Как слеза в океане

Шпербер Манес

Книга третья

ПОТЕРЯННАЯ ПРИСТАНЬ

 

 

 

Часть первая. В пути

 

 

Глава первая

Дойно Фабер сознательно выбирал себе дорогу кривыми улочками, но так, чтобы все время оставаться на солнце. Он сел на скамейку, что между часовней и фонтаном. Здесь он чувствовал себя в полной уверенности, что даже последние лучи ноябрьского солнца согреют его. Слева, где-то совсем вдали, проблескивала иногда узкая полоска моря — то белесым туманом над распластавшейся низиной, а то — в полуденные часы — зеленовато-голубым стеклянным куполом. В ночное время Дойно иногда прислушивался к шумам со стороны моря. Хотя и знал — еще рано. Ровно год назад, в ноябре 1940 года, он и еще несколько человек четыре ночи провели вблизи маленькой рыбачьей пристани в ожидании появления подводной лодки. Тогда им сказали, что вышло недоразумение: английский капитан высматривал их у другой пристани и в полном разочаровании возвратился назад в Гибралтар. Впрочем, еще было неизвестно, взял бы он Фабера на борт или нет, в списках его не было. Никто не нуждался в нем.

Он ежедневно слушал многочисленные сводки и был в курсе событий, как шли бои под Ленинградом и под Ростовом, в Ливийской пустыне, в небе над Лондоном и на морях. Сам он вел идиллическую жизнь безобидного мирного селянина. Люди в деревне величали его обычно дядей. Так его звал Жанно, десятилетний мальчик, которому он вот уже год как заменял и отца, и мать. Все, что с ним было раньше, все, что он до того делал, не имело ни смысла, ни веса в этом его новом маленьком мирке. Про него говорили, что он был учителем в какой-то далекой стране, откуда бежал во Францию. Он с удовольствием принял приписываемое ему прошлое. Воспоминания о своем прошлом были у него достаточно четкими, но лишенными красок и движения, они как бы застыли, не были больше живыми. Он не забыл мертвых и тех, кто, возможно, был еще жив. Но мир его существования слишком сузился и не мог всех их вместить; он стал настолько мал, что не охватывал целиком даже его собственного прошлого.

Он жил одним днем, который каждый раз, как всходило солнце, обещал быть бесконечно долгим, но всегда оказывался таким ничтожным, как бы не имеющим измерения в пространстве, едва только солнце садилось. Так пловец борется с волнами — он то скользит по ним, то разрезает их сильными движениями. Но ведь и утопленник, когда всплывает со дна, тоже держится на поверхности. Дойно не случайно нашел это сравнение с утопленником. Он сам пережил самоубийство, и только ребенок помешал ему умереть. В мыслях же он так и оставался для себя самоубийцей, проглоченным равнодушным временем, еще не успевшим переварить его.

Богачу годятся лишь немногие из одежд, только его собственные, сшитые на заказ по его меркам; бедняку же впору почти все. Когда Дойно сидел вот так, греясь в лучах позднего осеннего солнца, или разглядывал по вечерам в окнах слабоосвещенных комнат лица посторонних людей — то у него рождалось ощущение, что с каждым из них он может поменяться местами. Он мог бы стать учителем, почтальоном, старьевщиком Брюноном, поденщиком Жюлем. Они олицетворяли время, и оно не спешило покидать их.

Уклад их жизни был ему знаком, хотя он и не стремился узнать его и к тому же мало придавал ему значения. Он был просто одним из них. Но до этого — тридцать девять лет подряд — он зря растрачивал свою жизнь.

«Какое бы у тебя было будущее, если бы не твое прошлое!» — написала ему сестра. Она и не подозревала, что у него именно потому нет будущего, что он лишился прошлого. Или выпал из него, как обреченный птенец из шаткого гнезда.

— Это наверняка заяц, большой заяц! — сказал Жанно, выросший перед ним словно из-под земли. То была заключительная фраза его сообщения, начало которого он произнес, находясь еще вне пределов слышимости. Он возбужденно повторил: — Пойдем скорее на почту. Пришла посылка из Безона от мсье Бертье. Это наверняка заяц, большой заяц!

Дойно поднялся, снял с себя пиджак и накинул его мальчику на плечи. Тот стал сопротивляться:

— Я вовсе не вспотел. Я надену потом свитер, но сначала давай принесем посылку домой. А завтра мы возьмем зайца и поедем с ним к Релли. Может, этот заяц не такой вонючий, как тот. У нас опять будет пир! Мсье Бертье на самом деле наш хороший друг, да, дядя?

Солнце ушло дальше, и улочки накрыла тень, многие окна уже были занавешены, деревня спряталась на ночь раньше, чем та наступила.

Навстречу им вышла их хозяйка. Она жадно втянула носом воздух.

— Это заяц, — сказала она, — по запаху слышно. Значит, вы опять уедете на два дня. Это хорошо. Я встретила мсье Казена. Он считает, было бы лучше, чтобы завтра вас в деревне не видели. Приедут какие-то господа из города.

Казен был сержантом полиции. Он знал, что у Дойно нет разрешения на проживание тут и что с этим связаны какие-то свои, особые обстоятельства. И он терпел его, может, по распоряжению свыше, а может, просто жалел его или симпатизировал его политическим взглядам. Они отворачивались друг от друга, когда встречались. Таким образом, Фабер вообще не существовал для местных полицейских властей, однако мэр аккуратно выправлял ему продовольственные карточки. И это было главным.

— Да, мы спустимся завтра вниз, — сказал Дойно. — Возьмите себе хороший кусочек, мадам Бреция. А вы знаете, Жанно опять вышел из дому без свитера!

И начались долгие объяснения в три голоса. Весь свой опыт, накопленный ею за долгие шестьдесят семь лет, вдова Бреция облекала в весьма конкретные примеры и весьма абстрактные жизненные правила. Все случаи, имевшие место в ее жизни, оказывались для нее убедительными примерами для сравнения. Они приходили ей на ум сами собой, всплывали с мельчайшими подробностями, нисколько не померкшими за прошедшие десятилетия. Солнечные лучи, дождь, засуха, холодные ветры, дувшие с гор, жаркие — из пустыни, влажные — с моря — все таило в себе опасность для здоровья такого хрупкого создания, каким был человек. Опасности подвергались и старики, и дети, а иных смертельный недуг сваливал и в самом расцвете сил. Любой час светлого дня мог обернуться черной полночью. Вот так и маленький Жанно, у него не все в порядке с бронхами, да и вообще он не отличается крепким здоровьем. Однако не хочет слушаться — она шла за ним со свитером и теплым шарфом, а он не пожелал их взять. И полезные советы и примеры не идут ему впрок. А все потому, что дядя слишком добр к нему и недостаточно строг. А ей известны случаи, когда дети даже погибали из-за чрезмерной родительской доброты.

Мальчик оборонялся как только мог. Наконец он схватил большой кухонный нож для разделки мяса, уже заржавевший, и начал колоть им щепу. Мадам Бреции ее вечно не хватало; к тому же она считала, что у Жанно щепа получалась как раз такой, как надо.

Дойно только время от времени вставлял словечко. Он любил хозяйку и с удовольствием слушал ее. Она была — народ, больше, чем кто-либо другой из тех, кого он встречал до сих пор, значит, ради нее он и боролся, ради той, которую узнал только теперь. Она была полна страхов, на тысячелетия переживших любое поколение, но она ни разу не позволила себе вести себя трусливо. Она вечно причитала, что у нее полно дел, и не знала куда деть себя в воскресенье, пока наконец не придумывала отговорку, чтобы прервать томительное безделье. Она ахала и охала по поводу любого приключившегося с кем-нибудь несчастья, но ее глаза опять молодели, как только ей представлялась возможность поговорить о больших и малых бедах. Роды, свадьбы, супружеские измены, болезни, похороны, землетрясения, эпидемии, убийства и войны — все становилось уделом ее неуемного любопытства, источником, из которого она черпала свои бесчисленные нравоучительные примеры.

Вот уже целый год она жила в страхе, что со дня на день на землю придет голод. Она дрожала за себя и свою козу. Она наверняка знала — из опыта своих предков, — на что способны люди во время голода.

Все это было ей известно, и даже сверх того. Хотя она не прочла ни единой книги, лишь дважды побывала в ближайшем от них городке и покидала свою деревню не больше десяти раз за всю свою жизнь. Она знала, что Париж где-то действительно есть, как, например, верующий знает, что есть Бог.

— Если бы Господь Бог занимался нами, маленькими бедными людьми, он вообще бы ничего не успел. Нас слишком много. Поэтому и есть священники. А Бог сам беспокоится только о властителях, и это разумно, потому что все они такого высокого мнения о себе, что будут слушаться только Его одного.

И тут вдова Бреция снова вернулась к началу разговора. Если Жанно сам не побережется от простуды, воспаления легких и преждевременной смерти, Бог определенно не сможет уберечь его. Он не занимается маленькими детьми, у которых никого нет, кроме доброго дяди, ни отца, ни матери.

Дойно слушал внимательно, ему хотелось записать и эту сентенцию. Релли купила ему тетрадь, и он обещал ей делать каждый день маленькую запись, хотя бы в три строчки. И вот осталось всего лишь несколько пустых страниц. Он ни слова не написал о себе и только совсем немного о ребенке. Можно было подумать, вдова Бреция только и владела его думами, потому что он все время говорил в своих записях о ней и даже Цитировал ее: ее сравнения и примеры, ее рассказы, ее изречения. Он полистал тетрадку, почитал без особого любопытства, но не без удовольствия максимы старой крестьянки. Например:

«Нелегко быть бедным, но, пожалуй, еще тяжелее быть богатым. Когда заболеешь, у нашего брата есть преимущество — знай себе лежи без всяких угрызений совести и отдыхай от трудов праведных, а если у кого и семья есть, то можно даже позволить и поухаживать за собой. А вот богатый, тот никакой выгоды от своей болезни не имеет, да к тому же она ему еще и очень дорого обходится. Но хуже всего, конечно, то, что богатый все время опасается, как бы не разориться. На свете вообще нет никого несчастнее, чем обедневший богач. Мне вас на самом деле очень жалко, мсье Фабер, потому что вы один из этих превратившихся в бедняка богачей. Если кто все потерял, то заметить это гораздо проще, чем если кто богат».

Или:

«Возьмем войны. Раньше это было занятием королей да богачей. А потом пришли и уговорили нас, бедняков, что у нас тоже есть власть и что поэтому мы должны во все вмешиваться. Так вот те, у кого власть, они хитрые и сразу видят всякую выгоду, они сидят сегодня по домам, едят по два раза на дню индюшку, начиненную каштанами, а бедняку некогда обработать свое поле, потому что он должен сдаваться в плен. И выходит, что так даже и справедливо — нечего бедняку вязаться в господские дела!»

Или:

«Сейчас, когда вы оплачиваете весь счет за электричество, меня это, конечно, вовсе не касается. И все же я чего-то не понимаю. Люди, которые сидят и выдумывают себе всякие небылицы, а потом пишут про них книги, не могут быть порядочными. Потому что у порядочных людей никогда нет времени выдумывать такие глупости да еще потом их и записывать. А вы, чтобы все это прочитать, сидите и жжете свет, хотя во всем остальном вы серьезный и тихий постоялец!»

Много лет назад у него выработалась привычка записывать высказывания своего учителя, профессора Штеттена. Он делал это где попало: на оборотной стороне использованных конвертов, на карманных календариках, в записных книжках. Иногда он добавлял к ним свой собственный ответ и следующую за ним реплику Штеттена. Весь его архив погиб, и все, что исчезло из его памяти, было потеряно навсегда. На кладбище Пер-Лашез нет даже надгробного камня на могиле Штеттена. Мадам Бреция не могла знать, что ее монологи имели отношение к беседам, смысл которых она не поняла бы, и что она отвечала мертвому, с которым никогда не встречалась. Она хорошо знала свою собственную жизнь, не подозревая, что, как и любой человек, являет собой миру нечто большее, чем обыденность своей персоны, и оказывает куда больше воздействия на него, как личность, чем на то были ее намерения.

Она доброжелательно и с любопытством наблюдала за своим спокойным и серьезным постояльцем. Да, она на самом деле довольно скоро определила по нему, что он потерял все, что составляло его жизнь. Она не подозревала, что он жил в страхе, неоднократно просыпаясь по ночам, чтобы прислушаться к дыханию ребенка, казавшемуся ему иногда слишком слабым, а иногда слишком громким, как бы тревожно затрудненным. Тогда он вставал, щупал лоб, грудь, затылок маленького мальчика, опасаясь, что у него жар или озноб, выступила холодная испарина или напала болезненная сухость.

Дойно не знал, любит ли он Жанно на самом деле, знал только, что живет в постоянной заботе о нем. На каждом шагу мальчика подстерегали опасности: его могла переехать машина, кончик пера его товарища мог поранить ему глаз, он мог упасть с перил около часовни. Учитель мог в плохом настроении обидеть мальчика; кто-нибудь мог посмеяться над ним из-за его поношенной одежды, коротких рукавов, изуродованного большого пальца левой руки. Источник опасений не иссякал. Дойно мог бы представить себе свою жизнь без Жанно, но невыносимей, мучительнее всего на свете была для него мысль, что с мальчиком может случиться несчастье.

Он закрыл тетрадь, на сей раз он ничего не будет писать. Он подошел к дивану за ширмой. Мальчик опять раскрылся, а в комнате не так уж тепло. Нет, он не простудился, лоб не горячий, дышит спокойно и размеренно. Жанно спал на спине, скрестив руки под головой, прядка каштановых волос прикрывала его левый глаз, уголки губ подрагивали, будто он улыбается во сне и даже громко смеется. Щеки порозовели, сейчас они казались даже более полными, чем когда он не спит. Да, здесь он в безопасности. Здесь с ним ничего не может случиться. Опасности угрожают ему со всех сторон днем, по ту сторону двери. А более грозные поджидают его в будущем. Но Жанно не должен знать, что у его дяди мало шансов выжить в эту войну и что сироты, как правило, сиротеют в своей жизни не раз.

Стояло солнечное утро, небо было по-летнему синим. Оба проснулись раньше обычного. Они решили не дожидаться автобуса, приходившего в деревню около девяти утра, а спуститься в городок пешком. Мадам Бреция тоже нашла это разумным — нельзя было забывать о предостережении мсье Казена.

Эди увидел их, как только они завернули в переулок. Он стоял перед домом и колол дрова.

— Вот это здорово, что вы тут, — приветствовал он их, — а то мне пришлось бы сегодня подниматься к вам наверх. За последние дни на ваше имя поступили письма, Дойно. Релли сказала, самое позднее вы должны получить их сегодня. А мальчик опять заметно подрос.

— Мы принесли зайца, он такой огромный! — ответил мальчик с восторгом. — Его прислал мсье Бертье. Даже трудно поверить, что это всего один заяц. А Пауль в школе? Я могу пока щепу наколоть, хотите?

Релли была в кухне.

— Не смотри на меня, я еще не умывалась. Письма в комнате, рядом с пишущей машинкой. Вот вдруг и вспомнили про тебя. Видишь, забыть самому еще мало для того, чтобы тебя забыли.

— Да, иногда этого мало, — согласился Дойно. — Я мог бы помочь тебе, вытер бы тарелки, а потом подмел бы в комнате.

— И тут как тут у тебя сразу было бы готово воспоминание, — прервала его, смеясь, Релли. — Примерно так: «Тогда я обычно помогал Релли на кухне, вытирал посуду, потом прибирался в квартире. Во всем остальном от меня не было абсолютно никакой пользы». Нет уж, так я буду по меньшей мере на одну тарелку богаче, а ты на одно воспоминание беднее, если пойдешь сейчас читать свои письма.

На пороге он обернулся. Она спиной почувствовала его взгляд и повернула к нему лицо. Они были ровесниками, родились почти день в день. Его волосы поседели, став на висках серебристо-белыми, а ее гладко причесанные на пробор сохранили свой каштановый цвет, отливая порой в рыжину. Совсем молодые волосы, подумал он, и лицо, не имеющее возраста. Интересно, задавали мужчины себе вопрос, видя ее в первый раз, хорошенькая ли она? Не обескураживала ли она их еще до того, как они дали ей повод для волнения?

— Что ты ищешь на моем лице? — спросила Релли. Это звучало насмешливо и выдавало ее беспокойство. Он не отвечал, тогда она отвернулась от него и сказала: — Ты прекрасно знаешь, что даже моя самая последняя любовь к тебе, самая упрямая из всех, и та ушла. Значит, ее ты не можешь искать на моем неумытом лице. Ты должен сам хорошо помнить тот час, когда она покинула меня.

— Да, я знаю, я помню тот час. Я вовсе не любви ищу на твоем лице.

Он хотел найти в нем свидетельства исчезнувшего, того, что когда-то был Штеттен, и Вассо, и Джура, и другие. А то, что она любила его многие долгие годы, даже когда он оставил ее, — так, значит, было в нем что-то такое, что вызывало ее любовь. В ней, больше чем в себе самом, находил он свидетельства того, что он когда-то жил. Иллюзии чувств позволяют одинокому поверить, что кто-то из его прошлого опять приближается к нему, зовет его. Этот обман ощущений позволяет ему усомниться, что кто-то был близок ему и что когда-то звал его за собой.

— После обеда я схожу с Жанно к врачу, — сказала Релли. — Если он найдет ребенка опять в полном порядке, вы вернетесь к нам. Деревня тебе не на пользу, Дойно. А теперь пойди прочитай наконец письма, они представляют для тебя интерес.

Среди прочих было письмо от незнакомца по имени Роман Скарбек: по поручению графа Роберта Преведини он сообщал, что тот в конце ноября, самое позднее в первых числах декабря прибудет из Италии во Францию, не в последнюю очередь и ради того, чтобы передать Фаберу привет от общих друзей. «Вице-адмирал просит вас отложить все ваши планы до встречи с ним». В конце письма Скарбек выражал надежду, что он тоже будет иметь удовольствие лично познакомиться с Фабером.

И доктор Менье дал о себе знать — он приедет не один.

Релли крикнула из кухни:

— Можно мне послезавтра поехать с тобой в Ниццу? Мало ли кто может с ним приехать?.. Да, это правда, — сказала она, — я написала в последние недели несколько писем. Возможно, мне надо было сначала спросить тебя об этом, но я не раскаиваюсь. Твоя ситуация со дня на день может стать критической, а ты не принимаешь никаких мер. Тебе надо уехать отсюда! Ребенка ты заберешь потом, а пока мы возьмем его к себе. Может, он для того тебе и нужен, чтобы только трусливо прятаться за него. Пришло для тебя время опять начать бояться смерти, иначе ты никогда не избавишься от страха перед жизнью. Сознайся, ты ведь боишься даже в город поехать.

— Да, я даже этого боюсь, — согласился он. — Поэтому послезавтра ты поедешь в Ниццу одна и привезешь сюда Менье.

— Ну ясно. Разве может женщина отказать в чем-либо мужчине, которого она вот уже много лет не любит?

— Конечно, не может, ни в чем не может, кроме себя самой. — Теперь он улыбнулся, словно сбросив с себя тяжкий груз. — Двадцать три года знаем мы друг друга. Четырнадцать лет тому назад я расстался с тобой, два года назад угасли последние искры твоей любви ко мне. Но никогда ты не была для меня так важна, так необходима, как сейчас. Ты и это теплое солнце и…

— И монологи старой мадам Бреции. Мы только выиграли от войны, мы беззастенчиво пользуемся плодами твоего убогого прозябания.

В комнату с шумом вбежали Жанно и Паули, вслед за ними появился Эди, ему не терпелось поговорить наконец о положении на фронтах.

Релли не приехала и со вторым автобусом, значит, она вернется поездом.

— Пошли потихоньку на вокзал, — сказал Паули, — и пока мы туда дойдем, они уже приедут.

— Ты так говоришь, как будто обязательно с твоей мамой еще кто-то приедет, — одернул его Жанно. — Гораздо лучше ожидать меньшего, тогда не так разочаровываешься, ведь правда, дядя?

— Да, это правда, — согласился Дойно, — нужно с детских лет учиться уметь различать между тем, что наверняка, что вполне вероятно, а что только возможно.

Паули шевелил губами, он тихо повторял слова, считая их по пальцам: наверняка, вполне вероятно, возможно. Потом он, довольный, поднял голову и посмотрел на Дойно. У него был такой же характерный овал лица, как и у матери. От нее он унаследовал и каштановые волосы, и округлый подбородок, и изящные ушки, и пухленький рот. Только голубые близорукие глаза напоминали Эди. Он наморщил лобик и сказал более низким, чем обычно, голосом:

— А наверняка — лучше всего, да? Наверняка — это очень, очень хорошо.

— Прима! — воскликнул Жанно. То было его любимое словечко. — Возможно или вполне вероятно, что доктор Менье приедет вместе с твоей мамой, но не наверняка. И мы это знаем. А знать — не одно и то же, что предполагать.

— Прима, — сказал Паули и тут же покраснел, он не был уверен, что правильно употребил слово. И быстро добавил: — Если бы ты был богатым, Дойно, ты бы угостил нас сейчас оранжадом или даже мятным сиропом. Вон в том кафе все есть. Но ты ведь не еврей. Морис так сказал, что я грязный еврей, и отобрал у меня шарики.

Дойно остановился и посмотрел на него.

— И ты ему так и спустил, Паули? И ничего не рассказал об этом ни Релли, ни Эди?

— Нет, да и зачем? Жанно обо всем знает. И если бы Морис сегодня был в школе…

Жанно прервал его:

— Не беспокойся, дядя, я все улажу. Морис забрал и три моих стеклянных шарика, я дал их Паули. А сейчас, пока поезд не пришел, расскажи нам немножко о том кругосветном путешествии, которое мы совершим, когда опять будет мир. Я обещал Паули.

— По поводу Мориса мы еще дома поговорим. Ну а кругосветное путешествие? До какого места мы добрались в прошлый раз?

— Мы разделались с Индией и как раз хотели поехать дальше. И тут вдруг пришла мадам Бреция и попросила помочь ей пойти поискать ее козу.

— Да, Индия… Может, следовало задержаться там чуть дольше. Там как-то, тысячу лет назад, произошла ужасная несправедливость, и ее так и не исправили до сих пор. Давайте проедем по всем деревням, в которых живут парии…

— Парии? Какое красивое слово, — прервал его Паули.

— Но оно означает жуткую несправедливость. Вот послушайте…

Релли приехала только через полчаса. Дети тотчас же увидели ее и побежали к ней. Следом за ней из вагона вышли и другие люди, — Менье среди них не было. Релли сказала:

— Менье остался ждать своего связного. Тот должен был еще вчера прибыть в Ниццу, но так и не объявился. Я привезла с собой мсье Лагранжа.

Дойно с удивлением поднял голову. Мужчина в темно-коричневом пальто, который шел следом за Релли, поставил свой чемодан и взглянул на Дойно. Теперь и он кивнул, улыбаясь. Они приблизились друг к другу. Хриплым голосом Лагранж сказал:

— Подожди, дай мне сказать первому, Фабер, я уже приготовил речь: человеку важно не быть одному, но лучше идти в одиночку по правильному пути, чем с другими вместе по ложному. Ты понял?

— Понял, Лагранж. Но кто же из нас один, если нас тут двое и мы оба вместе?

— Скажи: если мы оба будем вместе и дальше, и тогда я пожму обе твои руки.

Дети с любопытством смотрели на чужого человека. Наконец Дойно познакомил их с ним:

— Это Жан-Пьер Гарнье, мой Жанно, ему одиннадцать лет и три месяца, а это Пауль Рубин или просто Паули, пожалуй, уже можно сказать, что ему семь лет. А нашего гостя, дети, зовут Франсуа. Он столько всего знает про машины, что тем, чего он не знает, даже не стоит и интересоваться. И он всегда боролся за то, чтобы не было парий и чтобы повсюду восторжествовала справедливость. И он не только возможно и не вполне вероятно, а наверняка — наш друг.

— Прима, — сказал Жанно.

— Прима, — повторил Паули. Теперь-то он точно знал, что правильно употребил слово.

Обоих мальчиков устроили в спальне на полу — Эди и Релли отдали им свои матрацы. Раскладушки поставили в большой комнате, где после этого почти не осталось свободного места. Буржуйка, соединенная со старой печью черной трубой, выдавалась далеко вперед и делила комнату на две неравные части.

Они сидели у затемненного окна и молчали, словно им требовалось время, чтобы отрешиться от мыслей о быте и связанных с ним заботах.

— Когда я обратился к Менье, — начал наконец Лагранж, — я вовсе не думал, что так вот вдруг опять найду тебя. Мы все считали, что ты умер. Пьер Жиро слышал, что гестаповцы схватили тебя еще в июне сорокового. Ты удрал от них, когда они тебя везли, но они опять поймали тебя и расстреляли на привокзальной площади в Дижоне — из автомата.

Он сделал паузу, словно ожидая, что похороненный им окончательно опровергнет это известие. Наклонившись к Фаберу, он еще сказал:

— С другой стороны, говорили, что твой труп обнаружили в леске близ Арля и что у тебя на шее была обрезанная веревка. И неизвестно, кто палачи — гестаповцы или ГПУ. Так что в конце концов это действительно чудо, что ты все-таки жив и сидишь напротив меня!

Дойно слушал его, не отвечая. Мысленно он превращал происходящее в свое будущее воспоминание: «Тогда, в ноябре 1941 года, ко мне неожиданно приехал Франсуа Лагранж, бывший уполномоченный от коммунистов на заводах Рено. Он поведал о различных смертях, которыми я погибал в дни всеобщей неразберихи, когда пала Франция. Он смотрел, не отрываясь, мне в лицо, словно хотел убедиться, что я — это я, и ждал от меня, чтобы укрепиться в своей уверенности, однозначного официального опровержения. А я тем временем, не отрываясь, смотрел на его уши. Маленькие пучки седых волос торчали из них и закрывали верхнюю часть мочки».

— Просто поразительно, Фабер. Я хочу сказать, как иногда бывает в жизни. Я ведь знал тебя только так, издали, и видел всего лишь один раз, тогда, в октябре тысяча девятьсот тридцать девятого, когда ты делал у нас доклад в комнате Жиро и я возражал тебе и именно потому, что не хотел оставаться в одиночестве. А теперь, когда я ехал сюда, собственно, даже с того момента, как мы с Менье узнали, что ты жив, у меня было такое чувство, что все мы старые близкие друзья. И что, увидевшись, мы бросимся друг к другу в объятья и что мы…

— У одиноких людей, у тех, кто живет среди чужих или среди врагов, бывают подобные иллюзии, — прервал его Дойно и тут же пожалел о сказанном.

— Почему иллюзии? — спросил Лагранж. — У одиноких не больше иллюзий, чем у других людей. Моя жена умерла год назад. Все произошло очень быстро. Рак желудка. Я тогда уже не жил дома. С сентября сорокового был в подполье, понимаешь? Но в последний день, однако, почему-то пошел в больницу и оставался у ее постели до тех пор, пока все не кончилось. И когда я думаю о ней… Ты все же очень изменился, Фабер. Ты, собственно, больше не слушаешь так, как прежде.

— Ты прав, Лагранж. Я — глухой музыкант. Не Бетховен, нет, совсем маленький музыкант, который ничего больше не слышит из того, что приходит извне, и только вслушивается в себя, но и там не слышит ничего интересного. Это, конечно, получше, чем быть застреленным на привокзальной площади в Дижоне или повешенным в леске под Арлем, но не намного лучше, пока моя практическая пригодность под вопросом.

— Вот, возьми настоящую сигарету и выкури ее. Ужасное дерьмо твои цигарки. А то, что ты говоришь о своей практической пригодности, это просто ерунда, ведь так? Член компартии, столько лет принимавший участие в борьбе, на самом переднем крае…

— Я больше не хочу про это слушать — ни про члена компартии, ни про борьбу, ни про передний край. Нет, я не отрицаю прошлого, но нахожу все, что я делал, бесполезным — то была борьба с тенями. Зря растраченное время, угробленные жизненные силы. Гонял бы я каждый день бильярдные шары, и то было бы лучше, во всяком случае толку больше.

Лагранж громко рассмеялся, но быстро спохватился, что в соседней комнате спят хозяева и оба мальчика. Он сказал, улыбаясь:

— Это все несерьезно, иллюзии одиночки, активного борца, оказавшегося в вынужденном бездействии. Ты не глухой музыкант. Мертвые не воскресают, а ты жив. И будешь готовить вместе с нами восстание против Гитлера и Петэна.

— Почему? Зачем?

— Что значит зачем? — повторил Лагранж растерянно. — Тебе хорошо известны все причины, лучше, чем мне.

— Для кого? За чью свободу я должен бороться? Можешь ты мне это сказать? Кто достоин этого? Кому я еще что-то должен?

— Так вопрос не стоит, Фабер! — вспылил Лагранж.

— Он стоит так, как я его ставлю, раз уж речь идет о том, чтобы рисковать своей жизнью! И обрати внимание! Я ведь не спрашиваю: ради чего или против чего, а ради кого? Я живу сейчас ради Жанно. Это четкий и ясный ответ. Умри я, это не пойдет ему на пользу. Он только еще раз осиротеет.

Лагранж медленно провел рукой по губам и подбородку. Почти лишенные ресниц веки наполовину прикрывали его глаза, их спокойный взгляд уперся Фаберу в лоб. Лагранж взвешивал: может, Фабер стал трусом, а может, и нет. Не исключено, что последнее поражение оказалось для него критическим. Или, может, он сам себе так надоел, что мы, другие, вообще ему противны.

— Поговорим об этом позже, когда Менье будет здесь. Я думал, я расскажу тебе, Фабер, как все получилось, что я расстался с товарищами, вышел из партии, несмотря на то что продолжал работать в подполье, и как я потом нашел других, в основном интеллигентов, ученых и студентов, и мы образовали свою группу, боровшуюся с оккупантами и против вишистов. И как потом эта группа была разбита, один арест следовал за другим. Только трое из нас еще на свободе — Жиро, я и третий, некий Жак Дрюмон, Антуан — звали мы его. Он предатель. Арестованных будут судить и большинство из них, думаю, расстреляют. Все это я хотел рассказать тебе в подробностях, думал, тебе будет интересно!

— Ты когда-нибудь замечал, Лагранж, как быстро кровь теряет свой чудесный алый цвет и становится грязно-коричневой, как ржавчина? А замечал ли ты, что памятники мертвецам на больших площадях нужны только обезумевшим влюбленным парочкам, чтобы не разминуться на своих рандеву? У меня больше никогда, слушай меня внимательно, Лагранж, никогда не хватит мужества ввергнуть кого-нибудь в смертельную опасность. Ни от кого я не смогу больше потребовать жертвы во имя идеи, во имя будущего, которое так зыбко, как и смысл всего того, что мы делали, мы — борцы на переднем фронте. Твоих арестованных сподвижников мне жаль, и на этом ты пытаешься спекулировать, но почему ты думаешь, что их судьба сложилась бы лучше, если бы еще большее число желающих принести себя в жертву подверглись бы опасности ареста, пыток или расстрела в качестве заложников?

— Мы же втянуты в ужасную войну.

— В октябре тысяча девятьсот тридцать девятого года шла не твоя война, а что изменилось с тех пор? Или, может, то, что Гитлер напал на своего сообщника Сталина?

— Ты больше не слушаешь так, как прежде, Фабер, я уже говорил тебе. Иначе ты бы понял, что с сентября тысяча девятьсот сорокового года я включился в борьбу.

— Опоздал на четыре месяца. Битва за Францию была проиграна уже в мае и в том числе по вине твоих товарищей, той партии, в которой Ты тогда еще состоял.

— Это правда, — сказал с некоторым колебанием Лагранж. — Я тебя тогда едва знал. Я не могу объяснить, как это вышло, но тогда за последние недели у меня сложилось четкое представление о тебе. Ложное, как я теперь вижу.

Он ожидал, что Фабер спросит его, в чем же он обманулся, но вопроса не последовало. Дойно опять углубился в свои будущие воспоминания: «В ту ночь я слишком много говорил. Не для того, чтобы убедить Лагранжа. Я уже давно не задавался целью повлиять на кого-либо. И не верил больше, что способен на это. Тремя ночами раньше немцы расстреляли в Нанте пятьдесят заложников. Убийцы заслуживали ненависти и презрения. Но это не преуменьшало уверенности, что смерть пятидесяти людей была бессмысленной. Пришло время, хотелось мне сказать Лагранжу, особенно скупиться на жизнь тех, кто изъявляет готовность жертвовать ею.

Но я остался нем, я приучил себя оставлять отдельные мысли невысказанными».

— Ты, по-видимому, живешь в большой бедности, — начал опять Лагранж. — Плохо питаешься. И не встречаешься больше ни с кем из старых товарищей. Кроме того, здесь, в этой местности, движение Сопротивления слабо развито. Тебе надо перебраться в Лион, мы снабдим тебя надежными документами, ты сможешь свободно передвигаться.

— Год назад я хотел уехать в Англию. Сейчас, может, мне стоит попытаться переправиться в Югославию, к партизанам, они дерутся с оружием в руках. Понимаешь, Лагранж, для вас это в новинку — отправиться за распространение листовок в тюрьму, претерпеть пытки и умереть. А мне все это известно еще с Балкан, с Польши и Германии, уже много лет. И мне известно также, что листовки — не оружие в борьбе против оружия. Не в наше время, уже — нет, и все еще пока — нет. Двоякое превращение крови в черную типографскую краску и черной типографской краски в кровь — самое недостойное превращение из всех, какие только есть на земле.

— А Жиро думал, ты, не колеблясь, присоединишься к нам! Менье сказал, ты ждешь только сигнала; оба они ошиблись в тебе.

— Тебе, Лагранж, тоже знаком тот ищущий взгляд у молодых людей, которые так и ждут, что кто-то придет и пробудит в них волю к самопожертвованию. От таких взглядов я бегу теперь, как от чумы. Зверей в лесу щадят, наступает пора, и объявляют запрет на охоту. Так вот, пришла пора, Лагранж, объявить запрет на гибель таких молодых людей!

Нет, трусом он не стал, думал Лагранж, глядя, не отрываясь, на его тонкие губы, с такой легкостью произносившие слова и, казалось, не знавшие усталости. Но он слишком оторвался от всего. Он больше не политик и не товарищ по партии. Он похож на смертельно раненного революционера, который, прежде чем отойти в мир иной, видит зловещие сны. Последний дурной сон.

Зола в печурке остыла, не имело смысла заново разводить огонь. Они легли спать. Дойно приоткрыл немного окно. Деревья шумели на ветру.

Лагранж провел всю свою жизнь в рабочих кварталах Парижа. Только в окопах первой мировой войны он сблизился с природой, не отдавая себе в этом до конца отчета. Он не знал, как называются ветры, не знал, что среди них бывают добрые и злые.

А Дойно жил ребенком в деревнях и маленьких городках. У него выработалась привычка слушать ветер. За окном дул мистраль — у него был грозный, презирающий все и вся голос норд-оста — ветра его родины. «Где-то вешают неповинных», — вразумляли ребенка, когда начинал дуть этот ветер. «Где-то» было тогда Россией. Теперь этим «где-то» стала вся Европа.

Доктор Менье сказал:

— Я привез вам фотографию надгробного камня. Вот, взгляните. Мадам Габи Ле Руа обо всем позаботилась. Я не уверен, сможете ли вы прочесть надпись. Я записал ее на обратной стороне. «Эрих фон Штеттен. Январь 1870 — октябрь 1939. Он не старился, он мужал. Он был истинным рыцарем, хотя и сражался без доспехов». Мадам Габи выбрала эти слова, потому что вы их однажды сказали о нем.

— Даже когда все кончится, оставьте его на кладбище Пер-Лашез. Ни живым, ни мертвым не хотел он возвращаться в Вену. Он был болен тоской по родине, но решительно не желал ничего прощать. С ним часто случалось, что во сне он оказывался в своем родном городе, бродил по долинам и горам своей страны. Все вокруг него лежало девственно нетронутым, но города и пашни пустовали без людей.

— Я не могу до конца понять, как можно так любить свою родину и одновременно так презирать свой народ, так безоговорочно осуждать его, — произнес задумчиво Менье.

— Что такое родина, знает каждый, но народ — понятие многозначное, расплывчатое, словно специально выдуманное для демагогических речей. Я унаследовал от Штеттена идиосинкразию к туманным понятиям, а также простой народный музыкальный инструмент — окарину, но так до сих пор и не научился на ней играть.

Менье опять вздохнул. Он пожалел, что передал Фаберу фотографию могильного камня в неподходящий момент, и поэтому настойчиво сказал:

— Позвольте спросить вас, это почти что упрек вам, дорогой друг, почему вы все это время не давали мне о себе знать? Почему вам хотелось, чтобы я считал вас потерянным для себя, умершим, убитым?

— Я написал вам письмо. Некая мадам Либман должна была передать его вам. Это было семнадцатого августа тысяча девятьсот сорокового года, в день моей смерти, как я тогда думал.

— Я ни строчки не получил от вас и никогда не видел этой дамы. Но, во всяком случае, вы могли и потом написать мне, ведь с тех пор прошло много времени.

— Чтобы стать другим, нужно начать с того, чтобы жить так, как будто ты уже стал другим. Это очень трудно, хотя каждый из нас хранит в себе несколько вариантов своей жизни. Мне снился как-то сон: я — робкий молодой заводской рабочий. Квартирую у одной пожилой четы в крошечной мансарде. Вечером я усталый прихожу домой, скромно сажусь за стол со старыми людьми и ужинаю. Старик с трудом читает вслух газету. Я редко осмеливаюсь вставить хотя бы словечко, у меня от волнения стучит в висках, я жду не дождусь момента, когда наконец встану и смогу уйти к себе в каморку. Это был навязчивый сон, неизменно повторявшийся в течение многих месяцев, иногда по два, по три раза в неделю. Это происходило в то время, когда я почти не мог себе представить, что успех обойдет меня, что мои слова не возымеют должного действия. Но теперь я знаю, как много нужно человеку разрушить в себе самом, чтобы стать другим. Легко отторгнуть от себя то, что ты есть, и несказанно трудно стать поистине чужим тому, чем ты был раньше.

Возможно, причина крылась в том, что он слишком много съел в ресторане, жившем по законам «черного рынка», куда их вечером водил Менье. Дойно уже больше часа назад выключил лампу. Он устал, и его тошнило от монологов, произнесенных им за день. Но он не мог заснуть. Раньше, когда с ним такое случалось, а это бывало довольно редко, он придумывал себе тему и начинал мысленно сочинять. Время текло незаметно, во всяком случае оно не было потеряно зря, и он быстро засыпал. Но теперь он не дорожил временем, спокойно терял его, сочинение больше не интересовало его. То, что память никогда не подводила его, не было для него новостью и не являлось больше источником удовлетворения. Она даже казалась ему излишней, как несгораемый сейф для хранения денег в доме, где нет ни куска хлеба. Его учитель Штеттен всю жизнь проповедовал религию надежной памяти и умер слишком рано, в свои семьдесят лет так и не приобретя, как и его ученик, неотъемлемого жизненного опыта в том, что память для помнящих — источник мук, для других — просто нежелательный элемент или в лучшем случае так же бесполезна, как сломанный дорожный указатель, который заблудившийся путник обнаруживает под кустом в прелой листве.

Какая тихая ночь, думал он. Здесь, на юге, не слышно, как дышит земля. Или я потерял способность слышать это. Я наполняюсь сухим песком равнодушия. У меня есть право быть равнодушным, каким до недавнего прошлого всю свою жизнь был Менье. Только некоторые из мертвых могут оспорить это мое право. Вассо, Штеттен, Зённеке, Миша Литвак. Больше я никому не обязан отчитываться. Никому, кроме тех совершенно неповинных, взятых наугад на улице в качестве заложников. Они и сейчас всё еще не понимают, почему забрали именно их. И в смятении узнают, что поплатятся своей жизнью за что-то, что должно или не должно произойти, на что они ни в малейшей степени повлиять не могут. До самого последнего момента своей жизни им так и не суждено понять, что можно вот так погибнуть, — когда под сводами голубых небес земная твердь вдруг разверзнется у них под ногами.

Нет, даже им я ничего не должен, подумал он. Они же были безразличны ко всему — почему же я не могу иметь на то право!

Он встал и подошел к кровати, на которой спали оба мальчика. Лоб Жанно был не горячий, но чуть влажный. Он надел пальто и сел к окну. Так он хотел дождаться, чтобы сон сморил его. На свете больше не было ничего, о чем бы он мог мечтать с открытыми глазами. Он мог бы, если бы захотел, выдумать биографию того робкого молодого заводского рабочего, с которым он был идентичен когда-то в своих снах. Его устраивала любая форма существования, любая манила его, лишь бы она не походила на его собственную. Лишь бы только речь не шла о ком-то, кто постоянно хотел наверняка знать, ради чего он живет и ради чего стоит умереть.

— Да, я очень рад, это просто здорово, что я на самом деле опять вижу вас, — повторял вот уже в третий раз старый вице-адмирал и еще и еще раз жал Фаберу руку. — Собственно, Мария-Тереза, а также Бетси, то есть ваша Мара, обе дамы без конца повторяли: «Le cher Дойно наверняка плохо кончил», если вы позволите мне столь ужасно выразиться. И вот, когда пришло письмо наверняка от милостивой госпожи… — Он согнулся в поклоне перед Релли.

Дойно представил ему чету Рубиных, а Преведини со своей стороны Романа Скарбека:

— Знаете, он из тех, настоящих Скарбеков. Вы наверняка слышали о его отце, моем дорогом старом друге покойном Станиславе Скарбеке. Он не был разве что только военным моряком, а так очень умный человек, собственно, в некотором роде даже политик. Однажды он пошел ва-банк и стал министром, а во всем остальном — ах, Станислав! — более благородного поляка на всем белом свете не было. А Роман, конечно, само собой разумеется, сын Станислава.

Тут вдруг до него дошло, что он говорит, не умолкая, и опять ведет себя, как «глупый мальчишка», как сказала бы Мария-Тереза, резко одернув его. Сосредоточившись, он обратился к Дойно:

— Так вот, я должен, если позволите, сообщить вам следующее: Мария-Тереза, как всегда, полна мужества. Я видел ее пять недель назад. Но она очень чувствительна к тому, что времена сильно изменились. Она не выносит немцев, итальянцев и хорватов тоже. Она также очень зла и на англичан, потому что те вообще ни о чем не беспокоятся. Они могли бы давным-давно высадиться в Далмации. Вот уже целый год, как гостевые комнаты приготовлены на тот случай, когда главнокомандующий англичан высадится со своей свитой на острове. Но так никого и нет. Мария-Тереза по-настоящему возмущена, franchement dégoûtée!

Дойно прервал его:

— Так вы сказали, Мара не очень хорошо себя чувствует?

— То есть сейчас несколько лучше. Но позвольте, это действительно было effroyable, тот инцидент с бедным господином Грэфе. Ведь по трупу можно было определить, что с ним ужасно обращались, можно даже сказать — истязали. А когда Мара рано утром нашла его перед воротами в парк, то ведь даже и для мужчины это было бы ужасным шоком.

— Кто убил Альберта Грэфе?

— Да, верно, господина Грэфе звали Альбертом. Кто его убил? Хорваты, молодцы Анте Павелича. Они вообще поубивали много людей, проводят специальные карательные экспедиции против сербов и иудеев. Они вырезали сотни тысяч человек. Но господин Грэфе не был ни сербом, ни иудеем, — почему они убили его, для меня загадка.

— Дайте же мне наконец письмо Мары.

Преведини попросил ножницы, вспорол подкладку своего пиджака, сначала в одном месте, потом в другом. Действия его были настолько неумелыми, что Релли пришлось помочь ему, но письмо так и не обнаружилось. Он искал во всех карманах своего костюма, пальто — тщетно. Он бормотал в отчаянии:

— Я уверен, я абсолютно уверен, я все могу потерять, но письмо, именно это письмо… Мария-Тереза страшно рассердится. Impardonnable!

Его оставили с Дойно наедине. Он был совершенно не в состоянии повторить содержание письма. Он только помнил отдельные обрывки фраз. Абсолютно точно он знал только одно — Мара и другие ее сподвижники настаивали на том, чтобы Дойно приехал к ним в Далмацию. Им нужно принять важные решения. Они хотят знать его мнение и хотят, чтобы он принял участие в тех боевых операциях, на которые они решатся в том или ином варианте. Граф Преведини обещал Марии-Терезе доставить Дойно через Италию в Далмацию. Его племянник, хотя и не был фашистом, занимал довольно видный пост и готов был охотно помочь им. Был разработан план. Вице-адмирал подробно изложил его. При этом он говорил в совершенно иной манере, чем обычно. Он был предельно точен, полностью уверен в каждом своем слове и каждой детали. Это удивительное превращение продержалось недолго, вскоре Преведини опять стал шестидесятичетырехлетним Путци, как звала его Мария-Тереза.

Релли принесла ему его пиджак, подкладка была вновь пришита. Эди проводил гостей до отеля, в котором они остановились.

Релли сказала:

— Это будет ужасным ударом для Жанно. Ты должен с большой осторожностью сообщить ему, что покидаешь его, что ты вообще уезжаешь от нас…

— Так, значит, ты уже знаешь…

— Да, знаю. Тебя нет с нами с того самого момента, как Преведини сообщил тебе о смерти Грэфе. Бессмысленно ехать в Югославию, ты не сможешь помочь Маре. И это даже неправда, что ты там нужен им.

Она не отрывала глаз от двери, которую он закрыл за собой, словно его измученное лицо отпечаталось на грубо сколоченных, выкрашенных в синий цвет досках. Его позвала та смерть, к которой он стремился, — умереть, убивая. Нет, она даже не испугалась. Она вернулась в кухню и занялась приготовлением скудного ужина. Почистила мороженую картошку, порезала ее на мелкие кусочки.

Всё, даже свою жизнь, Штеттен нацелил на то, чтобы избавить Грэфе от преследований. Менье и Дойно переправили его тогда через границу, обеспечили ему полную безопасность, как они считали. Мара и Джура взяли заботы о нем на себя. И все сходилось на том, что та несправедливость, которая случилась именно с этим преследуемым немецким рабочим, была чревата символами — как выразился тогда Штеттен — и что никто не должен оставаться равнодушным к подобным злодеяниям.

Релли удивилась своим слезам. Они были чужими ей, словно текли не из ее глаз. Ее боль казалась ей холодной и сухой, как давным-давно выгоревший лес. Ей больше не составляло никакого труда быть сильной и не бояться грядущего дня — хотя каждый день шла борьба за жизнь. Она была женщиной, и для нее было естественным, что каждый день она обязана заботиться о своих ближних. Она совершенно разучилась жаловаться. Поэтому ее так и удивили собственные слезы. Они были невольным напоминанием о тех временах, когда она чувствовала себя глубоко несчастной по каждому пустяку, хотя это и длилось недолго.

 

Глава вторая

— Наконец-то мы плывем! — сказал Роман Скарбек. Он дунул еще разок на фитилек зажигалки и прикурил сигарету. Ритм мотора вновь изменился, стал более равномерным. Яхта медленно выходила из гавани.

— Сейчас четыре часа двадцать две минуты, — начал опять Скарбек. — Ничего не скрывая от вас, скажу, что я не совсем уверен в этом. Может, сейчас уже двадцать семь минут пятого. Вы должны знать, что единственная пунктуальность, которую я безоговорочно признаю, это точный ход часов. От всех прочих я освободился. Мы торчим в этой дыре с одиннадцати часов сорока девяти, может, и пятидесяти четырех минут. Собственно, нет никакого смысла держать нас здесь, внизу, дольше. Как только мы отойдем подальше от берега, Преведини спокойно может разрешить нам подняться наверх в каюту. Немного света и побольше воздуха не повредило бы нам. Как вы считаете, Фабер?

— В данном случае я полностью доверяюсь Путци. Его распоряжения вполне разумны. Уже и сейчас у нас несколько больше воздуха, чем раньше.

— Да, наше положение заметно улучшается. — Скарбек громко засмеялся. Потом продолжил: — И как только никто до сих пор не догадался изобрести такие карты, которые светились бы в темноте! Мы могли бы сейчас сыграть, — в очко или в шестьдесят шесть. Я на женщин потратил больше времени, чем на карты, но если бы мне сейчас довелось делать выбор, я бы предпочел карты. А вы, Фабер?

— Я не игрок.

— Вы это серьезно?

— Конечно!

— Странно. Значит, вы еще не открыли истины в самом себе?

Скарбек приподнялся на локте, опираясь на якорный канат, вот уже в течение нескольких часов служивший им жестким ложем. Дойно повернулся на бок и посмотрел на него. Он разглядел в темноте только светлую полоску лба да овал подбородка. Он то видел, то терял из вида его глаза — поблескивающие во мраке точки. До виллы под Моденой этот польский аристократ будет его попутчиком. Скарбек возвращался назад в Польшу по поручению польского эмиграционного правительства. Он несколько недель нетерпеливо ждал момента, когда за ним, как было договорено, придут и переправят отсюда в Лондон, где ему подробно объяснят его миссию. Ему надоело ждать, и он воспользовался подвернувшимся случаем покинуть вместе с Фабером страну, чтобы потом на свой страх и риск пробиться через Австрию и Чехословакию к себе на родину. Он долгие годы провел за границей без особой на то необходимости. Раньше, когда он в серые предрассветные часы возвращался домой, ему приходила порой в голову мысль, что не худо было бы на несколько дней или недель вернуться в Польшу. Но он никогда не испытывал тоски по родине, и мысль о возвращении возникала у него только от усталости или скуки, вызванной очередным любовным приключением. Или от разочарования в своей пустой и пошлой жизни, наваливавшегося на него на исходе длинных ночей за игорным столом, особенно когда он проигрывал.

Только когда его отечество победил и оккупировал враг, он стал стремиться назад и тосковать по последнему из многочисленных поместий, являвшихся собственностью их рода, по буковым и березовым лесам, по полям ржи, по кукурузным метелкам, по деревянной церкви русинов, порог которой он никогда не переступал. Поначалу, зимой 1939 года, ему еще казалось, что это кокетство его души, схожее с вновь ожившим желанием обладать одной из давно брошенных любовниц, застигнутой в объятиях вызывающе самоуверенного мужчины. Позднее он понял, что не в его власти избавиться от тоски по родине. Его насмешливый тон не достигал цели, разумные доводы не ослабляли ее силы. Любую потребность можно было утолить суррогатом наслаждения — этот постулат стал основополагающим для его образа жизни и для того извиняющего все пренебрежения, которым он мерил самого себя и других. А вот то, что тоске по родине не находилось никакой достойной замены, явилось для него удивительным открытием, самым волнующим из всех, сделанных им в жизни, начиная с пятнадцатилетнего возраста.

— Вы неразговорчивы, — сказал Скарбек и опять улегся. Дойно хотел ему возразить, что он только на сей раз не имеет особого желания разговаривать, потому что тоже устал, а обычно он склонен поговорить.

Но он не произнес ни слова. Воздуха, правда, стало поступать несколько больше, чем раньше, но все еще недостаточно. И он с нетерпением ждал, когда Преведини придет за ними. Скарбек опять завел разговор:

— Оба моих деда были игроками, мой отец не только промотал большую часть своего состояния в карты, но и поплатился за это жизнью. И меня все время предостерегали от карт, ставя в пример их судьбу. Напрасный труд! А с другой стороны, может, и не совсем, потому что в отличие от своих легкомысленных предков я много размышлял о том, что такое игра. И скажу вам, мой дорогой, вы тоже игрок, и тем азартнее, чем безнадежнее ваша игра. Революционер — это человек, который ставит все, что он имеет, на одну-единственную цифру, играя в рулетку, швыряет все свое настоящее на игорный стол, чтобы выиграть будущее. С точки зрения разума это такой идиотизм, что плакать хочется. Но игроку это кажется разумным, потому что любая материальная ценность, владельцем которой он стал, для него лишь новая ставка, а никак не состояние. Теперь-то наконец вы должны меня понять, Фабер, ставка — вот самое верное слово.

— Я вас полностью понимаю, — ответил Дойно.

— Ну тогда признавайтесь, ведь вы игрок? И согласитесь, что история, социология, марксизм и подобные штучки сослужили вам точно такую же службу, как и все бесчисленные брошюрки с теориями тем бедолагам чудакам, которых постоянно видишь в казино в тот самый момент, когда они, закончив свою премудрую подготовку, пришли сорвать банк.

— А ведь бывало, кому-то и удавалось сорвать банк.

— Безусловно, но только не благодаря теории и расчету.

Море было не спокойно. Маленькую яхту качало. Оба вцепились в канат, чтобы их не бросало и не било о борт.

— Пять часов восемь или тринадцать минут, — заметил Скарбек. — Скоро мы будем в итальянских водах. Если нашу посудину не задержат в течение ближайших тридцати минут, значит, мы миновали первую опасную зону. Однако, мне кажется, вы и сейчас не испытываете никакого страха.

— Нет, я боюсь. Я трус, во всяком случае стал им с некоторых пор.

— Это кокетство, Фабер, к нему нельзя отнестись серьезно. Я, например, боюсь пауков, жаб и черных кошек. Ребенком я испытывал панический страх перед людьми с бородавками на лицах, особенно, знаете, такими волосатыми бородавками.

Яхта замедлила ход. Ее качало с боку на бок, мотор не был выключен, но движение прекратилось. И Скарбек наконец-то умолк. Они слышали шаги у себя над головой. Двое, возможно, трое человек спустились в каюту. Задвигались стулья. Чей-то хриплый голос говорил долго и нудно, ему отвечал более звонкий, он звучал ближе к ним. Невозможно было понять, что он говорил. Потом им показалось, что все заговорили одновременно. Опять задвигались стулья, что-то со звоном упало на пол. Разбился бокал или бутылка. Смех. Прошло довольно много времени, пока яхта опять начала движение.

— Береговая полиция. Все кончилось благополучно, — подытожил Скарбек. — Ну теперь граф спокойно может забирать нас наверх. Наверняка там уже стемнело. Держите сигарету!

Они молча курили. «Я глядел на горящие сигареты, они были единственным источником света», — думал Дойно опять в прошедшем времени, как бы мысленно складывая свои заблаговременные воспоминания.

То были мгновения великой тихой внутренней радости и благодарности. Человек тогда только потерян, когда он не видит в навалившейся на него тьме ни единого солнечного лучика. Мой спутник Скарбек молился, пока опасность была рядом. Он прерывался только для того, чтобы посмотреть на светящийся циферблат своих часов. Он шептал слова молитвы, но они звучали как обольщение. Они были обращены к Матери Божьей, Матке Боске по-польски. Он давал ей обещания, которых никогда не сдержит. Мне хотелось видеть его рот в тот момент. Его губы, впивающиеся в жаркие слова и насмехающиеся над ними. Дон-Жуан, шепчущийся с Matka Boska, — ничего нового, собственно, но мне никогда не приходилось прежде присутствовать при этом.

— Вы были совершенно спокойны, значит, вы вовсе не трус. Именно так я и говорил, — изрек Скарбек.

— Существует некий автоматизм действий, он и начинает проявляться, как только опасность становится реальной, — им наделен и тот, кто стал трусом. А вы — вы все время молились.

— Конечно! Я не могу себе представить, как можно жить без молитвы. Мой отец наверняка не застрелился бы, если бы в решающий момент не забыл молитвы, сулящей спасение. Жаль, что сейчас я не могу видеть вашего лица, убежден, что ваши мысли в плену тривиальных научных глупостей. А я буквально имею в виду то, что говорю: молитва помогает. И не потому, что она несет нам успокоение, — почему и как наши собственные слова оказывают на нас такое воздействие? Нет, всегда чувствуешь, был ли ты услышан на небесах, и почти всегда бываешь услышан. Особенно Пресвятой Девой. Ее милость всегда сильнее наших самых больших грехов. И она никогда не заставляет себя долго ждать. Только один-единственный раз я почувствовал, что не был услышан Ею. Я не уступил, я хотел заставить Ее, но ничего не добился, абсолютно ничего. Должен вам сказать, что я хотел стать художником. Я потратил на это годы. Вам это неведомо: стоишь перед написанным тобой полотном, еще вчера ты верил, что создал шедевр, и вдруг мучительно чувствуешь, до боли в кончиках пальцев, что это халтура, вообще барахло. Быть униженным собственным творением, чувствовать его насмешку над собой! На коленях молил я избавить меня от бездарности, как от напасти. Тщетно.

— А азартные игры? — спросил Фабер.

— Да, но это пришло уже потом, после того, как я все бросил. Только игра может заменить все, абсолютно все, верьте мне, — женщин, вашу революцию, честь и честолюбие.

— А молитвы она тоже заменяет?

— Ваш вопрос свидетельствует о том, что вы ничего не понимаете в молитвах. Жаль!

За ними пришли только около полуночи и вывели их из укрытия, вскоре после того они пристали к берегу, недалеко от маленькой гавани. К своему удивлению, они узнали, что яхта долго кружила в итальянских водах на широте Сан-Ремо. Они находятся сейчас на окраине портового города Порто-Маурицио, объяснила им одетая в черное высокого роста женщина, взявшая их с собой. Они ехали в сторону от моря, взбираясь вверх по узкой каменистой дороге. Женщина уверенно вела машину, но с некоторым нетерпением, как бы тираня ее. Она молчала. Только когда она повернула в широко открытые высокие ворота и на большой скорости проехала по взвизгнувшему гравию в гараж за домом, она произнесла:

— Вот теперь вы в безопасности.

Подземный ход вел от гаража через подвал прямо во внутренние покои дома. Когда женщина показала им их комнаты — они впервые увидели друг друга при полном свете, — она сказала:

— Я вдова барона Джузеппе Ленти, сестра графа Арнальдо Преведини и племянница вице-адмирала. Добро пожаловать в мой дом! Я не знаю, кто угрожает вам, но я буду вам защитой, пока вы здесь. Я не знаю вас…

Скарбек и Фабер представились. Она кивнула и продолжила:

— …Но я бы хотела, чтобы вы чувствовали себя здесь желанными гостями.

Разговор за столом шел по-французски, тон задала вдова барона. У Скарбека было с ней много общих знакомых. Он все про всех знал: кто где бывал, что делал, и знал обо всех их любовных аферах. Дойно казалось, он говорит о них с насмешкой или, по крайней мере, с некоторым пренебрежением, плохо скрываемым за похвалами — все только в превосходной степени — в их адрес. Не менее двусмысленным было и поведение женщины. Казалось, она внимательно слушает его, всегда подает в нужный момент необходимую реплику. Но ее глаза говорили, что все это ее абсолютно не интересует. Она все время помнила о присутствии гостей, оказывая им подобающее уважение, но сама как бы отсутствовала. Ей было, по-видимому, лет тридцать — сорок. Черты ее лица определились еще в юные годы и мало изменились, когда она достигла среднего возраста. Законченное лицо, сказал себе Дойно, разглядывая ее. Узкий высокий лоб, ястребиный нос, как у всех Преведини, острый и прямой, несоизмеримо пухлые на скулах щеки резко опадали книзу, делаясь угловатыми, большой рот, губы вздернуты, вызывающе, но не привлекательно, подбородок слишком длинный и острый. Через несколько недель волосы опять станут черными, уже и сейчас видно, что она крашеная блондинка.

— Вы определенно очень устали, господа. Я не смею вас дольше задерживать, — сказала она, медленно поднимаясь. — Мой брат сможет приехать сюда самое раннее завтра вечером, но и не исключено, что только послезавтра, но у вас у обоих ангельское терпение. Особенно я замечаю по мсье Фаберу, что он научился ждать.

Дойно кивнул, ничего не отвечая. Скарбек подхватил:

— Мадам, ваша проницательность достойна удивления. Внешнее спокойствие и внутреннее терпение — самая впечатляющая черта нашего друга Фабера, но отнюдь не способствующая его здоровью. Скарбеки всегда были нетерпеливы внешне, но, оставшись наедине, тотчас же забывали о причине своего нетерпения.

Она задумчиво разглядывала Дойно: его моложавую фигуру, худое лицо, большие печальные глаза, седые волосы над высоким лбом, потом сказала серьезно:

— Может так случиться, что вы задержитесь здесь дольше, чем вам хотелось бы. Пожалуйста, не чувствуйте себя здесь чужим, мсье Фабер!

Дойно прислушался к шороху, разбудившему его. Может, это дятел? — подумал он. Он медленно открыл глаза. Спинка кровати в ногах и стена справа золотились в лучах солнца. Он приподнялся и посмотрел в большое окно: голубизна неба там, в вышине, еще как бы не вызревшая и не набравшая сочности красок, была такой нежной, что хотелось ласково погладить небо рукой, это слишком юное небо южной зимы. Дятел? — спросил он себя, опять прислушиваясь, разве эта птица гнездится и на юге, в кипарисах и пальмах? Скольких вещей я не знаю! Вот Скарбек, пожалуй, знал бы ответ, и баронесса тоже.

Но он надеялся, что ему удастся подольше пробыть одному, вот так, как сейчас, пока племянник адмирала не приедет за ними.

Позавчера вечером он простился с друзьями, впервые в своей жизни расстался с ними, уверенный в том, что никогда больше не увидит их. Релли, как всегда, сказала:

— Не забывай меня.

