудь Дойно.

— А теперь скажите мне прямо, признайтесь, что вы просто сами не знаете, почему этот Альберт Грэфе так великолепно вел себя? И вы хотите объяснить мне психологию Павла Самосатского? Ха-ха-ха!

Комната была вытянутая в длину, но не слишком узкая. Треть ее, отделенная перегородкой, служила кухней и умывальной. Меблировка была жалкая и уродливая: кровать, тумбочка, стол, три стула, на одном из которых стоял радиоприемник, рядом старое кресло, первоначальный цвет его определить было уже невозможно, платяной шкаф с плохо закрывающимися дверцами, овальное зеркало, злобно искажавшее любого, кто в него смотрелся. Бумажные обои на стенах бойко и навязчиво демонстрировали пышность тропических растений. Даже у самого мирного жильца вид их вызывал неотвязное желание палить по этим стенам из пулемета. Но никто этого не делал, уродство не убивают.

Перед окном росло дерево, за его кроной проступали очертания домов. The forgotten tree, так окрестил дерево Дойно. Это была липа, она служила утешением во многих горестях. Иногда на ее ветвях пели птицы, на листьях сияли и сверкали капли дождя, когда после грозы вновь проглядывало солнце. Словно бесконечная доброта исходила от этого дерева и струилась в комнату, чтобы смягчить и сгладить ее уродство.

Дойно стоял у окна, воздух медленно остывал, в свете ущербной луны дома были точно окаменевшие гигантские звери, точно невозмутимое прошлое. Свет горел лишь в одном окне. Мужчина и женщина, оба почти голые, двигались там, вот они подошли друг к другу, их жесты могли означать грубое насилие или же страстную любовь. Дойно отвел взгляд, не потому, что застыдился, а потому что давно уже утратил интерес к частным поступкам, потому что во всех явлениях его занимал еще только смысл. Разнообразие событий могло позабавить, но не могло обмануть — события слишком часто имели мало смысла. Мужчина и женщина в окне то ли ожесточенно боролись, словно речь шла о жизни и смерти, то ли обнимались — и то и другое имело один и тот же смысл убогой жизни. Не стоило смотреть на них, не стоило слушать Верле, когда он заговорил о своей личной жизни, дрожащими пальцами чертя на песке фигуры, которые скоро исчезали, заметенные ветром.

— Ну скажи же мне: милости просим, это я, дорогой гость.

Это был Карел. Держа в руке чемоданчик, он, пошатываясь, вошел в комнату. Остановившись у стола, он разглядывал открытые книги.

— А, ты готовишься к новой карьере, хочешь стать чудо-раввином или кардиналом. Почему ты не говоришь «Милости прошу!», почему ничего мне не предлагаешь? Стул, например, или твою постель?

— Год назад в Руане мы окончательно простились, нам нечего больше сказать друг другу, — отвечал Дойно, не глядя на него.

Карел открыл чемодан, вынул оттуда сверток, развязал его. Это оказался спальный мешок. Он расстелил его на полу возле кровати, потом аккуратно повесил пиджак на спинку стула, положил туда же галстук, сбросил ботинки, поставил их в изножье кровати и наконец забрался в спальный мешок. Закинув руки за голову, он разглядывал обои. Немного погодя он сказал:

— Я болен, вот уже два дня не могу ничего проглотить, меня все время рвет. Я уж душу из тела выблевал. Я потому и пришел к тебе, что болен. Я не могу больше быть один.

— А ты иди к своим друзьям по партии, — заявил Дойно; он хотел прибавить еще несколько жестких слов, но промолчал. Только тут он разглядел, что Карел и в самом деле болен, лицо его было изжелта-бледным, пот выступил на лбу, уже не казавшемся упрямым, мясистый нос выглядел приклеенным на лице отощавшего толстяка. — Иди к своим друзьям, — повторил Дойно, но уже мягче.

— У кого теперь есть друзья? Когда мне было восемь лет, я играл со своим другом Петаром у реки, он спрятался в камышах, я искал его и, видно, не заметив, толкнул. Он упал в воду. Мне бы позвать на помощь, но я так испугался, что ничего не сделал. А потом уж было поздно. С тех пор у меня нет друзей. Если бы Петар был жив, мне незачем было бы приходить к тебе.

— У тебя жар?

— Нет, все у меня здорово, только я сам болен. Оставь меня на одну ночь у себя, потом я уйду, все будет в порядке. Тебе не придется вызывать врача, только дай мне попить чего-нибудь теплого и не говори со мной, если тебе неохота, но только не прогоняй меня. Мне много не надо.

Он отпил несколько глотков чая, перелечь на кровать он отказался и вскоре заснул.

Дойно выключил верхний свет, прикрыл газетами ночник и лег. Он собирался только полистать Книгу Исайи, но скоро чтение захватило его как в детстве, и он стал глотать главу за главой. Отчетливее, чем раньше, ощущал он за угрозами боль пророка, яснее понимал, как сильно соблазнен был Исайя собственными обещаниями, картиной близкого будущего. Это относилось к предстоящим дням, срок был назначен недолгий — уже подрастал престолонаследник, добрый царь, мессия, воспитанный в правильном духе, ему одному приверженный. А потом, потом пророка положили внутрь расколотого вдоль кедрового ствола и распилили с ним вместе. Кто помнит еще о его смерти? Но надежды, возвещенные им, до сей поры утешают верующих во всем мире. Он сеял еще тысячи лет назад, но семя не дало всходов, хотя люди по-прежнему ждут его плодов. И надеются, потому что ждут.

Время от времени Дойно бросал взгляд на спящего полицейского, охранителя пришедшего в упадок движения, все еще именующего себя революционным. Карел порвал со своей семьей, все отдал ради партии, которая обещала, что скоро начнется новая жизнь «с абсолютно новыми, более совершенными людьми, со свободой, образованием и счастьем для всех». И он стал агентом, поставщиком обвиняемых, которые признавались в чужих или воображаемых преступлениях, соучастником убийства, его лучшие товарищи сгнили в земле. И вот он лежит в своем спальном мешке, выблевав душу из тела, как он сам выразился; он так одинок, что чувствует себя здесь в безопасности, здесь, у еретика, которого он лишь по техническим причинам не отдал на заклание.

Луна еще не поблекла, когда Дойно проснулся от стонов Карела.

— Что с тобой, Карел?

— Ничего, я сплю.

— Возьми-ка градусник, у тебя, вероятно, жар.

— Оставь, Дойно, нет у меня жара.

Скоро Карел снова заснул и опять начал стонать. Потом уже завыл. Он выл как зверь, что спасается бегством, но то и дело застывает на месте, чтобы громким жалобным воем выдохнуть из себя ужасающий страх.

Дойно разбудил Карела и налил ему немного рома. Карел сперва сопротивлялся, а потом с жадностью выпил.

— Ох, и дурак же я, надо было сразу, как я узнал об этом деле, напиться, напился бы, не мучился бы так. Дай мне бутылку! — Он пришел в себя. — Только не пытайся мне внушить, что это хороший ром, это самый дешевый, какой только можно тут раздобыть. Ты перешел на сторону правящего класса, а живешь в убогой комнатенке и по глоточкам хлебаешь самое дешевое пойло. Пьян я или нет, это к делу не относится, к делу относится правда, как говорил Андрей. Правда существует, я тебя предупреждал. Предупреждал — именно этого слова мне сейчас говорить и не следовало. Я от него трезвею. Дай мне еще выпить.

У Дойно ничего больше не было. Он склонился к Карелу и настойчиво спросил:

— Кого надо предупредить?

Карел много раз повторил вопрос, словно пытаясь доискаться смысла, потом проговорил:

— Никого. Все предупреждены — уже давно. А теперь дай мне спать, потому что я… потому что передо мной стоит важная задача — всесторонне заботиться о здоровье драгоценного товарища Карела, и больше ничего. Ты предатель, пока еще не опасный, но можешь стать опасным. Хоть ты и предатель, но я надеюсь, ты еще в состоянии понять, что товарищу Карелу надо заснуть. — И он отвернулся к стене.

Дойно опустился на спальный мешок, схватил Карела за голову, сунул левую руку между воротничком рубашки и шеей, а правой принялся хлестать его по щекам — левая, правая, левая, правая.

— Кого надо предупредить? — твердил он непрерывно.

Карел изумленно смотрел на него, наконец рывком высвободился, вылез из спального мешка и подошел к раковине. Открыл оба крана и сунул голову под струю воды.

Они не обменялись ни словом, пока не выпили кофе, не взглянули друг другу в глаза. То, что он надавал Карелу оплеух, не потрясло, но удивило Дойно. Он всегда боролся с унизительным насилием, а тут вдруг выяснилось, что он и сам не чужд его.

— Что на тебя нашло? — спросил Карел. — Что тебе теперь беспокоиться из-за нашего дерьма, когда ты больше не несешь за него ответственности? И почему ты лупишь по щекам больного, полупьяного человека, не один раз спасавшего тебе жизнь и свободу, предварительно не спросив у тебя на то позволения? Ты непременно хочешь знать, кого надо предупредить? Скажи-ка мне лучше: ты не предупрежден? Не знаю, как было раньше, но теперь никаких предостережений не требуется. Не потому, что люди стали смелее, чем раньше, нет, они трусы, они даже боятся понять, что их предостерегают.

— Твой друг Петар не был предупрежден, он доверял тебе. Но ты зашел сзади и столкнул его в воду, и он утонул. Давай говорить об этом. Кто нынешний Петар?

— Может быть, ты. Почему бы и нет?

— Лжешь.

— Я лгу? Ладно. Итак, перед тобой Супер-Карел, какое тебе до него дело, и зачем тебе ввязываться в опасные затеи?

Дойно не ответил, теперь он знал, что Карел будет говорить, что только за этим он сюда и явился.

— Ты должен раздобыть мне медицинское свидетельство, что я страдал от тяжелого желудочного отравления с позавчерашнего дня до послезавтрашнего, что я все эти дни провел в постели. И пусть напишут что-нибудь про мою больную печень. Видишь, я в этом деле не участник, Петар умрет, но я не буду в этом повинен. Я сам умру смертью мученика, я буду святым, но никто об этом не узнает. Твои оплеухи были хоть и слабенькие, но против тошноты достаточно действенные. Свари мне еще кофе и дай кусок хлеба!

Поев, он стал рассказывать, обиняками, как ему было свойственно. Он все время хотел, казалось, обойти самое главное, но в конце концов все прояснилось.

Один человек — у него было бесчисленное множество имен, Карел называл его Оттокар Вольфан — неделю назад написал письмо в Москву, на самый верх, в котором объявил о своем немедленном разрыве с партией. После последнего процесса он утратил даже жалкие остатки веры и доверия к руководящим товарищам. Но этот человек не кто-нибудь, не один из тех мелких Дон-Кихотов, рабочих, функционеров или интеллектуалов, которых просто обливают грязью и порывают с ними все связи. Нет, Вольфан был одним из немногих руководителей всего аппарата партии вне России. В полиции одной из стран были люди, которые подчинялись его приказам, большинство из них даже не подозревали о его существовании. Они попали в расставленные им сети, и только ему одному видны были эти сети целиком. Если он кого-то брал под защиту, этот человек спасался из горящего дома, из Бухенвальда или с Липарских островов; если он кого-то «покидал», то это был конченый человек, у него земля разверзалась под ногами. Это звучит великолепно, даже фантастично, но на самом деле все очень просто. Он гениальный организатор, и в его распоряжении очень много денег — маленькие и средние банки во всем мире, значительные экспортные фирмы, судовладельческие акционерные общества, и многое другое тоже относится к его аппарату; в Париже и в Шанхае, в Иоганнесбурге и в Торонто, в Варшаве и Нью-Йорке на него работают мирные люди, действуют, покупают и продают товары, ведут настоящие бухгалтерские книги и если они достаточно прилежны, то получают к Новому году вознаграждение, — Вольфан один из крупнейших в мире предпринимателей международной транспортной системы. Его фирмы приносят ему, вернее аппарату, деньги и кроме того недоступность для подозрений и преследований. В 1922 году этот человек исчез с поверхности политической жизни и стал как бы безобидным бюргером, рантье с пошатнувшимся здоровьем. Шестнадцать лет он все дело держал в руках и вдруг написал такое письмо. Он-де подает в отставку, пишет, что готов все дела сдать в полном порядке, для себя он ничего не хочет. Он будет жить по-нищенски, но зато в согласии со своей совестью. Что это ему взбрело в голову? И во все это можно поверить? Карел-то поверил ему, но русские на такое не способны.

Таким образом, Вольфан человек пропащий. Он еще дышит, он еще открывает и закрывает глаза наподобие живого существа, прикладывая руку к сердцу, он чувствует, что оно бьется, но он уже мертв.

— В сравнении с ним египетские мумии просто резвунчики, — так закончил Карел свой рассказ.

— Почему же ты только три дня назад начал блевать? За себя испугался?

— За себя я всегда боюсь, дело не в этом.

— За него, выходит, боишься? Я тебе не верю!

— Почему? Мы с ним старые друзья. Не вмешайся он, меня бы в Москве давно прикончили.

— Вот это правда, Карел!

— Они меня спросили, хочу ли я руководить этой акцией. Я должен был явиться к нему в качестве старого друга для передачи архивов и организовать все дальнейшее. Я, разумеется, сказал «да», а потом, потом я заболел. Теперь они меня наверняка повсюду разыскивают. Но у тебя они меня искать не станут, во всяком случае пока.

— Надо написать Вольфану или телеграфировать.

— Господи, неужели ты думаешь, что он не знает всего сам куда лучше, чем мы с тобой, неужели у него есть еще какие-то иллюзии? И потом, какое тебе до него дело?

Уже наступил день, дома за кроной липы ожили. Какая-то женщина развешивала белье, отвлекаясь лишь на то, чтобы шлепнуть по руке маленькую девочку, хватавшую белье, потом она продолжала свое занятие — закрепляла белье прищепками.

— Ты, Дойно, мне не ответил, но ты ведь говорил, что аферы Вольфана тебя никак не касаются.

— У любого фокусника в распоряжении всего несколько трюков, всегда одних и тех же. Со временем он их совершенствует, но не в состоянии изобрести новые. Научиться он уже ничему не может. Ты явился сюда в надежде, что все произойдет именно так, как сейчас происходит. Ты хочешь, чтобы я принес этому Оттокару Вольфану весть, которая, быть может, его спасет. Но все должно выглядеть так, будто ты этого не хотел, а вот я один… А я вхожу в твою игру лишь постольку, поскольку я все это вижу насквозь, и дело тут не в том, что этот человек меня как-то касается, нет, меня касается убийство, любое убийство, которому я могу помешать. Вот, к примеру, эта бедная, озлобленная женщина, которая бьет своего ребенка, уже как бы вошла в мою жизнь.

— Итак, ты полагаешь, я хочу, чтобы ты поехал к Оттокару? Хорошо, но тогда нельзя терять время! Первый поезд уже ушел, ехать поездом четырнадцать пятнадцать не имеет смысла, ты приедешь только ночью, в таком случае лучше всего выехать в девятнадцать пятьдесят восемь, тогда в шесть двадцать две утра ты будешь на месте и около половины восьмого доберешься до него. Тебе нужен паспорт, с которым ты и без визы мог бы пересечь границу. Вот, я принес тебе такой, он тебе подойдет, твою фотографию я уже вклеил. Тебе недавно нанесли краткий визит, так, посмотреть, с кем ты переписываешься, что читаешь, что пишешь, вот и прихватили заодно две твои фотографии. Они случайно оказались у меня. А теперь слушай внимательно, я тебе все расскажу…

Дойно отправился к Штеттену, занять у него денег на дорогу и объяснить ему кое-какие частности, чтобы в случае несчастья профессор мог принять меры.

Впервые после Вены старик заговорил о внучке.

— Вам даже вообразить это трудно, вы такого не переживали. Любовь к ребенку неимоверно болезненное счастье. Ведь эта любовь безнадежна. Но если бы я знал, что все это так кончится! Агнес, наверное, уже забыла меня, или я стал для нее лишь быстро тускнеющим воспоминанием: старик, с которым она каталась на машине. Наверное, она помнит лишь очертания шоферской фуражки… Чтобы так во всем не везло!

— Отнюдь не во всем! — вставил Дойно, впрочем, не слишком уверенно, ибо знал, что имеет в виду профессор!

— Я вытерпел такую муку, я так боялся за нее! А если теперь с ней что-то случится, я об этом даже не узнаю. Я должен жить так, словно она умерла, и — это вы сможете понять — иногда мне чудится, что я даже этого хочу. Эта мысль бесконечно тревожит меня. Что вы на это скажете?

Дойно думал о Вольфане, о трудной задаче, которую взял на себя, и молчал. Штеттен сказал:

— Хорошо, не будем сейчас говорить об этом. У меня есть радостная новость: прибыли книги. Мы должны поехать на таможню, сейчас уже поздно, поедем сразу после обеда.

Дойно рассказал ему о поездке, Штеттен стал его отговаривать.

— Затея опасная и бесперспективная. Зачем подвергать себя такому риску? Или вы слишком давно бездействуете?

— Возможно, — отвечал Дойно.

Он не хотел дальнейших обсуждений, время поджимало, и он простился со Штеттеном. Он вернется самое позднее через двое суток, и тогда они вместе засядут за работу. Откладывать больше нельзя.

Верхний свет был выключен; дамы — две замужние женщины и одна старая дева, — уверявшие, что в дороге никогда глаз не смыкают, вскоре заснули. Даже с тем, что дамы храпели, он смирился быстро, как и со многим другим, и, по-видимому, это смирение ничуть его не потрясло, ибо он не мог припомнить, с какого момента каждое новое впечатление было для него не более чем примечательной данностью. Даже отвратительные признаки собственного старения он воспринимал невозмутимо: маленькие желтые пятнышки на тыльной стороне ладоней, на лице, морщины у глаз. Он стал терпим ко всему, все в человеке он мог вынести, кроме фальшивых или полуправдивых идей. Mundus vult decipi, смеясь, констатировали римляне, и мир, быть может, сильнее, чем тогда, хотел обманываться. Он, Дойно, с удовольствием прислушивался к крикам рыночных зазывал, расхваливавших негодный товар, он с детства любил следить за манипуляциями фокусников, с интересом читал о новых финтах отъявленных мошенников и плутов, ибо он знал, как трудно выдумать что-то новое. Почему же он всякий раз почти заболевал, столкнувшись со всеобщей ложью?

«Теперь я надеюсь только на старость, когда-то же она должна наступить, и тогда я перестану интересоваться маленькими девочками. Я просто не буду их замечать, когда они так вызывающе проходят мимо меня. Господи, как же это будет прекрасно, только тогда и начнется настоящая свободная жизнь!» Эти слова сказал ему когда-то один пожилой человек, большой художник, который из-за этой своей несчастной страсти вечно становился жертвой шантажа, судебных властей и охочей до сенсаций прессы. В последние годы Дойно часто вспоминал его. Он сам тоже стал надеяться, что старость и разочарования постепенно освободят его от его страсти, точно от порока, и он обретет равнодушие, чтобы безболезненно сносить свое время. Зачем он едет сейчас в этом переполненном поезде, усталый, страдающий бессонницей? Какое ему дело до извращения христианства? Зачем ему искать побежденных в далеком прошлом, что заставляет его становиться на их сторону, разделяя их справедливое, но бесполезное возмущение?

Дойно даже не пытался заснуть, он знал, что это ему не удастся.

Дом стоял на взгорке, метрах в двадцати от дороги. Виллы здесь были похожи одна на другую — массивные, рассчитанные на долгие годы. Стены серые, жалюзи на всех окнах выкрашены в зеленый цвет.

Дойно пришлось долго звонить, прежде чем открылась садовая калитка. Он медленно направился к дому и остановился перед тяжелой дубовой дверью.

— Встаньте точно посередине, — произнес чей-то усталый голос.

Дойно встал, как ему было велено.

— Кто вы такой? — последовал вопрос.

Он в точности повторил фразу, которую ему вдолбил Карел. Затем ему пришлось назвать свою фамилию, все свои псевдонимы и наконец даже дать свой нынешний адрес. Тогда человек за дверью спросил:

— А что у вас в левом кармане плаща? Выньте все из всех карманов и разложите это перед дверью!

Дойно вытащил из кармана овальную булку, из другого — Библию, снял плащ и все это положил на верхней ступеньке крыльца, затем он опустошил карманы пиджака и брюк и вывернул их наружу. Дверь открылась, за нею оказалась другая, которая стала медленно открываться, тогда как первая в том же темпе стала закрываться. Он поднял руки, мужчина ощупал его и только тогда спрятал револьвер. Они стояли в большом, во всю длину дома, холле. Здесь были несколько дверей и лестница, ведущая на второй этаж. С потолка лился ровный, белый и очень яркий свет.

— Я вас, вероятно, разбудил, — проговорил Дойно. На Вольфане был дождевик, а под ним пижама в красную полоску.

— Садитесь, Фабер. Вы меня не разбудили, я уже много дней не сплю. Я дремлю, но при этом все слышу, если кто-то приближается к дому, идет по улице или по тропинке за домом. — Он указал на обе входные двери, и Дойно только сейчас заметил странную систему зеркал, висевших над ними. И тут он понял, как мог Вольфан видеть его, когда он опорожнял карманы.

— У меня есть и слуховое устройство, микрофоны спрятаны даже в саду вокруг дома. Видите, все приготовлено на случай внезапного нападения, и не шесть дней назад, а много-много лет. Тогда я, естественно, имел в виду другую опасность!

— Удивительно умно все устроено! — восхитился Дойно.

— Да, но мне ничто не поможет, они меня в живых не оставят. Это вопрос часов или дней. Я полагаю, Карел прислал вас с каким-то планом — рассказывайте.

Дойно детально изложил всю затею, в результате которой Вольфан через тридцать часов окажется на борту корабля и сможет в течение сорока дней не ступать ни на один континент и тем самым избежать всякой опасности. Потом он сойдет на берег в Южной Америке, и у него будет время подготовить себе условия для совершенно новой жизни, так что преследователи на долгие годы потеряют его из виду. Капитан уже предупрежден, он ожидает пассажира, которого представит матросам, как журналиста, но он, разумеется, тоже не знает, что это Вольфан. Эту возможность бегства Карел как-то в минуту паники подготовил для себя, а теперь передает своему другу. Самое трудное сейчас — выйти из дому и уехать из этих мест, но у Дойно были предложения Карела и на этот счет.

Пока Дойно дотошно, во всех деталях, излагал план, Вольфан неподвижно сидел в глубоком кресле, опустив голову на грудь, и, казалось, дремал. И лишь уловив какой-то шорох, он поднял голову, посмотрел на зеркала и с помощью какого-то устройства, бывшего у него под рукой, переставил их. Его длинное лицо было ничем не примечательно, не интересно, его нельзя было назвать ни красивым, ни уродливым, ни умным, ни глупым. Ни единой приметной черты, ничего запоминающегося. Разве что глаза — водянисто-зеленые, за очками в белой оправе. Определить его возраст тоже было затруднительно. На вид лет двадцать восемь, а может, и все сорок. По всем приметам абсолютно заурядный человек. Такому везде легко улизнуть, подумал Дойно, разглядывая его. Он не похож на гениального организатора, на человека, уже годами властного над жизнью и смертью сотен людей. И уж совсем он не похож на того, что давным-давно распоряжается огромными богатствами.

— Звучит это все недурно, однако тут есть несколько маленьких ошибок, но ничего не попишешь. Знаете, Фабер, в чем состоит самая большая ошибка?

— Нет, но я плохо ориентируюсь в таких делах, я…

— Разумеется, вы никогда не служили в аппарате, да, я знаю, — перебил его Вольфан. — Хуже всего то, что этот план знает Карел, что именно он его создатель.

— Но он же хочет вас спасти, потому-то я и приехал.

— Это вы хотите меня спасти, я, правда, еще не знаю почему, но Карел? Хорошо, допустим, позавчера он хотел меня спасти или еще вчера утром, но днем он мог и передумать. А то обстоятельство, что он так детально знает весь план, позволяет ему уничтожить меня, где и когда ему вздумается.

Он сделал такой странный жест, словно подчеркивая им сказанное, молитвенно сложил руки. Только тут Дойно заметил, что в его пепельных волосах сверкает лысина, похожая на тонзуру.

— Почему он захочет вас уничтожить?

— Во-первых, потому что он мой друг, и мне он за слишком многое благодарен. А как иначе он сможет доказать свою верность партии, он просто обязан хотеть уничтожить меня, во-вторых…

— Но это же безумие!

— Почему, Фабер? Разве вы сами в течение многих лет не защищали те решения, против которых поначалу решительно возражали, и все только, чтобы доказать свою верность партии? Именно так и поступает Карел. Вы согласны?

— Но в данном случае это было бы актом самого подлого вероломства!

— Когда такой умный человек, как вы, прибегает к столь наивным аргументам или попросту к тавтологии, это означает, что он пытается прикрыться ложью. Вы согласны? Хорошо! Вчера после обеда отсюда исчезли все соглядатаи. Нет больше ни машин, терпящих аварию в семидесяти метрах перед домом, ни велосипедистов, устраивающих за домом пикник, ни грузовиков, шоферы которых никак не могут отыскать своих клиентов, ни рассеянных пешеходов, ни геодезистов с их приборами — все исчезло как по мановению волшебника! Таким образом, вчера около трех часов пополудни они решили действовать иначе.

— Если так, то… да, но в таком случае…

— Бросьте! А все-таки хорошо, что вы приехали. Вот уже четыре дня я ни с кем и словом не перемолвился. Столько лет я стремился хотя бы два дня пробыть в одиночестве. Я думал, что тогда я снова смогу писать — я был когда-то поэтом. Мельхиор тогда даже выбрал мне имя: Г.-Й. Ритон.

— Да, но Ритон умер, несколько лет назад утонул в Северном море, Мельхиор даже написал элегию: «И к водорослям обратился взор твой…» А теперь…

— Да, я сам тогда распустил этот слух. Я потерял надежду когда-нибудь вернуться к своей прежней жизни. Я не хотел больше посланий оттуда, они были слишком мучительным соблазном. И куда лучше было все это сломать — жутко и бесповоротно. Неожиданная смерть героя — наилучшее решение всех проблем не только для Romaciers. Вы согласны? Когда я отослал в Москву свое объяснение и отпустил всех своих сотрудников, я попытался наконец остаться в одиночестве и вновь пробудить к жизни Г.-Й. Ритона. Но тщетно! Я исчез даже для самого себя. И уже давно. Им придется убить гальванизированный труп.

Они посмотрели в правое верхнее зеркало. На улице слышны были приближающиеся шаги. В поле их зрения попала юная парочка, оба с тяжелыми рюкзаками, одеты они были тоже одинаково: синие спортивные рубашки, шорты, сандалии. Они шли, держась за руки. Возле ограды они остановились, девушка нагнулась поправить ремешок на левой сандалии. Разговор их был слышен так, словно они находились тут же, в холле.

— Конечно, я же тебе сразу сказал, что она неверно о тебе судит, и если бы она лучше знала тебя…

Девушка перебила его:

— Незачем ее убеждать, тебе должно быть просто безразлично, что она обо мне думает.

Они пошли дальше.

Для них светило солнце, все дороги были им открыты, их ждали леса и рощи — они вызывали полное доверие, даже не подозревая об этом. Дойно показалось, что он с незапамятных времен сидит в этом доме, что он пленник, всеми забытый и забывший весь мир. И все-таки ему надо сейчас встать и уйти. Поэт не обманулся, хотя был обманут. Ритон давно мертв, и взор его вновь обратился к водорослям. Но Оттокар Вольфан был человеком загадочным. Он пошел дурным путем, чтобы служить великому делу. И слишком поздно отвернулся от этого ремесла и попал под колеса машины, которую сам же и выдумал.

— Выходит, моя поездка была, увы, бессмысленной, — начал Дойно, он хотел добавить еще две-три фразы и уйти.

Вольфан, казалось, его не слышал и заговорил:

— Я уже годами обдумывал этот шаг, в последние месяцы мысль о нем так завладела мной, что я лишь на краткое мгновение мог от нее отделаться. И конечно, мне все время казалось, что сразу после разрыва придет такое чувство освобождения, что оно перевесит все, даже угрозу смерти. Но этого чувства нет. А как было с вами? Вы порвали с ними год назад, значит, вы уже прошли все стадии, это чувство, оно вам знакомо? Есть оно у вас теперь? — Вольфан наклонился вперед, создалось впечатление, что голова его как-то отделилась от тела, ни дать ни взять посмертная маска. Дойно отвел глаза и тихо произнес:

— Это была невыразимая грусть и желание больше не быть.

— Вот, значит, с какого разочарования начинается освобождение от этого рабства!

Он говорил как будто сам с собой, опять утонув в глубоком кресле, рот его исчез за отворотом пижамы.

— «Хочу в деяньях быть поэтом, а не в одних словах», — это написал молодой Ритон, а Вольфан ощутил разочарование от того, что никак не мог освободиться от деяний.

— Так я пойду, — привстав, сказал Дойно.

— Зачем? Поешьте сперва, вот там, в кладовой, вы найдете много вкусных вещей. Я пока уйду переоденусь, а вы тем временем поглядывайте иногда, что делается. А может, я еще и пойду с вами, просто так, как будто ничего и не было. А сейчас возьмите-ка вот эти два листочка, это мое письмо, газеты опубликовали только выдержки из него.

Вернувшись, он выглядел преобразившимся — в элегантном сером костюме он казался почти красивым. Все повадки уверенного в себе мужчины. Не портило его и то, что волосы, аккуратно зачесанные назад, прикрывали тонзуру.

— Ваше письмо, Вольфан, прекрасно написано, безусловно, ваши обвинения весьма остры, ваш приговор не подлежит обжалованию, но вы, конечно же, чересчур оптимистичны.

— Оптимистичен? — Вольфан рассмеялся, смех его звучал как-то по-мальчишески.

— Вот, к примеру, вы пишете: «Вам не удастся больше обманывать мир. Международный пролетариат будет судить вас за ваши злодеяния, вы раскаетесь в своих преступлениях. У мира хорошая память». Нет, дорогой мой Вольфан, я бы не стал полагаться на хорошую память мира. Если они победят нас, то Сталин через сто лет будет считаться не сыном грузинского сапожника, а сыном Божьим. В новых церквях с благоговейным трепетом будут произносить его имя и молить о защите. Детям в школах будут внушать, что мы покушались на его жизнь и лишь его святая невинность служила ему щитом и защитой. Поэтому ему вовсе и не надо умирать, чтобы освободить людей.

— Вы слишком мало едите и слишком много читаете Библию, Фабер. Я только сейчас это замечаю.

— Ничего вы не замечаете, Вольфан! Сядьте, я вам расскажу, как из монотеистической искупительной религии нескольких бедняков возникла церковь. Правда, это вас не развеселит, но вы поймете, что игра всегда крупнее, нежели люди в нее играющие.

Вольфан слушал только вполуха, слишком ясно осознавая странность ситуации: человек явился сюда, чтобы его спасти, а теперь задерживает его здесь пространным докладом о запутанных связях и событиях, довольно-таки актуальных две тысячи лет тому назад. Каждый час на счету, но Фабер, казалось, забыл, зачем он сюда явился. Вот с такими-то будущему сыну Божию из Грузии справляться легче всего. Вольфан еще раздумывал, не принять ли ему участие в подготовленной Карелом операции, но он уже был захвачен рассказом, ему передалось волнение Дойно, который вскочил и расхаживал взад и вперед по холлу. Вне всякого сомнения, существуют явные параллели, далекое прошлое, увиденное в таком освещении, под таким углом, и в самом деле может служить серьезным предостережением. Но если это так…

— И таким образом только однажды язычество одержало победу по всей линии. Тысячи местных богов праздновали Пасху, церкви заполнялись идолами, верующие ели Тело Господне и пили Его кровь — в точности как в худшие времена языческого варварства. Они не знали Библии, они жили в тени дьявола, трепетали перед преисподней и искали утешения в изображениях Девы Марии. Христа, Святого Духа, Спасителя распяли, и не на несколько дней, а на полторы тысячи лет.

— Может быть… я спрашиваю себя… Может, мне не следовало вас перебивать, — задумчиво проговорил Вольфан. — После всего, сказанного вами, это было бы безумием. Я не знаю, я и впрямь ничего больше не понимаю. — И вдруг воскликнул: — Господи, зачем вы все это мне рассказываете?

— Погодите, это было всего лишь констатацией общеизвестных фактов, но нас интересует другая сторона. Когда Павла призвали в Иерусалим, чтобы он оправдался перед христианской общиной…

Дойно умолк и проследил за взглядом Вольфана, напряженно всматривающегося в зеркала. На улице, вблизи ограды, стояла женщина. Вот она обернулась, помедлила, сделала два шага и вновь остановилась. Раскрыла сумочку и заглянула в нее — вероятно, посмотрелась в зеркальце; потом повозилась с пудреницей и помадой. Потом опять закрыла сумку и решительно направилась к калитке. Теперь она была отчетливо видна: среднего роста, широкая в кости, светловолосая, в сером костюме, белой блузке и серых туфлях. Она посмотрела на закрытые ставни второго этажа, обшарила взглядом сад, словно хотела убедиться, не прячется ли там кто-то. Она поднесла палец к кнопке звонка, она медлила, ждала. Чего?

Вольфан вскочил, потом присел на подлокотник кресла, не сводя глаз с зеркал. Дойно сказал проникновенно:

— Карел велел передать, чтобы вы остерегались женщины. Вы должны знать, кого он имел в виду.

Вольфан кивнул и изменил положение зеркал. Женщина позвонила и подошла к дверям дома. Выражение ее лица было серьезным, даже строгим. Но вдруг, словно повинуясь приказу, она изменила выражение лица, заулыбалась, приоткрыв рот. Она была уже не молода и, видимо, никогда не отличалась красотой — одна из тех женщин, которые становятся соблазнительницами, поскольку просто не в силах ждать, покуда мужчина наконец решится ее соблазнить. Такие женщины имеют успех.

Вольфан сделал знак Дойно. Тот взял телефонную трубку и спросил:

— Что вам угодно?

— Кто это говорит? — живо откликнулась она таким тоном, словно они до этого вели долгий разговор.

— Что вам угодно? Кто вы?

— Да где вы вообще? Откуда вы говорите? Я должна видеть, с кем имею дело.

Дойно не ответил. Она отступила на несколько шагов и подняла глаза к ставням второго этажа. Потом опять приблизилась к двери и крикнула:

— Скажите хозяину дома, что пришла Маргарета и срочно хочет переговорить с ним.

— Хозяин в отъезде, вернется не раньше, чем через неделю.

— Неправда! Скажете вы мне наконец, кто вы такой?

Дойно повернул вправо рычажок на трубке, теперь они могли говорить между собой так, чтобы женщина их не слышала. Но вид у Вольфана был какой-то отсутствующий, вся кровь отлила от лица — словно он застыл в напряженнейшем ожидании, обесценивающем все сущее, хотя ожидаемое еще далеко и неопределенно.

Женщина кричала, молила, угрожала, пыталась очаровать неведомого сторожа, чтобы он наконец впустил ее. Как бывает в летний полдень высоко в горных долинах — то повеет осенним холодом, то опять жаркое лето наступит; едва облака затянут солнце, зелень на склонах кажется необычайно темной; и тут же начинает светло сиять, едва коснется ее вырвавшийся на волю солнечный луч — так менялось выражение лица у этой женщины. Злоба и суровость сменялись многообещающей благодарностью и бесконечной нежностью.

Руки Вольфана потянулись к трубке, а когда Дойно вырвал ее, он сказал, словно от всего отрекаясь:

— Оставьте, я не могу больше держать женщину перед дверью.

— Но это же безумие! Она успокоится и уйдет.

— Оставьте, Фабер, вы ничего не понимаете, вы же не знаете…

Он повернул рычажок влево и произнес:

— Да, Маргит, это я.

— Георг, наконец-то! Не заставляй меня больше ждать, я больше не могу, слышишь, Георг, не могу!

Она подняла голову, ее лицо троекратно отразилось в зеркале — почти совсем плоское посередине и словно бы приплюснутое по бокам.

— Сейчас я тебе открою, — сказал он, и тут же, разом, напряжение отпустило его, лицо исказила такая усталость, которая мгновенно прогоняет похоть, ибо к усталости примешивается отвращение и презрение к самому себе.

Он стал возиться с устройством, отпирающим двери, но Дойно дернул его за рукав, и Вольфан вновь поднял глаза: у женщины в руках был какой-то блестящий металлический предмет. Им она сбивала каблук со своей левой туфли — резкими движениями, торопливо, словно боясь, что ее застанут за этим занятием. Каблук упал на нижнюю ступеньку, она подняла его, хотела, видно, выбросить, но потом зажала его в левой руке. Правой она сдвинула на затылок берет, пригладила волосы. И только тут улыбнулась.

Когда открылась внутренняя дверь, Вольфан, сгорбившись, медленно, словно боясь споткнуться, пошел ей навстречу. Она сделала один шаг, замерла, дважды назвала его по имени и лишь тут кинулась к нему. Он протянул ей руку, она не взяла ее, а прижалась к нему. Его руки болтались как плети, глаза были закрыты. Она сказала:

— Георг, бедный мой мальчик!

Он склонил голову ей на плечо и стал всхлипывать, редко, негромко. Она гладила его по волосам.

— Прости, Георг, я слишком долго заставила тебя ждать. Ты был так одинок.

— Мне, вероятно, следовало разбудить вас раньше, но вы так сладко спали.

Дойно медленно открыл глаза.

— Ну а теперь, Фабер, скажите, что я последний болван.

— Который час?

— Вы спокойно успеете к поезду. Маргит как раз варит кофе, выпейте с нами. А если хотите выспаться, переночуйте здесь, комнат и кроватей больше, чем достаточно.

Дойно встал, надел пиджак, взял плащ, служивший ему подушкой, и направился к двери.

— Вы неверно оцениваете ситуацию, Фабер. Послушайте меня! Я был первым мужчиной у Маргит, а она была моей первой женщиной, это немаловажно. Вы согласны? Ее прислали, чтобы заманить меня в ловушку. Она сначала отказывалась, но потом ей пришлось сдаться. Все это она сама мне рассказала, потому что за те несколько часов, что мы пробыли вместе, она поняла, что не в состоянии отдать меня им на расправу. А теперь послушайте, Фабер, даже если бы я точно знал, что эта женщина хочет меня ликвидировать, знаете, что бы я сделал? Ничего! Ибо ее поступок был бы ее приговором мне, и таким страшным, что я даже не хотел бы его избегнуть. Вы понимаете? Вы согласны?

— Займитесь-ка всей вашей никому не нужной техникой, я хочу выйти отсюда!

— Погодите! Я хочу поблагодарить вас! Кроме того, у вас нет денег, вы из-за меня потратились, я хотел бы, по крайней мере, возместить…

У двери Дойно обернулся и в последний раз смерил его взглядом. Это был гениальный организатор, величайший из полицейских, шеф широко разветвленной тайной службы: какое множество людей рисковало своей свободой и даже жизнью ради выполнения его приказов. И вот он стоит, уже мертвый, ибо отдан приказ, согласно которому он должен умереть.

— Так или иначе, мы еще встретимся, — сказал Вольфан, — мы еще вместе предпримем немало важных акций. Ведь благодаря Маргит я, можно сказать, вырвался из западни.

Дойно кивнул и вышел из дому.

У него было такое ощущение, будто он попал наконец в упорядоченное пространство. Белая дорога, узкая тропинка, ведущая к опушке леса, с другой стороны Дороги поля и далеко на горизонте сияющие серебристой белизной вершины гор — все это было не «снаружи», все окружавшее его было заключено в его душе. У этого мира были все основания для довольства собой: возможное было для него реальным. Его движение начиналось и завершалось вновь и вновь образующимися совершенными кругами. У него не было конца, не было цели, а значит, не было ложной цели, ничто здесь не было напрасным.

День стоял дивный, теплый, но не жаркий, и свет был не слишком ярким, приятным для глаз. Но Дойно, медленно идущий по дороге, чувствовал, что эта иллюзия не может долго длиться. Скоро появится отчетливая мысль о тщетности всех его действий. Любой поступок оказывался пустым жестом, ничего не дающим. Это как в детских снах, когда бежишь, убегаешь от Смерти и не можешь сдвинуться с места, кричишь и не можешь издать ни звука — столько неимоверных усилий и — ничего. Мир, расколотый надвое мир: всюду одни причины, и нигде никаких следствий.

Мара собиралась убить Славко, а в результате — крохотный эпизод, убого комичный, как неудачная игра слов; он отправился предупредить человека о готовящемся покушении, вывести его из зоны смерти — в результате разговор немого с глухим; Эди со своими людьми уже несколько месяцев добивается разрешения на работу, и все ни с места. Они проедают свой жалкий капитал, спорят о новых моделях игрушек, о пересмотре социологической схемы и о том, не следует ли им махнуть рукой на весь проект и взять пока в аренду большую ферму.

Но ни у кого всерьез не возникала мысль положить конец своей жизни, отчаяние все еще было нетерпением надеющихся.

Дойно уже перестал ждать, когда же иссякнет последняя капля надежды. И не было Бога, который мог бы его избавить от нее. Он был обречен надеяться.

— Я оказался прав, вы могли бы и не ездить, Дион, — сказал Штеттен.