Но он на сей раз ничего не ответил ей, не сказал как раньше: «А я и не забываю!» Потом она добавила:

— Не беспокойся о Жанно, но и не забывай о нем!

Он был еще совсем рядом, всего лишь в нескольких часах езды по железной дороге от них, от Релли, которая когда-то давно была его женой, от Жанно — мальчика-сироты, которому он с лета 1940 года заменил и мать и отца. Однако он уже потерян для них. Он напишет им отсюда, решил он. Это будет веселое письмо, рассказ путешественника, которого все привлекает, однако не настолько влечет, чтобы он мог забыть самых близких ему людей.

Раздался стук в дверь, вошел Скарбек. На нем была рубашка с распахнутым воротом, вокруг шеи был повязан голубой шелковый шарф. Его глубоко посаженные зеленые глаза поблескивали не только в темноте. Казалось, они предвещали, что он вот-вот разразится громким неудержимым смехом. Скарбек остался стоять в дверях и сказал по-немецки с преувеличенным венским акцентом:

— Дама отвела вам куда более роскошную комнату. Адмирал сделал вам сногсшибательную рекламу. Меня он отрекомендовал всего лишь как сына Станислава Скарбека. Дом и парк великолепны, завтрак лишь сносен, не более того. Никаких слуг, кроме одной старухи, она не переставая разговаривает сама с собой и не любит, когда ее прерывают. Это портрет кисти Лоренцо Лотто, копия, конечно. Оригинал висит в Художественно-историческом музее в Вене или, может быть, в галерее в Лихтенштейне. Посмотрите на этого юношу. Вполне возможно, что Лоренцо был гомосексуалистом. Я против таких вещей. Наоборот, я считаю, что из благодарности мы должны соблазнить вдову. Один из нас, разумеется. У меня вот есть еще французская монетка, выбирайте: Петэн или решка. Кто выиграет, тому и соблазнять.

— Оставьте. Вы уже выиграли, Скарбек. Вам и соблазнять. Давно она вдова?

— Да вот уже почти год. Если вы действительно отказываетесь, то я, пожалуй, сразу же и начну. Завтрак и горячая вода у старой развалины на кухне, а книги вы найдете в моей комнате. До скорого!

Дойно распахнул окно и лег опять в кровать. Скарбек все еще верил в соблазн и в то, что в этой игре можно встретиться со своей судьбой. Если он потеряет эту веру, то погибнет, как погиб его отец, когда в тот мягкий весенний вечер пустил себе пулю в грудь. И тогда ему уже не поможет даже Matka Boska и его единственно надежное средство, приносящее ему спасение — молитва, — окажется потерянным для него. Новички! Пока испытываешь их до четвертого гейма, все идет гладко. Они даже могут умереть, так и не узнав, что бывают сотни других! Но иногда случалось так, что кого-нибудь из них спрашивали после четвертого раза: а как быть дальше? До сих пор была детская игра, старая и избитая, а дальше что? И тогда очень часто начало становилось концом.

Опять появился Скарбек. Баронесса не выйдет к ним в течение всего дня и присоединится к ним только вечером.

— Опасная потеря темпа! — озабоченно констатировал соблазнитель. — Так я могу проиграть пари!

— С кем же вы заключили пари?

— С самим собой. Это моя привычка с детства.

— Вы и в Польшу едете сейчас из-за такого же пари?

— Зачем я еду в Польшу, Фабер, я и сам не знаю. Я не политик. Почему для меня невыносима мысль, что нами сейчас правят немцы, я и сам не пойму. Может, опять приближается «польский сезон» — пора восстаний. Я не польский националист, но потомок рода Скарбеков не упустит возможности принять участие в национальном восстании. Со взглядами и амбициями это не имеет ничего общего.

— Но вы же собираетесь сами предложить свои услуги, следовательно, вы хотите…

— Конечно, хочу. Но я хочу, потому что я должен. А вот почему я должен хотеть — именно этого я и не знаю. Впрочем, это вовсе даже неинтересно. «Еще Польска не згинела…» — так начинается наш гимн. Его можно, конечно, спеть и как бравурный марш и думать при этом о цветущих кустах сирени и о молодых девушках с разгоряченными лицами и соблазнительно вздымающейся грудью. Но время от времени нас охватывает пронзительная потребность подкрепить строчку из гимна смертельно опасными аргументами. Не забывайте, что ни один народ не относится так серьезно к своим поэтам, как мы, поляки. С другой стороны, зачем вы едете в Югославию, я этого не понял.

— По очень схожим причинам, Роман Скарбек. Я тоже слишком серьезно отношусь к поэтам, и за это приходится платить до конца своей жизни.

— Не серьезно, — сказал Скарбек. Он напрасно ждал, что Фабер изъяснится несколько подробней, и, не дождавшись, разочарованный, покинул комнату. Еще никогда никому из посторонних он не открывался с такой поспешностью, как этому своему спутнику, но он все время вел разговор в одиночку. Возможно, Фабер не принимает его всерьез. Но более вероятно, что его вообще никто больше не интересует. «В некотором роде вовсе даже некстати завязывать новые знакомства на смертном одре», — сказал ему Фабер совершенно вне всякой связи, когда в харчевне, неподалеку от маленькой рыбачьей пристани, они ждали яхту.

Дни ожиданий нанизывались один на другой. Племянник Преведини не подавал о себе никаких вестей, он мог появиться в любой момент или приехать через несколько недель. Возможно, он столкнулся, добывая «подлинные» документы для путешествующих, с большими трудностями, чем предполагал. А они тем временем не смели тронуться с места. Вилла стояла уединенно, на лесистом холме. Редко кто из окрестных жителей приближался к ней. Баронесса заверяла каждый вечер, спускаясь к обеду, что нет никаких причин для волнений. Покойный барон Ленти был активным и влиятельным фашистом, и поэтому не могло возникнуть никаких подозрений относительно его вдовы, даже если станет известно, что у нее в доме живут иностранцы.

И все же ожидание сделалось невыносимым для Дойно. Он плохо спал, его часто мучили сны, в которых он видел мертвых, приближался к ним, оставаясь от них далеко, прежде всего потому, что знал — они мертвы. Сами же они не знали об этом, и он должен был скрывать это от них. Зённеке наливал пиво из светлой зеленой бутылки в непомерно большой разрисованный стакан; на черном столе образовались маленькие лужицы, наконец высокий стакан наполнился. Он поднес его к губам и выпил пиво большими глотками. Когда он ставил стакан, тот все еще был полон. Зённеке ругал пиво: оно было слабое и недостаточно холодное.

Дойно проснулся. До утра, по-видимому, было еще довольно далеко. Он думал о Зённеке, тот и в жизни вечно ворчал на пиво. Оно ежедневно вызывало у него разочарование. Это единственное, в чем он имел обыкновение признаваться. Зённеке был мертв вот уже более четырех с половиной лет. Его убийцы — русские — опять стали их союзниками. Чтобы помочь им и оттянуть с Восточного фронта одну-две немецкие дивизии, они сражались теперь в Югославии. Вот и Дойно отправился туда, в район смертельной опасности, чтобы встать на сторону союзников, убийц Вассо и Зённеке. И ради этого он покинул Жанно, единственного человечка, который действительно в нем нуждался. Безумие!

Другой раз он сидел на берегу реки. Летний день клонился к вечеру. Он смотрел на плакучие ивы и молодую дубовую рощу на том берегу. Вдруг он услышал слабые всплески и увидел, как по воде запрыгали камешки. Их бросал Вассо. Он стоял по грудь в реке. Мертвый друг повернулся к нему и сказал:

— Потому что это Сава. Ведь это Сава, ты знаешь?

Дойно кивнул ему в знак согласия, но Вассо продолжал настойчиво повторять название реки. На губах его играла добродушная глуповатая улыбка.

Дойно со стоном проснулся. Боль, вызванная состраданием, сжала ему сердце, он едва мог дышать. Резким движением, как бы совершая насилие над собой, он сел в кровати и начал громко дышать открытым ртом. Он никак не мог справиться с охватившим его волнением, встал с постели и начал в темноте одеваться, потом, замерев, спросил себя: а какой смысл в том, что он делает, — он же почти не спал, до конца ночи еще далеко. Но он в нетерпении отринул этот вопрос. И вполголоса сказал:

— Идиот, кто при каждом движении спрашивает себя о смысле!

Он надел рубашку и брюки. Начал искать носки, резко выпрямился, чтобы включить свет, остановился, надел ботинки, подошел к двери, не найдя сразу выключателя, оставил эту затею, вернулся назад к окну и открыл его. Холодный воздух устремился в комнату. Дойно начал ходить взад и вперед.

Он повторял:

— Идиот, кто хочет во всем найти смысл!

Чего он искал здесь, зачем оставил ребенка и Релли? Что ему надо в Югославии? Бесславное занятие! Как и все, что он до сих пор предпринимал в своей жизни. Бесславно, бессмысленно, безрассудно, безрезультатно. Идиот тот, кто думает, что изменился. Бред, болтовня! Ничему он не научился, так и остался в плену автоматизма действий. Он бегал взад и вперед по комнате, обезумев от гнева:

— Слепец и безумец. Так сказал когда-то Милан Петрович — слепец и безумец. Разгадать смысл игры, весь обман и самообман, и все же продолжать ее, как будто ничего не случилось. — Он ничему не научился на опыте собственной жизни и не сделал никаких выводов из смерти своих друзей. Все понять и никак не использовать уроки прошлого!

То было больше, чем гнев, то были ненависть и презрение, обуявшие его, его трясло, как в лихорадке. В коротком промежутке затишья он был совершенно спокоен, наступило прозрение: он был свободен, мог утром покинуть этот дом и вернуться, пробившись, назад во Францию. Никто не распоряжался его судьбой; все было в его власти: хотел — мог отдать им себя, не захотел — взял и вышел из игры. Он поддался мгновенному импульсу и последовал ему, но сейчас понял все.

И тут он опять заметался по комнате. Опять на него навалилась тревога, нахлынуло отвращение к самому себе, неодолимая потребность унизить самого себя.

По глазам пробегали тонким пунктиром полоски света, то отдаляясь, то приближаясь вплотную. Он чувствовал боль на локте. На середину лба упала капля. Около уха кто-то бормотал непонятные слова. Ему на лоб положили что-то влажное, что-то влажное коснулось подбородка и щек. Он открыл глаза, над ним — увядшие губы, маленькие круглые птичьи глаза старой Бенины. Она кивнула ему, как бы ободряя, серая кожа ее головы, просвечивающая сквозь редкие волосы, почти касалась его бровей. Наконец она выпрямилась, перекрестила его и перекрестилась сама. Потом изменившимся, ожившим голосом произнесла несколько фраз, они предназначались не ему. Он не до конца понял, что она сказала, но ухватил отдельные слова: mal’occhio и gettatore. Он понял, что она только что заговорила его от сглаза.

В ногах его стояла баронесса. Свет верхней лампы освещал ее шею и вырез голубого пеньюара. Она сказала:

— Я услышала шум шагов, а потом падение, как раз у меня над головой. Я испугалась. Я так мало знаю о вас, я позвала Бенину. И тут мы нашли вас на полу, перед открытой дверью. Вы ушиблись? Окно было открыто, кто-нибудь проник к вам в комнату? На вас напали? Ради бога, что произошло?

— Ничего. Никакого нападения не было. Не тревожьтесь, я не эпилептик. Просто это был дурной сон, мадам. Простите, что побеспокоил вас!

— Вы ужасно кричали, по-немецки, «слепец и безумец» выкрикивали вы и несколько раз повторили слово «идиот». Вы уверены, что на вас не напал никакой немец?

Улыбаясь, он сказал:

— Нет, я сам напал на себя, хотел выскочить из своей собственной шкуры. Я опротивел сам себе.

Старая служанка хотела знать, что сказал этот бедный синьор. Когда баронесса перевела ей, она кивнула головой и сказала:

— Правильно, вот это и есть дурной глаз. Человек превращается в собственного врага. Но, мой бедный синьор, теперь все пройдет. Вы меня хорошо понимаете?

Дойно кивнул. Бенина напоминала ему мадам Брецию. Она, вероятно, тоже знала примеры из жизни, которыми все можно объяснить. Может, он сам и был своим собственным gettatore и сам себя сглазил, глянув на свое изможденное, желтое лицо дурным глазом, когда брился.

— Бенина останется при вас, — сказала баронесса. — Мсье Скарбек, к сожалению, еще не вернулся. Он уговорил меня дать ему машину и уехал в Сан-Ремо. Он вернется только завтра. А врача мне не хотелось бы звать. Он прекрасный человек, но болтун. Я просто не знаю, что делать.

Дойно успокоил ее. Он не болен. Приступ уже прошел и больше никогда не повторится. Она спросила:

— Может, вам станет легче, если вы выговоритесь? Мне остаться?

Он поблагодарил ее, с ним в самом деле все в полном порядке, и он наверняка заснет сейчас. Бенина, которая выходила, вернулась с чашкой молока и сухарями. Она принесла также низенькую табуреточку, поставила ее у стены; села и сказала, что хорошо устроилась на весь остаток ночи.

Когда баронесса переступила порог своей комнаты, она в страхе отпрянула назад. Ей показалось, что все вдруг как-то изменилось здесь за те несколько минут, пока ее не было. Она включила верхний свет и приблизилась с дрожью в душе к шкафу, стоявшему справа от окна. Осторожно выглянула из-за шкафа. Нет, окно не открывали и, пожалуй, все вещи на своих местах. И бумаги на секретере тоже лежат нетронутыми. Она точно помнила, в каком порядке их оставила: газета поперек стопки писем, справа открытый дневник, на левой странице которого дата, подчеркнутая красным.

Так, может, этот странный гость говорил правду и никто не нападал на него. Он хотел выскочить из своей шкуры и, возможно, уйти из дома, потому что дверь в его комнату была раскрыта настежь. Значит, он хотел убежать. Почему? Куда?

Примерно месяца полтора назад приехал Путци и заговорил с ней о Фабере, которого он собирался тайком вывезти из Франции и переправить к Марии-Терезе на остров в Далмацию. Она так поняла, что дело каким-то образом связано с политикой, но адмирал делал весь упор на то, что единственно опасность затеи побудила его обратиться за помощью к племяннице.

Проходили недели. Баронесса с любопытством ждала появления чужеземного гостя. Потом она узнала, что он прибудет не один, и осталась довольна.

Со Скарбеком все было просто. Он ухаживал за ней, потому что во всем доме она была единственной особой женского пола, не считая старой служанки. Но страхи Фабера передавались и ей. В его присутствии она ловила себя на том, что сомневается, действительно ли ее дом стоит на прочном фундаменте, действительно ли закрыты двери и действительно ли простые слова на самом деле простые. Он не выказывал своего страха, но ей передавалось ощущение, что и ее со всех сторон подстерегают непредвиденные опасности. Словно все, что произошло раньше, не было важным и по-настоящему решающие события только еще предстоят ей.

А она вот уже больше года жила, погрузившись в прошлое. Она нашла дневники, записи и письма своего супруга. У него была мания описывать все свидания. Как в хорошо отлаженной бухгалтерии она нашла документы, фиксировавшие все детали его любовной жизни. Вот уже сотни ночей она была занята тем, что связывала свою жизнь, прожитую с ним, с другими людьми, о которых он подробно и детально отчитывался в своих дневниках. Это были порочно-похотливые страдания, налагаемые ею на самое себя и заменявшие ей большее, чем объятия умершего Ленти. Каждую ночь она заново переживала триумф, торжествуя над обманщиком, — он был мертв, а она жила.

Его разбудили звуки органа. Он увидел Скарбека, тот стоял у стола, склонившись над маленьким приемником.

— Одиннадцать часов шестнадцать минут! Поэтому я и разбудил вас. Этот приемник я купил в Сан-Ремо. Хорошая фирма. Я выиграл, и даже довольно много. Счастливая ночь, завершившаяся приятным знакомством. Кроме того, потрясающие новости: Америка вступила в войну. Я привез вам газеты за последние три дня. Повсюду дела идут хорошо. Немцы подыхают у ворот Москвы, Гитлеру предстоит холодная зима. Я спрашиваю себя: при данных обстоятельствах не будет ли разумнее для вас тотчас же вернуться назад во Францию? Через несколько месяцев там высадятся американцы, и вас опять подхватит могучий поток.

Значит, он знал, что произошло ночью. Дойно протянул ему руку и сказал:

— Я рад, что вы вернулись, Роман. Вы хороший и умный спутник, и ваши новости действительно превосходные. Но наше путешествие продолжается. Ваше, поскольку приближается «польский сезон», и мое, поскольку меня ждут там друзья.

— Это еще не причина, — сказал Скарбек.

Бенина принесла завтрак. Дойно поблагодарил ее за все, что она для него сделала, и за скорое свое выздоровление. Она долго смотрела на него. Он не был уверен, понимала ли она его итальянский. Наконец она произнесла:

— Это вредно для здоровья — все время думать о врагах. И нехорошо так долго молчать, синьор. Это озлобляет человека против себя. Синьора баронесса просила спросить, не желаете ли вы чего особенного к обеду.

— Я сейчас спущусь вниз и сам составлю меню, — вмешался Скарбек. — Мы будем пировать, потому что войне скоро конец.

Дойно считал теперь не то чтобы дни, но даже ночи, проходившие в ожидании. Он засыпал лишь под утро и просыпался после обеда, зачастую только к вечеру. Так он позволил себе еще одну трусливую слабость: бояться ночей, бояться снов, лишавших его равновесия и душевного покоя. Он читал до боли в глазах, слушал музыку и последние известия. Это скрашивало ему часы ожидания.

Нередко к нему в комнату приходила баронесса и оставалась до рассвета. У нее было такое ощущение, что она может рассказать ему обо всем, но он не поощрял ее желания излиться. Он вежливо слушал, когда она рассказывала ему о своей семье или слишком подробно повествовала о «пожизненном романе», героями которого были ее дядя и Мария-Тереза. Еще ребенком она слышала, как их называли влюбленной парочкой. Предстояла свадьба, уже составляли списки приглашенных, и горячились, и волновались по поводу трудно разрешимых вопросов вокруг préséance. Разрыва между ними не произошло, но и разрешения ситуации тоже не было. Их помолвка длится всю жизнь. Путци всегда много и охотно болтал, особенно если Мария-Тереза не останавливала его. Но племяннице так ни разу и не удалось склонить его к объяснению этой странной их вечной помолвки. Баронессе очень хотелось знать, может, Фаберу известно больше. И что он думает об этом.

Прошло некоторое время, прежде чем он ответил. Он думал о том, насколько прав был Штеттен, когда, достигнув высот познания, все настойчивее обращал внимание на всеобъемлющий характер человеческих слабостей, подчеркивая их постоянное наступление на общественные сферы жизни, на их сосуществование с остальным и одновременно теряя интерес к драматической подмене одного типа поведения другим. Сколь ни убога жизнь заурядного человека, его внутренний мир растяжим до бесконечности, он вмещает в себя абсолютно все. Кавалерийский офицер на действительной службе пишет стихи. Одним из возможных, но вовсе не обязательных следствий чего явилось то, что его младшая дочь Бетси, названная Марой, становится революционеркой. У ее тети вот уже почти пятьдесят лет длится «роман» с графом Преведини. А в результате без всякого насилия, как бы само по себе, возникло это удивительное совпадение обстоятельств: Фабер сидел сейчас в четыре часа утра в имении умершего Ленти напротив женщины, которая в декабре 1941 года, когда распались общественные и личные взаимосвязи, все еще верила, что принадлежность к роду Преведини — заслуга, имеющая ценность. Война, фашизм были для нее простыми, понятными явлениями, а вот жизнь дяди и супруга — напротив, загадочными хитросплетениями судьбы, подобно непроходимой чаще, в которой она плутала по ночам.

За два дня до Рождества приехал Арнальдо Преведини. Он так спешил, что даже не хотел выключать мотор. Когда же он узнал, что Скарбек всю ночь провел в Сан-Ремо и до сих пор не возвратился, он с раздражением выразил свое нетерпение. Маленький толстый человечек высокомерно заявил:

— Я не привык ждать. Кроме того, этот господин вовсе не имел права покидать дом. Он нарушил договоренность.

Его сестра робко вставила:

— Но, Нольди, ты же заставил господ прождать тебя почти три недели. Твое нетерпение может показаться смешным мсье Фаберу.

— Твоя правда, — миролюбиво согласился он. — Я, в свою очередь, должен объяснить задержку. — Он наконец заглушил мотор, примирившись с тем, что, по крайней мере, на несколько минут вынужден будет зайти в дом своей сестры.

Скарбек появился только после обеда. Он проспал, а потом еще делал покупки к сочельнику. Арнальдо хотел, чтобы они наконец тронулись в путь. Переночевать можно в Генуе, а на другой день очень рано отправиться дальше. Но вскоре он изменил свое решение. Было бы лучше, заявил он, выехать только завтра. А пока он и сам решил заскочить в Сан-Ремо на часок-другой. Скарбек поехал вместе с ним. Они заявились назад только на следующий день, оба полусонные. Отъезд опять отложили на несколько часов. Арнальдо довольно много проиграл в казино и не хотел возвращаться домой, пока не отыграется. Он не игрок, заявил он, даже напротив, но просто не любит проигрывать. И вообще несколько часов не играют никакой роли.

— Я ручаюсь, вы будете слушать рождественскую мессу в нашей семейной часовне! — обещал он Дойно торжественно. — Впрочем, вы спокойно можете поехать вместе с нами в казино и вообще свободно передвигаться по Италии. Я достал для вас первоклассные документы. Вот, возьмите, пожалуйста, их сразу себе. Вас зовут Гвидо Беллон, не так уж и трудно запомнить, не правда ли?

Они уехали только на второй день Рождества, баронесса поехала с ними. Ее брат чувствовал себя не очень хорошо; все предпочли, чтобы она села за руль.

— Я бы поехал с вами, не выношу неопределенности, — сказал вице-адмирал. — Но, к сожалению, я должен остаться здесь — вы же знаете, Нольди слишком много проиграл в эти дни и подписал краткосрочные векселя. Я, правда, мало что понимаю в финансовых делах, но, если я уеду, быть беде. Опять же — ну что может случиться на острове? Скажите Марии-Терезе, если с ней что стрясется… ну, одним словом, ей не следует вести себя эгоистично, в конце концов, она прекрасно знает, что я без нее… ну что это просто невозможно…

Дойно кивнул, не отрывая взгляда от карты и не поворачивая к нему головы. О предполагаемом маршруте через Зару уже не могло быть и речи. Оставался ненадежный и трудный путь с острова на остров, «чехарда», как выразился Путци.

— Надеюсь, дорогой Фабер, вы легко перенесете не слишком комфортабельное морское путешествие. До первого острова вас доставит на броненосце мой друг. Тут я еще активно участвую в игре. Затем вам предстоит перепрыгнуть еще через четыре острова — с одного на другой вас будут перевозить рыбачьи барки. Без контрабандистов вам тут не обойтись. А те мало уделяют внимания комфорту.

— Я не предъявляю никаких требований к предстоящему путешествию, — сказал Дойно. — Важнее знать, можно ли полагаться на контрабандистов, не продадут ли они в самый решающий момент.

— Смотрите, это, конечно, Скарбек! Вот талант и вот темперамент, такое встретишь только у Скарбеков — они повсюду приходятся ко двору.

Фабер подошел к Путци, стоявшему возле открытой двери, она вела в длинный зал. Роман сидел за роялем. Ему без труда удавалось изображать из себя тапера в баре, наигрывающего мелодии из ковбойских фильмов. То, что он играл, вызывало восторг у дам. Все они были молодыми девушками, когда эти шлягеры только появились. Сейчас они танцевали в основном с офицерами полка, стоявшего неподалеку от замка.

— Просто беда какая-то! — сказал вице-адмирал. — Собственно, если бы американцы не держали сторону противника, мы бы продали им два гобелена, которые висят вон там, на той стене, они покрыли бы полностью долги Нольди, и еще осталось бы немного денег для обновления южного фасада и часовни, и я мог бы спокойно уехать. Я так беспокоюсь за Марию-Терезу.

Он повторил еще раз с большими подробностями то, что уже рассказывал Дойно. Вот уже несколько недель, как всякая связь прервана, они знали только, что на острове были бои и что парни Павелича не сумели так быстро расправиться с повстанцами, как они на то рассчитывали. А повстанцами могли быть только люди Мары. Значит, Мария-Тереза была в самой гуще резни.

— Я вообще не уверен, сможете ли вы еще пробиться к своим друзьям, даже если вам в конце концов и удастся высадиться там на берег. Но если вы доберетесь, пошлите мне, заклинаю вас, весточку, и немедленно!

За ними пришла молодая женщина. Была без одной минуты полночь, наступал Новый год. Все собрались вокруг рояля, наполнили бокалы. Вице-адмирал подошел к Скарбеку, положил руку ему на плечо и громким голосом сказал:

— В мире сейчас царит невообразимый хаос из справедливости и несправедливости, и в нем трудно разобраться. Давайте хотя бы не ошибемся с новогодним тостом, выпьем за справедливое дело: да здравствует Польша!

Вскоре танцы возобновились.

— Так, значит, можно положиться на контрабандистов? — спросил Дойно, когда они с Преведини опять уединились в маленькой гостиной.

— Ну конечно! Дело, в общем, обстоит так: переправлять товары, конечно, удобней. Как только наталкиваешься на трудность, выбрасываешь мешок с кофейными зернами или табаком за борт, и конец всему. А вот человека спрятать трудней, говорят контрабандисты. Во всяком случае, в маленькой рыбачьей барке. Поэтому они и требуют много денег. Но вы не беспокойтесь, мы договоримся с ними. Кроме того, посмотрите сами на карту — расстояние здесь ведь невелико. Все будет в порядке.

Дойно склонился над навигационной картой. Вода на ней не была голубого цвета, а оставалась белым пятном. Штриховка показывала глубину. А острова выглядели как отторгнутые кусочки суши. Обреченные на изгнание, проигранные в морских сражениях форпосты.

— Жаль, что море на вашей карте не синее. Для того, кто любит Адриатику, как мы с вами…

Вице-адмирал прервал его воспоминания из времен первой мировой войны. Дойно едва слушал его. Вот тот остров, где он в последний раз видел Андрея Боцека. Это случилось после полуночи, заметно усилился сирокко. Они были немногословны, в них еще была жива боль поражения, и любые обоюдные усилия смягчить ее казались побежденным бесполезными. И они быстро расстались, собираясь встретиться на другой день. Он увидел его только через два дня в порту. Труп Андрея лежал на столе в задней каморке одной из контор морского пароходства, прикрытый зеленовато-серым пальто, видно было только его лицо. Две маленькие мушки садились ему на левую бровь. Их прогоняли, а они возвращались и садились вновь. Через три года он опять вернулся туда. С Ганусей. Рано утром она навсегда ушла от него. Ее муж погиб в революционных боях, — дождливым февральским днем он, тяжело раненный, остался лежать один на поле боя, дожидаясь смерти. За неполных десять лет географические карты Европы видоизменились для Дойно. Он изучал по ним топографию смерти.

— Конечно, многое зависит от того, повезет ли с погодой, — сказал Преведини. — При хорошем ветре — это просто детская забава. Я надеюсь, вы не очень боитесь, Фабер?

— Я очень боюсь. Не забудьте дать мне револьвер и яда. Так я, по крайней мере, буду бояться чуть меньше.

— Собственно, мне следовало бы разочароваться, нам предстоит банальное путешествие, — сказал Роман. День еще и не начался, а его попутчик — итальянский офицер из генерального штаба, отправлявшийся на русский фронт, — уже стоял во дворе и наблюдал за слугой, укладывавшим багаж в машину. — Несмотря на остановки в пути, в Венеции и в Вене, самое позднее через три дня я буду в Лемберге. До него мне обеспечен спальный вагон, ресторан, экарте или покер. Через четыре дня я буду смотреть из окна и видеть занесенный снегом сад, на который я ребенком часами таращился через то же самое окно, сам не знаю почему. Возможно, я этого никогда не узнаю. А теперь скажите быстро что-нибудь такое, что никак не связано ни с нашим прощанием, ни с нашим будущим.

Дойно протянул ему руку и сказал:

— Назначим рандеву после войны в Париже, в Люксембургском саду рядом с фонтаном, где дети пускают кораблики.

Роман взял дорожную сумку и последовал за Дойно к выходу. Они еще раз пожали друг другу руки. На сей раз оба молчали.

 

Часть вторая. Бригада Джуры

 

Глава первая

— Но все же странно, что не слышно наших пулеметов, — повторил раненый.

Джура поднял голову, кивнул и опять склонился над рукописью.

Около четырех часов назад, при нападении на барку, доставлявшую усташам боеприпасы, юный Хинко был смертельно ранен. Этот рослый светловолосый юноша придумал спасительный план и осуществил его. И вот он, победитель, лежал здесь, не подозревая о том, что побежден, что жизнь покидает его и что каждая минута для него то же самое, что для других год. При слабом свете длинной церковной свечи, воткнутой в прозрачную бутылку, он видел черный берет Джуры, прикрывавший его лысый череп, и спутанную рыжеватую бороду. Лицо писавшего попадало в поле его зрения только тогда, когда Джура поднимал голову.

— Пулеметы-то как раз в порядке, я это точно знаю. Сам их проверял. Перед началом операции. И потому…

— Не беспокойся, Хинко, — сказал Джура. Он уставился в конец топчана, на котором лежал умирающий. — Мара наверху. Она знает, что делает.

— Да, конечно, — ответил Хинко, — я только так говорю… Да и доктор хотел сразу вернуться и сделать мне еще один укол. Боли вполне терпимые, но меня почему-то все время мутит, будто сейчас начнется рвота.

— Лучше всего, если ты попытаешься заснуть, пока не пришел Краль со своим шприцем.

— Да, ты прав, — сказал послушно юноша. — Заснуть было бы лучше всего. Но меня беспокоит, почему они не ведут огонь. Хотя бы, чтоб пристреляться. Теперь, когда наконец у них есть патроны. Может, что-нибудь вышло не так?

Джура не ответил. Три часа назад, когда в его пещеру принесли смертельно раненного Хинко, потрясение его было безгранично, а от сострадания он испытывал физическую боль. Всем своим существом он скорбел об умирающем. Но вот прошло уже около двухсот минут, а раненый все еще умирал, ничего не подозревая.

В каждой из своих книг Джура описывал сцену смерти, естественной и насильственной, легкой и мучительной. В пустыне не научишься плавать, а в жизни, короткой или долгой, не научишься умирать. Смерть как процесс сама по себе такое же ничтожное занятие, как шмыганье носом, — таков был смысл тех сцен в книгах Джуры.

— Я слышу шаги. Может, наконец, доктор. Мне кажется, сейчас он мне действительно нужен. Боли становятся все сильнее.

Доктор Краль заговорил прежде, чем вошел.

— День разгулялся, наверху так чудесно, почти как летом. Возьмите свечу, Джура. Мне нужен свет. Болит, Хинко?

— Да, все сильней. Мне кажется, я не могу дышать.

— Я дам тебе двойную дозу, ты заснешь.

— Да, но прежде я хотел бы знать, что произошло. У нас ведь теперь наконец столько патронов, так почему…

— Очень просто, потому что… — начал доктор и прервал сам себя, всадив Хинко иглу в ногу.

— Почему? — спросил юноша. Его посиневшие губы дрожали.

— Потому что они хотят последовать твоему примеру, Хинко, и предпринять еще одно нападение, теперь, когда у нас благодаря тебе есть патроны, понимаешь?

— Да, но… — лепетал умирающий. Он поднял руку, чтобы вытереть пот с лица, но она бессильно упала. Его взгляд блуждал от доктора к Джуре и задержался на свече. Пламя дрожало.

— Да, но… — пробормотал он опять. Он несколько раз дернулся. Краль закрыл ему глаза.

— Собирайте все, что у вас здесь есть, Джура, вы должны немедленно покинуть пещеру. Усташи могут ворваться сюда с минуты на минуту. Поэтому и было лучше, чтобы Хинко ушел от нас.

— А наш пулемет?

— Вместе с Хинко у нас уже трое убитых. Мы дорого заплатили за восемнадцать тысяч патронов, но они не подходят нам по калибру. Если это вас интересует, мы еще захватили запломбированный пакет. Сорок дюжин презервативов, венское производство, не самого лучшего качества. И против венерических болезней смерть — самое надежное средство.

— А откуда им известно про пещеру?

— Учитель Бугат выдал им. Вы принимали его тут. Он был в Сплите и там продался им. Маре об этом больше известно.

По вырытым траншеям и через окопы они выбрались к подножию лесистого холма, служившего отряду последним опорным пунктом. Да, день стоял поистине летний, хотя была середина зимы. Они наткнулись на полуголых мужчин, рывших окопы.

— Мне кажется, что писатели всегда находят симпатичными тех, кто их обожает, — сказал Краль, останавливаясь, чтобы передохнуть. Они выбрали более крутую тропу, подъем шел слишком быстро. Насмешливая улыбка, сопровождавшая его слова, уже исчезла с лица, но рот еще оставался полуоткрытым.

— Вы правы, Краль, — сказал Джура устало. — Мне не следовало показывать Бугату пещеру. И возможно, я и впрямь сделал это из тщеславия. Впрочем, он вовсе не похож на человека, способного продаться и предать того, о ком написал большой, полный уважения очерк.

— Предательство — романтическое слово! — сказал доктор. — Каждый взрослый человек предавал своих родителей и обычно свою первую любовь тоже. Наша земля так и кишит предателями. Что же касается этого учителя, то вы, похоже, так убедительно изложили ему, что наша борьба совершенно бесперспективна… Ему осталось только сделать выводы из слов обожаемого писателя. Пошли, Мара ждет. — Из всех из них Краль больше всего изменился за несколько месяцев. Упитанный круглый человек очень быстро похудел и облысел. Его глаза были постоянно воспалены и слезились. Он ходил все время согнувшись, словно тяжелая ноша давила ему на плечи. Но он был единственным, кто следил за своей одеждой и своим безупречным внешним видом. Он ежедневно брился, его ботинки блестели, складки на брюках не оставляли желать лучшего. Металлические уголки его докторского чемоданчика, неизменно находившегося при нем, были всегда до блеска начищены.

Как-то летом он высадился у них на острове, турист, спустившийся после месячного пребывания в горах к морю на долечивание, как он выразился. Через какое-то время он связался с Марой, а вскоре после этого снял флигель ее дома в Зеленой бухте. Он надеется, сказал он, что скоро приедет его жена. Но она так и не приехала. Ее уже тогда не было в живых, ее и несколько сотен других лагерных заключенных усташи скосили пулеметной очередью — на клеверном поле вблизи Дравы, при ослепительном солнце в летний полдень.

Краль узнал об этом позже и долго скрывал ото всех. Он чувствовал себя виноватым, он презирал самого себя и свой народ — хорватов. Его жена была сербской еврейкой. Он тяжело страдал, принуждая себя высмеивать все вокруг. Только у одра умирающего он опять становился самим собой.

— Бугат хотел бросить все, прийти сюда и присоединиться к нам, — сказал Джура, как бы оправдываясь, но слова его звучали гневно. — Таким образом, я был обязан сказать ему всю правду.

— Почему? Почему обязан? Почему правду? — спросил Краль и опять остановился.

— Да потому же, почему мы здесь, по той же…

— Оставьте! — прервал его доктор нетерпеливо и закрыл свои слезящиеся глаза. — Старая Елла в портовом трактире внизу рассказывает каждому встречному, кто слушает ее, как ее ждут дома и как ей здесь все надоело и что, возможно, уже завтра она выскажет все хозяину и уйдет из трактира. Пятьдесят лет она служит у него и столько же повторяет одну и ту же угрозу. Возможно, когда-то кто-то и ждал ее в деревне. Но она никогда не ходила туда — шесть с половиной километров пешком. Полвека она жалуется на свое плохое место и хочет уйти домой, в Ябницу, — этой правдой она всегда утешает себя. Я не знаю почему, Джура, но вы все больше напоминаете мне старую Еллу.

Джура не ответил; вот уже какое-то время он не слушал его. Они вышли на плато, с которого открывался вид на три из пяти бухт острова и на две маленькие гавани полуострова, что напротив. На каменной скамье перед белым домом, прозванным ими «кубом», сидела Мара. Маленькое строение рядом — павильон. Вместе они образовывали их редюит. Пока редюит держался, остров не был побежден.

— Всё! — сказал Краль и поставил свой чемодан на скамью. — Конец! Последние его слова были: «Да, но…» Если это в порядке исключения может заинтересовать вас, дорогая Мара.

— Садитесь, доктор, камень нагрелся. Через несколько минут вы пойдете и разбудите молодого человека. Давайте дадим ему еще немного поспать, да и вы тоже отдохните сначала.

— А почему нельзя дать ему поспать подольше? — спросил Краль.

— Сейчас только полдень, до ночи еще далеко. Мы играем в казаков-разбойников, нам не полагается бодрствовать днем.

— Он пришел от сльемитов, его зовут Драги, — сказала Мара Джуре. — Он заснул, не сумев договорить до конца. Мы должны все узнать до начала заседания.

Она медленно поднялась, застегнула военный китель, который надевала поверх серого платья, как коротенькое пальто, вытащила из кармана револьвер и подала его Джуре.

— Он остался от Хинко, переходит к тебе по наследству. Хинко как-то сказал: «Стоит мне только подумать о Джуре, как я становлюсь смелым». Он все время только и думал о том, как бы поговорить с тобой. Поэтому и попросил отнести себя к тебе в пещеру.

— Он так и не поговорил со мной. Мысль о пулемете не давала ему покоя до самого конца.

— Вместо мыслей о человечестве, о бесклассовом обществе, о мире, свободе и прогрессе, — вставил Краль.

— Вам давно пора заняться своими глазами, доктор. Ну, пойдемте будить Драги, дайте ему какой-нибудь порошок или сделайте укол, чтобы в ближайшие часы он был в наилучшей форме. А потом отправляйтесь в павильон и убедите мою тетю немедленно покинуть нас.

— Я непременно пойду к баронессе, она ожидает меня к завтраку. Будет подан паприкаш из курицы и творожный штрудель. Но я не стану уговаривать ее покинуть нас. Она знает, что делает, у нее больше здравого смысла, чем у всех нас вместе взятых.

— Конечно, я был такой уставший, я ведь очень долго пробыл в дороге, и на местных поездах, и на крестьянских подводах, и пешком, и то, что я крепко заснул, так это прежде всего потому, что я впервые за несколько недель почувствовал себя в безопасности. И ручные гранаты у вас, и пулеметы, Мара, это великолепно! — сказал Драги. Он встал, подошел к окну и посмотрел вниз, на мужчин, рывших окопы и выбрасывавших оттуда землю. Потом он вернулся к столу, сел и повторил, обращаясь к Маре: — Это великолепно!

У него было суровое, худое лицо молодого горца, привыкшего к тяжелому крестьянскому труду, его большие темные глаза по-детски выражали восторг и разочарование. Окольными путями пришел он из хорватской столицы, где их черногорская семья обосновалась еще несколько десятилетий назад.

Мара, сидевшая напротив него, представила ему:

— Справа от тебя — Владко, его партийная кличка была когда-то Зима. Слева от тебя — Джура.

— Джура? — повторил юноша и повернулся к соседу слева. — Вот здорово! Знаете, я, собственно, врал, из-за вас, то есть ради себя, конечно. Речь, естественно, идет о девушке. Она еще не была моей девушкой, мне тогда и семнадцати не было, с тех пор уже три года прошло. Я тогда хвастался перед ней, что мы хорошо знаем друг друга — вы и я — и что я часто играю с вами в шахматы, даже несколько раз обыграл вас, говорил я, то есть врал, конечно. А потом мне пришлось обещать Юле, так ее звали, что я представлю ее вам. Видите ли, она еще пишет, то есть, она уже больше не пишет, ее больше нет. Ну в общем, я ей тогда обещал…

— Об этом ты расскажешь Джуре позже, когда вы останетесь одни, — прервал его Владко.

— Да, конечно, — согласился Драги. Он задумчиво смотрел на широкое лицо пожилого мужчины, прервавшего его, словно хотел вспомнить, не встречал ли он его где-нибудь. — Да, конечно, но это потрясающий случай. Павелич распорядился, чтобы в Национальном театре поставили пьесу Джуры, грандиозное гала-представление, и велел распустить слух, что Джура перешел на их сторону. А с кем же я тогда сижу теперь? Это же феноменально. Все немедленно должны узнать, что Джура совсем наоборот, ведь так? Перешел к ним, ха-ха! — Он громко и радостно смеялся, а потом сказал, положив на свои плечи в какой-то странной, по-видимому, привычной для него манере скрещенные руки: — Вы даже не представляете себе, как я благодарен всем вам за то, что вы живы и что все вы тут такие, какие вы есть.

— Нам всем доставляет радость слышать то, что ты говоришь, Драги, — прервала его Мара. — Ведь часто бывает, что мы сомневаемся, существуем ли мы вообще еще в глазах молодых людей. Но теперь возьми себя в руки и доложи нам подробно о положении в стране и особенно об отрядах, пославших тебя к нам. Мы опасались, что частично они были разбиты, а частично разбежались.

Юноша оказался плохим рассказчиком. Память у него была надежная, но он мучительно подыскивал слова и прибегал все время к одним и тем же восторженным восклицаниям. Кроме того, он имел склонность перебивать самого себя, и поэтому его речь была несвязной и беспорядочной, а фразы не имели ни начала, ни конца.

Да, отряды были разбиты. Но существовали еще кое-какие связи между ними, они не были больше организованными, и людей в них было мало. Усташи и гестаповцы уничтожили многих товарищей. Убийцы нашли кое-кого, кто помог им в этом. Кто они? Драги это было известно.

Тайные отряды существовали с 1938 года. Их называли сльемитами — по названию горы, на которой состоялась учредительная конференция, или апрелевцами — в ночь с семнадцатого на восемнадцатое апреля 1937 года в Москве был убит Вассо Милич. Они объявили себя приверженцами убитого и именем революции осудили его убийц из России и руководство их коммунистической партии, состоящее из таких же убийц.

— Повсюду в стране партийцы выдавали наших товарищей. Мы хотели создать с ними единый фронт, организовать сопротивление, образовать партизанские отряды. Они со всем соглашались, но то была лишь хитрость с их стороны…

— Партийцы — это еще не партия. Это могли быть шпики или предатели, — прервал его Владко.

Драги долго смотрел на него, потом сказал:

— Я наконец-то вспомнил, кто такой Зима. Это один из тех, кто подставил Вассо Милича под нож. Значит, это ты был когда-то Зимой. Что у нас может быть общего с тобой?

Мара с Джурой энергично вмешались, доказывая возбужденному юноше, что Владко достаточно рано перешел на сторону Вассо и что он — нелегально — принимал участие в создании сльемитской группы. Драги очень неохотно дал себя убедить и произнес наконец:

— Ладно, только я не люблю, когда мне тут начинают что-то про нюансы объяснять, если я говорю о всеобщем предательстве, существующем на свете. На всем пути от Славонии до побережья я встречал партизанские отряды. Их травят как подстреленную дичь. Но я установил, что исчезают люди, выступившие в тысяча девятьсот тридцать девятом году против советско-германского пакта. Они или просто исчезли, или были найдены мертвыми. Это только к слову, что за руководство в партии. В горах же и в лесах много различных партизанских формирований, если хотите знать.

Они попросили его рассказать со всеми подробностями об этих формированиях. Менее года назад враг напал на страну, имея численное превосходство, разбил в несколько дней армию, разрушил с грехом пополам существовавшее единство Югославии и помог встать у власти фашистам. Организованные массовые убийства имели место прежде всего в Хорватии и Боснии, сотни тысяч сербов были вырезаны усташами. Но страна так до конца и не подчинилась. Улицы и мосты принадлежали победителям только до поры, пока они их охраняли; а побежденные группами собирались в лесах — плохо организованные, недостаточно вооруженные, полуголодные, но решительно настроенные не сдаваться. Побежденными они становились, только когда были мертвы. Но даже объединившись — их разрозненные формирования были разбросаны по лесам, — они не могли дать бой дивизиям оккупационных властей. И они вели свою особую войну. Их все время гнали, и они, скрываясь и передвигаясь, постоянно выводили из строя важнейшие линии связи неприятеля, вносили неуверенность в ряды его сторонников — их бегство оборачивалось для врага непрекращающимся нападением с их стороны.

— Ясно, — заявил Зима, — что рано или поздно придется собирать все эти разрозненные формирования. Вопрос только в том, кто это сделает. Если союзники решат спасти династию Карагеоргиевичей, то отдадут их все в распоряжение Дражи Михайловича, чтобы сделать из него вождя вооруженного восстания. Если этого не произойдет в ближайшие месяцы, то тогда инициативу возьмет на себя партия, тем более что она в равной степени взывает ко всем народам Югославии. Мы не можем больше здесь оставаться, нам надо перебраться на материк, и лучше сегодня, чем завтра. Мы должны собрать под свои знамена как можно больше этих формирований, объединив их под нашим руководством, и вступить потом в переговоры с партией, ни в коем разе не идя на подчинение. Выбрать между великосербскими Карагеоргиевичами и их наемниками, с одной стороны, и партией, с другой, не представляет труда.

— Зима уже забыл, что я здесь рассказывал! — крикнул Драги. — Я говорю вам…

— Оставь, Драги, оставь! — прервала его Мара. — Это правда, наше положение здесь непрочно. Сегодня ночью будет совершено нападение на наш редюит. Возможно, мы и выдержим первый штурм, но нам все равно конец. Те, кто останется в живых, должны перебраться на материк. Нас сейчас сорок семь человек. Завтра живых из нас останется, может, человек двадцать, из них лишь десять или пятнадцать целыми и невредимыми доберутся до берега. Добравшись туда, они должны будут примкнуть к какому-нибудь партизанскому отряду и взять на себя руководство. С нами, четырьмя, здесь всего только одиннадцать членов партии, остальные не обучены и не имеют опыта борьбы, а мы ведь не знаем, сколько из одиннадцати останется завтра в живых.

— Ты забываешь о товарищах на побережье, — сказал Драги. — Примерно тридцать сльемитов еще на свободе. Если каждый из них приведет с собой десять человек, то это уже будет триста тридцать. Кинем среди них клич, и пусть они соберутся где-нибудь в горах Боснии через два с половиной месяца. Тогда будет уже середина марта, все как-то легче. Я абсолютно против того, чтобы опять связываться с партией. То, за что отдают жизнь, должно быть чистым, абсолютно чистым! Это мое мнение, и поэтому я против Зимы. Нужно начинать сначала, но без грязи прошлых лет. И я хотел бы, чтобы наконец высказался Джура!

— Мне нечего сказать. По-моему, всё, все и мы сами отвратительны. Я не знаю, за что умер Хинко, почему Бугат стал предателем и почему половина наших ребят должны умереть завтра. Я больше этого не понимаю.

Пока Джура говорил, он все время прижимал ладонь к своему лысому черепу. Огонь в его глазах потух, он переводил взгляд с одного на другого, словно ожидая от них решающего слова. Наконец его взгляд остановился на Маре, на ее маленьком лице с высоким лбом, половину которого закрывала рано поседевшая челка.

— Я так давно знаю тебя, Мара. Я видел тебя гордой, даже высокомерной, а иногда и отчаявшейся. Меня всегда восхищало в тебе, что твои мысли с такой легкостью направляли твои действия. Но теперь ты стала жестокой, как твои враги. Почему двадцать семь человек должны умереть этой ночью? Во имя какой идеи, за какое дело? И что за дело воскресят они своей смертью? Сражаются миллионные армии, наша смерть и совершаемые нами убийства одинаково бессмысленны. Я, во всяком случае, не хочу нести за это вину. Я не хочу, чтобы кто-то, ссылаясь на меня, подвергал себя подобным опасностям. Я не хочу, чтобы юноши, как Хинко, становились смелыми, думая обо мне, я не хочу боя, который ты с такой непоколебимостью предвещаешь на сегодняшнюю ночь. Пусть все разойдутся, пусть каждый подумает о сохранении собственной жизни и больше ни о чем. Драги, скажи своим тридцати сльемитам, что они немедленно должны выйти из игры. У них есть только одна-единственная задача — защитить самих себя и уцелеть в этой буре. Я отрекаюсь от всего, чем когда-то вдохновил вас на геройство. Мои слова были пьяным угаром, сейчас, в эту минуту, я, человек сорока восьми лет от роду, впервые стою перед вами, трезво мысля.

— Хватит болтать глупости! — сказал Зима резко. Чтобы как-то сдержать себя, он вытащил из кармана перочинный нож и принялся заострять красный карандаш, лежавший перед ним. — Не мы выдумали насилие. И не переоценивай значения и воздействия своих книг, себя самого, да и нас тоже. Людей в лесах, о которых нам рассказал Драги, они выгнали из их родных домов и деревень. Выгнали — означает насилие со стороны других. Ни ты, ни Мара — вы не нападали, вы сопротивлялись, хотя и с опозданием. Сначала потребовалось, чтобы вам бросили под ноги труп Альберта Грэфе. Вопрос не стоит так, хочет Мара или нет, чтобы столько-то и столько-то из нас погибли сегодня ночью. Вопрос стоит так: скольким из нас сегодня ночью удастся избежать насильственной смерти от рук усташей, с пытками или без. И далее: затопчут ли, как сопревшее зерно, тех, кто уцелеет сегодня, усташи, немцы или итальянцы, партизаны от партии или от Дражи Михайловича, или они попытаются выйти из боя сильнее, чем были, чтобы потом найти свой путь борьбы. Драги против Зимы, заявляет он. Я тоже против Зимы и против грязи прошлых лет, я ненавижу партию больше, чем он. Но в данный момент речь идет о следующем: были бы у нас подходящие боеприпасы для наших пулеметов или подходящие пулеметы к тем боеприпасам, что есть у нас, мы могли бы удерживать Зеленую бухту до тех пор, пока все наши не сели бы в лодки и не переправились бы на берег. И я, Зима, последним бы остался внизу в бухте, чтобы Зима наконец-то сдох. Итак, хватит болтать! Что мы можем предложить нашим товарищам?

— У тебя, Владко, — сказал Джура, медленно поднимаясь, — у тебя в кармане, конечно, уже лежит резолюция. Это всегда было самой сильной твоей стороной. Но мы в свое время договорились ничего не решать окончательно, пока не приедет сюда Дойно Фабер. Я к тому же голоден и хочу спать. Я пойду туда, в павильон. Разбудите меня, если вам понадобится плохой стрелок.

Драги бросился за ним и попытался его вернуть. Джура, стоя уже в дверях, обернулся и сказал:

— Может, еще не слишком поздно, и мне достанется немного куриного паприкаша и творожного штруделя от завтрака баронессы.

— Джура, как же так… — лепетал Драги. Но дверь уже захлопнулась, и слышно было, как щелкнул замок. В глубоком смятении он закрыл глаза. Когда он опять их открыл, перед ним стояла Мара. Какая она маленькая, худенькая, и молодая, и старая одновременно, мелькнуло у него в голове. Мара сказала:

— Джура действительно такой, каким ты себе его представляешь. А вовсе не тот плохой актер, который в отчаянии играет самого себя. Ты веришь мне, Драги?

— Да, да, — сказал тот печальным голосом. — Но куриный паприкаш и творожный штрудель!

Она отвела его за руку к столу. Я никогда не буду больше женщиной, подумала она вдруг. Буду только еще более непоколебимой и жестокой, как сказал Джура.

— Но тогда уже, конечно, было слишком поздно, — закончила Мария-Тереза одну из своих пространных историй. — Даже эрцгерцогиня была décidément agacée, и они оба удалились после того в свое поместье. Une retraite bien mal méritée, как очень правильно сказал тогда Путци. Собственно, Путци…

— Когда вы в последний раз получили от него весточку? — прервал хозяйку Краль.

— С ним что-то приключилось, он ведь как ребенок, кто-то, вероятно, вскружил ему голову. En tout cas вот уже три недели от него не было ни одного письма. Impardonnable!

— Не забывайте, баронесса, что мы здесь как в блокаде, полностью отрезаны…

— Ах, оставьте! — воскликнула она нетерпеливо. — Теперь и вы туда же со всеми этими глупостями. Прошлый раз мы воевали со всем миром, однако моя корреспонденция не прерывалась ни на один день. Что за мания вечно ссылаться на войны и тому подобное, c’est fâcheux!

Краль кивнул. В этих покоях все, что говорила баронесса, звучало правдоподобно. Кроме персидских ковров, все было в стиле Луи XV, в любом случае, как считал доктор, гармонировало с ее словами.

— Выпейте еще чашечку, доктор, хотя его и вправду невозможно пить… Вот именно, Путци мог хотя бы прислать нам кофе и доставить сюда Дойно Фабера. Ни кофе, ни Фабера, ни письма.

— Во всяком случае, теперь уже слишком поздно — и для кофе, и для Фабера. Похоже, в эту ночь нас выкурят отсюда, милостивая сударыня. Ваша племянница поручила мне убедить вас покинуть сегодня после обеда редюит и остров.

— Какое счастье, что я не дала вам до сих пор вставить ни словечка, иначе вы еще до кофе начали бы про эти глупости.

— Глупости, возможно, не совсем правильное слово.

— Bêtises, sornettes, говорю я. Filous мсье Павелича крупно повезло, что мы до сих пор не скинули их в море. Они морочат своему шефу голову да и итальянцам тоже, что-де уже давно победили нас, что они maîtres de la situation. Бетси сделала сегодня рано утром успешное нападение на них и отобрала у них cartouches. Теперь этим героям не остается ничего иного, как только чесать своими ружьями собственные спины, mon cher, а не выкуривать нас.

Краль выпил одним духом ракию и сразу налил себе еще. Это была интересная точка зрения: нападение признавалось успешным, потому что противная сторона лишилась боеприпасов и презервативов. Но может, произошла ошибка и резиновые изделия данного артикула предназначались вовсе не для усташей? Без особой уверенности он сказал:

— Вот именно, чтобы отвоевать назад свои боеприпасы, они и решили атаковать нас сегодня ночью. Их примерно сто человек, а нас неполных пятьдесят. У нас несколько ручных гранат и всего лишь тридцать два ружья и пистолеты. Если бы у нас хоть были заграждения из колючей проволоки.

Старая дама, казалось, поняла наконец-то серьезность положения. Она озабоченно задвигала маленькой птичьей головкой. Но тут появился Джура, лицо ее оживилось, она пошла ему навстречу.

— Quelle bonne surprise, mon cher! Бетси сказала, вы уединились, чтобы писать, и поэтому забыли вашу старую приятельницу. Краль тут утверждает, что все мы умрем. Это правда?

— Вообще-то говоря, да. Я ужасно хочу спать…

— Перед едой не едят, перед смертью не спят, — прервал его доктор. — Выпейте рюмочку, отличная ракия.

— En effet, вы выбрали неподходящий момент для сна, — разочарованно произнесла баронесса.

— И не один только этот момент, милостивая сударыня, я все выбрал не так: и эпоху, и профессию, и язык, на котором пишу, всех женщин, которых когда-либо любил, и друзей. Умереть — это только полумера, поскольку мероприятие безнадежно запоздало. Не родиться вовсе, вот чего следовало бы добиваться.

— Я никогда не прочла ни одной его строчки, — сказала баронесса Кралю, — потому что считаю бестактным читать книги своих друзей, но говорят, что Джура в своих писаниях куда менее забавен, чем в беседах.

— Так вы покидаете нас или нет? — спросил доктор. — Я хотел бы дать Маре ответ.

— Передайте ей только, что она останется без еды, если немедленно не придет сюда. И еще, что я против того, чтобы принимать бой.

— Смешно, но только теперь я понял, что имел в виду Цезарь, когда сказал, что тогда-то такие-то галлы не приняли бой. Итак, очень просто, мы не примем бой.

Баронесса пожала плечами и сказала:

— Краль, вы больше не получите ракии в моем доме, вы не переносите ее. В конце концов, герцог Брауншвейгский был личностью другого калибра, чем этот мошенник страховой агент, который собирается выкурить нас сегодня ночью. Однако же и он взял деньги, предложенные ему одним из мятежников, кажется, его звали Дантон, а генерал Дюмурье — он оказался потом перебежчиком — приложил к тому руку. Я сама слышала обо всем от Софи де Шанлон, а она узнала от своего собственного дяди. Она была уже очень стара, конечно, когда Паула Меттерних привезла ее в Вену, но старые люди помнят лучше молодых обо всех incidents. А Софи де Шанлон не была болтушкой.

— Я все же выпью еще немножко ракии, баронесса, и хотя я охотно разделяю ваше доброе мнение о покойной фройляйн Софи и достоверности сведений от ее дяди, все же пока не очень вижу, как…

— Да очень просто, — прервал его Джура, быстро съедая кусок штруделя. — Наша добрейшая покровительница хочет преподнести нам победу à la Вальми или, по крайней мере, оттянуть наше неизбежное поражение. И она думает, что склонить к сговорчивости мошенника Гркича будет нам намного проще и дешевле, чем тогда якобинцам герцога Брауншвейгского.

— Mais soyez sûr, Джура, я ни в чем не поступлюсь своей честью и выскажу сначала ему свое мнение, этому бесчестному chenapan!

Остров, лежавший в синем море, имел форму несколько искаженной пятиконечной звезды и назывался по-разному. Наиболее опытные гиды знали три из его названий: древнегреческое, итальянское и хорватское. Но и турки присвоили ему свое имя еще тогда, когда вывозили мрамор из его недр и переправляли на судах в Стамбул. Остров переходил то к генуэзцам, то к венецианцам, то к австрийцам, а то к французам. Они оставались на нем кто века или десятилетия, а кто только недели — местные жители переносили иностранную оккупацию когда покорно, когда нет, а жизнь неизменно шла дальше. Кроме названий и языков, на которых им приходилось повторять слова присяги в верности, мало что менялось. Потому что море оставалось все тем же, и рыбы, и виноград, который пощадили в свое время великие катаклизмы — они все также называли его «грк» — греки завезли его сюда много тысяч лет назад.

И всегда были правительства, так уж повелось на белом свете, и все всегда называли их одним и тем же словом — власть. Смена их приходила на остров обычно с берега, остров был небольшим, но, однако же, и не самым маленьким. Хватало места для всех коренных жителей, число которых оставалось из века в век неизменным. Если возникал избыток мужчин, то море проглатывало их, море и чужие гавани. Да и девушки, отправлявшиеся на берег в услужение, частенько не возвращались назад. Даже стада овец не становились со временем ни больше, ни меньше; в удачные годы мяса ели больше, чем обычно, но никогда не нарушали равновесия.

Вокруг бухты, удачно расположенной, но не очень хорошо защищенной, раскинулся полукругом маленький городишко. Позади него, «на горе», пристроились две деревеньки, от городка их отделяло небольшое плато и узкая долина, поросшая оливковыми деревьями. Плодоносящие, но удивительно уродливые деревья, скрюченные, как в судорогах, и замеревшие так, словно проклятые на веки вечные.

Примерно восьмитысячное население острова не любило войн, но и не особенно боялось их — еще ни одна из войн не была их войной. Молодые люди проходили службу обычно на флоте. Тех, кто не возвращался, оплакивали, скорбели по ним, так же как и по всем остальным, ежегодно исчезавшим и в мирные времена. С незапамятных времен постоянным ответом на вопрос: «Как дела?» было: «Teski zaiti» — тяжкие времена. Второе слово было перенято от немцев.

Когда во вторую мировую войну страну заполонили немцы, людей на острове это почти не коснулось. Потом пришли итальянцы, оккупировали противоположный берег, но кроме них появилась еще и новая «власть» — свое собственное хорватское правительство. А помимо жандармов расхаживали еще какие-то люди в униформах, своего рода новая полиция. Они приходили из Загреба, из Сплита и черт знает откуда еще. Некоторые из молодых людей присоединились к ним — сыновья из семей побогаче, носящие, как правило, итальянские фамилии, да несколько обнищавших бездельников. Новые господа устраивали собрания, жителей деревень обязывали присутствовать на них, слушать их речи. На первый раз шли с удовольствием — все какое-то развлечение, да и к тому же бесплатно. Но там говорили все время об одном и том же, да и когда это им расхаживать по собраниям? И вдруг грянул гром: проснулись однажды утром и узнали, что эти парни ворвались ночью в дома и арестовали семерых местных, жестоко избив их потом, до крови, в муниципалитете. И правда, через день все увидели, как усташи ведут пятерых арестованных к пристани. Их доставили в Сплит, как потом говорили. Двое других, такой прошел слух, откупились. Значит, все дело, как и всегда, было в деньгах. Бедных это не касалось, их не тронут, у них ничего нет, им нечем было бы откупаться. А кроме того они истинные далматинцы, то есть те же хорваты, а не сербы и не евреи.

Но в конце лета забрали нескольких рабочих с каменоломни, и те больше не вернулись, арестовали несколько рыбаков, конфисковали у них лодки и сети. Ранней осенью начались «экспедиции» в обе деревни. «Teski zaiti!» Остров негодовал, но молча. Против «власти» не попрешь, нужно ждать, пока те там на берегу не скинут их и не посадят на их место новых. Может, и лучше, рассуждали жители, чтобы пришли итальянцы, потому что свои что-то уж слишком плохи. Старики могли бы много историй порассказать о том, сколько раз прибегали к помощи чужеземцев, когда хотели усмирить свирепость собственных господ. «Если рубашка полна вшей, сунь ее в муравейник, там съедят весь выводок без остатка».

А летом убили этого человека, гостя баронессы. О том, чтобы она, и вице-адмирал, и Зеленая бухта оставили это безнаказанным, не могло быть и речи. На сей раз Эдер, господин комендант, как он велел себя называть, дал маху. Такие влиятельные особы не могут себе позволить, чтобы им плевали в тарелку, говорили на острове. Все ждали, что вице-адмирал будет жаловаться итальянцам, а баронесса в Загреб и что Эдера после всего отзовут. Но сначала вообще ничего не произошло, а потом случилось нечто совсем неожиданное: Эдера и его помощника нашли застреленными на большом молу. Их головы свисали в воду, кобура у того и другого была пустой. Новый комендант приказал всем жителям, включая стариков и детей, явиться на похороны. Но баронесса и ее люди не пришли. Гркич — так звали преемника Эдера — произнес длинную речь. Пот струился по его красному, словно вспухшему лицу. Он всем угрожал, особенно тем, кто отсутствовал, считая, что именно среди них скрываются убийцы: «Я устрою им свирепую расправу!» — повторял он, заходясь в крике, так что было невозможно разобрать ни одного слова в его взвизгах. Он приказал составить взвод из местных жителей, чтобы сопровождать его и его людей до той бухты. Но по дороге, недалеко от кипарисовой рощи, большинство из них потерялось. Только некоторые, особенно любопытные, дошли с ним до часовни Святого Павла. Оттуда хорошо были видны и бухта, и большой парк, и дом. Они видели, как Гркич расставил посты из своих людей. Потом они наблюдали, как вице-адмирал и баронесса вели с ним переговоры, но так и не открыли ему ворот. В конце концов Гркич вынужден был убраться вместе со всеми усташами.

Менее чем за час остров был оповещен о случившемся. Вечером уже рассказывали друг другу, что вице-адмирал просто-напросто надавал пощечин так называемому коменданту, а баронесса так исхлестала его арапником, что он, в конце концов, упал на колени и просил ее, повизгивая, о милости. Этой ночью поздно легли спать, потому что все время всплывали новые подробности происшедшего. Не забывали также взывать к духу великих предков баронессы и славить их подвиги. Да, вот сразу и видно, яблоко от яблони недалеко падает. Эти усташи беспрерывно толкуют о Хорватии, а кто это — Хорватия? Не Гркич же, тот скорее всего был греком, и не вождь его — Павелич, тот, наверное, родом из Венгрии, а как раз сама госпожа баронесса и ее вдова-племянница.

Кое-кто считал, может, так оно все и есть, и так оно, пожалуй, самое правильное, но с другой стороны: вся эта история, как-никак, спор между иностранцами, прочно осевшими, к сожалению, именно на их острове: «Это их дело, не наше. У нас другие заботы». Так они сказали, а на следующее утро большинство жителей нашло, что те рассудили разумно, потому что как-то очень странно, даже подозрительно, что бандиты не напали той же ночью на Зеленую бухту.

И вот однажды утром на горизонте появился итальянский броненосец. Подошел, вспенил воду бухты и пришвартовался к большому молу. И тут все увидели, как вице-адмирал — ну конечно, он же, в конце концов, итальянец — и баронесса поднялись на борт. Через два дня она вернулась назад, без графа Преведини, но капитан проводил ее до самого дома. А моряки доставили ящики в Зеленую бухту. Ого, говорили все кругом, наверняка продовольствие. Они готовятся к осаде.

Ну ясное дело, судачили жители, те, кто позажиточнее, всегда держатся вместе, будь то итальянцы, или хорваты, или австрийцы. Ворон ворону глаз не выклюет. Или: богачи пьют, а бедняки блюют.

А потом произошел случай в Ябнице. Из-за одной молоденькой вдовы. Правда, наверняка не было известно, вдова она или нет на самом деле. Один из парней этого Гркича поволочился там за ней, примчался потом вечером на мотоцикле наверх в деревню и ходил, важничая, как петух. Когда утром его нашли на дороге за деревней без револьвера и без этого проклятого мотоцикла, то, возможно, он еще был жив и всего лишь тяжело ранен, но кому до него дело и кто должен был взвалить себе на плечи такую обузу? Эти там, внизу, сами должны были со временем заметить, что у них не хватает одного парня, и прийти сюда за ним.

Они и пришли. Жителям деревни приказали собраться перед харчевней, таков был приказ, иначе поплатилась бы вся деревня. Но усташи сразу заметили, что троих из молодых людей среди них не было.

— Оставь нас в покое! — сказал старый кузнец Гркичу. — В этой истории замешана баба. Чем мы виноваты, что один из ваших не вернулся с войны, затеянной тут молодой бабенкой? Она ведь крутит голову парням — и вашим, и нашим.

Гркич в ответ ударил его кулаком в лицо. И тогда раздался выстрел. Никто не знал, откуда стреляли, пуля никого не задела. Усташи кинулись в разные стороны, прочесали все дома. Они выбрасывали на улицу стулья, кровати, и матрацы, и подушки. Слышался звон разбитого стекла. Они подожгли два дома. Этого мало, заявили они, все еще впереди. Вечером они ушли.

Ночью мужчины деревни спустились вниз в Зеленую бухту, чтобы передать трем парням сыр, вино и кукурузную муку. Они обещали прийти еще раз, чтобы помочь охранять дом баронессы. К своему удивлению, они узнали, что уже до них там появились люди из Крелаца и даже с берега и что их предводительницей была племянница. Поговаривали, она сражалась в первую войну в рядах «зеленоборцев». А теперь речь шла о новых «зеленоборцах», их отряд создавался прямо тут. Может, неслучайно и бухта их всегда называлась Зеленой? А в ящиках, которые баронесса привезла с собой из Зары, было не только продовольствие, консервы и сахар, но и винтовки, и патроны, и ручные гранаты. Племянница, ее звали Марой, была вдовой не какого-нибудь барона или графа, а самого Вассо Милича. Его сначала преследовали сербы, а потом погубили те, в Московии. Сам Стьепан Радич сказал о нем: «Он брат нам и даже больше, чем брат». И про Мару он много хорошего сказал. Кроме того, тут с ними был еще один знаменитый человек. Имя его есть во всех школьных учебниках. Зовут Джура. Он написал книги, и в каждой из них по несколько сотен страниц. И при всем при том никогда не держится высокомерно, наоборот, всегда такой как надо, поистине «свой».

Проходили дни, недели. Уже наступил конец ноября, Гркич и его люди все еще верховодили. С ними даже здоровались, когда встреча была неизбежной, их еще побаивались, но уже не так, как прежде, не как шторма, врасплох застигающего в море. Аресты случались теперь тоже редко.

То, что Гркич не напал на Зеленую бухту, объясняли его страхом перед итальянцами. При первом же выстреле они высадились бы на острове, как добрые друзья, конечно, только чтобы помочь. Эге, знаем мы этих залетных гостей, заявятся незваными на свадьбу, дабы не упустить случая провести ночь у невесты. Не трогай меня, и я не трону тебя, думал про себя трусливый Гркич, этот хитрый мошенник. И тогда он оставил бы «крепость» — так называли теперь в Зеленой бухте дом баронессы — в покое. И баронессу оставили бы в покое. Два или три раза в неделю она выходила в город в сопровождении двух своих служанок — кухарки, которую привезла с собой из Срема, с берегов Дуная, и девушки из Крелаца. Но как-то ночью, с третьего на четвертое, он все же напал. Борей принес в город дым и запах пожарища — «крепость» горела ярким огнем. Он все же обратил ее в пепел, этот толстый, хитрый Гркич. На исходе ночи все узнали, что он получил подкрепление — усташей с двух соседних островов. Они прибыли с пулеметами и с ходу напали на Зеленую бухту. Потом, однако, выяснилось, что нападавшие понесли большие потери. «Зеленоборцы» отбили у них к тому же два пулемета. Они были готовы к нападению и заранее предусмотрели свой отход наверх. И они понесли потери, но незначительные. Да, эта Мара достойна своих великих предков, миниатюрная такая женщина, а голова на плечах, как у генерала!

Да, но что же будет дальше? — начали спрашивать себя люди через какое-то время. Гркич, конечно, не одержал победы, но и «зеленоборцы» тоже сидят в ловушке, потому что их отрезали от моря. У коменданта сейчас почти сотня людей, и они хорошо вооружены. И все пять бухт в его власти.

И опять начались аресты. Собственно, если задуматься, поговаривали в городе, эти «зеленоборцы» одно несчастье для острова. Власть есть власть, и не надо себя противопоставлять ей. Баронесса и ее племянница были ведь, собственно, из Славонии — что им надо тут, в Далмации? Им хочется бунтовать? Ну и на здоровье, только у себя дома, а не у нас тут!

Все считали, что это недолго протянется. Но время шло, наступило уже Рождество, потом пришел Новый год, а так ничего и не изменилось.

И вдруг однажды ночью опять все началось сначала. Те, кто жил поблизости, подумали сперва, что наконец-то высадились англичане или, может, даже американцы. Но нет, то были опять «зеленоборцы» и усташи. Они стреляли друг в друга как бешеные, бой шел из-за груза на барке. Он продолжался, возможно, лишь час, может, чуть дольше, но не каждый же потом в состоянии снова заснуть как ни в чем не бывало после такой побудки.

— Даже в воздухе носится, — сказал утром почтмейстер. — И то, что погода установилась хорошая — тоже что-нибудь да значит. Бунтари эту ночь не переживут, скажу я вам. Между прочим, мой племянник тоже в деле, да ведь он всегда был за Павелича, он только что, несколько минут назад, поклялся мне, что эта ночь будет решающей. Я лицо незаинтересованное, но своя рубашка ближе к телу, и с нашей точки зрения… Да и кроме того, я, как лицо государственное… Одним словом, чем раньше, тем лучше! Конец всему, крышка, мир и покой! Стена есть стена, а голова всего лишь голова. Чему быть — того не миновать! И лучше всего, мой вам совет, как только стемнеет, закроем хорошенько все двери и ставни на окнах и спустимся в погреб с матрацами. В конце концов, господин комендант Гркич только выполняет свой долг.

Так текли часы этого солнечного январского дня — слишком быстро для одних и слишком медленно для других. Там, наверху, за кипарисами и пиниями, стояли два дома. О чем думали «зеленоборцы», они же не могли не знать, что это их последние часы? Рассчитывали ли они на помощь города? Надо полагать, что нет! Ведь каждый должен сам заботиться о своем завтрашнем дне. За Гркичем стоял их вождь, его поддерживали итальянцы и немцы. Город оставался верен себе: он всегда держал нейтралитет, всегда был готов отпраздновать с победителями победу, если те не имели ничего против, в день их триумфа, но хотел предварительно оградить себя от сюрприза — видеть на другой день, как бегут вчерашние победители.

Море игриво смеялось в лучах заходящего солнца. Кое-кто из рыбаков позабыл привязать свою лодку. Одному Богу было известно, на чьей стороне правда, а вдруг кому ночью понадобится лодка, чтобы быстро, пока еще не поздно, перебраться на берег. Вернуть оттуда лодку особого труда не составляло.

— Ты ведь еще не спишь, Джура, да? Я зажгу свет.

— Да, Мара, я только делаю вид, что сплю, зажигай. Восемь часов уже прошло — где твоя тетя?

— Не знаю. Заседание только что кончилось. Было решено: ты примешь на себя руководство движением сльемитов по всей стране, возвратишься сначала в Загреб, а оттуда определишь свой дальнейший маршрут. Владко отправится сначала в Черногорию, потом через Боснию в Сербию. И установит контакт с партизанскими отрядами. Драги будет его сопровождать и пробьется потом к тебе. Вы покинете нас еще до наступления дня, точное время назначит боевое руководство группы. Есть договоренность с рыбаками, они будут ждать вас в своих лодках. Но до этого у тебя есть еще одно важное задание, ты должен привести нам подкрепление из обеих деревень и возглавить его.

Она разложила на ковре схематический рисунок местности и объяснила Джуре план действий во всех подробностях. Она дала ему ракетницу и заставила запомнить все сигналы.

— Я все понял, — сказал тот, еще раз внимательно поглядев на листки. — А если мне не удастся убедить крестьян?

— Тебе удастся, Джура. Тебе до сих пор все удавалось, кроме выбора друзей.

— Я не люблю, когда меня цитируют лишь наполовину. Ты забыла еще эпоху, язык и женщин. Я и их выбрал неудачно, вот что я сказал Кралю и твоей тете. Я увижу тебя еще сегодня ночью?

— Не исключено. Но если я выйду из игры, дело возглавит Сарайак, так мы решили.

— А где мы встретимся на том свете, этого вы не решили? Жаль! Подожди одну минуточку, я сейчас вернусь.

Он нашел Славицу на кухне. Нет, она не знает, где госпожа. Она собиралась вернуться в пять часов. В шесть часов служанка была в городе, но никто не знал, куда исчезла баронесса.

— Милостивой госпоже никто не причинит зла. Все боятся ее, — спокойно сказала старая Славица. Перед ней на столе стояла продолговатой формы турецкая кофейная мельница и джезвы — маленькие медные сосуды для варки кофе. Вот уже много лет каждую свободную минуту она занималась тем, что начищала их до блеска.

— Ну? — спросила Мара, когда Джура опять вошел в комнату.

— Я беспокоюсь за твою тетю. Около трех часов она спустилась вниз, самое позднее в пять она собиралась вернуться назад.

— Пора, Джура, иди, твои спутники ждут тебя. Ты хорошо запомнил сигналы?

Он кивнул, посмотрел на нее, как она стоит в красноватом свете, с широко раскрытыми глазами, спрятав руки в карманы кителя, слишком большого для нее. Он сделал полшага по направлению к ней, но потом резко повернулся и вышел.

По лицам мужчин он не мог определить, хорошо он говорил или плохо. Они хоть и стояли плотным кольцом вокруг него, однако он чувствовал, что все они от него далеко. Свет белой пузатой керосиновой лампы на столе освещал только часть их лиц: то чей-то круглый подбородок и широкий рот, то низкий лоб и жесткую щетину, то гладкую щеку, а то большое ухо. Он наклонился вперед, чтобы они могли видеть его лицо целиком, и повторил последнюю фразу:

— Если кого-то надо специально просить, тот пусть останется, если кто боится, тот тоже пусть останется; если кто думает, что он делает мне или моим товарищам одолжение, тому тоже лучше остаться. Я пришел только за теми, кто не сможет этой ночью спать, когда совсем рядом с ним будут убивать его братьев.

Кто-то вздохнул, кто-то кашлянул. Наконец один из тех, кто стоял совсем в тени, около двери, сказал:

— Я служил в армии. Был командиром взвода, хвастаться не буду. Решено, я иду. Умею хорошо бросать ручные гранаты. Но, конечно, что тут говорить, ружье гораздо лучше. Ружье есть ружье. И вот еще что, — это действительно так, — почему все время приходят к нам, в Ябницу, а Крелац не трогают? Ведь что одна деревня, что другая. Но от нас почему-то всего требуют. Поэтому я и говорю, господин Джура, при полном уважении к вам…

Тут он умолк, словно его кто ударил по губам, вытерся тыльной стороной ладони и отошел на свое прежнее место. Чтобы прервать молчание, Джура сказал:

— Люди из Крелаца будут делать то же, что и вы. Вы только должны подать пример, и это честь для Ябницы.

Все это я уже описывал, подумал Джура устало. Жвачка какая-то. Сейчас будет говорить кто-нибудь из молодых, потом один из старейшин… Театр, спектакль для людей, у которых мозги медленно работают, им сначала надо все разжевать, а потом еще раз повторить сначала.

Наконец старейшина завершил свою речь так:

— Что хотелось бы знать, так это — кто же будет в конце концов победителем. И если ты считаешь, что всем нам надо принять одну сторону, тогда нельзя блуждать в потемках, тогда нужно быть на правильной стороне. Можешь ты поклясться, что вы победите? Я имею в виду не этой ночью, а в самом конце? Город внизу, он небольшой, но, как и все города, продажен, как проститутка. Каждый победитель — для него желанный клиент. А мы здесь, нам приказывают лишь вступить в драку, и если уж мы непременно должны это сделать, то прежде чем…

Джура прервал его:

— Да, я клянусь вам, мужчины Ябницы, что в конечном итоге мы будем победителями. Америку еще никто не побеждал, Америка на нашей стороне. Английского короля тоже еще никто не побеждал, и он с нами. И Россия с нами, бескрайняя, необъятная Россия, с такой легкостью проливающая свою кровь, что течет нескончаемой рекой. — Он встал, взял в руки лампу и поднял ее до уровня глаз. Потом вскинул голову и торжественно произнес: — Подлинное правительство — это не правительство убийцы Павелича, а то, другое, что в подполье, но несмотря на это — могущественное, и от его имени я призываю вас выделить на сегодняшнюю ночь пятнадцать сильных мужчин призывного возраста, чтобы они могли принять участие в спущенной нам приказом военной операции.

Джура поставил назад лампу, энергично, но с осторожностью, потом сел. Разве он не описывал и этого? А если так, тогда ему должно быть известно, что последует затем: молчаливый совет крестьян, которые будут смотреть друг на друга, а потом, согласные, медленно, один за другим, кивать старейшине. Наконец тот заговорил:

— Так ты говоришь: пятнадцать человек. Сколько же это на самом деле? Ведь трое из наших уже давно у вас. Четверо, которые в последнюю ночь спустились вниз, тоже не вернулись назад, значит, мы дадим вам еще восемь человек, вместе и будет пятнадцать. Скажи своему правительству, что даже самому императору Францу Иосифу мы не давали больше.

Джура знал, что нет смысла отвечать на эти слова. Он даже не поднял головы, чтобы увидеть на лицах мужчин смешанное чувство напряжения, гордости и хитрого задора. Он молча выложил на стол большую пачку сигарет. Те, кто стоял дальше от стола, подошли и тоже взяли по одной. Потом Джура встал и сказал:

— Уже поздно, мне нужно немедленно в Крелац, чтобы набрать там двадцать человек. Тоже хорошие парни. Не лучше ваших, что верно, то верно, но и не хуже, чем, например, ваш Марьян, который пришел со мной и поведет ваших на место, где они должны собраться самое позднее через час. Ты, взводный, примешь на себя командование, раздашь гранаты, что будут там. Как только выберетесь из садов, никаких разговоров и никаких сигарет. Итак, через час в оливковой долине. А теперь мне нужна лошадь и хорошее седло. За эти месяцы зад мой сильно отощал.

Они засмеялись, а один из них сказал:

— Зад-то, может, и отощал, а голова-то разбухла.

— Не от твоих премудростей, — молниеносно парировал Джура, — и не от искусных расчетов вашего хитроумного старейшины, который до сих пор не знает, что хотя вино и оливковое масло и мерят различными сосудами, но собственную кровь не мерят и не взвешивают.

— Ну, конечно, — ответил старейшина задумчиво, — у власти тысячи городов и деревень, и в конечном счете, может, это и не так много. Я же — старейшина маленькой деревни Ябницы, и я не могу не быть скупым, когда дело касается ее крови. Если те, из Крелаца, дадут тебе столько же мужчин, сколько мы, — тогда хорошо. А если меньше? Тогда столько наших, насколько их будет больше, тут же повернут оглобли назад. Вот тут, где мы сейчас находимся, мой дом. И ты не покинешь его, пока не выпьешь вина. И убедишься, что я вино не мерю.

Тихая ночь, не холодная для января, но и не то чтобы уж очень теплая. Звезд не видно. К утру может пойти дождь. Но до начала дня далеко, еще целый час даже до полуночи. Те, кто не покинул редюита, уже знали, что все пока выходило удачно. Под командой Джуры собралось сорок два человека. Двенадцать из них лежали в засаде недалеко от дороги, которая вела из города наверх в Ябницу, примерно в трехстах метрах от редюита. Если усташи решат нападать с тыла, то им придется подняться по дороге вверх или, во всяком случае, перейти ее как раз в том месте, где она огибает оливковую долину с юго-запада. Девять парней из Крелаца перекрывали подход к долине с другой стороны дороги. Двадцать три человека рассеялись по долине между оливковыми деревьями. Некоторые дремали, другие шептались друг с другом. Они были в резерве, их должны были перебросить туда, откуда придет нападение, с тем чтобы потеснить врага.

Но Мара и Сарайак рассчитывали на лобовую атаку. Сначала Гркич выведет через лесок, тянувшийся от кладбища наверх к плато, свои фланги, скорее всего человек по тридцать на каждом и самое меньшее с двумя пулеметами, а потом, когда фланги очистят первую линию обороны, он атакует с центра основными силами и соединится со своими флангами наверху. Только на втором этапе во время массированного натиска на последние окопы и оба здания Джура должен был после быстрого обходного маневра напасть на врага сзади и, оттеснив хотя бы один из флангов от остальных сил, зажать его и уничтожить или, по крайней мере, заставить отступить. Если это удастся, то засевшие на редюите «зеленоборцы» перейдут в наступление на Гркича и соединятся с отрядом Джуры.

Бойскаутские игры на пересеченной местности, думал Джура, сидя на каменной осыпи чуть выше трех своих связных и то и дело поглядывая вверх на павильон. Таковы, вероятно, все битвы, большие и малые. Недостойная взрослого человека, абсолютно бездарная хореография. Если бы они не были связаны со смертями, никто бы, наверное, никогда и не вспомнил о них. Фланги, фланговая атака, основные силы, брать штурмом, обходить, окружать, прорываться — спокон веков одно и то же. И за все это юнцы удостаиваются славы и почестей в старческом возрасте: памятников и высокого пенсионного содержания.

— Как-то подозрительно тихо, — шепнул ему Марьян.

— Почему подозрительно? — спросил Джура.

— Не знаю. И кроме того, не так уж тепло, можно сказать, совсем не тепло, — продолжил юноша. — Если мы вот так всю ночь просидим в холоде, возможно, еще и дождь пойдет, а у нас лица вымазаны сажей, а потом так ничего и не будет, и мы все такие вернемся рано утром назад в деревню, над нами будут смеяться, вот и все, что я хотел вам сказать.

— А потом придется опять начинать все сначала, — поддержал его другой парень. — И на следующую ночь опять ничего. И так потянутся одна ночь за другой. Да, что правда, то правда, Марьян, это тогда будет уж слишком, как если бы…

Он так и не нашел сравнения. Джура встал и пошел проверять посты. Когда он вернулся, связные лежали, тесно прижавшись друг к другу. Они спали.

Время тянулось для него медленно и быстро одновременно.

Ночь плавно и почти незаметно разматывалась, как широкая лента с огромной катушки. Знаешь, и все же не верится, что будет конец. Джура двигался по этой разматывающейся ленте, ведомый быстрой сменой чувств и мыслей. И только изредка и больше с отвращением и ненавистью, чем со страхом, думал о смерти, которая могла быть совсем рядом. Гораздо дольше он задерживался на своих воспоминаниях, возвращавших его в родную деревню, в большой запущенный дом его отца, которым он так долго восхищался, а потом презирал, без гнева и душевных потрясений. Старый Загорец был пьяницей, сутягой и вечным кляузником, грозным на словах и трусливым на деле. «На сей раз решено — никакой пощады жалким спорщикам! Никакой жалости к противной стороне! На сей раз я расправлю крылья и в следующий понедельник с утра поеду в Вену к императору. Мое решение ирревокабельно!» Эти странные слова, полные чудес, звучали для ребенка загадочно. Понедельники проходили один за другим, и годы проходили тоже, а отец так и не расправил крыльев.

Позднее это уже стало невозможно, моль съела его парадную униформу. А обе дочери предали отца, выйдя замуж за жалких представителей противной стороны. И оба зятя незамедлительно затеяли процесс о приданом. А позже не стало и императора, не стало денег на адвокатов, не стало и токая, осталась только одна сливовица, которую старик гнал сам для себя.

А просительные письма и «вежливые, но не терпящие отлагательства прошения»? Отец рассылал их по самым богатым людям страны, сообщая им о черной неблагодарности своего сына, для которого он пожертвовал всем, чтобы нация наконец приобрела достойного ее поэта. У него был прекрасный почерк, даже три почерка. Он все потерял: дочери перешли на сторону врага, сын приезжал только раз в год на очень короткое время, но каллиграфию у него никто не мог отнять. Его сыну было легко, тот прятал свой почерк за печатными буквами, а вот если бы не было книгопечатания, вот тогда бы все увидели…

— Марьян, проснись! Нет, все еще по-прежнему подозрительно тихо, но пора сменять посты. Двенадцать слева и девять справа. Только чтобы они не заснули! Каждую минуту может начаться. Внуши им построже!

Со временем старик стал неимоверно толстым — ни дать ни взять ходячая бочка на двух коротких ножках: пыхая злобой или вожделея, катился он вслед за молоденькими служанками. А под конец — апоплексический удар. Двигались только одни глаза. Но он не хотел умирать, ему понадобилось для этого еще целых три года.

Умри он, когда я был ребенком, я бы ни за что не покинул деревню. Ну, а тогда было уже поздно возвращаться назад. И это я перенял от него — я никогда не думал о самоубийстве. Никогда. И еще то, что всегда любил только глупых женщин. Главное, чтоб они были элегантными. Эта элегантность должна была маскировать вульгарность их вызывающей красоты и в то же время всегда производить эффект, подчеркивающий ее. Они все как нельзя лучше подходили к его риторическим речам. Каллиграфические женщины с риторическими ляжками. Они все любили меня так же, как и мой отец. Ни одна из них не хотела любви. Ах, какая ерунда.

— Все в порядке, — сообщил Марьян, вернувшись назад. — Они говорят, что снизу слышен шум тяжелых моторов. Одни считают — из Зеленой бухты, а другие утверждают, что из гавани.

Джура отправился порасспросить мужчин. Нет, после смены постов уже никто ничего не слышал. А до того, говорят, был слышен шум моторов. Они затаили дыхание, прислушались. Тихий, размеренный шум. Скорее всего моря, волны так и бились о скалы.

Всегда любил только таких женщин, которые никогда не испытывали любовного влечения. Воля к насилию. Однако он ни одну ни разу не взял силой. Послушные риторические ляжки. Лица меня никогда не привлекали, во всяком случае лица этих женщин. Я никогда и не описывал их лиц.

— Это не правда, — сказал кто-то энергично. — За последнее лето у нас, в Крелаце, град шел чаще, чем у вас, в Ябнице. А что ты хочешь? У нас, в Крелаце, когда град идет…

Тысячи Ябниц, но если бы я сейчас захотел встать и пойти, я бы не знал куда. Я мог бы взять глобус, поискать на нем точку — нет, ее нет нигде. Мне сорок восемь лет, с тридцати четырех я хочу вырваться и уйти. Только когда пишешь, забываешь, что у тебя нет своего места на земле. Лучше всего пишется в тюрьме, самая проясненная ситуация. А сейчас я сам стал хореографом войны для этих храпящих крестьян. Пальнут зелено-оранжевую ракету, и я брошусь вместе с храпунами вправо, пальнут сначала оранжевую, а потом оранжево-зеленую, я брошусь влево. Если до утра не будет никакого сигнала, то крестьяне пойдут наверх к ключу; вымоют лица и спокойно разойдутся по домам. Я покину свое здешнее «нигде» и отправлюсь в другое, такое же «нигде». Генерал Джура предложил противнику бой, но противник его не принял. Противная сторона, говорил отец, les effroyables chenapans, говорит баронесса. Если с ней что случится, Путци покончит с собой. Геро и Леандр, Ромео и Джульетта. Баронессу невозможно использовать в качестве персонажа. Эпизодическая фигура, имеющая склонность выдвигаться на передний план. Я ей отвел бы не больше десяти страниц. Все для меня только эпизодические фигуры, все, кроме крестьян. Я совершаю попытку выбраться из своего «нигде» и незаметно проскользнуть за ними назад, домой, в деревню, — вот и весь смысл всего написанного мною. Или насовсем рассчитаться с деревней, раз и навсегда. Теперь и здесь слышен шум мотора. Самолет. Возможно, английский пилот. Прямо над нашими головами. Скорее всего сбился с пути. Но не стал блудным сыном, не оказался в таком одиночестве, как мы здесь, с нашей маленькой войной. Он, если захочет, повернет ручку и включит радио, услышит танцевальную музыку откуда-нибудь из отеля на углу Гайд-парка. А завтра вечером сам будет танцевать там. Золотая молодежь, один из тех, кто даже и не подозревает, что ему ничего неизвестно про Ябницу и Крелац.

Из «куба» последовал сигнал. Он ответил. Да, все в порядке. Маре, должно быть, теперь уже известно, что случилось с ее тетей. Но они не договаривались о сигнале по данному поводу. Во всяком случае, на сей раз Мария-Тереза не имела успеха. У герцога Брауншвейгского можно было откупить победу, у мошенника Гркича нет. А если бы ей удалось купить ее, он, Джура, спал бы сейчас в постели, а все эти люди лежали бы со своими женами вместо того, чтобы, прислонившись к деревьям, жевать в два часа ночи хлеб с салом да пить водку.

— Довольно холодно, — сказал связной из Крелаца. — Еда согревает да и ракия тоже, мы взяли с собой бочонок, правда, он маловат, но все лучше, чем ничего. Мы сразу поняли, что эта ночь покажется нам длинной, даже если тепло одеться, хорошо еще, что мы здесь укрыты от ветра.

— Да ветра-то вообще нет, нам повезло, — сказал кто-то еще.

— Ветер всегда есть. Все зависит от того, понимаешь…

Джура опять пошел проверить посты. Нет, кроме шума самолета они пока ничего больше не слышали. Но среди них тут есть один, у него глаза как у ястреба, а в темноте видит, как кошка.

— Да, — подтвердил человек, — это у нас в роду. Даже мой дед, хотя и потерял один глаз, это было, когда страховая компания отказалась возместить нам убытки за пожар, и тогда заявилась целая комиссия, и эти гады…

— Так что ты видишь теперь? — прервал его Джура.

— Ничего, — ответил маленький толстый человек. — Ничего. Только внизу, в самом углу бухты, там я кое-что вижу. Что-то вроде машины, а может, и нет. Или все же машина, а на ней пушка. Диковина эта и не черная, и не синяя, а вроде как зеленая или серая. А рядом, поверишь или нет, я опять вижу что-то зеленое или серое, может, еще одна машина, только совсем другая. Ну как грузовик, например. Так вот, когда комиссия приехала, понимаешь, ведь горело, потому что загорелось, так всегда и бывает…

Он подробно рассказал свою историю. Потом Джура велел ему опять повернуться к бухте и сказать, что он видит сейчас. Теперь он видел три машины, но вскоре вообще ничего больше не стало видно, только слышен был шум моторов.

Джура поспешил добраться до Мары. Его несколько раз задерживали, люди в окопах пропускали его, лишь когда он давал опознать себя.

Он нашел Мару в маленькой комнатке на первом этаже. Она сидела у стола перед окном и писала. Сарайак лежал на диване, слишком коротком для его длинных ног.

— Ты все очень хорошо сделал, Джура, — сказала Мара. Она едва взглянула на него, не отрываясь от записей. — Но ты не должен был приходить сюда. Сейчас четыре часа двадцать пять минут. В пять часов сорок минут ты отправишься в путь. Рыбаки ждут тебя в шесть тридцать у Черной скалы. Драги отправился в три часа, Владко больше часа назад, оба должны быть уже на том берегу.

— Сарайак, — крикнул Джура, — проснись!

— Я не сплю, говори!

Джура доложил обо всем, что они видели.

— Это конец, — спокойно сказал Сарайак. Он сел, провел не спеша обеими ладонями по густым курчавым волосам. — Они доставили танки из Сплита, возможно, только легкие, и бронемашины. Этого вполне достаточно, хватит даже для слабого игрока.

Сидя, он зашнуровал ботинки, потом завязал галстук, вытащив его из-под подушки. Наконец он встал, подошел к столу и развернул план местности.

— Даже новичок выиграет эту игру. У них по меньшей мере два танка и две бронемашины. Танки они пустят через лесок, а бронемашины пойдут со стороны оливковой долины. Мышеловка захлопнулась.

— Мы могли бы напасть на них, бросая связки ручных гранат, — сказала Мара. Она занесла карандаш над планом, словно хотела сделать на нем пометку, но ее рука так и повисла в воздухе.

— Стрелки, что пойдут за танками, и пулеметы с бронемашин помешают нам сделать это.

— А окопы?

— Танки пройдут по ним, и все будут уничтожены. Но у нас есть еще немного времени, им торопиться некуда, они нападут на нас только на рассвете. Крестьяне нам в любом случае сейчас больше не нужны. Пусть они немедленно отправляются по домам и зароют пулеметы. А мы потом последуем за ними и рассеемся в лесу, что позади деревень.

— Сдаться без боя? — спросила Мара. Она так двинула стулом, словно хотела вскочить и бросить в большое непроницаемое лицо Сарайака слова: «Будем драться!» Но она осталась сидеть и сказала: — Драться или не драться — вопрос чисто политический. Ты порой забываешь об этом; особенно с тех пор, как вернулся из Испании.

— Отправить людей на бессмысленное самоубийство — это и с военной и с политической точки зрения глупость, — резко возразил Сарайак. Он уже застегнул на все пуговицы элегантную куртку из мягкой кожи. А потом сказал несколько изменившимся тоном: — Впрочем, мне безразлично. Решайте сами.

— Отправить крестьян по домам — согласна, — объявила Мара. Она наконец встала из-за стола. — И Джура пусть отправляется в Загреб. А все остальные останутся здесь. Мы разделимся на две группы: одна под моим руководством будет дожидаться танков в леске. Тот, кто останется в живых, укроется потом в деревнях наверху. Вторая группа останется здесь наверху и будет стрелять только по живым целям. До последнего патрона, чтобы не даться им в руки живыми! Если же мы без боя отойдем в деревни, то через несколько часов они схватят нас и перебьют, как скот. Но тогда наша смерть не будет иметь никакой цены. А так…

— Что так? — спросил Сарайак, не вынимая сигареты изо рта. Он смотрел на маленькую женщину сверху вниз и думал: ее сознание в настоящий момент затуманено. Она думает только об одном: какое впечатление это произведет на других, на народ, на грядущие поколения. А эти другие, этот народ только пописают сегодня на два часа раньше обычного, потому что шум, производимый теми, кто уничтожит нас, разбудит их.

— Я все сказала, — произнесла Мара. — Джура, твое мнение!

— Отправить крестьян по домам, а самим тотчас же попробовать перебраться на другой берег.

— Невозможно, — возразил Сарайак. — Благодаря их игрушкам на колесиках им потребуется для атаки самое большее пятьдесят человек. Почти наверняка можно предположить, что у них с подкреплением больше сотни людей, и они держат бухты под Контролем, чтобы отрезать нам отступление по воде. И тебе нужно немедленно уходить, иначе и ты не прорвешься.

— Я, конечно, останусь с вами, — сказал Джура. Лбом и лысиной он чувствовал их взгляд. — Это само собой разумеется. Не потому, что мне так легче — нет, как раз в эти часы я опять впервые за долгие годы думал о прошлом и решил начать все совершенно по-новому! Как глупо это звучит в данный момент! Извините. Перед близостью такого конца, вероятно, все звучит глупо.

— Единогласное решение остается в силе. Джура, ты должен немедленно уходить, — сказала Мара решительно. Но при этом она не глядела на него. Сарайак произнес:

— Я согласен с Марой, ты должен немедленно уходить! Потому что прежде, чем ты покинешь остров, тебе предстоит выполнить еще одно опасное задание. Смотри сюда: ты пойдешь вот тут, — объяснял он, показывая по схеме, — здесь ты свернешь, а вот отсюда опять повернешь влево и пойдешь вверх по кипарисовой аллее. Ты должен установить: сколько у них боевых машин. Вот здесь я записываю тебе сигналы. Ты дашь сигнал, как только окажешься по другую сторону часовни Святого Павла. А потом — быстро к Черной скале! Если у меня в течение тридцати минут будут сведения об их силах, мы сможем произвести диспозицию, и тогда, может быть, еще…

— Вы просто хотите избавиться от меня. Сейчас уже для всего поздно.

Сарайак сунул ему записку с кодом сигналов во внутренний карман пиджака и начал медленно теснить его к двери.

— Мара не может уйти отсюда по политическим соображениям, а я по военным. Твоя миссия еще опаснее, чем открытый бой. Если они тебя схватят…

Когда он уже вышел, Мара открыла дверь. Она сказала:

— Прощай, Джура, и никогда не забывай, как мы любили тебя, мы все. И поведай всем, как это было. И объясни Дойно, почему мы считали, что ему надо приехать сюда.

Они как бы подталкивали его, заставляя спускаться вниз по каменным ступеням, и проводили до ворот. Когда он уже стоял по ту сторону, какой-то мужчина взял его за локоть и осторожно повел мимо окопов, уводя от редюита.

Крестьяне собрались вокруг него в центре оливковой долины под деревьями. Он объяснил им, почему они больше не нужны редюиту. Он чувствовал, как его душат слезы, и ему пришлось немного выждать, прежде чем произнести:

— Я хочу поблагодарить вас всех за то, что вы пришли, и попросить как можно быстрее разойтись по домам. У нас нет такого оружия, чтобы помочь тем, кто держит оборону редюита. И мы хотим также уберечь ваши деревни от карательных экспедиций. Закопайте хорошенько все оружие и патроны, которые мы дали вам, в землю. Придет день, и они понадобятся вам.

Они молча проводили его до тропинки на Крелац. И только когда он скрылся из глаз, крикнули ему вслед:

— Да поможет тебе Бог!

Порой ему казалось, что он слышит позади себя шаги, но он не оборачивался. Он часто спотыкался, один раз даже упал, но не обращал на это внимания. Он был уже без сил, когда добрался до начала подъема по кипарисовой аллее. Но он не имел права отдыхать, небо быстро светлело и стремительно ширилось над ним, ночь была на исходе. Наконец он взобрался наверх. Он не сразу сориентировался и был в отчаянии. Но вдруг вспомнил, что только от часовни открывался вид на все дороги, одна из которых вела от Зеленой бухты в город, а другая, налево, наверх к кладбищу. Он тут же увидел боевые машины, но не сразу смог различить их, столь велико было его нетерпение. Но тут они пришли в движение. И он точно определил: два танка и одна бронемашина. На дороге находился только один-единственный человек. Он бежал рядом с бронемашиной, очевидно, после своего разговора с водителем. Потом повернулся и пошел в направлении бухты, где на якоре стоял большой баркас.

Джура побежал по холму вниз, к тому самому месту, которое указал ему Сарайак. При свете карманного фонарика он нашел нужный код. Потом выстрелил из ракетницы, Сарайак подал ему ответный сигнал.

Теперь Джура мог бы немножко передохнуть. Но это было опасно, ему надо было немедленно бежать отсюда, он выдал свое местонахождение. Он бросился в глубь острова, обогнул руины домов, из которых их выкурил Гркич. И наконец добрался до густых зарослей кустарника. Черная скала у моря была недалеко отсюда, он мог добраться до нее за десять минут. А у него было чуть больше времени, и он мог позволить себе передохнуть. Он вытянулся среди агав, земля была влажной. Вытер пот с лица. И почувствовал, как поднимается горечь. Он посмотрел на часы. Да, наступил тот самый час. Вот уже больше двух лет привкус горечи во рту будил его каждую ночь в одно и то же время. Ему приходилось обязательно вставать, чтобы пойти помочиться. В эту рань заканчивались для него ночи, десятью черными минутами приступа жгучей боли, когда он чувствовал себя несказанно беспомощным и когда его охваченное отчаянием тело вырывало душу из безмятежного сна, на длительные мгновения погружая ее в сплошной кошмар. Задержаться ему пока здесь или пойти к Черной скале? Он колебался. Судороги в икрах не отпускали, ступни горели от боли. Он сел, но потом все же опять поднялся и медленно побрел к месту встречи. Заблудиться он не мог, отчетливо были слышны удары волн.

Он думал о Хинко, о Драги и об учителе Бугате, предавшем его. Никто из них по-настоящему не знал его, все трое бурно восторгались им, наподобие юношей, парящих в высотах любви, тогда как возлюбленная опускается с небес все ниже и ниже, пока не погрузится в пучину жизни, куда заказан путь любому возвышенному чувству. Опасные почитатели, однако же не лишенные соблазна.

Но Хинко мертв, а Драги — под крылышком Владко, один только Бугат неизвестно где. И лишь через двадцать лет, через столько лет после его покрытой позором смерти, дозволено будет испытать к нему сострадание. Должно быть, ужасно жить в шкуре предателя.

Сначала ему почудилось, будто это отдельные удары хлыста, следовавшие все чаще один за другим. Потом у него появилось ощущение, что пришла в движение каменная осыпь всей горы, а в промежутках между обвалами раздавался свист, словно отчаявшиеся птицы исступленно кричали металлическими глотками.

Он оглянулся, но ничего не увидел. Ветви деревьев мерно раскачивались на слабом ветру. Он опять помедлил в мучительной нерешительности. Наконец он побежал к берегу, от скалы должен быть виден редюит. Он заблудился, опасно близко подошел к Зеленой бухте, побежал назад, в глубь острова и, наконец, увидел возвышавшуюся слева от него скалу. Он споткнулся, упал, не сразу выпрямился, пополз на четвереньках, но понял вдруг бессмысленность своих действий, сел и перевел дыхание. В ушах у него стоял оглушительный гул. Он не был больше уверен, что слышит еще непрерывную стрельбу. Вскоре он опять сумел встать и пойти, на сей раз он следил, куда ступает его нога. Наконец он взобрался наверх, на скалу. Нет, он не мог точно разобрать, что там происходило. Он видел, как взметывались языки пламени и дым заволакивал все вокруг. Шум стоял ужасный. Вдруг над дымом поднялась крыша. Она была похожа на плот, подброшенный вверх штормовой волной. Мне все снится, промелькнуло у него в голове. Я вижу дурной сон. Но вдруг он тут же отчетливо понял, что там убивают Мару, Мару и Сарайака, которых он не должен был покидать.

Он побежал вниз. Он почувствовал слезы, они, как капли с листьев деревьев, падали ему на лицо. Двое мужчин остановили его, схватили за руки.

— Что вы все время кричите? Даже усташам в Зеленой бухте слышно, — сказал один из них с упреком. — Нас послал сюда Сарайак, мы должны спустить вас отсюда в лодку, — он распахнул пальто, вокруг его тела был обмотан канат, — и, если понадобится, устроить здесь маленький отвлекающий маневр. Будем надеяться, до этого не дойдет.

— Я хочу назад, на редюит. Там убивают наших людей, — ответил Джура, все еще тяжело дыша.

Один из них протянул ему кожаный кисет и сказал по-дружески:

— Скрутите себе цигарку. Мы здесь посидим, выкурим спокойно по одной и отправимся в путь. Ну а то, что происходит наверху, оно конечно!.. Как в народе говорится, кто высоко взлетел, тому и падать низко. Вот когда американцы пришлют нам танки, мы усташам отплатим. Это я вам гарантирую лично. Я, между прочим, по профессии, если хотите знать, токарь…

А я — дурак, сижу и слушаю его болтовню, словно этот пожилой токарь вдруг произнесет что-нибудь такое, что изменит весь ход событий, сказал сам себе Джура с большим удивлением. Ничего он не может сделать, Сарайак все предусмотрел.

— О таком, как я, что сидит тут перед вами, вы, господин Джура, могли бы целую книгу написать. И вы преспокойно можете назвать меня там моим полным именем, я никого не боюсь, потому что такой человек, как я… Я всегда был против политики, против любой политики, вы понимаете меня? И вот мне пришлось бросить свою мастерскую и своих клиентов — пойдите спросите в Шибенике, там меня каждый знает. У меня там двухэтажный дом, с ванной комнатой, а кто женится на моей единственной дочке, тот может поздравить себя. И вот я вынужден был уехать из Шибеника, болтаться неизвестно где и опять на старости лет стать солдатом, даже еще нерегулярных частей, а почему? Я спрашиваю вас, почему? Если я против политики, вообще против всякой политики! А потому что моя сестра вышла замуж за одного человека, за одного бездельника. Я всегда не мог его терпеть, и вот, представьте себе, именно он и стал большим человеком у этих усташей — это вот они сейчас стреляют там наверху! Ну да! А что оставалось делать?.. И тут этот зятек заявляется ко мне в мою собственную мастерскую и начинает мне угрожать, а сам так и пыжится: он желает вот так, а эдак ему не нравится, ну я и вышвырнул его, и тут началась драка. А потом они ввалились ко мне, хотели меня арестовать, я, видите ли, враг хорватского государства, а за это полагаются такие кары, что волосы встают дыбом; вот мне и пришлось дать деру и болтаться где попало, пока не прибился к «зеленоборцам», а все потому, что моя сестрица влюбилась в блондина с усиками. Пропишите мою историю в книжке, потому что это великая несправедливость, и я обещаю вам, господин Джура, я куплю ее и всё кафе «Корсо» купит тоже, я там, собственно, свой человек.

Второй молодой мужчина прервал его:

— Хватит болтать, токарь! Вставай, товарищ Джура, нам пора идти. Я рад, что увидел тебя, прежде чем ты отправишься в свой дальний путь. Я делал доклады по твоим книгам в студенческом кружке, в Сараево. Я говорил не только одно хорошее, но сейчас не время спорить об этом, может, как-нибудь потом. И, пожалуйста, береги себя, твоя миссия очень важная. Канат слишком короткий, мы не сможем обвязать тебя кругом. Тебе придется двумя руками крепко держаться за него, пока мы будем медленно разматывать его, и все время отталкиваться ногами от скалы. Понимаешь? А, смотри-ка, танк горит. И павильон тоже, но главное, что танк горит.

Они бросились на землю. Иначе их было бы видно со стороны Зеленой бухты. Было уже совсем светло. Взрывы еще продолжались какое-то время.

— Вон, вон, смотри, лодка идет! — крикнул токарь. Они уставились на море. Одинокий парус приближался к бухте, рыбак что-то крикнул. С берега ему ответили. Раздался громкий смех.

— Пора, — прошептал юноша. Канат уже лежал наготове. Джура схватил конец обеими руками и повис в воздухе, поискал в скале ногой уступ, нога соскользнула, и он ударился коленом, но каната из рук не выпустил.

— Не бойся! Не паникуй! Желаю тебе удачно добраться до места, Джура, и целым и невредимым вернуться назад! Мы будем ждать тебя, — сказал сараевец, вместе с токарем медленно разматывая канат.

— «Ах, какая красная феска — о матушка моя! Красная феска у моего милого — о матушка моя!» — пел рыбак.

Лодку не видно было со стороны бухты, ее прикрывала выступающая в море Черная скала.

— «О, какие черные глаза — о матушка моя! Черные глаза у моего милого — о матушка моя!»

— Не коленями, Джура. Ногами отталкивайся, пятками, пятками, — шептал юноша.

А рыбак орал во все горло свою песню:

— «О, какие сладкие губы — о матушка моя! Сладкие губы у моего милого — о матушка моя!»

Двое рыбаков протянули вверх руки, подхватили Джуру и опустили его в лодку. И оба с триумфом запели:

— «Ах, если бы он только пожелал — о матушка моя! Ах, если бы он только целовал меня — о матушка моя!»

Они уложили его на дно лодки и прикрыли сверху зеленым брезентом. Лодка развернулась.

Рыбаки затянули песню сначала. Мужчины в бухте что-то кричали им. Рыбак помоложе ответил им жестом: он поднял руку и прихлопнул несколько раз ладонью по кулаку. В ответ раздался дикий гогот.

 

Глава вторая

Маленький низенький домик, с просторной кухней и двумя крошечными комнатками, стоял посреди двора, обнесенного оградой из камней. Он был крайним в деревне и прилепился к ней с южного бока, у подножия скалистого мыса, которым заканчивался полуостров.

Из кухни открывался вид на море и на часть острова, расположенного напротив. Комнаты выходили на пологий склон, покрытый каменной осыпью, над ним возвышалась лысая макушка серой горы.

Прошло больше девяти лет, как Люба переехала в этот дом. И больше десяти с той летней ночи, когда прямо из постели увели ее любимого. Не как воспоминание прошлого, а как вечно живущий в ней, нескончаемый и бесконечно терзающий ей душу миг запечатлелась в ней картина: искрящаяся каменистая дорожка в саду, высвеченная лунным светом, двое чужих людей и связанный Андрей, идущий позади них. Потом похороны в городе, волнения. Из-за нее он замешкался при побеге, и потому она чувствовала себя виноватой в его смерти. Так считали все, и она сама так считала. После него осталась мать, невеста же мученика никому не нужна, даже подозрительна.

Только намного позднее вспомнили, что такая, однако, существовала. Крестьяне соседней деревни, а не той, где она жила, заботились о ней, помогали, защищали, когда она нуждалась в защите, и предложили ей этот дом, владелец которого давным-давно исчез и никто не знал куда.

Мара приехала к ней, лишь когда сама овдовела. Но она молчала и ни слова не говорила о прошлом. Люба спрашивала себя, зачем она вообще приехала к ней. И, только прощаясь с Любой, она спросила, не нужна ли Любе помощь, не хочет ли она перебраться в город и начать новую жизнь. С гибели Андрея прошло еще только шесть лет. Она не ждала, что случится чудо и он вернется, но она жила памятью о нем. И сознанием собственной вины.

Примерно через год после того к ней приехал писатель Джура. Он привез картину маслом, портрет Андрея, и книгу. В ней, сказал Джура, он «использовал» Андрея. Она не совсем поняла, что это значит.

Странный человек с пленительными глазами остался на несколько недель в деревне, он жил в доме учителя Бугата. Каждый вечер Джура приходил к ней. Впервые она опять почувствовала влечение к мужчине. Однажды вечером, в грозу, это желание с такой силой охватило ее, что она не знала, как скрыть свои чувства. Но он, казалось, ничего не замечал. Именно в тот момент он рассказывал ей о женщине, от которой постоянно убегал, а она, однако же, опять ловила его. Люба очень хотела, чтобы он наконец уехал. Но он не уезжал, ждал, пока «женщина с лассо» не приедет за ним. И однажды она приехала. Ну наконец-то он уедет из деревни, а он остался еще на неделю.

Он обещал писать; но не сдержал своего обещания.

И портрет, и книга взволновали ее. В них она встретилась с Андреем, то очень похожим, то совершенно не похожим на того мужчину, которого она любила. Неужели она просто плохо знала его? Может, она была слишком молода и глупа, и потому он никогда не раскрывался перед ней? Значит, она скорбела о человеке, который не любил ее. И только сейчас она поняла, какими долгими были эти семь лет. Она, конечно, жила, это так, вела небольшое хозяйство и кормилась им, как и все другие в деревне. Но ведь ей скоро двадцать восемь, она не замужем, и никаких надежд на то, что какой-то мужчина посватается к ней. Ведь для деревни она оставалась скорбящей невестой и должна была остаться такой навсегда.

Проходили месяцы, они складывались в годы — она ждала, что опять появится Мара и еще раз предложит помочь ей и перевезет ее в город. Но никто не появлялся.

Потом началась война. И тут про нее вспомнили друзья Андрея, потому что им понадобился ее дом. С тех пор она была с ними заодно.

Через нее осуществлялась связь между Зеленой бухтой и берегом. Когда люди Мары укрылись на редюите, она долго не получала от них вестей. Однако же из кухни она могла видеть время от времени движение наверху, на горе, где ее друзья ждали нападения.

Первые выстрелы на рассвете разбудили ее, она кинулась в огород. Там она просидела полдня у сложенной из камней ограды, пока наконец все кругом опять не стихло.

И вот наступил вечер. Она сидела у холодной плиты. Надо бы развести огонь и сварить хотя бы супу, но у нее было такое чувство, словно ее долго били по рукам и ногам, и она ничего не может больше делать, кроме как сидеть на стуле, опустив голову на грудь, и ждать, пока кто-нибудь со стороны не вдохнет в нее сил, чтобы подняться. Нет, она не будет растапливать плиту, не будет ничего есть, только бы скорее в постель, и спать, спать. Но ей казалось, что до соседней комнаты очень далеко.

— Я больше не могу! — сказала она вполголоса. — Я действительно больше не могу!

От собственных слов ей стало вдруг хорошо. Она сняла наконец руки со стола и убрала с лица волосы. Она сегодня не причесывалась, не умывалась, ничего не делала по дому. Керосиновая лампа еще с ночи стояла на столе. Рядом лежали спички. Она зажгла свет. Еще чуть-чуть, и ковер будет готов. Но теперь ей не хотелось отдавать его Бугатам, заказавшим ей его. Бугат стал предателем. Симпатичный болезненный человек, у него такая милая жена и дочка такая хорошая, самый красивый ребенок в деревне — но Бугат предал. Правда, не как Иуда, не за деньги. А может, все-таки за деньги.

Она затопила. Нужно все-таки поесть чего-нибудь горячего, да и холодно будет ночью. А потом она сходит ненадолго к Гезеричу. Тот не такой, как Бугат. Он все знал, но он же не предал. Тихие люди, он, и его жена, и трое детей. В деревне их все уважали, но не любили, и не ненавидели, и не завидовали им. Гезерич должен знать, что произошло на том берегу, и есть ли еще какая надежда.

Она услышала приближающиеся шаги. Нет, это был не Гезерич. Осторожные шаги. Вот они замерли. Кто-то глядит в окно. Она взяла в руки кочергу, посмотрев, убедилась, что дверь в комнату позади нее открыта. На худой конец она уйдет туда, запрется там, а потом выберется через окно и побежит в деревню. Незнакомец опять заглянул в окно. Значит, он хотел убедиться, что в доме никого, кроме женщины, нет. Может быть, это тот самый Дойно Фабер, которого должны были доставить к ней. Она подошла к столу и подняла вверх лампу, чтобы он видел ее лицо.

Дверь быстро распахнулась. Она узнала Джуру только тогда, когда он подошел к ней совсем близко, борода сильно меняла его облик.

— Да, это я, — сказал он хриплым голосом и быстро прошел мимо нее к плите, чтобы согреть руки. — Завесьте, пожалуйста, окна, Люба! Закройте ставни, если они у вас есть! Я с того берега. Я здесь с самого раннего утра, вынужден был прятаться в кустах. Дайте мне что-нибудь поесть.

— Хорошо, — сказала она, — да, конечно, сейчас. Я только закрою ставни. А что случилось?

— Я не знаю, чем все там кончилось. Завтра рано утром вы поплывете туда на лодке и попытаетесь наладить связь. Я буду ждать, пока вы не вернетесь, а потом пойду дальше. Что вы так смотрите, вы не узнаете меня? Я Джура, я уже однажды был здесь, я жил тогда у Бугата.

— И вы уехали во вторник после обеда. А до того вы еще в последний раз пришли сюда, наверх, чтобы проститься со мной. Как раз поспел инжир. Вы с такой жадностью ели его, что соком забрызгали ваш белый пиджак. Я смыла пятно теплой водой и…

— И я сказал, что буду вам часто писать, но вы ни разу не получили от меня ни строчки. Так ведь, Люба, да?

Она смотрела на него, на его грязное лицо, на царапины на лбу с запекшейся кровью, возможно, он поранился в кустах. Она наполнила голубой тазик теплой водой и поставила его на умывальник, протянула ему чистое полотенце и мыло.

Он съел несколько ложек супа, но тут же посетовал, что очень устал, что лучше всего для него было бы пойти сейчас и лечь спать. Из предосторожности он не будет раздеваться, поэтому не надо стелить постель, достаточно одного одеяла. Да вот же в соседней комнате стоит кровать, мягкая, и постельное белье в сундуке. Он даже и слушать не захотел, а попросил немедленно отвести его в маленькую комнату. Только еще, пожалуйста, свечку, и тогда все будет в порядке, он наверняка тут же заснет.

Она вышла из дома и посмотрела вниз, на деревню. Почти во всех домах горел свет. Ведь еще было не поздно, это для нее день тянулся невыносимо долго. В доме у Бугатов светились окна в трех комнатах. Это из-за него, из-за предателя, Джура просидел целый день в кустах. И только один-единственный огонек, скорее всего свеча, был виден у Гезерича.

Она пошла в другой конец сада. С моря поднимался влажный ветер. На том берегу весь редюит был окутан тьмой.

Она придвинула тяжелый камень к железной калитке и вернулась назад в дом. Впервые с тех пор, как она поселилась в нем, он вдруг стал похож на все дома в мире. В нем был мужчина, а не одна одинокая женщина.

Она задвинула дверь на засов, села к столу, медленно поела, все время в задумчивости прислушиваясь к самой себе. В ее душе царил невообразимый хаос: бой на том берегу, приход Джуры и то, что он помнил о своем обещании и все же не сдержал его и даже потребовал от нее, чтобы она утром отправилась туда на лодке, хотя прекрасно знал, как это опасно. И где была та женщина, которая увезла его тогда из деревни в открытой голубой машине? И то, что Джура спал сейчас под одной крышей с ней, и почему это ее не волновало? Она так часто мечтала об этом, представляла себе во всех подробностях, как однажды ночью он придет и останется с ней навсегда. И вот он пришел, и ночь пришла — но все это связано лишь с войной, но никак не с нею.

Она взяла лампу и пошла к себе в комнату. Он наверняка уже спал, но она не слышала его дыхания. Она испугалась. А вдруг он что сделал с собой и лежит уже мертвый? Да нет, сказала она себе, скорее всего лежит с открытыми глазами и думает. А то, о чем он думает, он всегда держит про себя. Это не для крестьянских мозгов, не для таких, как она. Уже засыпая, она удивилась самой себе, что неожиданное появление Джуры только на какой-то момент удивило ее, а может, даже и вообще не удивило.

Джура проснулся на рассвете, зажег свечу и посмотрел на часы. Пробил тот самый час. Он поднялся, прошел, шатаясь, через кухню, вышел в огород, не сразу нашел уборную, справил малую нужду, вернулся назад и лег. Ощущение слабости и непередаваемо горький привкус во рту медленно отступали. «Каждое утро я понемногу умираю». Он остался недоволен этим «понемногу», тщетно пытаясь подыскать какое-либо другое слово. Нет, это и не «почти», и не «чуть не», и «как бы на пробу» тоже не годится.

Даже смерть не будет для него неожиданностью. Почти ничего в жизни — кроме разочарования в отце — не было для него неожиданностью, почти все соответствовало его представлениям: и первые объятия, и первый литературный успех. Теперь он уже может встать, пойти к Любе, разбудить ее — она когда-то страстно желала его, поэтому он и не полюбил ее. Но теперь ведь он собрался начать совершенно новую жизнь — значит, надо пойти, разбудить женщину и сказать ей, что он хочет на ней жениться. Через несколько месяцев, скажем, в конце апреля он вернется, и тогда они обвенчаются. И не забыть добавить: «Я, собственно, хочу начать новую жизнь», — и тут же выйти из комнаты. Сначала она останется лежать, потрясенная, не в силах произнести ни слова, потом встанет, причешется, накинет пеньюар… Но, возможно, у нее нет его. Она ужасно бедная, самая бедная из всех крестьян в деревне. Мара посылала ей деньги, но она не тратила их на себя. Я привезу ей из Загреба неглиже. Нет, пошлю прямо из Сплита. Я ни разу не написал ей.

Я не пойду в ее комнату и не стану на ней жениться. Спать. И ничего не обещать! Я хорош был только к тем, кого на самом деле не любил, потому что испытывал перед ними угрызения совести. И страх перед теми, кого любил только наполовину. Опасность половинчатости чувств. Я что-то много кручусь в постели. Люба должна проснуться и прийти ко мне, пожалуй, я этого хочу. Я всегда хотел быть соблазненным. Всегда. Я придумал это еще будучи мальчиком. В середине ночи я просыпаюсь, а в моей постели чужая женщина и прижимается ко мне. У нее длинные черные волосы и лилейно-белые руки. «Лилейно-белые» — это из книг. Насквозь лживые мальчики эти писатели. Чужая женщина пришла ко мне в постель и прижалась ко мне, но лилейно-белые руки я видел только издали и никогда вблизи. Коричневатые, рябые следы от прививки оспы на полной руке, усыпанной тут и там темными точками. Нужно любить только лилейно-белых женщин, из белого мрамора. Владко прав, надо было сразу привлечь на свою сторону рабочих из каменоломни. По политическим соображениям и потому что у них есть динамит. И если Мары больше нет в живых, то всему конец. Notre Dame de la Défaite. Пока она жива, мы непобедимы. А если ее больше нет, они схватят меня в Загребе и расстреляют. Или повесят. Если Мары больше нет в живых, я убегу. В Рим, растворюсь там в толпе. Во всяком случае, я убегу и напишу в память о ней: «Я достаточно долго, целых сорок восемь лет, был сам себе врагом. Сделав это заявление, я оставляю арену мировой истории, потому что… не имеет значения! Как только кончится война, я опять объявлюсь. Джура мертв, пусть живет и здравствует в веках твой Драгутин Загорец, рантье!» Я не убегу. Я буду спать, пока Люба не разбудит меня, вернувшись оттуда. Я сбрею бороду и уйду за гору, в тыл, Сплит обойду стороной и куплю ей пеньюар только в Загребе. И приму горячую ванну, потом быстренько свергну Анте Павелича, разгромлю итальянцев и немцев, а потом прикончу Сталина и его политбюрократов. А после обеда женюсь на Любе или, наоборот, на Хелене Фурманич, на каллиграфической вдове. Она только потому еще не соблазнила меня, что не знает моего адреса. И потому что есть Мара. И я никогда не сделаю ничего такого, за что мне потом будет стыдно перед Марой дольше, чем минуту. А если они убили Мару?