Теперь и Джура склонился над газетой. Две фотографии, нарисованная схема и сообщение об убийстве Оттокара Вольфана занимали почти половину первой полосы. На третьей сообщались дальнейшие подробности. На фотографии Вольфан был изображен девятнадцатилетним юношей, очень красивое, но нельзя сказать чтобы открытое лицо, плоская соломенная шляпа. Руки сложены ковшиком, и оттуда, как из земли, торчит цветок. Рядом помещена фотография трупа: глаза, раскрытые в безграничном изумлении, вздернутые брови, рот страшно искажен, словно разорван, губы потрескались. На схеме было обозначено место, где стояла машина, и место, слева от радиатора машины, где жертву настигла пуля, выпущенная с расстояния 5–6 метров из-за какой-то кучи, он был, как писала газета, «буквально изрешечен шестнадцатью пулями». Наконец обозначено было и место, где скрывались оба убийцы. К этому месту вела пунктирная линия, означавшая шаги женщины, спешившей из машины к сообщникам, пока они не разрядили свои пистолеты. Единственный — случайный — свидетель преступления видел, что женщина хромала. О том, как она была одета, он ничего сказать не мог. Он не помнил, в плаще она была или без.

— «Кровь алым цветком расцвела у него на груди», — процитировал Джура. — Красиво сказано, так и быть, прощаю автору эту красивость, я бы так, во всяком случае, не смог. Автора, видно, привлекла параллель между двумя фотографиями. Этот цветок на груди, и как раз на том самом месте, которое потом, благодаря верной и любящей женщине, изрешетили пулями, естественно, наводит на размышления. Но с другой стороны, это самой жизнью преподнесенное, готовое к употреблению, сравнение принципиально неприемлемо. Вообще символов следует остерегаться так же, как и женщин, которые сшибают каблуки с туфель и таким финтом выманивают очень хитрого мужчину из укрытия: вперед, к сапожнику, вперед, к смерти!

— Непостижимая глупость! — нетерпеливо вставил Штеттен.

— Не глупее, чем история о Самсоне и Далиле или об Олоферне и Юдифи, — отвечал Джура. — Для художников такие анекдоты — просто клад. И оперным либреттистам тут есть чем заняться, а больше они ни на что не годны. Вот уже пять тысяч лет в распоряжении писателей всего-навсего пять сюжетов, всегда одних и тех же и…

— Пять? — насмешливо переспросил Штеттен. — Друг мой, вы очень преувеличиваете!

— Возможно, ну, скажем, три сюжета, два трагических и один комический.

— В данный момент вас больше привлекает комический. Эта подлая ликвидация вас, видимо, не возмущает. Злоупотребление любовью в целях низкого убийства, лейтмотив нашей эпохи, кажется, не слишком вас интересует.

Дойно перебил профессора:

— Женщина, может, и любила мужчину, и даже в эти три последних дня, которые они пробыли вместе. Даже когда они садились в машину, она, может, еще надеялась на чудо, на то, что она все-таки не скажет Вольфану: «Подожди немного, мне что-то опять нехорошо». Но она не позволила себе это чудо.

— Ладно, — сказал Джура. — Дездемона вырывает кинжал из рук Отелло и закалывает супруга, Ромео умирает, а Джульетта остается жить. Но что нам-то делать с этими героическими вдовами? Выдать их замуж? А почему бы и нет? Но тогда мы опять займемся комическим сюжетом, который и без нас не захиреет. Все это можно было бы, например, так подать…

Штеттен слушал его с все возрастающим интересом: Джура был из тех рассказчиков, что еще в незапамятные времена ходили по славянским деревням. Он был родом из Византии, не из Рима. Эта мощная лысая голова, широкий, до смешного подвижный рот, большие, чарующие глаза византийской мадонны на чувственном лице — в его святость верилось так же, как и в его неукротимую греховность.

И в противоположность ему Дойно — сын своей расы, своего народа, тысячелетиями уже обитающего в городах. Для него все три сюжета, два трагических и один комический, давно уже слились воедино. Любое сражение было сражением с ангелом, на возвращение которого надеялись, чтобы одержать над ним победу. Ибо потерпеть поражение даже от ангела было бы невыносимо.

Эти два человека, таких разных, но тем не менее по-братски привязанных друг к другу, должны быть непобедимы, думал Штеттен. Но они уже повержены, обречены, как капли дождя на палящем летнем солнце.

Дойно ушел, отправился на поиски Карела. Поиски были тщетны. Он напал, совершенно случайно, на след женщины. Она скрывалась в Париже. На сей раз презрение к ней оказалось слабее сочувствия. Все эти Маргит, Карелы, Вольфаны — все они были сообщниками и жертвами одновременно. Как эпоха, что их сформировала, они были достойны презрения, опасны и жалки одновременно.

 

Глава третья

— Я пришла за тобой. Как я тебе сегодня нравлюсь, Дойно?

— Сегодня ты еще красивей, чем всегда, Релли, ты похожа на женщину, решившую вновь завоевать мужчину, которого знакомство с семнадцатилетней девочкой заставляет пересмотреть все свое прошлое.

— Тебе бы романы писать.

— Нет, Релли, это так скучно, подробно описывать, как девица соблазняет мужчину. Твой коллега Джура утверждает, что у вас, писателей, уже тысячелетиями существуют всего лишь три сюжета. И вам приходится все больше сгущать их, чтобы потом снова разбавлять. Вы все Пенелопы; впрочем, она была добродетельная женщина, но…

— Я решила не быть больше добродетельной женщиной. Сейчас я тебе представлю Джеральда, это мой избранник. Надеюсь, он тебе понравится.

Тон ее был иронический, но говорила она всерьез. В сущности, я ведь совсем не знаю, как она живет, подумал он в некоторой оторопи. Мы же не даем ей вставить слова. Рукопись ее последней книги я куда-то задевал, не прочитав ни строчки. Я отношусь к ней так же скверно, как будто она все еще моя жена, хоть мы и разошлись больше двенадцати лет назад.

— Сядь, Релли, нет, не сюда! Не надо смотреть на обои, лучше смотри на дерево. Ну, так что стряслось?

— Отчего ты людей любишь куда меньше, чем деревья, хотя даже названий их никогда не знаешь? Почему деревья для тебя всегда чудо, почему…

— Ты не это хотела сказать. Ты несчастна, почему?

— И тебе не стыдно об этом спрашивать? Ты же только хочешь узнать, почему я не хочу больше быть несчастной? Когда я вижу озабоченно наморщенный мальчишеский лоб Джеральда, я понимаю, он раздумывает, в какой ресторан ему меня повести или осмелиться ли ему взять меня под руку, идя по бульвару Монпарнас, или не пригласить ли меня на коктейль к его американским друзьям, или не слишком ли много он говорил о себе, не кажется ли он мне немного ограниченным, и не лучше ли утаить от меня, что однажды его чуть не совратил мужчина. И я в присутствии мужчины, отягощенного такими заботами, чувствую себя счастливой. Я сыта вашими проблемами, я их ненавижу, это бессмысленное мучение и к тому же страшная тоска. Понимаешь, Дойно? Теперь, когда Паули опять за городом, мне вдруг пришло в голову, что у меня вовсе нет причин бросаться в Сену. И тут подвернулся Джеральд. Благодаря ему я снова вспомнила, что я женщина, что на свете есть не только Гитлер и Сталин, не только префектура, которая не дает вид на жительство и разрешение на работу, не только ваши большие и грандиозные перспективы, а еще масса людей, которые живут по-настоящему, просто — живут. Будет война? Плохо ли, хорошо ли, но это будет потом. Пока нет войны, значит, мы живем в мире. Почему ты меня не перебьешь, не давай мне больше говорить! Если ты не помешаешь мне говорить, мне станет так себя жалко, что я зареву. У меня распухнут веки, я буду хлюпать носом и весь вечер сморкаться. Так что уж лучше произноси свои речи, они отбивают у меня охоту говорить о себе.

— Ты же любишь Эди, при чем здесь какой-то Джеральд?

У него все еще отличный слух, подумала она, но я теперь для него только материал для систематических наблюдений: судьба эмигрантов — роль женщины в эмиграции — можно различить три характерные позиции и т. д. …

— И Эди тебя любит, — опять начал Дойно, — и ты любишь его, тут ничего не изменилось.

— Если я люблю его, если это правда, то кого же я люблю? У себя дома я это точно знала, теперь же нет больше ни в чем никакой уверенности, ты не хочешь это замечать, но он невероятно изменился, — заговорила она, все больше и больше волнуясь. Она говорила о человеке, которого любила когда-то, точно покойника оплакивала. Расписывала тонкость его чувств, его нежность, безграничность его доброты, его мудрость в сравнении со слабостями другого человека, его надежность — с ним можно было чувствовать себя защищенной от всего, даже от самой себя.

— Никто не выбирает свой век, — сказал Дойно.

Она взглянула на него, потом улыбнулась, вытерла слезы и подошла к нему:

— Ты невозможный, Дойно, ты такой бесчеловечный! Разве помпезными фразами утешают женщин?

— Да я и не думал утешать, я только хотел сказать…

— Брось, еще несколько подобных слов утешения — и я выброшусь в окно. Ты поставил греть воду, чтобы я успела сварить тебе кофе, прежде чем мы уйдем?

— Ты недооцениваешь меня, я согрел воду, чтобы ты могла умыться.

— Ты с самого начала знал, что я буду плакать?

— Да. Альберт Грэфе уже годами ждет, когда же он сможет заплакать. И напрасно. Ты счастливый человек, Релли, только ты этого не сознаешь. Ну, а теперь наведи-ка опять красоту, а если вода останется, все-таки свари мне кофе.

Релли рассмеялась.

— Нет, Дойно, про тебя и впрямь не скажешь, что ты изменился. Когда-нибудь я, наверное, разлюблю тебя, но даже на смертном одре я буду готова вскочить и быстренько сварить тебе кофе.

Заведение было скромное, одно из бесчисленных маленьких бистро для маленьких людей. Но те, кто, как говорится, умеют жить, в последние годы устали от больших, знаменитых ресторанов. Находчивые люди «открывали» для себя бистро, которые на какие-то дни или недели становились местом встреч для «умеющих жить». Гурманы нахваливали хозяина, «с неподражаемым мастерством» готовившего то или иное блюдо. Потом они находили новое бистро и в угоду новому «мастерству» забывали то, что еще совсем недавно расхваливали с потрясающим красноречием.

В одном из таких заведений они и встретились с Джеральдом. Релли волновалась, точно перед выходом на сцену, и не могла как следует скрыть это свое состояние. Слишком важно для нее было, чтобы ее английский друг понравился Дойно, чтобы он не осмеял ее выбор. Джеральд поначалу был очень молчалив, а если ему приходилось отвечать на вопросы, отвечал односложно. Он боялся стать объектом наблюдения или проверки и реагировал как сверхчувствительный мальчишка. Он много пил, его продолговатое лицо быстро стало красным.

Дойно тоже помалкивал, пораженный молодостью и красотой этого высокого белокурого юноши, словно сошедшего со страниц модного английского журнала: может, он и взволнован, но зато беззаботен. Достаточно взглянуть на него, чтобы осознать собственное уродство, быстро увядшую кожу, некрасивую суровость собственных черт, раннюю старость.

— Мне пишут, что уже месяц, как у нас стоит отличная погода, почти как на юге, солнце, синее небо. Вы должны сейчас поехать в Англию, — приветливо сказал Джеральд.

Наконец они разговорились. Еда была превосходная, хоть и несколько тяжеловатая, — фирменным блюдом здесь было Cassoulet toulousain, вина — так себе, но они даже не обратили на это внимания. Мало-помалу улеглось и волнение Релли, она опять заговорила вполне натуральным тоном.

Выяснилось, что Джеральд прекрасный знаток античности, он очень умно рассуждал о культуре Микен, о религиозных ритуалах Малой Азии, о греческой мифологии. С удивительной скромностью он говорил о своих планах, которые между тем были весьма значительны. К сожалению, приходится опасаться, что их осуществлению могут помешать. Обстоятельства могут сложиться так, что он вынужден будет прервать свои исследования. Его дядя предполагает уйти от политической жизни; в таком случае племянник обязан будет добиваться места в парламенте, которое из поколения в поколение занимают члены их семьи. Другой дядя, тяжело больной человек, может скоро умереть; в этом случае Джеральд унаследует титул лорда и место в палате лордов. От исполнения этих обязанностей он, увы, не может уклониться. Но политика отнимает массу времени и делает невозможной любую серьезную работу.

Релли быстро перевела разговор на другое, она боялась, что мужчины углубятся в дебри политики. В конце концов, ужин прошел очень мило. Джеральд разговорился, вновь обрел уверенность в себе. Он предложил отправиться в кабаре, которое как раз было en vogue. Дойно извинился, у него, к сожалению, назначена еще одна встреча. Он и так уже боится опоздать. Они дружески простились, и Дойно ушел.

Релли догнала его на улице. Он спросил:

— Почему ты не осталась с Джеральдом? Он, кстати, очень умен.

Она не ответила, и он пошел ее провожать до дому. Путь был неблизкий. Минутами ему казалось, что она дрожит, хотя вечер был теплый.

— Поднимись ко мне, — сказала она уже у двери дома, — помоги скоротать время до прихода Эди.

Первая комната служила кухней и столовой одновременно. Вторая, поменьше, была спальней. При слабом свете лампы убожество мебели меньше бросалось в глаза, чем днем. Релли сразу взялась за дело, стала готовить ужин для Эди.

— В последнее время я совсем не слышу, чтобы ты пел, — сказала она, — а почему, собственно?

— Да вот как-то само собой получилось, я и не заметил, как перестал петь.

— Все так кончается, скажи, а почему ты оставил меня наедине с Джеральдом, ведь ты же знаешь…

— Что?

Она подошла к нему, словно хотела вырвать у него из рук вечернюю газету, но тут же бросилась в другую комнату. Он слышал, как она упала на кровать и заплакала, сперва совсем тихонько, потом уже громко, неудержимо.

— Что мне делать? Что ты хочешь, чтобы я сделала, Дойно? — всхлипывала она.

Он не ответил. Она постепенно успокаивалась. Он достал из шкафа два носовых платка и положил на кровать. Она вытерла слезы, высморкалась.

— Что бы ты без меня делала, Релли, кто бы без меня принес тебе платки, ума не приложу.

Его грустная улыбка примирила ее с ним. Она встала и взялась за работу, — она пекла «венские» торты, которые продавала парижским кондитерам. Прибыль была невелика, но для нее все же довольно значительна. К сожалению, непроданные торты, которые, естественно, черствели, она должна была забирать себе, в таких случаях они съедали их дома, зачастую вместо хлеба.

Она спросила, как бы между прочим:

— Значит, Джеральд тебе очень понравился?

— Да. Он молод, красив, действительно образован, толковый ученый. Его богатство — недостаток, с которым при известных обстоятельствах вполне можно смириться. Молодому человеку не повезло. Столь гармонически сочетать в себе все достоинства и превосходнейшие качества да еще заполучить такую женщину, как ты, это, конечно же, немыслимо. Если б он хотя бы страдал косолапостью!

— Ты поверишь, что я именно поэтому и не осталась с ним?

— Разумеется. Даже если тут есть ошибка в переводе, все равно ничего не попишешь, верблюду не пройти в игольное ушко. Знаешь, в чем разница между эмигрантом и таким вот Джеральдом? Эмигрант — это человек, потерявший все, кроме своего акцента, а Джеральд — человек, сохранивший все, и даже свой акцент.

— Дурак, ты хочешь меня рассмешить? По-моему, это все же веселее, чем те шутки, что вы над собою шутите.

— Что верно, то верно, горе никогда не создает хорошего стиля. Человек всему может научиться, вот только ему не удается долго и упорно быть несчастным. Он ведь животное метафизическое, любит кушать пироги.

Вскоре явился Эди. Наспех поев, он пошел проводить Дойно до ближайшей станции метро. По дороге они зашли в кафе. Эди рассказал о своих неприятностях — все ни с места. Дойно заговорил о том, что Релли в очень дурном состоянии, для нее все стало слишком трудно. Ей необходимо на некоторое время уехать за город, побыть вдвоем с мужем. И Эди это тоже пошло бы на пользу, Штеттен может одолжить им денег.

— Куда лучше было бы ей оставить меня, — печально проговорил Эди. — Она ведь не делит с нами наши надежды и иллюзии, оттого-то ей все и непереносимо.

— Она не оставит вас, она вас любит.

— Любовь — никогда еще это слово не звучало для меня так чуждо.

— Вы сентиментальны, вот вы и боитесь чувств, решительно отсекаете их. Вы все еще недостаточно жестоки. Выпейте-ка еще стаканчик. Так вот, я нашел для вас работу негра. Сто пятьдесят страниц о стоицизме, из них как минимум сорок — о Марке Аврелии, затем тридцать пять страниц о понятии расы в современной биологии, примерно сто страниц об индустриальном развитии Германии, начиная с тысяча восемьсот семьдесят первого года и кончая тысяча девятьсот четырнадцатым. Так что вы с легкостью сможете вернуть долг Штеттену.

Уже спустившись в метро, Дойно заметил, что его денег хватает как раз на билет первого класса, и теперь все его состояние заключается в почтовой марке за пять сантимов.

Женщину, сидевшую против него, он, кажется, уже где-то видел. Он опять всмотрелся в нее — она была рослая, широкоплечая, она сидела очень прямо, уверенная в привлекательности своего бюста. Лицо овальное, не худое, черты лица чистые и благородные, глаза светло-карие, миндалевидные. Через две станции он вспомнил, откуда он ее знает, ее знали все: она была богиней со стофранковой банкноты. Вкусы финансовых институтов во всем мире подвержены влиянию античного искусства. Здания бирж и банков порою напоминают греческие храмы, хотя бы только своим фасадом. При случае надо бы поразмыслить над этой связью. То, что Гермес пережил Зевса, было не так уж удивительно, но на банкнотах Гермеса изображали редко, куда чаще — он продолжал разглядывать женщину — можно встретить Афину или Артемиду. Да, молодая женщина напротив и есть Артемида. Она ощутила восхищенный взгляд, подняла глаза и улыбнулась Дойно. Затасканное выражение было истиной — она одарила его улыбкой. Если бы женщины были всего лишь справедливы, они улыбались бы только Джеральду, думал Дойно, но богини великодушны, это их профессия. В то же мгновение он вспомнил, что у него в кармане только почтовая марка. Если она выйдет раньше него, хорошо, если поедет дальше — ему хочешь не хочешь придется выйти.

Она поехала дальше, а он вышел из вагона. Он смотрел, как поезд увозит ее, сознавая, что грустная улыбка ничуть не красит его. Дома он стал рыться в книгах, чтобы освежить свои воспоминания об Артемиде. Богиня изображена была в разных обличьях, на одной из картин у нее была такая роскошная грудь, что нормальному мужчине делалось страшно. Были и другие обольстительные ее портреты, но ни один не волновал так, как денежная богиня в метро. Он затосковал по ней.

Назавтра, уладив все с Эди, он решил четыре дня посвятить поискам этой женщины. Естественно, Париж очень велик, но он не сомневался, что сможет ее найти. Неизвестно только, хватит ли ему четырех дней. Потом он уже должен будет все время отдавать Штеттену, нетерпеливо требовавшему немедленно приступить к работе, писать книгу, покуда не разразилась война.

В четыре часа он уселся на террасе кафе на площади Сен-Мишель. Он намеревался пробыть там полтора часа и затем перекочевать в другое кафе. Только на этой площади их было шесть. Итак, сегодня он прождет эту женщину девять часов. Она видела, на какой станции он вышел, и если захочет его встретить, обязательно пройдет мимо.

Незадолго до восьми он увидел ее, она шла вниз по бульвару. Он не был уверен, что не ошибся, бегом побежал через площадь. Да, женщина разглядывала витрину с модной мужской обувью, это была она, Артемида. Он подошел к ней и сказал:

— Я жду вас всего четыре часа — и вот вы здесь. Да благословит Господь пунктуальность богинь!

Она удивленно глянула на него, полуоткрыв рот, у нее были крупные, не очень белые зубы, и она произнесла одно только слово:

— Pardon?!

Задала вопрос, а может, поставила на место?

— Я должен извиниться за вчерашний вечер, но у меня при себе было только пять сантимов, да и то в виде почтовой марки. А вы бог знает куда ехали. Где бы нам выпить аперитив?

— У вас опять при себе только почтовая марка, и вы полагаете, что этого хватит на аперитив? — спросила она и наконец улыбнулась. — Надеюсь, вы не решили, что я пришла сюда из-за вас? Я о вас вообще не думала.

— Это единственная ложь или первая в череде многих?

— Единственная. А после аперитива у вас хватит денег на ужин?

— Вероятно, то есть почти наверняка.

— Вы до сих пор не представились.

— О, у меня так много имен, что вы сможете выбрать по своему вкусу. Как видите, вам несказанно повезло, что вы встретили меня.

Она взглянула на него очень серьезно и ответила:

— Вы не кажетесь очень счастливым человеком.

Ему не хотелось отвечать, они молча пошли по направлению к Люксембургскому саду и сели на террасе кафе напротив входа в сад. Она робко спросила:

— Мне не следовало этого говорить?

— Вы сделали доброе дело, сказав эти слова. Прекрасное начало, и продолжение может оказаться не хуже. О конце не будем думать, это пока преждевременно.

— Вы не верите в Бога, вы никогда не молитесь…

— Да, небо над моей головой пусто, — прервал он ее, — совсем пусто. Вас это смущает?

— Я, я молюсь, я хожу на исповедь, не часто, это верно. Но сегодня я молилась в Сент-Юсташ, и одна моя молитва уже услышана.

— А вторая?

— Я молилась о том, чтобы остаться к вам равнодушной, чтобы мы были друзьями, не более того.

— И какого же святого вы выбрали для этой цели?

— Святую Терезу. — Она произнесла это вполне серьезно, со спокойным вызовом.

Он не в силах был отвести от нее глаз, с трудом противясь желанию погладить ее по волосам, ощутить ладонью округлость ее щеки.

— Я кажусь вам смешной?

— Нет, верить вовсе не смешно. Никогда я не стал бы смеяться над верующим, я только иной раз его страшусь.

— Страшитесь?

— Да, как, например… — Он умолк, он не хотел обидеть ее, сказав, что верующий, часто, и не подозревая об этом, играет краплеными картами. — Я чуть не обидел вас, и притом бессмысленно. А какой мужчина захочет обидеть женщину в тот момент, когда его так и тянет погладить ее по голове.

— Есть несчастные мужчины, которые так и делают. Я два года была замужем, церковь, надеюсь, скоро аннулирует этот брак. Я рассказываю все это, чтобы и вы наконец заговорили о себе. Меня зовут Габи ле Руа, Ле Руа моя девичья фамилия.

Он представился, в нескольких словах обозначил свое нынешнее положение и подробно рассказал о своей работе негра, что ее очень позабавило.

Поужинав в маленьком ресторане, они пошли в дешевую киношку, где смотрели три полнометражных фильма. Они встречались каждый день. Как-то вечером она решила проводить его до дому. Его комната показалась ей менее ужасной, чем он описывал. Она внимательно разглядывала названия книг, высоченными стопками громоздившихся на полу, восхищалась липой, как частью комнаты, не подозревая, что ей придется с липой делить любовь этого чужого мужчины.

— Почему ты меня не разбудил, — сказала она, проснувшись на исходе короткой летней ночи и заметив, что он не спит. — О чем ты думаешь?

Правой рукой он обнял ее, а левая осталась лежать у него под головой.

Он смотрел в окно. Так она поняла, что, даже обнимая её, он о ней не думает. Это была первая боль, которую он ей причинил. Но вскоре она забыла о ней в его объятиях.

Занимался день. Они прислушались к колокольному звону ближайшей церкви, к пению птиц, напоминавшему громкую перебранку, и к паровозным гудкам.

Она больше не спрашивала, о чем он думает, но тут он сам заговорил, медленнее, чем обычно. Он рассказывал о людях, близких ему. Ей они представлялись до странности чужими. У нее щемило сердце, когда она спрашивала себя — показался бы он ей таким же чужим, если бы кто-нибудь вот так говорил о нем. Она перебила его:

— А теперь расскажи обо мне! Я знаю, я не так интересна, как другие.

Словно желая ее успокоить, он положил руку ей на грудь и сказал:

— Когда кто-нибудь из моих предков собирался написать книгу, увы, на всякие божественные темы, то, как правило, начинал с благодарности Богу за то, что тот позволил ему дожить до этого часа, и тут же он старался, воспользовавшись возможностью, польстить Всевышнему в самых проникновенных словах. Автор никогда не может перестараться в своем captatio benevolentiae. Так вот, мой предок вечное творение Божье славил в неумеренных выражениях, он восхвалял, к примеру, тот или иной земной плод и славил за него Создателя с чрезмерной иудейско-арамейской болтливостью. Так и мне, Габи, следовало бы начать славить тебя, твои глаза, твои груди, бедра, ноги…

— Хватит, говори обо мне самой!

— …и еще мне следовало бы благодарить Создателя за то, что сотворил тебя такой и что, с другой стороны, он все так мудро придумал; наслал великое несчастье на многие страны, отравил мое сердце горечью, сделал из меня беженца, лишенного родины, — ведь все это он устроил лишь для того, чтобы мудрой своей рукою привести меня в этот великий город и именно позавчера вечером заставить меня спуститься в метро и войти в вагон первого класса, чтобы встретить тебя и…

— Говори обо мне, а не о себе!

— Ладно, покончим с благословениями предков, но что я знаю о тебе, Габи?

— Расскажи, почему я пошла тебя искать, почему встречаюсь с тобой и почему я у тебя осталась.

— Потому что хотела узнать, как все обстоит за пределами того круга, в котором ты прожила двадцать восемь лет.

— Это не правда.

— Когда какому-то из примитивных народов бывает нужен новый король-колдун, тогда мужчины отправляются на поиски его в чужие края, куда обычно редко заглядывают. И они находят его в первом встречном. Потом его легче будет убить, ведь он же чужак — потом, когда король-колдун должен будет умереть.

Она оттолкнула его руку и сказала:

— Ты говоришь так потому, что не любишь меня. И я рада, что не люблю тебя.

Около полудня она ушла от него, вечером они опять должны были встретиться. И уже через несколько минут после ее ухода он начал ждать этой встречи. Ничто не могло его отвлечь. В третьем часу она пришла. На ней было голубое платье, она принесла цветы и пирожные.

— О чем ты думаешь, Дойно? — быстро спросила она.

— Я думаю о том, что, может, это и не плохо — быть счастливым.

Потом они все, каждый по-своему, вспоминали это время так, словно оно не имело отношения к их жизни, до того ярки были эти воспоминания. Да и как могло быть иначе, ведь они несколько недель были счастливы!

Эди и Релли присылали добрые вести из уединенной горной деревушки. Они вновь обрели друг друга, Эди вновь обрел и себя и к тому же был счастлив обнаружить, как красив и умен его сын.

Даже происшествие с Грэфе было, как выяснилось, лишь окольным путем к счастливой развязке. Альберта вызвали на совещание. Он собирался говорить о Зённеке, была первая годовщина его смерти. Точно это не удалось установить, однако известно было, что Зённеке убит в Москве во второй половине июня 1937 года — без суда и следствия. На этом же собрании вернувшиеся из Испании должны были рассказать обо всем пережитом, о процессе в Барселоне, на котором их старые боевые товарищи были осуждены без всякой вины.

Но мероприятие сорвалось. Накануне ночью, когда Альберт возвращался к себе в гостиницу, на него напали трое и так его отделали, что он и наутро еще не пришел в себя. Ранения, правда, были не очень серьезные, хотя поначалу и болезненные. Но потрясение оказалось глубоким: Альберт невыразимо страдал от мысли, что это могли быть свои, что они верили, будто действуют именем революции. Штеттен забрал его к себе, Йозмар целыми днями сидел у его постели. Но Альберт, казалось, с каждым днем терял силы, обида лишила его сна.

По предложению Джуры вызвали Мару, чтобы она ухаживала за Альбертом. А когда выяснилось, что в префектуре Альберт значится как «двойной агент гестапо и ГПУ», она увезла его в Швейцарию. От них регулярно приходили короткие, деловые письма. Альберт мало-помалу вновь обретал равновесие.

Йозмара часто видели с какой-то красивой женщиной. Однажды она спасла ему жизнь, объяснил он Дойно. Они, может быть, и поженились бы, но это не так-то просто, добавил он. Эта женщина, немка, настаивала на том, чтобы уехать из Европы, она хотела отвадить его от всякой политической деятельности. В этом и заключается разлад между ними, но в остальном все хорошо.

Штеттену нравилась Габи, и он держался с нею как свекор; так как он навел справки о ней и ее семье, то знал о ней куда больше, чем Дойно. К этому он подходил с обычной методичностью и не полагался только на сообщение заслуживающего доверия справочного бюро. Через Верле он познакомился с дядей Габи, профессором в College de France, и вскоре был уже лично знаком почти со всей ее семьей. Он словно играл в водевиле, и роль его только казалась неприметной, на самом деле он один знал все связи…

Праздник 14 июля явился для них кульминацией. Они танцевали на всех улицах в своем районе. Штеттен сидел на террасах бистро и любовался ими. Изредка он позволял Габи закружить себя в вальсе, с удовольствием слыша, что он хорошо танцует, великолепно ведет партнершу. Так они праздновали три ночи. В последнюю ночь шел сильный дождь, но это им ничуть не мешало. Все поняли, что дождь ничего не злоумышлял, а просто исполнял свой долг. Все они так это восприняли, ибо жили в эти дни душа в душу.

Спустя несколько дней Штеттен с Дойно перебрались в уединенный загородный дом, стоявший на холме, с видом на верховья Сены. При доме был цветник, огород и четыре яблони.

Они работали в просторном холле первого этажа, в самом прохладном помещении дома. Штеттен требовал пунктуальности. Они начинали ровно в десять и заканчивали рабочий день ровно в четыре. Порядок глав был давно определен. Они диктовали одну главу за другой в окончательной последовательности, хотя и не в окончательной редакции. Как только оба одобряли формулировку очередного абзаца, один из них наговаривал его на диктофон.

И хотя они — внешне — придерживались намеченного плана, однако вскоре обнаружили, что книга получается совсем иной, чем они предполагали. Сейчас, как и раньше, их больше всего интересовал социологический аспект войны, но они уже сместили акценты, их все больше занимали вопросы военной техники и стратегии. Только из чувства долга они обращались теперь к некоторым, большей частью многотомным трудам, в которых полководцы и политики, сыгравшие наиболее решающую роль в мировой войне, описывали ход событий и свое участие в них зачастую со смехотворно ложной скромностью. Это было волнующее, захватывающее чтение. Жадно проглатывали они тысячи страниц, все больше убеждаясь в самых невероятных вещах, и все-таки каждый раз наново изумляясь: миллионы людей были принесены в жертву лишь потому, что генералы понятия не имели, как следует вести такую войну.

Когда после прекрасного ужина, приготовленного руками Габи, они сидели на террасе первого этажа, она, благодарная Штеттену за его комплименты, спросила, как подвигается работа, в самом ли деле диктофон облегчает дело и как, собственно, может быть гармоничной совместная работа двух авторов? Тогда они прокрутили ей последнюю катушку. Габи учила в лицее немецкий, но мало поняла из слышанного, она попросила перевести ей последнюю часть, те фразы, которые они оба так проникновенно произносят. И тогда она услышала три голоса, два в записи и еще голос Дойно, переводившего:

— Никогда прежде мир не знал такой заносчивой бездарности, никогда прежде заносчивейшая из бездарностей не имела такой безграничной власти посылать на смерть цвет европейских наций лишь для того, чтобы овладеть несколькими квадратными километрами, которые противник почти без усилий вернет себе через несколько часов, в крайнем случае дней. Инженеры изобрели такую огневую мощь, а полководцы использовали ее с мудростью бойскаутов, с щедростью патологических мотов, с бесчувственностью, испокон веков отличавшей могильщиков зрелых цивилизаций. От них, жертвующих полками, дивизиями, целыми армейскими корпусами, и научаются диктаторы относиться к людям, как к дерьму, а кровь их считать удобрением для тощей почвы.

Нет, цивилизации не уничтожают, ибо они сами созревают для самоубийства и не отвращаются от него.

Пацифисты и антимилитаристы обвиняют военных в том, что те любят войну. Сей сентиментальный аргумент немного глуповат, другой куда решительнее: военные ничего не смыслят в великих войнах двадцатого столетия. Военные, вероятно, опасны для мирного времени, но несравненно более опасны они во время войны — для собственного народа, доверяющего им своих сыновей.

— Pardon, но я ни слова не поняла! — заявила Габи. — Надеюсь, вы говорите не о французской армии. Это все может касаться только других армий, я имею в виду немецкую или, к примеру, русскую.

Мужчины сперва оторопело молчали. Штеттен все еще был под впечатлением изумительного Sauce béarnaise, приготовленного для них молодой женщиной, поэтому он пошел на уступки:

— Да, это верно, немцы в тринадцатом году сочли, что танки слишком дороги и бесполезны, и отказались от них. Об этом у нас сказано еще в первой части главы. Тут вы, безусловно, правы, моя дорогая Габи. Но с другой стороны, у немцев были пулеметы, тогда как у французов…

— Курсанты училища Св. Кира, весь выпуск, в парадной форме, пошли на эти пулеметы. И мы, французы, гордимся этим, это был самый возвышенный момент за всю войну. — Ее лицо залилось краской, глаза сверкали не столько от волнующего воспоминания, сколько от гнева.

— Да, может это и так. Но офицеров, ответственных за это, следовало бы расстрелять перед представителями всех департаментов Франции, — сердито произнес Штеттен.

— И вы осмеливаетесь говорить это на французской земле!

Профессор с юных лет любил женщин, как невезучий крестьянин дождь: влаги то слишком много, то слишком мало, но всегда дождь идет в неподходящий момент и всегда не столько, сколько надо. Теперь он счел, что Габи чересчур много. Для него не могло быть хуже непристойности, нежели воодушевление женщины военным геройством убитых молодых людей.

Габи тоже была сыта по горло, она вышла и закрыла за собой дверь.

— Боюсь, что этот разговор не был нашим бесспорным успехом, — заметил Штеттен. — Лучше поискать утешения за глупость наших современников в этом старом арманьяке. В другой жизни мы будем больше думать об эстетике. Не объясните ли вы мне, Дион, почему нам так трудно поверить, что красивый человек может быть глуп, и почему нам так грустно, когда мы в этом убеждаемся? Почему мы от красоты ждем так же много, как от гениальности? Возьмите-ка вторую рюмку и отправляйтесь наверх, к богине Артемиде. Нельзя заставлять женщину ждать больше, чем ей требуется, чтобы придумать половину упреков, которые она швырнет своему возлюбленному.

Молодая женщина покинула их ранним утром в глубоком унынии; возвращаться в этот дом она не желала. На четвертый день Дойно поехал в город, чтобы помириться с ней. Он сопровождал ее к аббату Перре, благообразному мужчине в цвете лет. Аббат был предельно дружелюбен, завел разговор о современной французской литературе, хвалил левых писателей наравне с католическими. Когда Дойно в свою очередь заметил, что католические романисты были отличными психологами, аббат с улыбкой сказал:

— Разумеется, ибо они никогда не забывали, что такое грех. Кстати, вы должны как-нибудь вечерком зайти ко мне вместе с бароном Штеттеном. Я принимаю по понедельникам. Собирается обычно человек двадцать, и мы находим радость в том, чтобы обо всех и вся говорить только самое плохое. Лучше быть дважды не правым, чем один раз скучным. Этот девиз приписывают нам.

Дойно обещал осенью навестить его вместе со Штеттеном. Габи же он обещал, что никогда больше не допустит политических дискуссий в присутствии Штеттена, что он будет думать о ней не меньше, чем об этом «старом габсбургском бароне», что о ней и ее семье он будет говорить только с ней (и иногда, конечно, с аббатом Перре), а больше ни с кем. Он еще много чего сказал, и она согласилась поехать с ним.

О рыбе, приготовленной ею в этот вечер, Штеттен распространялся целых полчаса. За кофе он принялся прославлять французский образ жизни, французскую литературу, физику, архитектуру, садоводство, леса, автострады, старые французские соборы и наконец хозяйственные добродетели француженок.

— Таковы мои истинные чувства. Вы по-прежнему будете нам верны?

Настроение у всех было прекрасным, лучше, чем когда-либо, и Габи осталась. Добрая воля была так велика, что на столе то и дело возникали венские блюда, — Габи раздобыла рецепты у своей кузины, мать которой была словацкой венгеркой родом из Вены.

Штеттен продлил их пребывание в этом доме, вернуться в город они должны были только в конце октября, а до тех пор, он надеялся, книга будет окончена.

Основная трудность заключалась в том, чтобы этот на первый взгляд единичный феномен, современную войну, представить так, чтобы была понятна ее сверх-детерминированность. Почти любая известная доселе теория войны была правильной, вполне удовлетворительной, если не принимать во внимание другую. Эта другая и еще третья могли быть в одинаковой мере убедительными. За всеми фразеологиями и «идеологиями» просматривались существенные взаимосвязи. Обнаружив их, естественно, начинаешь их переоценивать, хотя бы потому, что до сих пор их недооценивал, а может, и вообще не замечал.

Речь идет о гарантированных в политическом и военном отношении источниках сырья и рынках сбыта. Но, разумеется, не только о них. Из-за чего бы ни велась война, на самом деле — и это уже на протяжении тысячелетий — она неизменно ведется и ради образования более крупной государственной единицы. Деревни, города, княжества воюют друг с другом до тех пор, покуда побежденные и победители не сольются в новую единицу. Таким образом, с одной стороны, любая война абсурдна, но в ней есть известный исторический смысл: люди от истории, так сказать, локальной, все больше стремятся к провинциальной, региональной, национальной и, наконец, к всемирной истории. Если победители не были достаточно благоразумны, приходилось воевать во второй, в третий раз — пока наконец более крупная единица не окрепнет и не водрузит общее — победителей и побежденных — знамя над развалинами и горами трупов.

— Истинный вопрос жизни и смерти не в том, хотим ли мы следующей войны, — впрочем, всерьез нас никто об этом не спрашивает, — а в том, будет ли соответствовать смыслу истории мир, который затем наступит, будет ли он по-истине всеобщим миром или нет, — диктовал Штеттен конец главы.

Следующие главы были посвящены социально-экономическим феноменам последней войны. Штеттену и Дойно пришлось проработать много статистических данных, и на это у них ушло немало времени.

Все чаще случалось, что Штеттен, диктуя, вдруг умолкал, ссылаясь на усталость. Конец лета пробудил в нем тоску по родине, с каждым днем набиравшую силу. Он даже себе не хотел признаться, что как малый ребенок тоскует по родному городу, по Венскому лесу. Из всех городов мира именно родной город был для него запретным — эта мысль терзала его. Он больше не мог жить на чужбине, вдруг все здесь — и дом, и холм позади дома, река, лесок, — все стало казаться ему отвратительным, пошлым. Обычно он ничего не скрывал от Дойно, но об этом чувстве и словом не обмолвился. Когда оно на него накатывало, он поднимался к себе в комнату и садился на стул в углу, лицом к стене, ожидая, когда пройдет боль.

Ближе к осени умер доктор Грундер. Почувствовав, что сердце его ужасающе слабеет, он с великим трудом спустился с пятого этажа и попросил вызвать врача. Была уже почти ночь, никто не захотел или не смог сразу пойти за врачом. Наконец консьерж привел полицейского врача. Сразу после инъекции Грундер скончался. Штеттен, глубоко взволнованный этой новостью, до поздней ночи сидел на террасе, словно погрузившись в созерцание причудливого переплетения судеб.

В последний раз он видел Грундера в окружении венских рабочих; это было в разгар гражданской войны. В нем не было ничего особенно привлекательного, никакого магнетизма, и все-таки с самых юных лет его окружала толпа приверженцев. Казалось, и он в них нуждался, никогда не желая остаться в одиночестве. Быть может, именно поэтому он всегда был одинок, как это случается с вождями.

И в том, что Грундер именно так умер, на руках у двух людей, каждый из которых был профессионально обучен безразличию к чужой судьбе, и в том, что взгляд умирающего мог остановиться лишь на консьерже или на скучающем лице полицейского врача, — во всем этом был свой смысл. Рвет ли смерть ткань судьбы в клочья или только причудливо надрывает, надо всякий раз доискиваться заново. Непостижимо, чтобы такой человек, как Грундер, мог умереть странной смертью. В чем же тут смысл?

Уже далеко за полночь к нему присоединился Дойно.

— Говорят, что сердечный приступ застал его за письменным столом, во время работы. Знаете, Дион, какой была его последняя фраза?

— Нет. А вот заголовок статьи, которую он писал, звучит так: «Первоочередные задачи австрийского рабочего класса после второй мировой войны».

— Это вполне в его духе, конечно, первоочередные задачи после будущей войны. О менее первоочередных он хотел написать потом, когда будет больше времени. А теперь он лежит на этом просторном и все-таки переполненном кладбище Пер-Лашез, как раз напротив стены расстрелянных коммунаров. «Victus victurus» — эти слова он мог бы выбрать себе как надгробную надпись. Похороните меня неподалеку от него, Дион, на чужбине земляки должны лежать рядом, если даже при жизни они и не стояли рядом. Мы так давно его не видели, из равнодушия, из лени — так почему же мне кажется, что с его смертью мы стали еще более одинокими? Может, потому, что она напомнила мне о моей смерти, которая тоже не за горами?

Дойно молчал. Он думал не столько о Грундере, сколько вообще об эмигрантах, этих разоруженных борцах, у которых сердце болело оттого, что долго жить в бессильной ярости непереносимо. Мятежный дух их был не сломлен, но сердце, этот старомодный реквизит сентиментальной поэзии, было разбито, как в забытых мелодрамах.

— Так или иначе, а нам следует поторапливаться, — опять заговорил профессор, — мне не хотелось бы, чтобы в моем некрологе написали: «Смерть вырвала перо из его рук». Вы уже придумали для меня надгробную надпись?

— Нет, вы обязаны еще долго жить. Тоска по родине — это боль, которая сохраняет молодость, ибо…

— Так вы знаете? — изумился Штеттен.

— Вы же поручили Габи привезти вам из города пластинки с вальсами, а дома вы венские вальсы терпеть не могли. На прошлой неделе вы жаловались, что в Париже мало молочных, где можно выпить молока. Три дня назад вы говорили, что в Париже мало общественных парков. При этом в Вене вы никогда не ходили по молочным. И очень редко сидели на лавочках в парке, я все жду, когда вы начнете хаять цвет парижских писсуаров, — в Вене общественные уборные выкрашены в такой красивый зеленый цвет. Вы еще так молоды, профессор, что можете быть абсолютно наивным в этой своей несчастной любви, в тоске по родине.

— Давайте говорите, еще, еще, — с улыбкой попросил профессор. — Редко кто, исключая, конечно, госпожу профессоршу, рассказывал мне обо мне же. А мне это было бы полезно, я думаю. Не могли бы вы мне предложить наброски некролога, чтобы я, так сказать, заранее ощутил этот вкус?

Он поднялся, принес бутылку арманьяка и две рюмки, налил.

— А теперь завернитесь в плед, воздух уже сырой. Итак, приступим!

— Какую часть некролога вам угодно прослушать? — насмешливо осведомился Дойно.

— Естественно личную, о Штеттене как человеке. Остальные пассажи, из которых будет явствовать, что вы не менее умны, чем был я, меньше тешат мое тщеславие. Но теперь хватит церемониться, начинайте!

Длинный товарный состав громыхал по мосту, россыпь искр сопровождала его и медленно таяла в воздухе. На другом берегу реки залаяла собака. Потом, когда все стихло, стал слышен шелест листвы и дыхание Габи; окна ее комнаты на втором этаже выходили на террасу.

Дойно точно знал, что хочет услышать Штеттен. Он чувствовал скрытую за иронией глубокую печаль старика, впервые признавшегося, что нуждается в утешении.

— Эрих фон Штеттен был благородным рыцарем. И потому не носил доспехов. Он хотел быть уязвимым, хотел претерпеть любое горе, дабы не избежать ничего, присущего человеку.

— Уже недурно, nihil humani mihi alienum, — перебил его Штеттен. — Говорите меньше о нас двоих и больше обо мне одном.

Все это, конечно же, было шуткой. Дойно хотел, чтобы старик рассеялся, отвлекся от мыслей о Грундере и о смерти. Но чем дольше он говорил, тем больше увлекался сам. Жизнь Штеттена, банальная на первый взгляд и весьма необычная на самом деле, открылась вдруг перед ним, как пейзаж в быстро сменяющемся свете солнца и луны. Времена сливались, все минувшее было настоящим, почти осязаемым, так что его можно было схватить одним взглядом.

Он говорил о страсти разума, об одиночестве истинно зрелого человека среди других людей, которые почти никогда не созревают, а только стареют, почти никогда не набираются опыта, а только «переживают», так что пережитое вскоре для них повторяется. А все не похожее на пережитое они понимают неверно и полагают одинаковым то, что лишь отчасти сходствует.

Габи, на мгновение проснувшись, различила доносившиеся до нее возбужденные голоса, накинула халат и спустилась на террасу к мужчинам. Ее вновь охватило тревожное чувство, что этих двоих связывает что-то такое, чего она не в силах понять, что она как бы исключена из их сообщества, которое, видимо, для Дойно важнее ее любви. И словно из упрямства она села рядом со Штеттеном. Дойно завершил свою речь уже по-французски.

— Что это было? — спросила она.

Штеттен поспешил ответить:

— Речь на смерть одного человека по имени Грундер. «Смерть — не аргумент ни за, ни против» — так сказал однажды этот умный вождь социалистов в самый разгар борьбы не на жизнь, а на смерть. С тех пор прошло всего четыре года!

— Странно, — задумчиво проговорила Габи. — У меня создалось впечатление, что Дойно говорил о ком-то похожем на него, как две капли воды.

— Сочинитель некрологов на портрете, который пишет с умершего, живописует себя, каким он себя видит или хочет видеть. Humanum est.

— Странно, — недоверчиво повторила Габи; от нее что-то опять скрывают, не подпускают к какой-то новой тайне. — Дойно ведь уже спал, неужто это было так неотложно, что вы из-за этого заставили его спуститься сюда?

Штеттен принес ей рюмку и предложил выпить. Она молча отказалась. Он с улыбкой заглянул ей в глаза и сказал:

— Насколько я помню, Нику, богиню победы, никогда не изображали разгневанной.

— Я не Ника, и я ничуть не разгневана, — вспылила она, — но по-моему, все это слишком глупо. Вечно у вас от меня какие-то тайны, вы как мальчишки!

Ночь близилась к концу, и у Дойно была возможность успокоить ее еще до наступления дня.

Спустя несколько дней начались события, полностью захватившие их всех. Даже Штеттен часами сидел у приемника. Гитлер теперь претендовал на Судетскую область. Это, как он объявил, его самое последнее притязание к Европе. Союзнический договор обязывал Францию вступиться за Чехословакию, над которой нависла опасность, за ее независимость и территориальную целостность. Решение зависело от Франции. Признает она притязания Гитлера, и последняя преграда в Центральной и Восточной Европе окажется под угрозой, она рухнет, если Франция согласится и оставит союзника в беде. А тогда Франция перестанет быть великой державой.

— Население Судет — немцы, вы же это знаете лучше меня, — сказал чиновник министерства иностранных дел в ранге советника посольства Штеттену, который приехал в город, гонимый безмерной тревогой. — Гитлер хочет защитить их от чехов, что ж, в этом его нельзя упрекнуть. И кроме того, это вполне отвечает его идеологии, он не желает править чехами, тут можно ему поверить.

— Речь не о Судетах, а о Франции, о том, что Гитлер получит чудовищно сильные исходные позиции в предстоящей войне, если захватит Чехословакию. Вы это-то хоть понимаете?

— И да и нет, — отвечал чиновник, поудобнее усаживаясь на стуле. Он пригладил волосы обеими руками, потом опять поправил папки на столе и лишь после этого снова взглянул в глаза посетителю.

Штеттен резко возразил:

— И да и нет, такая позиция допустима — да и то временно — разве что для молодого ученого и для старого философа, к которому перед самой смертью возвращается его юность в призрачной форме давно забытых сомнений. Но для политика…

— Я не политик, а чиновник, — перебил его советник посла. — Жители Судетской области хотят быть немецкими гражданами. И по-вашему, Франция должна вступить в войну, чтобы этому воспрепятствовать? Война за дело, которое никак не назовешь правым? Вы говорите, что речь не о том. Ладно. В таком случае превентивная война против Гитлера только потому, что он Гитлер? Народ, любящий мир так же безусловно, как французы в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, не может начать превентивную войну. А если начнет, то проиграет. У нас есть все основания заплатить за мир дорогой ценой.

Он встал и медленно подошел к окну. Штеттен последовал за ним. Внизу слева их взорам открывалась площадь Инвалидов, а справа мост Александра III. По набережной мчались вереницы автомобилей. Предвечернее солнце золотило воды Сены.

— По-моему, вы, дорогой профессор, упустили из виду один немаловажный вопрос. Готовы ли мы к войне? Есть ли у нас те политические средства, которых вы от нас ждете? «Масло или пушки» — мы выбрали масло. И тем самым наше решение в нынешнем кризисе вполне определенно. Вы хотите, я полагаю, эмигрировать в Канаду? Если я как-то смогу быть вам полезен…

Через неделю уже казалось, что война неизбежна. Начался призыв военнообязанных, принимались чрезвычайные меры. Уличное освещение было так замаскировано, что город лежал во тьме, словно вот-вот начнется воздушный налет. Все эти меры порождали парализующий страх перед войной: можно было подумать, что страна уже проиграла войну и без борьбы сдалась на милость ужасного победителя. Иллюстрированные вечерние газеты каждый день печатали множество специальных выпусков. Жирные буквы заголовков пробуждали надежды и через какой-нибудь час вновь уничтожали их.

Страна не спрашивала: «Что мы будем делать?», она спрашивала: «Что будет делать Гитлер? Что будет?»

Так проигрывают битву, войну, мир. Народ не испытывал гордости, когда потом ничего не случилось. В сердца вернулось убогое счастье бедняков: ощутить себя богатым, найдя то, что считал уже безвозвратно утерянным. Лжецы и дураки громко ликовали, словно одержали в Мюнхене победу, но большинство чувствовало, что это было поражение, хотя и бескровное. Но им хотелось верить, что оно не имеет значения. Памятники погибшим в мировой войне обильно украшали осенними цветами, к венкам прикрепляли ленты: «Вы пали за мир, мы живем для него».

Этой ранней осенью еще сильнее, чем обычно, людей тянуло за город, в леса, на берега рек, в деревню, где собирали последний урожай.

Штеттен с Дойно вернулись в свой загородный дом. Есть ли смысл завершать книгу? Они сильно в этом сомневались, но все же решили, что бросить работу не имеют права.

По воскресеньям дом заполнялся гостями, которых они приглашали, и теми, кто в своем стремлении уехать из города оказывался поблизости.

Джура как правило приезжал с красивой, но слишком броско одетой женщиной, возраст которой определить было бы затруднительно. Она слишком громко говорила, слишком громко смеялась, слишком много пила, как будто хотела соблазнить всех мужчин. Потом, утомившись, она замолкала и сидела с таким печальным видом, словно ее решительная попытка вопреки всем ожиданиям кончилась полным крахом. О ней вскоре забывали, как будто ее и не было, покуда Джура не вспоминал о ней, точно пастух, который берет на руки овечку, что, заблудившись, свалилась в расщелину.

Йозмар и его жена Теа привезли с собой Йохена фон Ильминга. Он облысел, слегка оплыл, и только монокль в левом глазу напоминал о недавнем прошлом: о великих бардах немецкого «Прорыва». И сейчас, загоревшись страстью, разгорячась, «стальной соловей» еще начинал щелкать. Потом ему являлись и «великие слова»:

— Немецкий солдат во мне — поэт, немецкий бюргер во мне — поганый обыватель. Чтобы сохранить верность немецкому солдату, я покинул Германию Гитлера.

О нем говорили, что он из Парижа руководит оппозиционным движением немецких офицеров или по меньшей мере оказывает на него влияние, что он поддерживает связи с некими генералами, которые в дальнейшем — в случае войны, к примеру, — могут иметь немалое значение. Казалось вполне вероятным, что он сотрудничает с французскими офицерами. Его статьи, сенсационно поданные, печатались в журналах, контролируемые коммунистической партией, его подпись вместе с подписями других писателей-эмигрантов появлялась под многочисленными воззваниями немецкого Народного фронта и различных комитетов.

Ильминга по-прежнему осаждали со всех сторон. Он нашел доступ в круг французских интеллектуалов, свободно группировавшихся вокруг нескольких писателей, издательства и журнала. Они говорили о нем с подлинным уважением, в своих статьях цитировали его и его книги. Правда, почти никто из них на самом деле его книг не читал. Да и неудивительно, они уже много лет не читали ничего, кроме собственных книг или книг своих признанных соперников; зато они внимательно читали критические статьи. И хотя им было известно, что большинство критиков тоже не читали, но нескольких ссылок на содержание книги им было вполне довольно, чтобы составить суждение о ней и облечь в собственные слова. И чем чаще они высказывались о нечитанной книге, тем основательнее казалось им собственное мнение. Они позволяли себе через сравнительно короткое время и вовсе забыть, что никогда этой книги не читали; они были жертвами собственной болтливости.

Ильминг не сразу сумел проникнуть в эту тайну, лишь потом он распознал, что эти тонко нюансированные замечания ловко слеплены из готовых формулировок, так сказать, элитарные клише. Когда же он наконец все это обнаружил, он был весьма неприятно удивлен, но ему не составило труда убедить себя в том, что уж его-то книги действительно читались. Ему нужен был этот самообман. Сам он довольно быстро научился не читать.

— Людям вроде нас с вами, — сказал он, обращаясь к Штеттену, — мюнхенская капитуляция западных держав, естественно, не показалась неожиданной. Мы-то знаем, что это решение будет отменено не на Рейне, а на Одере, Висле, Днепре или Неве. Русские ли окажутся победителями или немцы, важно лишь для этого десятилетия. Но в дальнейшем это не существенно. Ибо в конце концов обе эти континентальные державы объединятся, дабы завоевать весь мир. Это конец Запада.

Произнося свою речь, он поглощал пирожные, он не пообедал в расчете на этот визит. Правда, зарабатывал он больше многих своих коллег-эмигрантов, но его пристрастие к мальчикам требовало больших расходов. А то, что он утаивал от своих «мальчуганов», они у него крали.

Джура и Дойно уединились, и отвечать Ильмингу должен был Штеттен. Но он терпеть не мог Ильминга, тот навевал на него скуку. Ни одной его книги Штеттен не прочел до конца.

— С тридцатого сентября тысяча девятьсот тридцать восьмого года будущее принадлежит германо-славянской империи, — возвестил Ильминг. Слегка помедлив, он отодвинул от себя пустую тарелку. И так как Штеттен по-прежнему молчал, то Ильминг продолжил: — Никому не возбраняется любить Францию, художники и впредь будут съезжаться в Париж, тайны весенней моды и впредь будут здесь витать в воздухе, но это и все. Hep, hep — est perdita. Я получил приглашение из Москвы. Государственное издательство купило право на издание всех моих книг. Великолепный аванс! Я до сих пор еще медлил, но теперь решено. Кратчайший путь назад в Берлин лежит через Москву.

— Зачем же такой окольный путь? — спросил Штеттен, не глядя на Ильминга. — Почему бы вам не поехать прямо в Берлин?

— Хотя бы уже потому, что я ненавижу Гитлера и его клику! Но тут есть и иная причина: его мещанский флирт с другим комедиантом, Муссолини, ввергнет рейх в пучину бед. Одни мы не сможем осуществить великий план, а Италия не союзник. Гитлеровское безумие отдаляет нас от единственно надежного, самой природой и историей данного союзника — России. Поэтому я еду в Москву.

— Но вопрос режима…

— …мещанский вопрос, мой дорогой профессор.

— Между тем бесправие, концлагеря, тотальное господство лжи…

— Пожалуйста, не разочаровывайте меня! — перебил его Ильминг. — Учитывая все террористические акции, третий рейх до сих пор уничтожил разве что один боеспособный полк, ну, допустим, два — разве это много? Не стоит и разговору! Сталинская Россия ликвидировала, вероятно, армейский корпус, ну, скажем, даже два армейских корпуса — разве это много? Крошечное, едва уловимое землетрясение! На арену выпускают людей из массы — они верят, что будут творить историю. Собрать бы однажды их всех вместе и разъяснить, что они нужны лишь в качестве зрителей, а лучшие из них — в качестве статистов, которые время от времени могут кричать, изображая шум за сценой. Маленькое, хорошо организованное землетрясение будет только полезно.

Джура, вместе с Дойно вернувшийся в комнату, заметил:

— Господин фон Ильминг, я вижу, вы весьма благосклонно относитесь к землетрясениям. Чтобы образумиться, вам следовало бы пережить хотя бы одно.

— Исключается, я не принадлежу к массе, так же как и к свите.

Теа заметила все возрастающее беспокойство Йозмара и, чтобы опередить его, сказала:

— Тридцатого июня убили ваших друзей, сами вы чудом спаслись. Из моего дома вас забрали эсэсовцы — увели, как скотину на бойню. Я никогда этого не забуду, Йохен. После всего этого вам бы следовало говорить совсем иначе!

Ильмингу было неприятно это напоминание. Он замешкался, подыскивая подходящий ответ, патетический, «великое слово», или хотя бы самый наипростейший.

— Да, я был во власти этих извергов, но они так меня боялись, что не решились даже пальцем тронуть. Есть люди, под ногами которых земля никогда не дрожит.

Теа не сводила с него изумленных глаз. В ее памяти отчетливо сохранилась картина: люди в черной форме бьют Ильминга хлыстами, волокут к машине. И он безмолвно покоряется им. Нет, Ильминг не мог такое забыть. Значит, он лгал, лгал, быть может, и самому себе, сообразила она. Впрочем, он не дал ей и рта раскрыть, говорил не умолкая:

— Партии, идеологии — это все фасад. Фасад, конечно, важен, но для массы, не для нас. Основной вопрос в том: кому принадлежит власть? Тому, кто ее унаследовал? Иногда. Тому, кто ее захватил? Нередко. Тому, кто стремится с каждым днем ее увеличивать и никогда не бывает сыт ею? Всегда! Все остальное чепуха! Вот я, к примеру, однажды — это был холодный дождливый вечер — подобрал на улице и укрыл у себя на ночь добрейшего Герберта Зённеке. Он был бездомный бродяга, веривший, что сумеет возглавить революционную партию. Он хотел вести за собой народ и в то же время быть этим самым народом. То есть хотел быть одновременно лошадью, телегой, поклажей и вдобавок еще возчиком. Его и ему подобных дураков Сталин ликвидировал. И правильно сделал. Один только Сталин говорит языком, которым можно отдавать приказы истории. Он один…

Его прервал Йозмар.

— Нет! Нет! — воскликнул он, с трудом поднимаясь со стула. — Я не в состоянии слушать, как одобряют убийство Зённеке и прославляют убийц.

И он двинулся вокруг стола к Ильмингу. Тот вынул из глаза монокль и поспешил сказать:

— Я же сам в свое время спас Зённеке и, смею заметить, был к нему весьма расположен.

— Да замолчите вы наконец! — Краска бросилась в лицо Йозмару, губы его дрожали.

Ильминг снова зажал монокль в глазу, удивленно глянул на Йозмара, потом заметил:

— Разумеется, я понимаю, вы были его учеником, его смерть нанесла вам известный урон.

Джура не помешал Йозмару броситься на него, но тут вмешался Дойно:

— Кончим этот разговор, вы продолжите его в Москве с другими, более внимательными партнерами. Вы остались верны себе и как всегда лишь немного опередили своих друзей: вы восторгались Вильгельмом Вторым, потом Гитлером, теперь вы в восторге от Сталина. Пусть в России десятками уничтожают немецких коммунистов, тысячами сажают в тюрьмы — как же вы можете не быть там желаннейшим гостем? Вы, Ильминг, автор оды, прославляющей убийц Розы Люксембург: «Хвалю деяния ваши, великолепные, смерть приносящие».

— Это были неважные стихи, — перебил его Ильминг, — второпях написанные. Я был бы вправе отказаться от того, что написал двадцать лет назад. Но я и сейчас стою на том, что устранение этой женщины было более чем необходимостью, оно было великим деянием. Враждебные символы подлежат уничтожению, а Роза Люксембург была враждебным символом.

Ему никто не ответил. Йозмар все еще стоял, словно готовый к нападению, но больше он ничего не слышал. Его мысли занимал теперь Зённеке, в чьей гибели не приходилось сомневаться, но поверить в нее не было сил. Только сейчас, в этот миг, до Йозмара дошло, что он годами ждал возвращения убитого, что он все делал с оглядкой на это немыслимое возвращение. И так с ним было с самого детства, он всегда нуждался в старшем друге, которому мог бы безгранично доверять. А теперь, после смерти Зённеке, он жил без наставника.

От этого он чувствовал себя страшно одиноким. Хромая, он направился к стулу. Теа поспешила к нему на помощь. Она была ему хорошей женой, счастье ему улыбнулось. Но она не догадывалась, как он одинок. После кофе и сандвичей, поданных Габи, настроение заметно улучшилось. В сад вынесли диктофон, каждый должен был произнести несколько фраз — последний привет перед катастрофой — и помнить, что эти слова он вновь услышит в первый же день «после»… через четыре года или через восемь — десять лет.

Те, кто впервые слышал свой записанный на пленку голос, были смущены, даже обескуражены, словно открыли какую-то новую грань своего существа. Ильминг, говоривший одним из последних, хорошо продумал свои слова. Они гласили:

— История на стороне победителей. Я — на стороне истории. Каждый мой труд тому свидетельство. Правда, многое я хотел бы сегодня переписать, но я не беру назад ни единого слова, ни единого — абсолютно!

Голос Джуры в записи звучал глубже и теплее. Все внимали его словам точно песне, что сразу воскрешает в памяти забытые настроения и картины детства. Он описывал цветник, деревья, прелесть неба ранней осенью, лодки на Сене. С нежностью говорил о земле, о мирной земле, хранящей верность каждому времени года. Затем он рассказал о женщинах, сидящих за столом, описал их лица, жесты, цвет их платьев. Изобразил он и Штеттена, внимательно слушавшего его, лицо старика он рисовал словами, точно пейзаж, виденный во сне. Он назвал дату, французскую деревню, себя самого и заключил свою речь так:

— Трудно не любить жизнь, и все труднее любить людей. Я не хочу умирать. Но я не уверен, что хочу пережить будущую войну.

 

Глава четвертая

Зима близилась к концу. По заснеженным обледенелым горным дорогам остатки испанской республиканской армии уходили во Францию. С ними были старики, женщины, дети. Нищета побежденных была ужасающей. Те, кто должен был помогать им, старались как можно скорее забыть о них, чтобы избавиться от мук совести и от предчувствия, что это поражение может быть началом куда большего краха.

— Если у нас и были тайные надежды, то теперь они окончательно рухнули — так чего вы еще ждете? В последний раз я говорю с вами о нашем отъезде. Если вы не решитесь, то я умолкаю, мы останемся в Европе и погибнем! — с горечью сказал Штеттен.

Дойно не ответил. Вот уже месяц, как профессор требует от него ответа, и он прав, но словно какая-то неодолимая сила мешала ему смириться с мыслью покинуть Европу. Как ни велико было желание демократических сил оплачивать мир все возрастающей ценой — война уже стала неизбежной, в тридцать девятом году она должна разразиться. Так как же мог Дойно уехать, дезертировать? Наблюдать за этой борьбой издали — стоило ему об этом только подумать, и вся его предыдущая жизнь, казалось, теряла смысл. В эти месяцы он частенько повторял:

— Прошу вас, профессор, поезжайте без меня, я не уеду из Европы. Спасайте себя, я таким образом спасаться не могу.

— Без вас я с места не тронусь, вы обрекаете меня на жалкую гибель вместе с вами, в качестве заложников гестапо.

Считалось, что они в последний раз говорят на эту тему, однако профессор снова и снова подталкивал Дойно к окончательному решению. Дойно по нескольку дней не виделся с ним, впервые их дружба оказалась под угрозой. Оба страдали от тоскливого скучного спора, в котором каждый приводил одни и те же аргументы, даже одними и теми же словами.

Дойно теперь зарабатывал еще меньше прежнего, ему пришлось перебраться в другую комнату, крохотную мансарду. Ел он очень мало. Принимать помощь от старого своего учителя он отказывался, отношения их совсем испортились.

С Габи он виделся очень редко. Они расстались несколько месяцев назад, сразу после того, как церковь наконец аннулировала неудачный брак Габи. Планы молодой женщины были ясны, намерения ее были самые благие, но ей не удалось вразумить Дойно. Они целыми днями злились и ссорились с такой запальчивостью, что обоим делалось страшновато. Либо этот человек странным, лишь ей заметным образом помешался, либо он вообще ее не любил. Они не виделись долгими неделями. Она напрасно ждала, что он ей напишет. Иногда ночью она вскакивала, ей чудилось, что она слышит его голос. Она подбегала к окну и смотрела вниз, на улицу. Однажды глубокой ночью раздался телефонный звонок, Габи быстро подняла трубку. Она слышала лишь чье-то дыхание, звала Дойно по имени, умоляла его сказать хоть что-нибудь, но никто не отозвался.

Как-то дождливым днем она уселась на террасе кафе на площади Сен-Мишель. Она ждала, что он пройдет мимо, но его не было, и Габи, вся продрогшая, вернулась домой. Разумеется, она решила, что простудилась, легла в постель и скоро заснула. Утром она с разочарованием убедилась, что вполне здорова. Тогда она поехала в Латинский квартал и ждала его в другом кафе. Под вечер она пошла к нему в гостиницу. Но в его комнате жила незнакомая женщина, и лишь тут Габи узнала, что он переехал. С громко бьющимся сердцем она преодолела шесть лестничных маршей. Перед дверью его каморки она хотела повернуть назад, но в конце концов вошла, не постучавшись. Он сидел, низко склонясь над пишущей машинкой, нижняя часть лица была затенена, а на переносицу, лоб и седые волосы падал слишком яркий свет. Она в испуге воскликнула:

— Бога ради, что с тобой? — А когда он встал, добавила: — Прости, я так испугалась, сама не знаю почему. В твоей комнате, в прежней, какая-то чужая женщина. А здесь отвратительно, зачем ты сюда перебрался? И дерева тут нет. Почему ты молчишь, почему не поздороваешься со мной? И что ты тут пишешь?

— Это двадцать три страницы на тему «Обувь в смене времен», обувной фабрикант заказал сорок восемь страниц, сдать надо послезавтра. Это не так-то просто, тема грандиозная, историки до сей поры относились к ней весьма небрежно и легкомысленно. А вот это первые одиннадцать страниц брошюры «Принципы возрождения рабочего движения после победы над Гитлером». Здесь недостает всего пяти страниц. Это первая брошюра из серии, которую издает Эди со своими друзьями. Дело с фабрикой игрушек наполовину уже продвинулось, и первые доходы они хотят получить за печатную продукцию. Потом…

— Ты, конечно, сегодня еще ничего не ел, пойдем, скоро восемь часов. У тебя есть еще марка за пять сантимов?

— Марка! Подумать только, какие мы с тобой были молодые!

— С тех пор прошло не так уж много времени, мы стали старше всего на несколько месяцев.

Он покачал головой, она долго напрасно ждала, что он заговорит, что подойдет к ней, обнимет.

— Я все это время ждала тебя, — начала она снова. — Почему ты не пришел?

— С покойником на танцы не ходят.

— Ты не покойник! И я люблю тебя! — Она поднесла его ладони к своим губам и опять всхлипнула: — Я люблю тебя!

Он вырвал руки и обнял ее.

Они пошли в дешевый ресторан с твердыми ценами. Но к еде едва притронулись.

— У меня очень осложнились отношения со Штеттеном, я его уже четыре дня не видел.

— Это больше, чем те два месяца, что ты не видел меня? — злобно спросила она. — Я, женщина, первой пришла к тебе, а почему это старый барон не может сделать первый шаг? Он всегда стоял между нами. Ты знаешь, что он такое? Злющая свекровь!

Он громко рассмеялся. Она хотела его убедить, все время говорила о профессоре, винила его во всем том, в чем хотела обвинить возлюбленного. Когда на стол подали взбитые сливки и Габи подозвала усталую официантку, чтобы со всей решительностью заявить ей, что сливки недостаточно жирные и недостаточно свежие, Дойно, извинившись, сказал, что ему необходимо позвонить.

— Простите, профессор, наверно, я слишком поздно звоню.

— Поздно. Но не слишком поздно для того, кто все время ждет.

— Я хотел вам сказать, что я сдаюсь.

— Нет, Дион, я все зрело обдумал, как сказал император Франц-Иосиф, когда начал мировую войну, я больше не хочу эмигрировать. И не стоит больше говорить об этом. А вы, вы не очень изголодались за эти дни?

— Скоро дела поправятся, я с «обувью» уже добрался до эпохи Возрождения, до сорок восьмой страницы не так уж далеко, а заодно и до триумфа осенних моделей тридцать девятого года. Еще три дня — и я богач. Кстати, вы знаете, что туфли с длинными острыми носами уже…

— Нет, но я знаю, что вы уже одурели от простокваши с хлебом. Приходите утром к завтраку, я расскажу вам массу интересного о новых раскопках в Сирии.

Когда он вернулся, Габи сказала:

— Просто невероятно, они здесь подают сливки… Что с тобой стряслось? Почему ты вернулся из туалета такой счастливый?

— Штеттен велел тебе кланяться. Я дал ему твой телефон, он хочет пригласить тебя в театр. Говорит, что будет чрезвычайно горд появиться с тобой в «Атенеуме». «La Guerre de Troie n’aura pas lieu», он полагает, что это самое подходящее название для пьесы, на которую он мог бы повести некую Ле Руа в тысяча девятьсот тридцать девятом году.

— Так ты женишься на мне, да или нет? — спросила она. Это должно было звучать иронически.

— После Троянской войны, Габи, если ты согласишься так долго ждать.

— Не будет никакой войны, — решительно заявила она. — И это только логично. Но ты ешь, хозяин признал мою правоту и подал свежие сливки.

Рачительная француженка! Наверняка она знает, где, в каком универсальном магазине и в какой день можно купить домашнюю утварь на сантим дешевле. И придерживается этого правила — покупать швабры, мастику и туалетную бумагу только по четвергам! Знает она и какими эпитетами пользоваться, говоря о последнем докладе Поля Валери. И уж конечно, знает, какой каламбур уместен в разговоре о знатной подруге премьер-министра или сколь прелестно-вульгарно высказывание парижского кардинала. Знает она и то, что войны не будет, так как в военной комиссии сената… так как советник из министерства иностранных дел… так как глава Генерального штаба только позавчера…

— Ты права, Габи. Сливки превосходные. Но что касается войны…

— Во всяком случае, кофе мы здесь пить не будем, я не доверяю теперь этому заведению.

Она пошла к нему, чтобы немного навести порядок в его каморке, но потом она устала, пошел дождь, и она решила остаться. Быть может, это была их последняя ночь. Она не намерена с ним спорить, ни о войне, ни о женитьбе, и о Штеттене она больше не желает говорить. Но не может же Дойно не признать, что был счастлив с нею. Все остальное не важно, думала она, надо набраться терпения. Еще месяц-другой и он — именно благодаря ей — избавится от этой навязчивой мысли о катастрофе. Тогда он пресытится Штеттеном, своими друзьями, нищетой, в которой он живет. С ума сойти, в какой дыре ей приходится спать с ним, а у нее целых семь комнат. Засыпая, она смотрела на него, на его руки, державшие книгу. Странные существа мужчины! Несколько минут назад тело женщины было для него всем, он был слеп и глух для мира — а теперь он читает о средневековой обуви или о рабочем движении после свержения Гитлера. Если я сейчас закричу «На помощь!», он меня только с пятого раза услышит. Странный народ мужчины, очень странный!

Она не знала, сколько проспала — часы или минуты, было темно, кто-то тихо и настойчиво стучал в дверь. Она разбудила Дойно, он открыл дверь и вышел в коридор. Так как он не возвращался, ею овладел страх, она накинула пальто и пошла его искать. Она крикнула: «Дойно!» Он тут же подошел к ней и сказал:

— Пришел Джура, с ним Альберт и еще один человек, с которым мне надо срочно поговорить. Это очень неприятно, но лучше тебе побыстрей одеться и пойти домой.

Она возмутилась и не пожелала уходить. Мужчины могут прийти и утром. Джура попытался ее успокоить; она повернулась к нему спиной, пошла в комнату и улеглась в постель. Вскоре явился Дойно и с ним трое мужчин. Незнакомец сел к столу, не глядя по сторонам. С его шляпы и плаща капало, но он не обращал на это внимания. Его рука дрожала, даже когда он подносил сигарету к губам. Он курил торопливо, жадно и сидел как раз под лампой, так что Габи могла хорошо разглядеть его лицо. Затягиваясь, он всякий раз поднимал голову. Она отвернулась к стене. Безумие какое-то. Надо попытаться заснуть, ее все это не касается.

Альберт устроился на стопке книг возле двери, Джура на втором стуле. Дойно, стоявший перед незнакомцем, сказал:

— Если ты голоден, у меня есть хлеб и простокваша.

— Я всегда голоден, но сейчас мне есть не хочется. А кроме того, товарищи водили меня в ресторан.

— Как тебя звать на самом деле?

— На самом деле? В Венгрии у меня была партийная кличка Лайош Фёльдеш, в Словакии — Борак, иногда Киз, в Германии сперва Георг Дёрфлер, потом Густав Клар. Я из Печа, его еще называют Фюнфкирхен. Теперь это Венгрия. Отец у меня из Белграда, фамилия моя Петрович, Милан Петрович… А зачем тебе моя фамилия?

— Тут на столе, под бумагами, лежит пачка сигарет. Располагайся поудобнее, сними плащ и шляпу. А что это за шрамы у тебя на голове?

— Тут два шрама, рядом. Один у меня остался еще со школы, я упал на уроке гимнастики. Второй — от допроса в Кёнигсберге. Некоторые надзиратели не били меня именно из-за шрамов. Другие, наоборот, норовили ударить как раз по ним. Я не люблю, чтобы на них смотрели! Я слишком много болтаю! С тех пор как я здесь, я все время болтаю, так и прет из меня. Да не стой ты передо мной, это смахивает на допрос. Ты, конечно, должен меня допросить, я ничего другого и не ждал. Но я не люблю, когда это напоминает допрос.

Дойно вытащил из-под кровати два чемодана, поставил их один на другой и сел рядом с Петровичем.

— Ты сказал Джуре, что тебя прислали к нам товарищи из России. Кто тебя прислал? К кому?

— Это, конечно, не мое дело, кто эта женщина, но почему она должна все это слышать?

— Она плохо понимает по-немецки, говори спокойно.

— Вот и ладно! — сказал он. — Значит, так. Провокатор я или нет, точно вам это установить не удастся. Из нас четверых только один я знаю, кто я такой. Поэтому я считаю, лучше всего вам сперва выслушать, выслушать все, что я скажу. Может, не так уж и важно, кто я такой. Важно для вас только узнать правду. Мне было бы достаточно встретиться с Джурой. Я его знаю, вернее, только имя знаю, читал его книги, первую, погодите, когда это было? Да, наверное, между моим вторым и третьим арестом. Тогда… да, конечно, ты прав, товарищ, не знаю, как тебя… да, ты прав, я слишком много говорю, так и прет из меня. Раньше этого не было, это началось с…

Он явился сюда из лагеря на севере Сибири, откуда вышел семь месяцев назад. Один человек, русский, которого должны были скоро освободить, умирая, отдал ему свое имя и тем самым право на свободу; совершенно особые обстоятельства и самопожертвование нескольких заключенных позволили ему выйти из лагеря. Все остальное зависело от него. Могло все сорваться, не сорвалось. Он тайно пересек границу, дважды был обстрелян, один раз ранен, несколько дней провалялся на болотах, чуть не умер с голоду, но все-таки прошел. Товарищи по лагерю — и он сам — представляли все это так. Он доберется до Праги, там пойдет к вождям коммунистического движения Чехии и скажет им: случилось то-то и то-то, вы, верно, понятия не имеете обо всем этом, но теперь вам все известно. Вы должны протестовать, грозить, требовать от русских освобождения десятков тысяч товарищей, безвинно томящихся в тюрьмах, погибающих в сибирских лагерях. Потому как вы все можете проглотить, но только не это. Взять, к примеру, случай с немецкими коммунистами в Советском Союзе — или с польскими товарищами — или с австрийскими шуцбундовцами.

Да, так он это все себе представлял. Никакого шума, но немедленные энергичные акции по «внутренним линиям». А его даже не захотели выслушать, объявили лжецом. На этот случай у него была заготовлена одна хитрость. Он записал больше пятисот фамилий из тех шестисот, которые выучил наизусть, — фамилии мужчин и женщин, совсем молодых людей, к примеру, детей Зённеке, которые там погибнут быстрее, чем в Дахау. Но ему заявили, что он предатель, угрожали. Тогда он обратился к руководству Германской партии в эмиграции. А потом пробился в Париж, к французским коммунистам. Везде одно и то же. Да, если он везде будет так встречен, ничего не добьется, что там подумают о нем его товарищи? Решат, что он не дошел, что он умер. Но, к счастью или к несчастью, он вовсе не умер. А может, они сочтут, что все их жертвы были напрасны, к примеру, жертва того русского товарища, и что он, Петрович, забыл про них. Он то и дело в процессе разговора и подробнейшего своего рассказа возвращался к этому русскому.

Теперь он говорил уже монотонно, не курил, руки его спокойно лежали на коленях, и, только когда дождь припускался стучать по крыше, он немного повышал голос. Он описывал волну арестов, переполненные камеры, одиночки, приговоры без суда, без защитника, этап в переполненных вагонах, безысходную борьбу с уголовниками, жажду, голод, бесконечные переходы, придирки конвоя, первый, второй лагерь — как унижают людей, до какого изнеможения доводят, покуда у них не останется одно только ощущение — голод и еще: усталость, неодолимая усталость.

Трое мужчин, слушавших его, сидели в одинаковых позах — словно какая-то тяжесть давила на каждого из них, постепенно пригибая к земле. Они понимали, что этот человек не лжет. Альберт и Дойно знали это точно, нечто похожее они сами испытали в немецком лагере. Но лишь похожее, ибо надежда всегда была на их стороне. А то, что рассказывал Петрович, это недраматическое послание о конце света, не оставляло места для надежды. Он буквально чудом пробился сюда после нескольких месяцев мучений, и вот эти трое хотят его выслушать, но у них нет власти, никакой власти.

Когда Габи в первый раз проснулась, ей показалось, что сверху, от лампы к голове незнакомца, стекает какая-то полужидкая светло-коричневая масса. Картина была ужасающая, Габи поискала глазами Дойно, он сидел тут же, низко опустив голову, словно его одолел сон или смерть. Точно так же сидел и Альберт. Она пришла в себя, лишь встретившись глазами с Джурой. Он как раз выпрямился и прижал руку к сердцу.

Габи подумала: они мне спать не дадут. И еще дождь так барабанит по крыше! Ах, скорей бы утро! И снова уснула.

Когда она второй раз открыла глаза, все были тут, трое стояли возле незнакомца, который все еще не вставал со стула, все говорил и говорил. Ей захотелось послушать, и вскоре она разобрала, что он называет фамилии, одну за другой. Лишь изредка он прерывал сам себя, чтобы сказать что-то другое, и потом опять фамилии следовали одна за другой.

Она позвала вполголоса:

— Дойно? Что все это значит — все эти фамилии?

Он быстро обернулся:

— Спи, Габи, спи!

Остальные тоже поглядели на нее. У Габи возникло гнетущее чувство, что все это не наяву, что это часть страшного сна. Зачем она здесь? А здесь — это уже не в Париже, не во Франции, в ее родной стране, а где-то очень, очень далеко. Она взмолилась:

— Дойно!

Он подошел к кровати, она спрятала мокрое от слез лицо в его ладони. Он сказал:

— Тебе, верно, дурной сон приснился, спи, все будет хорошо! Тебе больше ничего не будет сниться.

Он ласково уложил ее и прикрыл одеялом до подбородка. Ей хотелось слышать только шум дождя, но имена все долетали до нее, и теперь еще отчетливее. Незнакомые имена. Никогда еще звук человеческого голоса не причинял ей таких мучений. Вскоре она снова заснула.

И вот Петрович кончил. Нет, он не все сказал, все не скажет никто и никогда. Но теперь они знали правду и о пятистах шестидесяти трех из тех десятков тысяч мужчин и женщин, которые каждого из них волновали больше, чем собственный голод и жажда. Нет, он еще не все сказал и вновь заговорил о голоде, о голодном — нигде ничего — бытии. Внезапно он сам себя оборвал:

— Нет, вам этого не понять, никто этого не поймет. Это надо испытать. Даже если вы были в гитлеровском лагере, этого вы не испытали. — Наконец он умолк и принялся вновь жадно курить.

— Нет, ты не провокатор, — сказал Дойно. — Альберт сейчас сведет тебя со своим другом, который уже сегодня утром увезет тебя в Норвегию. Да, ты сказал нам правду, и все же пока мы ничего предпринимать не станем.

— А ты шутник, товарищ, — перебил его незнакомец. Он вдруг громко рассмеялся, смех этот с каждым вздохом делался все заливистей, как у человека, до которого с каждой минутой все больше доходит смысл сыгранной с ним шутки. — Ха-ха-ха, я, значит, сказал правду, но вы делать ничего не будете, ха-ха-ха!

Они смущенно молчали; когда он вытер слезы, ни у кого уже не было уверенности, что это были слезы от смеха.

— У причины есть имя — Гитлер! — сказал Дойно; он ласково дотронулся рукой до плеча Петровича.

Тот раздраженно стряхнул с себя его руку и пояснил:

— Три часа я тут от имени своих товарищей излагал вам причину, по которой вы должны в это вмешаться. И как ты тут верно сказал, товарищ, у этой причины есть имя — Сталин. А с другой стороны, есть еще пятьсот шестьдесят три имени, которые я вам назвал. И они погибнут, если вы смолчите. И какой тогда смысл имеет ваша свобода, если вы смолчите, и какой тогда смысл в моем побеге, в моем спасении? Зачем я торчу в Париже, что я забыл в Норвегии? — Он вскочил, видимо, хотел отдышаться, но тут же он стукнул руками по столу и закричал, но голос у него сорвался: — Вы спятили, спятили! Я сказал всю правду, а вы ничего не хотите делать?! Да вы же убийцы, вы хуже убийц, вы же… да вы заслуживаете!..

Джура обнял его и стал успокаивать, точно разбушевавшегося больного ребенка.

Альберт сказал:

— Фабер вот что имел в виду: мы не можем воевать на два фронта. Главный наш враг Гитлер, и перво-наперво надо одолеть его. И в этом деле Россия для нас самый надежный, единственно надежный союзник. А союзника нельзя ослаблять перед боем, понимаешь?