— А если ее больше нет в живых? — повторил он громко. Он сел и начал бешено колотить в стену, — Люба, пора вставать! Уже день. Можно сдохнуть от неизвестности, а вы, вы все спите. Имейте хоть жалость!

Она тут же вошла к нему в комнату, она была одета.

— У меня только ячменный кофе и цикорий, я не знаю, будете ли вы такой пить. И горячее молоко. Я принесла его от Гезерича, у него есть корова. Он партийный. Единственный здесь с тех пор, как Бугат перебежал к тем. Он обо всем знает. Он даже знал, что вы должны прийти сюда. Он был там ночью. Павильон уничтожен, а другой дом только поврежден. Усташи потеряли один танк и весь экипаж бронемашины, после этого они отступили. У них было еще две бронемашины и один танк. Но они их еще вчера вечером погрузили и отправили назад в Сплит. А может, в Макарску, этого никто точно не знает.

— Почему ты ничего не говоришь о Маре? — прервал он ее.

— О Маре? — повторила она. Она покраснела, потому что он накричал на нее и впервые обратился к ней на «ты». — Мара ранена, тяжело, но не опасно. Пуля попала в живот. Когда усташи подумали, что все кончилось, и откинули крышку люка бронемашины, тут группа Мары и напала на них, они забросали машину гранатами и убили почти всех, кто был в ней. Инженер из Сараева тоже ранен, доктор отрезал ему руку. На редюите, говорит Гезерич, осталось восемь человек целыми и невредимыми, одиннадцать раненых, остальные все убиты. Гезерич помогал хоронить их. Краль велел сказать вам, вы должны известить Преведини, что баронессу арестовали. Вчера ее провели по городу — в насмешку только в исподнем и босую. Повесили ей на шею связку головок чеснока. Никто не вступился за нее.

— А если бы, например, Гезерич вместе с Кралем переправили Мару к тебе в дом, ты могла бы ухаживать за ней, пока она окончательно не поправится? Пуля в живот — очень тяжелое ранение, а Мара такая слабая.

— Гезерич говорит, что в Сплите объявлено о вашем розыске и аресте. Они вывесили две фотографии — одну с бородой, другую с усами. Он опасается, вряд ли вам удастся пройти. Вам нужен парик. Вы должны сбрить бороду и одеться так, словно идете на похороны.

— Если я сбрею бороду, то буду выглядеть не таким уродом, — сказал он и сел за стол. Кофе оказался недурен. — Люба, ты хочешь взять меня в мужья?

Она спокойно смотрела на него. У нее были широко расставленные большие темные глаза под высокими дугами бровей и округлое оливкового цвета лицо с отчетливо выступающими скулами. Женщина тридцати двух лет, привыкшая, что проходит неделя за неделей, но никто так и не взглянул на нее, не возгорелся желанием. В застиранном синем платье. Косы неряшливо закручены в пучок. Она не постарела с тех пор и не подурнела, подумал он, но отреклась от своей молодости, покинула ее, как покидают место, где слишком долго пришлось ждать того, кто так и не подал о себе вести.

— Мне кажется, я старше тебя лет на шестнадцать, Люба, но я не настолько стар, чтобы не иметь детей. Я, собственно, хочу начать все совершенно заново — во всех отношениях.

Она покачала головой, откашлялась и наконец сказала:

— Нет. Нет. Вы не писали мне, у вас не было никакой жалости ко мне. А теперь, когда вы больше не нужны мне, когда я больше не люблю вас, теперь вы приходите. Это чистая случайность.

— Но теперь я тот, кого нужно пожалеть.

— Это неправда, и кроме того, вы не любите меня.

— Тут ты права, — сказал Джура. Пора ставить точку, подумал он, сцена разыграна до конца. Да и вообще все сплошной эпилог. В парике и траурном одеянии на собственные похороны. После меня останутся три супруги, но ни одной вдовы. — Это правда, Люба, я не люблю тебя. Но в этом и заключалось бы, собственно, новое для меня. Пирамида всегда стояла вершиной вниз, на острие, первое мгновение — полное счастье, начало — насыщение им. Второй глоток всегда был плох, как отрава, и омерзителен, как помои. С тобой все будет по-другому — жизнь с тобой я буду мерить не мгновениями, а годами. Поверь мне, потом я полюблю тебя, если они до того не повесят меня.

Она молча убирала со стола, потом привела в порядок комнаты. Вернувшись, занялась ковром. Он видел по ней, что она плакала.

Он попросил бумагу, чтобы написать Преведини. После обеда он спал. Потом пришел Гезерич, чтобы обговорить, как лучше подготовиться к поездке. Позже, за ужином, Джура был в превосходном расположении духа. Он рассказывал разные истории, одни из них трогали Любу, другие смешили. И вид у него теперь был прежний. Гезерич сбрил ему бороду. Хорошо, что он не говорил больше о женитьбе. И Мару он больше не поминал и не говорил о том, что отправляется в смертельно опасный путь.

Эту ночь он опять спал одетым. Она напрасно прислушивалась к его дыханию. Он спал как младенец. Потом она услышала, как он встал, прошел на кухню, а потом вернулся назад, к себе. И тихо разговаривал сам с собой. Она знала: это означает, что он пишет. Она разобрала только отдельные слова.

Было светло как днем, когда она проснулась. На кухонном столе она нашла стопку исписанных листов бумаги и рядом письмо. Джура просил ее хорошо спрятать и сохранить его рукопись и передать ее Дойно, когда тот наконец приедет. За ту боль, что он причинил ей когда-то и сейчас, она должна простить его. «В тот критический момент жизни, когда перестаешь сам себя спрашивать: что же еще произойдет со мной? — а начинаешь раздумывать: что же со мной произошло? чем я наполнил свою жизнь? — тогда проще простого впасть в панику». В конце он благодарил ее за все. На сей раз он даже не обещает ей писать, добавил он напоследок.

Она полистала рукопись, почитала тут и там отдельные куски, нет, это не имело к ней никакого отношения. Сложила рукопись и письмо в картонную коробку, в которой хранила фотографии, убрав все на самое дно. Вышла, посмотрела на море, а потом на остров. Был пасмурный, но теплый день. Дул сирокко. Она повернулась и посмотрела в другую сторону, на дом Бугата и Гезерича. Все дома были полны людей. Ее дом опять опустел.

Пора было разводить огонь.

Пять дней спустя в дождливые предвечерние сумерки Джура был арестован на главной улице в Загребе. Он стоял в музыкальном магазине и прослушивал как раз пластинку с записями старой исполнительницы народных песен. Песня служила опознавательным знаком, молодой человек — один из группы сльемитов — должен был после этого заговорить с ним.

На его плечи легли тяжелые руки, он быстро обернулся. Лица обоих мужчин расслабились, только когда они связали ему руки. Одновременно со страхом, обуявшим его, он почувствовал и облегчение, правда, очень слабое, будто одним чудовищным рывком с его плеч сняли непомерно тяжелую ношу. Потом, в камере, это ощущение исчезло, им полностью завладел страх: его чувствами, мыслями, телом. На следующее утро он был уверен, что его предал юноша, с которым он должен был встретиться в магазине. Но по вопросам, какими они весь день бомбили его, он понял, что им ничего неизвестно про юношу. Угрозами, обещаниями они хотели принудить его выдать им имя и адрес или, по крайней мере, приметы сльемита. Они не били его, они только пинали его от одного к другому, орали на него и непристойно обзывали.

Он не слушал их, ему нужно было сосредоточиться на своих собственных мыслях. Наконец ему показалось, что он ухватил нить. Он обещал показать им того, ради кого пришел в тот магазин, если они отведут его туда. Он потребовал очной ставки с хозяином магазина и всеми его служащими. Они выполнили его волю. Да, теперь он вспомнил, ему знакомо вот это молодое, смазливое, совершенно пустое лицо — один из многочисленных поклонников Хелены Фурманич. И тут он увидел то, на что не обратил внимания в первый раз, словно перед ним снова, во второй раз, прокручивали пленку: он входит в магазин, кто-то, именно вот этот молодой человек, удивленно взглянув на него, отдает распоряжение одной из продавщиц обслужить клиента, а сам поспешно исчезает.

Джура взглянул на своих провожатых:

— Вот с этим молодым человеком у меня должно было состояться тут рандеву.

Удар полицейского пришелся на переносицу, Джура закачался. Но несравненно сильнее, чем боль, было чувство освобождения, пришедшее к нему. В этот момент он одолел свой страх — он понял это. Он поднял голову и сказал:

— Вас и этого маленького шпика раздавят, как клопов. А у того, кто меня ударил, кишки повылазят наружу.

У него было такое чувство, словно он опьянел от молодого вина, словно он мог взлететь и парить, стоило ему только этого захотеть.

Они продержали его в полицейском управлении всего лишь несколько дней. Потом перевели в специальную тюрьму за городом. Допросы продолжались, но велись по форме. К нему не прикасались. Один из них сказал ему:

— Мы умеем ценить литературные заслуги. Вождь ждет от вас только, чтобы вы проявили добрую волю, подав нам знак, тогда он помилует вас.

Однажды в камеру вошел священник, мужчина средних лет, узкий в плечах, с худым, но не лишенным обаяния лицом. И только его водянисто-голубые глаза неприятно подмигивали. Он дал Джуре понять, что верная смерть через повешение ожидает главаря мятежной вооруженной банды, которая вот уже несколько месяцев как держит в терроре мирный остров. Следовательно, жизнь Джуры обречена, согласно действующему законодательству и правопорядку, подчеркнул священнослужитель. Но поскольку речь идет о писателе такого ранга, то есть возможность, больше того, необходимость — избежать непоправимого. Джура просто не разобрался во всем том хорошем, чем страна обязана новому режиму и прежде всего его вождю. И только в том случае, если виновный останется жив и примет наконец решение посмотреть на новые обстоятельства жизни непредвзято, он придет к более праведным взглядам. Кроме того, в интересах режима и народа, чтобы такой писатель не был казнен. Нет, никто и не помышляет о том, чтобы вынудить его к признанию в верности, в подобном положении оно вряд ли прозвучало бы убедительно. Нет, вождь — человек чести, и такие методы противны его душе. Напротив, от заключенного, от осужденного, которого может спасти только акт о помиловании, если чего и можно было бы потребовать, так это заявления, не насилующего его истинные убеждения. Итак, его не просят быть за усташей, а только лишь против Советской России, против сталинских орд и режима Сталина. По сути, уважаемый писатель должен придать своим же собственным убеждениям более ярко выраженные формы. Ведь известно, что с недавних пор он уже отвернулся от убийц своего друга Вассо Милича.

Священник говорил гладко, без излишнего елея. Безусловно, он был хорошо проинформирован политически и умело применял полученные им сведения, не прибегая к явно откровенным намекам. Он завершил свою речь словами:

— Это суровое время. Труднее спасти одного-единственного грешника, чем лишить жизни сотни невинных. Не рассчитывайте на то, что ваши достоинства оградят вас от того последнего логического шага, к которому привели вас ваши злодеяния. Сделайте заявление, помогите нам в нашей борьбе с врагом, которого вы тоже ненавидите, и на вас снизойдет милость Божья.

Когда Джура собрался ответить, священник прервал его:

— Простите, еще одно слово. Если вы намерены отклонить мое предложение, то не отвечайте сейчас сразу. У вас есть двадцать четыре часа, чтобы подумать. Ваш отрицательный ответ может, собственно, иметь немедленные последствия, вы понимаете меня?

— Вполне! Я дам вам ответ завтра, в это же время. Но если хотите, то задержитесь еще немного. Я хотел бы, чтобы вы рассказали мне об опыте своего общения с грешниками, с теми, кто решил начать новую жизнь. Многих ли удалось вам лицезреть, кто действительно изменился и стал другим?

Ответ был разочаровывающим. Этот муж решил, что Джура ищет оправдания для спасительного предательства, и попытался полуправдивыми историями облегчить ему принятие великого решения. Он только позже заметил, что Джура вовсе и не слушает его.

На другой день он появился опять в то же самое время. Джура встретил его у двери и не позволил ему войти. Громким голосом, так, чтобы его было слышно в соседних камерах, он сделал заявление, словно читал его с листа:

— Всеми видами оружия мои друзья будут бороться против тирана Сталина, его режима и его приспешников, начиная с того самого часа, когда власть Гитлера и всех его приспешников будет разгромлена, а их слава обернется их позором. До того часа мы останемся союзниками Советской России. Перед лицом общего врага недопустимо делать какие-либо заявления против своего союзника.

Священник молча смотрел на него, на сей раз его глаза не подмигивали. Мягким движением руки он оттеснил Джуру в камеру и закрыл за собой дверь.

— Ваш ответ разочаровал меня, господин Джура Загорец. Так вы отягощаете свою совесть еще и этим убийством, жертвой которого вы явитесь сами. Вы умрете ради какого-то нюанса.

— Последовательность взаимосвязи между ненавистью и презрением есть нечто иное и большее, чем просто нюанс.

Священник нетерпеливо отмахнулся от него.

— Слова, слова, тщеславные слова. Вы с такой легкостью произносите их, потому что не знаете, что такое казнь. Если бы вы только могли себе представить, насколько несущественным будет все это для вас в те последние минуты. Но тогда будет уже слишком поздно. Это ужасно: встретиться с Богом в тот единственный момент, когда грехи ваши отвращают лицо Его от вас, и лик Бога меркнет для вас в ночи вечности.

— Фраза кажется мне знакомой. Я мог бы ее написать сам.

— Да, вы и написали ее, вот она.

Священник вытащил из кармана узкий томик и протянул Джуре, тот жадно схватил его и начал листать.

— Мне было тогда двадцать два. Двадцать шесть лет назад. «Бивачные костры под Карловцами» — плохое заглавие. Я тогда красиво писал, красиво, но довольно плохо. Лик Бога меркнет в ночи вечности — возможно, я у кого-то это перенял. Вы хотите, чтобы я написал вам что-нибудь, господин викарий?

— Нет. То есть я думал, что сумею спасти вас, и тогда, конечно, в память об этом…

— Одолжите мне вашу ручку, у меня все отобрали, и назовите мне полностью ваш сан и ваше имя!

Он подумал немного, прежде чем написать под традиционным началом следующие слова:

«За несколько часов до моей казни. Я боюсь смерти и ненавижу ее. Горячее, чем когда-либо, я люблю жизнь, потому что собирался начать ее заново.

Каждый вправе назначить свою цену, какую он готов заплатить за жизнь или за отказ от нее.

Чтобы Человек никогда не отвратил лица своего от того, что я сделал!»

Викарий побледнел, прочитав последнюю фразу, он прикрыл глаза рукой и сказал, заикаясь от волнения:

— Боже мой, несказанны ваши заблуждения, и небо навсегда потеряно для вас.

Он повернулся, сильно постучал в дверь, ему открыли ее снаружи. Книгу он оставил в камере.

На другой день около одиннадцати утра Джуру вывели из камеры и отвели в узкое и длинное, совершенно пустое помещение. Его ожидал охранник, бледный светловолосый юноша. Он стоял перед зарешеченным окном и смотрел на голые деревья, скрипевшие на резком ветру. Время от времени он бросал взгляд на осужденного, после чего каждый раз поправлял рукой очки с толстыми стеклами.

— Известно ли тебе, кого ты охраняешь, юный герой? — спросил Джура. — Меня зовут Загорец, но ты знаешь меня под именем Джуры. Для тебя и таких, как ты, я написал роман «Карст». Теперь припоминаешь?

Юноша отошел от окна, развернул тонкий лист синей бумаги, который он, по-видимому, все время держал в руке, и громко прочитал пять имен.

— Некий Загорец Драгутин тут есть, но Джуры нет, — объявил он неуверенно и направил свой как бы оценивающий взгляд на обритого наголо человека среднего роста, босиком стоящего перед ним. Потом, повернувшись опять к окну, он сказал:

— А хоть бы даже и Джура! Ведь существует политическая необходимость!

Он показал рукой на деревья за окном, ветви которых гнул к земле мощный порыв ветра.

— Давно ли ты с усташами?

— Вот уже больше двух лет. А теперь хватит, тихо! Никаких разговоров.

Вскоре дверь открылась, вошли трое охранников, за ними четверо заключенных, а потом еще двое охранников постарше. Эти двое тотчас же встали позади Джуры, заломили ему руки за спину и быстрым движением надели наручники.

Трое из введенных арестантов тут же отошли в угол. Молодой охранник крикнул:

— Не разговаривать! Запрещено.

Другой сказал:

— Оставь их, теперь уже все равно.

— И вы? Вы тоже, Джура? Это невозможно! — повторял арестант, оставшийся стоять у двери. Он был очень высокого роста, стоял, несколько наклонясь вперед, так что его заросшее до самых глаз щетиной лицо касалось лба Джуры. Сдавленным голосом он сказал:

— Через несколько минут… они повесят нас через несколько минут! Я ужасно боюсь, я наверняка буду очень плохо вести себя.

Джура обеспокоенно подумал: не надо смотреть ему в лицо, на эти дрожащие бескровные губы, он заразит меня своим страхом. Джура ответил ему, глядя на других:

— Успокойтесь, однако. Это уже не важно, как себя ведут при этом.

— Нет, нет, важно. Собственно из-за тех, других. Меня исключили, за эмпириокритицизм и за пакт, за германо-советский пакт. Мы были раньше друзьями. Последние дни вместе провели в одной камере, но никто из них не сказал со мной ни слова. И если я теперь буду плохо вести себя, тогда… Они сейчас все время смотрят в нашу сторону. Вам не следовало говорить священнику, что ваши друзья будут бороться против Сталина. Ведь в конце концов…

Джура взял его за руку и подвел к другим. Он сказал:

— Похоже на то, что мы все вместе сейчас умрем.

— Только не вместе с вами! — прервал его один из троих, коренастый такой человек. — Мы трое — партия, а вы оба — враги, враги партии. — И он повернулся к ним спиной.

Джура крикнул чужим, резким голосом:

— Если бы мои руки не были сейчас закованы, я бы тебя… А вы двое немедленно скажите, что в эти оставшиеся нам несколько минут не хотите иметь ничего общего с этим зверюгой из ГПУ.

Они заколебались на какое-то мгновение, один из них даже открыл рот, но потом оба отвернулись и последовали за своим вожаком в другой угол. Джура бросился за ними, дрожа всем телом.

— Вы усташи, вы и ваши убийцы, вы все одно целое! Вы враги, враги, враги человечества, враги! — закричал он.

Охранники рванули его в сторону. Один из них ударил его по губам. Они бросили его на пол, но опять быстро поставили на ноги. Потому что было пора. Охранники и осужденные пошли длинным коридором, в конце которого виднелась узкая коричневая дверь, выводившая в каре двора.

Последним через порог вытолкнули Джуру. Он увидел две виселицы.

В первую из восьми с половиной минут, которые ему еще оставалось жить, нарушилось единство его существа. Ноги больше не слушались его. Они остались позади, на пороге. Он открыл рот, но крик не вышел наружу. Неистовый грызущий зверек бешено метался в его груди. У него все заледенело внутри и жгло невыносимым огнем.

Охранники поволокли его к виселице. Его повесили вторым. Было одиннадцать часов тридцать девять минут.

Без трех минут двенадцать гонец-мотоциклист доставил коменданту спец-тюрьмы подписанный вождем документ, на основании которого вынесенный Д. Загорецу, он же Джура, смертный приговор заменялся милостивым актом главы государства на пожизненное тюремное заключение. Гонец утверждал, что потерял на пути из столицы целый час в дороге из-за неполадок в моторе. Но, не устояв перед пристрастным допросом, сознался в конце концов, что слишком долго задержался в одной деревне, где добровольно принял участие в операции против сербской семьи. Долю доставшейся ему добычи у него конфисковали.

 

Глава третья

Старуха опять кричала. А может, и молодайка, наверное, отшлепала кого-нибудь из своих детей. Сначала послышался дикий плач, а потом хныканье — ну, на сей раз несерьезно. Значит, все же старуха. Только ей одной удавалось свести воедино и сетования, и упреки, проклятия и ругань. Все начиналось с угрозы, которая переходила в дикий, стоявший в ушах крик, выражавший неосознанный страх перед смертью. Не имело смысла зарывать голову в подушку. Дойно поднялся и проскользнул вдоль стены к слуховому оконцу, остановился сбоку от него и посмотрел вниз. Эти сцены, повторявшиеся изо дня в день, с утра и до поздней ночи, могли бы оставаться безмолвными. Достаточно было только взглянуть, чтобы понять причину их ссоры, она всегда была ничтожной.

Вот уже пять дней Дойно был невольным свидетелем чужой жизни, с неприличной навязчивостью вторгавшейся к нему наверх, на заброшенный чердак, где он, скрытый от людских глаз, должен был дожидаться, пока его переправят на следующий остров, предпоследний этап его «чехарды» через острова. Прошло уже двадцать два дня, как он расстался с Преведини.

И к назойливой всепроникающей смеси запахов он тоже не мог привыкнуть: морские водоросли, соль, сера, намокшие одежды и что-то такое еще, что он никак не мог определить. Маленькое оконце было наглухо закрыто, Луиджи категорически запретил даже прикасаться к нему.

Поздно вечером ему разрешалось спускаться вниз, в кухню, и ужинать вместе с Луиджи и его невесткой Нормой. От нее все и зависело. Она знала это и чувствовала себя виноватой. Контрабандист не хотел двигаться с места, пока она не родит. А ребенок должен был появиться на свет еще неделю назад. На сей раз Луиджи сказал:

— Плохие новости для тебя, синьор Беллон. На Лагосте они арестовали людей, в том числе и Джорджи Вирелли. А я должен был передать тебя ему, чтобы он доставил тебя к твоим. Ты заплатишь мне вдвойне, и я вместе с моим кузеном Лонго доставлю тебя до дому. А пока тебе придется подождать.

Проходили часы, минуты, тянувшиеся так долго, словно под пытками: кричала женщина, причитала, звала на помощь мадонну и свою мать, словно умоляла их в предсмертных хрипах о последнем прощении. Потом наступали промежутки в полчаса, когда к нему наверх, на чердак, не доносилось ничего, кроме извечной перебранки соседок. Свернувшись на своем ложе в клубок, Дойно прислушивался к шорохам. У него вызывал отвращение холодный пот, выступивший на лбу, он пах так же, как и все предметы на этом чердаке. Он никогда не боялся ночи, но с некоторых пор она перестала быть для него часами покоя, тем «темным бархатным пологом, за которым зарождается для меня новый свет». Он утратил доверие к ней, она ведь перестала быть для него временным промежутком покоя и тишины, а превратилась в нагромождение всех прожитых им лет, тая в себе страдания и хаос. Воспоминания, которыми она вырывала его из первого крепкого сна, были сумбурны, торопливо влекли за собой другие, не соблюдая подлинной очередности пережитого. И хотя они были разрозненны во времени, они вклинивались одно в другое, теряя свое жизненное обрамление. Их не разграничивало ни время, ни пространство.

Вдруг он понял, откуда ему знакомы эти запахи, и вспомнил, почему они вызывали у него такое отвращение. На сей раз это было ясное, четко обрамленное местом и временем воспоминание: он увидел кровать черного мореного дерева, погруженную в сумеречный свет темноватую комнату с коричневыми балками на потолке. И между ночным столиком и кроватью — голую девушку с рыжими волосами по плечам. Прилив нарастал, волны со свистом накатывали на берег, словно ветер, проносящийся над холмами.

Сначала ему казалось, что запах ее тела идет от морского прибоя, но девушка страдала какой-то странной болезнью. Ни одно средство не могло избавить ее от этого. Ее возбужденное ожиданием тело покрывалось выступавшими из пор крошечными бисеринками зеленоватого лоснящегося пота. Она стояла, словно окутанная волнами жуткого запаха.

Сколько минут прошло после последней схватки? Почему Норма молчит? Он сосчитал до двухсот, потом еще столько же, наконец он покинул свое убежище. Кругом стояла абсолютная тишина, даже вечно бранившиеся женщины молчали. Он спустился вниз. В кухне он увидел их: Луиджи сидел на стуле около стола, Норма лежала на шерстяном одеяле полуголая, широко растопырив ноги. По другую сторону стола сидели обе женщины, мать и дочь, в одинаковой позе: скрестив под грудью руки, наклонив вперед голову, прищурив глаза, словно хотели при плохом освещении не упустить из вида каждое движение крошечного существа.

— Ты нам здесь не нужен, синьор. Шел бы ты лучше спать, — сказал Луиджи. — Все в порядке, идет хорошо, видно уже макушку ребенка. Смотри, видишь, какие у него черные волосы. А Норма ленится, она не хочет как следует поднатужиться. Опять заставляет меня ждать.

Все посмотрели на нее. Она подняла лицо, все черты его были искажены, словно став друг другу чужими. Глаза с расширенными зрачками и налитой кровью радужной оболочкой были сравнимы разве что с кучкой пепла, красной по краям, они глядели отрешенно и одиноко. Щеки больше не подходили к ним, и крупный распухший нос, и круглый подбородок, на котором запеклись струйки крови, тоже.

— Она слишком слаба, — сказал Фабер. — Ей нужно помочь. Немедленно! Луиджи, приведи доктора!

Они поспорили, наконец деверь уступил. Дойно ушел опять к себе. Он ждал. Под утро за ним пришел Луиджи.

— Собирай свои пожитки, кофе уже готов. Мы выходим. Лонго говорит, ветер хороший, такой, как нужно. Если не изменится направление, к полудню будем на Лагосте, а после полуночи ты доберешься до места.

— Что с Нормой?

— Все в порядке. Она спит. Ребенок, сказал доктор, уже был мертвым. Мадонна сжалилась над нами.

Только через сорок три часа они увидели колокольню на острове. Через полчаса они подошли к Зеленой бухте. Нигде ни огонька. Дойно стал подавать сигналы. Два коротких, три длинных мигающим белым фонарем, один длинный, один короткий и один длинный — красным. Никакого ответа. Он повторил условный сигнал четыре раза. Наконец на противоположной стороне что-то задвигалось. Вспыхнул сильный белый луч и начал перемещаться влево и вправо. Ответным сигналом это не было, люди на берегу были чужие. Возможно, усташи. Значит, за это время они захватили бухту.

Не оставалось ничего другого, как развернуться и по возможности быстрее добраться до полуострова. Такая ситуация была предусмотрена. За ними раздались шлепки по воде — отдельные выстрелы. Возможно, то была охрана, один-два человека, тогда они не решатся преследовать их на моторной лодке.

Наконец Дойно узнал сваи и планки отведенного для купания места. Теперь не составляло труда сориентироваться. Вскоре они причалили.

Луиджи сказал:

— Мы пойдем наверх в деревню, а ты останешься пока в лодке. Ты не любишь меня, это я заметил, и не доверяешь мне. Но мы у тебя в руках, мы не бросим так лодку. Если же с тобой за это время что случится, тогда другие отберут у тебя деньги, а мы останемся ни с чем, выходит, мучились зазря. Да и тебе от них тогда пользы мало. И подумай о Норме, если уж у тебя нет жалости ко мне, в конце концов, мы свое дело сделали.

Дойно отсчитал ему деньги в руку, Лонго посветил маленьким фонариком, после чего они оба исчезли за поворотом.

Дойно забрал свои вещи из лодки и пошел в кусты, там он разделся догола, выжал свою рубашку и растер ею тело. Надел сухое белье и сухие носки, поверх — плащ Луиджи и его ботинки, жесткие и негнущиеся. Он остался в кустах, хоть немного защищавших от дождя.

Глядя на остров, на его неясные очертания, он вдруг осознал, что за последние часы ни разу не подумал ни о Маре, ни о Джуре, ни о Жанно. Он возвращался из глубочайшего одиночества, какое ему когда-либо довелось испытать. И хотя он действительно был сейчас одинок, однако он возвращался теперь к своим. Он не питал больших надежд, чем прежде, но опять чувствовал свою связь с теми, к кому принадлежал. Это все только оттого, что у меня сухое белье на теле, сказал он себе. И твердая земля под ногами.

Дождь прекратился. Он бегал между кустарником и группой деревьев, стоявших чуть выше. Вдруг он провалился. В яму. Она была глубокой и достаточно длинной, как высокий гроб. Листва на дне не особенно намокла. Ему показалось, он слышит шаги. Он быстро вернулся назад в кустарник, ему не хотелось выдавать расположение своей могилы.

Те двое спускались по каменистой тропинке. Они легко нашли дом и постучали, сделали все, как посоветовал им Пьетро на Лагосте. Но никто не отозвался. Потом подошел мужчина и на плохом итальянском, который они с трудом поняли, сказал им, что учитель стал предателем и вот уже сколько дней как покинул деревню. Потом мужчина сказал, пусть Луиджи немедленно отправляется домой, а о господине они уж как-нибудь позаботятся. За ним придет молодая женщина. Не сразу, а через час-два. Лодка же должна немедленно исчезнуть, до того, как окончательно рассветет.

— Мы, значит, должны не мешкая убираться, через час начнет светать. Если хочешь, пошли с нами, но только быстро!

Он смотрел им вслед: они подняли парус и быстро уходили в море. Тогда он собрал свои вещи в кустах, пошел к яме, встряхнул там листву и улегся. Он видел над собой высоко вверху голые ветви, в которых играл легкий ветерок. Небо над нашими головами и совесть в наших сердцах, подумалось ему. Он вполголоса повторил эти слова, потом еще раз, не вдумываясь в их смысл и связь между ними. Они защищали его от иных мыслей, звучали как колыбельная, убаюкивающая его. Скрестив на груди руки, засунув застывшие пальцы под мышки, он заснул. Но тут же проснулся, напуганный одной мыслью: я выдал сам себя, сам себя отдаю им в руки. Но он слишком устал. Он не спал три ночи. Рыбаки бросили его за борт в воду, из страха перед патрульным катером, и втащили назад, когда уже едва не было поздно. То, что он еще жив, чистая случайность, и он никому ничего больше не должен, даже самому себе.

— Да, это баркарола, — сказал он весело. — Они всегда играют ее, когда война. И всегда только на солнечной стороне улицы, потому что шарманщики легко мерзнут.

— Нет, нет и трижды нет, — сказал сварливый женский голос. — Вечно вы утверждаете такие вещи, а в конце оказывается, что все не правда. Постыдились бы.

Он обернулся. Хотел показать Релли мужчину с шарманкой, но позади была только проселочная дорога, а на ней стояла яблоня, в которую ударила молния. Теперь он точно знал, где находится, и никто ему не был нужен, чтобы указать дорогу. А вот и колея зубчатой железной дороги, но подъемник больше не действует. Не беда, он уже и так наверху. Дунай весь мутный от глины. А что это люди в городе не зажигают света? Может, они думают, что забастовка электриков все еще продолжается? Но мы же проиграли стачку. Странно, что они этого не знают. Он ясно видел границу между днем и ночью. Темнота начиналась как раз с того места, где канал отходил от Дуная вправо. Во всяком случае, у него не было больше никаких причин дольше задерживаться здесь, на горе Леопольдсберг. Он не смеет опять заставлять Штеттена ждать его.

Сначала ему показалось странным и одновременно смешным, что голая женщина купается в земле. Он остановился и подождал, пока она не подаст ему какой-нибудь знак. Потом он крикнул: «Герда, почему ты наполовину зарылась в землю? Почему ты голая?» Она пригладила волосы и провела обеими руками по грудям, словно хотела согреться. Наконец она сказала, не глядя на него: «Я не зарылась, я опускаюсь в свою могилу. И я не Герда, я никогда не была Гердой, никогда». Он так испугался, что задрожал всем телом, и бросился к ней. И тут он вдруг ясно увидел, что кожа у нее коричневая от загара. И только грудь совершенно белая. Она сказала печально: «Вы бы постыдились все время называть меня Гердой. Особенно в такой момент». Он протянул ей руки, чтобы вытащить ее. Но она вдруг исчезла. Он вскрикнул, боль была невыносимой. Он провалился куда-то. Над ним склонился Штеттен и сказал: «Это пройдет. Мертвый всегда путает живых, и не по незнанию, а от равнодушия. Что Герда, что Габи…»

«Но я не мертвый, профессор».

«Оставшимся в живых нужно свидетельство о смерти, а мертвому оно ни к чему», — ответил Штеттен и пошел дальше. Он исчез в доме за широкой входной дверью, медные ручки которой были ярко начищены.

Он наполовину проснулся. И сказал себе: вот оно что, я почти умер. Еще одно мгновение, и все было бы кончено. Как это здорово. Наконец-то все стало так просто.

Он шел по затопленным улицам. Вода доходила ему до колен. Какая-то молодая девушка махала ему из-за стеклянной двери. Ей определенно нужна была помощь, она никак не могла выбраться на улицу. Он хотел было открыть дверь, но она не поддавалась. Девушка крикнула ему грубо: «Что вам, собственно, здесь нужно?» Он ответил смущенно: «Но вы же сами позвали меня». Она сказала: «Не я, а ребенок!» И она подняла высоко вверх ребенка. Это был Жанно, но только маленький. Трех или четырех лет. Дойно крикнул: «Жанно, это я, я пришел опять». Он протянул руку, и посыпались осколки стекла. Жанно испуганно вскрикнул. Он не узнал его.

Дойно проснулся. Небо над ветвями простиралось серой простыней, полной темных, белых и красноватых складок. Он приподнялся и посмотрел на море, на остров. Занимался день, и уже можно было различить на том берегу дома, отчетливо просматривались белые башни церкви. Мара и Джура думают, наверно, что он отказался приехать к ним, а его отделяют от них какие-то десять минут хода по воде. Мерцали серебристо-белые гребешки волн, но само море еще оставалось серым, таким же, как и небо.

Он опять лег. С ветвей капало в яму. Он закрыл глаза. В него вошел холод, заполнил все его нутро. Несмотря на это он вскоре опять заснул.

По краям дороги колыхалось пламя свечей, но никто, казалось, не обращал на них внимания. Люди медленно брели за телегами. Он спросил одного бородатого мужчину, почему никто не садится в телеги, но тот только молча потряс головой и показал на свечи. И тут Дойно вдруг понял, то были субботние огни, и ехать было нельзя. Он побежал за ним и сказал: «Но детям ведь можно и в субботу ехать. Во всяком случае, Жанно можно, он не еврей». Он побежал искать ребенка, но нигде не находил его. Никто не отвечал ему. Тогда он вспомнил, что он мертвый. И даже если он найдет Жанно, он не сможет помочь ему сесть на телегу. Потому что он не смеет коснуться живого существа.

Он спустился по откосу вниз и присоединился к мужчинам в белых одеяниях. Штеттен сказал: «Наши одежды, конечно, несколько смешны. Но подумайте, было бы еще смешнее, если бы мы пришли сюда с чемоданами. Ведь кругом ни одного носильщика».

«Конечно, но ведь очень холодно. Я ужасно замерз».

«Ну нет, Дион, это только ваши воспоминания. Вы не можете мерзнуть, вы же мертвый. Странно, что вы все время забываете. Хотя я так часто говорил вам об этом! Между прочим: вам не следовало жениться на Норме».

«А я и не женился на ней», — защищался Дойно, но Штеттена уже не было. Все это сплошное наваждение. Профессор ведь уже давным-давно мертв, утонул в Адриатическом море. Рыбаки с кем-то спутали его и бросили в море.

Проводник сказал: «Лучше всего, если вы сейчас же покинете поезд!» Дойно отказывался сделать это. Он не может спрыгнуть, пока поезд не замедлит ход. А проводник не уступал, он достал из кармана свисток и засвистел. Это была мелодия, хорошо знакомая Дойно, только он никак не мог вспомнить, где он ее слышал. У него раскалывалась от боли голова.

Он наполовину проснулся. Пела какая-то женщина. Постепенно он стал различать слова. Наконец он разобрал их. Это была старая песня, но женщина, что пела ее, изменила в ней имя девушки: Мара вместо Кайя.

Он не двинулся с места, остался лежать с закрытыми глазами. Хватит, яма принадлежит ему, почему он опять должен вставать, все начинать сначала, когда конец уже так близок.

Было светло, небо наверняка стало синим, наверняка светило солнце. Он выпрямился одним рывком и увидел сначала бесконечную даль. Синее небо поднималось из синего моря, дома на острове сияли в солнечном свете. Рядом с кустами стояла молодая женщина. И она теперь повернулась к нему. Он хотел поднять ногу и выйти из ямы, но ему не удалось этого сделать. На него вдруг навалилась темнота. Предметы пришли в движение. Он знал, что сейчас потеряет сознание, и подумал, что надо бы собраться, тогда головокружение пройдет, но было уже поздно, и он рухнул.

Два живительных теплых потока растеклись по его телу и соединились у него на спине. Добрые мягкие руки окунули его в теплый источник. Сознание медленно возвращалось к нему. Он открыл глаза. На нем лежала женщина. Он чувствовал ее руки на себе под рубашкой, они обхватывали его тело. Его руки обнимали ее. Он чувствовал ее теплую кожу, ее грудь, спину. Его лицо было влажным не то от своих, не то от ее слез.

— Ты плакала? — спросил он ее сначала по-немецки, но она не поняла его, и тогда он спросил по-хорватски.

— Да, я легко плачу, — ответила она. У нее был глуховатый голос, и все в ней было каким-то глуховатым, темным: и волосы, и глаза, ее пальто, ее платье, все, кроме широкого лба, острого тонкого носа, девичьих щек и пухлых губ.

— Ты знаешь, кто я? — спросил он.

— Даже нисколько не сомневаюсь, ты Дойно, ты был другом Андрея. А я — Люба. Я сильно изменилась с тех пор, а ты — нет. Но нам нужно идти, опасно здесь оставаться.

Как только он услышал ее имя, он поспешно убрал руки. Она села и стала застегивать блузку. Ему стало не по себе, словно он видит дурной сон. Лихорадочно заметались воспоминания, прошлое и действительность перемешались. Это было то самое место, где прятался Андрей от преследовавших его убийц. Он мог бы отсидеться здесь и спастись, но женщина, вот эта Люба, поманила его к себе.

В свертке у нее лежали хлеб, сыр и четыре ручных гранаты. Две из них она сунула в карман его пальто.

Они продирались в лесу сквозь чащобу. Она шла впереди и все время оглядывалась по сторонам. Дорогой она рассказала ему, как все произошло там, на острове. Так он узнал, что приход его не имел никакого смысла.

Вот уже три дня он жил в доме Любы. Гезерич, который взялся побывать на острове и известить Мару о его прибытии, а может, и привезти ее сюда, не появлялся. Его жена не знала, где он, но это не беспокоило ее. У него на то свои причины, сказала она.

Стояли серые дождливые дни. Нельзя сказать, что они тянулись для Дойно слишком медленно, он много спал, и не только ночью. Он, правда, осознавал опасность своего положения, но ему это было как-то безразлично. Было ли ошибкой уехать из Франции? Конечно! Еще одной ошибкой больше. Годами, что годами — десятилетиями, он совершал одни только глупости.

Ему нельзя было днем выходить из домика или показываться в саду. Было небезынтересно слушать Любу, когда она подробно рассказывала о людях в деревне. В нем опять проснулось любопытство узнать, как живут люди, особенно совсем ему незнакомые. Мозаика жизни складывается из бесчисленных маленьких будней. Кто же может похвастаться тем, что знает их все досконально?

Судьба Любы не была обычной, его встреча с ней — тоже. Но через три дня ощущение необычности пропало. Люди живут каждодневной жизнью, а не одними только необычайными событиями.

— Я хотела еще показать тебе одну фотографию. Ты совсем не изменился, поэтому я сразу и узнала тебя, — сказала Люба.

Да, он хорошо помнил день, когда была сделана эта фотография. Он сравнивал трех сидящих мужчин. Посредине — Вассо, ступенькой ниже — Андрей и он сам. Нежный девичий рот Вассо раскрылся в неуверенной улыбке, Андрей с удивлением смотрит вдаль. Он сам задумчиво рассматривает белую сандалию, которую держит на уровне глаз.

— Ты часто смотришь на меня, как на эту вот сандалию на фото, словно всякий раз хочешь увидеть нечто большее, чем есть на самом деле, — сказала она, продолжая копаться в картонной коробке. — А здесь вот еще листы бумаги. Джура сказал, я должна их отдать тебе. Он, кстати, был абсолютно уверен, что ты приедешь.

— Ты читала рукопись? — спросил он, разглаживая страницы.

— Нет, — сказала она, краснея. — Несколько лет назад Джура приезжал сюда и оставался несколько недель. Когда он уезжал, он обещал писать мне, но я не получила от него ни строчки. Никогда. А вот все эти листки, что здесь, он исписал от начала до конца за одну ночь.

— И ты ему этого не простила? — спросил он.

— Теперь, если бы он пришел, я бы простила ему. Вот уже семнадцать дней, как он ушел. И вернется только в апреле, так он сказал. Он собирается начать новую жизнь.

— Может, Гезерич принесет нам новости, — произнес Дойно. Он встал и прошел к себе в комнату.

Это были большие листы дешевой желтоватой почтовой бумаги. Джура тщательно пронумеровал страницы, сначала он писал только на одной стороне, а потом, вероятно опасаясь, что ему не хватит бумаги, стал исписывать обе стороны. У него был четкий почерк, без завитушек, с легким наклоном вправо. Только иногда буквы выпрямлялись, и тогда расстояние между словами увеличивалось. Это были места, которым автор придавал особое значение.

Для заглавия он выбрал сначала «Зеленая бухта», потом зачеркнул оба слова и написал сверху «Потерянная пристань». С первых же строк было ясно, что речь шла о конспекте или даже предварительных набросках. Джура хотел использовать их после своего возвращения.

Он писал:

Потерянная пристань

Писать, но не разжевывать: никаких внешних деталей, не выписывать жесты и лица. Писать только для тех, кому довольно сути. (Пришло для меня наконец время отказаться писать с любезной угодливостью проститутки, чего обычно ждут от писателя. Или вообще бросить писать.)

Итак, не описывать римских солдат, ни их одежд, ни игры в кости. Достаточно будет: они в ночном карауле, за их спинами, чуть выше, три креста. Игра, в промежутках вино и яства. Каждые два часа приходит сотник (родом из Каппадокии), чтобы проверить, все ли в порядке. В центре горящий факел. (Ни в коем случае не описывать краски, долой все цветовые нюансы!) Один из троих уже все проиграл и потерял поэтому всякий интерес к игре. Он взбирается на лестницу, вытаскивает гвозди из рук распятого, спускается вниз. Отвязывает его, и тот падает на землю (сползает?). Потом садится опять к играющим, чтобы оттянуть время и придать шутке должный эффект. Одним словом, мастак. Он делает вид, что собирается опять включиться в игру, и когда наконец выбрасывает кости, спрашивает:

— Други мои, а где иудей, что был посредине?

Те бросают взгляд назад через плечо — точно, черт побери, три креста и только двое распятых. Того, кто умер после обеда, нет.

— Шутка удалась на славу, ха, ха! Поглядите-ка получше, умереть можно со смеху! — Но распятый на самом деле исчез.

Первый час нового дня. Недалеко от долины Еннома, в стороне от больших дорог. Женщина уже давно встала. Как только начали блекнуть звезды, она поднялась со своего ложа. Выстирала белье. Вот она выжала его и раскладывает сушиться на траве. Она высокого роста, худая. Старуха в тридцать шесть лет, в шестнадцать выданная замуж, родившая семерых детей, четверо из которых живы.

Она знает, что пришелец тут и смотрит на нее. Но она не глядит в его сторону, даже не поднимает головы, когда он говорит:

— Я еще живой. — Она молчит. Он делает полшага по направлению к ней, останавливается и повторяет: — Я еще живой. Они предали меня смерти, но я не умер.

Она опускается на колени возле холщовой простыни и расправляет углы. Она думает: Нищий из Иерусалима. Там они все великие мастера красиво говорить, даже когда попрошайничают. Она ждет, когда он еще что-нибудь скажет. Он приставляет руку козырьком к глазам и всматривается в даль. Но вокруг не видно никакого другого жилья.

— Я сяду вот здесь на камень, — говорит он. — Раз уж я прочел благосклонность в твоих глазах…

Она исчезает в доме, выходит оттуда с куском хлеба и щепотью соли, кладет и то, и другое на камень, все еще не глядя на него.

— Только хлеб и соль, оливкового масла нет, — говорит она. — Я — оставленная. Вот уже много лет. В один прекрасный день он ушел, чтобы изгнать язычников. У него доброе сердце, но мало разума. Один галилеянин сбил его с толку своими сладкими речами.

— Я, собственно, тоже галилеянин, — говорит он.

Ее взгляд падает на его кровоточащие раны. Она произносит:

— Тебе нужно приложить к ранам сок из трех трав. Говорят, там, у ворот города, продают чудодейственные травы.

— Я никогда больше не вернусь в город. Он обманул меня. Все обманули меня.

Она кивает, думает о своем муже, от которого нет вестей, вздыхает, наконец говорит:

— Бедняку лучше, когда его крепко хватят по голове, чем опоят елеем красивых слов.

— Я дал им спасение, а они предали меня смерти.

В ее взгляде появляется недоверие. Она впервые смотрит на него в упор.

— О каком спасении ты говоришь? В чем оно и кому ты его дал? — спрашивает она строго.

— Всем бедным и угнетенным — всем, у кого на то добрая воля.

— В чем спасение, спросила я тебя! — прерывает она его нетерпеливо, почти враждебно. Он собирается с силами, чтобы ответить ей: он несказанно устал, смертельно измучен. Ему приходят на ум слова, которые он так часто произносил. И за которые его, несмотря ни на что, предали смерти.

— В чем спасение, спросила я тебя, — повторяет женщина, — и кому ты дал его? Мне — нет! И моим детям тоже нет! И даже себе самому нет!

Он опасается, что она прогонит его, а куда ему идти?

— Может, я и не знаю, в чем спасение, — говорит он кротко, — и я никому не дал его. Потому что мой отец оставил меня.

Последняя фраза смягчила старуху. Скоро уже пора будить детей. Она вынесет этому оставленному сыну травы, чтобы он смог залечить свои раны.

— Однако ж это правда, — говорит он тихо и проникновенно. — Я умер за вас.

Пусть дети поспят сегодня чуть дольше, думает женщина. Что там говорит этот пришелец? Слова — пустые слова, вдунешь в них воздух — они и разбухают. Но ведь всем известно, что в них ничего нет, кроме пустоты. Выпустишь воздух, и осталась одна оболочка. Она сама частенько говорит своей старшей дочери, которая слишком много околачивается возле большой дороги: «Ты выпила из меня всю мою кровь, ты, кровопийца, — чего же ты еще хочешь от меня?» Ну и что, все так говорят.

(В другой раз разработать тему: незаурядные личности воспринимают все дословно. Это приводит к недоразумениям с далеко идущими последствиями, отсюда комизм величия и его несчастье. Но это в другой раз!)

— Так-так, значит, ты умер за нас, — говорит она без насмешки, скорее одобрительно и как бы подводя черту, словно хочет сказать: хватит ныть и так все преувеличивать, это всем нам свойственно.

— Да, это я и есть, Иисус из Назарета. Ты слышала обо мне, ведь так?

Женщина прекращает на время свои занятия, задумывается, потом говорит:

— Нет. Так, значит, ты действительно из Галилеи?

— Я — Иисус. Человек по имени Иоанн возвестил о моем приходе. Я — помазанник Божий, сказал он.

Только после этих слов женщина начинает сомневаться, в своем ли разуме этот пришелец. Нет никакого смысла разговаривать с ним дальше. Лучше, если он уйдет еще до того, как проснутся дети.

— Помазанника распяли на кресте, как разбойника с большой дороги. Я чуть не умер там. За всех за вас.

Вот теперь женщине решительно все надоело. Она говорит:

— Ну иди своей дорогой. Хлеб и соль я тебе дала, больше у меня ничего нет. А ты даже забыл поблагодарить меня, ты благословил хлеб, а меня и мой дом ты не благословил. И запомни хорошенько: тот, кто говорит, что он умер за кого-то, тот обманщик. Я живу и тружусь, не разгибая спины, за своих детей. И за тебя тоже, потому что тот кусок хлеба я заработала своим трудом.

Пришелец мог бы произнести перед ней длинную речь, например, о жертвенном агнце, отягощенном грехами других и умершем за них. Но все это не возымело бы на нее никакого действия. Не забыть: для нее не существует потустороннего мира. Награда и наказание, покаяние и спасение — все здесь, в этом мире.

Она почти не слушает его. Он чувствует, что его слова падают в пустоту, поэтому они и для него всего лишь пустые надутые оболочки. Отчаяние охватывает его, его душит страх перед жизнью, перед встречей с теми, кто верил в него, а теперь утратил эту веру.

— Так, значит, твои в том самом Назарете, там их дом. Возвращайся к ним, это будет самое лучшее. Кровь не водица, свои не дадут умереть тебе с голоду. Но даже и перед ними не восхваляй себя, не говори того, что ты сказал тут, что тебя предали смерти и ты умер за нас, во имя нашего спасения. Ведь ты не хотел умирать и не умер. И до самого мозга костей мы чувствуем, как далеко до нашего спасения и что помазанник Божий еще не пришел на землю.

— Но я же совершил чудо, я воскресил мертвых.

Женщина верит в чудеса, но только не в воскресение из мертвых. И она не может себе представить, что этот нагой пришелец и есть один из тех живущих в достатке сытых чудодеев. Он так беден и так жалок. Она говорит, на сей раз скорее с насмешкой, но без враждебности:

— Ну тогда соверши чудо попроще. Положи свои руки на раны на твоих ногах, сними их потом и посмотри, зажили ли твои раны.

Он мог бы, конечно, сказать (и верить в это), что это искушение сатаны, и отклонить ее просьбу. Но женщина стоит совсем близко к нему. Если он поднимет голову, он встретится взглядом с ее глазами: молодыми, строго глядящими глазами.

Не описывать процедуру, а просто написать: чудо не удается.

— Ты была права, женщина. А теперь я пойду. — Он наполовину поднялся. Она останавливает его, она все-таки хочет дать ему травы.

Наконец-то она идет в дом. И по времени уже пора будить детей. (Две девочки, семнадцати и одиннадцати лет. Двое мальчиков, пятнадцать и восемь. У старшего парализованы ноги — ни слова об этом. Читателю до этого нет дела. В доме — одно-единственное помещение. На глиняном полу разбросаны ветки. По случаю праздника.)

Пришелец с трудом поднимается, он не будет ждать, пока женщина вынесет ему травы. Он не может больше ее видеть. (Тому, кто так хочет умереть, невыносим вид человеческого лица, как мучительное напоминание, как полный иронии упрек.) Он бы побежал, если бы мог. Вдруг он слышит топот копыт. Он прислушивается, топот быстро приближается. Это те стражники, его преследователи. Они поймают его, будут смеяться над ним, бить и опять пригвоздят к кресту. И он вновь опускается на камень. Женщине, которая наконец выходит из дома, он говорит:

— Это римляне. Они идут сюда за мной. Да благословит тебя Господь и ниспошлет счастье тебе, твоему дому и твоим домочадцам. Сердце мое полно печали, подойди сюда и помолись со мной: не нам, Господи, не нам, но имени Твоему дай славу, ради милости Твоей, ради истины Твоей.

Она равнодушно вторит ему:

— …ради милости Твоей, ради истины Твоей. — Взгляд ее прикован к всадникам.

— Для чего язычникам говорить: «Где Бог их?» — шепчет пришелец. Всадники хватают его, уводят. Женщина молча идет за ними вслед.

(Коротко сообщить, что тем временем произошло: шутник испугался и утаил, что вынул гвозди. Сотник орет, он ничего не хочет знать, но порядок есть порядок: три креста — трое распятых. Где они возьмут отсутствующего — их дело, но он должен быть на кресте еще до того, как заявится с проверкой лейтенант, эта патрицианская задница. И пока еще он так орет, появляется офицер. В отличном настроении, — вот это ночка, мое почтение. Эти сирийки — славные бабенки, знают свое ремесло до тонкостей, чувствуют его даже кончиками своих пальцев. Кончиками пальцев — ага, недурно, при ближайшей оказии в Рим написать, они должны…

Сотник рапортует: трое стражников в ночном карауле, из них один младший офицер. Из троих распятых один бесследно исчез, так называемый Царь Иудейский. Офицеру ничего не известно про так называемого Царя Иудейского, но он желает в любом случае получить в течение часа рапорт о том, что все опять в порядке. Слушаюсь! Но все дело в том, что преступник — чудодей. Эти восточные шутники способны заварить любую кашу!)

Итак, женщина идет вслед за ними, травы она все еще держит в руках. Когда они вновь распинают его на кресте, она кричит:

— Не трогайте его, он невиновен! Невиновен!

У него такое чувство в душе, словно после долгих блужданий на чужбине он возвратился домой. Он смотрит вниз на женщину и говорит:

— …Ради истины твоей.

Они вонзают ему меж ребер копье, в самое сердце. Они прогоняют зарыдавшую женщину, осыпая ее бранными словами и угрозами. Все описать сухо, без эмоций. Не изображать душевного состояния женщины, когда она идет домой при ярком свете солнца. Она почти бежит, словно солдаты все еще гонят ее. Приходит усталая и садится на тот самый камень.

— Я еще живой, — произносит она вполголоса. И тут она вспоминает слова распятого: «Они предали меня смерти, но я не умер».

С этого, собственно, и начинается повествование, слова делаются полновесными, до краев наполняясь смыслом. Притча становится былью, так зарождается вера. (В поэзии быль оборачивается притчей. Поэзия — неудавшаяся религия.) Не позднее чем именно с этого места даже и самый нерадивый читатель начнет замечать, что с самого начала меня интересовала только женщина, оставленная, как она называет себя. (Может, «Оставленная» сделать заглавием, взять для этого древнееврейское слово. Спросить Дойно!)

Наконец она поднимается, идет в дом, унося с собой высохшее белье. Авигеи — старшей дочери — нет. Младшая рассказывает, та сказала, что больше никогда не вернется сюда. Женщине следовало бы разразится ругательствами, угрозами, проклятиями на собственную голову, но она не может произнести ни слова. Существует связь, она чувствует это, между двумя событиями — появлением пришельца и исчезновением ее дочери. Этого для нее достаточно. Она не спрашивает, какая связь. Все, что будет происходить в дальнейшем, будет зависеть для нее только от этой, новой связи. (Так начинается поистине новая жизнь. Не день моего рождения является для меня началом бытия и не час, когда я разобрался в своем отце, и не тот миг, когда успех обернулся разочарованием, ничто из всего этого не является для меня началом бытия. Только та новая связь, которой все подчиняется, и есть новое бытие. Ничего из того, что было ранее, не связывает больше.)

Подробно описать, как проходит для женщины этот день. Еще в ее движениях привычная обыденность, но она все больше слабеет, потому что женщина все чаще слышит зов порвать с этой жизнью. Она ждет, но иначе, чем ждала возвращения мужа. Ночью она сидит на корточках перед своей хижиной, смотрит не отрываясь на белый камень, и вдруг ее охватывает уверенность: тот, кого она ждет, уже здесь. (Ничего не объяснять конкретнее!)

Подробно рассказать, как она отправляет детей в город. Они должны встать перед храмом, Господь сжалится над ними. Она сама собирается в дальнюю дорогу, в Назарет, чтобы рассказать его близким, что с ним случилось. И если у него есть жена, то та не станет еще одной оставленной, потому что она будет свидетельствовать перед судьями, что он умер.

В Назарете ее никто не ждал, никто не хотел слушать принесенную ею весть. Никому не нужно ее свидетельство. Иерусалимские басни, знаем мы их. Тем из большого города делать нечего, сидят себе и выдумывают целыми днями всякие небылицы. И из Египта тоже доходят подобные сказки. Каждый понедельник и каждый четверг мир оказывается заново спасенным. Ах, какая скука!

Ее обратный путь несказанно труден. Оставить женщину на полпути между Назаретом и Иерусалимом. Никаких заключительных сцен, даже никакого намека на концовку!

Вначале она говорит: «Тот, что утверждает, что умер за кого-то, тот обманщик!» Теперь она должна была бы сказать: «Тот, кто умирает за нас, выбрасывает нас из нашей единожды данной нам жизни. Боже милостивый, сжалься над нами, не допусти, чтобы кто-то умер за нас!» (Но я категорически не позволю ей сказать ничего подобного.)

На обратном пути она уже могла бы встретиться с крепнущей верой в воскресение Христа. Но и этого не будет! Повсюду она будет слышать лишь последний шлягер, начавший свой триумфальный марш по стране от стен Иерусалима. Сопровождаемый непристойными жестами шлюх, распевающих его на перекрестках больших дорог:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Конец никуда не годится, подумал Дойно. Он задул свечу и натянул одеяло до подбородка. И ему не следовало называть мужчину Иисусом. Пришелец и оставленная — агуна — этого достаточно. Дважды должен умереть пришелец, и дважды женщина должна быть оставлена. Проклятие благословения, смертоносного града камней, которыми Бог осыпает избранного, чтобы спасти его, подобно тому, как у других народов, мужчина накидывает покрывало на девушку, которую возжелал. Так, до сих пор все ясно — при первом прочтении. А за всем этим — отчаяние Джуры. Он сам и есть тот пришелец. Сжимающий горло смертельный страх, прежде чем отправиться в путь. А оставленная — это Люба. До того была смерть Андрея. Но если и Джура не вернется…

Он вернется, никто не отважится «предать его смерти». А почему нет? В Европе больше нет предела насилию. И Джура знал это. Со смерти Вассо мысли его все время кружились вокруг темы воскресения из мертвых. Для кого зашло солнце, тот ищет утешение в восходе луны.

Не понятно только, почему и зачем оставленная идет в Назарет. Почему Джура не раскрывает той тайной надежды, которая направляет ее шаги? Именно эту надежду Дойно пытался теперь облечь в слова, чтобы как-то отвлечься от страха за жизнь Джуры.

На следующий день он еще раз прочитал «Потерянную пристань». Она только укрепила его в его страхах. Еще отчетливее почувствовал он отчаяние человека, написавшего ее.

Через два дня Гезерич принес весть о казни Джуры. Он был на удивление хорошо информирован. Да, вставил он для пояснения, он сам лично ходил в Загреб, нет, не из-за этого, но так он смог узнать все точно.

Они были одни, Люба пошла собирать дрова.

— Да, это тяжелый удар, — повторил Гезерич, пока Дойно все еще сидел молча. Гезерич был неприметной фигурой. Лицо, которое легко забывается, правда, оно искажалось от тика: левый глаз подмигивал, большой худой нос вздергивался, морщась, кверху и вызывал подергивание левой щеки. Другая половина лица оставалась неподвижной, правый глаз смотрел равнодушно.

— Там сегодня многие умирают, — начал он опять, — но, конечно, для тебя это нечто совсем иное. Он, по-видимому, долгие годы был твоим другом.

— Расскажи еще раз все, что тебе известно, — сказал Дойно. — Начни с ареста в музыкальном магазине.

Гезерич повторил свое сообщение.

— Ты говоришь, что был в Загребе только два дня?

— Да, два дня.

— Ты повторил свое сообщение слово в слово, у тебя превосходная память, Гезерич.

— Да. — На сей раз тик сопровождался движением руки.

— Ты не то чтобы раз, ты два раза повторил все то, что тебе рассказывал другой, тот, у кого не только хорошая память, но и много верных людей в услужении в нужных местах — у усташей, в полиции и даже среди палачей. Ты повторил донесение Карела.

— Нет! Кто это Карел? — спросил Гезерич. Его щека дернулась несколько раз подряд. Он быстро сказал: — Да, я встречался с ним. И следовательно, я знаю, что настоящее твое имя Денис Фабер. Карел считает, что для тебя было бы лучше остаться во Франции.

— Значит, все это время здесь ты работал на него, злоупотребляя доверием Мары и донося на «зеленоборцев» партийцам.

— Если бы не я, ты был бы не здесь, Фабер, а сидел в тюрьме у усташей или вообще был бы уже трупом, — возразил Гезерич. — Когда двое твоих итальянцев начали стучаться к предателю, я перехватил их и послал потом к тебе Любу. Мне ты обязан тем, что сидишь тут и выспрашиваешь меня, словно я предатель. — Он не торопясь расстегнул сначала пальто, потом пиджак и достал из кармана жилетки сигарету. Она была сломана. Дойно предложил ему свои. Тот колебался, задумчиво глядя на руку, протягивавшую ему пачку сигарет, но в конце концов взял одну.