Петрович старался не закричать:

— Спятили вы или ослепли? Сталин ваш самый надежный союзник? Сталин уничтожил всех своих союзников. А они были посильнее вас. Но он их еще как ослабил. Сталин — единственно надежный союзник! Не знаю, спятили вы или ослепли! Но никто не хочет мне верить. Джура, ты, ты же поэт, человек, который должен хотя бы…

Дойно сел в изножье кровати. Опять прихватило сердце, слабость сковала все тело, опять это чувство, что не можешь пошевелить ни рукой, ни ногой, что голос твой никто не услышит. Ему казалось, что и Джура говорит где-то за стеной. И тут он вспомнил, что нечто похожее с ним уже было. Меньше двух лет тому назад, в Осло. К нему тогда пришел Альберт, отчаявшийся, словно замурованный в страшном своем одиночестве. Альберт требовал, чтобы он вступился за Зённеке, спас его. А потом ушел, разочарованный. Зённеке тогда был уже мертв, но узнали они об этом позже.

А теперь вот явился этот Милан Петрович. И Альберт уже готов выложить ему хорошо продуманные тактические положения, по которым они вынуждены молчать. Хоть они и порвали с партией, но все еще были сообщниками, все еще были в самом центре заговора молчания. Спятили, ослепли — может быть, он и прав, подумал Дойно. Надо бы все заново обдумать, отбросить всякую тактику, надо бы…

— Да, я должен признаться, что даже за день до своего ареста, хотя уже много наших исчезло… да что я говорю, даже просидев много месяцев в тюрьме, даже тогда я еще верил в партию, в ГПУ и в то, что аресты в большинстве своем справедливы. Я был слеп, но теперь я знаю правду. И вы ее знаете, а потому… да что толку?.. Если вы не хотите ничего предпринять!..

Джура и Альберт снова принялись терпеливо его уговаривать. Он еще пытался возражать, а потом замолчал. Наконец они помогли ему надеть плащ, он напялил шляпу, попрощался, небрежно взмахнув рукой, и ушел вдвоем с Альбертом.

Джура влез на стул, открыл чердачное окошко и выглянул на улицу. Занималось серое утро.

— У тебя опять сердце пошаливает? Давай бери стул и постой тут рядышком, подыши! Дождь перестал, вид на эти крыши хорошо успокаивает, в них есть здоровая флегма, кажется, они сейчас уснут. Посмотри на колокольню Святого Этьена и на купол Пантеона!

Опершись руками на крышу, они смотрели вдаль. Им хотелось забыть Петровича да и себя тоже. Поэтому они предались созерцанию этой причудливой картины — крыши, башни, ущелья между домами. Слева видна была Сена и остров Сен-Луи. Три грузовые баржи, одна за другой, плыли вверх по течению реки, какой-то человек медленно втаскивал на палубу бадью с водой. Джура сказал:

— Внизу на этих баржах есть каюты. Днем можно торчать на палубе, иногда любоваться медленно проплывающими берегами, разглядывать людей на твердой земле, которые бегают в вечной запарке, и испытывать счастье оттого, что ты не из их числа. Надо нам раздобыть себе такую баржу и плавать вверх и вниз по реке, несколько месяцев не сходить на берег, не читать газет, не слушать радио. Как ты думаешь?

— Да, недурно.

— Взять бы отпуск у нашего времени. Особенно полезно для сердца, которое слишком трусливо, чтобы быть трусливым, и всякий раз слабеет, встречаясь с опасностью заблуждения. Тебе бы не политикой заниматься, а исключительно метафизикой. В ней истина и заблуждение остаются без настоящих последствий, примерно как стихи, в которых воспевается Вселенная, не оказывают ни малейшего влияния на небесный свод или на звезды, разве что на астрономов. Мне, во всяком случае, куда приятнее было бы видеть тебя живым онтологом, чем околевающим революционером. Ты не мог бы стать верующим?

Оба рассмеялись. Дойно ответил:

— Даже будь я верующим, Господь все равно говорил бы со мной через этих Альбертов и Петровичей и не примирил бы меня с действительностью, а кроме того, он стал бы настаивать на том, что царство небесное непременно должно быть на земле и нигде больше.

— Да, но в таком случае тебе бы надо хорошего врача-кардиолога найти. Я продал один киносценарий, и сейчас я богат. Тебе надо снять другую комнату и подлечиться. Этот сценарий в окончательной редакции, в своей, так сказать, извечной форме, беспросветно глуп. Правда, начало неплохое, там…

Джура спускался по лестнице и словно воочию видел любовную сцену, объятия, в которых Дойно сейчас искал утешения. И эту молодую женщину, которая сейчас верит, что эта ночь была последней ночью их отчуждения, что теперь он принадлежит ей навсегда. Но именно в эту ночь она его окончательно потеряла.

В бистро он стоя пил кофе и тут же начал сочинять новеллу, которая могла бы стать и маленьким романом. Кстати, недурное заглавие «Маленький роман». Он будет начинаться с описания сцены, которая сейчас разыгрывается там, в мансарде. Впрочем, абсолютно безмолвная сцена. Потом читатель заметит, что герой одержим какой-то страстью. Она опасна, ее надо держать в тайне. Но никогда, даже в конце романа, читатель не должен узнать, что это за страсть. И неважно, что он ничего не поймет. Долгая flash-back, потом станет ясно, что герой сожжен дотла своей страстью, но в этой безмолвной сцене он даже о ней забывает. И потом выходит из дому, чтобы купить цветы. И он покупает их, но женщина их не получит; она никогда больше его не увидит.

Джура разменял франк, сунул в прорезь игрального автомата монетку в пять су и повернул ручку. Зеленый, красный, желтый. Вышел зеленый, он выиграл пятьдесят сантимов. Почему она никогда больше не увидит героя? Не приходится сомневаться, что люди хранят верность скорее своей любви, нежели своей возлюбленной, и что почти никогда не ставят дважды на один и тот же цвет. Вышел желтый, он опять поставил на зеленый, проиграл, потом поставил на красный, и тут третий раз подряд вышел желтый. Надо пойти домой, выспаться и на свежую голову все еще раз обдумать. Наконец он выиграл пятьдесят сантимов. Появление Петровича должно окончательно разрушить связь Дойно с Габи. Это бесспорно. Но почему? Чтобы ответить на столь простой вопрос, не нужно иметь свежую голову. Выйдя из бистро, он хотел пойти домой вдоль набережной Сены. Надо транспонировать весь замысел, тогда мотивация возникнет сама собой. Подыскать мотивы для поступков и упущений — это самое легкое в его ремесле. Каждый человек — миллион мотивов. А сценаристов интересует поступок, максимум два поступка.

 

Глава пятая

«Эскизы к социологии современной войны» вышли в свет на немецком языке в маленьком парижском издательстве. Штеттен оплатил типографские расходы, и теперь оставалось ждать, когда распродадут все четыреста экземпляров. Книга была встречена молчанием. Пресса немецкой эмиграции, почти целиком сосредоточенная в руках преданных Сталину коммунистов, еще потому замалчивала книгу, что наряду со Штеттеном ее автором был и Дойно.

Единственная непосредственная реакция на эту публикацию оказалась между тем весьма чувствительной. В Австрии конфисковали все состояние Штеттена, заблокировав его счета в швейцарских банках. Это отвечало официально высказанному пожеланию немецких властей; юридическое основание было найдено в жалобе, поданной Марлиз от имени своей дочери на ее деда.

Штеттена мало заботил этот процесс. У него были средства еще на полгода жизни. Он высчитал, что чуть ли не в тот самый день, когда он вступит в семидесятый год своей жизни, а именно 16 января 1940 года, он должен будет перешагнуть незримую границу, до сих пор отделявшую его от бедняков. Ему было любопытно, как он сумеет противостоять нужде. Он верил, что не боится ее.

Но чтобы дотянуть хотя бы до дня своего рождения, он должен был сократить свои расходы. Он снял две комнаты в отеле, одной безусловно было бы мало, одними только книгами можно было заполнить целую небольшую комнату. Ему бы их продать, но он уже официально завещал их Дойно и не рассматривал больше как свою собственность.

Теперь они жили дверь в дверь. Дойно спал в комнате с книгами, а работали они в комнате Штеттена.

Пришло лето, город быстро опустел после праздников 14 июля, которые были так прекрасны, что невольно думалось: все это происходит вопреки неизбежности конца, и город скоро утратит свою веселость. Во всяком случае, так казалось Дойно и его друзьям. Они гуляли по улицам, смотрели на танцующих, но сами на сей раз уже не танцевали. Жизнь в последние месяцы делалась для них все труднее, к тому же они недавно получили известие о смерти Петровича. Норвежские социалисты заботились о нем, он ни в чем не нуждался. Однажды вечером Петрович бросился под поезд. Он оставил письмо, в котором упрекал друзей в трусости и в пособничестве «величайшему из преступлений», «величайшему из обманов». Они обдумывали, не следует ли им опубликовать его письмо. Коммунистические партии во всем мире проводили политику энергичнейшего сопротивления нацистам; они были в первых рядах активных борцов против всякой капитуляции. Россия Сталина занимала такую же позицию. Друзья решили письмо не печатать. Правда, они воздействовали на партию по «внутренней линии», но о России молчали. Сильнейший аргумент против нацистской Германии будет подорван, полагали они, если мир узнает о существовании того лагеря, откуда бежал Петрович. Его послание должно остаться в тайне.

Йозмар и Эди все продолжали трудиться над своими проектами. Как политическим, так и техническим. Правда, они еще не оправились от своих промахов, но надо было быть готовыми ко всему.

Дойно был загружен своей негритянской работой. За очень короткий срок он написал триста страниц об истории экипажей. Один известный писатель должен был из этого сделать книгу, которая будет пользоваться всемирным успехом, американский издатель только для первого выпуска планирует тысячи экземпляров. Газетное объявление во всю полосу — автор у штурвала собственной яхты, — кстати сказать, фотография тоже снискала премию — затем стилизованными готическими буквами — фамилия автора и, наконец, красным шрифтом название: «И все-таки я в движении…» Затем теневым шрифтом подзаголовок: «Автобиография лучшего слуги человечества». В углу по диагонали: «Автор и издатель этого абсолютно уникального труда о цивилизации рода человеческого почтут своей явной неудачей, если в течение года после публикации не будет продано 875 000 — восемьсот семьдесят пять тысяч — экземпляров».

Штеттен, обожавший всяческую рекламу, сохранил эту страничку.

— Документ культуры, который требует повторения. Как только вы получите ваш королевский гонорар, мы тоже опубликуем объявление: «Продано уже шестьдесят семь экземпляров нашей книги. Если удастся продать еще тридцать три экземпляра, мы сочтем это явным, из ряда вон выходящим успехом тысяча девятьсот тридцать девятого года». И под этим наши подписи, разумеется, факсимильные, — авторы, добившиеся такого успеха, не должны скупиться.

Впрочем, профессор готовился уже к новой работе. Он глотал книги о политических преступлениях. Как только Дойно закончит со своими экипажами, ему предстоит подготовить главу о терроризме.

Стояло лето 1939 года. Не слишком жаркое, не слишком дождливое, словом, метеорологически ничем не примечательное. Вся Франция, казалось, сговорилась отдыхать. Никогда на берегах морей, рек, в горах, в долинах и в сонных деревушках не бывало такого наплыва отдыхающих.

Весной пришел конец Испанской республике, была оккупирована Чехословакия, и даже маленькой Албании больше не существовало. Теперь газеты писали о Польше, о каком-то Данциге. Войны обычно начинаются ранней осенью, когда собран урожай, говорили люди. Большинство из них, впрочем, намеревалось вернуться домой к 15 августа, самое позднее к 31. Раньше никакой войны не будет и потом, вероятно, тоже. Данциг! Разве так называются места, из-за которых начинаются войны! А может, все-таки… кто знает? Разве люди хотят чего-то особенного? Немножко покоя. Люди имеют на это право, но разве их оставят в покое? Все кидаются за последними выпусками столичных газет, которые сбрасывают с самолетов на пляжи, — не произнес ли Адольф новую речь? А что, собственно, он сказал вчера? Что он скажет завтра? С другой стороны, если говорить всерьез, мы еще посмотрим! Все газеты помещают восторженные репортажи о Красной Армии — целые парашютно-десантные полки, русские танки и самолеты и эти бравые парни, марширующие по Красной площади! Ну да, правда, в последний раз — это уже не был столь прославленный «паровой каток», нет, русские двинулись не в том направлении, в конце они даже вовсе соскочили — Брест-Литовск, оставили нас один на один с немцами и займами. Но на сей раз у нас нет русских займов, зато у русских есть армия, которая не ждет, когда мы ей пришлем оружие, и к тому же их возглавляет человек, который знает, чего хочет.

А тут еще эта история с кражей из Лувра. Очень интересно! Перед первой войной украли Мону Лизу, сейчас — картину поменьше, но уже французского художника. А потом вдруг выясняется, что это вовсе не настоящая кража, а надувательство, наглый рекламный трюк. Молодые люди решили сделать карьеру, чтобы потом иметь возможность опубликовать в прессе историю этого похищения. Уж слишком глупо! Так обмануть общественность! Сначала ведь все поверили, что это мастерски проведенное похищение, а потом — нет, тут надо прямо сказать…

А потом пришло это известие, и кое-кто, в особенности левые, стали говорить — ну, конечно, опять рекламный трюк, обманный маневр в последнюю минуту, бесстыдное надувательство, как в случае с кражей картины. А одна газета напечатала жирным шрифтом на первой полосе: «Чудовищная ложь официального информационного агентства Германии!» А в других утренних газетах, где редакторы международных отделов всегда были невероятно хорошо информированы, знали все тайны всех Chancelleries до мельчайших подробностей — теперь же эти шельмы не комментировали сообщение, даже не упоминали о нем.

Затем появились дневные выпуски. Сомнений больше не было. Риббентроп едет в Москву заключать пакт о ненападении. Французские и английские посредники могут разъезжаться по домам. Они воздвигали стену, а в ней отпала надобность, игра кончилась, дело приняло серьезный оборот.

Пакт был подписан после полуночи. Это было уже 24 августа, день святого Варфоломея. Сталин фотографировался с Риббентропом, они улыбались потомкам, сердечно пожимали друг другу руки. Затем вождь мировой революции и антифашистов произнес тост: «Я знаю, как немецкий народ любит своего фюрера — я пью за его здоровье!»

«Русско-германский пакт спасет мир во всем мире!» С такими заголовками предстала на следующий день глазам сбитых с толку читателей коммунистическая пресса. Разумеется, гениальный Сталин связал Гитлеру руки, и теперь уж будет мир, а нацистам никто не уступит больше и миллиметра. Безусловно, коммунисты, как прежде, так и теперь, а теперь даже больше, чем прежде, будут в первых рядах борцов против фашизма, во главе защитников свободы и отечества и т. д. …И конечно же пакт о ненападении не отменяет статей русско-французского союзнического договора. Так писали эти газеты; их читатели, решившие и привыкшие им верить во всем, были, пожалуй, единственными, кто не хотел понять, что война уже на пороге. И они были вконец обескуражены, когда она разразилась, — Москва так часто спасала мир во всем мире, в партийных газетах об этом можно было прочитать после каждого процесса. Чем больше старых коммунистов было убито, тем надежнее становился мир. Под конец Сталин принес в жертву миру полководцев и организаторов Красной Армии. Ради него он подписал русско-германский пакт — и через семь дней началась война. Верующие люди не хотели сомневаться, надо было только хорошенько им все растолковать, чтобы они сами поняли и других могли бы убеждать.

Второго сентября депутаты коммунистов голосовали за военные кредиты, это значило, что война против Гитлера — справедливая, хорошая война. Пять лет во столько глоток они хрипели: Гитлер — агрессор, пора положить конец его проискам! Все остальное тем временем было забыто. Нет, их генеральная линия не менялась, а это значило, что Россия тоже скоро вступит в войну — сегодня вечером, завтра утром. Ого, Сталин знал, что делал. Он обвел Гитлера вокруг пальца!

— Сейчас и в самом деле невозможно решить, — сказал Штеттен, — какая пресса больше достойна презрения, буржуазная или коммунистическая. Когда я читаю в газетах, прославляющих мюнхенский пакт и упрекающих обманутых чехов, эти пароксизмально-моралистические вопли возмущения вероломством русских, я сразу вспоминаю, что шлюхи слово «шлюха» используют как ругательство. Собственно, это могло бы удовлетворить любого моралиста. Однако Верле справедливо упрекает меня в том, что я всегда пренебрегал моралью. Но с другой стороны, когда в похожих буржуазных газетенках читаешь, что Сталин принудил Гитлера поощрить коммунизм в Германии, то это действует примирительно. Цинизм этих журналистов безмерен, но глупость их еще безмернее. «La colère des imbéciles déferle sur le monde!» — так написал Бернанос. Странно и обидно, что именно католик создал это меткое слово. А что касается ваших бывших друзей, дорогой мой Дион, их лживость достигла высочайших степеней: любая вера самым натуральным образом становится дурной верой. Их ложь тотальна и тоталитарна, она даже тоталитарнее, чем у нацистов, ваших новых союзников, правда же — случай, несчастный случай. Вы сами однажды обрушились на частную правду, вы даже предпочли ей заблуждение, ибо оно было коллективным. Нет, действительность превзошла ваши надежды, частная правда станет тщательно оберегаемой тайной тех немногих, кому грозит опасность или забыть о ней, или умереть за нее.

Те дни и ночи проходили в нескончаемых разговорах. Дойно лишь с трудом удалось выкроить время на то, чтобы, простояв четыре часа в очереди, записаться добровольцем во французскую армию. Его могли призвать со дня на день. Обе их комнаты с утра до ночи были полны гостей. Приходили люди, порвавшие с Дойно, когда он вышел из партии, теперь они заколебались, им казалось, что почва уходит у них из-под ног. Немцы особенно были встревожены, они быстрее своих французских товарищей поняли, что все случившееся в Москве несказанно страшно обесценило все жертвы…

— …Как будто мы сами вырыли убитых из могил, бросили их кости собакам и еще кричим «ура», — сказал один из гостей. Он был рослый, крепкий; травма, полученная в уличных боях в Хемнитце, страшно изуродовала его лицо. Прошло уже почти два года с тех пор, как он составил ту самую резолюцию, заклеймившую Дойно как «перебежчика и колеблющегося псевдотеоретика». Теперь он сидел на кровати «перебежчика», вцепившись обеими руками в матрац, словно боясь, что он выскользнет из-под него. Он снова и снова тихонько твердил одну фразу:

— Если партия кончилась, рухнула, значит, вообще ничего больше нет. Товарищи там, дома, они это не поймут. — К вечеру он заснул сидя, с открытым ртом. Штеттен, желая поскорее выпроводить этого гостя, разбудил его и сказал:

— Два года назад вы называли Фабера «перебежчиком и предателем». Так что вам тут надо у предателя?

— Два года назад он и вправду был перебежчиком! — вспылил гость. — Тут уж ничего не попишешь, нельзя никогда упускать из виду тактическую ситуацию. Вам этого не понять, вы же не коммунист.

— А вы? Вы и теперь еще коммунист?

— Если б я знал, Господи, если бы я только знал, кто я такой, если бы у меня были четкие директивы, линия!

— Здесь вы этого не получите. Идите-ка лучше куда-нибудь в другое место, может, там и найдете, да не задерживайтесь! — насмешничал Штеттен.

Гость поискал глазами Дойно, не нашел и, чуть помедлив, вышел из комнаты.

Поздним вечером явился французский товарищ. Он долго сидел, не говоря ни слова, слушал все, что говорили другие, словно ждал, что кто-то наконец скажет самые главные, спасительные слова. Потом неожиданно, на ломаном немецком языке, обратился к Эди:

— Это смешно, но я должен сам себе сознаться: мне стыдно, мне просто стыдно. Я не снимаю трубку, когда звонят, никого не хочу видеть. Уже много лет я каждый день писал по три страницы, против Гитлера, против всякого соглашения с ним, против Мюнхена. Самый наглядный пример: я каждый день восхвалял надежнейшего союзника, Сталина. И теперь я наглотался, столько дерьма наглотался, столько лжи. Мне стыдно.

Ночью 3 сентября — с пяти часов пополудни Франция уже была на военном положении — начались первые воздушные тревоги. Вой сирен так страшно ворвался в сны, что люди, проснувшись, должны были сперва избавиться от испуга, словно выплыть из глубин небытия. Все бежали в подвалы. Когда разрешили выйти на свет Божий, люди из отрядов гражданской обороны давали весьма противоречивые справки. Многие видели целые эскадрильи, другие один-единственный самолет, а третьи только ночное облачное небо, обещавшее утром дождик. Те, кто опять лег, чтобы урвать еще несколько часов сна, были разбужены еще раз. Но уже такого страха вой сирен не нагнал на людей.

Только под утро можно было выйти из подвалов. Штеттен с Дойно вернулись к себе, спать обоим не хотелось.

— С этой ночи начинается ваше возвращение в Вену, надо это отпраздновать! — заявил Дойно.

— Война будет долгой, — невозмутимо отозвался Штеттен. — Не знаю, доживу ли я до ее окончания. Но в Вену я никогда не вернусь. Я слишком любил этот город, чтобы мог когда-нибудь его простить — вот как вы никогда не простите коммунизму его растление.

— Сравнение не убедительно, ибо город это не….

— Оставьте, Дион, сейчас рано думать о возвращении. Эти налеты мне не нравятся. Не смейтесь, я говорю серьезно. Если это учебные тревоги, то они слишком запоздали, но если это всерьез, то это очень плохой признак. Где-то на французскую территорию залетает немецкий самолет, и двенадцать миллионов человек, от Страсбурга до Парижа, вскакивают среди ночи, мчатся в подвалы, в самое лучшее для сна время — значит, все добрые духи отвернулись от ответственных за это лиц, значит, эти лица не продумали все как следует уже много лет назад?

— Это лишь первая ночь, и налеты, вероятно, были учебные. Надо же приучить население всерьез относиться к налетам.

— Глупости, — нетерпеливо возразил Штеттен, — так не учат, совсем наоборот! Повестка может прийти с утренней почтой — вас не пугает казарма, унтер-офицеры? О том, что будет дальше, мы говорить не станем.

— Дальше будет поражение третьего рейха — пока я думаю только об этом. А об унтер-офицерах я, вполне возможно, буду думать в казарме. Разве на фронте солдат думает о цели или даже о смысле войны?

— Вы будете думать.

— Не знаю. Но вам сейчас нужно лечь, профессор, скоро явятся гости, день обещает быть таким же шумным, как всю последнюю неделю.

— Все уже подписали наш манифест «Против Гитлера и его союзника Сталина»?

— Нет, многие еще медлят. Обманутый муж, заставший свою жену голой в постели с голым мужчиной, но еще терзающийся сомнениями, а вдруг жена все-таки не изменила ему, стал образцом для многих моих товарищей. Так же и Сталин ввиду угрозы Гитлера годами был образцом демократического политика.

— Рев слабоумных слышен повсюду в мире.

— Нет, тот рогоносец не обязательно слабоумный. Он бы примирился с этим фактом, если бы прежде узнал о другом, более утешительном. В каждом городе следовало бы поставить памятник с надписью: «Обманщикам — от благодарных обманутых!» Робеспьер представил парижанам одну девицу, весьма сомнительного поведения, как богиню ума и добродетели. Последствия были не слишком полезными для ума. Надо бы ежегодно представлять людям бога обмана, чтобы они привыкли к негативным фактам. En attendant эта война — факт абсолютно негативный: у нас есть с чем бороться и нет — за что бороться.

— За единение планеты, — сказал Штеттен, — мы же об этом писали.

— Да, и шестьдесят семь человек это прочли.

— Как вы можете такое говорить, Дион! Разве вы не знаете, что за последние три месяца продажа возросла больше чем на двадцать процентов — у нас есть уже восемьдесят один читатель, и вне всякого сомнения ветер дует в наши паруса!

Оба от души хохотали, они не разочаровались друг в друге. Вой сирены, возвестивший третью воздушную тревогу, прервал их беседу. Они подошли к окну. Небо было ясное, и облачка на горизонте белые-белые. Они смотрели на башни собора Нотр-Дам, казалось, вой доносится оттуда. Они почти удивились, что собор незыблемо стоит на месте. В этот миг они его нежно любили. И, словно одергивая себя и Штеттена, Дойно сказал:

— Нет, спасение подобных зданий все же не так важно, как защита детей, защита от болезней, от беспризорности и от жизни, в которой они собой пренебрегают. Я с детства ненавижу войну, и теперь я вынужден сам желать ее — это куда более унизительно, чем плевок гестаповца на лице.

С улицы несся непрекращающийся звон. Штеттен сказал:

— Это означает газовую атаку. Вероятно, разумнее было бы остаться наверху. Так идемте скорее в подвал!

Они выглянули в окно. Самолетов нигде не было видно. Спускаясь по лестнице, Штеттен шептал:

— Мы участвуем в какой-то оперетке. Оперетки всегда предвещают сокрушительное поражение. Поверьте старому венцу!

Тревоги следовали одна за другой, днем и ночью, мешая всякой нормальной деятельности, всем вменялось в обязанность иметь противогазы, никуда без них не выходить. Чиновники из местного совета раздавали их населению, но не иностранцам. Богатые люди могли легко их раздобыть, эмигрантам же в случае необходимости следовало закрывать рот и нос мокрыми тряпками.

Эти и другие заботы эмигрантов через несколько дней пошли на убыль. На стенах появились плакаты с объявлениями: «Все мужчины немецкого и австрийского происхождения, не достигшие семидесяти лет, должны в кратчайший срок собраться на стадионе». Никакой разницы не делалось между теми, кто отрекся от своего подданства или был его лишен, и преданными Гитлеру немцами. Явиться должны были даже те, кто давно уже записался в добровольцы.

— Вы это читали? — спросил Штеттен, обнаруживший объявление в газете.

— Да, сегодня утром. Всюду расклеены плакаты. Я сразу же пошел к Верле. Он будет хлопотать, чтобы вас не интернировали. Я жду его звонка, он безусловно добьется. В вашем досье имеются вполне убедительные доказательства вашей антифашистской позиции, а кроме того, вам до семидесяти осталось всего четыре месяца.

— И это все, что вы имеете мне сказать? — спросил старик, газета шуршала в его трясущейся руке, подбородок дрожал. — Мне сначала отказывали в визе и в виде на жительство именно потому, что точно знали, что я антинацист, а теперь людей вроде меня отправляют в лагерь, потому что они родом из Австрии или Германии? Неужели вы не понимаете, что это значит, не видите в этой мелочи дурного предзнаменования? Я не пойду в лагерь! То, что меня посадили нацисты, было в порядке вещей, но то что здесь, во имя свободы и демократии, меня лишают свободы — этого я не перенесу.

Дойно тщетно пытался его успокоить или хотя бы отвлечь. Наконец явился Верле, он принес плохие новости. Было предусмотрено сделать исключения для некоторого количества лиц, но хитрость состояла в том, что это касалось только лиц политически активных. А Штеттена к ним не причисляли. Верле посоветовал ему подчиниться требованию, дабы быть en règie. Через несколько дней его наверняка удастся вызволить. В конце концов, эти меры вполне осмысленны, ведь надо же перепроверить все досье, среди эмигрантов легко могли затесаться и шпионы. Война от всех требует жертв, время легкомыслия прошло, следует одобрять все меры, направленные на победу. Дойно возразил:

— То, что среди эмигрантов могут оказаться агенты гестапо и других полицейских ведомств, более чем вероятно. Однако в их задачи входит не военный шпионаж, а слежка за беженцами, представляющими наибольший политический интерес. У шпионов есть надежные паспорта, и как правило они граждане нейтральных или союзных государств. Почему вы думаете, что полиции легче будет выловить нескольких шпионов, если она арестует всех эмигрантов?

— Простите, мой дорогой коллега! — в нетерпении воскликнул Верле. — Но я в любом случае не могу одобрить, что вы критикуете меры, принимаемые нашим правительством!

Штеттен подошел к двери и открыл ее.

— Господин Верле, благодарю вас за ваши усилия, — холодно проговорил он.

— Но, Штеттен, я прошу вас, не будьте столь нетерпеливы, я сам провожу вас до ворот стадиона.

— Никто меня провожать не будет, я туда не пойду. А то, что мы видимся с вами в последний раз, я хочу довести до вашего сведения. Я идентифицирую мою страну с ее правительством и осуждаю ее. Если вы истинный патриот, то вы должны быть благодарны мне за то, что я Францию ставлю выше ее правительства. Его я критикую, дабы мне, старику, не пришлось отречься от любви, пронесенной через полсотни лет. Adieu!

Верле позвонил под вечер. Он хоть и был обижен, но тем не менее позаботился о своем старом друге. Он привел все мыслимые доводы, чтобы Дойно убедил Штеттена сдаться. Под конец он сказал:

— Вы, как поляк, как гражданин союзного государства, должны же понимать!

Дойно ответил:

— Дело не в моем понимании, а в вашем. Штеттен отказывается не по личным причинам, не из страха перед лагерем. Его собственный случай представляется ему не столь важным, но весьма характерным, что вполне справедливо. Он отказывается быть соучастником в акции, которая оскорбляет его мировоззрение. В этом случае он ни за что не сдастся. Поэтому-то я и уважаю его уже не первый десяток лет, вернее, и поэтому тоже. Как бы я мог его убеждать?

Это была страшная ночь. Несколько раз начинали выть сирены, но они больше не спускались в подвал. Штеттен говорил непрерывно, все больше и больше горячась. Дойно уже стал бояться за старика, что полуодетым сидел на кровати, дрожа всем телом, с домашней туфлей в руке, пылко жестикулируя, с лицом бледным и осунувшимся.

— Оставьте меня в покое с этим халатом! — кричал он, желая перекричать сирену. — Вы что, не понимаете, что всегда ошибались? Я знаю вас больше двадцати лет, и вы всегда проповедовали нечто ошибочное. Русскую революцию, пролетарскую революцию в Германии, в Китае и бог весть где еще! А потом, когда у вас ничего этого не осталось, возникла Россия — надежнейший союзник. А когда явился этот бедняга из Сибири, вы его бросили, оставили наедине с его правдой и мукой, спасаясь от которой он бросился под колеса поезда. А теперь, теперь вы доверяете этому правительству! И вы осмеливаетесь уговаривать меня отдаться в руки этой полиции! А что будете делать вы, Фабер, если в один прекрасный день эта самая полиция передаст нас в руки гестапо? Как заложников или в обмен, как…

— Профессор, прошу вас, как вы можете!

— Молчите, я больше не могу выносить вашей болтовни, этого непробиваемого еврейского оптимизма! Отвечайте мне на простой вопрос: Польша будет теперь выдавать немцев, да или нет?

— Сейчас ведь только первые дни, надо подождать. Наверняка у французского Генерального штаба есть план, какая-нибудь грандиозная операция…

— Нет, я вправду не могу вас больше слушать. Из-за вас мы не эмигрировали, вы слепец или сумасшедший. Вы…

Около двух часов ночи у Штеттена случился сердечный приступ. Он лежал, тяжело дыша, совсем ослабевший, и отказывался от всякой помощи. Дойно он не желал подпускать к себе.

Когда наконец пришел врач, ему уже стало лучше. Доктор Боленски был поляк, он не имел права заниматься частной практикой, выписывать рецепты. Он посоветовал сердечное средство и обещал прийти еще раз вместе с французским коллегой. Вероятно, может понадобиться электрокардиограмма. Ничего страшного, сказал он Дойно в коридоре, но этот приступ может быть предвестьем самого страшного. Так или иначе, а о том, чтобы старик отправлялся в какой-то лагерь, и речи нет, медицинская справка на некоторое время избавит его от лагеря.

— Ах, уже день! Я хорошо спал, без всяких снов. Бедный мальчик, вы, должно быть, смертельно устали, пойдите поспите.

— Нет, я подремал на стуле и тоже только что проснулся. Вам лучше, это сразу заметно.

— Дайте мне руку и скажите, что вы меня простили! Я был зол и несправедлив к вам, излил на вас весь яд, который скопился скорее в моем теле, чем в душе. Следовало бы почитать что-нибудь по психофизиологии, чтобы лучше понимать подобные состояния, а может, даже научиться преодолевать их. Я всегда надеялся, что не стану злобным стариком, но…

— Вы вовсе не злобный. Скоро придет врач и принесет справку. Поспите еще немножко.

Доктор Боленски — теперь он был в польской офицерской форме — пришел под вечер в сопровождении пожилого французского коллеги. Доктор Менье вынужден был сперва отдышаться после подъема по крутой лестнице. Он сел на кровать, дыхание медленно приходило в норму. Он был среднего роста, хрупкий, с открытым лицом — светлые молодые глаза, насмешливый рот — и прекрасными умными руками. Он внимательно оглядел комнату, затем Дойно и лишь потом обратился к больному. Он хотел его внимательно осмотреть, хотел остаться с ним наедине. Польский врач простился со всеми, через несколько часов он покинет Францию. И сложным путем будет добираться до Польши. Дойно ждал больше часа, пока Менье не постучал к нему.

— Если бы Боленски мне сказал, что вы так высоко живете, я бы не пришел, я не могу уже позволять себе такие восхождения. И если бы утренние вести из Польши были не так плохи, я бы тоже отказался. Странно, как все взаимосвязано! Так или иначе, я рад, что я здесь. Барон фон Штеттен человек весьма примечательный.

Дойно ждал, что Менье сообщит ему о результатах осмотра, но старый врач не спешил. Пока он говорил, его глаза все время блуждали по комнате, глаза старого, благодаря опыту и удаче уверенного в себе диагноста, который знает, что видит много больше, чем другие, и понимает еще больше, чем видит. Но время высокомерия для него миновало, он-то это знал, а другие не распознали перемены. Вот уже несколько лет он жил в ожидании внезапной смерти. Он не слишком ее боялся, нет, но эта угроза завладела его жизнью, разрушив даже его способность наслаждаться. «Польза знания весьма относительна». Эта простая истина целиком его захватила: под конец его жизнь станет rigolade, шуткой с плохим исходом. Менье жил в окружении большой семьи, всеми способами показывающей ему свою от него зависимость, он был знаменитый врач, многими почитаемый. Однажды он заснул и вскоре проснулся от боли в левой руке, и тогда он решил составить список имен. В него попали те, кто был ему близок, те, кто полагал, что тесно с ним связан. Их оказалось на удивление много. Внизу он написал: «Окруженный любовью всех вас, я умираю таким же одиноким, как новоиспеченный клошар в Hotel-Dieu».

— Вам, конечно, не терпится узнать, что же с бароном. Да, он старый человек, и прошлой ночью легко мог умереть. Если бы вы с ним вместе уехали в Канаду, он бы сейчас был здоровее. Он рассказал мне о ваших мотивах, они делают вам честь. Во всяком случае, где бы ни находился барон Штеттен, жизнь его в опасности, поскольку он странным образом умеет быть несчастным с такой интенсивностью, которая присуща разве что юноше. А для стариков это очень скверно. Им больше на пользу определенный эгоизм, известное равнодушие к страданиям других. Нам, старикам, хватает своих проблем, мы хотим долго жить, у нас слишком мало сил, чтобы растрачивать их на других.

— У профессора Штеттена нет этого «определенного эгоизма», он страдает от глупости и ужаса времени. Оттого, что он должен идти в лагерь…

— Он не пойдет в лагерь, — перебил его Менье. — Я позабочусь, чтобы его совсем оставили в покое. Вопрос не в этом. Господин Штеттен отказывается подчиниться требованию, но не желает никакого вмешательства. Короче говоря, он не желает и медицинской справки.

— Да, но… — начал Дойно.

— Оставьте, все, что необходимо, будет сделано, но ваш старый друг должен чувствовать, что он находится в самом центре борьбы. По-вашему, это может повредить его сердцу? А разочарование, капитуляция разве менее вредны?

— Простите меня, но боюсь, что я вас не совсем понял. Штеттен нуждается в успокоении, и вы, к счастью, можете ему его дать, значит…

Менье прервал его нетерпеливым жестом и, помолчав, заявил:

— Когда человек молод, он может выразить себя в поступке. В нашем возрасте речь идет уже не о поступке, а о позиции. И дело тут не в том, умна ли, целесообразна ли эта позиция, а в том, красива ли она, — это единственная красота, стремиться к которой позволительно в нашем возрасте.

— А для меня дело в том, — резко возразил Дойно, — чтобы Штеттен жил как можно дольше… Его позиция была красива все семьдесят лет! Кроме того, вам, как французу…

— Мне следовало бы заботиться о позиции французов, которая вам не по нраву? Вы это хотели сказать?

— Не совсем. В плохие эпохи люди и народы гибнут как раз от того, что есть в них лучшего. Народ, достаточно зрелый, чтобы и после собственной победы не забыть о незарубцевавшихся ранах, ненавидит, даже презирает войну. И если подобные воззрения даже приведут к гибели вашу страну, то я все-таки предпочитаю быть на ее стороне, нежели на стороне победителей. Но между тем просто нет сил видеть, как ширится самое худшее, что есть в этой стране, лишь усугубляя неизбежный абсурд войны, когда, к примеру, с таким человеком, как Штеттен, обходятся будто с врагом, а многочисленных французских агентов Гитлера никто и пальцем не тронет и даже не сгонит с весьма ответственных постов. Так что уж вы не беспокойтесь о нашей позиции, подумайте лучше о позиции ваших земляков!

— То, что вы сказали, не так уж дурно, но верно ли? Почему мы должны погибнуть от того лучшего, что в нас есть, почему это лучшее, напротив, не спасет нас?

Дойно не хотелось дискутировать, по крайней мере сейчас, когда самым главным было поскорее помочь Штеттену. И все-таки он сказал:

— Как всегда, все, что говорится о народе, верно лишь отчасти, и в негативном и в позитивном смысле это лишь своего рода карикатура. В основе же лежит вопрос градации. Все эпитеты применимы ко всем народам, достоинства и недостатки хоть и различны, но распределяются почти равномерно. Дело же в том, какое значение придает им определенная историческая конъюнктура. Может настать момент, когда наивысшие достоинства французов усугубят гибельное воздействие их недостатков, если сразу же верх не возьмет критический взгляд на вещи. Не забывайте, я еврей, мой народ тысячелетиями чтит своих пророков, людей пылких, которые мучительнейшим образом укоряли народ за его недостатки. А возносившие ему хвалы и ура-патриоты — забыты. А теперь давайте наконец поговорим о нашем больном!

— Не беспокойтесь. Я помещу его в отличном пансионе под Парижем. Если возникнут финансовые затруднения, я все улажу, мне это будет только приятно. Но теперь скажите мне: вы, значит, верите в целительные свойства горькой правды? Предположим, вы знаете, что вы проиграли, что вам в любой момент грозит смерть, — сказали бы вы об этом вашим близким или утаили бы?

— Франция отнюдь не в таком положении, Гитлер, в конце концов, будет побежден!

— При чем тут Франция? — удивился Менье. — Ах да! Но вы не ответили на мой вопрос? Вы никому не открыли бы свою тайну?

— Будь я в положении этого человека, я бы, наверное, тоже попытался скрыть правду, а остальные лишь потому не сразу догадались бы о моей тайне, что и знать о ней не хотели.

— Вы говорите что-то очень-очень страшное. Вы так много страдали?

— Нет. Мои друзья и я годами пытались предостеречь современников — и потерпели небывалый провал. Французы, несомненно, умнейший на свете народ, получали предостережения изо дня в день. Нет, не существует никаких тайн, разве что для тех, кто не желает ничего видеть, покуда не будет уже почти наверняка поздно… Кто теперь примет Штеттена в пансион? И можно ли его теперь перевозить?

— Сначала давайте договоримся: вы оставите старика в уверенности, что он строптивец, скроете от него мое вмешательство. Дайте ему право на жест, я прошу вас об этом.

— Господин доктор, я не люблю экспериментов такого рода, но если вы настаиваете…

— Я настаиваю! Будь я на его месте, я бы хотел, чтобы со мной обходились именно так.

Состояние Штеттена улучшалось. Правда, его речь и жесты были еще излишне пылкими, особенно когда он слушал Релли и Теа, рассказывавших, как их мужья, подобно тысячам других эмигрантов, были согнаны на этот стадион, — ничего не было как следует приготовлено, чтобы накормить этих людей или хотя бы укрыть от дождя и холода. Воинственная суровость происходящего сочеталась с безграничной нерадивостью.

— У Габсбургов абсолютизм смягчался расхлябанностью. Здесь он ею невыносимо обостряется, — с горечью произнес Штеттен.

Дойно оберегал его от гостей, старался отвлечь профессора от актуальных тем. Но старик требовал газет, слушал радио. Он во всем принимал непосредственное участие.

— Остерегайтесь метафизической болтовни! — сказал он Джуре, пришедшему проститься перед возвращением в Югославию. — Мне не нравится, что вы так часто употребляете слово «абсурд». Богу человеческое существование показалось бы таким же абсурдным, как человеку — жизнь мухи-поденки. Мы же сами, сами выдумали Бога, но нас, нас никто не выдумал. То, что наши дела и наши осечки оправдывают любой пессимизм — несущественная истина, банальность, которая вовсе не становится глубже, если ей придать поэтически-метафизическую форму выражения. Но мы в той же мере оправдываем и любой оптимизм. Только мы в бесконечном хаосе природы способны быть чем-то большим, нежели пленниками причин, ибо мы всему придаем смысл. При нашем чутье на человеческую комедию нам смешно ее начало и конец, а при этом означенное чутье — единственный феномен во Вселенной, который не абсурден. Тот, кто в человеке видит лишь то, чем он является, и не распознает, чем он может быть, тот вовсе его не знает. Эта последняя фраза не о вас ли, Дион? — улыбаясь, спросил Штеттен. И добавил, снова повернувшись к Джуре: — Видите, человек не так ограничен, как полагают эти болтуны. Пока жив Фабер, и я не совсем перестану существовать. И вдобавок я плохо обращался с ним все эти дни, как будто хотел заранее наказать его за мою близкую смерть.

Джура сказал:

— Вам должен быть интересен конец войны, а потому вам нельзя смерть и близко подпускать. Баронесса написала мне, что она будет ждать вас в своем доме в Далмации. Мы все там соберемся, как говаривал бравый солдат Швейк — в шесть часов вечера после мировой войны: Мария-Тереза пишет, что ей было бы приятно, если бы вы приехали вскоре после полудня, а не к вечеру, чтобы первая совместная трапеза не была бы импровизацией. Она пишет, что там бывают затруднения со свежим мясом. От вас, профессор, она ожидает, что вы за время войны научитесь играть на окарине и возьмете с собой инструмент, когда поедете к ней. Тебе, Дойно, она велит сказать, чтобы ты непременно освоил бридж, дабы поддержать игру, в случае если не будет четвертого партнера. Ей известно, что в окопах только и делают, что режутся в карты, и она уверена, что у тебя будет возможность стать картежником.

Джура вытащил письмо. Баронесса давала ему много детальнейших указаний. На вложенных в конверт фотографиях красовался трехэтажный господский дом с двумя вытянутыми в длину крыльями, ведущая к дому кипарисовая аллея, широкая терраса, увитая плющом, мостки, лодочный домик и купальня.

— Наша достопочтенная подруга не простит вам, если вы не приедете.

Завыли сирены, перекричать их не стоило и пытаться. Далматинские фотографии повергли всех в задумчивость, каждого на свой лад. Здесь война еще даже не воспринималась всерьез из-за этих дурацких воздушных тревог, но тоска по действительно мирной жизни пронзила и взволновала их всех с какой-то нежной силой.

— Скажите нашей chère Марии-Терезе, что Дион будет у нее уже в четыре часа после войны. Он будет играть на окарине, короче говоря, заменит меня во всем. Счастья вам, Джура, и не забывайте, что человек не абсурден, абсурдны зачастую его поступки, но его правда — никогда.

— Не забуду, но у меня слишком часто будет повод подумать, что вы не правы. Можно знать поступки человека, но его самого знать можно только чуть-чуть лучше, чем он сам себя знает. А о его правде вы расскажете нам в Далмации — синей ночью после войны.

Спустя два дня, когда Дойно вернулся из типографии, где правил корректуру манифеста, он заметил на столе запечатанный конверт. На нем было написано: «Диону». Он в волнении заглянул в соседнюю комнату, Штеттена там не было. Дойно прочел:

Дион, Альберт Г. должен уехать. Я вместе с ним перейду границу. Пока мы доберемся до места, может пройти несколько дней. Я напишу Вам из Бельгии или из Норвегии, если нам удастся туда добраться. Это связано с Альбертом, но еще и с тем, чтобы сказать правду, чтобы иметь возможность критиковать своих. Иначе эта война опять окажется бесполезной, просто националистическим дерьмом. Вам известно, что вы для меня значите. Я боюсь за вас. Мне недостает мужества проститься с Вами и даже просто физических сил.
Простите Вашего старого

Консьерж видел, как около десяти утра эти двое вышли из дому. Значит, они в пути уже три часа. Дойно поехал на Северный вокзал, хотя был уверен, что это бессмысленно. Он изучал расписание, искал в готовых к отправлению поездах.

Он позвонил доктору Менье и иносказательно сообщил о случившемся. Врач успокоил его. Даже если профессора схватит полицейский патруль, ничего с ним не сделают. Самое большее — придется подождать час-другой, покуда наведут справки в Париже и выяснится, что он en règie. Остается пожелать, чтобы погода держалась теплая и чтобы старый барон по вечерам был достаточно хорошо защищен от холода и сырости и во всем знал меру. Главное, чтобы эта эскапада не отразилась на его здоровье. Но при всем при том это опасная игра.

Дойно поехал домой. Под вечер он пригласил к себе Релли. Она считала, что нет голоса чище, чем голос Штеттена, и что это счастье, если сейчас прозвучит именно его голос.

— Голос умирающего, — бросил Дойно.

— Разумеется, не твой же, — резко ответила Релли. — Ты опять уже готов ради дела замалчивать правду. После смерти Вассо ты все больше походил на Штеттена, но тут вы с ним разительно несхожи: ты готов мириться с несправедливостью, если раскрытие ее не пойдет на пользу дела. Тебя все еще защищает диалектическая совесть, ты все еще не прозрел.

Дойно кивнул. Она тщетно ждала его ответа, затем вновь забросала его упреками. Ожесточение ее не знало границ.

— И под конец я еще должна сказать тебе: с твоей стороны было трусостью записаться добровольцем в армию. Сделаться рекрутом, а там и безымянным трупом — такого конца ты ищешь после смерти Вассо, теперь ты на верном пути, в бесконечных бегах. Наши страдания тебе безразличны, даже страдания Штеттена не трогают тебя. Ты один будешь виноват, если с ним что-нибудь случится.

— Эди тоже записался добровольцем, и Йозмар, и многие другие — они что, все хотят быть безымянными трупами?

Она встала и пошла к двери. В глазах ее стояли слезы. Все было безысходно, говорить с этим человеком не имеет смысла, и ждать Штеттена тоже не имеет смысла. Каждый день со многими сотнями других женщин она стояла у ворот стадиона в надежде увидеть Эди. До сих пор ей не везло. Так она проводила дни, совсем забросив сына. Вскоре у нее не осталось ни единого су. Деньги, давно уже посланные дядей Эди из Лондона, не пришли, лавочники перестали отпускать в кредит женщине, чей муж был интернирован как гражданин вражеского государства. У всех детей в школе были свои противогазы, кроме Паули. Так как Эди хотел воевать на стороне Франции, он отклонил все предложения, поступившие из Америки. А теперь выяснилось, что из-за своего проекта, который он предлагал военному министерству, он считается особенно подозрительным. Это значило что его случай весьма сомнителен, и потому он будет интернирован в лагерь с особо строгим режимом.

А тут Дойно, мужчина, который в свое время чуть не порушил ее жизнь, так как хотел жить только одним, великим, делом, и вот все, чем он сейчас занимается — ждет бумажонки, чтобы в тридцать семь лет превратиться в жалкого пехотинца и получить разрешение околеть за эту Францию. И только поэтому он на все молчит, бросает старого друга в беде — нет, это немыслимо! У двери Релли повернулась, подошла к нему и ударила по щеке. И только тут смогла заплакать. Он встал и обнял ее. У него не было слов, чтобы утешить ее, все его мысли были о Штеттене. Где ему придется ночевать? Ему вреден холод. Только бы стариковское сердце выдержало этот вечер!

— Что я наделала, Дойно, что я наделала! — всхлипывая, твердила Релли.

Он гладил ее по голове, успокаивал.

— Ничего, Релли, ничего. Мы все уже давно очень несчастны.

— За что мы страдаем? За кого?

— Ни за кого, ни за что. Если на сей раз мы победим, то твой сын Паули все равно найдет что-нибудь такое, за что стоит бороться. Мы же боремся только против. Мы опять уже в первой фазе отрицания отрицания. В этом нет ничего нового, но мы, быть может, первое поколение, которое должно жить без иллюзий.

— Жить? Ты называешь это жизнью?

— Да, Релли, да. Никто не может быть всегда несчастен, никто не живет всегда в тени. Даже в концлагере мы иногда смеялись. Даже во время катастроф люди бывают голодны, любят, рожают детей. В непроглядной тьме было открыто, что каждое тело излучает свой собственный свет. Ощущение несчастья — это роскошь счастливой, нормальной жизни. Наше бытие не имеет больше никаких качеств: в ближайшие годы речь может идти лишь о жизни как таковой, в ней будет только цель и оружие.

Она высвободилась из его рук и посмотрела на него так, словно видела в первый раз. Это лицо она знала лучше, чем свое собственное, наверное, даже лучше, чем лицо своего ребенка, — ведь она знала его столько лет. Оно исхудало, постарело, стало еще суровее, она знала, как на этом лице отражаются радость, даже восторг, доброжелательность и, более того, доброта, но сейчас к нему больше всего подходили слова, показавшиеся ей самыми ужасными из всех когда-либо слышанных: «Жизнь — оружие». Она отвернулась и поспешила уйти, ей не терпелось увидеть сына.

Через день, ранним утром, явился Альберт. Штеттена ему пришлось оставить в одном доме у шоссе за Аррасом. Профессор настаивал, чтобы Альберт немедленно ехал к Дойно. О телефонном звонке в сложившихся обстоятельствах не могло быть и речи. У старика тяжелый приступ, он упал на лестнице в приютившем их доме и скатился вниз. Дойно должен без промедления поехать туда, старик ждет, счет идет на часы.

Менье уже встал. После первых же слов он понял, что времени терять нельзя. Через двадцать минут он будет готов и к дому подъедет машина.

Дойно сказал ему про Альберта, дожидавшегося в приемной. Его необходимо где-то спрятать.

— Вы можете поручиться, что он не агент гестапо, и не агент ГПУ, что разговоры о нем — ложь, что все это про него выдумано его бывшими товарищами?

Дойно ответил:

— Я ручаюсь, что Альберт Грэфе чистейший человек, любой из нас только хотел бы быть таким!

— Вы далеко заходите!

— Штеттен зашел еще дальше!

— Это верно, и для меня это имеет решающее значение, — сказал Менье. Он вызвал из своей клиники машину «скорой помощи», чтобы она увезла Альберта. Менье дал Альберту проглотить две таблетки — они окажут неприятное, но вполне безобидное действие. — Вы, вероятно, думаете, что лучше бы я поместил его тут. Но мои жена и дочь меня бы не поняли. Мне пришлось бы долго все им объяснять. А вот моему сыну Алену — он сейчас на фронте — не понадобились бы никакие объяснения.

Только уже в машине Менье пожелал узнать, какие причины подвигли Штеттена уехать, не простившись, бежать, словно из горящего дома.

— Он и в самом деле поступил так только из-за этого бедняги?

— Да, из-за него, — отвечал Дойно. — Из всех революционеров, с которыми встречался Штеттен, этот рабочий произвел на него самое глубокое впечатление.

— У всех нас порой возникает это чувство вины перед народом, — заметил Менье, — но лишь спорадически. Оно легко забывается.

— Штеттен свободен от этого чувства. Именно поэтому он никогда не воспринимал всерьез психоанализ, он называл его «очками для слепца». У Грэфе отличные норвежские документы для проезда, он вполне мог бы отсюда уехать, но он остался. Он верил в обещание, что его досье будет тщательно перепроверено. Кроме того, он надеялся, что несмотря на свои увечья сможет воевать в каких-нибудь специальных войсках. Его кормили обещаниями, откладывали решение его дела со дня на день, говорили, что вот-вот все выяснится и вообще это просто смешно, он стал жертвой подлости, это совершенно очевидно, вся эта клевета «шита белыми нитками». Четыре дня назад его арестовали. Уводили его в наручниках. Сняли их лишь после краткого допроса. Ему показалось, что он опять «угодил в ту же машину». Во время воздушного налета его вместе с другими заключенными префектуры отправили в подвал. Оттуда ему удалось вырваться, и он побежал к Штеттену, который, видимо, сразу ощутил, что опять столкнулся с «несправедливостью, чреватой символами», как он выражался. Ребенком меня учили раввины, что человечество не выдержало бы и дня, задохнулось бы от несправедливости, не будь на свете тридцати шести человек, которые не занимают никаких постов и должностей, их никто не узнает, они никогда не выдают своей тайны, быть может, они и сами о ней не ведают. Но это именно они в любом поколении оправдывают наше существование, каждый день наново спасая мир.

— Вы полагаете, что Штеттен может оказаться одним из этих тридцати шести? — очень серьезно спросил Менье.

— Нет, по-видимому, он не принадлежит к этим Lamed-Waw, — с улыбкой ответил Дойно. Ему нравилось, что старый скептик-француз вот так, безоговорочно, согласился с раввинской мудростью — пусть даже это просто притча. — Нет, но если бы в каждом поколении было по тридцать шесть случаев «чреватой символами несправедливости», то у каждого из этих тридцати шести было бы достаточно оснований проклясть этот мир. И если никто больше не восстанет против этой несправедливости, то тяжесть может оказаться непосильной для тридцати шести… Доктор, вы должны помочь Штеттену, он не вправе нас покинуть!

— А вы должны будете позаботиться о моем сыне, потом, когда все кончится, — сказал Менье. — А до тех пор вы будете преемником своего учителя.

— Никаких преемников не бывает. Да если бы и были, я не хотел бы им быть.

— Я думаю, тут никто и спрашивать не станет. Расскажите мне подробнее об этих тридцати шести. Вы человек неверующий, я — тоже, правда, с недавних пор. Но с какого-то времени я просыпаюсь каждую ночь около трех часов. Иногда читаю, иногда просто так лежу. И хорошо, наверное, было бы в такие часы думать об этих тайных праведниках, об этой сказке, что могла бы заменить религию неверующим взрослым. До Арраса еще час езды, расскажите!

Штеттен с трудом переменил позу, так, чтобы лежать немного повыше. Напротив была дверь, он не хотел отвести от нее глаз, чтобы сразу увидеть Дойно, когда он наконец приедет.

Справа от него окно. Если немного приподняться, можно глянуть в него — серое небо, жнивье, на заднем плане — кирпичный завод с красной дымовой трубой. Слева, над умывальником, зеркало в посеребренной раме. Самым красивым в этой комнате были темно-коричневые, мореного дерева балки, поддерживавшие потолок. Они образовывали большой крест.

На лестнице раздались шаги, это наверняка не Дойно. Господин Фооринг, хозяин домика, конечно же, хочет привести новые аргументы в пользу своей спасительной для всего мира грибной теории. Штеттен спросил:

— Когда прибывает следующий поезд из Парижа?

— Вообще-то через полтора часа. Но он, конечно, может опоздать. Не будем забывать, что идет война! Не хотите ли опять немного попить?

— Нет-нет! Побудьте здесь. Или у вас дела — с грибами?

— Вот именно, — отозвался хозяин, — этот новый вид я должен особенно внимательно стеречь, и как раз сегодня. Каждые десять минут я меняю температуру. Вот увидите, сегодня эксперимент окончится удачей. Беда в том, что на общем собрании нашего союза, когда я стану докладывать об этом решающем успехе, не будет больше половины членов. У этой войны будут ужасающие последствия.

Придя в следующий раз, он принес свои почетные дипломы. Он получал их в течение четверти века, которую он посвятил грибам. Он вслух читал их Штеттену, торжественно выделяя каждое слово, потом показывал статистические диаграммы и подробно все растолковывал.

— Я уверен: еще несколько дней, и я сумею вас окончательно убедить. Я любого мог бы убедить, но вам я скажу, почему так плохо все обстоит в мире: никто никого не слушает, каждый хочет говорить, и никто не хочет слушать. А вы, хоть вы и иностранец, вы понимаете меня, потому что вы интеллигентный человек, и вот увидите, вы мне век будете благодарны.

Потом Штеттен снова остался один. Опять он лежал слишком низко, ему хотелось лечь повыше, но это было ему не по силам. И опять вернулось это ужасное ощущение, страх, непрерывный ужас перед все нарастающей угрозой. Должно быть, это смерть, сказал себе больной, когда страх прошел. Ничего более унизительного он никогда не испытывал. Ему хотелось рассказать об этом Дойно. Когда же он наконец приедет! В присутствии Дойно этот страх не одолевал бы его, он схватил бы Дойно за руку, за обе руки, и крепко держался бы. Так или иначе, а сейчас ему лучше. Мешали только тени, заслонявшие свет. Он поискал под подушкой очки, вот он их нащупал, но очки выскользнули из пальцев, и тут он нащупал еще какой-то предмет. Это была окарина. Он положил ее на одеяло перед собой, ему показалось, что она разбита.

Потом опять пришел господин Фооринг. Стоя в изножье кровати, он прикрыл дверь. Он что-то говорил, но Штеттен плохо понимал его. И зачем это он закрыл дверь? Почему он это сделал, почему? Штеттен собирался сказать: я хотел бы понять…

— Io voglio… — начал он, но это было не по-французски. А он должен говорить именно по-французски, но тут снова явилось ощущение, будто чудовищные щипцы сжали ему грудь, он вытянул правую руку, схватил окарину, протянул ее хозяину, словно указывая ею на дверь, — вот сейчас он опять сможет дышать, еще один миг…

Это был совсем узкий дом, с отвратительно коричневым крашеным фасадом. Дойно еще издали узнал его по описанию. Когда машина остановилась, из дому выскочил человек.

— Если вы из-за старого господина приехали, то уже поздно, хотя я точно не знаю, я никогда не видел умирающих. Это странно, мне пятьдесят один год, и я никогда не видел, как умирают.

Дойно бросился вверх по лестнице. Дверь стояла настежь. Менье отодвинул его в сторону и подошел к кровати. Он жестом позвал Дойно, взял полотенце и подвязал им подбородок покойника. Потом провел рукой по глазам, они не закрывались, ему пришлось повторить этот жест дважды. Потом он взял из руки покойного окарину.

Менье сел на кровать и уставился в окно. Немного погодя он спросил:

— Эта окарина имеет какое-то значение?

Дойно хотел ответить, но ему слишком трудно было говорить. Врач заглянул ему в глаза, потом подал свой блокнот и ручку. Дойно написал: «На Пер-Лашез — он сам выбрал место».

Предстояло улаживать массу формальностей, в Аррасе и в Париже; Менье обещал позаботиться обо всем. Под вечер он вернулся с коллегой, который выписал свидетельство о смерти. Тело должны были утром увезти в Париж.

Вечером наверх поднялся господин Фооринг. Он не мог зажечь свет, так как еще не обзавелся черными шторами, правила противовоздушной обороны были очень строги. Ему-то самому ничего, он рано ложится спать, свет ему не нужен. А с бедным старым господином ничего бы не случилось, если бы лестница была освещена, но, в конце концов, ведь не в этом причина несчастья, добавил он.

— Вам, наверное, странно покажется, если я скажу, что я тоже переживаю тяжелую утрату. Я совершенно убежден, что этот господин стал бы приверженцем моей теории, если бы как раз теперь не умер. В конце концов, я все время был с ним, почти не оставлял его одного, и он очень заинтересовался моей теорией. Несомненно заинтересовался. Так вот, чтобы вы поняли…

Он весьма подробно изложил свою «теорию»: грибы — это продукт, который может заменить почти все другие продукты. Культура неприхотливая, любой бедняк может их выращивать у себя в подвале, а благодаря методу Фооринга можно получать урожай, намного превышающий потребности семьи. Таким образом, если все люди на земле начнут разводить грибы, они смогут избавиться от материальных забот, стать независимыми — каждый сам себя обеспечивает, каждый абсолютно свободен. Зависть, ссоры, войны — все скоро будет забыто. Кроме того, употребление в пищу мяса озлобляет людей, тогда как грибы, наоборот, оказывают успокоительное воздействие на душу. Исчезнут многие болезни, так как они большей частью вызваны неправильным питанием.

— Я знаю, вы мне скажете, что нельзя каждый день есть одно и то же, что это скучно. Подождите, я все предусмотрел…

Наконец Дойно остался один. Он устал, одиннадцать часов без движения простояв в оконной нише, но все еще не хотел присесть. Не из-за покойника — он принадлежал к тем людям своего поколения, для которых все церемонии, все символические жесты утратили свою силу. Эти люди помнили разве что стыд. Они говорили о своих вожделениях и разочарованиях недвусмысленным, бедным символами языком, но они были стыдливы, если им приходилось выражать свои страдания. Именно потому, что они избавились от традиционных форм и выбросили их вон как заплесневелый костюм арлекина.

Фабер рано, еще ребенком, встретился со смертью. Война тогда пришла в их городок. Дождливым осенним вечером завязался бой за плацдарм, лишь наутро, около десяти часов, смолк ураганный огонь. Все жители городка растеклись по переулкам, которые вели к реке. На берегу лежали убитые, каждый там, где его настигла смертельная пуля. Вблизи от взорванного моста лежал молодой солдат. Казалось, что он спит и плачет во сне. Ни ран, ни крови не было видно. Его обступили, старая крестьянка плакала. Когда через несколько минут Дойно вновь подошел к убитому, он заметил, что исчезли ботинки убитого и убогий бумажник из верхнего наружного кармана. И только тут он заплакал, не от грусти по юному солдату, а от ярости на живых, от глубокого стыда.

Потом началась эпидемия — тиф и оспа. На его глазах умерли родители, сперва мать, а через несколько часов отец. Сестра лежала на полу между трупами родителей и кричала: «Не уходите, не оставляйте нас, мы же ваши дети, не оставляйте нас!»

Их хоронили ранним утром, ему самому пришлось прочесть молитву сначала над могилой отца, потом над могилой матери: «Да возвысится, да святится имя Его…» Буквы расплывались перед глазами, белобородый учитель медленно подсказывал ему слова молитвы, а Дойно повторял, слово в слово. Он боялся упасть, но тут заметил ольху позади могил и уже не спускал с нее глаз, так он смог устоять.

Многие умерли в ту зиму. Обычно под утро раздавался где-то жалобный плач, утром покойников забирали, причитания заглушали дребезжание кружек для сбора пожертвований и крики сборщиков: «Добрые дела спасают от смерти!»

На кладбище поженили двух бедняков. Он — хромой и полуслепой нищий, она — сирота с седыми волосами. Все ждали чуда от этой свадьбы. Чудо проявилось лишь через несколько недель, оно пришло вместе с весной. Эпидемия медленно пошла на убыль.

А потом вновь завязался бой за плацдарм. От снарядов загорались дома. Люди искали спасения на кладбище. Но и там рвались гранаты. Убило молоденькую девушку и женщину с младенцем на руках, вырвало из земли могильные камни, разворотило могилы.

Вскоре после этого Дойно с сестрой покинули городок. Рано кончилось его детство. Он часто возвращался мыслями к тому юному солдату, к его босым ногам. И к табуну раненых лошадей, которых после боя вели через городок, к серой кобыле, у которой были выбиты оба глаза. Об этой кобыле он плакал так, как только мертвый мог бы плакать о себе, пережив свою смерть. Никогда не забывать, никогда не забывать, твердил он себе тогда.

Позднее — это было вскоре после провозглашения Республики в Вене — он участвовал в стихийно возникшей демонстрации. Люди несли кое-как написанные плакаты: «Да здравствует Австро-Германская республика Советов!» Они шагали по переулкам к парламенту, их остановили, в них стреляли. Какого-то мужчину ранили в руку, он закричал. Все бросились в ворота дома. Один долговязый, однорукий — он был в военных брюках и без пальто — все время икал. Бородатый мужчина возмущался: «Прийти пьяным на демонстрацию — это преступление против революции! Позор!» Однорукий с трудом проговорил: «Я не пьяный, я сам не пойму отчего…» И упал. Бородатый склонился над ним и прошептал: «Прости, товарищ, я не хотел обидеть тебя!» Потом у него обнаружили рану, она почти не кровоточила. Покойника понесли по улицам. Кто-то запел печальную песню: «Вы жертвою пали…» Но их там было слишком мало, и слова песни знали только двое. И не ясно было, куда нести тело. В конце концов его отнесли в морг городской больницы. И разошлись кто куда.

Это было еще до полудня, и Дойно опоздал на лекцию всего на несколько минут. Аудитория была переполнена. Штеттен пребывал в прекрасном расположении духа и как раз собирался выставить в смешном свете одного католического историка, который в своей последней работе определил средневековье как «единственное время расцвета Запада». Дойно напряженно вслушивался в лекцию, словно существовала какая-то связь между тем, что говорил этот умный человек, и смертью однорукого, которого они отнесли в морг.

Двадцать лет и семь месяцев прошло с того утра. И вот он стоит у смертного одра того умного человека, в доме по автостраде номер 341, неподалеку от Арраса. Его не занимало, что будет с трупом. Так же не важно было, что сталось с трупом Вассо, или однорукого, или того юного солдата. Даже если Дойно сейчас ощупью проберется к двери и уйдет из дома, Штеттен навсегда останется в нем, и Вассо останется в нем. Никто из живущих не живет только своей собственной жизнью. Не боги даруют человеку бессмертие. Человечество бессмертно, пока на земле жив хоть один человек.

Он соскользнул на пол, прислонился спиной к стене, подтянул повыше колени и закрыл глаза. Воспоминания как кинокадры сменялись перед его взором, и все они представляли ему любимого учителя. Уже ни одна мысль не могла заслонить его от печали, глаза наполнились слезами, но он не плакал. Он обеими руками сжимал окарину, словно боялся выронить.

Сияло солнце, в тени деревьев было холодно. Он видел залитую солнцем рощу, кто-то звал его оттуда, он привстал на цыпочки, но разглядеть никого не мог. Сойдя с тропинки, он двинулся на голос, но роща была все так же далека. Он посмотрел под ноги и обнаружил, что по-прежнему стоит на тропинке. Он еще раз сошел с нее, побежал бегом, голос был отчетливо слышен, но едва он замедлил шаг, как снова увидел, что все еще идет по тропинке.

Потом он стоял возле будки путевого обходчика, рельсы заросли травой, а обходчик все твердил: «Да, вот несчастье-то. С тех пор как случилось несчастье, приходится сторожить. Обычно я режу растения на маленькие кусочки, это единственное средство, с тех пор как случилось несчастье. Молчите, я терпеть не могу, когда меня перебивают, и вообще это не имеет смысла. Даже если вам холодно, но с тех пор как случилось несчастье, ни слова больше, я понимаю!»

Потом он опять очутился на тропинке и отчетливо слышал свистки паровоза. Итак, поезд все-таки ходит, и тропка наверняка ведет к станции. Надо спешить, и он бежит, бежит. У него нет времени откликнуться на зов, к тому же он не уверен, что это именно его зовут. Здесь же никто его не знает.

Он проснулся, все тело его затекло, окоченело. Было только три часа. Пока он искал одеяло, оставленное Фоорингом, ему вспомнился только что виденный сон. Истолковать его было просто — как всякий символический язык он был скорее примитивен и не слишком умен. Он сошел с тропы, но тропа не отпускала его — хорошо, можно и так сформулировать. Он искал железнодорожную станцию и все никак не мог найти, ну что ж, весьма избитое сравнение. А что же весь сон, в целом? Он помнил колею, пожухлую траву, и больше ничего.

Завернувшись в одеяло, Он сел рядом с умывальником, от окна его отделяла кровать. Вскоре он снова задремал. Во сне на него навалилась прежняя мука. Бегство в утешительный сон кончилось, слов больше не было. Ощущение это было безбрежным, немым.

Их было четверо. Верле и Дойно стояли возле могилы, а напротив них, рядом с могилой Грундера, Релли и Габи.

Один из могильщиков сказал:

— Лучше бы сразу засыпать. Просто счастье, что нет ни речей никаких, ни священника.

Верле откашлялся, потом обратился к Дойно:

— Сказать по правде, я тут приготовил маленькую речь, всего несколько слов. Не думал я, что наш бедный дорогой друг так кончит свои дни. Но нас здесь так мало…

Из внутреннего кармана пальто он вытащил несколько листков. Дойно кивнул ему. Верле помедлил, потом разгладил листки, надел очки и тихо, но внятно стал читать. Шорох падающей земли мешал ему, но могильщики не обращали внимания на строгие взгляды, которые он то и дело бросал на них.

Завыли сирены, и сторож стал требовать, чтобы кладбище немедленно очистили от посторонних. Ближайшее убежище оказалось просторным, но почти совсем не освещенным. Габи подошла к Верле и направила свет своего карманного фонарика на рукопись, чтобы он мог прочесть до конца. Поблизости от них стояла старуха с двумя крошечными детьми и внимательно слушала. Время от времени она согласно кивала головой.

Это была длинная, прекрасно составленная, умная речь. В конце Верле признавал свою вину в том, что не все сделал, чтобы помочь своему другу. Это звучало искренне, трогательно. У Габи в глазах стояли слезы.

Обе женщины пошли проводить Дойно домой. Они привели в порядок и упаковали имущество Штеттена и отвезли к Менье, который обещал сохранить все до конца войны.

Габи весь день провела у Дойно, его молчание действовало на нее угнетающе, но она храбро все сносила. Она бы не встретилась больше с Дойно, если бы Релли не сообщила ей о кончине Штеттена. Вот уже несколько месяцев, как она смирилась с тем, что ей нечего ждать от этого человека, что он никогда не будет принадлежать ей. Эта уверенность еще причиняла боль, но она находила удовлетворение в мысли, что отношения их отличались редкой чистотой. Если это и было в какой-то мере обманом, вернее самообманом, то вполне добровольным. Аббат Перре все ей объяснил: самые несчастные люди нашего времени — те мужчины, которые блуждают в лабиринте безбожия, хотя призваны на самом деле быть монахами, даже святыми. Они бесконечно близки и в то же время бесконечно далеки от благодати Божией. Они не греются в ее лучах, они мерзнут в ее тени. Самые чудовищные богохульства этих людей не что иное, как страстные крики безнадежной тоски по Богу.

Таким образом, Габи благодаря поддержке священника смирилась с жизнью без Дойно. Когда началась война, она тоже записалась в добровольцы, ей предстояло водить машину «скорой помощи», и она только ждала призыва.

Однажды она привела с собой прелата Грабера. Он слышал от аббата Перре о том, что случилось со Штеттеном, и горел желанием познакомиться с Фабером.

— Я собираюсь в Рим. Из Германии я уехал два месяца назад. Вы, вероятно, знаете, что со мной произошло, — сказал он Дойно. — Дахау, Бухенвальд. Дахау — всего семнадцать месяцев, считая и время в лагерной больнице, — они меня поначалу здорово избили. — Он указал на свои костыли.

Дойно кивнул, видно было, что этот крепкий мужчина лишь недавно вышел из заключения.

— Это весьма важный опыт, — продолжал прелат. — Хорошо, пусть даже таким путем узнать, сколь безнадежно проклинать тварь, которая без веры противостоит дьяволу.

— Во времена средневековья, когда вера была крепка, случались такие же мерзости, а часто и похуже, — сказал Дойно. — Вера требует больше жертв, чем неверие. Гестапо и ГПУ — это институты веры.

— Одной только веры, без Бога и без церкви! — резко возразил прелат.

— Без вашего Бога, вне вашей церкви. Монсиньор, вы бы поостереглись недооценивать Бога, он может позволить себе иметь много имен, много мундиров и много церквей.

— Вы говорите совсем как Штеттен, но его время прошло — и давно… Кощунственные шуточки девятнадцатого века — самые затхлые из всех, какие мне известны. Но вы, господин Фабер, вы же принадлежите к более молодому поколению, вы еще могли бы переучиться.

Габи старалась уследить за разговором, она сделала успехи в немецком. У священника был глубокий твердый голос; он чеканил каждое слово, каждую фразу, так что она могла понять весь длинный монолог почти без пропусков. Дойно ничего не ответил. Она была разочарована.

— Я, к сожалению, слишком поздно приехал. Мне так хотелось бы поговорить с бароном фон Штеттеном. Я нередко думал о нем. Я хотел попросить у него прощения. Он был прав тогда, нельзя было казнить того раненого бунтовщика, Франца Унтербергера. Только в лагере я это понял. Я хотел сказать это Штеттену, а теперь признаюсь в этом вам.

— Я не духовник, — отвечал Дойно, — я не отпускаю грехов. В ту ночь, когда Штеттен предостерегал вас от несправедливости и просил спасти Франца Унтербергера, в ту ночь вы перешагнули кровавую черту. И я не знаю, можно ли еще вернуться назад. Может быть, в Дахау вы и вправду чему-то научились. В моих глазах достойны осуждения все, кто должен сперва сам угодить в Дахау, чтобы понять, что такое Дахау. Я не отпускаю грехов.

— Штеттен говорил бы иначе, — сказал прелат. Он взял свои костыли и с трудом поднялся.

— Возможно. Он любил пошутить, но ему бывало больно причинить кому-то боль.

— Вы более жестоки, — заметил Грабер, уже взявшись за ручку двери.

— Да. Но все-таки не так жесток, как вы, монсиньор.

— Может быть. Но вы один, вы совсем один. А я укрыт, я защищен от вашей жестокости так же хорошо, как от моих собственных осечек.

Как-то воскресным утром — это было уже в октябре — пришел Пьер Жиро. Они часто встречались с Дойно, когда оба еще участвовали в руководстве интернациональных организаций. С тех пор он потерял все посты, но из партии все еще не вышел. Он опять работал на автомобильном заводе, хорошо зарабатывал, во всяком случае достаточно, чтобы содержать двоих детей, оставшихся с его женой. Он любил женщин и был ими любим, умел наслаждаться вкусной едой и сам был искусным кулинаром, любил выпить и никогда не напивался допьяна. Чтобы почувствовать себя счастливым, ему довольно было вспомнить свое несчастливое детство в лотарингской деревне.

Ему было тридцать четыре года, выглядел он моложе, рослый, сильный мужчина. Его смеющиеся глаза приятно было вспомнить.

— Моя подруга и ее сестра пообедают с нами, — сказал Жиро, — потом мы их спровадим в кино. Около трех придут товарищи. Сейчас, после того как Сталин с Гитлером поделили Польшу, надеюсь, у них туман из голов повыветрился. Ты сделаешь доклад, потом будет дискуссия. Может, из этого что-то и выйдет.

— Зачем я-то тебе понадобился? Делай сам доклад!

— Ты нам нужен, потому что можешь осветить и вопросы, связанные с товарищами за границей, расскажешь о позиции немецких, польских, чешских коммунистов.

— Ты до сих пор не порвал с партией, чего ты еще ждешь, Жиро?

— Как раз сегодня после обеда, если удастся, я собираюсь открыть глаза и другим — они все прекрасные люди, сыгравшие в нашем деле большую роль, они уже колеблются, так вот, если тебе удастся влить в эту чашу последнюю каплю, тогда мы все вместе выйдем из партии. Но не думай, что это будет легко…

Кроме Жиро и Фабера пришло семь человек. Все непрерывно курили, так что приходилось часто открывать окно, и тогда они умолкали, чтобы их не услышали соседи или прохожие.

Доклад Дойно не удался. Он говорил вызывающе, горько и категорично. И начал он неправильно, с цитаты последней радиопередачи из Москвы на немецком языке. В этой передаче немецким рабочим сообщалось, что Франция и Англия — поджигатели войны, Гитлер не был задет ни единым словом, но зато были заклеймлены позором, названы опаснейшими преступниками, врагами партии все те, кто призывает немецкий пролетариат саботировать военное производство. Дойно заметил:

— Тысячи товарищей принесены в жертву борьбе против Гитлера, годами мы оповещали мир о том, что нацисты — поджигатели войны. А теперь Сталин плюет нам в лицо, и мы еще должны сами плевать себе в лицо и петь ему хвалу: аллилуйя, дождь идет!

— Я не желаю этого слышать, не для того мы здесь собрались! — крикнул кто-то. Это был молодой человек, приземистый, с серьезным, даже суровым лицом. Все внимательно воззрились на него, Дойно тоже довольно долго разглядывал его, а потом спросил резко:

— Чего ты не желаешь слышать? И кто тебя уполномочил говорить от имени других? Скажи же, для чего ты пришел сюда, именно ты, а не остальные товарищи. Здесь каждый говорит за себя!

— Оставь в покое Сталина, вот что я хотел сказать.

— Уже больше десяти лет я борюсь с Гитлером и его союзниками — и теперь я должен оставить в покое его союзника Сталина только потому, что он уничтожил больше коммунистов, чем Гитлер и Муссолини вместе взятые?

— Это контрреволюционная провокация! — Молодой человек вскочил и хотел уйти, но Дойно преградил ему путь, схватил его за лацканы.

— Что ты сказал? Ты сказал — контрреволюционная провокация? — закричал он, побелев. И тут его словно прорвало, он захлебывался словами, они рвались наружу, как горный поток. И как рефрен все время повторялось: «А что ты делал, когда… А где вы были, когда…»

История боев и поражений, страданий, тюрем, концлагерей, убитых друзей — все подступало к горлу, и с ядом и желчью он швырял все это в покрасневшее лицо молодого человека.

Остальные тоже повскакали с мест. Они напряженно прислушивались. На некоторых лицах отражалась мука, говорившая устами Дойно, кто-то протянул было руки, чтобы развести этих двоих, но жест остался как бы незавершенным, никто не посмел вмешаться, даже Жиро.

— Я контрреволюционер, ты это посмел сказать? Я не за себя стою, а за своих товарищей, друзей, погибших в России, в Германии, в Испании, в Югославии, в Австрии. Ты всех их должен предать, чтобы сохранить верность Сталину, этому союзнику Гитлера. Ты желаешь добра революции, но ты уже распространяешь листовки, которые сбрасывают над Парижем гитлеровские летчики. Ты работаешь на победу Гитлера, скоро ты выпачкаешь руки в нашей крови.

— Скажи, что ты так не думаешь, Дусэ, что ты не хотел оскорбить товарища! — крикнул кто-то.

Дусэ поправил галстук и, отступив на шаг, сказал:

— Прошлое не в счет, можно с объективной точки зрения быть контрреволюционером, предателем, даже не желая того. Это надо понимать диалектически.

Дойно сел на свое место, он тяжело дышал и все же поманил к себе Дусэ и спросил:

— Что такое «объективная точка зрения» и что значит «диалектически»?

Молодой человек повторил вопрос:

— Что значит диалектически? Это, понимаешь ли, закон развития. Вот, к примеру, политика большевиков диалектична, пакт с Гитлером диалектичен, это, понимаешь ли, надо чувствовать!

— Нет. Чувства хороши в любви, в сострадании, а что до революции и ее политики, то тут надо думать.

— Ладно, я верю в Сталина. А ты хочешь, чтобы мы все верили в Даладье или Чемберлена!

— Нет! Вам вообще не следует верить!

— Это легко вам, интеллектуалам! А нам надо иметь что-то, за что мы могли бы держаться, — сказал пожилой рабочий. Он был похож на Зённеке и говорил в той же спокойной манере, уверенный, что его будут слушать с полным доверием. — Ты вот, товарищ Фабер, говоришь: ни во что не верить. Я в Сталина не верю, я готов с ним бороться, да, Дусэ, я готов сегодня агитировать против него, но я не хочу встать в один ряд с этим реакционным сбродом, который ненавижу и презираю с тех пор, как начал шевелить мозгами.

— А почему же ты предпочитаешь стоять в одном ряду с Гитлером?

— Полегче, Фабер, полегче! Ты так давно якшаешься с пролетариями, а не знаешь, что мы не любим спешки, что нам она внушает подозрения! Правительство говорит, что оно воюет с Гитлером. Этого я что-то не замечаю. Оно арестовывает коммунистов и пацифистов, оно цензурует прессу — это я каждый день замечаю. Уничтожить сначала внутреннего врага — это всегда было правилом революции. Дусэ сказал тебе, что ты контрреволюционер, и это, конечно, дурь, он говорит о диалектике, а сам не знает, что это такое. Я тоже не очень точно знаю, но зато я точно знаю, что, если Дусэ посадят в тюрьму, я буду бороться с его тюремщиками. Я в партии со времен конгресса в Туре, и все-таки я бы сейчас порвал свой партийный билет, но нельзя бросить партию в тот момент, когда ее объявляют вне закона. А теперь продолжай свой доклад, не думай о глупых выкриках Дусэ. Его язык злее, чем его мысли, он ведь высказывает не свои, а чужие.

Спокойнее, обдуманнее, чем вначале, Дойно продолжил свои рассуждения. Он говорил для Лагранжа, так звали пожилого рабочего, его он хотел завоевать в первую очередь. Если он уж очень начинал горячиться, то делал краткую паузу, скользил взглядом по фотографиям, висевшим над книжной полкой. Это были два больших портрета: Маркс и Ленин, и четыре поменьше: Максим Горький и Анри Барбюс с одной стороны, и Эмиль Золя и Андре Мальро с другой.

Дойно был твердо уверен в своих аргументах. Чувствовал, что может благотворно действовать на людей вроде Лагранжа, но знал, что говорит плохо, чересчур быстро, чересчур пылая ненавистью. Когда он кончил, воцарилось долгое молчание. Наконец заговорил Лагранж:

— Все, что ты тут сказал, похоже, правильно. Но все это сводится к тому, чтобы мы заключили Union sacrée с буржуазией, чтобы защитить от Гитлера ее Францию. Этого недостаточно для позитивной политики, никто ведь не знает, за что он на самом деле сражается. Наше собственное правительство будет еще более фашистским, но мы должны стоять за него горой и в его интересах уничтожать фашизм иностранный. Ты и вправду думаешь, что разница между нашими заключенными и узниками тамошних концлагерей так уж велика?

— Разница такая же, как между оплеухой и казнью. Еще два месяца назад вы это понимали, но уже успели позабыть. Тот, кто ставит на одну ступень плохой реакционный режим, пусть даже балканскую военную диктатуру, с режимом тоталитарным, тот или лжец, или полный невежда.

Один из мужчин воскликнул:

— А этот иностранный товарищ не очень-то к нам дружелюбен!

Дойно ответил, глядя ему в лицо:

— Отчего скорее погибнет рабочее движение, от лжи или от невежества, это чрезвычайно интересный вопрос, обсуждать который с тобой мне в данный момент не хотелось бы. Что касается меня, то я уже много лет назад отказался от буржуазной карьеры и еще от многого другого, ибо решил всегда быть абсолютно недружелюбным ко всякой лжи и невежеству.

— Пролетариат знает свой путь, — последовал уклончивый ответ. — Пакт Сталина с Гитлером, быть может, не очень красивое дело, но это все же что-то разумное. Мы за мир, мы не хотим околевать ради тех, кто производит пушки.