— Чтобы все было ясно, — начал он опять, глядя на кончик горящей сигареты. — Я порвал с партией после смерти Вассо Милича. Я не хотел больше никого из них видеть, оставил службу и переехал сюда, в деревню. У моей жены было тут небольшое наследство. Стал страховым агентом, страхую от огня и града. А когда в Зеленой бухте все это началось, я тут же предложил Маре свои услуги и делал все, что мог. Но сейчас ситуация изменилась. Ничего нельзя сделать без партии, и ничего не нужно делать против нее. И дело Джуры явилось для меня решающим в этом вопросе. Я, собственно, не все сказал тебе. Джура связался там в тюрьме с одним попом. Он громко заявил, что он против Советской России. Само собой, я не могу в этом участвовать.

— А почему тогда усташи убили его? — спросил Дойно. Он вцепился рукой в ножку стола. Только не ударить в это несчастное лицо, уговаривал он сам себя, только не трогать этого человека.

— Почему? — спросил Гезерич. Он повертел в руках сигарету, почти коснувшись горящим концом своей ладони. — Потому что он отказался сделать это заявление публично и потому что сказал, что Гитлера и усташей надо уничтожить.

— Так что же тогда такое, по-твоему, дело Джуры?

— Подожди, это еще не все. Людям из партии, которых вместе с ним вели на казнь, он сказал, усташи и коммунисты — это одно и то же. Но когда дело дошло до виселицы, то те трое товарищей вели себя образцово, а Джура полностью сломался. Поэтому я говорю тебе: мы не можем взять на вооружение смерть Джуры. Просто больше ни слова о нем. В противном случае…

— В противном случае? — спросил Дойно вызывающе. Он поднялся, но заставил себя опять сесть.

Человек наблюдал за ним внимательно, но без страха. Он склеил сломанную сигарету клочком папиросной бумаги, снятой им с раздавленного окурка, и сказал:

— В противном случае я окончательно порву с людьми Мары. Все равно в ближайшее время в переезжаю отсюда. Зеленая бухта? Остров? Смешно! Мы, мы завоюем власть по всей стране, потому что русские…

Дойно перебил его:

— Решать будет Мара и ее товарищи. А ты мог бы пока помочь перевезти их сюда и только уж потом определял бы свое отношение к ним.

— Я подумаю, — сказал Гезерич. — А что касается тебя, то Карел говорит, лучше всего будет, если ты сразу уедешь назад, во Францию. Здесь будут стрелять, а пуля — дура, она не выбирает.

Дойно встал и подождал, пока тот, другой, тоже поднимется, потом спросил, опять протягивая ему сигареты:

— Так, значит, ты собираешься убить меня?

— Нет, разумеется, нет! Но безусловно, если, конечно, получу такое задание…

— Конечно. А пока что возьми еще несколько сигарет. И не клади их в карман жилетки, они там сломаются.

Гезерич подумал какое-то мгновение, не скрывается ли за этими словами особый смысл. Но не найдя его, дружески попрощался и вышел.

Люба вернулась только во второй половине дня. Она поставила тачку в сарай за домом, прежде чем войти в кухню. Она уже знала весть, лицо ее утратило всякие краски. Она села и положила голову на стол. Прошло много времени, прежде чем она наконец заплакала.

К вечеру Дойно сказал:

— Ты до конца наша, Люба. Нам придется оставить остров, ты пойдешь с нами, и мы пройдем через всю страну. Ты слышишь меня? На Гезерича мы не можем больше рассчитывать, он перешел к другим, не так, как тот Бугат к усташам, что правят сегодня, а к тем, кто будет править завтра. Его место должна занять ты. Ты вообще-то слышишь меня, Люба?

— Я не могу, я не могу больше, — сказала она, всхлипывая.

— Уже завтра рано утром ты отправишься в город и привезешь с собой оттуда одного человека, он очень любил Джуру. Сообщи ему все, что ты знаешь, и скажи ему, что он нам нужен, он, и его типография, и его деньги. Поговори также с его женой. Она должна знать о тебе.

— Я не могу, — повторила она. — Мне страшно даже выйти в огород. И я не хочу больше жить.

— Я прочитаю тебе сейчас несколько страниц, которые Джура написал здесь, под твоей крышей.

Он встал, зажег лампу, затопил плиту, потом прочитал ей «Потерянную пристань», но только до слов: «Она сама собирается в дальнюю дорогу, в Назарет, чтобы рассказать его близким, что с ним случилось».

— Ты поняла, Люба? — спросил он после некоторой паузы.

— Я не знаю, у меня никогда не было детей и никогда не будет. Я не знаю, зачем я живу на белом свете.

— Тебе надо хорошенько отдохнуть. Завтрашний день будет для тебя трудным. Но прежде чем ты ляжешь спать, возьми вот этот листок и зашей его себе в подол платья или в подкладку пальто. Бролих узнает почерк Джуры и поверит тебе.

— Я боюсь, — сказала она, плача, — я боюсь всего. Я боюсь каждого нового дня.

— Я тоже, — сказал он, — но все теперь вновь обретает смысл. И будет на сей раз продолжаться недолго, потому что мы станем твердыми и тоже прибегнем к насилию. И никто никогда не увидит больше страха в наших глазах, и на наших убийц мы тоже будем смотреть глазами убийц.

— Я не хочу, — сказала она, — не хочу.

Он протянул ей листок из рукописи Джуры. Она встала, принесла иголку с ниткой и вспорола подкладку пальто. Когда она между делом подняла голову, то увидела, что глаза его закрыты, а губы вздрагивают. Она подумала: там, в яме, он был как дитя малое, а я как его мать. Но он сразу же забыл об этом…

— Я принесла хлеб и сыр. Они там, в тачке, — сказала она.

Он вышел. Воздух был влажный, с моря поднимался туман. Снизу доносился шум моторной лодки, но ему ее не было видно. Он думал о Жанно, о кругосветном путешествии, которое он обещал ему. О Релли, та, наверное, думает сейчас, что он уже умер. И о Джуре. Перед казнью он сломался, сказал Гезерич. «Саваны наших друзей станут нашими стягами», — как давно это было. Париж, 1937 год. Для сегодняшних мертвых уже не было даже саванов. Джуру бросили в общую могилу, в известковый карьер. И только мысль о собственном будущем насилии могла еще служить ему утешением.

— Я приехал, Фабер, конечно, но только для того, чтобы сказать тебе, что ты не можешь рассчитывать на меня и мою жену. Мы уже давно отошли от политики, потому что поняли, осознали, — одним словом, мы стали теософами.

— А так, в остальном, ты совсем не изменился, Бролих, — сказал Дойно, легким нажатием руки понуждая вошедшего сесть. — Седым ты был еще с молодости, и у тебя даже сохранился прекрасный цвет лица, как у молодой девушки. Несколько располнел, это есть, но тебе даже идет.

Вошедший, изо всех сил противясь нажиму, настойчиво сказал:

— Я еще раз заявляю тебе, Фабер, чтобы между нами не было недоразумений, да? Я прибыл сюда с дамой, потому что был потрясен, конечно, увидев почерк Джуры, — бог мой, какое ужасное преступление они совершили! Но я, но мы, мы отошли от ваших дел.

Люба поставила на стол вино и рюмки, Дойно налил, и они выпили.

— Но деньги у тебя все еще есть, Бролих? Для теософа они не так уж и важны, а нам они срочно нужны, нам и ты нужен, но раз ты отказываешься, так дай нам денег. Джура…

— Джура знал, что мы стали теософами.

— Но он не знал, что его повесят и что ты потом откажешься сделать все необходимое, чтобы страна узнала об этом.

— А что я могу сделать? Ты забываешь, в каких обстоятельствах мы живем.

Дойно громко засмеялся. Бролих сказал со вздохом:

— А вот ты, Фабер, ты очень изменился. Когда человек презирает людей, это по нему видно, словно у него на лице безобразный шрам. Если б моя жена видела тебя таким…

— Тебе нужно было приехать с ней вместе. Я знаю ее, потому что видел однажды, как она плакала. Это было в тот день, когда мы собирались хоронить Андрея. Она сказала: «Послушать вас, как вы разговариваете, так можно подумать, что Андрей вообще никогда не жил». Она знает, что случилось?

— Знает, но ты должен понять, что для нас земная жизнь только…

— Оставь, Бролих! Итак, голос Джуры должен быть услышан всей страной. «Письма повешенного» — таков будет общий заголовок первых текстов. Совсем маленький формат, всего по тридцать две страницы в каждой книжечке, и, главное, распространить среди молодежи. Первое письмо самое позднее должно появиться через десять дней. На суперобложке будет стоять: Д. Загорец, «Карст», подзаголовок — «Потерянная пристань», на внутренней стороне суперобложки имена всех тех, кто виновен в убийстве Джуры, начиная с того молодого человека, выдавшего его.

— Но это же призыв к убийству, — сказал Бролих с ужасом.

— Да, к пяти убийствам. Нам пока известны только пять имен, причастных к этому. Во второй книжке будут еще имена, уже другие. До самого последнего оппортуниста должно быть донесено, как опасно делать ставку на тех, в чьих руках власть.

— Если мы пойдем по этому пути… Боже праведный, во что же мы превратимся?

— В агнцев со стальными челюстями.

— Я страшусь этого.

— Я тоже.

— Тогда зачем же, Фабер, зачем?

С чувством облегчения Дойно вдруг обнаружил, что «будущие воспоминания» больше не имеют над ним власти, и ничто больше не заставляет его обращать будущее в прошлое еще до того, как оно стало настоящим. Он больше не убегал от действительности и не казался сам себе столь невыносимым.

— Зачем? — повторил Бролих настойчиво. Он наклонился вперед и, поскольку Фабер все еще молчал, сказал тихо — То, что я в свое время пошел в партию, было связано с уродливостью нашей семейной жизни, с огрызком карандаша в руках моего отца. Огромные леса принадлежали ему, а он всегда держал в руках только огрызок карандаша, когда считал. У него все имело выражение в цифрах. Вот от этих цифр я и бежал в партию, понимаешь, Фабер? Чтобы леса опять стали лесами. Ты говоришь, вам нужны мои деньги, и правда то, что я все еще богатый человек. Хорошо, я дам вам денег, вы купите себе на них оружие, будете убивать и сами будете убиты. Я спрашиваю: почему, зачем? Жизнь моего отца была лишена содержания, столбцы цифр не могут стать содержанием жизни, понимаешь, и в убийстве нет содержания, абсолютно никакого. Мы с женой оставили политику с тех пор, как в России убили Вассо Милича — а теперь мы с Верой должны опять возвратиться к политике, потому что усташи убили Джуру? Заколдованный круг замыкается, дьявольский круг. Теперь моя очередь задать тебе один вопрос, может, он покажется тебе смешным, но ответ на него важен для меня и моей жены. Не ради тебя задам я этот вопрос, он, так сказать, не личного плана, просто важен для нас, как я тебе уже объяснил, одним словом: есть ли на свете хоть кто-то, кого ты любишь, по-настоящему любишь, то есть тот, кто тебе важнее любой политики, важнее стальных челюстей агнцев?

Люба подошла к столу и пристально посмотрела в лицо Дойно. И она ждала ответа. Он сказал:

— Твой вопрос вовсе не кажется мне смешным, и сейчас я не знаю на него ответа.

— Так, значит, главная истина от тебя сокрыта. И это очень печально, Фабер, ты можешь мыслить, но не можешь найти своей собственной истины, а следовательно, и смысла своей жизни. И делаешь поэтому смерть Джуры смыслом для себя и совершаешь тем самым страшную ошибку. Потому что смерть и убийство не могут быть смыслом жизни, я повторяю тебе это. Жаль, что здесь нет Веры, она бы объяснила тебе лучше. В следующее воскресенье я приеду и привезу ее с собой. И если вам нужны деньги, чтобы спастись, и если ты настаиваешь на том, чтобы немедленно издать последнее сочинение Джуры, я согласен. Тетя Мары отдала вам все свое состояние, и я не хочу быть мелочнее, чем она. Но я еще раз заявляю: я больше не с вами, и не потому, что быть с вами стало опасно, а потому что действия ваши лишены смысла.

— Вопрос не в том, чего мы хотим, а в том, что мы должны. Если бы я не распорядился доставить тебя сюда, ты бы и дальше влачил жалкое существование, издавая там у себя свои трактатики, и в конце концов даже смерть Джуры стала бы казаться тебе не столь важным событием. Свою любовь к человечеству ты спокойно объединяешь с равнодушием к страданиям других людей, напоминающих тебе твоего отца с его столбцами цифр.

— Это не правда, — оборонялся Бролих, — не говори так, ты делаешь мне больно.

— Я не хочу причинять тебе боль, потому что я рад и благодарен тебе, что ты приехал сюда. Как звали того человека, которого ты больше всего любил в своем детстве?

— Янко, он был…

— Мы будем называть тебя Янко. Итак, Янко, я скажу тебе, что мог бы сейчас почти радоваться. Смотрю на тебя и думаю: а ведь он будет когда-нибудь потом собирать ракушки или пестрые камешки на берегу моря. Вот ты говоришь, это не может стать смыслом, потому что «убийство» само по себе не может быть смыслом жизни. А я удивлю тебя и ужасно разочарую, если скажу, что могло бы стать смыслом моей жизни: радость и веселье. Никто не поверит, что один из нас способен так думать в эти дни хотя бы просто потому, что нам отказано и в радости, и в веселье. Подумай о Джуре — он хотел начать новую жизнь. Мара привезет нам сюда то, что он написал там, в своей пещере. Вот ты удивишься тогда, Янко!

— В том листке, который мне привезли, не было ничего веселого.

— А потому что ты его еще не понял. На том листке стояло: «Боже милостивый, сжалься над нами, не допусти, чтобы кто-то умер за нас!» Самое лучшее будет, если мы сейчас же, немедленно, приступим к составлению первого из «Писем повешенного». И ты поймешь, что это великий завет и надежда.

 

Глава четвертая

— Давайте еще раз спляшем то же самое коло! — крикнула молодая девушка, задыхаясь от долгого танца; ловким движением она передвинула ружье на грудь, как это делают кавалеристы.

— Да, еще раз наше коло, наше! — закричал босой юноша, стоявший в хороводе между нею и бородачом.

Волынщик кивнул, опять склонил голову вправо, закрыл глаза и заиграл сначала. Это был высокий, худощавый, очень спокойный и молчаливый мужчина. Только немногие из них могли вспомнить точно, когда и где он присоединился к партизанам. Он пришел из деревни, под корень вырезанной немцами. Только тот, кто случайно был далеко от деревни, избежал резни. Оставшийся в живых вернулся на следующее утро назад и подумал сначала, что заблудился или видит дурной сон. Он сел возле колодца, закрыл глаза, потом медленно открыл их, но все оставалось по-прежнему: вот лежит убитая собака, а там кровавые следы ведут к горе трупов. Тут стоял дом, но теперь видны только вишни позади него. Это было так противоестественно — никого больше нет, а они цветут. Под обломками удалось обнаружить кое-какие уцелевшие вещи, например, маленький серп, старую солдатскую дядину шинель, детский ботиночек и волынку. Он взял с собой вещи и пошел лесом к отрогам гор, где пасся скот. Теперь скот никому больше не принадлежал. Он долго сидел там, ждал, сам не зная чего. Но облака медленно плыли мимо, словно это был обычный день, как все. Небо осталось наверху и не рухнуло на землю. И никто не приходил, и никого кругом больше не было, кроме скота и оставшегося в живых человека. Так он и сидел, напрасно прислушиваясь к чему-то, потом заснул, потом проснулся. Нарезал палочек, поправил волынку, да, все в порядке, и она, значит, тоже осталась в живых. Потом он еще раз спустился вниз, в деревню. Можно было, конечно, сколотить доски и соорудить себе подобие крыши над головой. На ночь он остался здесь, но наутро понял, что все это не имеет никакого смысла. Деревня была трупом. И нечего здесь делать одинокому человеку. В вишневом саду он вырыл широкую могилу для всех своих: для жены, для детей, для дяди, его жены и их дочери, еще незамужней, немножко странной, что-то у нее было с головой. Потом он опять поднялся гуда, где пасся скот, забрал его и погнал перед собой. Он пошел «присоединяться». Через несколько дней он встретил в лесу людей, к которым захотел присоединиться. Он взялся за волынку и заиграл, чтобы они поняли, что он свой.

Прошло около трех месяцев с тех пор, как оставшиеся в живых в Зеленой бухте и на редюите покинули остров. Их было около двадцати человек, под командой Мары и Сарайака они двинулись в путь на Герцеговину. И вот теперь их было уже около тысячи двухсот человек. Их называли сначала Зеленая бригада, потом бригада Джуры, а позже — джуровцы. Потому что многие, особенно молодые люди из городов, примкнули к ним в память о казненном писателе.

Кто мог заранее предсказать, в каком именно злодеянии народ усмотрит в конце концов ту чреватую символами несправедливость, которая поднимет его на борьбу? Кто мог предсказать момент, когда человек наконец настолько возненавидит кабалу и унижение, что забудет свой страх перед смертью?

Режим сначала замалчивал казнь Джуры. В столице курсировал слух, что писатель был осужден, а потом помилован. Но вскоре его сменил другой. Поговаривали, что помилованный при переводе в рядовую тюрьму был убит бандой пьяных усташей, до смерти забивших его сапогами. И вот, чтобы «положить конец этой от начала до конца злостной выдумке, распространяемой врагом», в официальном коммюнике было объявлено: «Настоящим доводим до сведения, что главарь уничтоженной террористической банды арестованный Г. Д. Загорец, он же Джура, приговоренный к смертной казни, был потом помилован, и смертный приговор заменен пожизненным заключением. Причина наступившей на днях смерти заключенного объясняется его тяжелой болезнью».

Сообщению никто не поверил. Потом по рукам стали ходить «Письма повешенного», тогда-то и узнали правду. И казалось, что лакейский режим, еще больше чем казнью, разоблачил себя тем кровавым фарсом, разыгранным балаганным комедиантом, когда он за час до казни отправил гонца с благой вестью, а в итоге породил лишь убийство, но никак не помилование. Нет, говорили в народе, то, что гонец задержался в дороге и принял участие в грабеже, вовсе не случайность, а в высшей степени знаменательно.

Множилось число тех, кто мучился стыдом, что так долго молча терпел такой режим. Молодые люди покидали свои дома, город, они шли искать Зеленую бухту, толком не зная, где она находится и что это такое — морская ли бухта или просто символ, в тайну которого нужно сначала проникнуть, чтобы найти дорогу туда, куда звал их Повешенный. Искавшие почти не замечали поначалу, что сами были теми, кого тоже искали. И их нашли. Драги и его друзья направляли новых бунтарей: одни взламывали плохо охраняемые склады врага и добывали себе первое оружие, другие откапывали его из земли. Но все равно его было мало.

Когда они наконец приходили на место, одежды их оказывались изодранными, ноги израненными, лица истощенными, глаза ввалившимися. Они все были похожи один на другого — молодые рабочие, крестьяне и студенты, все как вспугнутая охотниками дичь, что сама вдруг начала охотиться. Многие из них переоделись в немецкие или итальянские мундиры. Для усташей они были бандитами, стрелявшими из-за угла, за что расплачивались собственной жизнью. Пощады никто из них не ждал, да они и не имели на нее права.

Волынщику все время приходилось повторять одно и то же коло. По его позе, по тому, как он стоял, застыв на месте, закрыв глаза и наклонив голову, можно было подумать, что он спит.

Хоровод танцующих, то взбегая вверх по склону, то спускаясь по откосу вниз, растянулся по долине, прорезавшей неровной бороздой холмистую местность. Солнце еще высоко стояло в небе, но уже протянулись длинные тени.

— А напоследок сыграй нам ваше коло, Вуйо, коло вашей деревни, — сказала Мара. Она только что вернулась с Дойно из штаба, с совещания, продолжавшегося довольно долго. После ранения она очень быстро уставала.

Помолчав немного, Вуйо ответил:

— Нашей деревни больше нет, и людей наших в живых тоже больше нет. Вишни — те да, те цветут, все разрушено, все убито, а они цветут. Наших песен и плясок, нашего коло больше нет, потому что нет в живых наших. Мне вот уже почти сорок, а я вдруг сразу стал человеком ниоткуда.

— Здесь много таких, с которыми произошло то же, что и с тобой, — сказала Мара. Она положила руку ему на плечо. Наконец он открыл глаза и внимательно посмотрел на нее, на ту, что стояла тут перед ним — маленькая женщина в синем рабочем комбинезоне, с седыми волосами, коротко подстриженными на мужской лад. Он знал, что она одна из тех, кто в штабе, кто решает, когда и куда выступать, где отдыхать, когда и в кого стрелять. Он медленно сказал:

— Не плохие тут ивы, но наши были лучше. Бог был для нас другом. Для нас большим другом, чем для многих других. А потом, вдруг… Но почему и детей… Почему Он допустил такое?

— Мертвые не воскреснут, это так, — сказала Мара. — Но живые начнут все заново, будут строить и создадут в нашей стране новую прекрасную жизнь.

Он опять внимательно посмотрел на нее, потом поклонился ей и сказал:

— Я благодарю вас за это утешение, да воздаст вам Господь!

Медленными шагами он направился к кострам, там раздавали мясо, оно наконец-то изжарилось.

— Было очень глупо то, что я ему сказала? — спросила Мара, огорченная.

— Слова утешения вовсе не должны быть непременно умными или даже правдивыми, — сказал Дойно. — В глазах Вуйо мы так же неприличны, как и цветущие вишни. «В лучах веселых тает мгла, как будто не горе ночь принесла. Лишь в мой дом сегодня вошла беда, — а солнце смеется всем всегда!» И ты, и Вассо, и я — мы все сидели вместе в Большом концертном зале в Вене и слушали, как там пели эти слова: «Песни об умерших детях» Густава Малера. Как давно это было! Разве волынщика может утешить, если он узнает, что наша деревня полностью разрушена и что у нашего прошлого давно нет иной родины, кроме наших воспоминаний? И что мы гораздо дольше, чем он, родом из ниоткуда?

— Но он часто видит нас веселыми, вчера ты плясал со всеми вместе, в хороводе, а сегодня перед началом совещания мы все так смеялись, даже до слез. А он…

— И он будет такой же, как мы. И он увидит, так никогда и не осознав, что не будет конца. Это и есть тот единственный жизненный опыт, объединяющий в себе одновременно и то, и другое: и наивысшее утешение, и гнетущую тревогу.

Сразу после обеда большинство из них выступило в трудный двухчасовой марш через горы. Ожидалось, что железнодорожный состав с оружием, боеприпасами и консервами для немецких частей на юге достигнет моста на рассвете. Джуровцы должны были занять позиции по обе стороны реки. Взрыв нужно было произвести в тот момент, когда локомотив и, по крайней мере, два вагона пройдут треть моста. Уже с прошлой ночи четыреста человек заняли свои позиции вдоль железнодорожного полотна. Эта операция должна была пройти успешно.

— Маленькая речушка, всего лишь приток другого притока, а посмотрите, Фабер, с каким возмутительным равнодушием течет она мимо обломков разрушенного моста. Нет ничего более надменного, чем сама природа, — сказал Краль. Он неторопливо застегивал на синие кожаные пуговицы манжеты своей рубашки с уже обтрепавшимся воротничком. — Четверо тяжелораненых и девятнадцать убитых — обратная пропорция. И из тех четверых тот, у кого ранение в голову, кого вы доставили сюда из отряда взрывников, не перенесет транспортировки через горы. И еще вопрос, удастся ли мне отстоять раненного в грудь. А тогда, значит, двадцать один убитый и двое раненых. Мы — победители, а у немцев потерь гораздо меньше. Теперь я вот стал бригадным врачом, но все никак не могу привыкнуть, что хороводные плясуны так быстро умирают. Война действительно не для меня. Ну, до свидания, желаю вам приятной беседы с вашими немцами.

Краль, хромая, последовал за своими санитарами. Вот уже несколько недель, как у него на ступне загноилась рана. Он частенько подшучивал сам над собой, называя себя неизлечимым врачом. Состояние его глаз заметно ухудшалось, пораженные легкие все больше внушали серьезное опасение, он харкал кровью. А теперь к этому добавилась еще и загноившаяся нога.

— Хвори человека, который не хочет больше жить, однако не хочет и умирать, — признался он однажды Дойно. Они знали друг друга с незапамятных времен. Много лет назад Краль оказал ему любезность, проводив Йозмара Гебена до границы и подвергаясь тем самым опасности. — Тот случай имел для меня серьезные последствия, никто не мог тогда этого предугадать, как-нибудь я расскажу вам обо всем, — сказал как-то Краль, но все было недосуг.

Огромным черным зверем свисала передняя часть состава со взорванного моста в воду. Позади горели вагоны.

Все было кончено. Партизаны, тяжело нагруженные захваченным, разными дорогами возвращались назад. Дойно и молодой Зденко, штабной писарь, ждали на полпути конвой с пленными.

— До сих пор такого еще ни разу не было, — сказал задумчиво Зденко. — Не было такого случая, чтобы мы допрашивали их. Их тут же на месте и убивали. Иногда жестоко, а иногда нет. Но не будем забывать, что жестокость заразительна, — закончил он нравоучительно. Он был молодым профессором истории немецкой литературы. Его докторская работа имела темой «Философское и религиозное содержание немецкой романтики». Какое-то время он верил, что даже внешне похож на Новалиса.

— Жестокость заразительна, — повторил он.

— Не только она, но и доброта, и великодушие, и чувство товарищества так же заразительны, как и мужество и трусость.

— Но жестокость сидит глубже, она поднимается из самых глубин человеческого существа.

Тут они отчетливо услышали тяжелые, приближающиеся шаги. Конвоиры никак не смогли бы пройти мимо условленного места — единственной поляны в этом лесу.

— Значит, ты будешь записывать имена и другие данные, которые тебе будут называть немцы, но только самое главное, впрочем, я буду подавать тебе знак. А что касается жестокости, то не думаю, что она сидит глубже сострадания. И она не столь важна, как любовь или даже потребность в справедливости. Будь иначе, многих из нас уже не было бы в живых, например, меня или тебя.

— Я совершенно не согласен, ведь Фрейд учил нас…

Дойно больше не слушал его. Из всех глупцов самыми невыносимыми для него были образованные.

Вскоре на опушке появились люди, примерно тридцать партизан и двадцать пленных. Последние тащили ящики с боеприпасами.

— Мы тут не в полном составе, — сказал молодой командир. — Двоих бандитов уже нет. Один из них всю дорогу ворчал, что не желает тащить ящики. Чтоб другие все поскорей поняли, я его прикончил. А второго Вуйо ножичком — раз, два. — И он кивнул на волынщика.

— За что? — спросил Дойно, но крестьянин ничего не ответил.

Пленные были наконец построены, одиннадцать в первой шеренге и десять во второй. Молодых среди них было мало, усталые, серые лица. Жаль, что побежденные никогда не похожи на смертельного врага, подумал Дойно, по-немецки приказывая им опустить руки. Никакого сострадания, но и никакой ненависти, и даже никакой горечи. Они стояли босые — конвоиры уже переобулись в их сапоги — и с непокрытыми головами. Слышно было дыхание тех, кто постарше, груз, который они тащили в гору, был непосильно тяжел для них. Дойно и Зденко прошли вдоль строя. Каждый должен был назвать свое имя, дату рождения, семейное положение, образование, профессию, место жительства, воинский чин, срок службы и, наконец, свою войсковую часть. Среди них были железнодорожники, электротехники, рабочие-металлисты и фермеры, в большинстве своем женатые мужчины. Во внутренних карманах у них лежали фотографии их жен и детей и последние письма из дома. Чаще всего в них встречалось слово «отпуск».

— Ганс Лангер, — отрапортовал упитанный человек в добротном, хорошо скроенном мундире. — Родился восемнадцатого октября тысяча девятьсот восьмого года в Кёльне на Рейне, проживаю по Гогенцоллернринг, тридцать шесть, служащий имперской железной дороги, женат, место службы — транспортный отдел в Белграде.

Его лицо выглядело странным, несмотря на правильные черты. Нападение застало его, по-видимому, врасплох, в тот момент, когда он брился — одна щека была гладко выбрита, другая покрыта щетиной.

— Вы офицер? — спросил Дойно. Он смотрел не на него, а на солдата во второй шеренге.

— Да. Так точно, капитан, — ответил он, — и я протестую против такого обращения. Как офицера меня нельзя принуждать к физической работе. Женевская конвенция категорически запрещает использование военнопленных поблизости от боевых действий.

Его выговор выдавал его: без сомнения, он был родом из восточных земель Германии.

— Так, значит, вы родились в Кёльне, всегда там жили и служили на имперской железной дороге. Тогда вы, конечно, знаете и Санкт-Гереонскирхе, ее каждый знает. От вашего дома недалеко до церкви. Назовите улицы, которые ведут к ней.

— Да, нет ничего проще. Если идти от моего дома… но откровенно говоря, я не слишком большой приверженец церкви и не так уж точно знаю эту дорогу.

Обыскали его карманы, документов при нем никаких не было, даже металлической бляхи — личного знака солдата.

— Так вот, ваше имя не Ганс Лангер и вы не из Рейнской области, а из Силезии!

Не дожидаясь его ответа, Дойно обратился к человеку во второй шеренге:

— А вы, вас как зовут?

— Крулле, Вильгельм Крулле, радиомеханик из Берлина, Вайсензее.

— Достаточно. Когда эшелон должен был прибыть на место?

— О таких составах трудно сказать точно, но мы предполагали, что около шестнадцати часов, — ответил Крулле и с любопытством и как бы напряженным ожиданием посмотрел на Дойно. Удовлетворение разлилось по его лицу, когда он услышал следующий вопрос, вновь обращенный к капитану:

— Ваш состав должен был пройти мост около пяти часов утра. А вы в это время уже проснулись и брились. Почему так рано? Потому что вы не имеете отношения к эшелону, потому что около шести часов утра вы намеревались покинуть эшелон, потому что являетесь офицером службы особого назначения. Покажите ваши руки! Маникюр. Где кольца? Раздеть догола!

Человек запротестовал. В нижнем белье у него нашли три кольца. Одно из них было старинной работы. Внутри были выгравированы древнееврейские буквы. Дойно разобрал их: ахава — «любовь». Он подозвал Вуйо к себе, надел ему кольцо на мизинец.

— Хватит врать, капитан. Сознайтесь, что вы из службы безопасности и что вас перевели сюда работать из Польши, где вы грабили и убивали.

— Из Литвы! — уточнил офицер и тут же опомнился, что это совершенно безразлично. Он полуобернулся, как бы ожидая от своих, таких же пленных немцев, помощи. Но никто из них не ответил на его вопрошающий взгляд. Его увели. Он закричал.

После того как Зденко записал личные данные всех военнопленных, им позволили сесть. Их выкликали по одному и допрашивали. Они знали немного. Все сходились на том, что это был первый военный эшелон, который пропускали здесь на юг. Кое-кто считал, что за ним последуют другие эшелоны, потому что на отправном пункте скопились большие военные запасы. А почему эшелон был отправлен без усиленной охраны, они объяснили только тем, что никто не предвидел опасности в пути. Большинство солдат было непригодно к военной службе, они использовались на железной дороге или в ремонтных мастерских воинских частей. Все без исключения отрицали, что являются членами нацистской партии. Многие из них признавались, что состоят в легальном профсоюзе, так называемом «Рабочем фронте Германии». Ганса Лангера звали в действительности Оскаром Богерицом, и как гестаповец он особо прославился до войны в Данциге и Бреслау. Это показали двое пленных, одним из них был Крулле, которого допрашивали последним. Он был маленького роста, узкоплечий, чуть старше сорока лет; говорил быстро, но движения были замедленными и размеренными. Его молодые ясные глаза с любопытством смотрели на говорящего. Они превращались в узкие щелочки, когда он улыбался или задумывался.

— Вам известно, почему я вызвал вас последним, Крулле? — спросил Дойно.

Он не ответил, потому что с любопытством наблюдал за Зденко, который раскладывал на ящике с боеприпасами свои бумажки в алфавитном порядке и, казалось, испытывал при этом какие-то затруднения.

— Не представляло труда изобличить этого фальшивого Лангера, но ваши глаза, Крулле, очень помогли мне. Я предполагаю, что вы ненавидите не только одного этого нациста.

Крулле с сожалением отвернулся от Зденко и ответил:

— Мой отец был социалистом, я тоже социалист. Не нацист, но и не коммунист. Я так говорю, чтоб не возникло никаких недоразумений.

— Садитесь, пожалуйста, на ящик, Крулле. Я долго жил в Берлине. Герберт Зённеке и я — мы были друзьями. Говорит вам что-нибудь это имя?

— Конечно. Зённеке, правда, был коммунистом, но отличным парнем. Нацисты утверждают, что его прикончили в Москве. Врут, конечно, а?

— Зённеке мертв. Разделаемся сначала с нацистами, а потом займемся его убийцами!

После некоторого молчания Крулле сказал:

— Не найдется ли у вас сигаретки… Может, конечно, и последней… Потому что если это правда, что русские убили даже Герберта Зённеке, тогда нацисты правы и в том, что вы убиваете пленных.

— Крулле, а вам известно, что делают немцы с нашими людьми, когда захватывают их?

Пленный с жадностью затянулся и, глядя вдаль, где в верхушках деревьев играли солнечные блики, сказал:

— Так, значит, что этот кровопийца Богериц, что рабочий Вильгельм Крулле, все одно — что в лоб, что по лбу. Не-е-т, не могу поверить, да вы и сами это видите, иначе я бы трясся от страха. А я пока нисколечко не боюсь.

— Присоединяйтесь к нам. Вас ждет страшно тяжелая жизнь, возможно, даже смерть, потому что до победы еще далеко, но…

— Я немец, не югослав, не забывайте, пожалуйста, об этом.

— Мы боремся не за величие Югославии и не за гибель немецкого народа.

— Значит, вы все-таки за русских!

— Нет, мы не за русских, мы за всех, за свободу для всех.

— Но тогда мне вас ужасно жалко, потому что «всех» давно уже нет. И кроме того, это вы обязательно должны узнать, вы сваляли ужасного дурака. Конечно, эшелон вы разграбили, ящики с оружием и боеприпасами очень пригодятся вам, но те там теперь не успокоятся до тех пор, пока не выкурят вас отсюда. Если мы тут посидим еще немного, то, пожалуй, увидим вскоре птичек. Первые прилетят просто так, чтобы поглядеть, а за ними появятся настоящие. Вы все обречены на гибель. И поэтому я предпочитаю остаться вместе со своими товарищами. Все ж они свои.

Он поднялся. И только когда уже собрался отойти от Дойно, вдруг сразу понял, что идет навстречу смерти. Все абсолютно бессмысленно. Он же не враг, и тот человек, который прикажет застрелить его, тоже не враг, скорее друг. Он схватил Дойно за руку и громко закричал, словно разговаривал с кем-то, находившимся далеко от него:

— Но это же полное безумие! Вы не можете нас убить. Я надел солдатскую шинель не потому, что мне этого хотелось.

Дойно прервал его:

— Я не знаю, какое решение будет принято. Но тебе я еще раз предлагаю свободный выбор — присоединяйся к нам, потому что ты не нацист и потому что нам нужен радиомеханик.

Крулле почти не слушал его. Он говорил беспрерывно, боролся за свою жизнь и жизнь своих товарищей, против угрозы, такой непонятной для него и, однако ж, нависшей над ним. Вдруг он умолк, повернулся кругом и посмотрел на своих товарищей, лежавших посреди поляны между ящиками, прижавшись друг к другу, словно их сморила жара, и они мирно уснули.

— Прежде чем ты уйдешь, Крулле, послушай хорошенько. Все это безумие, ты прав, и мы все увязли в нем. Но немецкий солдат, даже если он и не нацист, должен понимать, что с ответственностью немцев за содеянное все обстоит не так-то просто. Сколько из твоих товарищей, которые лежат вон там, сколько из них кричали «Зиг хайль!», по крайней мере, начиная с марта тысяча девятьсот тридцать третьего года? Вот уже больше восьми лет мир слушает их рев. Скольких мертвых должны вы были бы воскресить, чтобы можно было забыть все, что совершено на земле от имени немцев! Человек, которому я надел на палец кольцо, отобранное у Богерица, теперь родом ниоткуда — ваши люди превратили его деревню в пепелище и вырезали всех жителей только за то, что двое раненых партизан укрылись там на одну ночь. Если у тебя хватит мужества, Крулле, пойди и повтори все, что ты только что сказал, этому человеку, у которого от четверых его детей не осталось ничего, кроме одного детского ботиночка. Я все переведу, слово в слово.

Немец посмотрел на него и сказал упавшим голосом:

— Тогда это конец всему. Мы погибли, да и вы тоже.

— Обдумай мое предложение и дай мне поскорее ответ.

Последние слова утонули в грохоте взрывов, быстро следовавших один за другим. Самолеты появились над поляной внезапно. Пулеметная очередь угодила в ящик с боеприпасами. При втором заходе они засыпали поляну бомбами. Когда они наконец исчезли, взрывы все еще продолжались какое-то время.

Из пленных в живых остались только трое; среди партизан, рассыпавшихся по опушке леса в поисках грибов и ягод, двоих тяжело ранило. Попадание было в девять из двадцати четырех ящиков, один из них, вдребезги разбитый, не взорвался. В нем находился обеденный сервиз французского фарфора, камчатные скатерти и салфетки, бутылки с вином и хрустальные бокалы. Красное и белое вино брызнуло на мертвых. Синие цветочки на осколках белого фарфора так и играли на солнце.

Партизаны отошли поглубже в лес и только ночью двинулись в обратный путь, назад в бригаду. Самолеты кружили над холмами и долинами в поисках цели и основного лагеря партизан, численность которых немецкое командование хотело немедленно установить. Приказ гласил: уничтожить террористов в течение двадцати четырех часов, «истребить до последнего человека».

Скрюченный большой палец прижимал бумажку, указательный распределял равномерно табак, все дело было только в быстроте и ловкости движений.

— В Испании, — сказал Сарайак, — я встречал многих, кто мог одной рукой скрутить цигарку, и таких, у кого не только одной руки не было.

Все мужчины не отрываясь следили за его рукой, всем сердцем желая, чтобы их однорукому командиру удался этот трюк. Сарайак быстро провел языком по краям бумажки — цигарка, может, чуть и толстоватая, была готова.

— Значит, тебя зовут Миле Йованович? — спросил он. Приземистый светловолосый Миле с шумом выдохнул воздух, взгляд его глубоко запавших глаз приклеился к пустому рукаву «генерала».

— Да, меня так зовут. Правда и то, что я оттуда, снизу, из Велаца.

Он повернулся к зияющей дыре на месте входа в землянку — дверь была вырвана — и показал наружу, на молодой лесок, плавно спускавшийся в долину, где находилось их село. Он говорил громко, как бы стараясь перекричать пальбу и разрывы мин.

— С каких пор ты у нас?

— Это я точно знаю. Тогда было воскресенье, луна еще росла, а потом должен был наступить видовдан, вот за неделю до него я и ушел.

— Значит, ты ушел из Велаца девятнадцать дней назад, двадцать первого июня. А как долго ты шел, пока до нас не добрался?

— Не долго, в среду я уже был у вас, ночью патруль меня нашел. Я, собственно, хотел пойти к четникам, но остался у вас. Я сначала думал, что серб может себя спокойно чувствовать только у Дражи Михайловича. В Велаце нет больше сербов, усташи убили нас, а кого не убили, тех угнали.

— И твою жену?

— Нет, моя жена умерла во время родов еще год назад, я вдовец и без детей. Усташи сожгли дом моего тестя еще до того, как убили его и всю его семью. Они побросали трупы в колодцы, что рядом с церковью, — я имею в виду нашу церковь. Среди них были еще такие, кто не совсем умер.

— Значит, ты спасся, Миле, — один или еще кто?

— Один. Никого больше не было.

— Вот ты уже десять дней с нами и должен теперь знать, за что мы, джуровцы, боремся.

— Да, против усташей, и немцев, и итальянцев, против всех фашистов и жандармов, и…

— А за что мы боремся, спрашиваю я тебя!

— Ну вот я и говорю, за все хорошее, за свободу, так сказать, так я понимаю.

— А почему мы называем себя джуровцами?

— Ну какое-то название надо ведь иметь, а Джура был очень хороший человек, как говорится, брат для всех людей, серб ты или хорват, так говорят, поэтому Павелич его и повесил. И если такой великий человек, чье имя повсюду было напечатано и у кого все было, умер за наше справедливое дело, то он, значит, как говорится, пример для всех нас.

— Ты все понял, Миле. А теперь слушай внимательно: вот лист бумаги, я делаю на нем вот такой значок, это означает, что здесь находится католическая церковь, вот тут слева, откуда они обстреливают нас из минометов. А ты теперь все точно рассказываешь мне — про каждую улицу, про каждый дом, и кто в нем живет, и кто как себя вел, когда пришли усташи и до их прихода, — все, ты понимаешь? А потом я возьму другой листок, и ты покажешь мне все тропы, которые ведут отсюда в Велац, а оттуда в Дивно — все короткие дороги, все кустарники, ручьи, пруды, болота, — ты понимаешь? Самое позднее завтра утром мы займемся наведением порядка в Велаце.

— Какого порядка? Там никого больше нет, никого из наших. Они же въехали на лошадях в церковь и повесили попа на колоколе. Детей они убили. Какой же еще порядок можно навести в Велаце?

— Ты увидишь, Миле Йованович. А теперь за работу!

Огонь все усиливался. Но в этой землянке опасными для них могли быть только минометы, треск ружейных выстрелов шел, казалось, отовсюду, но был далеко от них.

— Пить хочется! — сказал Младен, удостоверившись, что Сарайак в землянке. Он расстегнул итальянский офицерский мундир, словно хотел снять его, но не сделал этого. Сарайак протянул ему оба листка бумаги.

— Это точно, что до самой мельницы всё поля кукурузы? — спросил Младен, внимательно изучив листки.

— Да. И на другой стороне, за мостарской дорогой, тоже кукуруза, она у нас сейчас уже высокая. Здесь благодатная долина, — ответил Миле и с любопытством посмотрел на маленького хрупкого человека, усталые глаза которого за толстыми стеклами очков беспомощно смотрели на балки. Так это и есть инженер, так называли его партизаны, а выглядит, словно его одной рукой прихлопнуть можно. Такому можно было и боязливость простить, и даже трусость, а он отчаянно смел, как говорили про него, и не ведает страха.

— Так, значит, усташи рассчитывают, что мы именно здесь и будем пробиваться. Они будут ждать в кукурузе, — сказал Младен.

Сарайак разослал людей, Миле должен был оставаться вблизи землянки, остальные же отправились созывать штаб на совещание.

— Мы опять попали в передрягу, — сказал Младен. — Осиное гнездо. Драги наткнулся на четников, они отходят в Черногорию. У меня нет уверенности, что они идут с побережья. У них итальянское оружие. Захватили? Получили в подарок от итальянцев? Их около шестисот человек, хорошо откормлены. По всему, у них много боеприпасов, но только легкое оружие. Они открыли огонь, потому что сначала думали — мы люди Тито, а потом, что мы местное ополчение усташей. Они засели в надежной засаде, у них много снайперов. Драги ждет приказа и хочет знать, пробиваться ему сюда, или ты вышлешь ему подкрепление. Интересного мало, разве что только отобрать у них лошадей и телеги, ну и боеприпасы, конечно. Похоже, они везут с собой много муки. Если в атаку включится одновременно и рота Владко, то можно будет справиться с ними.

— А что тут у нас творится?

— Мы взяли несколько человек из Велаца, но будет лучше, если ты допросишь их сам. Люди Тито, отступая, прошли через Велац, оставались в нем четыре дня, а потом подались через горы, похоже, в направлении Яйце. Усташи оказали им поначалу слабое сопротивление, а ополченцы все разбежались. Но потом они предприняли вместе с итальянскими частями стремительную атаку со стороны Вуковско и опять захватили Велац. Сейчас там восемьсот человек, они думали, что четники на марше и ждут нападения с их стороны.

— Итак?

— Нам нужен Велац, нужно продовольствие, лошади, телеги и несколько дней отдыха. Четников нам нечего бояться, занятые ими высоты им без пользы, у них нет артиллерии. Я предлагаю совершить налет на кукурузные поля, и немедленно. Усташи должны поверить, что мы бросили туда все свои силы. Ночью произвести рокировку и напасть с другой стороны, двинуться к церкви, очистить ее, забросав гранатами, а затем подойти с двух сторон вдоль проселочной дороги к мельнице. Захватив минометы и боеприпасы, мы откроем огонь по кукурузным полям и избавим себя от рукопашной. Рота Владко пусть остается здесь, в подлеске, и будет теснить их так, чтобы, отступая, они нарвались на четников.

— «Кровавая хореография дилетантов», как говорил Джура, — сказал Сарайак усталым голосом. — Так мы положим много людей. Приведи тех из Велаца.

Шестерых взяли прямо во время работы на полях, тянувшихся вдоль дороги на Дивно. У одного из них, маленького и горбатого, было умное лицо. Только когда он говорил, его печальные насмешливые глаза становились серьезными. Тогда он слегка наклонял вперед голову с огромными ушами, словно внимательно вслушивался в слова, слетавшие с его губ, но как бы произносимые не им самим. Он не стал дожидаться, пока с ним заговорят, а сразу сказал, едва переступив порог:

— Я вас не боюсь. Велац уже столько раз освобождали, что те, кто еще жив, уже разучились бояться.

— Ты разговариваешь не как крестьянин, — прервал его Сарайак. Он распорядился вывести остальных.

— Я — крестьянин, выращиваю табак и виноград. Я учился на учителя, но потом оставил это. Так вот, я заявляю тебе, каждое освобождение стоит нам крови, больше половины жителей Велаца уничтожено вами!

— Не нами!

— То есть как это не вами? Ты что же хочешь, чтобы я делал различие между освободителями? Сначала пришли немцы, и нам объявили, что теперь будет все хорошо и нас освободят от ярма сербов. Налетели как саранча! Весь скот, что не спрятали здесь наверху, исчез вместе с ними. Потом пришли новые жандармы, всё наши хорватские братья — ура! никаких сербов! — и тут они начали лютовать против сербов. А потом заявились четники и начали лютовать против хорватов. Слава тебе Господи, они быстро убрались, потому что пришли итальянцы. А потом пришли настоящие освободители, усташи. Они вырезали всех велацких сербов, а если им кто не нравился, так они заявляли, что он — серб, а еще лучше — сербский еврей. Потом пришел Тито. За четыре дня он так основательно нас освободил, что не осталось ни одного дома, из которого не увели, по крайней мере, хотя бы одного мужика по доброй воле или каким другим путем. А затем вернулись, конечно, усташи и начали мстить. И теперь — здрасьте, добро пожаловать, дорогие гости! — заявляешься ты со своими партизанами. Велац опять, снова здорово, будут освобождать. Я не боюсь вас, потому что теперь всё уже без разницы, жить или умереть с голодухи или от жажды, от чумы или от холеры, но раз уж ты позвал меня сюда, так я тебе скажу: если ты порядочный человек, то обдумай все хорошенько! Или ты придешь к нам навсегда и останешься, — тогда приходи, милости просим, и мы поможем тебе освободить нас. А если ты недостаточно силен и через несколько дней опять побежишь, тогда пусть остаются усташи, и ты оставь нас в покое! Есть так много деревень и городов, пусть теперь и до них дойдет очередь. Освобождайте, пожалуйста, Баня-Луку, Сараево, Белград, Париж, Берлин — хоть весь мир, но пожалейте нас, дайте нам наконец немножко передохнуть!

— У тебя хорошо подвешен язык, дружище, какой ты крестьянин, тебе не табак выращивать, а речи произносить на свадьбах да погребениях. А что ты делал, когда убивали твоих сербских соседей и сбрасывали в пустые колодцы? Ты тогда перед усташами тоже речи держал? Не-е-т, эх ты, оратор. Им ты по три раза на дню задницу лижешь. А почему ты такой смелый и так разговариваешь со мной? Почему? А, молчишь, а я вот тебе скажу: потому что ты прекрасно знаешь разницу между фашистами и нами! И поскольку ты видишь в них безжалостных врагов, ты и гнешься перед ними, а в нас — своих союзников, от которых ты ждешь, чтобы они сдохли за тебя, но не доставили тебе при этом никаких беспокойств. Мы уже много дней не видели ни куска хлеба, неделями не спали ни на чем другом, кроме как на голой земле, ноги наших людей избиты в кровь, — да, нам нужен Велац, ваша жратва, ваши постели, ваши сараи, ваши лошади и ослы и твой табак. Враг забирает все, а ты говоришь: «Кушайте на здоровье!» Нам нужно немного, а ты говоришь: «Лучше бы вы сдохли у себя наверху, чем курить наш табак». Разве ты не знаешь, как мы себя называем? Ты же наверняка знаешь, кто такой был Джура. И если бы Повешенный сейчас встал перед тобой и сказал бы тебе: «Дай моим братьям немного отдохнуть у тебя», разве ты и ему тоже сказал бы: «Оставьте меня в покое!», ты, остряк?

Крестьянин молча уставился на волосатую грудь Сарайака, рубашка на груди у того была расстегнута, потом сказал:

— Я знаю, кто такой был Джура. Я схоронил его книги, надежно спрятал в винограднике. Но то, что ты тут говоришь, тоже речи для свадеб да похорон. Я повторяю тебе, что вы, партизаны, как бы вы там себя ни называли, для нас одно несчастье. И кроме того, от вас проку, как от прошлогоднего снега. Если фашистов там, во всем мире, победят, так им и здесь придет конец, даже если вы ни единого выстрела не сделаете. А если их там не победят, так и вы с ними не разделаетесь. Это же ясно, как дважды два.

— Так же ясно, как и то, что каждый человек смертен. Однако же никто не убивает своих детей, когда они рождаются. А делает все, чтобы уберечь их от болезней и голода. Моих детей больше нет в живых, и жена моя тоже мертва, и мои родители — усташи убили их всех. И тебя они убьют — по крайней мере, хотя бы один из тех пятерых донесет им, что я долго разговаривал с тобой и что, следовательно, ты наш человек. Тебе не остается ничего другого, как присоединиться к нам и помочь нам заполучить их боеприпасы и особенно минометы. Ты человек любознательный и уж точно знаешь, наверняка, где они держат боеприпасы и где у них еще и другие склады. Ночью, когда мы нападем со всех сторон, ты поведешь туда тридцать человек.

— А если я не захочу? — спросил человек дрожащим голосом.

— Эх ты, болван, ты что же думаешь, что на свете найдется хоть кто-нибудь, кто бы хотел того, что сейчас происходит? Ты что же думаешь, что ваш занюханный Велац стоит того, чтобы я пожертвовал ради него хотя бы одной рукой одного-единственного партизана? И тем не менее мы будем нападать. И немало наших поляжет в эту ночь. И ты, и я, мы оба не хотим этого — но какое это имеет значение. Ну так как?

Человек отвернулся. Он долго смотрел на волю, словно хотел удостовериться, что она существует, как и тот залитый солнцем мир, к которому он принадлежал еще час назад, и что внизу раскинулся их Велац, где стоит его дом, где жена будет ждать его возвращения, как только солнце скроется за церковью. То, что град может за несколько минут уничтожить виноград, зачастую еще до того, как он созреет, было известно ему с раннего детства. А тут вдруг прошел град, который разрушил человеческую жизнь, хотя на небе не появилось ни облачка.

— Я не занимаюсь политикой, и я не из ваших людей, — сказал он неуверенно. — И дома… Сам я, конечно, горбун, это правда, но жена у меня нормальная женщина. Она добрая и верная, и у нас дети — я должен думать о них. Был бы я один, тогда…

Он оборвал себя на полуслове. Он напрасно ждал, что Сарайак что-нибудь скажет ему. Кто все потерял, как этот, мелькнуло у него в голове, в том нет больше жалости. К тому же он прав, усташи в любом случае прикончат меня. Я с таким же успехом мог сегодня пойти наверх и работать в винограднике, а я взял и спустился вниз, на табак. Одинаково можно было заняться и тем, и другим.

Он обернулся. Сарайак сидел, уставившись на бумагу, лежавшую у него на коленях. Он скручивал себе цигарку. Горбун напряженно следил, как указательный палец распределяет плохо нарезанный табак по клочку тонкой бумаги. Только теперь он по-настоящему осознал, что этот человек потерял не только свою семью.

— Если ты хочешь, я скручу тебе цигарку. У меня обе руки целы и табак у меня получше, самый лучший во всей Герцеговине.

Сарайак поманил его к себе, они оба склонились над планом Велаца, так много раз уже освобождаемого.

Джуровцы напали ясной безлунной ночью. Им не удалось с первого захода захватить церковь и прилегавшие к ней дома. Они потеряли драгоценное время, враг успел подтянуть силы с кукурузных полей. План пришлось менять. Младен продолжал атаковать церковь, а Сарайак отвел основной отряд партизан назад и ворвался в Велац через кукурузные поля, ударив по вражеским позициям с тыла. Тридцать человек, которых горбун привел к складу — им служил огромный сарай, — помешали усташам атаковать Сарайака, сумевшего ворваться на главную площадь. Жестокий бой продолжался до позднего утра. В конце концов исход его решился в кровавой рукопашной. Усташи бросились бежать. Бригада потеряла около семидесяти человек. Из тридцати, атаковавших склад в сарае, в живых осталось только восемь. Горбун был среди убитых.

К вечеру того же дня на площади перед оскверненной сербской церковью устроили суд над Мюллером и тремя его сообщниками, обвинявшимися в том, что они принимали участие в истреблении сербского населения и грабеже имущества. Миле Йованович и двое молодых хорватов, тут же присоединившихся к партизанам, выступили в качестве обвинителей. Вечером смертный приговор был приведен в исполнение.

На другой день — это было воскресенье — в Велац вернулись двое сербов-мужчин и три женщины. Они долго прятались где-то. Вернувшиеся домой прошлись по селу, несколько раз вверх и вниз по главной улице, словно надеялись на чудо, но так ни с кем и не встретились. И, словно найдя долгожданный выход из тьмы, кинулись к церкви. Они вымыли там пол, уцелевшие от разгрома скамейки, но вскоре оставили и это занятие. И опять блуждали по главной улице мимо обугленных остовов своих домов, пока о них не позаботились партизаны. Они пойдут вместе с партизанскими отрядами, куда бы те ни шли, решили сербы. И только в этот миг они почувствовали, что смогут теперь справиться с охватившим их мучительным ощущением одиночества и потерянности.

Вечером на площади танцевали коло. В переулках люди собирались вокруг певцов, певших старинные sevdalinke и новые песни:

Моя матушка хотела дождаться меня, Ее нет в живых боле. Моя девушка хотела дождаться меня И любить на свободной родине и в свободном доме. О Неретва, о Неретва, Скольких мертвых несешь ты на себе в море! И свою любимую я никогда не увижу боле.

— Ну, Вуйо, как дела? — спросила Мара разгоряченного плясуна.

— У меня хорошо. У всех, кто еще жив, дела идут хорошо. Это красивое, большое селение, наше было намного меньше. Но если мы уйдем отсюда, вернутся те, другие, и всех уничтожат. Мы повсюду сеем несчастье, куда только ни придем. Это хорошо, конечно, что мы спустились с Карста и вышли из лесов, это правда, но то, что мы делаем, это не по справедливости, скажу я вам…

— Но у нас нет другого выхода, Вуйо. Нам нужна мука и телеги и все остальное, и наш путь в Боснию проходит здесь, через Велац, ты же знаешь. Мы должны…

— Да, это, конечно, так, — ответил, вздыхая, Вуйо. — Сильные всегда творят зло, когда хотят того, а мы, слабые, — потому что у нас нет другого выхода. И не остается больше никого, кто бы делал добро. И за то ли умер тот Джура, наш, так сказать, святой, и того ли он именно хотел, это тебе знать, ты же у нас ученая.

И он пошел прочь, искать сербов, прежде чем Мара успела ответить ему. Она смотрела ему вслед. Он ходил босой, как и большинство партизан. Вся одежда на нем была разодрана, он был худой и голодный, как волк зимой. Но он больше не гнул головы, не опускал плеч. У него ничего не было своего, но ему принадлежала вся страна.

Джуровцы продержались в Велаце чуть больше недели. Они оставили его, когда враги с большим перевесом сил ударили с трех сторон. Итальянцы обстреливали село из гаубиц, самолеты поливали улицы пулеметным огнем.

Новые оккупационные власти жестоко расправились в отместку с местными жителями. Командный штаб джуровцев принял решение — впредь не освобождать больше никогда ни одного города, ни одной деревни.

 

Глава пятая

— Нет, — сказал Сарайак, — мы не обречены и не проиграли. И вообще: что значит проиграли? С нашего нападения на железной дороге, следовательно за последние девять недель, мы потеряли пятьсот двадцать три человека, тридцать шесть присоединились к нам. Наша огневая мощь в расчете на человека бесспорно усилилась. Все наши люди теперь вооружены, и кроме того, у нас есть восемнадцать легких и восемь тяжелых пулеметов и достаточно боеприпасов. Правда, мало вьючных животных. И питание у нас плохое и его тоже мало, но, однако же, лучше, чем было зимой. Если мы и дальше будем придерживаться зигзагообразного продвижения вперед, избегая пока любого прямого столкновения, так чтобы враг надолго терял наш след, и, отдохнув, пробьемся в Славонию, тогда мы наверняка получим свежее пополнение и раздобудем себе продовольствие. Я, как и прежде, против предложения слиться с титовцами. С военной точки зрения мы ничего не выиграем, а что касается политических причин, говорящих против этого, так они ясны, пожалуй, даже и Владко.

Дождь барабанил по брезенту, натянутому словно балдахин между четырьмя деревьями. Свеча, воткнутая в картошку, выгорела, другой у них под рукой не оказалось. Впрочем, свет им был и не нужен. Уже давно они не вели никаких протоколов заседания штаба. Все они так хорошо знали друг друга, что им заранее было известно, на кого как подействуют чьи слова. Вот уже несколько месяцев они жили единой жизнью, неизбежной и нерасторжимой для них. Каждый знал голос другого, каков он, когда тот бодрствовал или говорил во сне, кричал или стонал. Даже то, как дышал молчавший, было для остальных красноречивей слов. Они не стали со временем похожими, а лишь научились с полуслова понимать друг друга, несмотря на все их различие. Сарайак все больше замыкался в себе. То, что он потерял руку и постоянно зависел от помощи товарищей, лишь усугубляло его мрачность. Ибо этот горный инженер, этот одержимый страстью к порядку авантюрист — так охарактеризовал его Джура в одном из своих репортажей о гражданской войне в Испании — становился невыносимо гордым, едва только чувствовал себя беспомощным и зависимым. Партизаны видели в нем своего подлинного вождя. Никому из них даже и в голову не могло прийти, что приказ, исходивший от него, может остаться невыполненным. Они боялись его ничуть не меньше, чем обожали. Генерал — вот была та кличка, которой они наградили его. Иронию быстро забыли, он стал просто генералом. Так как им ничего не было известно о его прошлом, они выдумывали про него легенды. Это давало им возможность гордиться им и делить с ним славу его былых ратных подвигов.

И Мара была для них тоже недоступна, но тут они ни до чего и не докапывались. Эта маленькая женщина олицетворяла собой в их глазах идеальное совмещение символов власти и значительности. Она происходила из знатной семьи, была вдовой героя, водила дружбу с крестьянскими лидерами, еще совсем молоденькой участвовала в движении «зеленоборцев». Она была не из народа, но — как любимый король в сказках — настолько предана ему всем сердцем, что отрешилась от всего, чтобы делить с ним беды и смертельные опасности. Лишь к ней одной они обращались по имени, словно в нем заключались все ее титулы.

А всем другим они давали прозвища: Владко они назвали «депутатом», Дойно — «профессором», а Любу — «матушкой». С ней им чаще всего приходилось иметь дело, потому что она была «министром продовольствия». Иногда ее запросто называли коротким именем — вдова. Поговаривали, что она была женой Джуры. Об Андрее большинство из них никогда ничего не слышали.

— Целыми неделями мы только спорим, — начал опять Сарайак, когда другие замолчали. — Пора наконец принять решение. Каждый должен высказать свое мнение.

Его горящая самокрутка описала полукруг. Владко сказал:

— Что значит вообще «обречены и проиграли», спрашивает Сарайак. Риторический вопрос. Семнадцатого мая нас было тысяча двести четырнадцать человек, а сегодня, в четверг, тридцатого июля, нас семьсот двадцать семь. Мы проходим по такой местности, где мы у крестьян ничего не найдем. Даже если мы отберем у них их собственное пропитание силой, его едва ли хватит, чтобы с грехом пополам накормить треть наших людей. А передвигаться голодными возможно, конечно, но недолго. Последовать примеру Дражи Михайловича — замереть и уклоняться от любой военной операции — это политическое самоубийство, рано или поздно за ним последует и военное. Кроме того, мы несравнимо слабее его. Следовательно, такого себе даже позволить не можем. Чтобы добыть оружие, мы совершали нападения, которые обходились нам дорогой ценой, но скоро нам придется совершать нападения, чтобы прокормиться. Мы вынуждены оставаться на марше, но мы не сможем не выдать противнику наших позиций. Будем петлять, конечно. Но у противника есть самолеты, и даже самые малые его соединения моторизованы. Они выследят нас. Так что, будем мы нападать или нет, мы обречены. К осени от нас останется маленькая горстка, и ее смоют дожди. Поэтому я еще раз предлагаю немедленно отказаться от собственной изоляции и присоединиться к Тито в качестве более или менее автономного отряда.