— И потому ты за этот пакт, который влечет за собой мировую войну?

— Вот оно! — опять вмешался Дусэ. — Это и есть диалектика!

— Брось, Дусэ, — сказал Лагранж. — Фабер, мы тебя, похоже, разочаровали. Вы, революционеры-интеллектуалы, всегда имели о нас неверное представление, всегда слишком многого от нас ждали. Это говорю тебе я, старый рабочий, который прочитал сотни, а может, и тысячи брошюр и еще разъяснял их другим товарищам. И не важно, окажется ли кто-то прав, к примеру, в такой вот дискуссии. Могу тебе сказать, что меня ты убедил. Теперь я буду противиться саботажу нашего военного производства, буду возражать, если кто-то начнет рассказывать нам, будто поджигатель войны — Франция, а не Гитлер. А в остальном нам придется подождать, со временем все выяснится. Ты скажешь, что будет поздно. Может быть, а может, и нет. Никогда не поздно будет порвать с партией, если уж это непременно нужно. Но прежде чем я это сделаю, я должен знать, куда я пойду потом. И вот на этот вопрос, Фабер, у тебя нет ответа, тут и твой ум не поможет. Никто из нас не хочет остаться один, никто этого не перенес бы. Быть правым — важно, но еще важнее не быть одному. Понимаешь, Фабер? Ты не сердишься, что я так откровенно тебе все говорю?

Он протянул Дойно руку. Остальные молча обступили этих двоих. Только Дусэ держался в сторонке; он уже обдумывал, как будет все это «передавать дальше», особенно странные, в высшей степени подозрительные высказывания Лагранжа.

— Я не сержусь, Лагранж, — сказал Дойно, — просто мне грустно. В эти дни решается куда большее, чем ты думаешь. Рабочее движение грозит окончательно превратиться в агентуру тоталитарного государства, а от этого оно рано или поздно должно погибнуть. Рабочий класс изменил своему истинному призванию — в эти дни меняется всемирно-историческая перспектива.

— Ты преувеличиваешь, — возразил Лагранж, — ты переоцениваешь эпизод, переоцениваешь важность сиюминутного, чисто тактического поворота.

— Он будет незабываем, как убийство, совершенное Каином, которое, вероятно, тоже только отвечало сиюминутной тактической необходимости.

— Пошли, Фабер, выпьем чего-нибудь в бистро, — дружелюбно предложил Лагранж, словно хотел утешить Дойно. Дойно стряхнул его руку со своего плеча. В дверях он еще раз обернулся:

— У нас не пьют после похорон.

Габи ждала его в гостинице. Они отправились в кино. В киножурнале показывали фронтовую хронику. Диктор с пафосом говорил о «наших героических солдатах там, за рубежом». Это звучало так, словно он сообщал о какой-то великой, решающей битве, выигранной ценой чудовищных потерь. А речь шла просто о дозоре, числом всего в несколько человек.

— Такое нельзя разрешать, диктор просто невыносим! — заметила Габи.

— Дело не в нем и не в его тексте. Настоящая пьеса начинается как фарс, а к концу будут горы трупов, как в трагедии.

— Не понимаю, — заявила Габи, — Штеттен выразился бы яснее.

— Да, он выражался ясно, но ты все-таки его не понимала. Я не хочу с тобой спорить.

— Никогда не хочешь со мной спорить? — спросила она, улыбаясь. — Тогда во мне совсем пропадет нужда.

— Нет, дело не в этом. Просто я сегодня уже наспорился. С людьми, отделить себя от которых значило бы обесценить все, что я делал до сих пор. И потому я нуждаюсь в тебе, в твоей близости и даже твоей неосведомленности.

— Ах, если бы ты был хоть чуть-чуть менее прямолинеен, ты бы мог все то же самое сказать так, чтобы я радовалась твоим словам. Я прошу у тебя всего лишь иллюзии, всего лишь на один вечер — разве это так уж много?

Он промолчал. Опять он заметил, что не может больше удовлетворительно ответить на самый простой вопрос. Он попытался припомнить, какие есть аргументы против иллюзий и на каком основании он должен отказывать в них Габи и Лагранжу. Когда меняется историческая перспектива, ни в чем уже нет определенности.

— Прости, Дойно, я не хотела тебя ни в чем упрекать. Я же довольна, пусть все обстоит так, как есть. — Она взяла его за руку. Отвечать было не нужно, и он ощутил к ней благодарность, как будто она только что помогла ему выйти из затруднения.

Вместе с тремя сотнями других добровольцев он проторчал в казарме с десяти часов утра до шести вечера. Потом их отвезли на вокзал. Когда они уже погрузились в поезд, были расставлены посты — возле каждого вагона по двое солдат с заряженными ружьями, — словно опасаясь, что они разбегутся. С этого момента желательно было забыть, что они добровольцы.

Ночью они прибыли в Лион и до утра прождали в поезде, который должен был их доставить к месту назначения — на один километр дальше.

Кто-то сказал:

— Я уже был в армии. В Польше. Если ты кого-нибудь из вышестоящих заставишь ждать хоть минуту, это воспринимают так, словно ты у них целую жизнь украл. Но сам он часами может заставлять ждать целую роту. Мне-то это безразлично, мне все безразлично. Я тут сижу, а моя жена, может, уже сейчас спит с соседом. И я говорю вам всем — мне безразлично. Только бы детей ей не делал! Неужели мне охота кормить детей от чужого мужика? Может, кто-нибудь из вас объяснит?

Мужчина был пьян. В поезде он продрог, пальто у него не было. Он то и дело подносил к свету пустую бутылку от водки и ругался по-украински. Наконец он положил бутылку на столик перед собой, повернулся боком и лег на нее щекой. Скоро он заснул.

— Но бордель хотя бы тут имеется? — Молодой парень задавал этот вопрос в третий раз. Глаза его были налиты кровью, он с трудом удерживался, чтобы не закрыть их. Солдат скучливо ответил:

— Не волнуйся, у кого деньги есть, тот везде бордель найдет. Тебе родители денежки будут посылать?

— Да, но я тебя спрашиваю, имеется тут бордель и стоит ли с этими бабенками покуролесить?

Солдат дал ему подробнейшие справки, бесстрастно описал трех немолодых женщин, из которых парню придется выбирать.

— Ну а теперь, если тебе невтерпеж и если нужен выбор пошире, то сразу за вокзалом свернешь влево, а потом вправо и там найдешь облегчение. У них даже негритянка есть. А с негритянками, сам знаешь, скучать не приходится.

— Так, значит, говоришь, есть бордель. Ты это просто так говоришь, чтобы языком почесать, или, может, думаешь, я еще слишком молодой, так я тебе только одно скажу, понимаешь…

Дойно вышел на перрон. Крупными хлопьями падал снег, пути занесло. Впереди на перроне сидел человек и тихонько напевал. Это была странная песня, на смеси русского и идиш. Только одно слово было на древнееврейском: Adoni, Господи!

— Если тебе мешает, что я пою, пересядь на другую скамейку, на вокзале места хватит.

— Мне не мешает.

— Это ты сейчас говоришь. Но я все время пою. Если я не пою и не ем, я должен курить. На нефтепереработке в Дрогобыче меня чуть не убили, ну те, с кем я работал, я хочу сказать, тогда я приучил себя напевать вот так, потихоньку. Но это им показалось еще хуже пения. Потом, в Париже, я работал на заводе Ситроена. Там тоже не больно покуришь. А если даже можно, то я ведь не Ротшильд, на сигареты уйма денег уходит, а надо ведь еще есть, за квартиру платить. И все-таки до сих пор все было еще хорошо, а теперь, что теперь будет?

— А что теперь? — спросил Дойно и предложил ему сигарету.

— Что теперь, говоришь? Где я возьму деньги на курево? Они платят пятьдесят сантимов в день. Ну выдадут иногда несколько сигарет. Не каждый день. Вот и придется покупать. А чем платить прикажешь? Никто мне денег не пришлет, у Бернара никого нет, Бернар — это я. Собственно, меня зовут Янкель-Берл, но ты можешь звать меня Бернаром. Я уж так привык. Остальные-то все портные, евреи, я имею в виду, они и в армии могут подзаработать. А я? А ты? Ты не похож на портного, ты агент какой-нибудь фирмы, а может, и коммерсант?

— Спой еще разок про пастуха, который потерял свою овцу.

Бернар сунул окурок в плоскую жестяную коробочку, сел поудобнее и закрыл глаза. Голос у него был красивый, но слабый. Он пел и медленно раскачивался из стороны в сторону, в каком-то своем собственном ритме. Дойно поднял воротник пальто, сунул руки в рукава и откинулся на спинку скамьи.

Бернар пел:

Пошел он дальше и узрел с каменьями повозку на дорожке. Ужель в повозке той лежат его барашка беленькие ножки? Адони, Адони, он вопрошал, с барашком моим не пришлось ли столкнуться? Быть может, приметил его по пути? Я без барашка никак не могу, домой не могу без барашка вернуться. [119]

Дойно начал клевать носом. Бернар помог ему положить ноги на скамейку, и теперь они сидели спина к спине.

Ветер был не слишком холодный и не слишком резкий. С тихим завыванием гнал он снег по перрону. Дойно на секунду проснулся, Бернар пел, в песне было много строф. Вновь и вновь пастух верил, что отыщет следы своего барашка, но никто его не видел. И не было для него пути назад, домой.

 

Часть третья. Жанно

 

Глава первая

— И еще напиши ей, Фабер, чтоб запомнила раз и навсегда, чтоб не забывала, напиши ей: ты же знала, когда за меня выходила, что я вдовец с ребенком, и я тебе всегда говорил, что буду работать и все для тебя сделаю, раз ты моя жена, но главное для меня, чтоб ребенку моему было хорошо, чтоб ты была ему заместо матери. И ты поклялась, что будешь ему матерью, будешь с ним, как с собственным ребенком обращаться, и я тебе поверил. А когда ты сказала, что должна одна поехать отдыхать, и непременно к морю, я сказал: ладно, и работал сколько сил хватало. Напиши ей, Фабер, я себя не щадил, вкалывал без выходных, забыл все праздники, и еврейские и христианские, и все, чтобы ты относилась к моему Жако так же, как я к тебе. А теперь, когда война и я солдат, а ты одна осталась с двумя детьми, упаси тебя Бог стать для Жако злой мачехой. Ты не подумай, что он жалуется. Но я и так знаю, что ты его бьешь, а я не желаю, чтобы ты его била. Он же как-никак сирота, разве ж он виноват, что его мать померла? И вот что еще напиши ей, Фабер: пусть не вздумает срывать свое зло на Жако и пусть не думает, что я забуду про это, если, Бог даст, в один прекрасный день вернусь домой. И пусть не думает… ой, Бернар меня с ума сведет своими псалмами! Скажи ты ему, Фабер! Ты знаешь, что он делает? Он выбирает псалмы покороче, и я за каждый должен давать ему по сигарете! Я уж и сам не знаю, чего пишу?

— Что значит, Лео, ты не знаешь, что пишешь? — прервал свое тихое пение Бернар. — Пишет-то Фабер, а не ты. И ему приятно, когда я сижу рядом и пою. А если ты еще раз скажешь, что я выбираю псалмы покороче, чтобы побольше сигарет заработать, то я очень обижусь!

Пререкания прекратились. Лео был высокий тощий детина с короткими, не по росту маленькими руками и крошечным личиком, почти сплошь заросшим черной щетиной. Его грустные глаза сейчас пылали гневом. Он слегка заикался от волнения и стыдился этого. Бернар не кричал, этот маленький крепыш с каким-то плоским лицом был твердо уверен в своей правоте. Было договорено, что он будет получать сигареты от Лео всякий раз, когда Фабер будет писать за него письма. Если за время писания Бернар споет три псалма, прекрасно, значит, он получит три сигареты. Будет письмо длиннее — а с каждой неделей послания Лео становились все пространнее — значит, больше псалмов и больше сигарет. Это не подарки, а справедливое вознаграждение Фаберу, от которого он отказывается в пользу Бернара.

— Я же вам обоим с самого начала говорил, что ваш договор никуда не годится. Тариф надо устанавливать по числу страниц, это самое простое! — вмешался Дойно.

— По числу страниц, что ж, это тоже выход, — сказал Бернар, уже начинавший терять терпение. — А что я буду делать, если он купит такую почтовую бумагу, что на одном листе можно два письма написать? Я этому Лео не доверяю!

— Он мне не доверяет! Сам жулик, выбирает псалмы покороче, а я за каждый плати!

— Клеветник ты, Лео, и к тому же невежда. Ты никогда не учился, ни слова не знаешь по-древнееврейски. Позавчера, когда Фабер за тебя писал, я, к примеру, пел восемнадцатый псалом. Он мне совсем не нравится, но я хотел петь все по порядку. А этот псалом один из самых длинных. Давиду спешить было некуда, он был победитель и других забот не имел. Я мог бы и перескочить через этот псалом, ты бы и не заметил. Сегодня я сразу начал с девятнадцатого, а он не длинный и не короткий, а вот двадцатый, это я должен признать, действительно короткий, двадцать первый — тоже не длинный, но зато двадцать второй… Он тянется и тянется, как диаспора. Давид там опять несчастлив, и тебе это, конечно, на руку, ты ведь скупердяй. А сейчас я перейду к двадцать третьему псалму, это верно, я его уже пел. Почему бы и нет? Разве я не имею права? А если он мне больше всего нравится? И чтоб ты лопнул, я его сейчас повторю еще раз.

Комната была маленькая, вытянутая в длину, раньше она служила гостиной деревенской лавочнице. Мебель лавочница отсюда убрала, поставила только длинный стол, а солдаты принесли лавки. По вечерам здесь бывало многолюдно. Места на лавках всем не хватало, многие стояли, прислонясь к стене. Женщина теперь хорошо зарабатывала. Бывший трактир, давно уже закрытый и заброшенный, без дверей, с прохудившейся крышей и к тому же слишком тесный, служил жильем для тридцати семи мужчин. Но лавочница сумела поладить с унтер-офицером, солдаты мерзли и спасались от холода в ее «гостиной». Они пили скверное вино, вскипяченное с подслащенной водой. Она уже дважды повышала цену, клиенты ворчали, но недолго, иначе им пришлось бы тащиться на другой конец деревни в единственный здесь трактир, где было, конечно, не дешевле и к тому же не так хорошо натоплено, как в этой комнатушке. Солдаты приносили дрова из лесу, и печка уже с обеда накалялась докрасна. Только здесь можно было согреться и обсохнуть, возвращаясь с учений на заснеженных полях.

В этот вечер их набилось тут человек двадцать. Кто клевал носом, кто писал, кто резался в карты или рассказывал длинные истории о «гражданке», о своей жизни, скрытую прелесть которой только сейчас они начинали постигать. Густой дым плавал в комнате, клубы его застили тусклый свет голой лампочки… Громкие и тихие голоса сливались в единый гул, но к шуму быстро все привыкали, только вновь пришедшему он казался невыносимым.

На пение Бернара никто не обращал внимания. Они знали его манию и уже не пытались заставить его замолчать. Голос его звучал с каждой минутой все проникновеннее, и вдруг они почувствовали, что незнакомые слова, которые этот псих выпевает с таким усердием, могут значить что-то, касающееся их всех. Даже трое поляков, расположившихся у самой печки, — они работали раньше на французских рудниках, потом сражались в Испании, потом вернулись во Францию, были интернированы и наконец добровольцами пошли на войну, — даже они прислушались. Пение было комичным, обычно они со злобной насмешкой передразнивали певца, но сегодня оно звучало совсем по-иному.

— Adonai roi, lo echsar, — в третий раз начал Бернар. — Господь — мой пастырь, и ни в чем мне не будет нужды. На зеленых лугах он успокоит меня, к тихим водам приведет он меня.

— Gam ki elech bygej zalmoweth. — И буду сам я бродить в долине смертных теней, не страшась зла, ибо ты со мной…

Из воспоминаний Бернара Фабер узнал, что тот со страстью изучал Священное писание, пока внезапное обнищание, постигшее его семью, не выбило Бернара из колеи, и ему пришлось идти на нефтеперерабатывающий завод. Бернар прекрасно понимал, что эти древнееврейские слова несут с собой утешение, что они полны нежной благодарности и надежды, но произносил он их так, словно они выражали отчаяние, безмерное горе.

Появление пьяного ефрейтора было абсолютно неожиданным. Он остановился в дверях, навел ружье на поющего и завопил в неистовстве:

— А ну встань, я тебя расстреляю, встать! Я старый легионер, я тебя прикончу! Всем встать, я ваш командир, всем встать, но пристрелю я только этого окаянного священника!

Они поднимались медленно, один за другим, ефрейтор был невменяем, это с ним случалось регулярно, но на сей раз ружье было заряжено. Бернар, белый как мел, поднял руки вверх, сам не замечая, что продолжает декламировать.

— Ты накроешь мне стол перед лицом врага моего, — повторил он дрожащим голосом, когда ефрейтор снял ружье с предохранителя.

Вдруг кто-то скомандовал:

— Внимание! Винтовку — на караул!

Ефрейтор послушался. Все с удивлением смотрели, как к нему подошел Литвак, вырвал у него из рук винтовку и быстрым движением разрядил ее. Пьяный ефрейтор хотел схватить его за глотку, но от пинка полетел на пол. Литвак распорядился:

— Отнесите его в сарай, только раньше оботрите морду снегом! И пусть кто-нибудь посторожит его, пока он не задрыхнет!

Когда он обернулся к остальным, все удивились, что вид у него самый обычный, очки смешно висят на носу, глаза заспанные. Литвак, появившийся у них только две недели тому назад, представлялся им комической фигурой, безобидным деревенским дурачком. В каптерке над ним подшутили и выдали самое уродливое обмундирование. Шинель, времен еще прошлой войны, была ему коротка, на кителе спереди и сзади было по громадному ржаво-красному пятну. Обмотки всегда были плохо намотаны, обтрепаны, ботинки как китайские лодки и, конечно, самого большого размера, какой только удалось отыскать. И шапка его была как-то сверхъестественно мала. Он никогда ее не снимал. Он ел много, жадно и быстро и почти все время спал. Казалось, он спит даже стоя. Его никогда не наказывали, его попросту не считали полноценным солдатом, унтер-офицеры потешались над ним, над его французским языком, который был еще много хуже, чем у других добровольцев. Он говорил вяло, медленно, казалось, все время подыскивая нужное слово и всякий раз находя неверное.

То, что он сделал сейчас, и то, как он это сделал, было куда удивительнее бешеной ярости ефрейтора — это было непостижимо. Он на идиш обратился к Бернару уже в своей обычной замедленной манере:

— Псалмы вполне годятся, чтобы прекратить понос у грудничка или смягчить сердце Господа, чтобы он прекратил погром, но против войны и иностранного легиона это не слишком надежное средство. А если твоему другу Фаберу нужны библейские тексты, то пусть он во время следующей увольнительной купит себе в Лионе Библию.

Бернар ответил:

— Это только из-за писем, потому что Лео сказал…

Литвак не стал его слушать. Пока он шел к двери, все смотрели ему вслед. Да, на нем были те же самые ботинки, это был тот же самый придурок.

Дойно нашел его на улице перед домом. Литвак сказал:

— Судя по тому, как все сейчас обстоит, я должен кое о чем спросить тебя. Дело касается одного моста.

Дойно посмотрел ему в глаза и, чуть помедлив, произнес:

— Белого каменного моста…

— …разрушенного в ночь с семнадцатого…

— …на восемнадцатое апреля тысяча девятьсот тридцать седьмого года, — закончил Дойно.

Это был пароль. Итак, он человек Джуры. — Они пожали друг другу руки, как будто встретились в первый раз и в то же время так, словно были старыми друзьями. Молча они отошли подальше от дома. Занесенная снегом дорога плавно шла на подъем.

— Я воевал в Варшаве. Когда все было кончено, через Румынию добрался до Югославии. Там я встретил Джуру, и Мару, и Альберта Грэфе, который как раз только что приехал. Потом я через Италию попал сюда. Они сперва меня посадили, но в конце концов взяли добровольцем. Миша Литвак — это мое настоящее имя. Ты наверняка уже раньше слышал обо мне, тогда меня звали Сергей Либов.

Дойно остановился и оглядел Литвака, который без шапки и очков выглядел совершенно преобразившимся. Ночь была светлая, от высоких снегов исходило белое сияние.

— Либов! — повторил Дойно. — Уже несколько лет ходили слухи, что Либова нет в живых; то ли погиб в перестрелке с японцами, то ли расстрелян в Челябинске, то ли умер в сталинградском госпитале при невыясненных обстоятельствах.

И вдруг он громко расхохотался: этот придурковатый солдат один из немногих военных гениев русской революции, человек, овеянный легендами. Литвак тихонько подхохатывал. Затем произнес с внезапной серьезностью:

— На сегодняшний взгляд, патетический, героический Либов, наверное, куда комичнее слабоумного добровольца Миши Литвака.

— Не говори ерунды!

— Так или иначе, но я отрекаюсь от Либова! Я бы предпочел умереть, чем не отречься от него! — сказал Литвак. Он опять надел свою шапчонку, обстоятельно насадил на нос очки и принялся вышагивать в своей уморительной манере. Сами того не замечая, они все больше ускоряли шаг, покуда, почти уже задыхаясь, не добрались до околицы соседней деревни. Назад они шли медленнее.

— Если б не этот дурацкий случай, я бы тебе не открылся. Ты тут хорошо устроился, обзавелся надежными друзьями-портняжками, которым пишешь письма.

— В шекспировских трагедиях народ всегда комичен. Этакие олухи, говорят всё что думают и смешат зрителей. Благодаря им можно ненадолго позабыть, что предстоит еще пятый акт.

— Говори со мною точно так же, как с этими своими «олухами». Интеллектуальные разговоры с историческими и литературными намеками наводят на меня скуку. Я больше не стараюсь понимать намеки. Не имеет смысла.

— А сражаться в окруженной Варшаве имеет смысл?

— Конечно нет. Но оставаться зрителем там было бы еще скучнее.

— Ты так боишься скуки?

— Нет. Я ведь сплю. Могу спать всегда и везде. И ничего лучше нет на свете. А ты ведь не любишь тех, кто много ест и много спит. Я это заметил в последние две недели.

— Я же не знал, кто ты.

— А что ты теперь знаешь обо мне, Фабер? Только легенды, может быть, правдивые легенды, но теперь-то что со мной делать? Или с тобой, средним солдатом deuxième classe, который только и ждет, что его отправят на фронт, которого нет и, может, никогда и не будет.

— Как ты оцениваешь нынешнее положение?

— Французская армия как гимн распевает слезливую песенку, в которой уверяет, что готова ждать день и ночь, всегда… Солдаты пишут сентиментальные письма и вымаливают у жен карманные деньги, поскольку платят им смехотворно мало, и вдобавок жалуются, что в вино им подмешивают бром для успокоения. Набор непристойных слов, утративших уже всякое значение, заменяет нормальный язык и чувства. А вскоре, похоже, заменит и мужское военное геройство. Твои еврейские портняжки еще не разумеют по-французски, а этот язык они сразу освоили. Не знаю, научила ли польская кампания хоть чему-нибудь французский Генеральный штаб. Но если научила, то я никак не возьму в толк, почему новобранцев обучают так бездонно глупо.

— Завтра обсудим все подробнее. А сейчас пора на боковую, — сказал Дойно. — У меня отличный спальный мешок, так что возьми мое одеяло, тебе же выдали слишком короткое.

— Мы оба еще пожалеем, что встретились. Каждый из нас был погружен в такое приятное одиночество. А теперь, когда нас часто будут видеть вместе, они могут решить, что мы прокаженные.

Опять завьюжило, ветер сквозь щели сарая дул на спящих на соломе солдат. Литвак уже спал, натянув на уши свою уморительную шапчонку и почти закрыв лицо. У всех остальных имелись шерстяные ночные шапки, многим они даже были к лицу. Литвак был самым бедным среди солдат. Он, единственный из всех, не получал ни посылок, ни денег, лишь изредка получал письма. Он никого не ждал. Он ничего не ждал. Он слишком низко скатился. Глубже, чем в пропасть.

Игра в «олуха» продолжалась. Литвак не давал себя втянуть в разговоры о прошлом. Когда вечером они с Дойно шли вверх по дороге, то беседовали как портняжки.

Миша избегал всех политических дискуссий, всерьез уверял, что они нагоняют на него скуку почище, чем подробный отчет о велосипедной гонке между Лодзью и Люблином, имевшей место в 1925 году. Банальность была его защитой, можно было подумать, что он боится даже на мгновение расстаться с нею. Дважды Дойно удалось все же втянуть его в разговор. Один раз речь шла о польской кампании, другой раз — о французской стратегии. Он бесстрастно анализировал причины быстрого покорения Польши, восхвалял военную игру немцев, которые допустили лишь незначительные ошибки. Он верил, что они способны учиться даже на незначительных ошибках.

Замечания о французской стратегии он заключил словами:

— В сентябре французам следовало бы пробиться через Бельгию и Голландию. Они же этого не сделали, то ли потому, что чувствовали себя тогда еще слишком слабыми, то ли из страха перед потерями. Во всяком случае, сейчас уже поздно и на два, три или четыре года рано. Если Гитлер сумасшедший и даст им это время, то у них есть шансы. Если же он нападет в этом году, то выведет из строя по меньшей мере четверть французской армии и оккупирует восточные департаменты — при условии, что французы проявят тот же боевой дух, что и в минувшей войне, и что Генеральный штаб извлечет уроки из польской кампании. Если два этих условия не будут соблюдены, то Гитлер завоюет Францию еще быстрее, чем Польшу.

— Это немыслимо, это исключено! — возмущенно вскричал Дойно.

Литвак остановился и с любопытством взглянул на него.

— Почему исключено? — спросил он серьезно. — Ты недостаточно интересуешься передачами Radio-Chiotte, впрочем, они наверняка одинаковы во всей армии. Разумеется, слухи все врут, но тем не менее они все же содержательнее истинных сообщений. Ты не знаешь, что такое эта drôle de guerr, ты, может, тоже полагаешь, что это именно небольшая передышка? Кто не воюет, тот не будет побежден. Это золотое правило истинно, покуда противник так хочет. А если он не хочет, то это гарантия поражения. Кстати, ты когда-нибудь в жизни был в стане победителей? Почему же этот раз должен быть исключением? Куда важнее то, что лавочница повысила цену на шоколад, это значит, что она и на вино взвинтит цену. Кроме того, говорят…

Снег растаял, его смыло дождем, теперь они по раскисшей дороге шли к казарме, находившейся в шести километрах к югу от их деревни. С тех пор как они прибыли сюда, роту всего в пятый раз вели на учебные стрельбы. В первый и в третий раз их марш оказался бесполезным, не было свободных мишеней, и их отправили в душ. Им пришлось на снегу раздеться до подштанников, а было еще очень холодно, и лишь потом их впустили в банный барак. Выяснилось, что трубы были не в порядке и вода шла еле теплая.

Но на сей раз повезло. Может быть, потому, что с ними был лейтенант Крийон. Хоть и очень молодой, но энергичный. Говорили, что его отец то ли полковник, то ли генерал и что поэтому офицеры, даже в самых высоких чинах, весьма вежливы с ним. С офицерами запаса, даже если они были выше чином, он разговаривал свысока, и они обычно это допускали.

В этот раз ждать пришлось всего полтора часа. Еще им улыбнулась удача — дождь вскоре перестал, выглянуло солнце. Двенадцать человек увели в барак. Они лежали на досках, а впереди на краю поля стояли большие пронумерованные мишени. Каждый получал сначала по три патрона для пристрелки, а в зачет шли только следующие пять выстрелов. Лучшему стрелку полагался суточный отпуск в Лион. Подошел лейтенант Крийон и сказал Литваку:

— Все три выстрела ни к черту, ни разу даже в край не попал. Ты хоть и подслеповатый портной, но в конце концов это не так уж страшно. Будь повнимательнее, теперь каждый выстрел считается.

Флажок указывал, что выстрел не попал в цель, следующий — тоже мимо. Крийон стукнул тросточкой по барьеру, потом, внезапно покраснев от злости, начал кричать и ударил Литвака сначала по руке, а потом дал ему подзатыльник. Тот вскочил с оружием в руках, глянул сверху вниз на тщедушного офицера и медленно перезарядил ружье. Дойно крикнул ему:

— Миша, не делай этого!

Он поправил очки, снова лег на доски, медленно, как большой пес. Прицелился и выстрелил. Два раза подряд он попал в черное, а последним выстрелом — в яблочко.

Молодой лейтенант смущенно проговорил:

— Вот видишь, помогло.

— Да, так я стреляю, когда хочу кого-нибудь убить. А если кто-то посмеет меня ударить, я должен его убить.

— Ты что, рехнулся, скотина!

— Возможно, раз я здесь и позволяю вам говорить мне «ты». Я подам рапорт, вы не имеете права бить подчиненных.

Крийон медлил, он чувствовал, что все напряженно следят за этой сценой. Он приказал Литваку немедленно сдать оружие, снять ремень, обмотки и шнурки, и распорядился, чтобы его отвели в деревню и там посадили под арест. Его конвоировали ефрейтор и двое солдат.

Это была деревянная лачуга, служившая деревенским пожарникам для хранения инвентаря. Теперь ее очистили, Литвак был единственным арестантом. Крийон настоял, чтобы его не сводили с двумя другими арестантами — старыми членами Иностранного легиона, которые каждый месяц пятнадцатого числа, как только получали свое высокое жалованье, напивались вдрызг, скандалили и всякий раз просиживали под арестом от трех до восьми дней. И так как в двадцать восьмой роте теперь прибавился еще один арестант, то пришлось установить еще один круглосуточный пост.

Пол в лачуге был глиняный, сырой, глина быстро впитывала скупо брошенную солому. Крохотное окошко пропускало мало света, но Литвак ничего не читал, его приходилось будить, когда приносили еду. Дойно трижды за одну неделю сумел попасть в караульную службу.

На девятый день Литвака повели к капитану. Он сам настоял на этом. Он пожаловался на лейтенанта, на него накричали и вышвырнули вон. Когда пятнадцать дней ареста истекли, рядовым было объявлено, что Литвак должен отсидеть еще пятнадцать суток. Основания были не очень ясны, выражений типа «мятеж» или «неповиновение» избегали, и речь шла лишь о недостойном поведении и недостаточной почтительности к старшим по званию.

Вечером Дойно не было на поверке, и появился он только назавтра, поздним утром. Ему дали пятнадцать суток ареста, капрал, как было заранее условлено, отвел его в пожарную будку.

— Такое недоразумение, как интеллигентов, Господь мог создать только в страшном гневе, — приветствовал его Миша. — Ты дал себя посадить, чтобы составить мне компанию. Теперь на свободе нет никого, кто мог бы обо мне позаботиться. Мне опять нужна свежая солома, шоколад, табак, папиросная бумага, а вместо всего этого я получаю тебя.

Дойно расстегнул брюки, живо размотал повязку на животе и на пол посыпались шоколад, табак, зажигалка, папиросная бумага.

— Хорошо, — несколько дружелюбнее проговорил Литвак, — но где же солома?

— Доставка соломы начнется после полуночи, — отвечал Дойно. Он лег на спальный мешок, укрылся шинелью. Из карманов он достал две окарины. Черную он оставил себе, коричневую протянул Литваку. — У меня есть руководство, как на ней играть, но здесь слишком темно. Мне надо бы научиться играть к концу войны.

— Да, к четырем часам вечера после войны. Джура мне рассказывал. Дай мне шоколадку, я ее сразу слопаю, а ты на меня не гляди, тебе же моя жадность не по вкусу. Когда усну, спрячь остальные получше, иначе я слопаю все сразу.

Поздно ночью Дойно проснулся. Литвак сидел, прислонясь к стене, и наигрывал тягучую мелодию, потом он заиграл танец, потом опять какую-то печальную песню. Заметив, что Дойно не спит, он бросил играть и снова улегся.

— Ты напоминаешь мне моего отца, Фабер, но это отнюдь не комплимент. Он — переплетчик в городке, где всего четыре тысячи жителей. Только самые бедные люди изредка отдают что-нибудь в переплет, старый молитвенник или «Пятикнижие» Моисея, поскольку у них нет денег купить себе эту необходимую литературу. Как видишь, он избрал надежную профессию. Сказать по правде, у него есть еще два источника доходов — он флейтист в окрестре, играет на свадьбах и в разных других случаях, когда требуется музыка. Но и на это он не смог бы поднять пятерых детей. Самым главным его занятием всегда было писание писем. За это не так уж хорошо платят, люди, которые просят писать за них письма, обычно не имеют денег, приходится писать им письма в кредит. Но все-таки Америка посылает доллары, два, три доллара, иногда пять, бывает даже и десять. Сумма зависит от множества разных обстоятельств. Мой отец всегда полагал, что его искусство оказывает значительное влияние на сердца американских жертвователей. Короче говоря, он пишет письма за матерей, тетушек, дедушек и бабушек этих американцев, которые, естественно, все родом из нашего городка. Если после трех писем нет ни письма, ни денег, это может означать, что адресат либо умер, либо нищ как церковная крыса. Но может быть, он просто бессердечный человек, а это всегда глубоко обижает писца. Не только потому, что он в таком случае ничего не получает за свои старания, не только потому, что ему точно известно, как позарез нужны деньги его работодателю — куда хуже сомнения в своем искусстве, которые рождает всякая промашка. Поэтому следующее, четвертое, письмо он пишет уже по собственной инициативе, на смеси идиш и иврита, очень умно дозированной. На идиш он просит денег, на иврите доказывает, что благодеяние приносит больше пользы дающему, нежели получающему, на идиш он расписывает нищету просителя, на языке Священного писания он грозит и проклинает жестокосердие. У него есть в запасе на диво подходящие ко всему цитаты, но не приходится сомневаться, что ни один из читателей писем их не понял. Он единственный, кто действительно читает эти письма и понимает все их нюансы. Мать говорила ему: «Если ты сейчас же не раздобудешь пятьдесят копеек, у нас в субботу не будет даже белой булки!», а он отвечал: «Такое несчастье, у вдовы Песи с хромой дочкой и чахоточным сыном и вправду есть племянник в Америке, я уже написал ему три письма, он таки прислал фото, но ни единого доллара. Я уже не знаю, что мне делать, — Песя — Боже сохрани! — вместе с детьми будет помирать с голоду, аптекарь не желает больше давать в долг лекарства, я ломаю себе голову над четвертым письмом, а тут приходит моя жена и не дает мне жить из-за каких-то пятидесяти копеек!..» Зато любовные письма приносили верный доход. Влюбленные платят сразу. Но редко кто заказывает письмо «под большое декольте», это значит — с описаниями природы, с луной и звездами, с цитатами из Песни Песней, из Пушкина и Шиллера и с цветными рисунками на полях. Такое произведение искусства стоило семьдесят пять копеек. Отец согласился бы и подешевле взять, а иногда даже и даром написать, но мать была начеку, она такого не позволяла. Умная женщина! Я не знаю, живы ли они, я не видел их вот уже скоро двадцать лет. Наверняка у отца лежит наготове пресловутое четвертое письмо, но только он не знает, куда его посылать. Он почти все продал, чтобы старшего сына отправить в Петербургскую консерваторию, потом грянула революция, и вскоре этот сын исчез. Золотой ребенок — и исчез, пропал! Янкелю, переплетчику, не повезло с сыном Мишей, музыкантом, который с двадцатого года не пишет, ни единого злотого не прислал, ничего, исчез, как его и не было. Даже флейты от него не осталось.

— Хочешь, я могу за тебя написать, а ты диктуй, как Лео.

— Спасибо. Однажды сгинувший дважды подумает, прежде чем объявиться снова. И потом, какое мне дело до Янкеля-переплетчика? Дай мне две дольки шоколада, а завтра уж не давай ни одной.

Миша мог рассказывать только ночью, отвернувшись от своего товарища, только вот так, в форме монолога. Дойно привык уже спать днем, чтобы ночью слушать. Он очень редко перебивал Мишу каким-нибудь вопросом. Тот, впрочем, почти никогда не отвечал, он следил лишь за ходом своих мыслей. О себе самом он говорил только в связи с другими, во всех эпизодах он был второстепенной фигурой. Даже в истории с покушением. Это случилось на украинском фронте, он был комиссаром дивизии, и одновременно ему приходилось замещать командира, его офицеры все были из царской армии — и даже тут неясны были его позиция и его действия. Ручная граната упала к его ногам, но не взорвалась, он поднял ее и швырнул обратно, в окно крестьянской избы, где находились офицеры. После взрыва он приказал нескольким надежным красноармейцам оцепить дом и сам вошел туда. Одному из офицеров разорвало грудь, труп с широко раскинутыми ногами лежал возле стола, другому поранило ухо и подбородок. Молодой комиссар подошел к столу и склонился над картой Генерального штаба. Только когда он уже был уверен, что голос его не сорвется, он сказал:

— Выступим на рассвете и займем город вместе с шахтами. У нас мало боеприпасов, но на шахтах их более чем достаточно. Если мы проиграем бой, то каждый из вас в отдельности позавидует этому офицеру — его легкой и приятной смерти.

Они выиграли бой еще до наступления жаркого дня.

Все, что рассказывал Литвак, всегда сводилось к следующему: между людьми нет настоящих связей. Можно знать поступки человека, но никогда нельзя знать мотивы. Но даже если знаешь мотивы, то лишь малую их часть, ибо мотивы, поступки и результаты чрезвычайно редко между собой согласуются — так, случайность, курьезная, но не доказательная. Литвак изображал людей только в действии, в атаке, в подготовке к побегу или в побеге. Один-единственный раз упомянул он о своем разрыве с партией, о бегстве из России, о своем крахе. Он рассказал о заседании, на котором решалась судьба человека, многие годы бывшего его ближайшим другом. Литвак должен был бы за него вступиться, но он выступил против него, окончательно добил его, чтобы спасти себя. Это было 23 июня 1935 года. В тот день он оставил свою машину с шофером в Москве, машине требовался кое-какой ремонт, и поехал домой на поезде. Иными словами, он приехал позже обычного. Сын ждал его на пригорке у поворота шоссе. Увидев отца, Евгений, ликуя, бросился вниз, к нему. Из-за поворота на бешеной скорости вырвался грузовик, затормозил, но было поздно. Евгению как раз за неделю до того исполнилось четыре года…

С его смертью все кончилось. Еще месяц Литвак как-то жил, но это была уже не жизнь, а только театр теней: самоубийство друга в тюрьме, и лекции, которые он читал в военной академии, и статья против друга, которую он опубликовал. Театром теней была и командировка за границу вплоть до того момента, когда на обратном пути он сошел на польском полустанке. Была глубокая ночь, поезд обычно никогда там не останавливался, но в ту ночь путь был закрыт. Сергей пережил Евгения на семь недель — больше чем достаточно.

Мишино пристрастие к сладостям, казалось, не знало удержу. Через несколько дней он уничтожил весь шоколад и леденцы. Бернар часто стоял в карауле, он мог бы купить сладости для арестантов, но ни у кого из троих не было денег. Лео одолжил Фаберу десять франков, но второй раз одолжить отказался. Он напрасно ждал хоть небольшого перевода от жены. Дойно не мог больше писать за него, в лачуге было слишком темно. Теперь за Лео писал Бернар, но его письма не оказывали никакого воздействия.

— Я продал свою авторучку, как только прибыл сюда. За твою можно еще больше получить. Пусть Бернар ее тоже продаст, а то нам скоро нечего будет курить. Ты же все равно больше не пишешь. Или попроси свою знакомую прислать тебе денег и посылочку заодно. Я тебя не просил обо мне заботиться, ты сам навязался, так изволь исполнять хотя бы свой долг.

Дойно рассмеялся, а он буркнул:

— Терпеть не могу твой смех! Прекрати сейчас же!

— А я терпеть не могу, когда ты так говоришь и еще кулаки сжимаешь, если ты сию же минуту их не разожмешь, я запущу тебе в голову ковшом.

— Ну вот, наконец-то, выходит, ты такая же скотина, как и я, а скотине авторучка без надобности. Продай ее!

На одиннадцатый день ареста Дойно вызвали к капитану, который в вежливых выражениях предостерег его от опасной и одновременно недостойной дружбы с Литваком. Затем в комнату вошел доктор Менье. Офицер оставил их вдвоем, пообещав, что вскоре их отведут обедать.

— А вы не так плохо выглядите, как я боялся, — сказал доктор. — Скоро вы сможете отдохнуть в Париже. Завтра вы уедете отсюда вместе со мной, бумаги уже оформляют. В начале следующей недели вы приступите к новым обязанностям. Ваши пехотные добродетели всегда будут более чем скромными, но в области пропаганды вы сможете сослужить хорошую службу и этой стране, и правому делу.

— Я буду неблагодарным и разочарую вас — я предпочитаю оставаться здесь средним пехотинцем без всякой ответственности. Вы должны знать, доктор, как безрезультатна французская пропаганда, даже если во главе ее стоит превосходный писатель. Иначе и быть не может, ведь от нее ждут, что она заменит собою действия, вместо того чтобы обосновывать и сопровождать их. Условия, в которых я живу здесь, унизительны и бессмысленно жестоки, и все же я предпочту их фальшивому некрологическому энтузиазму.

— Не знаю, — задумчиво произнес Менье. — Все еще может измениться, сейчас рано судить. И кроме всего прочего, ваше положение здесь невыносимо. Окажись Штеттен на моем месте, то при виде вас — в грязной уродливой форме, худого как щепка, небритого, несчастного, а по вам сразу можно заметить, что вы несчастны, — он бы землю с небом свел, чтобы вы с ним уехали. Но я, что я могу для вас сделать?