— К чему такая спешка? — спросил низкий бархатный голос Младена. Владко не ответил ему. Он не любил Младена и его бархатный голос. Каждому ведь ясно, что они бегают наперегонки с немцами, что равносильно смерти.

— Разбежаться в разные стороны никогда и ни для кого не будет поздно, — заявил Младен.

— Кроме мертвых, — прервал его Владко.

— Кроме мертвых, — согласился Младен. Он улыбался, по-видимому, как всегда, когда наталкивался на возражения, снисходить до которых не считал для себя нужным. — У нас одна задача: выдержать. С военной точки зрения мы не являемся значительной силой, другие партизанские отряды тоже, да, впрочем, и все Балканы пока еще не столь важны в общей борьбе. А вот если союзники решат высадиться здесь, тогда даже одна рота, которая в течение двадцати четырех часов способна будет удержать крошечный клочок побережья, окажется важнее целой дивизии, только собирающейся здесь высадиться. Четники — великосербские националисты. Тито — прорусского толка, хотя и не получает от Сталина никакой помощи. Есть только один процент вероятности, что союзники именно нам дадут оружие, а не другим — если мы еще будем существовать, если научимся маневрировать и увеличим до осени свою численность на две, три тысячи человек.

— Мы не прокормимся, — сказала Люба. — Владко прав. Кукурузу мы уже съели, и пшеницы у нас уже почти нет, нам всего не хватает. У нас даже и соли всего лишь на два дня.

— Четники хорошо обеспечены, а титовцы тоже плохо, как и мы, иногда даже хуже, — сказал Дойно. — Голод, чрезмерная усталость от изнурительных переходов по горам, жалкая одежда и прежде всего плохая обувь — типичная для них картина. Их единственная надежда — помощь союзников; на русских они пока не рассчитывают. У них наверняка есть контакт с англичанами. Би-би-си часто говорит о них, Черчилль несколько раз хвалил их в палате общин.

— Пришло время, чтобы ты подробнее высказал свое мнение, Дойно, — сказала Мара, — и не только как «министр информации». Ты на стороне Владко или Сарайака?

— Мое мнение в данной ситуации не принесет никакой пользы.

— И все же мне бы хотелось его знать, — сказал Младен. — Если оно правильное, то тогда и пользу может принести.

— Ошибкой было то, что вы дали спровоцировать себя. Не нужно было принимать боя на острове. Вы должны были отсидеться, подождать, пока буря пронесется мимо. Зеленая бухта больше не сможет стать отправной точкой нового движения, а останется едва заметным эпизодом, который скоро забудется, как и все то, что мы делаем.

— Следовательно? — спросил Сарайак резко.

— Следовательно, определяйте смысл всего, что мы сейчас делаем, не целью, к которой мы стремимся, поскольку мы уверены, что не достигнем ее, а ценой наших деяний как таковых.

— Это для меня слишком туманно, — заявил Владко нетерпеливо.

— Пока Гитлер не побежден, мы в опасности быть раздавленными фашизмом. Как только он будет побежден, мы окажемся в опасности быть раздавленными русскими. Если здесь высадятся западные союзники, — это тот счастливый случай, на который рассчитывает Младен, но он мало вероятен, — тогда они опять установят здесь режим Карагеоргиевичей или таких, как Славко. В этом случае наилучшие перспективы для нас — быть посаженными в тюрьмы, а для некоторых расстрелянными при попытке к бегству. Даже в сказках еще не случалось такого, чтобы несколько пшеничных зернышек перемололи на муку мельничные жернова.

— А мы и есть те самые пшеничные зернышки? — спросила Люба. Она не смогла удержаться и рассмеялась.

— А в чем же тогда смысл наших деяний? — спросил Владко.

— В том воздействии, какое они оказывают на нас самих. Мы должны доказать самим себе не столько свое мужество, сколько свою способность, даже погибая, не быть только жертвами.

— Ну, опять полный туман! — прервал его Владко.

— Серна, что оказала сопротивление охотникам, убила некоторых из них и превратила тем самым охоту в слишком опасное предприятие, будет в конечном итоге, конечно, подстрелена, но она погибнет иначе, чем все серны до нее.

— Чудно е сравнение, — сказал Драги. Сразу, как только свечка погасла, он заснул и теперь проснулся буквально всего несколько минут назад. Он прекрасно отдавал себе отчет, что их положение тревожно. Немало молодых людей из тех, кого он «протащил» в бригаду, уже убиты. Он осознавал свою ответственность за это. Суровые трудности бесконечных переходов, никогда не утоленный до конца голод стали для него ежедневной нормой. Однако вот уже несколько недель он жил в оазисе счастья: он любил молодую женщину, которая самостоятельно нашла дорогу к джуровцам. Вот уже несколько дней, как он обрел уверенность, что и она его любит. Правда, все оставалось по-прежнему, конечно, так, его партизанская жизнь, опасное патрулирование днем и ночью, но теперь он себя и все, что он делал, видел в ином свете.

Ему казалось, что только теперь он живет по-настоящему, и у него, как у всех влюбленных, появилось свое измерение времени. Оно придавало мгновениям встречи особую значимость, распространявшуюся и на остальное время. Смерть и гибель ходили рядом, но то был момент вероятности, а счастье от близости любимой было осязаемым и безграничным.

Сейчас, окончательно проснувшись, он, правда, слушал, что говорила Мара и что возражали ей Владко и Дойно, но мысли его были с той высокой худой женщиной, которая всего лишь в сотне шагов отсюда ждала его. Она не спросит, почему он пришел так поздно и какое они приняли решение, она только произнесет его имя — Дра-а-ги, — растягивая «а» и как бы вопрошая.

— Вся трудность в том, Дойно, что ты перестал мыслить политически, — разочарованно заключил Владко. — Нам нужно решить политическую проблему, а не философскую и не этическую. Ты потерял здравое чувство реальности.

— А ты, Владко, думаешь, что мы еще можем делать политику? — возразил Дойно. — Но у нас нет власти, и, что еще важнее, мы и не хотим ее завоевать. Ибо знаем, что будем вынуждены злоупотребить ею, если завоюем ее только силой. В этой войне миллионных армий мы, по-видимому, единственная формация, олицетворяющая собой чистоту морали и философии.

— Прости, но я не могу больше выдерживать эту болтовню! — сказал Владко громко. Он резко вскочил, ткнулся головой в мокрый брезент, помедлил немного и опять опустился на рюкзак.

— А почему нет? — спросил Младен.

— Любому ребенку или последнему дураку ясно, что эффективность для нас всё, и только она является определяющей. А тут приходит Дойно и проповедует нам политическую и моральную чистоту. Мы будем счастливы, если сможем через неделю дать каждому нашему бойцу по горстке кукурузы в качестве дневного рациона, а он толкует нам про чистоту, как про нашу основную заботу. Если и завтра целый день будет лить дождь, мы все размокнем, как шкуры у дубильщика, а у него, видишь ли, философские проблемы. А если дождь прекратится, то немецкие самолеты опять найдут нас, и у Сарайака появится возможность для еще более отрадной статистики: у нас опять относительно возрастет количество оружия в расчете на одного человека, потому что наверняка нас на сотню, две станет меньше. Нет, я не могу больше этого выдержать.

— Ты наверняка сможешь это выдержать, Владко, если задумаешься над тем, что миллионные армии не намного «эффективнее» нас — во всяком случае, по своему конечному эффекту. Поражение, которое они нанесут врагу, будет, конечно, иметь большое значение, это так, но, однако же, их победа не будет стоить и выеденного яйца. А следовательно, гораздо меньше, чем горстка кукурузы. Твоя «эффективность» гонит тебя, как амок, и обрекает на бессмысленную смерть. Но прежде чем ты уйдешь, выслушай мое предложение: собрать бригаду и объяснить ей сложившуюся ситуацию. Пусть все решится простым голосованием.

— Безумие! — воскликнул Владко, Драги присоединился к нему. Но большинство приняло это предложение.

Бригада подавляющим большинством решила ни к кому не присоединяться и немедленно сократить продовольственный рацион. Они упорно хотели выдержать до конца, каким бы он ни был.

А конец приближался с каждым днем. Бригада постоянно находилась под перекрестным огнем, как гонимая сразу многими охотниками дичь.

Владко еще летом попал в руки усташей. Они замучили его до смерти. Драги повесили немцы. Краль умер естественной смертью, от легочного кровотечения.

Это случилось в те августовские дни, когда они впервые после многих недель могли позволить себе передохнуть. Они выскользнули из расставленных сетей, и враг на несколько дней потерял их след.

— Днем хотя и жарко, но вечера зато прохладные и приятные, — сказал Краль. — Я никогда не стремился быть героем и умру не на поле брани, а где-нибудь в тенечке, на холодке. Потому что теперь, мой дорогой друг, пробил мой час, и я хочу умереть.

Сарайак молча сидел рядом. Дружба, долгие месяцы связывавшая его с доктором, никогда не была многословной. Едва ли кто мог сказать, что притягивало их друг к другу. Но было ясно, что смерть одного нанесет незаживающую рану другому.

— Жаль, что с нами нет баронессы. Она бы просто запретила мне умирать. Но, возможно, она и сама изменилась с тех пор, как побывала в тюрьме и постояла у позорного столба. И то, что она, дабы обрести свободу, должна была в конце концов выйти замуж за Преведини, это, пожалуй, самый тяжкий удар для нее. Фабер, посмотрите на Сарайака. У него такой комичный вид, словно он хочет сказать мне: «Хватит болтать, умирать пора!»

— Вуйо везде пройдет, — сказал Сарайак. — Завтра он должен вернуться назад с лекарствами.

— Только через несколько лет появится верное средство от этой болезни. И ты посыплешь мне его на могилу, Сарайак. Ну не делай такого серьезного лица, ты портишь мне все удовольствие. Кстати, по поводу удовольствия, Фабер. Я хотел рассказать вам одну историю, в которой вы сыграли некую роль, сами того не ведая. Но чуть позже, мне вдруг опять стало трудно говорить.

Доктор Краль умер только через четыре дня, за несколько часов до того, как примерно триста пятьдесят человек, все, что осталось от бригады, должны были снова тронуться в путь. Так что у него еще хватило времени рассказать Дойно давно обещанную «веселенькую историю». Он вспомнил сначала 1931 год, то лето, когда они частенько встречались друг с другом в хорватской столице. Тогда-то, почти одиннадцать лет назад, Дойно и обратился к нему. Он должен был еще вечером того же дня, а это была суббота, проводить одного молодого немца до австрийской границы. Жена Краля отдыхала на озере, недалеко от того места, где этот Йозмар Гебен мог найти своих друзей по партии, студентов, разбивших там палаточный лагерь. Один из них взялся переправить Гебена на следующий день тайком через границу.

— Вы, конечно, сейчас не помните этого, Фабер, но я тогда колебался, даже отклонил сначала вашу просьбу. По своим врачебным делам я намеревался провести конец недели в городе, а также и по другим, уже личным мотивам. Я думал, будет лучше, если я не буду некоторое время видеть Гизелу. Нет, в нашем браке не было серьезного конфликта, но за шесть лет мы дошли до того, что любой, даже самый пустячный спор начинал приобретать конфликтную остроту. Возникла, так сказать, пустота в отношениях. Нарушенный метаболизм чувств, стало быть, сопереживаний.

Я прибыл в отель около пяти часов утра. Когда я вошел в комнату Гизелы и зажег свет, проснулась она, но не тот молодой человек, что лежал подле нее. Красивый юноша, спортивный, загорелый. Мне известны десятки анекдотов, связанных с подобными ситуациями, но я и по сей день не знаю, как должен вести себя супруг, когда застает в постели своей жены возможно вполне приятного, но голого молодого человека. Комичным был даже не тот поспешный жест, которым Гизела прикрыла наготу своего возлюбленного. И не то, что я в первую секунду попытался заглянуть ему в лицо, как будто все зависело от того, знакомы мы или нет, — все это стало казаться комичным только потом. Фабер, вы не поверите, но в этой ситуации, больше похожей на тривиальный фарс, было нечто абсолютное. Вы не улыбаетесь? Отлично! Я произнес одно только слово, глупейшее из всех: «Пардон!» — и вышел. Я не забыл даже повернуть выключатель, чтобы погасить свет. Когда я спустился вниз и сел в машину, то был одержим только одной мыслью: найти вашего друга и помочь ему перейти границу. Пусть это спасительное действие спасет и меня. Итак, я поехал, заблудился по дороге и потерял много времени. Наконец я добрался до студенческого лагеря, но Гебена уже и след простыл. Я встретил там молодую девушку, она ласково посмотрела на меня и пригласила позавтракать с ними. Я был растроган до слез, потому что в тот момент у меня было такое ощущение, что я старее, чем скалы Триглава. Час спустя я решил остаться в лагере и только через несколько недель вернуться в Загреб, а может, и вообще туда больше не возвращаться. Ночью, однако, я вернулся назад — меня ждали пациенты.

Через полтора года мы с Букицей поженились. Этот брак нельзя было назвать плохим, нет, но и хорошим тоже. Вина моя. Я никак не мог избавиться от абстрактного молодого человека из абсолютно тривиальной ситуации. Пловец, утративший доверие к воде и не верящий больше, что она его держит.

Я мог бы спасти Букицу. Она была еврейкой, разве я еще не сказал? Я знал, что ей грозит опасность. Я должен был бы сразу уехать из армии, но мы были как раз в ссоре. Из-за очередного молодого человека. И я где-то болтался. А она уже была в лагере, когда я пришел. Я кое-что предпринял, чтобы вызволить ее оттуда, но недостаточно, не сделал даже и половины того, что сделал Преведини для баронессы. Правда, я не верил тогда, что ей угрожает смерть. Я передал все дело адвокату, а сам уехал в горы, поблизости от того самого озера.

Знаете, что я установил, Фабер? Тысячи смертей не могут сделать человека равнодушным по отношению к одной-единственной смерти. И даже конец света не излечивает от ревности и не спасает от угрызений совести. Я и сейчас, разговаривая с вами, все еще вижу перед собой серебряные звезды на небесно-голубом фоне, которыми был расписан в отеле балкон в номере Гизелы.

Вы слушаете меня, и вам не по себе. Почему? Я же еще не сказал самого последнего. То, что я промедлил столько дней после разгрома нашей армии, прежде чем вернулся в Загреб, и то, что я потом опять уехал, имело под собой еще одну причину. Ведь дело с Гебеном тогда получило огласку — я сам больше чем нужно сболтнул, похвастался немножко. Ваш друг Карел стал время от времени обращаться ко мне. И я оказывал ему подобные же услуги. Ага, сказал я себе, я на подозрении, усташи, возможно, думают, что я коммунист. Каждый человек хотя бы раз в жизни оказывается лицом к лицу со своей собственной трусостью. Если ему повезет, все останется без последствий, а если нет, он погибнет. Понимаете, все началось с глаз, безобидная в общем-то вещь, но я запустил ее. И это уже стало началом конца…

— Вы устали, Краль, отдохните несколько часов. Я потом приду опять. И вы мне все доскажете.

— Нет, останьтесь, Фабер, несколько часов — это слишком много. Я должен еще многое рассказать вам и прежде всего про Букицу. Вы даже не знаете, как она выглядела. А потом вы скажете мне, что стало с этим Гебеном, мне бы хотелось знать, стоило ли это того — ну, вы понимаете, — ведь чтобы спасти его, я поехал тогда в Блед. В общем, с него все и началось, и мне очень хотелось бы знать, что ему это дало. Смешно, но до самого последнего мгновения я буду испытывать такое чувство, что жизнь по-настоящему так и не удовлетворила моего любопытства. Ну, а теперь ваш черед, Фабер!

Краль умер около девяти часов вечера. После полуночи его похоронили. Надо было торопиться, потому что усташи и немцы объединенными усилиями опять сомкнули кольцо вокруг разбитой бригады.

— Мы и на сей раз выберемся, — заявил Младен после того, как определил для каждого отряда его задачу. Все поверили ему, но впервые ясно осознали, что все их победы были лишь этапами на пути к неотвратимой гибели. Трудно объяснить почему, однако ж для всех было очевидно, что естественная смерть этого единственного «штатского» среди них, этого маленького больного человека, вечно с чемоданчиком в руке, потрясла каждого из них несравненно сильнее, чем исчезновение многих их боевых товарищей.

Казалось, в ту ночь вдруг иссяк источник их надежд. Впервые их покинула уверенность в завтрашнем дне. Каждый день Дойно и его помощники сообщали им важнейшие новости со всего света. Они обнадеживали, бесспорно, но то была далекая перспектива. Победа, конечно, наступит, говорили они себе, но слишком поздно для нас, слишком поздно. Они выслушивали все новости, но верили в другие, поступавшие к ним неизвестно откуда и сулившие им больше надежд. Вот уже несколько месяцев они упорно ждали изо дня в день высадки союзников на Адриатическом побережье или массового десанта с воздуха. Они ни разу не разочаровались в своем ожидании, потому что оно ежедневно питалось новыми надеждами. И только сейчас, этой ночью, после похорон Краля, их охватило такое глубокое уныние, что можно было даже усомниться, способны ли они вообще драться с противником.

Но во все последующие дни они дрались еще яростнее, чем прежде. Обезумев от отчаяния, они кидались на врага и заставляли его нести несоизмеримо большие потери. Но и у них из трехсот пятидесяти человек боеспособными оставалось всего лишь сто девяносто. Люба была среди раненых. Ни одно лекарство не могло облегчить ей чудовищных болей. Ее мучения длились без перерыва два дня и одну ночь. Иногда она кричала, как роженица, в ее широко раскрытых глазах стояло постоянное удивление. Мара и Дойно ухаживали за ней. По очереди они держали ее руки в своих. В последние часы она бредила, жаловалась, как маленькая девочка. Оставшиеся в живых джуровцы пришли попрощаться с «матушкой». Но она никого больше не узнавала. И только в самые последние минуты опять пришла в себя. Она сказала:

— Жалко, Дойно, что ты не священник. Похороните меня на церковном кладбище. Правда, может, я вовсе и не умру. Пожалуй, самое страшное уже миновало.

Птицы пели на деревьях, листва уже начала по-осеннему буреть. Доносилось журчание ручейка, похожее на хриплое кудахтанье. Умирающая отвела свой взор от залитого слезами лица Дойно, прислушалась к чириканью птиц, подняла голову и увидела высоко вверху, между макушками деревьев, единственное белое облачко на голубом небе. И вскрикнула грубым чужим голосом.

Пришлось ждать до поздней ночи, чтобы перенести ее тело вниз, на церковное кладбище. Разбудили священника в деревне, с угрозами заставили его совершить погребальный обряд, как положено. В ту ночь шел дождь. «Осенние дожди смоют нашу последнюю горстку», — вспоминали оставшиеся в живых то совещание в штабе, когда Владко последний раз настаивал на том, чтобы бригада присоединилась к какому-нибудь более мощному военному формированию.

Крулле и Вуйо взяли на себя контроль и распределение продуктов. Когда Дойно предложил тогда, после нападения на эшелон, принять немца абсолютно равноправным членом в их бригаду, он натолкнулся на ожесточенное сопротивление. Потом постепенно в бригаде согласились с этим, но при условии, что волынщик будет и впредь постоянно следить за Крулле и в случае подозрения немедленно прикончит его. Вуйо не спускал с него глаз. Крулле работал с раннего утра до поздней ночи, он собирал передатчик. Это было не просто. Он, правда, нашел в захваченных ящиках большинство нужных ему радиодеталей, но постоянно чего-то не хватало. Замена их в данных условиях требовала от этого берлинского рабочего упорства и смекалки. Потом, когда они опробовали передающее и приемное устройство и Вуйо было позволено самому покрутить ручки и когда вдруг до его ушей донеслись звуки флейты — то была вторая часть си-минорной мессы Баха, — тут его недоверие, как по волшебству, превратилось в братскую привязанность к Крулле. Он обнял невысокого рабочего и сказал:

— Ты — наш брат, наш.

— Ты не все тут соображаешь, Вуйо. Просто приемник, это тебе любой соберет, а вот передатчик, тут я действительно не совсем собой недоволен.

Вуйо не понимал немецких слов, но он восторженно кивал головой. Так началась их дружба.

Причудливыми и сложными путями поддерживала Мара связь со своей тетей, жившей в Бари. Так удалось установить тайный контакт с английским резидентом на Среднем Востоке. Союзники таким образом узнали о существовании бригады, джуровцы ловили их передачи. Но надежды, возлагавшиеся джуровцами на эти связи, не реализовались. Со всех сторон они получали осторожные обещания, так никогда и никем не выполнявшиеся. Однажды им сообщили о скором прибытии британского офицера, который должен был спрыгнуть с парашютом над их позициями. Но из этого ничего не вышло. В конце концов, они затребовали только одного: медикаментов. Но так их и не получили. В конечном итоге они просто не знали, с кем они в действительности имеют дело, и посчитали для себя опасным сообщать в эфир данные о своем местонахождении. Они перестали пользоваться передатчиком; он стал опасен для них, потому что мог оказаться орудием предательства.

В те осенние дни все оборачивалось против них. Вьючные животные заболели неизлечимой болезнью, и их пришлось забить. Взорвался склад боеприпасов, и никто не знал, как это произошло. Вспыхнула ссора из-за одной женщины, на которую раньше никто не обращал ни малейшего внимания. Ссора имела кровавый исход и оставила после себя разлад в их стане. Усилились настроения подозрительности по отношению к отдельным партизанам, их обвиняли в том, что они уже давно состоят на службе у врага.

Еще оставался непоколебимым авторитет Мары и Сарайака, но «генерал» сильно изменился после смерти доктора. Он не любил больше людей, их вид был ему в тягость, противны их голоса и оживленные жесты. И даже те, кто был предан ему, думали, что на него нельзя рассчитывать, как прежде.

Да, осенние дожди смывали их жалкие остатки. Все чаще случалось так, что люди не возвращались назад с патрульных обходов, даже если они и не столкнулись с врагом. Они просто исчезали, и никому не хотелось разбираться куда.

Их было всего лишь шестьдесят три человека, когда в ночь с двадцатого на двадцать первое октября на них напали и взяли их в плен. Дозорные убили Младена, находившегося вместе с ними, когда тот собрался дать сигнал тревоги. Они были в сговоре с нападающими, с людьми Народного фронта — армии Коммунистической партии Югославии.

Карел сказал:

— Ты, Мара, всегда была упрямой аристократкой. А ты, Сарайак, всегда хотел стать генералом своей собственной бригады, но ты, Дойно, ты обязан был всех их образумить. Еще несколько месяцев назад вам следовало бы прийти к нам. И только потому, что вы не сделали этого, мы привели вас сюда силой. Скажите спасибо!

Он казался выше ростом, чем прежде, сильно похудел, и военная форма зелено-оливкового цвета болталась на нем. Борода мало изменила его внешность, так и казалось, что в следующий момент он сотрет ее с лица, как мыльную пену. Он откинулся на спинку стула, повернулся вполоборота к печке, где громко потрескивали сухие дрова. Большая темная горница в крестьянском доме была превращена в канцелярию. Разобранные по стопкам, на столе лежали бумаги: листовки, папки с делами, карты генерального штаба. На уголке рядом с полупустой бутылкой лежал надкусанный кусок хлеба. Вдоль задней стены стояла длинная лавка, кроме нее было еще четыре стула. Но Карел оставил пленных стоять. Он выслал охрану и опять повернулся к пленным.

— Возможны три варианта решения. Вариант первый: мы объявляем вас главарями фашистской банды и расстреливаем. Вариант второй: мы распространяем версию, будто вы после длительного героического марша с боями пробились к нам, даем каждому из вас представительный, но совершенно бесполезный пост и наблюдаем, как вы медленно опускаетесь на дно, разлагаясь, как хлебный мякиш в мутной воде. Вариант третий: абсолютно ничего. Это означает, что на протяжении нескольких недель вы будете пленными службы безопасности, другими словами, моими арестантами, а потом вас по одному выпустят на свободу. Каждый из вас станет нести службу, как простой партизан, и медленно погибнет: от голода, от чрезмерной усталости или же, если это затянется очень надолго, то при патрульном обходе. От случайной пули. Так, теперь хватит, я говорил достаточно долго. Каждый из вас может что-нибудь сказать мне: что-нибудь ужасно серьезное, решительное, что должно воздействовать на мою душу и что будет действовать только мне на нервы… Молчите? Хорошо. Это мне больше подходит, не так нагоняет скуку. Итак, для Сарайака — вариант первый, для Мары — вариант второй, для Дойно — вариант третий. Имеете ли вы что добавить к этому?

— Да, — сказала Мара. — Ты говоришь точно так же, как твой старый друг — полицейский пес Славко. Меня нисколько не удивляет, я всегда подозревала тебя. И не разыгрывай из себя важную особу, ты, жалкий шпик. Не ты принимал все эти решения — и первое, и второе, и третье. Ты только исполнитель. И если ты еще раз скажешь хоть слово о скуке, как это делал твой коллега Славко во время пыток при допросе, я плюну тебе в лицо.

Карел медленно поднялся, поставил позади каждого из пленных стул, сел опять и сказал:

— Садитесь, пожалуйста, дорогие гости! Мне вовсе не скучно с вами, добро пожаловать к нам, вы ведь народные герои, о которых будет сообщаться в сноске, напечатанной совсем крошечными буковками, в двух, ну, скажем, четырех строчках. И помещена она будет в одной из второстепенных исторических хроник этих лет, и никто не заметит ее. Потом, когда все уже кончится, мы будем решать — обозначить ли в этой сноске бригаду Джуры как «кровавую троцкистско-фашистскую группу приспешников» или как «совершенно незначительную, мелкобуржуазную группировку идеалистов-романтиков». А пока у нас другие заботы, поэтому возникли варианты решений под номерами один, два, три.

Он бросил взгляд на свои золотые часы, быстро вышел и вскоре вернулся с человеком среднего роста, пропустив его в избу первым.

— Хозяин, — сказал он, — вот они, наши гости. — Я их уже проинформировал. Каждый из них знает, у кого какой следующий этап.

— Где-то должен быть кусок сыра, а может, что-нибудь еще осталось и от яйцской ветчины. Неси все сюда. Хлеб у тебя слишком уж черствый, да и шнапс не каждый переносит.

У вошедшего был приятный тембр голоса, слова он произносил негромко, отчетливо артикулируя их тонкими изящно изогнутыми губами. Он сел на место Карела, посмотрел на пленных, на каждого из них по очереди, спокойно и не без дружелюбия. Наконец он сказал:

— Тебя, Вита, я надеялся увидеть раньше, еще в июле тысяча девятьсот сорок первого года. Я разослал тогда людей, чтобы найти тебя. Но прошлое кануло в вечность. Я зарезервировал тогда для тебя руководство штабом. Люди донесли, что твоих родителей, твоей жены и детей нет больше в живых, но что в лапы к усташам ты не попал. Мы думали, ты скрываешься на одном из рудников. Но когда потом поступило донесение от Гезерича, мы, конечно, сразу поняли, что Сарайак это ты и есть. Тебе не следовало связываться с Марой и ее людьми. Карел тебе уже сказал, что готово решение ликвидировать тебя немедленно, но, может, конечно, это и глупо. Ты никогда меня не любил, я и по сей день не знаю почему, но я, я люблю тебя даже сейчас. С другой стороны, ты опасен. Ты ведь согласишься, Вита, с тем, что с политической точки зрения герои удобны только мертвые. Если бы ты хоть дураком был! Или, по крайней мере, каким-нибудь мелкобуржуазным демократом. Но герой, умный и к тому же враждебно настроенный к партии коммунист… Я, право, не знаю, Вита, как ты считаешь, что нам с тобой делать?

Сарайак отодвинул в сторону сыр, словно он вызывал у него отвращение, и медленно сказал:

— Нет, Звонимир, я никогда тебя особенно не любил, я и сейчас терпеть тебя не могу. Ты неплохой парень, но страдаешь извращенным тщеславием заурядного интеллигента, а в наиболее важных вещах твое тщеславие достигает своего апогея.

— Ты переоцениваешь себя, решение твоей участи не такая уж важная вещь.

— Хватит, — сказал Сарайак, поднялся и отбросил пинком стул на середину комнаты. — Кончим! Где тут у вас ставят к стенке?

— Не спеши так, Вита. С сегодняшнего дня тебя зовут просто Иво Коич, ты передан в распоряжение оперативной группы командования. Карел, проводи его в штаб! Теперь с тобой, Мара. С военной точки зрения ты нам не нужна, с политической — ты наш враг. Вариант номер два — это неплохо, но опасно. А как ты думаешь, если мы просто распространим слух, что ты умерла, ну, разрыв сердца, скажем, или что-нибудь в этом духе? Ты останешься, конечно, жива, пока это будет возможно. Спрячешь свои волосы под платок, оденешься как простая крестьянка. И будешь тащиться у нас в обозе вместе с остальными прибившимися. Зеленой бухты тебе никогда больше не видать, и никогда больше не будет новой бригады Джуры. Ну, а что касается тебя, Фабер, тебя мало кто здесь знает. Да и те думают, что ты погиб тогда во Франции, летом тысяча девятьсот сорокового года. По мне, было бы лучше всего, если бы ты тотчас же исчез отсюда, куда-нибудь во Францию или к черту на кулички. Твоя идеология нам не нужна, твоя агитация за Джуру нам не подходит, а твои исторические перспективы действуют нам на нервы. Нам стоит только вышвырнуть тебя отсюда, и через двадцать четыре часа ты окажешься в руках у немцев, другими словами, будешь ликвидирован. Так что оставайся пока здесь еще на несколько дней, политическим заключенным, отрасти себе бороду, можешь поработать для Карела, на радиоперехвате, попереводить для него до тех пор, пока мы сможем избавиться от тебя. Таким образом, я ставлю тебя в известность, что ты высылаешься из Югославии.

Дойно громко засмеялся. Звонимир сначала строго посмотрел на него, потом черты его лица расслабились, и, улыбаясь, он спросил:

— Ты чему смеешься, Фабер?

Дойно обратился к Маре:

— Мне кажется, это был Вассо, кто сделал этого провинциального бонвивана партийным секретарем общины. А теперь посмотри, чего он достиг с тех пор: он уже имеет право высылать из Югославии. Или выдавать в руки немцев, или собственноручно ликвидировать. Он спрашивает меня, почему я смеюсь, и не спрашивает, почему я не отхлестал его по щекам.

— Это я и так знаю, Фабер: ты никогда не осмелишься на это, потому что ты боишься и не хочешь, чтобы тебя пристрелили на месте, как бешеную собаку, потому что ты хочешь жить и потом, несмотря ни на что. И Мара хочет жить, и Вита, этот вот Сарайак, тоже хочет жить. А я, маленький партийный секретарь, держу вашу жизнь в своих руках и распоряжаюсь ею потому, что так хочет партия.

Дверь резко распахнулась, Карел, в сопровождении двух вооруженных партизан, бросился к Дойно, раскрыл ему силой рот и засунул туда свои пальцы, проведя ими за щекой и под языком. Потом он сделал знак — те двое вывернули карманы Дойно.

— Что случилось? — спросил Звонимир.

— Сарайак мертв, он отравился. У Фабера тоже наверняка есть яд при себе.

— Ну что ж, пусть попробует!

— Останется ли кто из них жить или когда и как умрет, это нам решать! — крикнул в запальчивости Карел. Потом, несколько спокойнее, добавил: — Впрочем, Фабер нам пока нужен. Англичанин прибыл. Он думает, что находится в бригаде Джуры. Лучше будет, если мы только постепенно раскроем ему глаза. А ты, Дойно, ты должен знать, что мы окружены. И дожидаемся только ночи, чтобы выступить в длительный поход по горам Черногории. И пока мы не выберемся из окружения, забудь обо всем, кроме ненависти к общему врагу. У тебя еще будет время для ненависти к нам, когда мы опять получим передышку.

— У нас нет больше сил, ни у меня, ни у Мары. Мы не в состоянии идти. Было бы разумнее сейчас тут же и поставить точку.

— И тебе, и Маре дадут лошадей и будут вас прилично кормить, положись на меня!

— «Не жаль для тебя ни сладких яств, ни дукатов златых», — процитировал Звонимир боснийскую любовную песню. И тут же оборвал себя, увидев маленькую коробочку с ядом, извлеченную из кармана Дойно. Он внимательно рассмотрел ампулы и положил их в свой карман, потом вытащил листок бумаги и сказал: — Смотрите сюда, ситуация такова. Они расположили полевую артиллерию вот на этих холмах. Два немецких полка стоят по обеим сторонам теснины — вот здесь. Но наш план следующий…

Бегство продолжалось семь недель, а не три, как предусматривалось планом. Партизаны потеряли больше трети своего состава. Они не могли долго удерживать завоеванные позиции, враг вновь и вновь атаковал их. В их рядах свирепствовала страшнейшая эпидемия тифа. Предстояла грозная и жестокая зима.

 

Часть третья. «…как слеза в океане»

 

Глава первая

Он не нашел часов под подушкой, не нашел он их и на ночном столике. В комнату через неплотно закрытые шторы проникал свет, возможно, от взошедшей луны и, конечно, от снега. Или уже наступил день, и тогда Роман опять проспал. Он нашел зажигалку, но ее огонек был слишком слаб, и он не смог разглядеть время на напольных часах, стоявших напротив, у другой стены. Слабый красноватый отблеск лежал на круглых плечах, на полной спине женщины. Она подняла руку, словно отгоняя что-то, невнятно забормотала и заснула.

Так нализаться медовухи! От этой Ядвиги у меня в памяти останется только ее спина, подумал он, ее плохо завуалированный страх и запутанный клубок из правды и лжи во всем, что она рассказывает. Встать, найти часы, раздернуть шторы, затопить в комнате, включить радио. Они должны повторить сообщение еще, по крайней мере, два раза, так что ничего не упущено. Или остаться лежать и заняться этой спиной. А потом пусть эта артистка Ядвига встанет, разожжет огонь, организует завтрак, приведет комнату в порядок. Все зависит от того, сколько сейчас времени. Так, придется все же встать! Роман подошел к окну, раздвинул шторы. Да, светила убывающая луна. Ее плохо подвешенная половинка. Не похожа на настоящую! А большой свет шел снизу, от снега.

— Ядвига, просыпайся, иди сюда, аллея еще никогда не была так прекрасна!

Она проснулась только при его последних словах, была испугана и смотрела на него, ничего не понимая.

— Что, — спросила она, — кто там?

— Зима, снег, луна, ты, Ядвига, и я, Роман.

— Да сколько сейчас времени? И почему ты будишь меня, если я наконец-то могу выспаться?

Он нашел тем временем часы, было пять часов утра четырнадцать минут, через минуту начнется передача, где будет повторено сообщение для него. Он зажег свечу на столе, включил приемник.

— С ума сойти — слушать сейчас радио, — сказала она. — Сейчас спать надо.

Только в самом конце передачи прошло сообщение, касавшееся Романа. Оно разочаровало его. В глупой закодированной фразе до его сведения доводилось, что поездка делегата опять откладывается. В ближайшие дни будут переданы уточняющие сведения.

Ядвига села и раздраженно крикнула:

— Я тебе говорю в последний раз, я спать хочу, а не радио слушать.

Почему она только теперь сказала об этом, после того, как сообщение было передано? Может, мне не стоит доверять ей, взвешивал про себя Роман.

— Я ищу музыку, — ответил он, — а они без конца говорят. Подожду еще минут пять, а потом выключу. А теперь подойди наконец к окну.

Она отказалась. Одним рывком он выдернул ее из постели, она сопротивлялась, но голос ее внезапно стал ласковым, она прижалась к нему. Она боялась. Чего? — спрашивал он себя. Он обхватил ее за талию и сказал:

— Ну разве эта аллея не прекрасна? Когда я был еще маленьким, я поднимался по ней вверх, до самого холма, туда, где стоит маленькая часовня, и спускался по другому склону вниз, к реке. Я всегда ждал снега, потому что тосковал по непорочной чистоте, ты понимаешь меня, Ядвига?

Она мерзла в одной рубашке, дрожала. Сначала пусть ответит, только тогда он отнесет ее назад, в постель.

— Кто-то стоит наверху, на холме, около часовни. Он держит лошадь за поводья. И смотрит на нас сюда, — сказала она обеспокоенно.

— Он не может нас видеть. Ничего не стоит подстрелить его. Принести ружье?

— Я хочу назад в постель, занавесь окно, пойдем спать, ведь еще ночь.

Да, она боялась его, боялась того человека на холме, а может, даже и снега.

Он знал ее всего лишь два дня. Достаточно времени, чтобы узнать ее «судьбу». Но его интересовали не судьбы, а лишь отдельные истории из жизни, короткие анекдоты, герои которых могут меняться местами. Что представлял из себя каждый, было и так видно, а что он делал, не так уж и важно. Все было предопределено свыше, река жизни неудержимо текла по предначертанному руслу, и повороты судьбы ничего не меняли по сути, но приносили иногда немало приятного.

Тридцатичетырехлетний Роман Скарбек редко спрашивал себя, почему он сделал так, а не иначе. Разве не разумнее было следовать импульсу мгновения? Те, кто не доверял своему внутреннему импульсу, не были счастливее, их жизнь не умнее, разве что только сложнее. Его мать всегда обстоятельно обдумывала каждый шаг и была весьма целеустремленной дамой, даже и сейчас, в свои шестьдесят два года. Именно поэтому она вышла замуж за Станислава Скарбека, хотя он был на пятнадцать лет старше нее. Она хотела сделать из него идеального супруга. И тогда он пустил себе пулю в сердце. Теперь она жила в городе, поблизости от тиранически любимой ею дочери и внуков. И по-прежнему дирижировала всеми. Даже сыном, как ей казалось, навещавшим ее каждые десять дней, она считала, что сможет постепенно переделать его «доброе, но равнодушное» сердце с тем, чтобы потом быстренько женить его. Враг был в стране, каждый чувствовал его мертвую хватку на горле, но пани Скарбек по-прежнему плела свои собственные планы, как паук паутину.

Роман жил без всякого плана, импровизируя в жизни, в чем и упрекала его мать. Два дня назад он встретил Ядвигу у одной молодой вдовы, та довольно ловко и успешно пробивалась в жизни, покупая и перепродавая из-под полы. Роман стал ее клиентом. Она превращала для него последние остатки его движимого имущества в деньги и товары. Она была любовницей высокопоставленного гестаповца, говорили про нее, и одновременно настоящей патриоткой. По вечерам ее дом превращался в маленькое казино с ночлегом, потому что по ночам запрещено было показываться на улице. Под утро Роман забрал с собой хорошенькую Ядвигу, только недавно приехавшую из столицы. Ей хотелось насладиться хоть несколькими минутами езды в санях на холодном и чистом зимнем воздухе, сказала она. Но она легко дала уговорить себя и поехала вместе с ним в старый замок.

Всего лишь мелодраматическая импровизация, эта Ядвига, думал он, ложась в постель. Юзек отвезет ее обратно в город. С восемнадцати часов мне будет совершенно безразлично, чего она так боится.

— Ты не любишь меня, — сказала она лениво.

— А что бы я должен был сейчас сделать, если бы любил?

Она не ответила. Может, она все-таки шпионка. Собственно, моя обязанность выяснить это, сказал себе Роман. И спросил:

— Ты ведь из Варшавы, да?

— Нет, это я только так говорю, у меня на то особые причины.

— Ага, тогда не хочу быть нескромным.

— Для порядочной женщины это счастье иметь такого скромного возлюбленного, — сказала она и зарылась головой в подушку.

Он поднялся и подошел к окну. Мужчина все еще стоял на холме. Караульные, конечно, заметили его и наблюдали за ним. Это не немец, иначе он был бы не один. Может, кто из своих, из делегации? Тогда почему же он пришел в такое неподходящее время? Но вот мужчина вскочил на лошадь и поскакал по аллее вниз — наездник он неопытный. Внезапно он силой заставил животное остановиться, развернулся и исчез за холмом. Тут выскочил кто-то из своих и погнался за ним. Роман дождался его возвращения, открыл окно и спросил:

— Кто это был?

— Чужой какой-то. Ускакал по волынской дороге. Может, офицер, но он плохой наездник, сукин сын, и меховая шапка на голове.

— Закрой окно, тянет жутким холодом, — крикнула Ядвига.

— Значит, ты и холода тоже боишься? — спросил он.

— Да, но меньше, чем людей. Те мне только зло причиняют.

Она могла иметь в виду с одинаковым успехом как неверного супруга, так и любовника, давшего ей мало денег, или войну, оккупацию, преследования. Он пообещал ей, что она может спокойно выспаться, здесь никто не потревожит ее, вышел из комнаты и спустился вниз. Надо было что-то немедленно предпринять, чтобы тут же выяснить, какую это все имело связь с незнакомым всадником.

Многовековая история древнего еврейского городка Волынь осталась ненаписанной, она передавалась устно из поколения в поколение. Мало кто помнил точные даты, но каждый знал события, отголоски которых остались, впрочем, живы и по сей день: войны, мятежи, погромы, эпидемии, губительные пожары оставили следы, стереть которые никто не стремился. В центре городка находились могильные камни, как раз на том самом месте на Рыночной площади, где приняли смерть за веру мужчины, женщины и дети; на западном холме расположилось совсем старое кладбище, могильные плиты вросли глубоко в землю, надписи на них уже трудно было расшифровать. Но волынцы чувствовали свою связь и с теми мертвыми, имена которых уже стерлись до неузнаваемости. Недалеко от реки были захоронены умершие от чумы, и еще было совсем новое кладбище, на краю леса, рядом с лесопильней. Если наступала пора поплакаться на великую беду или отвратить надвигающуюся опасность, шли «побеспокоить» мертвых, они были самыми надежными ходатаями перед Всевышним. Волынцы, с незапамятных времен в большинстве своем ковровщики, славившиеся на весь мир своей добротной ручной работой, не упускали ни одной возможности: они ходили на все три кладбища и под конец собирались еще перед могилами мучеников за веру. Они боялись смерти, но любили мертвых. Они были уверены, что те не оставят их в беде.

Искусство ткать ковры они принесли с собой из дальних краев того древнего изгнания. Но игра на скрипке стала для них привычной только на новой родине, так считалось среди них. В каждом доме был, по крайней мере, один скрипач. В каждом хорошем оркестре во всем мире играл, по крайней мере, один волынец, прославляя родной городок, разославший так много своих сыновей по белу свету. И прежде всего скрипачей, но были среди них и математики, и даже один знаменитый ученый юрист, к суждению которого апеллировали при разрешении международных споров. И один архитектор, строивший небоскребы.

Непривлекательный, беспорядочно застроенный, не очень чистый еврейский городок, каких сотни в этой стране, — такова была Волынь со своими тремя тысячами четырьмястами восемьюдесятью семью душами. И все же совсем иная, чем другие города, не уставали повторять ее жители. И вот что они имели в виду: во всех вещах, событиях и взаимосвязях помимо внешнего, очевидного, есть еще тайное, скрытое значение, самое подлинное. И оно открывается только тому, кто умеет видеть и толковать символы. Они научились этому еще детьми и считали так: умение ткать ковры — такое же ремесло, как и всякое другое, — приносит практическую пользу, годится для того, чтобы заработать детям на кусок хлеба, обучить их и что там еще нужно для жизни, ремесло и все же нечто большее, чем просто ручной труд, — оно полно тайных знаков и символов, побуждающих человека мыслящего погрузиться в их глубины, докопаться до подлинного смысла жизни.

Или, например, наша игра на скрипке, говорили волынцы. Мир полон звуков. Когда предмет падает в воду или трещит дерево, рассыхаясь, — они издают звуки. Но музыка — это звуки Божьей гармонии, слышимые знамения Его математики, несказанные, как имя Его, да святится Оно и будет благословенно. Сомнений не было. Он уготовил им особую судьбу. Но Его усилия были рассчитаны на долгую историю, Его измерение времени выходило за пределы человеческой жизни. И поэтому порой им было плохо, вот как сейчас, уже несколько лет, и становилось все хуже, потому что в огромном мире вдруг для всего появились машины, и для фабричного изготовления ковров тоже. Волынцы, казалось, были обречены на голодную смерть, но, слава Богу, существовала почта. Она доставляла им со всего света денежные переводы от сыновей и племянников. В первую мировую войну городок несколько раз оказывался занятым врагом. Почта бездействовала, но волынцы не успели посетовать на такое неудобство. Свирепствовали эпидемии, одна за другой, унесшие пятую часть жителей. Случались бомбежки — Волынь была военным плацдармом, — деревянные домики полыхали в огне. Нужда не знала границ. Всем тогда было ясно, что приближается время великих чудес, — кто знает, может, со следующим восходом солнца им явится мессия. Но потом оказывалось, что время это еще не приспело. Правда, великие империи рухнули, но миру открылись новые властелины и державы — все это определенно имело свое значение, ведь и ниспосланное им обетование Божие не было однозначным.

Волынь была ныне польским городом. Галлерцы, солдаты генерала Галлера, с триумфом промаршировали по ней, они убили только нескольких местных жителей. Большинство раненых остались живы. Граф Станислав Скарбек вовремя вернулся, проявил активность, пригласил всех офицеров к себе в замок на постой, а солдат велел расквартировать по деревням.

Потом опять была война, сначала поляки пошли на Киев, потом русские дошли до Варшавы, но в конце концов вновь наступил мир. Ковры удавалось хорошо сбывать, но деньги с каждым днем теряли в цене. Волынцы, с легкостью переходившие с пафоса на иронию, с жалобы на самоиздевку, посмеивались: разложим на продажу свечи — солнце никогда больше не зайдет; начнем ткать саваны — никто больше не умрет. Будут деньги в цене — они поплывут не к нам; будут деньги у нас — они упадут в цене.

Но, слава Богу, почта опять заработала.

Новые преследования, опасности и надежды новыми были только по названиям. Даже дети знали, что история диаспоры не что иное, как повторение истории Иосифа: были хорошие фараоны и плохие, в памяти которых ничего не сохранилось, и они поступали так, словно вообще не знали Иосифа. Все это они учили во второй книге Моисеевой, по крайней мере один раз в год. Мы учимся, говорили волынцы, но власти у нас нет, а те, у кого власть, те не учатся.

И вот в Германии появился человек, которому внимало все больше и больше людей. Его звали Гитлер, и он был не кем иным, как тем Аманом, так хорошо знакомым им из книги Эсфирь. И в один прекрасный день немцы сделали из этого Гитлера нового фараона. Одному Богу только известно, почему Он посылает на них аманов, они не смеют Его обвинять. Он справедлив, хотя и не препятствовал появлению зла, но никогда не давал ему утвердиться надолго. А ведь самым главным во всем была продолжительность происходящего.

Волынцы не сомневались в своем собственном длительном существовании, пока не началась война и орды Гитлера не вторглись в Польшу. Началось истребление евреев, но никто из них не мог всерьез поверить в это.

— Волынь — особый случай. Вы можете все спастись, — неустанно повторяла панна Мария Мушиньская, в прошлом повитуха, а теперь возлюбленная коменданта города, господина Бёле. — Господин комендант изъявил желание, чтобы вы в качестве разового налога сдали все свои ковры, и тогда он про вас забудет.

«Операция» — так называлось систематическое истребление евреев — началась уже несколько месяцев назад. Из восемнадцати городков округа оставалась еще только Волынь. Еврейского населения семнадцати других городков больше не было. Часть из них собрали в синагогах и застрелили там или сожгли, а другую отправили в лагеря смерти. Только некоторым удалось спастись, вовремя укрывшись в городке ковровщиков и скрипачей. Они сгруппировались все вокруг хасидского раввина, еще его прадеды притягивали к себе тысячи верующих, готовых верить в чудеса и святость.

Раввин — они звали его обычно цадиком, то есть «праведником», или просто «волынцем», — посоветовал отдать Бёле все, что тот потребовал устами своей наложницы.

— Сказано, — начал он, — «род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки». Нужно различать между теми, кто проходит и приходит, с одной стороны, и теми, кто приходит и проходит, с другой. Последние всегда хотят иметь все сразу, потому что знают, что их участь — не пребывать долго.

И цадик процитировал несколько изречений из Священного писания, чтобы доказать им, что слово «пребывать» уходит далеко вглубь и, словно корни старого дерева, тянется далеко и дотягивается до таких слов, как «справедливость» и «милость» к страждущим. И только на первый взгляд кажется, что он, цадик, далеко отклонился от предмета разговора, поскольку в своей возвышенной игре словами и их зашифрованным буквами смыслом заблудился в своем, наполненном великим утешением, толковании настолько, что «страдание» и «пребывание» оказались у него словами родственными, а из их несогласия между собой возникло опять же еще одно слово, а именно — «милость».

Когда волынцы снесли все ковры, и даже старинной работы, что хранились у них и передавались по наследству как нетленная ценность, повитуха объявила, что отныне они должны рассматривать себя состоящими на службе у рейха и работать все больше и больше, чтобы не разочаровывать милостиво настроенного к ним покровителя. Идет война, и даже победоносные немцы работают не покладая рук, Гитлеру нужно все в огромных количествах, и волынские ковры тоже.

Через некоторое время комендант заявил, что он разочарован. И приказал отправить из городка пятьдесят молодых мужчин и потребовал со следующей недели удвоить норму по изготовлению ковров, а вдобавок, в качестве вознаграждения за услуги, все их золото и серебро для повитухи.

Но он все еще пребывал в разочаровании, объявила с сожалением его подружка, и сократил поэтому жизненный рацион евреев наполовину. Сверх того, он отправил из города сто семьдесят пять человек — мужчин, женщин и детей.

Как ни старалась Мария Мушиньская превознести своего высокопоставленного дружка и его «особую роль», становилось очевидно, что ему не так уж и долго осталось эксплуатировать волынцев, а следовательно, он не сможет защитить их от уничтожения.

— Все равно что злодейские игры в кошки-мышки, — сказал Йехиэл, глава общины. — Лучше самим отрубить себе руки, чем дальше работать на него. Лучше самим поджечь свои дома, чем оставаться в них, уповая на милость нашего палача. Пора, ребе. То, что случилось с другими, случится и с нами.

— Где же разум в твоих словах, Йехиэл? — спросил цадик. — Пока кошка еще играет, мышка не погибла. И если жить означает терпеть, то кому же позволено потерять это терпение? Но кошка боится более страшного зверя. Кто знает, может, и тому тоже захочется поиграть. Поэтому нужно дать понять более высокому коменданту из округа, этому злодею Кучере, что он может быстро разбогатеть трудом ваших рук, которые ты, глупец, хочешь обрубить. Бог простит тебе твои прегрешения.

Один из молодых людей выступил вперед и сказал:

— Говорят, что в лесах вокруг полно мужчин с оружием в руках. И они были мышками, но стали волками. Почему бы и нам не стать такими, как они?

Цадик склонился над фолиантом, вполголоса прочитал несколько слов, закрыл глаза и начал медленно покачивать головой. Это означало, что мужчинам следует покинуть его, но на сей раз никто не захотел понять поданного им знака. Йехиэл прервал молчание:

— Простите меня, ребе, я недостоин мешать течению ваших мыслей. Но какой же учитель оставит своих учеников без ответа, когда они ищут пути? Не отягчит ли он тогда себя их грехами? Что нам делать, цадик?

— Приведите ко мне пришлого еврея! Я девятый, кто сидит на этом месте. Те, кто были до меня — да пребудет благословенна память праведников, — указывали путь поколениям и поколениям, учили их различать, что есть бездна великая, а что ложная, что есть путь истинный, а что — Боже упаси! — ложный. Но вы быстро забыли, чему учили мои отцы ваших отцов. И тут появился пришелец — посланник Аваддона, — он потерял свою жену, своих детей, говорит он, и видел губителей в действии, утверждает он. Он ненавидит наших врагов, так думает он, а сам, однако же, ближе к ним, чем к нам, я это знаю. Когда он прибыл сюда в ту ночь, в пятницу, то даже и не понял, что осквернил субботу. На его теле одежды врага…

— Простите, ребе, я недостоин прерывать вас, но это все постепенно прояснилось: почему он одет в немецкую форму, почему он прибыл именно к нам, почему…

— Пусть он придет, — оборвал его цадик. И потом, повернувшись к Сораху, древнему старцу, добавил: — Глупец смотрит в колодезь и думает, что видит там само небо и звезды на нем, а не их отражение. Достаточно взять в руки маленький камешек и бросить его в воду — и небо глупца разлетится брызгами. Только тогда одурманенный человек поднимет голову, увидит истинное небо и поймет, что бездна есть бездна и что небо всегда над человеком и никогда не пребывает под ним. Пришло мне время бросить камень.

Старец Сорах изрек:

— Ты останешься стоять здесь, в дверях, пришелец, но не касайся полога. Когда тебе сделают знак подойти ближе, ты сделаешь один шаг, ну, может, еще один, но не больше. Если тебя спросят, сразу не отвечай, чтобы твои слова не смешались со словами цадика. И ни на мгновение не забывай, перед кем ты стоишь, и с каждым глотком воздуха думай о том, что он еще больше того, что есть, потому что за ним стоят его великие предки. Они несут его на своих плечах. А теперь скажи мне, как ты себя называешь.

— Эдуард Рубин.

— Эдуард — это не имя. А твой отец?

— Мориц Рубин звали его, он уже давно умер.

— Тогда я скажу так: тебя зовут Эфраим бен Моше из дома Реувена.

Внутри было натоплено, с удивлением обнаружил Эди. Кафельная печь, доходившая до потолка, пылала жаром.

— Ни один дом в Волыни не топится, — сказал Эди. — В комнатах, где дети, больные, так холодно, что видно, как пар идет изо рта. А здесь, значит, хватает угля, здесь даже слишком жарко.

— Что ж ты хочешь, чтобы праведник мерз?

— Как и все другие, конечно. Как и все те, кто день и ночь трудится со скрюченными пальцами.

Красный полог перед ним отодвинулся в сторону. Вперед вышли двое старцев, за ними следом толстоватый человек среднего роста, около сорока лет или чуть моложе. Одетый в пестрый полосатый кафтан из тяжелого шелка, доходивший ему до щиколоток, на выбритой наголо голове — круглая белая шапочка. Светлые локоны на висках, пейсы, казалось, были искусно завиты.

— Праведник желает побыть наедине с Эфраимом бен Моше из дома Реувена, пришельцем из общины священномучеников в Вене! — возвестил Сорах громко, словно его сообщение предназначалось огромной толпе людей. — Но сын пусть останется! — быстро добавил он. Он успел уловить знак, поданный ему цадиком.

Эди удивленно обернулся и увидел за простым пультом примерно шестнадцатилетнего юношу, голова которого так низко склонилась над фолиантом, что был виден только высокий белый лоб да черные пейсы на висках. Когда Эди отвернулся от него, то увидел, что полог опять задернут. Старцы исчезли.

— Вам известно, доктор Реувен, почему старец Сорах называет ваш родной город общиной священномучеников? — спросил цадик, не поднимая глаз от своей книги. — Пятьсот двадцать лет назад евреев изгнали из Вены. И никто не знал, куда их деть. У них все отобрали и ждали только позволения убить их. Евреи сидели без пищи в маленьких весельных лодочках, прямо посреди города. Так прошло несколько дней. Наступило воскресенье. Христиане прогуливались по берегу Дуная, услаждая свой взгляд лицезрением изгнанных. Один находчивый булочник принес черствых хлебов и дешево продал их любопытным глазеющим. Христиане стали бросать черствые хлебы в голодающих, целясь им в голову. Лодки опрокинулись, сидевшие в них утонули. Но погибли не все. Оставшиеся в живых основали в других местах новые общины. Но позднее внуки изгнанных и утонувших вернулись на старое место, и с тех пор мы называем Вену общиной священномучеников. Вы ученый человек, вы знали об этом?

— Нет, — ответил Эди. — Или, может быть, я когда-нибудь знал, но забыл. Я мало интересовался историей евреев.

— Но, однако же, притча понятна вам: хлеб, который христиане бросали голодающим, превратился в оружие в их руках. Всевышний мог облагодетельствовать невинных пищей, но не посмел отказать виновным в благосклонности совершить доброе дело.

— Ну, чтобы понять запутанные поступки людей, нужна, пожалуй, диалектика, а деяния Божьи должны быть простыми, понятными без притч. Бог не должен задавать нам загадок! — сказал Эди несколько грубо. Он был полон решимости взять себе один из многочисленных стульев, стоявших вокруг длинного стола и вдоль стены, если этот упитанный белокурый раввин с небесно-голубыми глазами немедленно не предложит ему сесть.

— Диалектика, а что это такое? — спросил цадик и посмотрел на сына.

— Садитесь, пожалуйста! — сказал юноша. Он принес Эди стул, вернулся назад к пульту и пояснил, не глядя на отца: — Вы знаете, ребе, что такое диалектика. Но мудрецы других народов слушали только Аристотеля и поэтому познали только половину истины. То, что единство распадается на противоположности, а противоположности соединяются в единое целое, это само собой понятно, потому что для Бога вся Его и потому вся Богова — ненарушенный покой в пространстве и одновременно бесконечное движение во времени. Они просто не поняли, что Бог есть загадка и решение всех загадок. Это и есть диалектика.

Отец медленно покачивал головой, туда-сюда, приложив левую руку к глазам, словно защищая от слишком яркого света. Через какое-то время он сказал:

— А зачем нам тогда это ироническое слово «диалектика»? И почему пришелец думает, что тайна сокрыта в человеке, а Всевышний не должен задавать загадок?

— Потому что он толкует Создателя по своему образу и подобию, — быстро ответил юноша.

— Значит, тайну черствых хлебов вы не поняли, доктор Реувен, — начал опять цадик, — даже этого не поняли! Как же вы можете думать, что понимаете то, что происходит сейчас?

— Потому и могу, что речь идет об исторических процессах, а не о притчах раввина, — возразил Эди.

Отец и сын засмеялись. Не слишком громко и без насмешки, а так, словно развеселившись скоропалительному незрелому слову ребенка, которому все прощают с легкостью. К тому, что они потом говорили друг другу на трудном для его понимания идише, пересыпая свою речь цитатами на древнееврейском и арамейском языках в подкрепление своей точки зрения, к этому он едва прислушивался. Никаких исторических процессов, никаких действий не бывает, пришли они к выводу, без предопределившей их воли. Все происходящее есть одна из многочисленных форм выражения одной-единственной Божьей воли.

Эди пристально смотрел на юношу, на его темные миндалевидные глаза, их чарующий и живительный блеск. Второй раз в его жизни на него нахлынуло ощущение, что он встретил в незнакомом ему человеке кого-то давно им забытого. Первый раз с ним такое случилось, когда он сидел в жалкой каморке в Праге напротив женщины, которой принес известие о гибели ее мужа в вооруженной стычке с полицией. Как и тогда, он сейчас ничего так не жаждал, как способности обладать второй памятью, в которой хранилась бы сама тайна, а не ее конечное разрешение.

— Но есть свой смысл в том, что он пришел. Каждый пришелец — посланник, ведь он приносит весть, даже если и сам того не ведает. Какую весть принесли нам вы, мой господин? — спросил юноша по-немецки.

— И скажите, откуда вы пришли, — добавил цадик, — и почему именно в этот городок, и почему в форме немецкого офицера. Если вы считаете, что вы несчастнее других, то назовите, кто виноват в этом.

Повернувшись к юноше, Эди рассказал, что случилось с ним с того самого момента, с августа 1942 года, когда он узнал, что к ним пришли, искали его, а забрали жену и его ребенка и еще одного, другого, и отправили их в товарных вагонах через всю Францию и Германию в Польшу и бросили тут в газовую камеру.

Было бы достаточно нескольких фраз, чтобы описать все самое главное. Но, возможно, то, как слушал его юноша, вызвало в нем неодолимую потребность наконец-то раскрыться, высказать вслух всю ту скорбь, которую он молча носил в себе вот уже много месяцев, — он должен был теперь все сказать, все, что повторял себе в течение долгих дней и ночей своих странствий, своих отчаянных выходок, ни одна из которых не удалась. Из-за него и вместо него, потому что он спрятался в горах, забрали его жену, хотя она и не была еврейкой, и их сына и еще одного мальчика, маленького осиротевшего христианина, заботы о котором до них принял на себя один их друг. Как только весть дошла до него, он тут же кинулся назад в город, к тому зданию, где держали пленников до их отправки на Восток. Но он опоздал, Релли и детей уже погрузили в вагоны. Хитростью и силой он добыл себе документы и форму немецкого военврача, проехал через всю Францию, через Германию. И все время опаздывал — на один день, на одну ночь, а в самом конце всего лишь на несколько часов. Потому что ему все же удалось проникнуть даже в лагерь. Он не осознавал в себе той смелости, с какой действовал, и не думал об опасности. В течение многих дней он гнался за своей целью, все другое умерло в нем.

И вот настал момент, когда он подробно хочет рассказать об этих лагерях, об уму непостижимой организованности истребления евреев, о чем и пришел предостеречь их. Но он долго говорил о Релли, о том, в каких трудных условиях она выросла, и о том, что в итоге только в ней он видел сейчас для себя основание жить дальше.