— Мне нужен килограмм шоколада и килограмм кислых леденцов для моего товарища, с которым я сижу под арестом.

— Вас можно освободить от военной службы по состоянию здоровья. Поживете у меня, начнете писать. Я буду каждый месяц выплачивать вам аванс, как будто я ваш издатель, и вы сможете посылать своему странному и, как меня тут уверяли, весьма подозрительному другу столько шоколада, что он его и съесть не сможет. Не отвечайте сразу, подумайте над этим предложением! Мы сейчас поедем в Лион. Вы поживете двое суток нормальной жизнью и уж тогда решите.

Спустя два дня доктор привез его назад, в деревню.

— Я не совсем уверен, — сказал Менье, — что знаю причины вашего отказа, более того, я даже не уверен, что вообще правильно вас понимаю, Фабер.

— Через несколько недель или месяцев вы лучше поймете меня и убедитесь, что как ни скверно выбранное мною место, оно все-таки самое лучшее. Здесь я наконец излечился от своей негативной мегаломании: страдать от всех событий так, словно я несу за них ответственность. Еще несколько месяцев такого лечения, и я буду способен отнестись ко всему здесь происходящему, как самый тупой из крестьян относится к дождю.

— Это, мой друг, вам никогда не удастся. Вы как-то сказали мне, что наивность в известных условиях есть не что иное, как трусливое бегство от прозрения, которое возлагает на человека ответственность. Тот, кто однажды прозрел, уже не сможет сбежать назад, к наивности.

— Но вы же не знаете, доктор, как низко можно пасть.

— И не желаю знать. Вот она, наивность! А что прикажете сказать мадам Ле Руа? Она завтра с утра будет мне звонить, я обещал ей привезти от вас весточку.

— Скажите ей, что вы меня не нашли. И что нет смысла меня искать. Что красные розы никогда не занесет снегом.

Они пожали друг другу руки, слова прощания не смогли сорваться с их губ.

Дойно входил в деревню, а Менье глядел ему вслед, и ему казалось, что он потерпел самое тяжкое поражение за всю свою жизнь. То, что он не сумел заставить Фабера принять его помощь, вселяло в него ощущение собственной беспомощности, знакомое по тем ночам, когда он просыпался от страха смерти.

Шофер помог ему сесть в машину и укутал его одеялом.

— Поезжайте помедленнее. Пусть даже мы будем в Париже завтра или послезавтра. Это ничего, времени у нас больше, чем нужно.

 

Глава вторая

Никогда еще они не переживали такого прекрасного, такого сияющего раннего лета. Все было совершенно: дневное тепло, короткие ночные дожди, зелень полей, густота листвы, синева небес, белизна облаков. Природа находилась как раз в том возрасте, в котором хотелось бы, чтобы она была всегда: все было юным, но уже и зрелым — все, кроме человека.

Ибо люди были побежденными. Они искали слово, чтобы обозначить свое поражение: Débâcle, крах, катастрофа. Любое оказывалось чересчур слабым, недостаточным. Событие было беспримерно, и потому хотелось подыскать адекватное выражение в вымышленных примерах, в далеко идущих сравнениях: вот, еще мгновение назад он стоял тут, молодой, полный сил, уверенный в наступающем дне так же, как в себе самом. И вот он лежит, сраженный одним-единственным ударом. Так умер Ахилл, так пал Зигфрид, подобных примеров было сколько угодно. Но в этой гибели новым и самым страшным было то, что умирающий с каждым вздохом старел на целую вечность: лицо было пергаментным, плоть разлагалась, кости гнили, хоть он еще не испустил дух. Молодость была лишь обманом, сверкающая сила — дурным наваждением.

И таким же нереальным, непостижимым, как дурное наваждение, был этот крах — он был несомненным и невероятным одновременно, как собственная смерть.

Литвак произнес равнодушно:

— Материальной слабостью такой Débâcle не объяснишь. Орудия убивают, но побеждают только люди. Они будут побеждать, если признают свое поражение. Можно угробить батальон, полк только потому, что у них оружие лучше. Но народ так не победишь, поражение в первую очередь моральный феномен. Битва на Марне, к примеру, конечно, была не так уж великолепна, это был просто в нужный момент достигнутый, весьма полезный, тактический успех. Стратегическое значение его ничтожно, но психологически он был решающим: с тех пор французы решили любое проигранное ими сражение рассматривать как предпоследнее. Если уж загнать в окружение армейский корпус, то на речной остров, не иначе. Кто хочет побеждать, тот будет побежден, лишь когда умрет, и ни секундой раньше. На этот раз Франция смирилась с первой же проигранной битвой так, как с последней. Все армии окружены.

— Написанные максимы можно проверить, произнесенные же действуют тем неприятнее, что они вызывают недоверие. Может, ты и прав, Литвак, но ведь никуда не денешься, всякое поражение побежденному кажется непостижимым, а победителю всякий успех кажется естественным и вполне заслуженным. Это звучит как максима, но это лишь банальная истина, — сказал Антонио. Последнюю фразу он сопроводил элегантным жестом, словно прося о прощении. Он опять ускорил шаг. Легкость его движений была поразительной, ибо он был тучен — «незаслуженно толст», — говаривал он. Когда его арестовали, он был стройным юношей. Пять лет спустя, когда он бежал с Липарских островов, он был худым как скелет и совершенно седым. Он пробрался во Францию, где ему несладко приходилось, но он начал заплывать жиром. Что бы я ни ел, меня разносит, объяснял он. Ему свойственны были элегантные жесты, иронические позы и до карикатурности тщательная манера говорить. Он был честным, готовым на любые жертвы социалистом, но при этом столь же откровенно гордым представителем патрицианской флорентийской семьи, ее единственным и пропащим сыном. Кроме того, он в изысканных выражениях защищал Тоскану, Италию, средиземноморскую цивилизацию и левое крыло нелегального движения Giustizia e Liberta.

Он неизменно шел во главе группы солдат, числом около двадцати пяти, которые вот уже четыре дня и ночи были в дороге. Бригада вынуждена сложить оружие, они окружены, зажаты между танковыми соединениями противника, любое сопротивление бессмысленно — так объяснил командир батальона и отдал последние приказы. Они касались достойного поведения будущих военнопленных.

В ту же ночь одна группа сбежала. Затея казалась крайне рискованной, более того, безнадежной. Все удалось так легко, что они с трудом в это верили. Сначала людям казалось невероятным, что такой человек может ими командовать. Через несколько часов они поняли, что только он один и может вывести их из опасной зоны. Вскоре они забыли все, что раньше думали о нем. Ни секунды не мешкая, подчинялись они его распоряжениям.

Многие из них уже сидели в тюрьмах или концлагерях; лишились родины, многие вышли из партии, которая была для них второй и даже более важной родиной. Можно было подумать, что им уже нечего терять, кроме собственной жизни. То, что они все это затеяли, чтобы избегнуть плена, было само собой разумеющимся делом. Капитулировать было для них немыслимо по самой их сути, их опыт запрещал им это.

— Ты не прав, Антонио, — заметил Литвак, — глянь-ка на этот скелет, который рядом с тобой марширует так, будто его ждут зеленые луга и тихие воды, как поет наш псаломщик. Фабер всегда был на стороне гонимых, вот уже сколько лет поражение для него — привычная среда, но до сих пор он еще ни разу не пробовал даже представить себе, что он когда-нибудь может оказаться действительно побежденным. С последнего привала он все время молчит, разрабатывает теорию, с помощью которой докажет, что этот Débâcle — необходимая предпосылка будущей и, естественно, решающей победы. Скажи по правде, Фабер!

— Правда в том, что луга зелены, как в…

— Не увиливай, ты не о лугах думаешь!

— Не только о лугах и тихих водах, но и о людях во всем мире, которые боятся за нас. Наша смерть будет иметь для них отнюдь не только сентиментальное значение. Уже теперь они знают, что будут нашими последователями. И мне от этого больно.

Антонио засмеялся.

— Наконец хоть что-то новенькое: умирающие вытесывают надгробия для оставшихся в живых.

Пьеро не сразу сообразил, что к чему, но потом громко расхохотался. Они любили его за эту веселость. Он был самым младшим среди них, всего лишь девятнадцати лет от роду. И вот уже три года он скитается, с той самой ночи, когда отец разбудил его и шепнул, что старшего брата только что забрали фашисты и, конечно, уже расстреляли. Опасность грозит и младшему. Он должен сейчас же покинуть дом и город и перейти через линию фронта. Мальчик сделал все, как велел отец, хотя он предпочел бы остаться дома, он не был ни республиканцем, ни фалангистом, он не хотел ни с кем сражаться, не хотел ни убивать, ни быть убитым. Но он должен был уйти сразу, еще сонный. И он перешел через линию фронта. В Альбасете из него сделали солдата, но на фронт не отправили. Всегда находились люди, которые о нем заботились, следили, чтобы он был сыт, чтобы не подвергался опасности. Он никогда ничего не просил, никому не навязывался. Это был хрупкий, среднего роста паренек, с мягкими медленными движениями. Его большие глаза спокойно взирали на всех, они были единственно примечательным в его лице, не выражавшем ни особенного страдания, ни любопытства, ни удивления. Но всякий, кто видел его, бывал растроган и даже впадал в задумчивость.

С последними остатками республиканской армии Педро, которого они звали Пьеро, ушел во Францию и попал в лагерь, где люди яростно расходились во мнениях, он же никогда ни к кому не примыкал. Но добровольно вызывался делать любую работу. Кормежка была плохая и скудная. Обращение — унизительное. Вспыхнул бунт, его арестовали вместе с остальными, но потом опять вернули в лагерь. Началась война, вербовали добровольцев, он согласился и стал хорошим солдатом.

Были солдаты и унтер-офицеры, которые его ненавидели, они не выносили его улыбку, его тихий шаг, манеру медленно говорить. А другие его защищали, даже дрались из-за него. Они были ему благодарны, он вызывал в них ощущение истинной самоотверженности, они даже не знали, что способны на такое, чему и сами не могли подобрать названия, на отеческую любовь к младшему брату, лучшее чувство тех, кто был оторван от жен, детей, друзей и чувствовал себя одиноким в массе людей.

Педро особенно льнул к Бернару. Ему нравились его песни, он всегда их слушал, может быть потому, что эти мелодии напоминали ему фламенко. У Бернара спрашивал он совета, помощи в практических делах, ему с тоской рассказывал о родине, об отце с матерью, о друзьях. Но всерьез он тянулся к Литваку и Фаберу, которого шутливо называл «Дон Дойно».

— Поскольку мы до сих пор живы, выживем и на этот раз, — сказал Пьеро. — Пикирующие бомбардировщики вот уже два дня над нами не появляются, истребители тоже со вчерашнего дня не стреляют в нас. Дон Дойно, ты будешь жить вечно, это уж наверняка. И в один прекрасный день ты приедешь к нам в Гранаду, полюбишь Испанию и останешься там. Я верю в это.

Да, хорошо, что с ними был этот мальчик.

Нередко то одному, то другому приходила мысль, что их марш напоминает школьную экскурсию: учитель куда-то исчез, то ли напился вдрызг и валяется в трактире, то ли забрался с хозяйской дочкой на сеновал. Офицеров они давно уже и в глаза не видели. Днем они шли лесами и лишь ночью двигались по дорогам, иногда их обгоняла машина с офицерами, которые очень торопились на юг. Едва ли они могли бы сказать, где оставили свою часть. И пусть все катится к черту, только не их жизнь и не жизнь их семей.

На пятый день им встретился громадный поток машин с мирными беженцами и грузовиков с солдатами, отставшими от своих частей. Машины занимали шоссе во всю ширь, двигались со скоростью пешехода. То и дело случались поломки. Машину приходилось отволакивать на поле, но на несколько минут она застопоривала движение всего потока. Перед самым наступлением вечера вдруг налетели вражеские истребители, они легко, словно играючи, скользили вниз, несколько сот метров летели над дорогой, обстреливая беженцев. Крики, вопли, стоны. Были убитые и раненые. Одна машина загорелась. Все врассыпную бросились на поле. Два последних самолета прицельно строчили по ним. Через две минуты все было кончено. Истребители гордо взвились в синеву неба, которое должно принадлежать только им, как им принадлежала земля и жизнь всех тех, кто припал к земле. Вскоре они уже напоминали стаю перелетных птиц.

Двое из группы Дойно были ранены. Одному только слегка задело плечо, его перевязали и посадили в машину пожилой супружеской четы, которая охотно приняла его.

Второй скоро умер. Они похоронили его неподалеку от реки. Он был всегда очень молчалив, не имел друзей, о нем почти ничего не было известно. Сержант Бертье взял с собой его документы.

Форсированным маршем они ушли подальше от дороги и утром остановились на отдых в лесочке, где было множество птиц. Там они провели весь день, спали, смазывали натруженные ноги, которые болели, как от рваных ран.

Больше всех страдал Бертье, сорокалетний мужчина, маленький и толстый. Ему тяжело было так много ходить. Он никогда не жаловался всерьез, предпочитая подшучивать над собой. Благодаря ему у них хоть раз в день было что поесть. Он каким-то образом чуял, где можно раздобыть провиант, и умел распределить его по справедливости. Когда он грозился отстать от них, устраивали дополнительный привал. Когда он совсем терял мужество и хотел действительно сдаться в плен, достаточно было заговорить с ним о его детях. Он до странности любил их и восхвалял так, как это обычно делают одни только вдовы. Тогда он вновь обретал силы жить, показывал пачку фотографий, на которых можно было увидеть двенадцатилетнего мальчика, десятилетнюю девочку и трехлетнего карапуза, одетых по-летнему. Дети были некрасивые, а отец все время нахваливал их красоту. И ни словом никогда не обмолвился об их матери.

По профессии он был каменщиком или, как он сам любил подчеркивать, строительным подрядчиком. Если бы не война, он бы баллотировался в генеральный совет своего департамента и, вполне возможно, был бы избран. Но еще ничего не потеряно; если он сейчас вернется домой, не исключено, что вскоре представится случай добиться этого давно желанного поста. Из них всего лишь он один был твердо уверен в смысле существующего общественного устройства; никакая катастрофа не могла бы его поколебать в этой уверенности. Бертье мог себе представить свою страну без армии, без правительства и даже свой департамент без префекта, но ни на секунду не мог допустить мысли, чтобы даже одна из бесчисленных французских общин осталась без мэра и общинного совета.

До них дошла весть, что Париж, объявленный открытым городом, оккупирован противником. Они восприняли это как ужасающий, неимоверно оскорбительный удар. Немного погодя Бертье сказал:

— Что ты так загрустил, Фабер? Будь я столичным мэром, я бы настаивал на том, чтобы Париж объявили открытым городом. А что это вообще такое — оккупировать открытый город? Да ничего!

Лео кивнул, соглашаясь, а так как Фабер промолчал, он заметил:

— Ясное дело! Никто не может занять Париж! Ладно, немцы введут туда сто тысяч солдат — и что? Ведь существуют же миллионы и миллионы парижан. Вражеские солдаты натерпятся страху и ночью ускользнут как воришки. С Парижем шутки плохи, вот что я вам скажу!

Литвак лежал рядом. И делал вид, что дремлет. Но Антонио все продолжал рассказывать ему интересные подробности о Sacco di Roma. Чуть подальше лежали трое польских шахтеров. Они как обычно, когда бывали голодны, говорили о закопанном в Испании кладе, который сумеют выкопать когда-нибудь потом.

На опушке стояли на часах Бернар и Пьеро — Санчо Панса и племянник Дон-Кихота, подумал Фабер, взглянув в их сторону. Бернар стоял, опершись на свою винтовку, и медленно чесал о приклад босую ногу. Время от времени он откусывал кусок от краюхи хлеба; у него был рассеянный взгляд жующего вола. Он был пуглив и трусоват наедине с собой, но спокоен и мужествен, когда знал, что за его спиной друзья. Впрочем, он был уверен, что на сей раз Фабер и все другие ошибаются, по его мнению, немцы попали в западню.

— И даже если б они сейчас соизволили это заметить, все равно было бы поздно, — объяснял он юному испанцу. — Ты пойми, французские генералы — это не просто офицеры, которые только и умеют, что командовать, нет, это умные, начитанные люди, среди них есть даже писатели. Некоторые даже входят во всемирно знаменитую Akadémie Française! Так что, Пьеро, обрати внимание: немцам позволяют продвигаться буквально бегом — пока у них язык не вывалится, — почему бы и нет? Пусть сколько хотят воображают, что они Навуходоносоры и что они побеждают. Но потом, потом-то что будет? Потом наши сделают поворот «кру-гом!» и нападут на них. У них танки, говоришь? Не смеши меня! Танки не двинутся, ни вперед, ни назад, у них бензина не будет! А пехота в чужой стране — у нее не будет ни боеприпасов, ни жратвы, начнут отваливаться подметки. Вот тут-то их и погонят! Назад, немчура, все по домам! Да, но за спиной у них французские армии! Говоришь, эти армии в окружении? Это кто в окружении, французы? Не смеши меня! Французы же у себя дома — у себя дома разве можно быть в окружении? Запомни, Пьеро: Фабер ошибается, и Литвак тоже ошибается. Завтра, самое позднее послезавтра, опять начнутся бои. Пусть в моей жизни столько будет хороших лет и в твоей тоже, сколько у французов есть Наполеонов! Я тебе говорю, все будет хорошо, очень хорошо! Разве плохо, к примеру, курить сигареты из легкого турецкого табака, столько, сколько хочешь, беспрерывно? И мы будем их курить! Мы отнимем их у немецких офицеров. А теперь глянь, нет ли у тебя еще чуточку табаку, папиросная бумага у меня у самого есть.

— То, что сдали Париж, — сказал Пьеро, — означает, что они не хотят воевать. Все пропало, Бернар. Не верю я в твои турецкие сигареты, и табаку у меня больше нет.

— Все пропало! — раздраженно повторил Бернар. — Франция пропала! Не желаю даже слушать такую чушь! Ты же за эти недели повидал эту страну. Можешь ты себе представить, чтобы такая благословенная страна погибла? А Рузвельт будет себе играть в бридж и молчать, так, что ли? А дома, пока жена будет стелить постель, он ей скажет: «О горе, бедная Франция!» А потом уляжется и заснет. И дело с концом? Ты так, значит, думаешь, а, Пьеро?

— А почему бы и нет? С Испанией именно так и поступили!

— Как ты можешь сравнивать Испанию с Францией? У Испании был Золя, который сказал: «J’accuse», и весь мир услышал? В Испании был такой гигант, как Вольтер, который сказал: «Ecrasez l’infâme», да? А были в Испании такие прекрасные, благородные люди, которые сказали «Все люди равны!»? А Пастер, это тебе что, пустячок? Может, у вас в Испании много Пастеров?

— Я здесь был в двух лагерях, там о твоем Пастере и речи нет, а вот…

Но Бернар не дал ему договорить:

— Лагерь может быть у любого народа, самого маленького, самого глупого — почему бы и нет? Тоже мне искусство — иметь лагерь, когда есть полиция! Мучить невиновных — это что, искусство? Сколько мир стои т, слышишь, Пьеро, сколько мир стои т, столько преследуют невиновных. Так уж повелось. Но, понимаешь ли, благородство в человеке — вот это редкость. И поэтому я тебе говорю: Гитлер не может победить, и он не победит. Взять, к примеру, Титуса. Он думал, что он уже победил. А тут муха возьми и влети ему в ухо и давай прогрызаться к мозгам, представляешь, что за жизнь была у твоего великого триумфатора Титуса! Или вот — не подумай, что я хочу тебя обидеть — Испания! Она нас изгнала — подумаешь, большое искусство изгнать евреев! И с тех пор Испания вон как низко пала. Такой благородный человек, как Иегуда Галеви, или Уриель Акоста, или Барух Спиноза, ей, видишь ли, не подходит, а какой-то генерал Франко — в самый раз, жемчужина в ее короне! Надеюсь, ты хоть знаешь, что про это написано: «Человек создан по образу и подобию Господа». Ну, а ты воображаешь, что Гитлер может победить! Просто позор, такие глупости молоть! А теперь ступай к Фаберу, принеси чуток табачку! Не говори ему, что я сказал, будто он ошибается. Он уже обиделся на Париж, а я не хочу, чтобы он еще и на меня обижался. Самое большее через два дня все круто повернется, вот тогда и увидишь, что Бернар прав.

На другой день они узнали, что маршал Петен просит о перемирии и в многократно повторенной по радио речи обращается к французам: «Я говорю вам, надо прекратить борьбу».

Все собрались вокруг Литвака. Он объяснил:

— От офицера, открыто произносящего такую фразу до того, как перемирие подписано, можно всего ожидать, даже самого худшего. Вполне возможно, что в результате его уступок мы уже считаемся пленными. Тот, кто с этим согласится, пусть сразу же от нас уходит, потому что мы останемся в лесах до тех пор, пока все не прояснится.

— Это правда, я больше не ем шоколада! — равнодушно произнес Литвак. — Еще несколько заключительных аккордов, и скоро погаснут огни, и музыканты возьмутся за футляры для инструментов. Тебе надо пробраться в Португалию, а оттуда в Англию или в Америку. В Англию в том случае, если Черчилль останется в правительстве и продержится до октября.

— Мы поедем вместе, — отозвался Дойно.

— Нет, я останусь здесь. Этот поход вполне годится для завершения моей карьеры. Я с радостью умру в этом пародийном спектакле. Мне с давних пор известно, как выглядят комедианты, когда они разгримированы. А ты отправляйся в Португалию, французы таких, как ты, будут выдавать немцам или русским…

— Нет, этого они не сделают!

— Не говори как последний идиот, можно подумать, ты не знаешь, с кем имеешь дело. Тот, кто совершил преступление, не должен стать пленником своего злодеяния. Он может от него освободиться, коль скоро он все-таки стал им. Но тот, кто снискал всеобщее презрение и еще ставит это презрение себе в заслугу, тот незамедлительно должен погибнуть. Ты это знал и потому расстался с партией. Расстанься же теперь и с этой страной, с этим континентом — здесь будут совершаться те безмерные преступления, которые могут чинить лишь самые презренные люди и народы.

— Тогда почему ты сам не хочешь покинуть эту страну?

Литвак промолчал.

Позднее Дойно раздумывал, знал ли уже Литвак в ту ночь, что конец его близок, хотел ли умереть поскорее? Между тем не мог же он предвидеть все обстоятельства, весь ход событий и уж тем паче не мог их планировать.

Это было 19 июля, около трех часов пополудни. Они расположились на отдых в кустах неподалеку от дороги, делавшей в этом месте крутой поворот.

Все ощущали ту усталость, которая складывается из физической боли и уныния. Одиннадцать дней и ночей были они в пути. И в любой момент эта страна, за которую они готовы были умереть, могла обернуться для них вражеской страной. Они слишком мало ели, слишком мало спали, им нечего было курить. Ботинки разваливались, идти становилось все труднее. И кое-кто уже задавался вопросом, а имеет ли все это хоть какой-то смысл — мучительное передвижение в захлопнувшейся уже мышеловке.

За холмом, наверное, была деревня. Бертье и Фабер собрались с силами и пошли на поиски провизии. Когда поешь, мужество просыпается вновь.

Пьеро собрал у всех фляги и отправился искать родник. Остальные Лежали на земле, спрятав головы в тени кустов и босые ноги в мягкой траве. И молча ждали возвращения товарищей. Перед ними почти отвесно уходила вверх пыльно-белая дорога, а слева, метрах в четырехстах впереди, она делала плавный поворот. Позиция была выбрана прекрасно, с двух сторон широкий обзор.

Вверх по дороге тащилась лошадь, запряженная в двуколку. На козлах дремала старая крестьянка. Она просыпалась, только когда лошадь останавливалась. В повозке были пустые корзины.

Потом по дороге прошел крестьянин с косой на плече. Он не мог дать им ни сигарет, ни табаку. Он не курил.

Внезапно до них донесся шум мотора. Они выглянули из своего укрытия: немецкий мотоцикл с коляской катил вниз по дороге, оставляя за собою облако пыли.

Литвак лег на живот, подтянул к себе холщовый мешок с гранатами «лимонками», не сводя глаз с нижнего поворота. В этот момент на дороге появился Пьеро. Он издалека уже поднял обе руки с флягами и ритмично постучал ими друг о друга, звук был как от далекого коровьего колокольца. Литвак крикнул:

— Берегись, Педро!

Тут мотоцикл пошел на поворот, юноша, казалось, его не замечал, хотя он должен был бы его услышать. Он все еще стоял на дороге, изображая звон коровьих колокольцев. Мотоцикл резко затормозил и остановился, солдат в коляске поднял автомат. Литвак закричал:

— Педро! Педро!

И тут же раздались выстрелы. Юноша бросился к обочине, но упал, не добежав до нее.

Первая граната не взорвалась, Литвак прыгнул вниз, на дорогу, вскрикнул, вероятно, подвернул ногу и тут же метнул вторую гранату, она взорвалась в коляске. Все еще крича, он ринулся дальше и метнул третью гранату. Мотоцикл вспыхнул, мотоциклиста выбросило из седла.

Товарищи стояли в кустах, они видели, как Литвак прыгнул на дорогу; он все время кричал, но они не могли разобрать что. Наконец он добежал до Пьеро. Поднял его на руки и понес назад. Бернар бросился им навстречу. Он еще не добежал до них, как вдруг из-за поворота появились два мотоцикла. Они молниеносно развернулись и помчались рядом вниз по дороге. Сидевшие в колясках немцы непрерывно строчили из автоматов. Возле горящего мотоцикла они притормозили, взяли с собой тела убитых и исчезли в тучах пыли.

Бертье и Фабер услыхали взрывы и бросились к месту привала. Там уже лежали трое убитых. Их лица и волосы были как бы припудрены пылью и раскрашены кровью. Лео стоял рядом с телом Бернара и захлебывался в рыданиях. Дойно не мог отвести взгляда от запыленных окровавленных ног Литвака, на них не хватало трех пальцев, он отморозил их во время гражданской войны. Щеки Пьеро были разодраны в кровь, но губы целы. Надо бы стереть пыль с его губ, подумал Дойно, надо бы всем им обмыть лица.

Они понесли убитых на лесистый холм и принялись копать могилу.

Дойно опустился наземь возле покойных. Надел на Литвака ботинки и аккуратно их зашнуровал. Обмыл им всем лица. Руки его касались их лбов, щек, губ. И все-таки все это происходило как бы не с ним. Здесь было не здесь, сейчас было не сейчас. Разум его оставался достаточно ясным, чтобы все воспринимать: лязг лопат, солнечные блики на листве и на земле между деревьями. Но чувства были где-то очень далеко, он как будто припоминал что-то случившееся давным-давно, о чем даже и грустить больше не нужно. Словно горе, оглушившее его, само уже было приглушено.

Бертье очистил все карманы и содержимое сложил рядом с Дойно. Там была пустая жестянка, в которой Бернар хранил окурки, маленькая черная записная книжка и карандаш Пьеро, фотографии его родных и расколотая на три части окарина Литвака. В его карманах не нашлось ни клочка бумаги, ни записной книжки, ни фотографий.

Все горевали о мальчике-испанце. Трое поляков и Лео несли к могиле Бернара, словно он был для них родным. И лишь один Дойно грустил о Мише. Для других он так и остался до конца чужим. Поначалу уморительный, потом даже зловещий, тревожащий, точно существо из другого мира. Высокий человек, босиком бегущий вниз к дороге, странно машущий руками, бросая гранату, эта картина еще будет являться им во сне. Они еще будут слышать его непонятные крики. А другая картина уже начинала стираться в памяти, они уже начали забывать, как он нес на руках Пьеро.

Они медлили, не засыпали могилу. Ждали, что скажет Фабер. Но он все сидел, не сходя с места, как будто его убитые друзья еще лежали рядом с ним. Тогда заговорил Бертье:

— Прежде чем их засыплет землей, я хочу сказать кое-что. Я здесь единственный француз. Мы хороним трех человек, явившихся к нам издалека. Они сражались за Францию. И они вполне заслужили, чтобы она стала их родиной. Я не хочу произносить речей, но это правда, — мы их никогда не забудем. Может быть, эта страна и заслуживает поражения. А люди, которых мы хороним, они-то уж точно имели право на победу.

Теперь их оставалось одиннадцать человек. Они решили держаться вместе. Командование принял на себя Антонио. Он распорядился, чтобы они до ночи не трогались с места, а в дальнейшем и ночью избегали бы проезжих дорог.

Под вечер к Дойно подсел Бертье.

— Я не утверждаю, что Безон — это что-то особенное, однако почему бы тебе не пойти со мной в Безон? Потом, когда откроют границы, ты сможешь уйти куда захочешь.

— А какое у вас кладбище? — спросил Дойно.

Бертье смерил его задумчивым взглядом, а потом сказал:

— Зачем задавать такие вопросы, зачем думать о смерти?

— Я не из-за себя спрашиваю. Ты потом должен будешь попытаться перенести прах этих троих на безонское кладбище. Свяжись с родителями Пьеро. Может быть, они захотят вернуть его назад, в Гранаду. А на надгробии Литвака должно стоять и его второе имя: Сергей Либов. Очень может быть, что когда-нибудь на его могилу в Безон съедется много людей. Он подавал когда-то большие надежды. А всякий раз, когда люди начинают вновь обретать надежду, они расшифровывают на надгробиях имена новых упований. Ты унаследуешь его флейту. В последние месяцы он всюду таскал ее с собой, но ни разу так и не сыграл. Это чудесный инструмент, может, кто-то из твоих детей научится…

— Ты так и не сказал, пойдешь ли ты со мной в Безон.

— Ты собираешься прятать меня от полиции? Меня будут искать, чтобы выдать победителям. Ты же служишь в мэрии, разве ты можешь поступать вопреки постановлениям правительства?

— Против таких постановлений восстанут все французы, все как один. Ты бы должен знать нас, Фабер.

— Я знаю вас такими, какими вы были до сих пор, я знаю, какими вы будете завтра. Ты будешь удивлен и глубоко разочарован, Бертье. Литвак как-то сказал: «Кто живет в презрении, тот не остановится уже ни перед каким преступлением».

— О чем ты?

— О завтра и послезавтра. Падение ваше только начинается, Бертье, тогда как вы полагаете, что оно уже кончилось. И будет очень трудно быть хорошим мэром Безона.

Последние дни оказались самыми тяжелыми. Группа распалась, только четверо — Антонио, Бертье, Фабер и Лео — остались вместе. Они влились в большой поток беженцев. Когда перемирие было подписано, они уже добрались до окрестностей Гренобля.

Это была первая ночь, когда они легли спать, уверенные, что проспят до утра. Они лежали на пышном, ароматном сене, небо над ними было полно звезд. И тишина, ни звука кругом.

— Ты тоже еще не спишь? — спросил Лео. — Ты же свободный человек, чего тебе беспокоиться? А у меня жена и двое детей, кто знает, где они сейчас? И Жако, что из него выйдет? Немцы не позволят ему учиться. С тех пор как он родился, у меня была одна цель — чтобы он стал зубным врачом. Зубной врач во Франции — ты и сам небось знаешь, какая это сладкая жизнь. И зачем я с себя три шкуры драл, не затем же, чтобы Жако стал таким же ничтожным фабричным швецом, как я? Какой же тогда смысл имеет вся эта жизнь?

— Тебе надо выспаться, Лео, утро вечера мудренее.

— Франция проиграла войну. У Жако больше нет будущего, а он говорит, я должен спать! Ей-богу, Фабер, я иногда думаю, что у тебя нет сердца! Конечно, ты можешь сказать, кто-то же всегда проигрывает. Но почему именно Франция? Где же справедливость? А если справедливости больше нет, тогда и вообще ничего больше нет! Ты слышишь, что я говорю, или нет?

— Спи, Лео, доброй ночи!

— Гитлер мне скажет, ты должен взять себе еще одно имя. Он боится, что у меня в документах будет значиться только Залман-Лейб Янкелевич, а то без Израеля можно будет подумать, что я младший брат папы римского. Ладно, пусть будет Израель. Но ты знаешь, что он сделает? Он оберет французов, оскорбит их, обидит, он захочет каждый день им доказывать, что он сильнее. И что из этого выйдет? Ведь они же, французы, не привыкли, они же не знают, какая тяжелая может быть жизнь, и тогда они сделают плохо. Кому плохо? Нам. Я тебе скажу, Фабер, Гитлер испортит французов, такой прекрасный народ, который всегда говорит: живи и жить давай другим! Он не даст им жить, а они не дадут жить нам. Чем мой Жако виноват, что немцы вдруг с ума спятили, взяли простого обойщика и сделали из него самого главного хозяина? А французы чем виноваты? Ответь мне, ты же образованный человек.

— Дай мне спать!

— Что значит спать? Ты понимаешь вообще, где ты спишь? Во Франции? Но если Франции больше нет, то где ты спишь в таком разе? Нигде! Бертье мне рассказывал: один французский генерал произнес в Лондоне речь, так он сказал, что Франция проиграла битву, а не войну. И я тебе говорю, он не дурак, этот генерал, потому что он таки прав! Бернар тоже всегда говорил, что тот, кто разбирается во всяких священных книгах, тот знает, что Гитлеру нипочем войну не выиграть. Но как же он ее не выиграет, если ты лежишь тут и только о сне и думаешь, если мы ничего не делаем? Фабер, я тебе говорю, надо что-то делать! Я дам тебе поспать, ты только скажи мне одно-единственное словечко: ты веришь, что мой Жако будет зубным врачом во Франции, да или нет?

— Да, Лео, да!

— Ты сказал «да», но я вижу, что ты не веришь. Слушай-ка…

Дойно глубже зарылся в сено. Он больше ничего не стал слушать. Впервые с тех пор как он научился думать, ему показалось, что он может стать равнодушным: к людям, их чаяньям, их жалобам. Это было бы спасением, думал он, достойным презрения спасением.

Лео долго еще говорил, пока вдруг не заснул на середине фразы. Короткая июньская ночь близилась к концу. Медленно проступали очертания гор, их бело-серые вершины были как огромные плечи, которыми горы равнодушно подпирали небо.

Итак, величие природы — в равнодушии. Достойно ли оно презрения? В этот миг Дойно завидовал каждому камешку за то, что он не человек.

 

Глава третья

У него еще не было ни ночлега, ни денег, чтобы заплатить за ночлег. Иными словами, его и других иностранных добровольцев демобилизовали: у них отняли форму и взамен выдали старые, застиранные спецовки. В их бумагах значилось, что они не имеют права на демобилизационное вознаграждение. Лишь специальный декрет мог бы способствовать восстановлению их прав, но в общем декрете о них попросту забыли.

Первый день вновь обретенной свободы пролетел без толку — большой портовый город был битком забит такими же, как и он, все хотели поскорее покинуть страну. Море сулило спасение вдали. И ведь людям немного надо — кое-какие бумаги, кое-какие печати, а еще деньги на дальнюю дорогу и место на корабле.

— Перспективы не так уж плохи! — объяснил ему бывший немецкий министр. Он непрерывно оглаживал дрожащей рукой свою веснушчатую лысину, словно любая капелька пота могла его как-то особо обозначить, выдать вражеским агентам. — В любом случае прежде всего надо попасть в Португалию. А туда попасть дело не такое уж хитрое.

— Так что же нужно сделать? — спросил Дойно. Он был благодарен бывшему министру за то, что тот его узнал, задержался с ним и вот теперь дает разъяснения. Одновременно в нем росло и отвращение к нему, оно было сродни ненависти к самому себе или ужасу перед обезьяной в клетке, в движениях которой боишься узнать себя.

— Итак, само собой разумеется, португальцы не дадут въездной визы, а только транзитную. Это не так уж скверно, тут можно купить китайскую визу, цены вполне приемлемые. Но китайцы вовсе не хотят, чтобы мы ехали в Китай, и потому настаивают, чтобы им предъявили южноамериканскую визу, хотя бы даже транзитную. Следовательно, существуют целых три возможности, цена примерно одинаковая на все. Короче говоря, если у вас есть южноамериканская и китайская визы, то это уже безусловно большой шаг вперед. — Министр облизал губы — это было выражением торжества, как показалось Дойно, который поспешил согласиться:

— В самом деле! Я, к примеру, хочу в Англию, служить в армии. Стоит мне попасть в Португалию, я, конечно, сразу пробьюсь в Англию или хотя бы в Гибралтар.

Хитроумный советчик поднял вверх указательный палец, словно предостерегая вертопраха от бессмысленного риска.

— Сразу видно, что вы в Марселе первый день. Мы здесь уже два месяца, с момента краха, так что удалось набраться и своего, и чужого опыта. Итак, южноамериканская, китайская, португальская виза, все бы хорошо, но… Как вы попадете в Португалию? Может, через Испанию? Превосходно! Испанцы не так уж плохи, во всяком случае, не такие уж они злыдни, как нас стращают некоторые. Может, они вас и посадят на месячишко, прежде чем вы отправитесь дальше. Но, конечно же, вам нужна транзитная виза. И они вам ее тоже дадут. Превосходно! При условии, разумеется, что у вас есть французская выездная виза. А вот ее-то никому не заполучить. Или скажем так: вы ее не получите. И это логично, ибо здесь вы — это вы, а кроме того, вы же хотите попасть в Англию и воевать. Но хорошо, предположим, у вас была бы надежда получить выездную визу — а есть у вас какие-нибудь законные проездные документы? И не будет ли это с моей стороны слишком смело, если я стану утверждать, что у вас вовсе нет таких документов? А чтобы вам, фронтовику, префектура выдала Titre de voyage, это и вовсе исключено. Это противоречило бы соглашению о перемирии. — Министр опять выглядел триумфатором. Когда же Дойно громко рассмеялся, он изучающе взглянул ему в лицо и сказал: — Вы смеетесь, потому что считаете ваше положение абсолютно безвыходным. Но вы ошибаетесь. Потому что, во-первых…

Министр на пальцах перечислил семь возможностей, воспользоваться которыми было вполне мыслимо, впрочем, при условии, что у вас есть крепкие связи, прежде всего с американцами и американскими комитетами, и, кроме того, действительно большие деньги.

У Дойно было только два небольших мешка, так называемые musettes. В одном лежали его туалетные принадлежности, а в другом девять банок консервов: рыба и дешевый печеночный паштет, так сказать, последнее причастие для демобилизованного солдата. А еще у него было восемь сигарет в кармане, коробок спичек и окарина Штеттена.

— Вы все время смеетесь, не понимаю чему. Я же вам доказал, что нет никаких оснований для пессимизма.

— Да, — согласился Дойно и встал со скамейки. — Во время первой мировой войны у нас в Вене любили говорить: положение отчаянное, но не серьезное.

Булочник дал ему за большую банку паштета длинный батон и пол-литра вина. Он пошел в порт, сел на скамейку и принялся за еду. Это была его первая в этот день трапеза, и он буквально давился хлебом. Тогда он разломил батон на несколько кусков и сунул в торбу. Потом медленно выпил кислое вино. В гавани стояло лишь несколько небольших судов и только что появилась рыбацкая лодка. Дойно с удовольствием еще долго сидел бы на скамейке, чтобы отдохнуть от всех встреч, но ему надо было довести до конца «акцию». Он дал себе сроку два дня — до сих пор ему еще не удалось раздобыть выездную французскую визу, и он решил бросить это дело. Он мог бы поехать к Релли, она с сыном жила на побережье; он мог бы также попытаться через Италию прошмыгнуть в Югославию. Наверняка Джура, Мара и баронесса ждут его. Но он ни на секунду даже не допускал для себя такой возможности.

Ровно в шесть часов он был в конторе экспедитора. Он спросил там мсье Мартина, сославшись на его кузину Марту, так ему посоветовали. Молодой человек в конторе сказал, что не уверен, что мсье Мартин сегодня еще придет, если время позволяет, можете подождать — на улице, прямо на тротуаре, vis-à-vis. Спустя двадцать минут Дойно уже сидел напротив мсье Мартина. Он выглядел в точности так, как на континенте представляют себе агентов «Интеллидженс Сервис», прекрасно говорил по-французски. Дойно объяснил, что хочет попасть в Англию, показал свои воинские документы, ответил на вопросы, касавшиеся его политического прошлого. К сожалению, он ничем не может ему помочь, сказал под конец мсье Мартин. Нет никакой возможности переправить людей в Англию. Он предложил Дойно немного денег. Дойно рассмотрел банкноту — нет, аллегорическая дама ничем не напоминала Габи — и вернул ее назад мсье Мартину.

— Я забыл или даже никогда не знал, почему коренное население вашего острова принято изображать «пьяницами». Вы не знаете почему?

Мсье Мартин взглянул на него сперва удивленно, потом задумчиво, и тогда Дойно продолжил:

— Нет, не ломайте себе голову, это не пароль, а вполне серьезный, хотя в настоящий момент и не столь насущный вопрос. От вас, британцев, никто и не ждет быстрых рефлексов. Но в ваших глазах отражалось презрение, пока вы не убедились, что я не возьму ваших денег. Будь вы пьяницей, я бы, вероятно, этого не заметил.

Дойно пошел в американский комитет. Ему объяснили, что контора уже закрыта, но на лестницах и в коридорах еще ждали просители. Некоторые узнали его и отвернулись, другие заговаривали с ним, хотели узнать, почему он только теперь, через два месяца после Débâcle, хлопочет об отъезде и с какими особыми целями он так странно, так убого экипирован? Отвечать ему не было надобности, им самим не терпелось рассказать собственные истории.