Он забыл о слушателях. Он обращался к самому себе и к мертвой. Впервые он не думал больше о трупах, о том, как увидел их, о том горе, которое накладывает на человека отпечаток до самого конца его жизни.

Через некоторое время раввин прервал его — день близился к концу, скоро наступит вечер, и тогда будет слишком поздно читать минху, Эди потом расскажет дальше. Он остался один. Он встал и еще раз оглянулся. Окна выходили не в переулок, а на широкий заснеженный двор. Открыть окна, выпрыгнуть на снег и никогда больше не видеть этих людей, подумал он. Ни за что не надо было все им рассказывать, как он только что сделал. Они были ему чужды, неприятны и даже подозрительны в их уверенности, что только им одним понятен смысл происходящего, из-за их гротескной интимности общения с Богом.

Чтобы отвлечься, он взял фолиант с пульта юноши. Он не смог прочитать в нем ни одной буквы. Когда он хотел положить его обратно, то увидел, что под этой огромной книгой лежала спрятанная немецкая книжка. Он взял ее в руки — «Феноменология духа» Гегеля. Экземпляр был куплен в Вене, в том городе, о котором шестнадцатилетний читатель Гегеля, по-видимому, говорил только как об общине священномучеников — и не из-за того, что происходило там в последние годы, а из-за события, случившегося пятьсот двадцать лет назад.

Оба они скоро вернутся. И тогда он поставит им ультиматум: или раввин сам призовет боеспособных мужчин уйти в лес и, если уж так случится, умереть там как мужчины, а не как жертвенные ягнята — или, если раввин и этот странный юноша отклонят его предложение, тогда Эди сам поднимет против них общину и без промедления приступит к действиям. Он был по ту сторону страха, в нем нет больше внутренних преград, он не остановится ни перед каким злодеянием. Он теперь не тот, каким был. Его совесть усыплена. Он поставил себе целью походить на тех, кого ненавидел, погибая, погубить с собой и их. Только Релли могла бы спасти его от этой катастрофы, но воспоминание о ней как о живом существе лишь изредка возникало в нем; его помыслами владело воспоминание о ней как о трупе. Его страдание было столь безмерным, что он его уже не чувствовал. И только здесь, рассказывая о Релли, он ощутил вдруг опасность возвращения к самому себе. Оставшись один, он мучительно раскаивался в своем душевном порыве и обещал себе, что такое никогда больше не повторится. Он не нуждается в утешениях, он не желает ничего знать о собственных жалобах. Эди даже самому себе стал в высшей степени чужим.

Вместе с раввином и его сыном в комнату вошли несколько мужчин. Они принесли с собой горящие свечи и вставили их в светильники, прежде чем молча сели за длинный стол. Лица их были слабо освещены, черные одежды сливались с тенями, отбрасываемыми на стены. Цадик сказал:

— Все, что вы рассказали здесь, известно нам, доктор Реувен. Веками горели в Европе костры, на которых сжигали людей. Потом на какое-то короткое время это прекратилось, и вы, ученые, посчитали, что всему конец, и пришло новое время, евреям не нужно больше ждать мессии, и они не нуждаются больше в Боге. А вот мы всегда умели видеть разницу между короткой передышкой и концом. Мы постоянно жили в страхе и ожидании, и так мы живем и сегодня.

— Чего вы ждете, чуда? — спросил нетерпеливо Эди.

— Чудом евреи жили во все времена, а я жду знака, в котором найду объяснение для себя, каковы сегодня особые намерения Всевышнего относительно нас. Может, пришло время Гога и Магога, а может, какое другое.

— А я не жду никакого знака. Я хочу сейчас знать, обратитесь ли вы к общине с призывом собрать все деньги или все то, что имеет ценность денег, чтобы без промедления купить оружие и продовольствие. Все это потребуется мужчинам Волыни в горах и в лесах, потому что война будет длиться годы.

— Какая война? — спросил цадик резко. — Та, которую ведут между собой государства? Но мы не государство и не ведем войны. Или, может, вы имеете в виду те злодеяния врага, тот рок, который носит имя Гитлер? Откуда вам известно, что это означает? Бог и без нашей помощи уничтожит его, это ясно, ведь именно поэтому Он и сделал его тем бичом, которым Он наказует нас. Наш кровный враг обречен на гибель, его народ будет подвергнут унижению, а наша забота состоит только в том, чтобы осознать, чем мы заслужили подобное наказание, чтобы умереть в прозрении и покаянии, а не так, как наши враги — в ослеплении и помрачении души. Мы — единственный народ мира, который никогда не был побежден. Известно ли тебе почему, Эфраим бен Моше? Потому что мы одни-единственные устояли от искушения уподобиться врагу. И именно поэтому мы не пойдем в леса; мы умрем не как убийцы, а как мученики. Человек может в жизни ошибаться и заблуждаться, но не смеет сбиться с пути, который ведет его к иной жизни.

Эди встал и направился к двери. Рывком он отдернул полог, которым была завешена дверь. Он сказал:

— Все, что вы тут объясняете, не интересует меня. Волынские евреи будут уничтожены в ближайшие несколько дней, уже есть приказ о проведении операции, и вам известно об этом так же хорошо, как и мне. Из четырехсот мужчин, которые уйдут со мной в лес, возможно, только у половины есть перспектива выжить. А вы пытаетесь помешать нам спастись и действуете тем самым против закона иудеев, убирающего все предписания, если они препятствуют спасению хотя бы одной только единственной жизни.

— Подождите, — сказал юноша, — вы еще не сказали нам, почему вы пришли именно сюда, в Волынь, почему именно нам вы доставили свою весть.

Эди колебался, прежде чем ответить. Его нетерпение было столь велико, что он готов был колотить кулаками в дверь. Он с трудом взял себя в руки и сказал:

— Я встретил во Франции одного поляка, графа Романа Скарбека. Я хотел увидеться с ним, так как думал, что он возвратился сюда, чтобы бороться с немцами. Но здесь я узнал, что он якшается с немецкими офицерами, пьет с ними и играет в карты. Выходит, я пришел в этот городок по недоразумению… Этой ночью я был возле его имения, хотел нагрянуть к нему внезапно, пока он спит, и призвать его к ответу. Он обманул не только меня, возможно, он предал и моего друга, вместе с которым покинул Францию.

— Пришелец заблуждается, — сказал, приподымаясь, один из мужчин за столом. — Настоящие Скарбеки, — это, правда, легкомысленные люди и подвержены всем грехам. Но злодеями они никогда не были. Младший, как говорят о нем, мало уважает людей, что христиан, что евреев. Но он никого не ненавидит. Еще мой дед вел дела с его прадедом, графом Брониславом. Граф Роман, говорят, похож на него. Поэтому я свидетельствую: он не предаст.

— Я провожу вас, — сказал юноша. Он взял в руки горящую свечу и открыл перед Эди дверь. — Меня зовут Бене, как дедушку моего дедушки, — продолжал он, медленно идя впереди Эди через темную молельню. — Он был великим утешителем, людей притягивало к нему, как притягивает жаждущих источник живительной влаги. Мой отец — да светит свет его вечно! — не утешитель, и я тоже не стану им. Поэтому вам придется уйти так — простите нам обоим.

— Значит, вас зовут Бене и вы тайком читаете Гегеля? — спросил с насмешкой Эди. Он остановился и посмотрел юноше в лицо, наполовину освещенное свечой.

— Да. И Гегель был несчастным человеком, потому что он заблудился в саду познания. Он встретился с Богом и не познал Его. Как может так заблуждаться человеческий дух, принимая себя за собственного создателя и противопоставляя свое высокомерие сына человеческого Создателю вселенной?

— И чтобы все это узнать, вы читаете «Феноменологию духа»?

— Нет, чтобы подвергнуть себя испытанию. Мне предстоит жить среди искушений; важно уметь противостоять им.

— Тогда пойдемте со мной к партизанам.

— И это я хотел вам сказать, я пойду с вами.

— Что? — спросил удивленно Эди. — Так, значит, вы не на стороне раввина?

Юноша не ответил, пока не открыл широкую входную дверь:

— Я ищу свой собственный путь, путь утешения. Может, ваше отчаяние поможет мне его найти.

«Собственно, сколько вам лет?» — хотел спросить Эди, но дверь уже захлопнулась, и щелкнул замок. Он остановился в задумчивости. И хотя он знал, что ему предстоит всего лишь пересечь заснеженную площадь и свернуть в переулок рядом с деревянной церковью, у него было такое ощущение, что его вытолкнули в незнакомый мир и он должен заново все обдумать, прежде чем сделать хоть один шаг. Несколько молодых людей ожидали его в одном подвале, необходимо было принять последние решения. В них, собственно, все и упиралось. А он стоял и думал о странном, рано созревшем юноше, которого никак не мог понять: Талмуд и Гегель, глубокая религиозность и тут же рядом процветающий бизнес раввина, творящего чудеса и преуспевающего среди ужасающей нищеты, кормящегося приношениями, которые умирающие от голода люди отрывают от себя ради праведника. И почему этот юноша хочет оставить отца и примкнуть к пришельцу, послание которого отклонил?

Сани стремительно пересекли площадь и, резко развернувшись, остановились перед дверью. Эди хотел быстро уйти, но словно выросший из-под земли человек преградил ему путь:

— Извините, но сани для вас. Не бойтесь, это не немцы, а тот, кто в замке. Он хочет поговорить с вами. Оставьте свой револьвер в кармане, иначе вы моментально окажетесь на земле. Нас трое, посмотрите вокруг, я не обманываю вас.

— А если я откажусь? — спросил Эди, оглядываясь. Двое здоровых крепких крестьян в низко надвинутых на лоб черных меховых шапках, в распахнутых полушубках стояли наготове, широко расставив ноги.

— У нас приказ. А приказ надо исполнять, так ведь?

Те двое подхватили Эди под руки и повели его к саням. Там они дали ему полость, пусть укутается по самую грудь. Один из них сказал:

— А если вам встретится патруль, не двигайтесь, не отвечайте, если вас будут спрашивать. Это все наши дела. На дорогу уйдет около часа — если будете мерзнуть, скажите нам.

Прибыв в замок, они провели Эди в скудно освещенный зал, на стенах которого висели охотничьи трофеи — оленьи рога и кабаньи клыки. Здесь было еще девять портретов — восемь мужчин в одеждах шляхтичей и одна женщина, глядевшая насмешливо своими темными миндалевидными глазами на зал охотников и символы их побед. У нее было глубокое декольте, по-мужски широкие плечи и пышная, почти неприкрытая грудь, но лучше всего получились руки. Посреди зала стоял огромный стол, заваленный старинными предметами. Здесь были музыкальные шкатулки, охотничьи ружья, заряжавшиеся с дульной части ствола, старинные книги в тяжелых кожаных переплетах, мечи без ножен, ножны без мечей, напольные часы, остатки соболей, от которых шел тяжелый запах, табакерки с нюхательным табаком, парижская газета 1911 года и французское свидетельство 1788 года на производство в офицерский чин. А среди всего бутылки с вином, белые гамаши, нижняя юбка желтого шелка и старинный телефонный аппарат, из нутра которого торчали провода. Поверх него лежала высокая фуражка австрийского офицера с проржавевшей кокардой с инициалами Франца Иосифа I на ней.

Один из тех мужчин вошел с подносом: на нем дымящийся суп, сало, хлеб и водка. Он извиняется, что вынужден поставить все на стул, объяснил он на смеси польского с немецким, но ему не хочется разрушать порядка на столе. Пусть Эди поест и выпьет, это согреет его.

Через некоторое время он зашел опять, вместе с Скарбеком, остановился возле Эди и сказал:

— Вот этот человек. Я пока дал ему поесть.

Роман в удивлении остановился, он видел только профиль и очки незнакомца, но тотчас же узнал его. Он подошел к нему, положил ему руки на плечи, словно пытаясь постичь непостижимое, и произнес:

— Добро пожаловать, мой… — Он прервал себя и сказал: — Должно быть, произошло нечто ужасное, раз вы здесь… — Он опять прервал себя.

Эди остался сидеть, он хотел кивнуть, но словно окаменел. В нем все словно закупорилось, он чувствовал глухую боль спазма.

Роман отвернулся. Его взгляд упал на стол. Беспорядок на нем развлекал его, но сейчас он стыдился и этого беспорядка, и этого зала, и того, что он с шапкой на голове и в заснеженном пальто вошел сюда. Он сказал:

— Пойдемте в мою комнату. Здесь ужасно.

Эди оставался сидеть и не отвечал ему.

— Все это не имеет никакого смысла, — начал опять Роман. — Я имею в виду, что это мертвый дом. Заполненный хламом, обжитый, но давно уже заброшенный. Поэтому…

— Зачем вы приказали привезти меня сюда? — спросил Эди.

— Чтобы узнать, кто был тот человек, который вот уже несколько недель интересуется нами, а вчера ночью в третий раз рассматривал с холма мой дом. То, что этим человеком могли быть вы…

— Ради вас я приехал в Волынь, я хотел найти спасителя, соратника.

— Почему же вы сразу не пришли ко мне?

— Где Фабер? Он доверял вам. Больше года назад он вместе с вами уехал из Франции, но с тех пор мы ничего не слышали о нем — что вы сделали с ним?

— Как, вы считаете меня способным… Вы думаете, я заодно с врагами?

— Вас часто видели в городе с немецкими офицерами, вы бываете в доме любовницы гестаповского…

— А вы — австрийский еврей, покинувший Францию и благополучно проехавший через всю немецкую Европу. Разве вы не пользуетесь особым и в высшей степени подозрительным покровительством врага? — спросил Роман. Но его гнев оскорбленного быстро испарился, и уже мягче он добавил: — Пойдемте со мной в мою комнату, доктор Рубин. Я все объясню вам. Вы найдете во мне того соратника, которого искали. Я принадлежу к Армии Крайовой, это тайная армия Польши. Кроме того, я лицо, политически ответственное за этот округ, у меня постоянная связь с секретной правительственной миссией здесь и с Лондоном. Люди, которые доставили вас сюда, хорошие поляки, настоящие солдаты той самой армии, которую еще никто не упрекнул в неверности делу. Вы верите мне?

— Я очень бы хотел этого, мне так сейчас необходимо верить вам, — ответил Эди и наконец встал. Он пошел за Романом, который повел его через большой темный замок по плохо освещенным лестницам с вытоптанными ковровыми дорожками наверх, и рассказал по дороге в нескольких словах, когда и где в последний раз видел Фабера.

— Не снимайте пальто, — сказал Роман, когда они вошли к нему в комнату. — Я сначала открою окна, чтобы выветрился запах духов. Женщины всегда что-нибудь оставляют после себя, когда уходят, запах во всяком случае. С ним можно мириться, только если по-настоящему любишь женщину.

Они оба смотрели в открытое окно. Огромными хлопьями падал густой снег. Стояла такая тишина, что, казалось, было слышно, как снег опускается на землю, издающую легкий вздох. Огромными великанами на марше, остановившимися на мгновенье передохнуть и заснувшими в строю, стояли по краям дороги ольховые деревья, спускавшиеся от самой часовни вниз к замку.

— Как это все глупо, как преувеличено. Однако же я часто спрашиваю себя, возможно ли, чтобы из-за этой вот аллеи, из-за этого банальнейшего из всех ландшафтов я возвратился сюда. Кажется ли вам это убедительным?

— Возможно, — ответил Эди задумчиво. — До тех пор, пока там не появится живое существо, это тот мир и покой, которого нет больше в себе самом.

— Значит, вы верите в Бога?

— Ах, оставьте меня! — ответил Эди довольно нелюбезно и поспешным движением закрыл окно. Как бы поясняя, он добавил: — Я только что от раввина, творящего чудеса. Я ненавижу, презираю его.

Нет у меня ничего общего с ним и ничего общего с этим поляком тоже. Ни с кем, думал Эди. Мне надо немедленно вернуться назад, в Волынь, к тем молодым людям. Уйти отсюда сейчас же, немедленно, от этого запаха и от этого Скарбека, который еще может говорить: мой дом, моя аллея, мой народ, моя страна.

— Ну, раздевайтесь, доктор Рубин. Здесь скоро будет тепло. Садитесь, пожалуйста, и рассказывайте.

— Что? — спросил Эди гневно. — Что моя жена мертва и что мой сын и тот, другой ребенок, тоже? Что их увезли, как скот, в товарных вагонах и что их… Да что тут рассказывать? Что все это выдумали немцы и запустили на полную катушку, но что при этом им помогают поляки, украинцы, латыши и все другие — в транспортировке жертв, в надругательстве над ними, в уничтожении, вы же сами все это знаете! И что евреи не оказывают сопротивления и точно исполняют ту роль, которую им уготовил их палач, — словно все это на самом деле только игра, — вы и это тоже знаете. Все они заслуживают презрения — и убийцы, и их активные и пассивные подручные, и жертвы, которые тоже ведут себя как подручные, — все, все. И вы с вашей хитростью, играми и надушенными женщинами; и я, который ничего больше не может, кроме как ненавидеть и жаждать их крови, — что тут еще рассказывать? Дайте мне лошадь, я хочу вернуться назад. Нам не о чем разговаривать.

— Даже если б я и захотел отпустить вас, вы не можете сейчас уйти, это слишком опасно. Этой ночью немецкие патрули прочесывают здесь всю местность…

— Я не боюсь их. Вот уже несколько месяцев я прохожу через все опасности. Они отступают, как только я приближаюсь к ним. Если я не убью сам себя, я буду жить вечно.

Роман испугался. У него было такое ощущение, что видно, как у него дрожат щеки, он вытянул вперед руку, как бы защищаясь, точно так же, как делал в детстве, когда ему было страшно, когда ему мерещились зловещие фигуры, когда тени на стене оживали, отделялись от нее и угрожающе надвигались на него.

— Да, это правда, — продолжал Эди. — На мне немецкая форма. Но посмотрите на мое лицо — я еврей, которого они повсюду ищут, даже под землей. Я прошел сквозь их полчища, я ездил в их поездах, всегда готовый стрелять, едва только один из них вздумает приблизиться ко мне и начать меня расспрашивать. Когда я предъявлял документы — я отобрал их у одного военного врача, — они не смотрели на меня. Потому что я не боялся их. Потому что я думаю не о своей, а только об их смерти и ни о чем другом. Дайте мне лошадь, пан Скарбек.

Они спустились вниз, в подвал. Несколько человек спали там. Они помогли освободить тайный лаз в подземный ход. Роман молча шел впереди. Эди этот путь казался бесконечным, тьма — кромешной. Постепенно дорожка становилась шире. Роман остановился, подал световой сигнал и подождал ответа. Он последовал лишь через некоторое время. Они пошли дальше. Время от времени Скарбек освещал стены, чтобы показать Эди ящики, стоявшие по обеим сторонам прохода. На них была немецкая маркировка.

Навстречу им вышел человек и сказал:

— Новостей никаких! — Он хотел встать по стойке «смирно», но передумал, прижался к стене и пропустил обоих вперед.

— Мы приближаемся к стойлам, — пояснил Роман. — Лошадей предостаточно, и даже благородных кровей, с конного завода; они погибнут у нас. Трудности с фуражом, нам все равно придется моторизироваться. Удивительно, человек может выдержать все, привыкает ко всему, а лошадь нет. Она тоскует, тоскует оттого, что не может утешиться верой в лучшее будущее. Прислушайтесь, приходилось ли вам когда-нибудь слышать такое жалобное ржание?

Перед конюшней горел фонарь. Совсем молодой человек, вытянувшись, доложил:

— Все в порядке! Я только хотел спросить… это только потому… потому что меня должны были сменить еще вчера… У меня два дня отпуска… Я хотел бы сегодня вечером выйти, но…

— Никто не может сегодня выйти. Они прочесывают местность. Это будет продолжаться двадцать четыре часа. Мы должны держаться тише воды ниже травы. Потом пойдешь домой.

— Ну да, если, конечно, так, — сказал юноша. — Но я, собственно, хотел…

Скарбек отмахнулся от него и повернулся к Эди:

— Вот, доктор Рубин, возьмите эту белую лошадь. Хорошая кобыла, но несчастная. Она никак не может привыкнуть здесь. Я поведу ее, мы выйдем уже в самом лесу.

— А нет ли опасности, что патруль наткнется на следы копыт? — спросил Эди.

— Есть, конечно. Поэтому я сегодня и не выпускаю никого. Но так как вы непременно хотите уйти сейчас… И вы имеете право на то, чтобы я представил вам доказательства, что мы… Мы не подручные убийц, не активные и не пассивные..

— Как зовут кобылу? — спросил Эди.

— Этого мы не знаем, мы отобрали ее у немцев. Мы зовем ее Сивка, но имя, конечно, у нее было другое. Мы живем в такое время, что даже лошади теряют свои имена.

— Отведите Сивку назад, я останусь здесь, я уйду, только когда не буду подвергать вас опасности.

И тем же самым путем они вернулись назад.

— Ребенком я презирал Улисса за его хитрость, — сказал Роман, когда они опять сидели друг подле друга напротив раскалившейся печки. — Ахилл, а еще больше Гектор — вот были мои герои. Но позднее я изменился. В хитрости есть что-то соблазнительное. Во всяком случае, она дает мне шанс сводить наши потери до минимума. То, что я пьянствую с немцами и играю с ними в карты, кажется вам отвратительным, но это в высшей степени полезно для дела. А кроме того, и это правда, я с удовольствием и пью, и играю. Как и прежде, я и сегодня считаю, что политика — глупа, а война — отвратительна и тупа.

— А какую цель преследуют немцы, прочесывая местность?

— Ищут нас. Они хотят поднять Армию Крайову, спровоцировать ее на действия, чтобы скорее уничтожить нас. Они проиграли битву под Сталинградом, несут потери в Африке, на морях и в воздухе. Им нужны легкие победы и абсолютная надежность линий связи.

— А что делаете вы, чтобы перерезать эти связи?

— То, что можем, не так уж много. Немцев семьдесят миллионов, сто семьдесят миллионов русских и лишь каких-то двадцать миллионов поляков. Победят немцы — мы пропали, победят в Польше русские — мы опять пропали. Все сходится к тому, что в этой стране должны победить сами поляки.

— Я не совсем понимаю, — сказал Эди.

— В Вильне я видел однажды пьесу. Перевод с идиша, она называлась «Тяжело быть евреем». Это было так весело, что можно было умереть от тоски и печали. «Тяжело быть поляком» — однажды должна быть написана и такая пьеса. И это будет точно так же весело.

— Я видел это в Варшаве: колонну детей. А впереди нее шел человек, он нес на руках маленькую девочку. Трамваи на перекрестках останавливались, чтобы пропустить триста еврейских детей, которых забрали из сиротского приюта и вели, чтобы уничтожить их в газовой камере. Мужчина впереди — воспитатель этого дома — не смотрел больше на людей на улицах. Он не ждал от них никакой помощи, ни единого слова сострадания, ни единого утешительного взгляда. На улице, в трамваях — повсюду были поляки.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Роман вспыльчиво.

— Вы сами знаете ответ на этот вопрос. В Треблинке, в Белжеце, в Майданеке, в Освенциме…

— Какое мы имеем к этому отношение? Чернь повсюду одинакова, мы…

— Не только чернь помогает немцам убивать детей, вам это так же хорошо известно, как и мне, коллаборационизм принял ужасающие размеры. Камни Варшавы могли бы кричать, но есть люди, которые говорят: таким образом мы избавимся и от их семени.

— Это неправда! — закричал Роман.

— Нет, правда, и вы это знаете!

— Я знаю, что в этой стране систематически уничтожается элита, лучшая часть моего народа, — сказал Роман. Он тщетно пытался сдержать себя. — Немцы и русские, начиная с сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года до июня тысяча девятьсот сорок первого года, а потом одни немцы. Они обезглавили польскую нацию. Со стороны наших союзников не нашлось для нас ничего, кроме громких слов, никакой помощи. Наша кавалерия должна была саблями сражаться с танками. С тех пор поляки на всех фронтах союзников только проливали кровь — в Норвегии, во Франции, в Ливийской пустыне. Это мне известно. И что нас потом бросят русским под ноги, как их добычу, чего я опасаюсь, мне тоже известно. И мне известно одно еще: у евреев есть деньги, с самого начала они знали, что речь идет о жизни и смерти, почему же они не купили себе оружие, почему не боролись? Детей вели в газовые камеры, а польские плебеи радовались этому? Возможно… Но я так одного никогда и не пойму, почему судьба детей должна потрясать больше, чем участь взрослых, ценность которых не отдаленная призрачная надежда, а реальная определенность сегодняшнего дня. И еще одно, доктор Рубин, я не антисемит, но я и не семитофил. Народ приятен, когда смотришь на него издали, а вблизи я и свой собственный народ не люблю. Я уже говорил вам, я не политик, я эстет. Вы презираете и ненавидите этих чудодеев-цадиков, а Скарбеки в течение пяти поколений были их покровителями и зачастую восхищались ими. И поэтому, сохраняя верность не столько своему убеждению, сколько традиции, я возьму под свою защиту этого святого человека и его семью, если он того пожелает. До других мне дела нет. Впрочем, я ничего бы и не смог для них сделать.

Они стояли друг против друга с раскрасневшимися лицами, с дрожащими губами. Оба были примерно одного роста, Эди чуть шире в плечах, массивнее, несмотря на свою худобу, Роман — узкокостный и изящный. Он говорил очень быстро, что обычно не было ему свойственно, его тон был возбужденнее его слов. Он ждал ответа. Ответа не последовало, и тогда он попытался выведать в голубых глазах за толстыми стеклами очков, что происходит в человеке, стоящем напротив него. Эди опять сел, нервным движением рук потер колени и наконец сказал:

— Нет, элита, как вы это называете, уже давно не интересует меня. Она повсюду оказалась несостоятельной, потому что она еще эгоистичнее и тщеславнее, чем сам народ. Упитанного чудодея-цадика можете забирать сюда к себе, и чем раньше, тем лучше. Его сын пойдет со мной, в ближайшие дни мы создадим партизанский отряд. Я надеюсь, вы поможете нам на первых порах. Я, правда, служил в последнюю войну обер-лейтенантом в конной артиллерии и принимал участие в Вене в уличных боях в тысяча девятьсот тридцать четвертом году, но тут моего военного опыта явно будет недостаточно.

— Як вашим услугам, — сказал Роман и наконец тоже сел. — Это будет очень трудно, особенно для вас, вы почти не говорите по-польски, и кроме того — партизанская война еще более жестока, чем обычная. И без хитрости здесь не обойтись. А вы, вы презираете хитрость…

— Я презираю любую форму сотрудничества с врагом, — прервал его Эди спокойно. — Это вопрос чистоты. Перед лицом такого врага только ответное насилие остается незапятнанно чистым.

— Так мог бы сказать Фабер, но вы очень непохожи на него.

— Да, непохож, — согласился Эди. — Для него всегда самым важным было сознание, для меня — совесть. Поэтому однажды он и покинул женщину, отказался от ребенка — я никогда бы не смог никого покинуть. Но… оставим это. Сколько оружия вы могли бы предоставить в наше распоряжение?

— Мало. Мы поговорим об этом завтра. Уже поздно, спускайтесь вниз. А я останусь, немцы должны найти меня здесь, если патруль придет еще сегодня ночью. Давайте оба забудем наш недавний спор. Простите меня, если я погорячился.

Эди пожал его руку, но промолчал. Роман спустился с ним вниз. Один из часовых провел его туннелем до большого подземного лагеря неподалеку от конюшни. Люди спали, тесно прижавшись друг к другу. Наконец Эди нашел свободное местечко. Кто-то бросил ему одеяло. Он закутался, долго лежал без сна, прислушиваясь к ржанию безымянных коней.

 

Глава вторая

— Проваливайте отсюда, а то устрою вам такое, что всем непоздоровится! Скажи им это все, украинец, на их языке. Пусть завтра приходят или послезавтра, тут еще много всего останется для этих бравых грабителей.

— Я уже им сказал, — ответил полицай-украинец на плохом немецком, — да им ничего и не надо, они хотят только посмотреть, они ждут.

— Знаем мы — посмотреть, — сказал немец, стоявший на посту. — Все они жулики, сброд один!

— Ну хорошо, я прогоню их. Но вообще-то они только благодарны, что Волынь наконец свободна от евреев, они хотят только порадоваться.

Это была кучка мужиков и баб с мешками и топорами через плечо; и санки были при них, они держали их за веревочку. Так, значит, им придется вернуться в деревню с пустыми мешками, конечно, пруссаки все хотят забрать себе. Это было не по справедливости, ведь, в конце концов, эти евреи были не немецкими евреями. Их богатства принадлежали крестьянам по закону, крестьянам из Барцев и Лянува.

— Кричите — хайль Гитлер! И расходитесь по домам, — посоветовал им украинец. — Самое главное, что этих жидов пархатых больше нет. Половину из них прикончат по дороге в город, а остальных — в лагере. И с Божьей помощью придете завтра и найдете здесь еще достаточно добра.

Толпа рассеивалась очень медленно. Кое-кто бродил по площади, чтобы еще раз посмотреть на труп. Там лежал раввин в черном кафтане, как огромный черный ворон. Бороду ему уже повыдергали, только несколько длинных светлых волос свисали на грудь. Глаза были открыты.

— Оставьте мертвого! — сказал пожилой мужчина. — Это был ихний святой, тут лучше держаться от греха подальше. И кроме того, какой от него прок…

Но когда он заметил, что слова его не возымели действия, он тоже принялся за мертвеца. Двое мужиков ругались из-за черного шелкового кафтана, стягивая его с мертвого. Каждый из них с силой тянул на себя, так что в конце концов шелк лопнул. Старик хотел взять только туфли, он расшнуровал их, но тут на него накинулся подросток и начал избивать его ногами, пока старик не распластался на снегу. А над раввином нависла тем временем целая дюжина мужиков. Один из них беспрестанно кричал:

— Надо раздеть его догола, все это наше, все наше!

— Проклятый холод! — сказал Бёле. — Почему вы допустили до этого и не разогнали их тут же?

Солдат обдумывал, что ему ответить. Ему все было безразлично, он хотел как можно скорее добраться до печки.

— Надо было стрельнуть в эту толпу, в этих бандитов, — заявила повитуха Мушиньская. — Их на все хватит, они еще ворвутся в дома и повытаскивают все оттуда. Тогда и нам ничего не останется!

— Ну, не так страшен черт, как его малюют. Повсюду выставлены посты. Пойдем нанесем первые визиты. По заслугам и честь — начнем с дома этого толстого раввина.

Когда они проходили через комнату, Бёле сказал брезгливо:

— Что за кавардак. Чисто по-польски!

— Это все оттого, что им разрешили взять с собой вещи. Одному Богу известно, сколько золота и драгоценностей утащили они в своих узлах, — заявила Мушиньская. С досадой она прибавила: — Это кавардак не по-польски, а чисто по-еврейски!

Он посмотрел на нее. Она была хороша только в постели, а в остальном… Польская девка, пора скоро будет разделаться с ней. Неправильно было с его стороны способствовать тому, чтобы ее признали за «фольксдойч». Я всегда слишком чувствителен, в этом моя главная ошибка, иначе я достиг бы гораздо большего, подумал Бёле.

— Так вот где они молились — смех один! — сказал он.

— Вот здесь, перед этим шкафчиком, всегда висело вышитое золотом бархатное покрывало. А его нет. Я ж тебе сказала, эти свиньи-евреи все самое ценное забрали с собой, — заявила с упреком повитуха. Она распахнула дверцы «шкафчика» — тут и лежала та бархатная завеса, аккуратно сложенная, рядом со странными предметами, похожими на огромных кукол без головы, они стояли в ряд, облаченные в голубой и пурпуровый бархат.

— Это их пергаментные свитки, они считаются у них священными, — сказал он, — в них понаписана всякая брехня, в которую они так верят. Скажи-ка, Марихен, не хочешь ли ты лучше сразу, сама, с радостью отдать мне все те штучки, что ты рассовала по карманам? И быстренько, пока твой дорогуша не рассвирепел!

Она торопливо повернулась к нему и сказала:

— Но, Бёле, дорогуша, раз я их нашла, значит, они, само собой, мои.

Он заломил ей руки назад и выпотрошил ее карманы. Потом начал внимательно рассматривать все эти золотые предметы: плоские, узкие кисти рук с вытянутым указательным пальцем, что-то вроде закладок для книг. Во всяком случае, если это действительно настоящее золото, то лучше всего скорее переплавить его, а то как бы чего ненароком не вышло.

— Я же их нашла, они мои, — повторяла женщина.

— Тихо, и чтоб я тебя больше не слышал! — прикрикнул он на нее. — У меня сейчас вдруг зародилось подозрение: что-то слишком хорошо ты тут все знаешь, знала даже, что здесь должна была быть завеса — ничего удивительного; одним словом, ты все время обманывала меня, ты сама еврейка!

Она громко засмеялась и крикнула:

— Что за шутки, я — еврейка, ха-ха!

Но тут он склонил к ней свое лицо, тяжелые веки почти полностью прикрывали глаза, рыжеватые усы подрагивали. Безымянный страх охватил женщину, она вдруг сразу поняла, что этот человек убьет ее. И не было никого, кто мог бы защитить ее. Она закрыла глаза, с трудом подняла руки, обхватила его за шею и поспешно зашептала ему ласковые слова, глупые, пошлые фразы. Она говорила не умолкая, пока хватило дыхания, словно бормотала заклинания, которые единственно могли отвратить от нее смертельную опасность. Наконец он поднял голову, отошел на шаг и сказал, не глядя на нее:

— Алчная и вороватая, как все поляки. Все время обкрадывала меня. Но теперь этому пришел конец. И предала меня, и все из-за денег. Двадцати восьми евреев недосчитались сегодня утром при перекличке. Значит, они знали, что началось. Если до этого дознается Кучера, мне конец.

У него даже руки в рыжих волосах, отвратительно, подумала она. И эта жирная свинья хочет прикончить меня. Хм, подумаешь, какой важный господин! Раздеться догола, ложиться на пол и ждать, пока он позовет в постель — вот что я от него терпела. И еще отчитываться перед ним за каждый грош. Кучера может спасти меня. Бежать отсюда! Пресвятая Дева Мария, помоги мне еще один только раз, только еще один раз, и я все сделаю, все…

Бёле хватал свитки Торы и бросал их на пол. Он нашел какие-то серебряные предметы, похожие на маленькие щиты, и бархатные покрывала. В одном из ящиков он обнаружил кубки, один из них был золотой, он сунул его в карман.

— Больше ничего интересного, пошли дальше, — сказал он. — Итак, значит, с евреями здесь мы покончили, теперь надо посмотреть, как обстоит с поляками. Местность здесь так и кишит предателями, они только и ждут, чтобы всадить нам нож в спину. Может, ты и вправду не еврейка, у тебя будет возможность доказать нам. Поезжай по деревням, повыведай у людей и доставь нам имена!

Он напрасно дожидался от нее ответа, он обернулся, она исчезла. Тем лучше, подумал он. Вообще-то жалко ее, но только уж очень жадна и ненадежна, как все славяне. Надо всегда действовать вот так, решительно, показывать, кто здесь хозяин. И не впадать в сентиментальность, люди этого не заслуживают. Странно как в этом доме, выглядит обжитым, а в нем ни души. Мертвая тишина. И мертвый раввин лежит теперь голый на снегу — отвратительная картина. Кого-нибудь пристрелить — одно дело, а вот привыкнуть к трупам — это совсем другое. И вечно эти открытые глаза, странно как. Закрыть глаза! Но мертвые не подчиняются командам, потому что им уже ничего не страшно. Собственно, с политической точки зрения разумнее было бы не убивать, тогда власти больше. С мертвых ведь взять нечего. Странные мысли, надо скорее уйти из этого дома!

Часовой внизу доложил, что из города прибыли две машины, и Кучера тут. Бёле побежал в комендатуру и узнал, что ему придется подождать, шеф скоро вернется. Писарь шепнул ему:

— Полячка примазалась к нему и увела к себе домой. Чертовски опасно!

— Ах, что там, пусть Кучера не задается, — ответил Бёле. С писарем он мог быть откровенным, но на душе у него заскребли кошки. — Может, из-за тех двадцати восьми, а? Как вы думаете, Хеннинг?

— Ну, собственно, да, последний список не совпадает с предыдущим. Но я больше беспокоюсь из-за Мушиньской. Я ведь был тогда в Опатуве, я же знаю. Кучера хочет иметь все только для себя, он не выносит, когда и другие тоже хотят получить кусок пирога. То, что он сам хапает, это его законная доля. А то, что берут другие, то украдено у немецкого народа. И если он увидит тот склад ковров, о котором вы ему ничего не сообщали, — он ведь австриец…

Дверь распахнулась, вошел маленький толстый человек, а за ним его свита: рослые молодые парни.

— Немедленно доложить! — заорал Кучера визгливым женским голосом и хлестнул арапником по канцелярскому столу. Бёле щелкнул каблуками и отрапортовал, согласно уставу. Он стоял навытяжку, не имея мужества что-либо предпринять по собственной инициативе. Парни едва смотрели на него, но он знал, что они только ждут сигнала. Он боялся не их револьверов, он боялся их кулаков.

Шеф произвел в его доме обыск, Мушиньская наверняка подробно проинформировала его обо всем, так что Бёле не оставалось ничего другого, как только давать утвердительные ответы на все уточняющие вопросы. Да, он подавал ложные сведения по производственным показателям волынцев, чтобы присвоить себе половину ковров; да, он конфисковал золото и девизы и не доложил об этом, чтобы все присвоить, и так далее. Не имело никакого смысла отрицать что-либо, бесполезно было сваливать вину на писаря Хеннинга и на других. Ему нужно было только защитить себя от опаснейшего из всех обвинений, но тут у него совесть была чиста — в исчезновении двадцати восьми евреев он не был виновен. И он нашел аргумент, который должен был убедить этого толстого карлика:

— Ради какой корысти мне надо было предупреждать их? Что такого они могли бы мне дать, чего я и так у них не отобрал бы?

Кучера смягчился. Он не будет подавать рапорта по поводу ковров и девиз. Естественно, он все это заберет себе. А вот история со списками вовсе не такая уж и простая.

— Я дам вам несколько человек из своих, возьмите кроме того украинских полицаев. В двадцать четыре часа дело должно быть улажено. Беглецы не могли уйти далеко. Живыми или мертвыми, но лучше живыми, они должны быть доставлены завтра, в город, не позднее девяти часов утра. Надеюсь, вам ясно, чем для вас может обернуться эта игра? А что касается остального — конфискаций и прочего, — пусть быльем порастет! И эта польская свинья слишком много знает и слишком много болтает. Наведите тут порядок, ясно, Бёле?

— Я очень хорошо понимаю, но настоятельно не советую вам делать этого, — повторил Скарбек. Он не был уверен, что Эди слушает его. — Успех маловероятен. Вашими силами в двадцать восемь человек вам будет трудно хотя бы даже пробиться к железной дороге. Кроме того, охрана поезда может оказаться сильнее, чем вы думаете. Да к тому же только одиннадцать из ваших людей умеют обращаться с оружием. Брать новичков на такую операцию — нет, Рубин, это действительно самоубийство. И помимо того, допустим, вы пробьетесь, снимете охрану и вызволите волынцев из поезда. Что вы будете делать с женщинами, детьми и стариками? В течение нескольких часов появятся немцы, и тогда всему конец. — Он прислушался к далекому ржанью лошадей. Надо бы сходить потом на конюшню и поговорить с конюхами. Надо что-то сделать, чтобы успокоить животных.

— Юноша заснул, — сказал Эди и показал на Бене, тот сидел на земле, прислонившись к столбу, и держал на коленях узелок, который он не выпускал из рук даже во сне. В свете фонаря, висевшего на соседнем столбе, лицо его казалось желтым. Высокая меховая шапка закрывала ему лоб и глаза.

— Странное лицо, — прошептал Роман, глядя на него сверху вниз. — Глядишь на него, и становится ясно, что у него два возраста — шестнадцать лет и три тысячелетия. Он знает, что сделали с его отцом?

— Говорят, он прочитал по нему поминальную молитву сразу, как раздались выстрелы. Мы тогда только вошли в лес.

— Он не выдержит у партизан, это очень трудно. Я мог бы спрятать его в монастыре.

— Он останется с нами, — отклонил Эди его предложение. — «Куда ты пойдешь, туда и я пойду», — так сказано в Библии.

— Так что вы решаете? Юзек скоро вернется, и мы будем знать, пройдет здесь этой ночью эшелон или нет.

— Я пока колеблюсь. Во всяком случае, что-то надо предпринять, чтобы люди не думали, что я вывел их из Волыни только для того, чтобы они могли спастись. Необходима какая-нибудь операция, чтобы сделать из этих маленьких людей боевой отряд.

— Боже мой, дорогой мой друг Рубин, что за представления у вас о партизанской войне? Недели проходят, а мы ничего не можем предпринять, кроме как заползти куда-нибудь, запрятаться и думать только об одном — как бы самим спастись. Особенно сейчас, когда снег выдает любое наше передвижение.

Юноша проснулся в испуге — узелок выпал у него из рук и раскрылся. Роман подобрал две книги. Бене спросил:

— Мы все еще под землей? Я проспал молитву? Здесь не видно ни дня, ни ночи. Минху нужно читать до того, как наступит вечер.

Он взял книги и положил их опять в узелок.

— Вы еще ничего не ели сегодня, Бене, я провожу вас туда, где все, продовольствие там.

— Спасибо, но я буду поститься до завтрашнего утра. Пока не начнется новая жизнь…

Юзек быстро приближался к ним. Ему стало известно, что волынцев не будут грузить в вагоны. По городу ходили слухи, что их до тех пор будут держать тут, пока не найдут недостающих, тех двадцати восьми человек. Бёле сам был в Лянуве и допрашивал крестьян. Он искал следы исчезнувших. Вместе с ним, помимо эсэсовцев, ходили еще местные полицаи. У них были легкие пулеметы, автоматы и ручные гранаты. Их сопровождала повитуха. Они прибыли на трех грузовиках.

— Нам бы все это очень пригодилось, — закончил Юзек свое сообщение. — Оружие, машины да и девка тоже.

— Вот вам и операция, — задумчиво произнес Роман. — Сорок человек наших, да ваши люди — вместе это…

Бене сказал:

— В большом буковом лесу, что позади Барцев, есть ущелье. Надо заманить их туда, как это сделал Кир, — он был великий царь и наш большой друг…

Мужчины удивленно посмотрели на него. Юзек сказал:

— Про ущелье это мысль хитрая, там действительно можно было бы…

— Конечно, — прервал его Роман. — Всем приготовиться!

И кони наконец-то попадут на воздух, подумал он с удовлетворением. И только по пути к конюшне ему пришла в голову мысль, что сначала он должен был бы подумать о людях и об их страданиях.

Эди прервал сам себя на полуслове. Он внимательно смотрел на людей, сбившихся в кучу друг подле друга, здесь, в самом дальнем углу штольни. Самоуверенно глядели на них поляки, насмехаясь над вояками-евреями, разлегшимися на соломе и даже не подумавшими встать, когда их командир обратился к ним. Еврейская закваска — это насмешливое выражение наверняка существовало и в польском языке.

— Подъем! — крикнул он сначала не очень громко, потом заорал на них в гневе и повторил команду в третий раз, когда люди нехотя и медленно сделали попытку чуть-чуть приподняться. — Одиннадцать прошедших военную службу, шаг вперед! — приказал он. Одного из них он рванул вверх, — тот все еще возился со своей скрипкой. Человек смотрел на него своими большими слезящимися глазами, его толстые губы двигались, словно он хотел что-то сказать. Гнев Эди мгновенно улетучился. Он подумал: мне до них нет никакого дела. Не надо было связываться с ними. Это люди чудодея-цадика, они ждут чуда и того, чтобы им милостиво разрешили еще один день прожить в смирении и покорности.

Он приказал построиться в колонну по четыре. Семь рядов — вот и вся его армия. Ковровщики, скрипачи, торговцы. Они должны отныне не ведать страха, а они боялись всего и всех, но только не его. Потому что он хотя и чужой для них, но все же еврей. Он проследил за тем, чтобы они подровнялись, он орал на них, как казарменный унтер-офицер. Они подчинились ему, но, вероятно, думали про себя: немецкий еврей такой же дурной и сумасшедший, как и все немцы. Ему хотелось взглянуть Бене в лицо, чтобы понять, что думает юноша, но уже пришло время начать говорить. Он сказал:

— Волынь умерла, Волыни больше нет. У вас нет больше семей, теперь вы просто солдаты. Отныне я вами командую, и вы будете подчиняться только приказу, не спрашивая и не рассуждая. Кто проявит трусость при виде врага, тот будет расстрелян. Я сам застрелю его. На вашем месте должны были бы стоять несколько сотен человек, а нас всего лишь жалкая кучка, потому что остальные до самого последнего момента ждали чуда. Полякам мы не нужны, но они дадут нам взаймы оружие. Сегодня ночью мы должны отвоевать себе оружие и боеприпасы, и оно будет лучше того, что нам пока дадут. Обученные солдаты должны немедленно научить остальных, как следует обращаться с оружием, как стрелять, как прикрываться и незаметно подкрадываться. Вас будет три отделения по девять человек, и в каждом я назначу командира. Вы будете беспрекословно подчиняться ему. Бене — сын цадика — будет связным и будет доставлять вам во время операции мои приказы. Немцев и украинцев приведет комендант Бёле. Подумайте о том, что он сделал с вами — вам нужно взять его живым. Да, и вот еще что. Во время боя не отвлекайтесь на раненых. Думайте только о враге. До сих пор вы были беззащитны перед ним и не оказывали ему сопротивления, сегодня ночью у вас будет возможность доказать ему, что вы не тварь бессловесная, которую можно раздавить каблуком сапога. Тот, кто сегодня ночью не убьет, по крайней мере, одного убийцу, тот недостоин жить. Вопросы есть?

Один из них поднял руку, как школьник. Он хотел знать, что будет с их вещами, нужно ли их оставить здесь или взять все с собой. А другой хотел знать, как нужно обращаться к Эди — господин обер-лейтенант или господин капитан.

Подошел Юзек и с ним несколько человек, они принесли оружие и боеприпасы. У евреев было два часа на обучение стрельбе. В шесть часов надо было выступать, а после семи во всех окрестных деревнях должен был распространиться слух, что евреи скрываются в ущелье.

Вероятно, в березовой роще, по ту сторону замерзшего ручья и узкой продолговатой луговины, гнездилось много ворон. Но видна была все время только одна, может, одна и та же птица, — она поднималась, летела в направлении Барцев, возвращалась, кружа, зависала над луговиной, потом приближалась к буковому лесу, садилась на ветку, неожиданно взлетала опять и возвращалась к остальным воронам. Можно было подумать, что эта птица боялась букового леса. Он был необозрим в своих размерах, — становясь все шире и гуще, он поднимался выше и выше, тянулся на много верст до самых вершин Карпат по одной стороне и спускался по другой к огромным болотам.

— Эти птицы все равно что предатели, — сказал Януш. — Стоило бы каждой из них свернуть шею.

— Возможно, — ответил Влас. — Но с другой стороны, когда кругом такая тишь, отрадно на душе, что хоть их слышно.

Вот уже полчаса, как они сидели на ветках бука, дерево было выбрано удачно — оно стояло свободнее других, что давало хороший обзор всей луговины. Если кто выйдет из березовой рощи напротив или появится слева, со стороны дороги на Лянув, они тотчас же увидят его.

— Не знаю, что для нас лучше, чтобы эти подонки поскорее появились и нам не пришлось бы тогда долго мерзнуть здесь на ветках, или лучше, чтобы они вообще не приходили. Тем, кто сзади, больше повезло. Они могут лечь или окопаться.

Через какое-то время Влас сказал:

— Перед нами только заснеженные поля. А в деревне наверняка уже поднимается дымок из труб. Точь-в-точь как у нас дома. Если б я был сейчас дома — ты понимаешь, мы ведь не экономим дрова. Вечером, похлебав щей, я тебе скажу, так и заснешь, не успев лечь, такая теплынь вокруг. На дворе гуляет стужа, кусает тебя за уши, за нос, пощипывает глаза, а мы сидим в тепле. Вот я смотрю сейчас на поля и думаю себе: это поле моего свояка, рядом — моей сестры, она вдовица, а чуть правее — мое. А если пойти чуть дальше, дойдешь до мостков через ручей, пройдешь мимо дома старосты и мимо нескольких маленьких хаток, а там уже и мой дом стоит. Печку я еще сам складывал, до того как удрал. О боже, боже мой, посмотри только на поля, Януш, каким же можно быть счастливым!

— Это правда, — ответил Януш, — но что поделаешь, антихристы не дают. С одной стороны — немцы, они же лютеране, с другой стороны — евреи, те всегда держатся вместе, а там еще и русские — все против нас. Вся беда в том, что у нас слишком доброе сердце, это такая же правда, как и то, что я люблю Бога, потому мы и мерзнем с тобой тут, что пан Скарбек хочет отомстить за евреев и хочет научить их, как нужно воевать. Я вот что тебе скажу, Влас, не нравится мне это.

— Пан Скарбек знает, что делает. У него такая машинка есть, он каждый день разговаривает с министрами в Лондоне, вот как я с тобой сейчас говорю. А кроме того, их там всего-то двадцать восемь евреев. Если пруссаки на самом деле придут сюда, от этих евреев останется не больше десяти, а может, и того меньше. Это уж не так много, Януш, не думай о них!

— Что ты хочешь от меня, Влас, что я могу поделать, если терпеть их не могу? Со скрипками, понимаешь, пришли воевать. А у одного из них даже книжки с собой. Свернуть им башку, как вот этим воронам! Да, беда-то какая! Сам, говоришь, печку клал?

Враг должен был обнаружить на снегу множество следов, пересекавших луговину, и углубиться по ним в лес. Вот уже несколько часов, как снегопад прекратился, и следы были хорошо видны. Они петляли, делали большие обходы и вели к ущелью, протянувшемуся на полтора километра. Сначала оно шло прямо, а потом почти под прямым углом сворачивало влево, значительно углублялось и постепенно переходило в лощину, по склонам которой карабкались кверху молодые буки.

— Двадцать один час восемь минут, — сказал Скарбек. — Вот уже, по крайней мере, восемьдесят минут, как Бёле известно, где он может найти волынцев. Он не торопится, уверен в своем деле, хочет сначала сытно поужинать. Однако в течение часа он все же должен быть здесь. Он может появиться на опушке леса уже через двадцать минут. Пошли на командный пункт!

— Я оставляю вам молодого Бене как своего связного, а сам спущусь вниз, в ущелье, — сказал Эди.

— Вы останетесь со мной, — ответил Роман.

— Нет, важно подать им пример, что может оказаться решающим для будущего этих новых солдат.

— Доктор Рубин, отныне и навсегда вы находитесь у меня в подчинении и можете отлучиться только в случае, если я прикажу вам. То же самое относится и к юноше. Понятно, Бене?

Они вышли из ущелья и пошли на командный пункт, тот был уже совсем готов — окоп, похожий на огромную воронку от снаряда. Ветки над их головами опять сомкнулись.

— Здесь очень недурно, — сказал Роман удовлетворенно. — Можно даже прислониться. Ну, Бене, расскажи нам, что там написано в твоих книгах про нас и про наше теперешнее положение.

— Там написано, что люди сами обязаны покарать злодеев и что те должны претерпеть страдания, приняв такую смерть, что соразмерна учиненным ими злодеяниям. Однако же все это не так просто.

— Что не так просто? — спросил Роман и, несмотря на темноту, уставился юноше в лицо. Вот точно так же, вспомнил он вдруг, он хотел угадать тогда, в яхте, выражение лица Фабера — как будто лишь в полном мраке с лица полностью спадает завеса. — Что не так просто, молодой рабби?

— Бог может быть гневным и кротким, мстительным может Он быть и милосердным в следующее мгновение, но Он всегда един, всегда и во веки веков: Создатель вселенной и всякого живого существа на земле и злодея тоже. Нельзя причинить страдания ни одной Божьей твари на земле, не причинив страданий Создателю. Его порядок нарушает тот, кто делает вселенную хотя бы на одно живое существо беднее. Бог страдает от несправедливости людской, но не забывайте, пан Скарбек, Он страдает не меньше и от Его собственной справедливости. В эти дни Создатель вселенной страдает несказанно.

— Все это действительно у вас там написано? — спросил Роман удивленно.

— И опять все не так просто, пан Скарбек. Ни одно изречение не может долго оставаться без своей противоположности. Достаточно маленького словечка «нет», чтобы обратить любой порядок в его противоположность. Например: Бог всемогущ, но никогда ни одно даже самое ничтожное из сотворенных Им существ не испытывало столько горя в своей любви, как Бог с того самого момента, как Он сотворил человека. Когда мой прадед Бене — да не откажет он нам в своей помощи! — лежал на смертном одре, он сказал: «Я выбрал самое легкое, потому что люди постоянно нуждаются в утешении. Но удалось ли мне хоть на миг развеять Божью печаль? Вот что я хотел бы знать».

— Вы все поняли, Рубин? — спросил Скарбек.

— Нет, я не слушал. Я думаю о Бёле.

Слева на луговину вырулили два грузовика. Через двести метров они остановились. Люди спрыгнули на землю и стали искать с карманными фонариками следы на снегу. Они с легкостью нашли их, особенно много их было на опушке букового леса. Украинцы-полицаи, девятнадцать человек, шли по следу. Углубившись в лес, они стали держаться плотной кучкой за старшим, потому что он единственный не погасил фонарика.

Бёле сидел в одной из машин рядом с водителем. С ним было только четырнадцать человек из его команды, семнадцать других — эсэсовцев — он отправил в третьей машине назад. Это ж просто смешно, из-за каких-то нескольких евреев поднимать столько шуму.

Не из трусости остался он сидеть в машине, а украинцев послал в лес — его понятия о чести не позволяли ему самому идти искать беглецов. Уже давно, еще с весны 1940 года, когда он прибыл с оперативной группой войск на восток, в нем с каждым днем крепло понимание того, что даже одного лишь намека на приказ было совершенно достаточно, чтобы сделать евреев послушными. И то, что двадцать восемь волынцев осуществили подобный акт непослушания и вместо марша в город сбежали, он все еще никак не мог взять в толк. Если бы он пошел искать их, то тем самым признал бы, что подобное происшествие не является чем-то из ряда вон выходящим. Нет, пусть украинцы выгонят их, как овец, на поляну и прикажут им опуститься на колени в снег, а потом пусть позабавятся и прикончат пяток-другой на месте, а остальные пусть ползут на коленях до следующей деревни, чтобы и там крестьяне смогли получить свое удовольствие, а заодно и укрепиться в сознании, что немецкий приказ должен всегда выполняться.

Третья машина была, по-видимому, уже в Волыни, а Хеннинг наверняка тем временем закрыл дело Мушиньской. На обратном пути они найдут ее труп, где-нибудь около реки, а завтра возьмут нескольких поляков по подозрению в убийстве из-за угла и отправят их в город. Этот надменный польский граф будет среди них.

— Они наверняка уже добрались до ущелья, — сказал водитель. Он был одним из людей Кучеры. — Если бы речь шла не о евреях, я бы сказал, что это безумие отправляться туда ночью. Перестрелка в лесу даже и днем малоприятное занятие.

— Ну, в общем, да, — ответил Бёле, — если дойдет до этого, у них всего один револьвер, да и из того, возможно, никто не умеет стрелять. Ну, а если уж те и прикончат одного украинца, то мы как-нибудь переживем, а? С другой стороны, вы ведь слышали — приказ гласит: завтра утром до девяти часов я должен доставить весь этот сброд в город.

— Конечно, я и говорю, никакой опасности тут нет, но чисто технически это не совсем правильно. Может, машины развернуть и направить фары на лес? Евреям так и так уже ясно, что их бегству пришел конец и что мы схватим их за шиворот.

— Мы так и сделаем через десять минут, чтобы осветить им дорогу сюда.

— Шеф, собственно, рассчитывает, что получит большинство из них живыми. Он хочет прикончить их на Рыночной площади, в центре города, ради арийской части населения. Нельзя упускать такую возможность морального воздействия. Я упоминаю об этом только потому, что вам, вероятно, следовало бы внушить этим украинским бандитам, что на сей раз они лишены возможности налево и направо разделываться с евреями.

— Конечно, конечно! — успокоил его Бёле. Но все же стал опасаться, как бы полицаи не прикончили там больше, чем нужно, а то для морального воздействия Кучеры никого не останется.

— На сей раз без глупостей! Подойдите сюда ближе и слушайте внимательно, — сказал Линчук, старший среди полицаев. Он говорил шепотом, хотя немцы позади них, на луговине, никак не могли его услышать. — Не надо убивать сразу и не надо орать, нужно быть ласковыми с ними. Каждому из них вы скажете, что дадите ему убежать, как только он покажет вам, где зарыл свои вещи, и снова откопает их для вас. А потом, когда вы абсолютно будете уверены, что у него ничего больше нет, можете его прикончить. Вечно немцы подбрасывают нам обглоданные кости — Поройтесь, мол, там, может, чего осталось. Но на сей раз мы хозяева! Вы меня все поняли?

Вслед за лучом фонарика он переводил свои юркие глазки с одного лица на другое. Люди кивали — да, да, на сей раз они хозяева.

Перед выходом каждый из них прихватил по восемь сигарет и по пол-литра шнапса. Они уже выпили его, он помогал от холода, да и от страха перед немцами. На сей раз все будет по справедливости, чужаки получат обглоданные кости.

Наконец они дошли до ущелья. Следы были видны четко, а евреев нигде не было. Не беда, далеко они не могли уйти. Однако же путь что-то очень длинный, а ущелье становится все уже и глубже. Они дошли до места, где ущелье резко поворачивало. Когда примерно половина из них во главе со старшим исчезла за поворотом, на деревьях по краям ущелья вдруг вспыхнули яркие огни. Полицаи подняли руки, защищая глаза, — то, что происходило тут, было похоже на дьявольское наваждение. Огонь шел со всех сторон — с деревьев и даже из глубины ущелья. Те, кто успел уже повернуть, начали теснить назад, а остальные, наоборот, напирали на них сзади. Так они сбились в одну кучу из мертвых и раненых, лежавших друг на друге грудой изуродованных тел.

Юзек свесился вниз и крикнул:

— Раненых прикончить, никто не должен уйти отсюда живым, оружие и патроны отобрать!

Эди, стоявший рядом с ним, прокричал тот же самый приказ на смеси немецкого с еврейским.

Один из поляков, посылавший направленный свет с деревьев, крикнул Юзеку:

— Евреям винтовки, а нам все остальное, как договорились.

— Да, как договорились. Но дождитесь лучше шинелей на меху и колец с немцев, те наверняка слышали стрельбу и скоро появятся здесь. А с ними будет не так легко справиться, как с этими тупоголовыми русинами.

Через несколько минут свет убрали. Евреи опять отошли поглубже в ущелье, а поляки — в окопы рядом или расселись по ветвям деревьев наверху.

Тишина была полнейшая. Вдруг непроницаемая мгла нарушилась.

Эди, которому Роман на сей раз разрешил остаться с его людьми в ущелье, сказал шепотом трем своим командирам отделений:

— Объясните людям, что самое трудное только начинается, немцы предупреждены об опасности. Кроме того, они гораздо лучше вооружены. Ты, Блауштайн, возьми свою восьмерку, пройди по всему ущелью вперед, вскарабкайся с ними наверх и спрячься за деревьями. Фашисты наверняка захотят поставить там свои пулеметы. А вы должны помешать им сделать это любой ценой. Как только вы их прикончите, лучше всего штыками, тащите пулеметы сюда, но верхом. Стрелять прицельно, только с колена.

— А почему обязательно мое отделение? — спросил Блауштайн. — У нас и так уже двое раненых, правда, не тяжело, пуля только задела их, но все же.

— Я сказал, займете потом прицельную позицию и будете стрелять только с колена. И останетесь там до тех пор, пока не получите другого приказа. Как только операция будет закончена, будете подстраховывать два других отделения.

— От кого?

— От каждого, кто вздумает заблудиться. И вот что еще: пленных не брать, только Бёле я хочу получить живым. И никто из наших не должен сдаваться в плен. Кто окажется тяжело раненным и не будет никакого выхода, тогда последнюю пулю себе в рот.

Раздался треск пулеметной очереди. Возможно, кто-то из немцев заблудился или испугался чего-то. Но, по-видимому, они все еще были на опушке леса, шагов их не было слышно. Глаза опять привыкли к темноте.

Эди, затаившись один в кустах, напряженно вслушивался. Он слышал только лес. Значит, это правда, что деревья зимой в лесу ворчат, вздыхают и кряхтят, как старики, с каждым новым вздохом заново сознавая, что жизнь — многотрудная работа.

Опять повалил снег, луну полностью заволокло. Снег лучше дождя, подумал Эди. И он вновь вернулся в своих воспоминаниях к февральским дням восстания в Вене. С тех пор минуло уже девять лет. Их отступление в районе Мархфельд, украинца Ганса. Где-то за этим лесом должна находиться деревня, откуда тот был родом, — какой долгий путь он проделал, чтобы умереть за рабочих Вены. А я сдохну здесь, на его земле, ни за кого и ни за что. А тут рядом, уже почти засыпанные выпавшим снегом, лежат украинцы. И их Ганс тоже хотел освободить. Несчастные угнетенные, таких всегда легко склонить на любое неправое дело. Нет, мне их не жалко, пусть лежат там все в одной куче. Только бы скорее пришли их хозяева.