Был уже вечер. Он сидел на террасе большого кафе. Кельнер согласился за банку сардин принести ему кофе с круассаном да еще две сигареты в придачу и две уже читанные газеты. Дойно чувствовал на себе чей-то взгляд, но глаз не поднимал, однако это не помогло, женщина подошла и села за его столик. Она поспешила сказать, что ее фамилия Беранже, что она француженка. Она вступила с мсье Беранже в фиктивный брак только из-за гражданства, но потом все-таки осталась жить с ним, но в конце концов брак распался. По причинам, говорить о которых не стоит, обстоятельно доложила она.

Последний раз Дойно видел ее семнадцать лет назад. В Берлине. Ее всегда тянуло к людям, о которых в данный момент больше всего говорят. Вид у нее сейчас был запущенный, плохо накрашенная, плохо причесанная, с чернильными пятнами на светлом платье и на пальцах, с коричневыми крошками в уголках губ, видно, только что ела шоколадный торт.

Он думал, врет она или себя обманывает: она говорила так, словно они когда-то были близкими друзьями. Она обращалась к нему на «ты», хотя он точно знал, что они всегда были только на «вы».

Она рассказала, что сейчас она обручена. Будущий муж, химик, хлопочет о визе для нее, все никак не может дождаться, когда же она наконец приедет. Но здесь, в Марселе, она неожиданно познакомилась с одним молодым композитором, он любит ее. Имеет ли она право ответить на его любовь и в то же время принять визу, выхлопотанную для нее женихом, и попросить еще визу для молодого человека?

— Это уж судьба моя такая, всегда быть между двух мужчин. Ты же помнишь, когда ты меня добивался… Я думала, я с ума сойду, потому что как раз тогда…

Он никогда ее не добивался. Дойно продолжал украдкой читать газеты. Там была длинная статья, из которой явствовало, что теперь пора уже подумать о Tour-de-France, велосипедной гонке 1941 года. Война кончилась, и эти соревнования могут помочь французам вспомнить о наиболее прославленных своих добродетелях.

— Тебе, конечно, не очень нравится это слушать, но теперь-то я имею право сказать: я не привязалась к тебе, потому что знала, что ты бабник, — проникновенным тоном сказала женщина, отнимая у него газету.

Он хладнокровно ответил:

— Тут есть явное недоразумение. Я никогда не интересовался женщинами больше, чем самый заурядный из мужчин.

Она засмеялась чересчур громко, потом заговорила вновь, она забросала его ироническими упреками в неверности. И наконец заявила:

— А сейчас ты вернешься ко мне. У тебя, наверное, нет ни комнаты, ни постели — во всяком случае, судя по твоей одежке и этим дурацким торбам.

Он опять спустился в гавань. Ему показалось, что кто-то идет за ним. Но ему было все равно. Он долго ждал, покуда освободится скамейка, — у этих людей, наверное, есть постели, — чтобы он мог вытянуться на ней; его клонило в сон, но скамейка все не освобождалась. Он продрог. И пошел бродить по переулкам, стены домов отдавали дневное тепло, и ему расхотелось спать.

На каком-то углу, в свете фонаря, он вдруг круто обернулся и спросил:

— Зачем вы идете за мной?

Маленький человек отступил на полшага, как-то криво улыбнулся и наконец решился ответить:

— Мне плевать на вас, я знать не знаю, кто вы такой. Я выполняю свой служебный долг. Если у вас нет денег на отель, я вам одолжу, мы снимем две комнаты. Я по горло сыт этим ночным шатанием, я в конце концов не старая шлюха. — Он говорил с чешским акцентом.

Дойно свернул за угол, тот за ним по пятам; немного погодя он сказал Дойно:

— Вы своими ботинками на гвоздях только народ будите. С другой стороны, судя по вашей седине, вы, наверное, человек опытный и, конечно, понимаете, что вам от меня не отделаться. Наверху, рядом с церковью, самое большее в пяти минутах ходьбы, есть кафе, там можно просидеть до утра. Пойдемте, хоть сидя отдохнем. Вы можете чего-нибудь выпить и поесть, я за все заплачу. Не мучайте ближнего. Я уж ног под собой не чую.

Дойно уселся на длинной, плохо обитой скамье в глубине маленького кафе. Хозяин за две банки паштета принес ему кружку пива, бутерброд с сыром, ломоть дыни и кофе с молоком. Маленький человек пошел звонить. Дойно написал на листке бумаги свою фамилию, дату рождения, последний парижский адрес и присовокупил:

«Я убит агентом гестапо или ГПУ. Я прошу поставить в известность доктора Шарля Менье, Париж, бульвар Сен-Жермен, номер дома я не помню. Пусть он позаботится, чтобы меня похоронили в Безоне (Лот и Гаронна), и пусть уведомит моих друзей.

Меня убили не потому, что я важная птица или представляю собой какую-то опасность, наоборот, я просто усталая зимняя муха на обледенелом стекле закрытого окна».

Расшнуровав ботинок, он сунул письмо под ступню. Маленький сыщик вернулся. Дойно быстро расшнуровал и второй ботинок.

— Понимаю, у вас уже ноги опухли. А теперь будьте умником, прилягте на лавку и поспите немножко. Я жду одного друга, он принесет вам добрые вести. Я вас разбужу, когда он придет.

Засыпая, Дойно почувствовал, что кто-то ощупывает торбу у него под головой, но ему было все равно, он даже глаз не открыл. Он не боялся смерти, не боялся, что его убьют. Долгое время он боялся быть мертвым, будоражащие мысли об этом были для него пыткой. Но после смерти Вассо — три года назад, когда Штеттен вернул его в Вену, — он начал страстно желать небытия. Оно перестало пугать его, перестало казаться абсурдом. Потом бывали дни, даже недели, когда он словно выходил из тяжкой тени, летом 1938 года, например, когда он повстречался с Габи. Но все случившееся с тех пор сделало бремя жизни тяжелее, чем когда-либо. Нет, смерть его больше не страшила.

Его разбудили, он медленно поднялся и сел. Перед ним стоял поразительно элегантно одетый стройный молодой человек, он говорил по-хорватски с северо-итальянской интонацией.

— Вы Денис Фабер? Ваш друг Карел велит вам сказать, что сейчас он, к сожалению, не сможет увидеться с вами, а послезавтра в половине первого встретится с вами в этом кафе. Вам не следует беспокоиться, он уладит ваши выездные дела, вы уедете отсюда с дипломатическим паспортом. За это вы должны будете оказать ему одну услугу, совсем небольшую услугу; правда, она вам будет неприятна, но в конце концов в вашей ситуации… Я должен передать вам деньги, вы купите себе приличную, элегантную одежду и чемоданы и лишь после этого снимете номер в хорошем отеле. Мы будем тактично вас оберегать, чтобы с вами ничего не случилось, чтобы вы от отчаяния не совершили какую-нибудь глупость. Но если вам все это не подходит, вы не должны от нас это скрывать. Карел просил передать вам, что на сей раз он не станет навязывать вам спасение. В то же время вы должны знать, что без нас вам отсюда не выбраться. Мы, например, не всегда можем добиться, чтобы американцы кому-то выдали визу, но чтобы вам в ней отказали — этого нам добиться ничего не стоит. Это вы должны понять сразу, так сказал шеф. Итак, ваш ответ?

— Вы родом из Далмации — из каких мест?

— Из Трогира. Ваш ответ?

— Девять лет назад мы в тех местах хоронили Андрея Боцека. Он был так же молод, как вы сейчас. Но он был революционер, а вы маленький агент, кроме того, вы слишком броско одеты.

— Все же я не так бросаюсь в глаза, как вы в вашей застиранной спецовке и с хмурым лицом.

— Скажите вашему шефу, что я хорошо помню историю спасения Оттокара Вольфана и предпочитаю обойтись без его помощи.

— Но вы же не всерьез это говорите! И деньги вы тоже не хотите? Вы что, самоубийца?

— Да, молодой человек из прекрасного Трогира, я самоубийца.

— Это ваше последнее слово?

Дойно поправил свою торбу и снова улегся. Молодой человек подождал еще немного и вышел из кафе.

Дойно пришел слишком рано. Все приемные американского комитета были еще закрыты. Он уселся на верхней ступеньке лестницы и стал ждать. Вскоре появился чиновник, объяснивший ему, что нет никакого смысла тут сидеть, все равно он не будет первым, скорее самым последним, так как у него нет вызова.

В конце первой половины дня его провели в кабинет одного из самых важных деятелей комитета. Он разглядывал Дойно, как пожилые женщины глядят иной раз на какого-нибудь маменькиного сынка: со смесью глубокой антипатии и смутной, пугающей симпатии. У важного лица был хриплый пропитой голос. Он сказал по-английски:

— Мои сотрудники проинформировали меня о вашем случае. Вполне возможно, что вам здесь грозит опасность. Таким образом, было бы несправедливо заставлять вас ходатайствовать о Danger-Visa. Но до вас зарегистрировано уже так много людей, что вам пришлось бы ждать долгие месяцы, а может, и годы. Я сомневаюсь, что вы можете ждать так долго.

— Раньше я прийти не мог, я только вчера утром демобилизовался. А те, что уже зарегистрировались, им грозит такая же опасность, как и мне, или еще большая?

Собеседник прикрыл рот и подбородок левой рукой и устремил взгляд в окно. Он, видимо, рассчитывал, что Фабер потеряет терпение и сам начнет говорить, быстро и много, так, что ответ уже не понадобится. Молчание просителя нагоняло на него скуку и в то же время бесило.

— Между тем жить надо, мы даем и пособие, господин Фабер, — проговорил он, медленно отнимая руку ото рта и поднося ее ко лбу. — Заполните анкету, все ваши данные будут проверены. Вполне возможно, что наше заключение будет благоприятным.

— Я задал вам вопрос, вы не ответили, — настаивал Дойно.

— Простите, но решение, кому выдать Danger-Visa, сперва принимается здесь, а потом еще и в Вашингтоне. Вы ждете, что мы для вас откроем все досье и предоставим решение вам?

— Нет, я жду простого, ясного ответа на простой вопрос.

— Мне нечего больше сказать. Анкету вы получите в приемной, в окошке напротив двери.

— У вас трудное положение, мистер Миллер, это несомненно. Вы здесь находитесь, потому что действительно хотите помочь людям, но в конечном счете и вы становитесь сообщником преследователей и убийц. Мне бы следовало влепить вам пощечину, это, по крайней мере, дало бы вам ощущение, что вы мученик, преследуемый и неверно понятый. Между тем мои оплеухи не причинили бы вам боли. Вы же знаете, полузамерзшие мухи зимой не кусаются и не могут летать. И убивают их не из жажды убийства, а из любви к порядку.

Чиновник вскочил, открыл заднюю дверь кабинета и крикнул:

— Ричард, немедленно идите сюда! Господин Фабер грозится надавать мне оплеух, так как я не хочу показать ему все наши досье.

Вошедший, казалось, только и ждал, что его позовут.

— Я Ричард Беллак, — представился он, — я консультирую моего друга Стива Миллера, когда он этого хочет. Теперь вы, Фабер, знаете, кто я такой, а я знаю, кем вы были раньше, но не очень точно знаю, кто вы теперь. Я читал ваш манифест в сентябре или, кажется, в октябре. Я не во всем с вами согласен. Эта война не имеет к нам никакого отношения.

— Ваше мнение в данный момент меня ничуть не интересует. Я вижу, что вы здесь, потому что здесь пока еще нет Гитлера. Вы улизнете отсюда морем, как только нацисты подойдут ближе. Противоречие между вашей политической формулой нейтралитета и вашим страхом перед Гитлером и вашей надеждой, что его побьют другие, мне глубоко отвратительно. Так не будем же говорить об этом. Я должен отсюда выбраться, я хочу отсюда выбраться, я не признаю нейтралитета!

— Вы отреклись от революции и стали французским шовинистом. Но я остался тем, кем был, — здесь, в Марселе тысяча девятьсот сорокового года, я тот же, что и в сталинских застенках.

Миллер стоял спиной к окну, наблюдая за обоими. Он с болью чувствовал, что связь, объединяющая их, сильнее вражды, выражающейся в словах, которые он не очень-то понимал. От него ускользал смысл намеков. А потом вдруг тон их изменился, американец не сразу заметил, что они переменили тему. Беллак сидел совершенно разбитый, с побелевшим лицом и широко раскрытыми глазами. Фабер очень прямо сидел на стуле просителя, он был весь красный, только губы остались бесцветными. Они непрерывно шевелились, но так слабо, что Миллер только диву давался, как отчетливо срываются с них слова.

— Вот в таком же одиночестве умерли наши лучшие друзья, вы знаете это, Беллак, ибо поистине одиноким чувствуешь себя лишь при виде друга, обернувшегося врагом в момент, когда все зависит только от него. Нас еще осталось несколько сотен во всем мире, а может, счет уже идет на дюжины. Мы сами виноваты в том, что нас так мало. Вы, Беллак, помогали подавить кронштадтское восстание. Вот так же, как я сейчас сижу перед вами, сидел передо мной человек по имени Милан Петрович. Еще не наступило утро, а он уже знал, что он погиб. Спустя всего несколько месяцев его переехал скорый поезд Берген — Осло, но еще до того мы отравили его смертельным ядом одиночества — по политическим причинам, веским причинам. Я виноват в смерти старого друга, он хотел спасти меня и себя, а я ему помешал. Он умер как собака, выгнанная из дому в пургу. И кто вам сказал, Беллак, что я хочу спастись? Чего мне недостает в качестве последнего доказательства, что я уже ни на что не гожусь, что я теперь имею право от всего отречься? Но если я сейчас уйду, значит, я — ваш Милан Петрович, а вы…

— Не уходите, Фабер, нам надо все вместе обдумать, — перебил его Беллак слабым голосом.

— Я знаю это, Беллак, один из нашей дюжины как-то сказал: бывают сердца, которые боятся заблуждения, которые слишком трусливы, чтобы трусить. Нам нечего обсуждать.

Он вышел и, пройдя мимо множества ожидающих просителей, стал спускаться по лестнице, держась за перила. Его окликнули, он прибавил шагу, вышел из здания комитета и поспешил свернуть за угол.

Он спустился в гавань, к своей скамейке. Обрадовался, что она свободна и, значит, вся принадлежит ему, на ней он был вроде как дома, мог просидеть хоть целый час — другие сейчас наверняка обедали. День был душный, облака заволакивали солнце, его невидимые лучи обжигали и раздражали, как комариные укусы. Хлеб зачерствел. Его с трудом можно было откусить, а во рту у Дойно пересохло. Он лег на лавку, закрыл глаза. Ему хотелось немного отдохнуть, а потом уйти из города. Теперь он был спокоен и обдумывал тексты писем, которые еще должен был написать. Маре и Джуре, доктору Менье, Релли. Без certificat d’hébergement, который они ему прислали, он не мог бы демобилизоваться. Вероятно, они ждут его.

— Простите меня, я уже четвертый раз прохожу мимо вашей скамейки. Неужто я и впрямь обознался?

Дойно открыл глаза и сел. Перед ним стоял человек внушительного вида, хорошо одетый, в прекрасно сшитом темно-синем костюме, в белоснежной крахмальной сорочке, в руке он держал элегантную шляпу. Он назвал себя — инженер, доктор Генрих Либман. Нет, он не обознался, он знаком с Фабером, они встречались в Берлине, в Гамбурге и в последний раз — в Париже.

Обрадованный, он сел, отер лицо шелковым платком и затем элегантным жестом аккуратно положил его на место.

— Должен заметить, что у вас есть чему поучиться. Впрочем, я всегда это знал, даже моя жена иногда говорила о вас в этой связи. Вы укрылись в самом сердце Марселя, где вы просто облачились в костюм, в котором вас никто и не узнает. Я завидую вашему courage. Вот уже три часа я знаю страшную новость, и с той минуты я словно парализован. А вас, вероятно, уже рано утром уведомили? Я угадал?

Лишь через несколько минут удалось выяснить, что же имеет он в виду. Он «из достовернейшего источника» узнал, что прибыл первый список, где фигурируют эмигранты, выдачи которых требует Германия. Либман уже видел «абсолютно надежную копию» этого списка, нашел там свое имя и среди прочих имя Фабера.

— Статьи договора о перемирии, касающиеся высылки, ни в коей мере не могут касаться меня, я никогда не был гражданином Германии, — сказал Дойно.

— Французов это не смутит! — возразил Либман. — Вы их еще не знаете!

— Так или иначе, но меня никто никому не выдаст, если я этого не хочу. А я не хочу, — с улыбкой заметил Дойно, видя, как размокает от пота крахмальный воротничок великана.

— Я знаю, почему вы так говорите. И рассматриваю как незаслуженное везение то, что встретился сейчас именно с вами. Вы могли бы меня спасти, так же как и себя. Скажите, дорогой мой друг, могу я пригласить вас к Dejeuner? Сейчас уже поздно, но у меня с утра пропал всякий аппетит. Я метался как отравленная крыса.

В ресторане ошибка Либмана прояснилась. Он видел в Фабере «в высшей степени важного» представителя русских, полагал, что он может в любой момент раздобыть русский паспорт и тем самым иметь возможность спастись, по морю переправиться в Россию. Почему бы Фаберу не походатайствовать и за него? Разумеется, он был капиталистом, совладельцем и генеральным директором очень крупного предприятия, но он был, кроме того, — а только это и надо учитывать — специалистом по электричеству с мировым именем. Политически его может рекомендовать то обстоятельство, что он был ближайшим сотрудником того знаменитого, истинно демократического министра, которого нацисты убили еще задолго до захвата ими власти.

Дойно рассказал ему о своем разрыве с русскими, с момента которого прошло уже целых три года. Разочарование Либмана было так велико, как будто он всю жизнь жил только этой надеждой. Но замешательство его длилось лишь несколько минут, затем он вновь обрел надежду. В конце концов, еще нельзя быть уверенным, что французы захотят считаться с требованиями выдачи, а Гертруда, его жена, в любом случае найдет выход. Пока еще можно скрываться, у него есть родственники в Англии и в Америке, есть и кое-какие деньги и здесь, и за границей. Дойно должен поехать с ним, у него есть уединенная усадьба в департаменте Вар, недалеко от моря. Ведь они сейчас товарищи по несчастью, ему страшно даже думать ехать туда одному. И жена его будет рада гостю, особенно сейчас, когда она узнала такую страшную новость.

Жена Либмана радушно приветствовала гостя. Вероятно, она еще издали заметила мужчин и пошла встретить их у высоких ворот, охраняющих вход в провансальский Mas. Это была высокая, стройная женщина, лет под пятьдесят, строгая красота молодила ее. Она что-то болтала походя — о саде, о расположении дома, о благодати, которую приносит тень, оценить эту благодать можно лишь в южных странах. И все-таки Дойно чувствовал, несмотря на ее самообладание, страшную тревогу и мучительное напряжение этой женщины.

Он оставался у себя в комнате, покуда Либман не позвал его к ужину. Большой стол был накрыт словно для какого-то торжества. Уже садясь, он ощутил нечто странное: все предметы имели как бы двойной смысл, это были вещи и символы одновременно, воспоминания и, может быть, напоминания в игре, полной намеков, где схожее и противоположное так переплелись, что все могло означать все, что угодно. Убожество его одежды было вызовом, так же как было вызовом и это богатство, чистейшей воды спесь и признание упадка одновременно. Тяжелая старая мебель была перевезена сюда из гамбургского патрицианского дома, словно она была воровской добычей. Камчатная скатерть, хрустальные бокалы и графины, голубой фарфор — все это тоже были беженцы. Может, это последняя их ночь в этом доме, так же как этот вечер мог оказаться последним для гостя.

— Гертруда, мне представляется, что в такие жаркие дни оливковое масло не очень полезно, — заявил Либман таким тоном, словно сообщал результат мучительной проверки собственной совести.

— Можно вообразить себе Элладу без Гомера, но куда труднее вообразить средиземноморскую цивилизацию без вина и оливок, — проговорил Фабер с наигранной серьезностью, заворачивая обтрепанные манжеты своей солдатской рубахи. Надо было сделать это незаметно, под столом, подумал он с опозданием. И вот опять он поднес бокал к губам. Штеттен и тут оказался прав: мозельское можно пить весь вечер, и лучше ничего не придумаешь.

— Это последние бутылки с нашего виноградника под Бернкастлем. Больше он нам не принадлежит, ничего нам больше не принадлежит, наверное, я вам уже это говорила. Выпьем же все без остатка!

Либман с удивлением глянул на жену. Она позволила ему сегодня пить и есть больше обычного, а ведь она всегда так ласково строга с ним. Можно подумать, она подает последнюю трапезу приговоренному к смерти.

Она похожа на Габи, подумал Дойно, она похожа на всех тех женщин, из-за которых юноша сперва делается глупо-напыщенным, потом остроумным, потом отважным и наконец впадает в меланхолию.

— Друг мой, а за что мы выпьем этот бокал? — спросил Либман.

— Все, что я когда-либо пил за кого-либо, кроме госпожи Гертруды, было просто недоразумением, недомыслием, неблагодарностью.

— Увы, никогда прежде вы не оказывали нам такой чести, ни в Гамбурге, ни в Берлине, — обиженно заметил супруг.

— От Мен сюр Луар до Руссильона — Фабер запросил пардона, — спародировал кого-то Дойно. Осушив бокал, он продолжил: — Ваша гостиная, госпожа Гертруда, представляется мне не чем иным, как истоком немецкой пролетарской революции, о мировой революции пока помолчим. Но я на нее убил время, с астрономической точки зрения не так уж много времени — всего лишь время, отпущенное на мою жизнь.

Она похожа не только на Габи, но и на его сестру, пока та не родила. Нет, он вовсе не пьян, он же не так много выпил.

— Если вам непременно хочется говорить серьезно, дорогой мой Либман, то я хочу вам сообщить, что ваше спасение, можно сказать, состоялось. В Париже есть один человек, его зовут доктор Шарль Менье — он будет делать самые невероятные вещи. Только он еще этого не знает. Он пока еще одинок, как бывают одиноки подчас городские люди в известном возрасте, начиная с того момента, когда они понимают, что успех, заполнявший до краев их жизнь, больше не заполняет, а опустошает ее. Еще он имеет несчастье увлекаться дешевой поэзией, но вскоре все, что он ни сделает, приобретет значение и значительность, и не только для него одного.

— Что вы хотите этим сказать? Что может сделать для меня этот человек? И как я до него доберусь?

— Я же сказал — значение и значительность, и вы вот сразу меня поняли, госпожа Гертруда. И в благодарность за это я поднимаю бокал, — пусть все, кто когда-либо встречался с вами, хранят в памяти ваш образ таким, каким я вижу его сейчас.

— Вы сказали — значение и значительность не только для него одного, этого парижского доктора, который будет совершать невероятное, но сам еще этого не знает! — улыбнулась госпожа Гертруда и выпила за его здоровье. — Продолжайте, мой молодой друг, я с удовольствием слушаю вас и благодарю за все, что вы сказали о моем образе, и за то, что впредь вы не будете этого касаться.

— Начнем с чего-нибудь не столь важного, но характерного: он сперва сменит фамилию, будет зваться, скажем, Шарль Майе, что сразу выдает неумелость начинающего, который сохраняет свои прежние инициалы; потом он станет Марселем Шопе, это будет все еще слишком близко к прошлому, те же самые инициалы, только наоборот. А однажды вечером, на улице предместья, по пути на опасное свидание, он прочтет на выцветшей вывеске какой-то фирмы: Робер Винья, из этого имени он сделает два. В одном случае он будет известен как Робер, в другом — как Винья; еще месяц, полтора — и он снова будет зваться иначе, иначе выглядеть, жить в другом месте.

— Простите, дорогой мой Фабер, не могли бы вы мне сказать, о ком вы, собственно, ведете речь? И прости, Гертруда, я правда очень люблю крепкий кофе, но просто вынужден пить все же несколько более слабый. Можно, видимо, предположить, что ты меня считаешь уже совсем пропащим. Я удивлен!

— Вот что я всегда в тебе любила — ты, такой умный человек, и все еще так легко удивляешься. Но давай в полной тишине послушаем будущую историю неведомого доктора, который мог бы тебя спасти.

— Да, если сегодня вечером все позволено, тогда…

— Да, Генрих, все позволено, можешь взять «гавану» и коньяк. Продолжайте, господин Фабер!

— Мадам, вам придется поехать к Менье и объяснить ему ситуацию. Он все сразу поймет и ни перед чем не остановится. Тем самым он начнет свою новую карьеру — шестидесятилетний больной человек ввяжется в авантюру так же естественно, как другие с чувством исполненного долга садятся ужинать после работы. Я выпью еще кофе и скажу вам то, что вы передадите ему. А он потом передаст это послание моим друзьям, тем немногим, которые к тому времени еще останутся в живых. Но чтобы вы все хорошо поняли, мне следовало бы сперва рассказать вам о мертвых, о человеке по имени Вассо, например, о моем учителе Штеттене, он умер на шоссе номер триста сорок один, или, допустим, об Андрее и Войко и Зённеке и Петровиче, о Сергее Либове. Чтобы понять живых, надо знать, кто такие их мертвые. И еще нужно знать, как кончились их надежды: слегка поблекли или были убиты. Гораздо точнее, нежели черты лица, следует знать шрамы отрекшегося, мадам. В мире нас осталось — всего ничего!

Он чувствовал, что ему следует встать, сунуть голову под кран, пройтись немного по саду, считая шаги, чтобы ни о чем не думать. Он понимал, что говорит бессвязно, перед ним словно возникло табло со светящимися надписями, он что-то говорил о них, потом они исчезали, начинали светиться другие, и опять он разбирал лишь несколько слов. Впрочем, он знал наизусть все эти тексты: например, тот, о повторяемости событий. Гегель это сформулировал, но все было не так-то просто. К примеру, дважды в жизни Либова возникал поворот дороги: его сын умер там, Пьеро он хотел спасти, но оба раза было слишком поздно. Тут есть и другая взаимосвязь, Либов сначала предал своего друга. Обо всем этом Дойно сказал только:

— Обратите внимание, госпожа Гертруда, нельзя переоценивать значение дважды возникшего поворота дороги. Надо избегать символов! Самое же существенное произошло до того, раньше, на том заседании, это совершенно ясно. Сначала как трагедия, а потом как фарс? Да, не так-то все просто. Фарс был в трагедии и сам обрел трагизм при возобновлении.

Да, она больше похожа на Ханну, его сестру, чем на Габи. На ту самую Ханну, которая до поздней ночи не ложилась спать, ожидая его возвращения. А какие слова подсказывало ему вдохновение или ирония! Молодые женщины раньше всегда смотрели на него так же, как смотрит сейчас фрау Гертруда. Это льстило его тщеславию! Даже за несколько часов до смерти его тщеславие осталось бы при нем. Молодых женщин соблазняли слова, которых они не понимали, но это было не важно. Гертруда и сейчас не в состоянии его понять, но это тоже не важно. Да, но она сможет передать его послание Менье. Поэтому он, Дойно, должен все хорошенько разъяснить, весь текст послания, а не только какие-то случайные отрывки.

— Прошу заметить, милейшая Гертруда, что случайных отрывков не бывает. Мы всегда стремились исключить всякую случайность. Да, вы улыбаетесь, смеетесь над нами! Я полюбил вас за вашу улыбку, когда мы встретились пятнадцать лет назад. То есть в двадцать пятом году. Дайте мне немножко припомнить — да, это был хороший год. Даже Релли с этим бы согласилась, хотя вскоре мы и разошлись. То, как я ее оставил… нет, не будем говорить об этом! Но это было что-то очень скверное в моей жизни. Она давно мне все простила, да, конечно, но это сюда не относится. Это как со Сталиным. Вот войди он сейчас сюда и скажи: «Теперь все будет по-другому, я хочу искупить свои преступления», и я бы ему ответил: «Только если все мертвые воскреснут, если они все простят…» Нет, мадам, и это уже ничего бы не изменило. Вот вам уже часть послания, которое Менье должен передать моим друзьям. Никакого примирения, никакого прощения! И всегда может случиться, что кто-то не позволит себе протянуть руку через поток крови. Мне нужно принять холодный душ. Я никак не могу перестать говорить, покуда ваши глаза внимают мне. Так мы и будем сидеть, как приклеенные, а потом явятся апостолы и скажут: «Учитель, пора читать утреннюю молитву». Так написано по-древнееврейски. Я бросал в небо камешки, когда был совсем еще маленьким и водил близкое знакомство с Богом. Я надеялся, что однажды он откроет дверь и сердито на меня взглянет. И тогда я пожалуюсь ему на все земные несправедливости. Бог сначала смутится, а потом начнет следить за порядком. Вам хотелось бы знать, чем кончилась эта авантюра? Очень сожалею, Гертруда, но это одна из двух тайн, которых я вам не открою. Но хватит трепать языком, уже ночь, а мне рано утром надо уходить, меня ждет маленькая гребная лодка. Ваш супруг задремал, совсем как в водевиле. Штеттен любил водевили. Будь он жив, он сейчас вошел бы в комнату и сказал: «Я скупил все гребные лодки от Лионского залива до Вентимильи и распорядился, чтобы их охраняли, и притом лучше, чем вы охраняли вашего старого друга. Так что из лодочной прогулки и несчастного случая на воде ничего не выйдет. Вы поедете со мной. Отель превосходный, ванная комната и большая лоджия в придачу. Мы должны наконец завершить наше исследование о влиянии политических покушений, нельзя больше терять ни дня». Признайтесь, милейшая Гертруда, не стоит жить в мире, где действует Карел или один из его агентов, когда тебя ждет Штеттен. Мадам, подумайте сами, мы штурмовали небо не затем, чтобы найти себе там пристанище, а единственно затем, чтобы всем людям продемонстрировать, что небо пусто. Но теперь вдруг выясняется, что мы были квартирьерами для Карелов и Супер-Карелов.

Все это тщеславный треп, ему самому было противно. Нельзя так напиваться. Он пошел в ванную комнату, быстро разделся и встал под душ. Когда он вернулся, Гертруда уже заварила свежий кофе. Вот так-то лучше, табло со светящимися словами исчезло. Сперва он молчал, чтобы привести в порядок мысли. Рассуждал он и о практических вопросах, к примеру, о том, как распорядиться наследством, которое ему оставил Штеттен, потом, после войны.

Госпожа Гертруда прервала его удивленным возгласом:

— Так вы рассчитываете на поражение Гитлера?

— Безусловно. Если Англия продержится еще три месяца, Гитлеру придет конец — через три, пять или через восемь лет.

— Но тогда я не понимаю… — задумчиво проговорила она.

Он пропустил ее слова мимо ушей. Теперь он обдумывал второе послание. Но ему вдруг стало трудно говорить. Начались перебои в сердце, может быть, виною тому был кофе. Ему сейчас важно было объяснить: нова в наше время не подлость, а лишь технические средства, к которым она прибегает. Злоупотребление идеями, то, чем они оборачиваются на практике, бюрократическое унижение, порабощение безвинных, истребление меньшинства, концентрационные лагеря — во всем этом нет ничего нового, просто эпоха это заново открыла, а вовсе не изобрела. Это можно подтвердить фактами, все это старо как мир.

Ново же, напротив, то, что никакая партия, никакой тиран не может больше осмелиться заявить о вере в низость человека; то, что идея равенства, правда извращенная и употребленная во зло стала решающей; то, что все возрастающее господство над силами природы все больше высвобождает силы человека в такой мере, что в ближайшем обозримом будущем невозможно будет лишить человека в обществе той свободы, которой он достигнет в космосе. Наконец, ново было то, что у всех перед глазами есть ужасающий пример русских, и таким образом можно будет избегнуть многих заблуждений.

— Эта эпоха — резюме мировой истории, поэтому те, кто недостаточно хорошо ее знают, именуют ее концом света. Но Апокалипсис, мадам, всего лишь литературное выражение пугающего или вожделенного события и, кроме того, один из наиболее слабых фрагментов Нового завета. Того, кто ничего не смыслит в Библии, очень привлекает этот винегрет из плагиатов. Ни одна цивилизация по-настоящему не погибла, а нашей это грозит меньше, чем какой-либо другой из предшествующих, ибо ее масштаб планетарен. И даже если бы ей пришлось однажды спасаться в лесах, она очень быстро преобразовала бы их и наново распространилась бы по всей земле. Ибо это и есть существенная правда истории: люди больше создают, чем разрушают; обстоятельства сильнее событий; размножение быстрее смерти. И тут я, очевидно, впадаю в противоречие со всей своей жизнью, ибо мы, революционеры, стремились именно совершать поступки, организовывать события, которым надлежит быть сильнее обстоятельств. У меня нет часов, который час, Гертруда? Начало первого? Пойдемте в сад, тут слишком жарко. На воздухе у меня в голове прояснится, и в нескольких фразах я выражу все, что требуется сказать.

Они молча прогуливались по саду. Воздух еще не остыл, верхушки деревьев даже не шелохнулись, птицы молчали, словно в безнадежном ожидании чего-то.

Она проговорила дрожащим голосом:

— Все, что вы говорите, звучит так обнадеживающе. Не понимаю, почему вы хотите умереть.

Он не ответил. Он думал, как показать, что революционер был необходим, ибо в нем воплощалась самокритика обстоятельств, критическое сознание, благодаря которому общество надолго станет невыносимым для самого себя. Он говорил короткими, рублеными фразами и чувствовал, что тщетно пытается сгладить противоречие.

— Все, что я тут наговорил, просто ненужная болтовня. Итак, я останусь у вас чуть дольше, до полудня, мне надо выспаться и написать двадцать связных фраз, — произнес он смиренно.

Она остановилась. Он взглянул ей в лицо. Строгость черт ее смягчилась. Сейчас она выглядела старше, женщина лет пятидесяти, а то и больше, которая знает, что эта близость может в одно мгновение исчезнуть в недосягаемые дали. Она сказала:

— Я благодарна вам. Я посмела слушать вас как молоденькая девушка, я посмела узнать, что у отчаяния есть оборотная сторона, где надежды вновь оживают, как воскресает из мертвых Спаситель.

Она взяла его под руку. Ей хотелось наконец-то сказать ему, какая страшная опасность угрожает ей и ее мужу. Ей хотелось бы сказать ему о сыне, который перешел на сторону врага и в ближайшие дни мог появиться здесь, победитель, ненавидеть которого и не ненавидеть было в равной мере мукой. Ей хотелось признаться ему, как она от этого страдает, рассказать, что чувства ее в смятении, что она сама себе противна от ясности простых мыслей, каждая из которых осуждает сына и мать, которая однажды в минуту слабости помогла ему отречься от отца и стать врагом всего, что ей мило и дорого.

Но было уже поздно. Если Фабер пробудет здесь до середины дня, то сможет и еще немного задержаться. В это мгновение он был далеко отсюда и ничуть не походил на того мужчину, что еще час назад произносил ее имя с нежностью.

Он проснулся, было еще темно. Нет, никаких посланий не будет. Он написал несколько слов Менье, рекомендуя ему чету Либманов. Написал он и хозяевам дома, благодарил их и просил простить ему столь ранний уход. Затем он покинул гостеприимный дом.

Шоссе шло вверх, уводя от берега. Он поискал глазами, нет ли дороги, которая сворачивала бы вправо. Но не нашел. Тогда он замедлил шаг, а то от быстрой ходьбы он слишком разгорячился.

Наконец он нашел дорогу и вскоре заметил вдали голубое пятно. До моря было еще довольно далеко. Он прилег под оливой, и мало-помалу его сморил сон. Пробудившись, он чувствовал себя изрядно отдохнувшим. Скоро он сошел с дороги и двинулся наискосок через поле. Ему казалось, что он слышит крики чаек, но их самих не было видно. В роще ему навстречу попались дачники, любители прогулок. От них он узнал, что забрел на мыс. Он повернул назад, дошел до курортного городка. Плетеные кабинки и шезлонги пестрыми рядами стояли на пляже. Дети возились в песке, молодежь играла в гандбол.

Воображаемая картина была весьма соблазнительной: войти в воду и идти все дальше и дальше, все глубже в море, не делая никаких плавательных движений. Но тут слишком людно. Это должен быть несчастный случай, а не самоубийство.

Он вышел из бухты, дорога опять повела его вверх, подальше от моря. Земля тут была поделена на участки, огороженные колючей проволокой.

Стояла томительная жара, рубашка липла к телу, ботинки казались невыносимо тяжелыми.

Вдруг он замер как зачарованный: впереди, как раз там, где дорога сворачивает влево, между скал, глубоко вдающихся в море, лежала опрокинутая лодка, смола днища черно сверкала на солнце. Эта шлюпка ждет его. Он бодро зашагал, ботинки уже не казались такими тяжелыми. Он искал тропинку, ведущую к воде, но не находил, и наконец, потеряв терпение, полез вниз по скалам. Это было нелегко, он разбил себе колени, ноги дрожали. Наконец он очутился внизу. Побрел по воде, упал и расшиб себе лоб. Не дойдя около ста метров до лодки, он заметил, что рядом с ней кто-то сидит. Он ощутил разочарование, даже злость. Значит, он напрасно лазил по скалам, зря только время потерял. И вдруг он приметил тропинку, которую только что тщетно искал. Он направился к ней, чтобы выйти на дорогу, но тут услышал чьи-то крики. Должно быть, женщина кричит или ребенок. Его это не касалось. Крики стали громче, он поднял глаза. Кричал маленький мальчик возле лодки, кричал не переставая. Дойно добрался до тропинки и уже ступил на нее, но тут крики приблизились, он разобрал слова:

— Мсье, прошу вас, подождите, мсье!

Ему не хотелось слышать пронзительные, горестные крики, но тут его ушей коснулся громкий плач. Дойно не выносил детских слез. Он обернулся и глянул вниз. Сознание, что он больше не свободен умереть, было болезненным, как последнее отречение.

Он ринулся вниз и подхватил ребенка на руки.

Мальчику было лет восемь или девять. Подбородок его был поранен, нижняя губа кровоточила. На левой коленке ссадина. Дойно отвел прядь волос с мокрого лба мальчугана и сказал:

— Я иду с войны, зовут меня Дойно. А тебя как звать? И откуда ты идешь?

— Я Жанно, Жан-Пьер Гарнье, я из Сен-Кантена. Эти Делекуры меня… — Но горе было так велико, что он безудержно разрыдался. Он протянул Дойно скомканную бумажку, и тот прочитал:

«Когда его мать убили, мы взяли маленького Жанно с собой. Мы делали для него все, что могли, целых два месяца, как будто это наш ребенок. Нам и самим плохо приходится, мы же и сами беженцы. Сейчас мы возвращаемся домой и не можем больше обременять себя заботами о нем.

Мы имеем полное право взять себе машину, ведь нашу тогда разбили. Если бы мы не взяли себе машину бедной мадам Гарнье, она все равно пропала бы. А после всего, что мы сделали для ее сына, она принадлежит нам».

И приписано еще:

«Мы можем с самой лучшей стороны рекомендовать мальчика, этого дважды осиротевшего бедняжку, — Жанно храбрый, послушный, вежливый и правдивый ребенок».

Дойно достал из торбы чистый носовой платок и протянул его Жанно. Добрые, умные глаза, подумал он; слишком худ, рукава курточки коротки ему, руки выглядывают из них, как белки, коленки — как головки совсем маленьких котят.

— Оставь платок себе, Жанно, он тебе еще понадобится. И потом, я думаю, мы теперь всегда будем вместе. Если ты можешь перестать плакать, я тебе скажу одну странную вещь, тебе это наверняка будет интересно.

— Да я уже не плачу. Это только потому, что я все ждал, и ждал, и ждал. А потом, когда нашел, письмо, и еще потом, когда побежал за вами, я упал… У меня просто больше нет ни папы, ни мамы…

Он всхлипнул.

— Вот именно про это я хотел тебе рассказать, Жанно, потому что все очень странно. На войне, которая была еще до этой войны, я тоже потерял отца и мать. Я тогда был ненамного старше тебя. А теперь, когда я спускался к морю, я думал: никого у меня больше нет, никому я не нужен, а значит, не стоит потом, после войны, все опять начинать сначала. Да, вот что я себе сказал, и вдруг — ты, ты один и я один. И это, естественно, меняет все. Ты понимаешь, Жанно?

— Да, вместе — это уже не один, это я понимаю, мсье, — отвечал мальчик, кулачками утирая слезы.

— Зови меня просто Дойно. Возьмем, к примеру, сбор винограда. Мы будем работать на виноградниках, будем вместе собирать урожай, а я буду относить вниз полные корзины. А когда собираешь урожай, можно есть сколько угодно винограда. Но может, ты вовсе не любишь виноград?

— Ой, очень люблю, даже больше, чем малину.

— Вот и хорошо. Я это взял просто для примера, чтобы ты понял, что можешь мне помогать, что ты мне нужен.

— Да, но ведь не всегда собирают виноград, зимой мне надо в школу…

— Конечно, но тогда наоборот, я буду тебе помогать, я, знаешь ли, довольно много в жизни учился. Но еще полчаса назад я думал, что все это ни к чему, я имею в виду все, чему я научился. А сейчас мы пойдем вон туда, в деревню на горе. И посидим в тенечке. Я продам свои тяжелые солдатские ботинки и куплю дешевые сандалеты, а на остальные деньги мы с тобой хорошенько поедим и попьем. А потом кто-нибудь довезет нас до Сан-Рафаэля или даже до Канна, там очень красиво. И мы все будем делать вместе, а не поврозь.

— Вместе — это хорошо, — со вздохом согласился Жанно, — вместе — это даже очень хорошо.

Жанно не мог ступать на одну ногу, ему было больно. Дойно взял его на закорки. И стал медленно подниматься в гору, оставляя внизу море, дорогу, оливковые рощи и красные скалы каменного карьера. В лесочке они присели отдохнуть, за деревьями уже видно было бело-розовое мерцание мирной деревушки.