Он услышал шаги, это был Бене, он сказал:

— Пан Скарбек считает, что немцы наверняка не придут, во всяком случае, пока не рассветет и пока они не получат подкрепление. Поляки отходят, наши люди должны покинуть ущелье, пройти вперед до опушки леса и помешать немцам вернуться назад через Лянув, хотя бы, по крайней мере, в течение ближайших пятидесяти минут, чтобы они не перерезали полякам дорогу в замок. Потом, через час, и мы тоже должны отсюда уйти — я знаю путь. Пан Скарбек категорически запретил нападать во всех случаях за исключением одного — если немцы изберут дорогу на Лянув. Их нужно выпустить только через Барцы или дать им возможность остаться здесь, если они так решат. Я сейчас побегу к нему назад доложить, что вы получили приказ, и потом тут же вернусь.

— У тебя стучат зубы — от страха или от холода?

— От холода, — ответил Бене и опять исчез.

Отделение Блауштайна соединилось с двумя другими, и они начали продвигаться вперед вытянутым косяком. За двести пятьдесят шагов до края леса они остановились. Они уже могли различить контуры обеих машин и слышали приглушенный шум включенных моторов. Время от времени вспыхивали фары, отбрасывая широкие желтые полосы света.

— Еще двадцать минут, и мы можем отходить, — прошептал Бене.

— Если бы у нас были автоматы, мы могли бы напасть на них, и тогда… — сказал Эди.

— Приказ был не нападать, — прервал его юноша. Они быстро пригнули головы к земле, потому что опять вспыхнули фары, но на сей раз они не погасли через несколько секунд, как раньше. Машины начали медленно приближаться. Одна из них развернулась, словно хотела поехать на Барцы, но подалась задним ходом назад и опять остановилась. Вскоре после этого началась мощная пулеметная пальба. Бой продолжался десять минут. Волынцы стреляли сначала по фарам одной из машин и разбили их, потом переключились на другую — ее выдавало дульное пламя пулемета. Не отдавая себе отчета в своих действиях, они медленно подползали все ближе и ближе к луговине. Они слышали, как чей-то звонкий голос что-то кричал им, но они ничего не разобрали. Их неудержимо притягивали к себе машины. И тут они услышали, как кто-то запел, сначала невнятно, но они узнали мелодию, свою волынскую мелодию, как они ее называли, это была молитва: «Дайте нам вернуться на Сион!» Они поняли, что им нужно изменить направление и двигаться на голос. Они качнулись влево и увидели, что вышли из зоны огня. Их было тринадцать, поднявшихся вслед за Эди и приблизившихся слева ко второй машине. Они открыли по ней огонь и подожгли ее. Языки пламени взметывались высоко вверх и окрашивали хлопья снега в красновато-черный цвет. Другая машина развернулась на дорогу на Барцы. Пулеметы наконец-то замолчали.

Прежде чем тронуться в путь, волынцы отправились на поиски оставшихся в лесу товарищей. Они смогли забрать с собой только двоих, те были легко ранены. Эди привел назад одиннадцать человек из двадцати восьми, последовавших за ним ровно двадцать четыре часа тому назад на бой за свободу. Они молчали, словно оглушенные. Дойдя до штольни, они бросились на солому. Но когда они увидели сына цадика выпрямившимся и взявшим в руки тифиллин, они, пошатываясь, поднялись и прочитали поминальную молитву.

Почему я плачу? — удивлялся себе Бене. Все спали. И доктор Рубин тоже, он лежал рядом с ним. Почему я плачу? — спросил он себя опять и прикрыл рот рукой, чтобы не слышно было всхлипываний. Было не холодно, но он дрожал всем телом. Уже дважды он прошептал дрожащими губами молитву, после которой полагалось заснуть, он ужасно устал, но сон не шел к нему. Отец был мертв. Он знал это. И то, что пришли крестьяне и надругались над его трупом, он тоже знал. Труп лежал на снегу, на площади, как раз на том самом месте, куда отец часто водил его с собой для совершения обряда — благословения Новомесячия.

Человек, которому было отказано в могиле и в погребении, был его отец, его рабби и его учитель. Отнятый от матери, как только ему исполнилось три года, чтобы учиться, он тринадцать лет прожил в общении с цадиком. Он всегда чувствовал на себе взгляд его светлых глаз, иногда он был вопрошающий, испытующий, а иногда удивленный или восхищенный.

Бене мог бы позвать мать, похныкать, как маленький ребенок. Но она с его сестрами была отправлена в вагонах вместе с другими евреями Волыни на смерть. Да и сам он уже не был ребенком. Он осквернился, потому что убил, и не очистился после содеянного. Он хотел стать утешителем, как его прадед, именем которого был назван. Но теперь он пал так низко, что только Господь Бог один мог опять его возвысить.

От всех тех премудростей, которые он учил, у него ничего не осталось. Он снял руку с губ и положил ее себе на глаза. Он хотел прочитать псалмы и громко всхлипнул. Эди проснулся и недовольно спросил:

— Почему ты не спишь? — Он посмотрел на юношу, на его залитое слезами лицо. Несколько мягче он добавил: — Почему ты плачешь, маленький Бене?

— Простите, но я не знаю. Слишком тяжело!

— Положи свою голову мне на грудь, Бене… У меня тоже когда-то был сын, мы звали его Паули. Я любил бы его, даже если бы он был уродом, но он был прекрасен, как и его мать. Я любил бы его, если бы он был глупым, но он был открыт всему разумному. Ты слышишь меня, Бене? Он был…

Голова юноши становилась все тяжелее. Он еще всхлипывал, но уже почти заснул. Эди уставился на слабый свет фонаря на столбе. Он прислушивался к звукам, которыми спящие изводят тех, кого мучит бессонница. Он знал, что ему еще не открылся путь к людям, на котором он мог бы избавиться от своего одиночества. И голова мальчика на его груди тоже ничего не меняла. Ни настоящему, ни будущему не дана была власть над его прошлым.

 

Глава третья

— Теперь снегу навалило предостаточно, метель нам больше ни к чему, — сказал Скарбек.

— Истинно так, — ответил Юзек. — Как и истинно то, что я люблю Бога, ведь снег повалил как раз в ту самую минуту, когда он нам был так нужен. Все следы замело. Эти псы небось вне себя от бешенства. В Волыни поговаривают, что среди них есть убитые и раненые, но никто ничего толком не знает. Господь Бог на нашей стороне.

— Да, наши люди должны быть довольны, они проветрились, и никто из них не получил даже ни одной царапины.

— Да, конечно, пан Скарбек, но сказать, что они довольны, пожалуй, нельзя. Некоторые из них считают, что они теперь не совсем среди своих.

— Как только метель уляжется, я поеду в город и через два-три дня вернусь. Евреев оставьте в покое. Я полагаюсь на тебя, ты мне отвечаешь за это.

Юзек не ответил. Скарбек налил водку в граненые стаканы и сказал:

— Выпей, Юзек, и после того, как вытрешь губы, посмотри мне в глаза и скажи, что ты хочешь мне сказать.

— Я ничего не хочу сказать. Но только правда то, что евреи сейчас здесь, среди нас, и что они отобрали оружие у русинов.

— Да, ну и что?

— Мы не хотим превратиться в отряд полицаев при евреях, но и не хотим также иметь при себе вооруженных евреев. Оружие принадлежит нам. Я ничего, конечно, не говорю. Но в конце концов они — незваные гости. Они должны отдать нам винтовки и все патроны.

— Те двенадцать винтовок, что они оставили себе от общего числа добытого оружия, они оплатили семнадцатью павшими, это достаточно дорогая цена! Что, разве бойцы А. К. боятся двенадцати евреев? — спросил Скарбек.

— Боятся? Боятся — так, пожалуй, нельзя сказать, просто не нужны нам евреи, а оружие всегда можно использовать. А что дальше-то будет? Выгнать их отсюда, так они выдадут наше укрытие, а оставаться с ними здесь дальше тоже нельзя. Надо их прикончить, говорят ребята.

Скарбек вскочил и бросился к нему с бутылкой в руке, он как раз собрался налить еще по одной. Юзек вздрогнул, ему почудилось, что ему угрожают. Роман швырнул бутылку в центр огромного стола. Водка, булькая, побежала ручейком мимо старинных ружей и сабель, к самому краю стола, и закапала на пол. Скарбек какое-то время смотрел, как по столу растекалась огромная лужа. Наконец он поднял голову и взглянул в лицо Юзека. Крестьянская хитрость в глазах, но никакой злобы. Губы и подбородок — мягкие, вид легкомысленный и хвастливый. Нос — в верхней части как у Аполлона, а внизу — картошкой. Щеки приплюснутые. На голове копна волос, как водится, белокурых. И убежден в том, что на свете нет никого благороднее поляка. И готов сейчас с бодростью вернуться назад в штольню и принести всем радостную весть, что евреев можно прикончить. Он не видит в этом ничего особенного и ничего плохого, хотя по натуре и эмоционален.

— Скажи людям, что этот дом принадлежит мне и каждый, кто в нем находится, мой гость. Скажи им, что мы, Скарбеки, относимся к гостеприимству чертовски серьезно. И скажи этому тупому мужичью, что я постоянно действую в согласии с правительством и в каждом пункте следую его приказам. Если в мое отсутствие что-либо произойдет, я тебя прикончу, Юзек. Можешь идти!

Это все нервы, никуда не годятся, подумал Роман, когда Юзек вышел. Или еще один из неожиданных сюрпризов наследства, вроде тех векселечков или обещаний, которые папочка рассыпал по всему белу свету. Когда из-за рубежа приходила почта, то с ней наверняка приходило и напоминание от какого-нибудь метрдотеля из Хендея или Довиля о погашении данного письменного обязательства графа Станислава Скарбека. И приступы гнева папа — поздно я их унаследовал, но и их тоже.

С тех пор как он вернулся, он хотел привести в порядок этот зал, но даже и этого не сделал. Все заботился о народе, об этих плебеях. Они хотят быть среди своих, только в избранном обществе! Да, они гнулись при любых господах, впрягались в любое ярмо! В этой стране бунтовали только мы, шляхтичи, подумал он, народ никогда. Ведь нас изгоняли и ссылали в Сибирь, не народ же. Пиявки. Я не должен уезжать. Произойдет несчастье. Я смогу помешать этому, если останусь здесь.

Но ему необходимо в город, нужно достать денег. Содержание этих людей дорого обходилось ему. А предков можно было сейчас хорошо продать. Нувориши с черного рынка охотно вешали такие портреты в своих домах. Легкомысленная прапрабабка пусть тут остается. Новоявленных бородатых господ она не обескуражит.

Он снял со стены портреты Скарбеков, столбом поднялась пыль и медленно осела на пол. За портретом своего предка Казимира он обнаружил письмо. Крупным почерком были исписаны две страницы. Но то было всего лишь несколько фраз, смесь польского с французским. «С биением сердца ожидаем мы великую и чудную весть. Мы больше не живем — я, например, отправил весь свой багаж. Он наверняка уже в Дрездене. Ах, вы мои дорогие, на сей раз все получится, мы все это чувствуем, Польша будет свободной навсегда. O ma patrie! Ojczyzno moja!» И так дальше, все в таком экзальтированном духе. Письмо, написанное больше ста десяти лет назад, было отправлено из Парижа, возможно опоздав даже и тогда, и пришло, когда адресат уже сидел в варшавской крепости. Потом его отправили под конвоем в Россию, судили там и сослали в Сибирь. Оттуда он привез шесть лет спустя дневник, в котором описывал исключительно только одну охоту за другой. Так до конца и осталось невыясненным, сколько байстрюков — троих или четвертых — оставил там после себя их предок. Чем старше он становился, тем многочисленнее становилось в его воспоминаниях оставленное им в Сибири потомство.

Может, Казимира не продавать. И кроме того, мне не следует сегодня уезжать, подумал он. Было бы лучше не вбивать себе в голову, что с сегодняшнего утра, с 9.23, я влюблен в Ядвигу.

По ступеням поднималась старуха служанка. Если она постучит в дверь, прежде чем он успеет сосчитать до двадцати пяти, тогда он не поедет. Что-то задержало ее в пути, минуты проходили, пока она, не постучав, открыла дверь и ворчливо спросила, что подавать на ужин. К сожалению, поздно! Он вывел пару коней — счастливых и единственно законных у него — и запряг их. Служанка помогла ему уложить в сани портреты. Снег все еще шел, но Роман не хотел ждать дольше, не хотел больше взвешивать. Он давно уже смирился с тем, что он грешник. Кривляния совести, внутренняя борьба, где в конечном итоге всегда побеждает искушение, больше не привлекали его. Каким бы слабым он ни был, он всегда был достаточно сильным, чтобы жить с осознанием полной правды о самом себе.

Он не отъехал и мили от дома, когда оглянулся, чтобы посмотреть, не слишком ли много снега нападало на полость, прикрывавшую портреты. И тут он заметил, что бечева развязалась. Он пересчитал портреты, одного предка недоставало. Выпал, наверное, в снег. Он медленно поехал назад, чтобы найти портрет. И нашел его только у самой часовни. Это был Бронислав-Косиньер, из тех повстанцев, ходивших на казаков с косами.

Уже темнело. Роман держал портрет близко перед собой. Насмешливые глаза были у этого Косиньера и похотливый рот. Еще одно мгновение, и снег посеребрит его усы. Бедный Бронислав, такой успех у женщин и такое невезение в борьбе за свободу отечества. И теперь должна завершиться его посмертная карьера: он станет прародителем какого-нибудь колбасника только ради того, чтобы бойцам А. К. было что есть и пить.

Может, это знак мне, чтобы отменить поездку, спросил себя Роман, засовывая портрет в солому. На мгновение он заколебался. Но когда опять сел в сани, то понял, что ему немедленно надо увидеть Ядвигу. Он уже был невластен над своими желаниями.

Поляки опять запели. Это была солдатская песня. Не к добру веселье, подумал Бене, он стоял под фонарем, держа книгу близко к глазам, он был близорук. Среди многих голосов выделялся один, Бене попытался проследить за ним. Голос был не очень сильным — он то и дело терялся в общем шумном хоре, — но очень чистый. Несмотря на глупые слова песни, то, что пел этот голос, звучало как молитва.

Была пятница, вторая половина дня. Через несколько часов наступит суббота, первая после того, как они бежали из Волыни. Первая, что начнется не с благословения, которое обычно давал ему отец.

Их было двенадцать человек, достаточно, чтобы составить общину. Но нет алтаря и нет свитков Торы. А еще хуже то, что люди так изменились за несколько дней, особенно после боя в лесу. Они то впадали в немую безнадежность, то становились запальчиво красноречивыми. Некоторые из них стремились подражать полякам, старались забыть свою собственную суть и искали спасения в чужой. Они говорили между собой только по-польски и даже ругались, как люди Скарбека. Они с удовольствием ходили в большую штольню, хотели втереться там к полякам в доверие, делали им подарки, рассказывали с излишними подробностями смешные истории. Они все делали для того, чтобы только перестать быть самими собой. А ночью они думали о своих скошенных пулями женах и детях, лежавших возле стен кирпичного завода, за городом, в известковом карьере, загубленных в тот же день после боя в буковом лесу. Может, мы виноваты, думали они. Может, надо было остаться вместе с ними и не пытаться бежать от судьбы. Но наступало утро, и они опять шли к полякам. Ах, как они боялись жить и как боялись умереть.

Во мне недостаточно доброты, иначе я сумел бы их утешить, говорил себе Бене, так много изречений знал он, и ни одно из них не слетало с его уст, когда он видел их. Он не презирал их, но он и не любил их. Каинова печать двояка — с одной стороны, ею отмечен убийца, а с другой — тот, кто любой ценой хочет выжить. И поэтому в полном молчании дает согласие на то, что другие могут умереть. Как же можно его тогда любить?

А некоторые пребывали в странной растерянности. Они делали все, что им приказывали, — стояли в карауле, спали, ели, молились, но чувствовалось, что у них словно мутился разум, когда они оставались предоставленными сами себе. Тогда все в них цепенело. От страха ли, парализовавшего их, от скорби ли по погибшим? Они не выказывали больше никаких чувств. Только чудо могло их вернуть к настоящей жизни, думал Бене. Но он не умел творить чудеса, и у него не было даже права хотя бы попытаться сделать это. Он сам сбился с правильного пути.

Пение поляков прекратилось. Бене опять склонился над книгой. Вполголоса он читал:

— И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его. И тут толкователь задает вопрос: зачем повторение, ведь: «по образу Своему» и так однозначное понятие? Ответ гласит: в первой части фразы только провозглашается, что Всевышний выбрал среди бесчисленных внешних форм одну-единственную, точно так же как гончар видит первоначально своим внутренним взором именно ту, которую он потом придаст глине. Но когда Создатель увидел творение рук своих — первого человека, тогда Он заколебался и задумался, что Он отныне не будет больше один и что Он, сотворив эту форму, вверил свое собственное достоинство существу слабому, способному через постыдные действия унизить Его. Однако, несмотря на это, Всевышний не изменил созданного им подобия себе. Человек стал самым рискованным Его деянием. И чтобы подчеркнуть это — повторяется: по образу Божию сотворил его, что означает — это единственное творение, предназначение которого — святость, и один даже внешний облик его есть обещание тому.

— Что ты читаешь тут, молодой раввин? — спросил Юзек.

— Я не читаю, я учусь.

— А чему ты учишься?

— Учусь понимать начало — первую главу Первой книги.

— И это ты учишь только теперь? А говорят, что вы, евреи, еще маленькими детьми учитесь читать Библию. Пойди попробуй разберись тут в вас! Я пришел, чтобы сказать вашему главному, что вы должны немедленно собрать винтовки и патроны и сложить все вот тут, под фонарем. Мы перенесем их к себе. А если дело дойдет до боевых действий, вы их опять получите. Переведи ему!

Бене подозвал Эди и передал ему слова поляка.

— Пусть принесет мне подписанный самим паном Скарбеком письменный приказ, тогда мы сделаем так, как он требует, а до того я не выдам ему даже пустой гильзы.

— Не переводите так дословно! — сказал один из подошедших волынцев по-еврейски. — Зачем злить их! В конце концов, мы ведь здесь только…

— Я понял ответ, можешь не переводить, — сказал Юзек недружелюбно. — Скажи ему, что пан Скарбек вернется только завтра или послезавтра, а до того вы обязаны подчиняться мне.

Эди хотел знать, почему и зачем понадобилось Юзеку оружие. Поляк ответил — для порядка. А кроме того, он пришел сюда не для того, чтобы разводить дискуссии. Он говорил чрезмерно громко, и вскоре появилось еще несколько поляков.

— Я вижу, евреи угрожают тебе, Юзек. Скажи, кто из них напал на тебя? — спросил один из них.

— Никто, Януш, никто. Но хорошо, что вы пришли. Они не хотят отдавать оружие. Их командир говорит, что не выдаст нам даже пустой гильзы.

Поляки начали теснить Эди. Он отошел вплотную к столбу. Но они продолжали наседать на него.

— Скажи им, Бене, что у меня в кармане бомба с особой начинкой. Если они прикоснутся ко мне, я взорву ее. Я погибну, но и они вместе со мной. Быстро переводи!

Когда они поняли, то отошли от него, и только Бене остался у столба. Юзек крикнул на ломаном немецком:

— Но почему? Я же не хочу ничего плохого, почему вы не хотите отдать оружие? И тогда будет мир, покой, и мы будем хорошими друзьями!

Один из евреев приблизился к Эди сзади и прошептал ему:

— Он хороший человек. Давайте отдадим все, что он хочет, и сунем в придачу еще золотую монету ему в руку, и тогда нас оставят в покое.

Эди быстро обернулся и впился глазами в заросшее щетиной лицо говорившего. Он схватил его за грудки, вытащил вперед на свет, отхлестал по щекам и швырнул на землю. Поляки опять приблизились, Эди быстро опустил правую руку в карман. И сказал громко:

— Я был обер-лейтенантом императорской и королевской армии и не привык получать приказы от рядовых или унтер-офицеров. В этой штольне командую я. И кто в этом сомневается, пусть скажет об этом. Я разрешаю вам, фельдфебель Юзек, остаться здесь и приказываю вам немедленно отослать ваших людей назад. Понятно?

— Если дело обстоит так, — ответил Юзек, — тогда я запрещаю евреям сделать хоть один шаг из этой штольни. Я выставлю часовых. И кто покажется, тот будет застрелен.

Когда поляки ушли, Эди поднял волынца с земли и сказал громко, чтобы его все слышали:

— Я ударил тебя, Мендл Ройзен, потому что хотел заставить замолчать в тебе голос гетто — раз и навсегда. Мы не выйдем из этого подземелья живыми, если не убедим и других в том, что нападать на нас рискованно.

— Да, но их триста человек, а нас двенадцать, — возразил Ройзен. У него была кровь на подбородке и верхняя губа распухла. — Мы должны подчиниться им.

— Мы ничего больше не должны — мы, заметьте себе, единственные свободные евреи из всех, что еще есть в округе. Мы ничего и никого больше не боимся. Вы поняли меня?

Они не ответили. Они даже не смотрели на него. Через какое-то время Бене сказал:

— И легко, и трудно понять то, что вы говорите. Через несколько минут наступит суббота. Скажите, что мы должны сделать, потому что уже подходит время молитвы.

— Что тут трудного понять? — сердито спросил Эди.

— То, что мы свободны. Потому что — что значит быть свободными? Действовать в согласии со своей совестью. А это что значит? А это значит — действовать так, чтобы было хорошо и чтобы каждый мог так действовать. Значит, насильственные действия не есть свобода.

Эди прервал его:

— Хватит, немедленно заряжайте винтовки. С этого момента в карауле будут стоять четверо, по двое у каждого выхода из штольни. Сигнал тревоги подавать, как только кто-нибудь приблизится к нам, никого не пропускать без моего согласия. Смена караула каждые два часа.

Люди подчинялись, но так по-прежнему и не глядели на него. Они хорошо понимали, чего он хочет, они считали его умным человеком. Но за эти несколько дней он стал им еще более чужим. Они чувствовали, что он презирал их и только потому готов был умереть вместе с ними, что слишком мало ценил свою собственную жизнь. Он был евреем, конечно, но только по рождению. Он не мог отличить одну древнееврейскую букву от другой, не знал ни одной молитвы, наверняка никогда не соблюдал ни единой заповеди или запрета. Со всем багажом своих светских знаний он слыл среди них полным невеждой. И этот человек приказывает им, имеет власть над ними и всерьез утверждает, что они свободны. Семнадцать человек потеряли они на опушке леса — своих братьев, свояков, друзей. И вот теперь они во власти поляков. Ну что толку им от оружия? Лучше всего отдать его этому Юзеку, раз он так настаивает, и избежать конфликта. А еще лучше было бы переговорить с ними, дать им понять, что они себя воспринимают, так сказать, как бы жильцами, снимающими помещение, и готовы заплатить за это хорошую цену. Но откуда знать этому чужому пришлому еврею, как надо договариваться с поляками? Бомба в кармане, взорвать все — вот о чем он только думает. День и ночь их грызет тоска, они все время думают о своих мертвых и о погибших. Они готовы живьем содрать с себя шкуру, а доктор Рубин думает только о новых смертях. Вполголоса они прочитали псалом на день субботы и тот радостный текст, которым полагалось у них на Волыни приветствовать ее приход: «Приди, возлюбленный мой…» Они все время смотрели на Бене. Его отец был мертв, он — мученик, и, значит, отныне этот юноша — их рабби. И ему принадлежит право вести их за собой. Он должен решить — следовать им за тем чужаком или наконец стряхнуть его с себя, как обузу.

После молитвы они окружили Бене. Один из них сказал:

— Вы теперь наш рабби — преемник волынского цадика. Скажите, что нам делать. Мы послушаем и подчинимся.

— Бог только недавно взял на небо моего отца, и я еще недостаточно выучился, полон вопросов и не знаю никого, кто мог бы дать мне на них ответ. Я не знаю, в чем смысл того, что чужеземный еврей пришел именно к нам и требует от нас, чтоб мы сопротивлялись. В душе он добрый человек, но чересчур суров, мне еще никогда не доводилось видеть такого. Что это доказывает? Это доказывает, что он действует не по своей, а по какой-то высшей воле. Из всех еврейских общин Волынь сохранялась дольше всех. И только к нам одним пришел доктор Рубин. Чтобы спасти нас? Не думаю. И чем мы заслужили, чтобы избежать смерти, именно мы? А значит, смысл всего в том, что мы должны умереть иначе, чем наши близкие. Я прошу вас и обязываю во всем подчиняться еврею из чужих краев, как это делаю я, последний раввин Волыни. Евреи, я желаю вам доброй и радостной святой субботы.

Из поколения в поколение в городке передавался обычай, согласно которому никто в пятницу вечером не покидал молитвенного дома, пока цадик не произнесет этих слов.

Ночь прошла спокойно. Утром пришел Юзек и дружеским тоном попросил караульных позвать Рубина и Бене.

— Вы должны понять, господин обер-лейтенант, мое положение затруднительно. Я, собственно, не враг вам, наоборот, я хочу во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, что может произойти. Я смогу успокоить людей, если вы хотя бы отдадите мне патроны, а винтовки можете оставить у себя.

— Вы так мне все еще и не объяснили, почему вы хотите обезоружить нас, — перевел Бене ответ Эди.

— Только из-за справедливости. Вы убили полицаев и забрали их оружие, а оно лучше нашего. Но вам удалось сделать это только благодаря нам. Значит, несправедливо, говорят наши.

— Ваши люди забывают в данном случае, что мы поделились с ними той добычей, которая стоила нам семнадцати жизней, а вам всего лишь одного электрического фонарика. И наши люди погибли, чтобы прикрыть ваш отход. Идите, фельдфебель, и спросите у своих, разве мы не квиты?

Юзек помедлил немного, хотел пойти назад, но потом опять повернулся и сказал:

— Ну да! Я, конечно, понимаю, господин обер-лейтенант. Но с другой стороны, это ведь наши земли, здесь все принадлежит нам. И я хочу всего лишь избежать несчастья, так что лучше отдайте ваши патроны нам.

— Скажи ему, Бене, я дам ему сто восемьдесят патронов, а он даст мне письменное подтверждение о принятии их и возьмет на себя обязательство не выставлять впредь больше никаких требований к нам.

— Мало! — сказал Юзек. На губах его играла злорадная улыбка. Можно было подумать, что он вдруг опьянел. — Мало. Нам нужны все патроны. И мы придем и проверим, действительно ли у вас не осталось ни одного спрятанного патрона. Мы не пойдем ни на какой ваш еврейский шахер-махер. Так что отдавайте нам все, что нам принадлежит по праву, или мы возьмем силой.

— Бене, переведи ему мой ответ дословно: единственно, как они получат от нас патроны — это из стволов наших винтовок. И пусть немедленно уходит отсюда.

Юзек затряс головой. Казалось, он был смущен и дважды повторил одно и то же:

— Но я же пришел к вам как друг, я ведь только хочу предотвратить беду.

Наконец он ушел. Поляки опять запели.

— Ты же знаешь, что я прав, так ведь, Бене? — сказал Эди.

— Они красиво поют, в четыре голоса, но русины поют еще лучше. Правы ли вы? Я не знаю. Мы хотели победить немцев и взять живым Бёле, русинов мы убили. Мы убьем нескольких поляков и будем уничтожены ими. Юзек не ненавидит нас, а только презирает. А вы, доктор Рубин, вы боитесь не ненависти, а презрения. Но ведь главное все же не людское мнение. Если Бог того пожелает, вы выживете, единственный из нас, потому что вы — единственный невежественный среди нас. В других Бог уверен, а вас Он должен еще вывести из пустыни, иначе получится, что вы прожили свою жизнь зря.

— Хватит читать проповеди, молодой рабби! Нам нужно отодрать сейчас деревянную обшивку и построить баррикады. Через несколько минут поляки нападут на нас.

— Подождем еще несколько часов, пока не кончится суббота.

— Тогда будет поздно, нужно немедленно…

— Я не разрешу этого. Мы оскверним субботу только ради того, чтобы защитить себя, если они придут, а так мы будем строго блюсти священный закон.

— Это безумие, Бене, безумие!

Юноша не уступил, волынцы были на его стороне.

Когда Роман слегка натянул поводья, лошади — молодой вороной, а за ним и гнедая кобыла — слегка подняли головы, чуть заметно повернувшись к нему, словно бы выражая ему свое удивление. Ведь они и так бежали достаточно быстро, летели, как на крыльях, будто вовсе за ними и не было саней. Пристыженный, он опять ослабил поводья, лошади вскинули головы и понеслись дальше, навстречу белым просторам.

Если это любовь — настоящая, большая, окончательная, взвешивал Роман, то почему она началась как какая-то ночная встреча, похожая наутро на забавное, не имеющее продолжения недоразумение? Во вторник утром я взял Ядвигу с собой, в четверг под вечер отправил ее назад, это составляет сорок восемь часов, ну, скажем, пятьдесят восемь. Я вполне насытился ею. Восемь дней спустя, опять утром, я вдруг понял, что должен обязательно увидеть ее. И теперь, еще два дня спустя, я уверен, что люблю ее. А почему не сразу, не с самого начала?

— Давай сделаем объезд, такой большой круг, здесь так прекрасно. Было бы чудесно только ехать и ехать и никогда никуда не приехать, — сказала Ядвига.

— Никуда не приехать, — повторил он. И никогда не узнать, что произошло за это время там, в штольне. Он спросил: — Ты много читала любовных романов и выяснила, почему люди любят друг друга?

— Почему они любят друг друга? — повторила она.

— Да, не исключено, что десять, а может быть, даже и двадцать человек лишились жизни только из-за того, что я вместо того, чтобы остаться дома, поехал в город искать тебя. Я думал об этом и все же уехал — из-за тебя. Это как-то ненормально.

Она громко рассмеялась. То, что он сказал, была шутка, преувеличенный комплимент, подумала она. Он обернулся к ней и посмотрел на ее смеющееся лицо. Она была хорошенькой, не больше. Его любили и более красивые женщины; даже та дурочка, на которой хотела женить его мать, и то была красивей.

— Я не шучу, — сказал он серьезно, — речь идет о евреях.

— Нет, нет, — прервала она его, — речь идет только обо мне и о тебе, о нас двоих. И больше никого вокруг нет.

Она разговаривает как заурядная комедийная актриса в одном из этих идиотских фильмов. Может быть, все это только разыгравшееся воображение и я вовсе не люблю ее — боже, как бы это было прекрасно! А ведь во всем виноват доктор Рубин. С тех пор как он появился, я стал совсем другим. Он лежит там со своими евреями внизу в штольне, а я у себя наверху в своей собственной комнате не чувствую себя больше дома. Сумасшедшие вносят сумятицу в души нормальных людей, это давно известно. До этого все было так просто. Евреи как женщины, — едва только они появляются, так сразу все осложняется.

— Сколько у тебя лошадей? — спросила она.

— Нелегально много и даже верховые среди них.

— Тебе нужно продать их и купить машину.

Она знала, как его зовут, и то, что у него родинка на левом плече, и про их знатный род она, конечно, тоже знала. Она была осведомлена и о том, что он не богат. И что любит играть в карты. И вот уже два дня, как она знала, что он любит ее. Во всем остальном она не имеет ни малейшего понятия о нем.

— Мы уже почти приехали, да? Почему ты не поехал окольным путем, Роман?

— Я и так езжу только окольными путями, дорогая. Уже ночь, а мы доберемся до дома только через час.

Возможно, я приеду слишком поздно, думал он. Никто не будет обвинять меня, я только один знаю, что удрал из дому из-за любовной связи. Связь или любовь — в данном случае неважно. «Он не ждал от них ни помощи, ни сострадания, и поэтому он не смотрел на них, на поляков». Это одна из историй, рассказанных Рубиным. Он не будет смотреть на меня, если что случилось. А может, и он уже мертв. Муж Ядвиги тоже мертв. Она могла бы спасти его, но ее страх был слишком велик, она думала только о себе. И эту женщину я выбрал.

Он рванул на себя поводья, вложил их женщине в руки, соскочил с саней и пошел, утопая в глубоком снегу. Недалеко от дороги стояла маленькая часовня. Ему не видно было лика Божьей Матери, но он был знаком ему с самого детства. Он обнажил голову и перекрестился. Но молитва не шла с его губ. Он ждал. Потом сказал вполголоса:

— Будь снисходительна ко мне, во многом снисходительна, — перекрестился опять, сделал низкий поклон и пошел назад, к Ядвиге.

В комнате было приятно тепло. Пахло сосной — старая служанка не забыла в виде исключения натопить в доме.

— Скажи что-нибудь, Роман! Когда ты молчишь, мне делается страшно, и я думаю, что все это мне только кажется и ты не возвратился ко мне и ничего не говорил мне…

Он сел у ее ног на старую шкуру перед печью и прислонился головой к ее коленям.

— Скажи что-нибудь! — повторила она. — Я не переношу молчания.

Он заставил себя ответить ей:

— Тебе ничего не показалось, я на самом деле бросил все на произвол судьбы, чтобы привезти тебя сюда. И потому ты сейчас здесь.

И потому, возможно, произошла беда, подумал он. Ему надо бы сейчас же сразу пойти вниз, может, еще не поздно.

— Почему мы не пьем старую мадеру, как ты обещал мне? Ты же сказал, у тебя есть последняя бутылка.

Она сама посылает меня в подвал. Я люблю женщину, которая все делает наоборот. Он поднялся, помедлил еще немного в дверях, потом быстро вышел. Часовых внизу не было, но это еще ничего не значило, он сам приказал убрать их. Он прислушался, ему показалось, он слышит глухой шум, как бы отдаленное слабое погромыхивание грома. Но то могло быть и обманным чувством. Если я сейчас не пойду туда, я трус, сказал он сам себе. Он зажал под мышками несколько бутылок, опять приблизился к потайному ходу, прислушался. Нет, он ничего не слышит.

Он много пил в тот вечер, знал, чего добивался: наслаждения, за которым исчезает все — пусть даже целый мир, и на какое-то время исчезает сама женщина за пьянящим ощущением ее тела. Все в нем манит Романа, но не насыщает, не приносит успокоения. Он медленно приходит в себя. От бешеных усилий забыться, загасить себя в женском теле не остается ничего, кроме быстро уносящегося воспоминания.

Он проснулся от неприятного ощущения во рту. Нет, часов на ночном столике не было. Он встал с постели, тщетно поискал их и начал одеваться. Пробираясь ощупью к двери, он опрокинул стул. Но Ядвига не проснулась.

Только во втором, уходящем еще ниже туннеле он наткнулся на часовых. Человек сильно испугался и пропустил его только тогда, когда Скарбек дал себя узнать, произнеся несколько слов.

Он ускорил шаг, потом побежал, словно сейчас дорога была каждая минута. Когда он приближался к большой штольне, то заметил, что три фонаря висели один подле другого. Это должно было что-то означать, он кинулся туда.

— Ничего страшного, небольшая лихорадка, вызванная ранением, пройдет сама по себе, — сказал молодой студент-медик. — Повязка наложена хорошо.

— Что случилось? — спросил Скарбек.

— Это раненые. Их четверо. Не очень тяжелые, так, средне, — ответил молодой мужчина, медленно отводя взгляд от стонущего раненого и удивленно уставясь на Скарбека.

— Что случилось? Юзек, немедленно сюда! — крикнул Скарбек.

— Он с лошадьми или, может, вообще удрал, этот Юзек, — сказал один из раненых. — Во всем виноваты евреи, они спровоцировали нас. А меня они изуродовали так, что я никогда больше не смогу выпрямиться.

Скарбек медленно шел мимо спящих людей и все время тихо звал Юзека. Никто не отвечал ему. Они только делают вид, что спят, сказал он себе, остановился, потряс одного за плечо и потребовал рассказать, что тут произошло. Человек медленно поднялся со своего соломенного ложа, выпрямившись во весь рост перед Скарбеком.

— Что произошло? Мы хотели отобрать у евреев оружие или, по крайней мере, патроны. Они ведь могли напасть на нас, пока мы спим. Их Бог приказал им убивать христиан, так же как они распяли Господа нашего Иисуса Христа. Юзек поговорил с ними, все объяснил им, деликатно, по-доброму, но они не захотели понять его. И тут мы сразу сообразили, что они действительно замыслили нечто дурное. Ну хорошо! Потом — уж так мы устроены — мы дали им еще и еще время, чтоб подготовиться. А когда мы пришли за винтовками или хотя бы за патронами, то что мы увидели? Они уже стояли наготове и ждали нас при полной боевой выкладке. Ну это нам, конечно, не понравилось. У нас четверо раненых. Как только они перестали стрелять, мы тут же и отошли, не обращая больше на них никакого внимания. Это самое лучшее доказательство, скажу я вам…

— Доказательство чего?

— Того, что мы хотели только обезопасить себя, а вовсе не отобрать у них оружие. Не хватало еще, чтобы порядочные католики боялись какой-то горстки евреев. А то, что они стреляли, скажу я вам, лучшее доказательство того, что они вынашивали план при первой же возможности напасть на нас из-за угла. Слава тебе Господи, что мы…

Роман бросился бежать к боковой штольне. Было совершенно темно. Он освещал себе путь карманным фонариком.

— Стоять, ни шагу дальше, стоять! — раздался крик из угла.

— Это я, — быстро ответил Роман и направил лучик фонарика себе на лицо. — Это вы, доктор Рубин?

Он напрасно ждал ответа и начал медленно продвигаться вперед, спотыкаясь о трупы.

— Это я, — повторил он, когда его фонарик высветил лицо Эди. Тот стоял как вкопанный. Глаза за стеклами очков двигались, но лицо словно окаменело. Карманный фонарик выпал у Романа из рук, он присел на корточки, чтобы поднять его. В полутьме он увидел, что около Эди был еще кто-то.

— Я пришел слишком поздно, — сказал Роман, поднимая свой фонарик. — Я хочу спасти то, что еще можно спасти.

— Для нас нет спасения, мир полон таких, как вы. Бене тяжело ранен, вот этот человек тут, его зовут Ройзен, он ранен легко, но не может идти, он ранен в ногу, а я в левый локоть. А все остальные мертвы. Дайте мне яд — для меня и для Бене. Все патроны израсходованы. А что касается Ройзена…

— Никакого яда! — закричал Роман. — Никакого яда! Я всех троих вас спасу, я…

Он не договорил до конца, побежал назад к часовому и сказал:

— Вы их убили, всех, кроме троих, они ранены. Я хочу их немедленно вывезти отсюда. Мне нужны люди, чтобы помочь вынести их через туннель наверх, к саням. Только добровольцы!

Все, кто не спал, вызвались помочь ему.

— Ах, это ты, Тадеуш, вот кто разбудил меня среди ночи, — сказала бесцветным голосом настоятельница монастыря. В свете фонаря, стоявшего на столе, он мог различить только ее мужской подбородок и широкий рот.

— Нет, я — Роман, сын вашего брата Станислава.

— И немедленно! — произнесла она, и рот ее растянулся в улыбке. — Так, значит, это ты Роман-и-немедленно! Так ты всегда имел обыкновение говорить еще ребенком, когда чего-нибудь хотел. Приходишь в три часа ночи, будишь весь монастырь — и опять за свое: «И немедленно»!

— Мне нужна ваша помощь, тетя, пардон, сестра настоятельница. Со мной трое раненых евреев, их нужно спрятать!

— Это ты их ранил?

— Нет, но я в ответе за это.

— Тогда спрячь их у себя или у своей матери. Нам и без того уже достаточно тяжело.

— Я привез раненых сюда. Они здесь, со мной. Сын волынского раввина…

— Хорошо, этот пусть остается. А тех двоих увози. Мы не можем так себя обременять, у нас уже есть несколько еврейских детей. Этого достаточно, мы бедные.

— Сестра настоятельница, я поеду завтра к нотариусу и оформлю дарственную на все поля и в придачу еще на Бохиньский лес в пользу вашего монастыря, если вы оставите всех троих.

— Ты игрок, Роман, как и твой покойный отец, разве можно относиться к тебе серьезно? Возьми фонарь и проводи меня к ним.

Он повел ее в проход рядом с воротами, где оставил всех троих. Бене открыл глаза, когда настоятельница склонилась над ним и спросила:

— Кто ты, молодой человек?

Он лежал, полусогнувшись, положив голову на правое плечо Эди. Свет мешал ему, и он закрыл глаза.

— Два длинных ножа, очень острых ножа, — произнес он. — Их вонзили ему в тело. И кто-то все время поворачивает их, пока концы лезвий не сойдутся и не начнется нестерпимая боль, останавливающая дыхание.

— Он бредит, бедняга, — сказала настоятельница и положила руку на лоб юноши. Она повторила свой вопрос: — Кто ты?

Он поднял голову, поправил шапку, долго смотрел на женщину и на крест, что висел у нее на шее, прежде чем ответить:

— Я сын волынского цадика, которого убили христиане. Я — последний раввин священной общины Волыни. И меня они тоже убили.

Он почувствовал, как лезвия обоих ножей сходятся, его охватил жуткий страх, но он не смел закрыть глаза, монахиня не должна думать, что он ищет у нее сострадания.

— Как надолго они останутся у меня, Роман? — спросила она.

— Я заберу их через два, три месяца. Можете быть уверены. А к нотариусу я пойду завтра, верьте мне, пожалуйста!

— Ты сказал, что в ответе за них. Ты должен знать почему.

— Я знаю это.

Роман заснул всего лишь на несколько мгновений. Когда он проснулся, то заметил, что лошади встали. Он подбодрил их, чтобы они снова тронулись, но они не двигались с места, бока их дрожали. Он вышел из саней, погладил их, попытался успокоить. Тщетно. Он прислушался. Ниоткуда не доносилось ни шороха. Он прошел вперед, посмотрел по сторонам, чтобы лучше сориентироваться. И, только услышав странное похрустывание под ногами, он понял, что они стоят посреди замерзшей реки.

Он вернулся назад к лошадям. Ему стало жалко их, они были измучены, и им было страшно. Вот и они потеряли к нему доверие. Он вытащил солому, на которой лежали в санях раненые, сложил из нее две большие кучи под брюхом у животных и поджег. И сел опять на свое место, взяв крепко в руки поводья. Пламя вскоре взметнулось вверх и подпалило брюхо лошадям. Они рванули.

Река благополучно осталась позади, а кони неслись вдоль опушки большого леса. Отсюда они хорошо знали дорогу домой. Роман мог бы спокойно поспать, но он бодрствовал. Только молитва могла его спасти, но он знал, что не может сейчас молиться и что, возможно, в этом ему уже навсегда отказано.

До сих пор, живя во грехе, он знал, что есть раскаяние и есть прощение. В этот час, последний час бесконечно длинной зимней ночи, он впервые отчаялся в себе и тем самым и в Божьем милосердии. Не покаяния, а ответа за его прегрешения требовал от него Бог последнего раввина Волыни. В этот час Он отказал Роману в том, чтобы и молитвенная благодать снизошла на него.

 

Глава четвертая

Была ранняя весна. Снег днем таял, холодный ночной ветер, налетая, оставлял на нем свои последние следы, темными морщинами въедавшиеся в наст. Ледяные узоры на окнах пришли в движение, потекли бесчисленными струйками на снег, налипший снаружи на оконных карнизах, и медленно закапали с окон на грядки в саду.

Иногда еще шел снег, особенно под вечер, когда дул восточный ветер, и тогда казалось, что зима, не успев кончиться, начиналась опять сначала.

Эди следил на сей раз за этой извечной игрой природы с особой чувствительностью, потому что жил жизнью юноши, переходя от надежды к отчаянию. То ему казалось, что часы и минуты Бене неотвратимо сочтены, а час спустя — что он спасен. Вот уже в течение нескольких недель одна уверенность сменялась другой, как отлив сменяется приливом.

— Он вне опасности, — объявлял в один из своих приходов доктор Тарло. — То, что у него тридцать семь и восемь, еще ни о чем не говорит. Может, у него вообще всегда повышенная температура. Это на него похоже. А то, что он худой как щепка, тоже еще ничего не доказывает. Он ведь не пациент как все, он же упрямец. Раны я ему почти залечил, а вот упрямство его выгонят из него, возможно, только на Страшном суде, как и из всех его единоверцев.

Но уже в следующий свой приход он мог сказать совсем другое.

— Зачем вы меня вызываете? Умереть он и без врача может, последнего помазания он не хочет, да я и не смог бы этого для него сделать. Зона заражения разрастается, охватывает все большие участки. Против сепсиса могут помочь или новые лекарства-антибиотики, их у меня нет, или только чудо.

Он был старый человек, этот доктор Тарло, семидесяти шести или шестидесяти восьми лет, в зависимости от того дня или часа, когда он говорил об этом, потому что даже и в этих своих сообщениях он был полон противоречий. Он учился в Вене, по происхождению — богатый аристократ, захотевший из прихоти или упрямства прожить свою юность иначе, чем его кузены. Он не собирался заниматься врачебной практикой, а хотел всего лишь самое большее год или два поработать судовым врачом или стать членом отважной экспедиции на Северный полюс. Но потом вдруг оказалось, что он теперь вовсе не так богат и что родители нуждаются в его помощи. И тогда он вернулся назад, привезя с собой огромную библиотеку и прелестную венскую девушку, взявшую на себя все заботы по дому. После смерти родителей он женился на своей возлюбленной, а к книгам обращался за советом все реже и реже. Пациенты были ему дороги, пока страдали. Любые — поляки ли, евреи или украинцы. Хотя он и презирал их, как и всех, кого любил, словно честолюбивый отец, который не может простить любимому сыну, что тот глупец и лгун. В осенний дождь, в зимнюю пургу, в палящий зной — он всегда был в пути, его повсюду ждали больные. Они верили в него и боялись его.

— А почему бы пуле и не остаться в легком, кому это мешает? И если он не умер от этой раны, так проживет до восьмидесяти пяти лет, как и все его предки. Вот абсцесс в бедре беспокоит меня, это правда. Что за рана — смех один! Нет там ничего! — говорил он в один приход, а через три дня пытался спровоцировать фиксацию гнойной инфекции. Инъекции результата не дали, но температура несколько спала; это был какой-то особый, нетипичный случай. Раненый мог поправиться или же нет.

Врач не без удовольствия приходил в монастырь, в этот старинный замок, который несколько веков назад принадлежал их знатному роду. И даже перестроенная потайная комнатка в задней части замка, где лежал Бене, очень нравилась ему. Он охотно болтал с больным, посмеивался над ним и над его «еврейскими премудростями», про которые не уставал слушать.

— Ну вот, объясни мне еще, раз уж ты раввин, и ты, раввин, находишься в монастыре Immaculata, — сказал доктор Тарло, перевязав рану. В тот день ему казалось, что все идет хорошо. — Почему ваш день отдыха чистое наказание для вас? Ничего нельзя делать из того, что доставляет человеку удовольствие. Даже покурить нельзя. И баррикады строить ты запретил, а они могли бы спасти вас. Это уж вовсе нелогично. Или, может, гою это недоступно для понимания?

— Гою все доступно для понимания, но только он не хочет этого понять. Не забывайте, господин доктор, что Создатель предложил Свое учение всем народам, но они все отклонили его. Они не захотели нести это тяжкое бремя. И только мы приняли его. И еще вы должны знать: на Синае стояли тогда не только те евреи, которых Моисей вывел из Египта, а и все те поколения, которые пришли после них, и все те, которые еще придут, и так до конца дней. Каждый из нас сказал тогда да, каждый.

— Не раскрывайся так, малыш, убери руки под одеяло! И не рассказывай мне никаких мистических историй! Я вынул тебя из утробы твоей матери шестнадцать с половиной лет назад. Так что где ты был до своего рождения, я знаю лучше, чем ты. Расскажи-ка мне еще всю эту чепуху про вашу субботу, и потом я пойду, ты ведь не единственный пациент у меня.

— Речь идет о том, господин доктор, чтобы избавить человека от суеты. Только душа, превозмогшая естество и воспарившая над землей, может слиться с Богом. Вы должны знать, господин доктор, и задуматься над тем, что если бы один-единственный раз все люди на этой земле действительно, по-настоящему, соблюли бы субботу, то суета никогда больше не возвратилась бы на землю, и это стало бы избавлением для всех и для Господа Бога тоже, Он уже так долго ждет этого. Вот вы смеетесь над тем, господин доктор, что в субботу, в день отдыха, нельзя выкурить сигарету. И действительно было бы смешно, если бы речь шла об этом. Но подумайте: что такое величина вашей ладони в сравнении с величиной вселенной? А поднимите свою руку и подержите ладонь перед глазами — она заслонит вам весь белый свет.

— Я пошел, Бене. Я категорически запрещаю тебе так много разговаривать, разве что только со мной. Это слишком большое напряжение для тебя. А все, что ты тут наговорил, — глупости. Только в одном ты прав: я могу все это понять, но я не хочу этого понимать.

— Доктор Рубин, — сказал врач, обращаясь к Эди, провожавшему его вниз. — Я настроен сегодня очень оптимистически. Я надеюсь, вы тоже заметили, что рана сегодня очень даже неплохо выглядит.

— Я не знаю, — ответил Эди, колеблясь, — ночь была такой тяжелой, лихорадка…

— Вы верите в чудеса? — прервал его Тарло.

— Я — нет, абсолютно нет.

— А вот раввин верит, и, может быть, он сотворит чудо. По лондонскому радио передавали про один Препарат из грибов, они называли его пенициллином. Вот если бы он был у меня, мне не пришлось бы тогда надеяться на чудо. А так не остается ничего другого, к тому же для меня невыносима мысль, что этот юноша, убитый католиками, как и я, умрет, вы понимаете…

Эди кивнул, хотя и не понял его. Старый человек шел быстро, выпрямившись — сегодня он опять был моложе, — шел по длинной галерее к выходу. Деревенский паренек подскочил, взял у него чемоданчик и, следуя за доктором, понес его к машине, которая ждала доктора на улице. Конечно, везде были дети и подростки. Они бегали на коньках по все еще покрытым льдом рекам, катались с гор на салазках, с раскрасневшимися щеками возвращались домой, к своим родителям. Конечно.

Эди повернулся и пошел к хозяйственным постройкам. Там, обычно рядом с кухней, обитал Ройзен. Он все еще хромал, может быть, даже чуть больше, чем следовало бы, его рана практически уже зажила. Он опасался, что настоятельница в один прекрасный день укажет ему на дверь. И поэтому старался быть полезным там, где только мог, и лучше всего таким способом, чтобы это не оставалось незамеченным. Он предложил настоятельнице соткать для нее ковер, и хотя она отказалась, он уже работал над ним. Управляющий доставил ему весь необходимый материал. Кое-какие вещи привез им Скарбек — книги Бене и три скрипки, которые он нашел в штольне, где прятались евреи. Ройзен играл для прислуги, как только на кухне изъявляли желание. Он надеялся, что настоятельница разрешит ему поиграть также и для сестер монахинь.

Он избегал Эди, насколько ему это удавалось, боялся его и чувствовал, что тот презирает его. Ройзену было не совсем ясно, находится ли он все еще в подчинении у этого чужого для него человека. Ройзен не был уж таким плохим и глупым, но был не способен ответить на презрение иначе чем страхом и подхалимством. Еще совсем недавно мысль о том, чтобы принять христианство ради спасения собственной жизни, казалась ему непостижимой. А теперь он знал, что перейдет в католическую веру, если этого от него потребуют — но только после смерти Бене. Больной юноша там, наверху, и его страж — этот доктор Рубин — не обращали на него внимания. Но все, что он делал, чтобы спастись, ему самому казалось достойным презрения, потому что он думал, что так считают эти двое.

— Почему они там так смеются, Ройзен? — спросил Эди.

— А почему бы им и не смеяться? Я рассказал им одну историю, старую историю, но для них она была новой.

— Мне не нравится, что ты развлекаешь их еврейскими историями. Почему ты не принес наверх молоко и картошку? А вчера вечером ты обещал поиграть для Бене, а сам не пришел.

— Нельзя же все время играть. У меня пальцы застыли. А они вчера подшутили надо мной, ни за что не хотели пускать меня на кухню, где бы я мог согреть руки. Сейчас несколько лучше, они уже смеются. Думаю, дадут мне теперь и молоко, и картошку, а хлеб у меня уже есть. Вы не разбираетесь в жизни, господин обер-лейтенант. Вы не понимаете, что для нас хорошо, когда поляки смеются, и поэтому…

— Ну ладно, давай неси все наверх и скрипку свою тоже. Доктор менял повязку, и Бене настрадался. Скоро уже вечер, а он еще ничего не ел.

— В ваших глазах я во всем виноват, именно я, Мендл Ройзен, — запричитал он. Эди повернулся и ушел, не попрощавшись. Ройзен был возмущен, хотел побежать за ним, но у него на это не было времени. Ему пора было спешить на кухню вытирать посуду.

Эди подложил дров в печку. Он действовал осторожно, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить спящего. Бене лежал на спине, запрокинув лицо, словно прислушивался к звукам в небесной вышине. В руке он, как всегда, держал книгу. Эди взял книгу у него из рук, сняв его указательный палец с того места, до которого Бене дочитал. Он остановился на фразе:

«Сознание жизни, сознание своего наличного бытия и действования — только скорбь об этом бытии и действовании…» [181]

Эди захлопнул книгу. Вот уже несколько недель, а может, и месяцев юноша мучился с «Феноменологией духа», с этой абракадаброй на чужом ему языке, чтобы только уяснить, почему Гегель так плутал в саду познания. В этой главе речь шла помимо всего прочего о «несчастном сознании».

К чему он может прислушиваться? — спрашивал себя Эди, рассматривая белое как полотно лицо юноши с длинными черными пейсами. Подсунув два скрипичных футляра под мешок с соломой, чтобы приподнять изголовье, он тоже улегся. Разумом он постоянно ощущал в себе сострадание, испытываемое им к юноше, за которым ухаживал вот уже несколько недель, но оно не переросло в нем в то сильное чувство, что могло бы целиком завладеть им. То, что он переходил от надежды к отчаянию, было естественным следствием постоянной близости к больному. Он мог бы любить его как своего сына, но не чувствовал себя привязанным к нему настолько. Но вот возникло какое-то странное любопытство, которого Эди никогда не замечал за собой раньше. Ничего в этом юноше не было таинственного, но сущность его оставалась для Эди сокрытой. Он был проще любого шестнадцатилетнего подростка и одновременно намного необыкновеннее — словно было в нем что-то гораздо большее, чем просто человеческий индивидуум, он как бы вобрал в себя весь род человеческий. Так бывает, когда стоишь перед портретом и не спрашиваешь себя, кто изображен на нем, хотя нет ничего проще узнать имя изображенного и его историю. Стоишь, погрузившись в созерцание лица, которое как бы отделилось от изображенной личности, и через сотню лет после написания портрета значит гораздо больше и волнует и захватывает зрителя гораздо сильнее, чем вся прошлая жизнь этой изображенной личности. Внешние признаки существа становятся как бы самой сутью, которая не вопреки, а благодаря особенностям этой индивидуальности воспринимается теперь как нечто общечеловеческое.

Бене был воспитан в вере, отделенной от всего остального мира глухими стенами, и эта вера проникла в каждый его даже самый незначительный жест. Он рано узнал о своем высоком предназначении, и всем с ранних его лет было известно, да и ему самому, что он вечный ученик, «книжник», как они его называли, словно губка, жадно впитывавший в себя все, и что его голод в познании ненасытен, а жажда испить из источника премудрости неутолима.

Но если в этом и было что-то особенное, то не настолько неизвестное. Непостижимым оставалось, однако, — так казалось Эди, — то странное единение с мирозданием, в котором юноша жил так естественно, как дерево, уходящее корнями в почву. И это было тем удивительнее, что Бене в противоположность своему отцу, судя по всему, не верил в потусторонний мир и в бессмертие души, а считал только возможным, что Бог мог решиться осуществить на исходе дней свое второе окончательное творение — воскресение из мертвых. «Не через плоть свою и не через дух свой, а только через сущность деяний своих войдет человек в вечность. И смысл этот в том, что если он праведный человек, Божий, то, значит, и вечный».

Все эти слова оставались пустыми для Эди, но постепенно он избавлялся от той нетерпимости, которую они поначалу вызывали в нем. И именно благодаря тому, что то, что говорил Бене, воспринималось им теперь не как изречения одного лица или даже постулаты некой секты, а как проявление человеческого естества со всеми свойственными ему противоречиями, — так, юноша боялся боли и звал мать, когда доктор Тарло слишком быстро срывал с него повязку, или испытывал страх перед минутой смерти, но никак не перед самой смертью. Он объяснял: «Поскольку смерть сама по себе пустота, то можно не придавать ей значения. Потому и убийство — действие, лишенное смысла. Я так хорошо увидел это во время того боя в лесу и потом, в штольне. Вы можете сами себе это доказать, доктор Рубин. Попробуйте как-нибудь описать любое сражение, и вы заметите, что все действия вкупе так мало значат и так безвидны, как слеза в океане».

— Я принес все сразу, — сказал Ройзен, без стука открывая дверь. Но Эди сделал ему знак, и тогда только Ройзен заметил, что юноша спит. Ройзен внес в комнату молоко, дрова, картошку, яблоки и хлеб.

Четыре яблока он положил на раскаленную плиту.

— Руки, — прошептал он, — руки у меня постоянно мерзнут, так и хочется сказать про малокровие.

— Глупости! — сказал Эди. — Поставь молоко на огонь. Ему нужно попить, когда он проснется.

— А я что делаю? Кастрюлю я поставлю посредине, а яблочки положу вокруг. Вот вы не знаете, а я знаю, что он их очень любит, когда они печеные, — сказал Мендл с вызовом.

— Это ты, Мендл? — спросил Бене, просыпаясь.

— Да, рабби, я все принес и яблочки положил печься. А потом я мелко-мелко порежу картошку и поджарю ее. Мне дали для вас кусочек масла. Это хорошие поляки, и они все хотят, чтобы вы поправились. Это ведь просто прекрасно, что католики испытывают уважение к рабби. Жена садовника — это она дала мне яблоки — говорит, что ее третий ребенок вроде бы и не болен, а ходить не может, просто так, без всякой на то причины. Она говорит, она думает, что все это от ее золовки, та не хотела, чтобы у них был третий ребенок. Она ничего не взяла за яблочки, а когда будут свежие овощи, то она и их тоже даст, а почему бы и нет, от чистого сердца, говорит она, вот если бы рабби только сжалился над ее бедным Войтеком, благословил его и произнес бы заклинание, отведя от него злые чары золовки, у которой дурной глаз. А теперь рабби нужно съесть яблочко, оно такое горяченькое и такое сочное, и молоко сейчас будет готово. И это ведь на самом деле несправедливо, почему именно Войтек садовника не может быть таким же, как все другие дети? Ему уже пять лет, такой прелестный ребенок, ползает по земле и не может решиться встать на ножки и пойти. Все люди кругом ходят, а он нет. Сердце сжимается, глядя на него, — вот я и спрашиваю, ну почему бы рабби…

— Хватит болтать! Подложи дров, а то молоко не закипит, — крикнул ему Эди.

— Оставьте его, доктор Рубин! — вмешался примирительно Бене. — Твои печеные яблочки действительно очень вкусные, Мендл. Так ты думаешь, я смогу помочь ребенку?

— А почему бы мне так не думать? Доктор не помог, и если какая-то там злая золовка сумела сглазить ребенка, то как же я могу поверить, что цадик Волыни не справится с ее чарами? Рабби сейчас нужно попить молочка, а потом я сбегаю вниз и приведу сюда женщину с ребенком, и все опять будет хорошо. Войтек будет ходить, его мать будет нам благодарна и разрешит мне поработать в ее доме, это мои руки, я же говорю, наверное, малокровие… Я пойду и скоро вернусь назад.

Через некоторое время он опять возник на пороге, широко распахнув дверь перед полной молодой женщиной. Она несла на руках мальчика, живые глазки которого с любопытством разглядывали помещение. В руке она держала калач с витой дужкой, она принесла его, по-видимому, в качестве презента. Бене кивнул ей и сказал:

— Вложи Войтеку хлеб в обе руки и поставь его на пол!

— Но он упадет, ваше благородие.

— Нет, Войтек, ты не упадешь, потому что ты должен принести мне хлеб. Мне нужен хлеб, я голоден, а ты, ты добрый мальчик, и ты хочешь мне помочь. Держи хлеб крепко обеими руками и иди ко мне!

Мальчик качнулся, вытянув вперед обе руки, словно бы искал опору, и, казалось, найдя ее в хлебе, сделал шаг вперед, помедлил и переставил другую ножку тоже, Бене манил его к себе, и Войтек, глядя то на хлеб, то на больного, медленно шел вперед. Наконец он достиг изголовья постели.

— Что ты сейчас сделал, Войтек? — спросил Бене и обхватил ручонки ребенка. Тот молчал.

— Ты шел, ты можешь ходить. Дай мне хлеб. Мендл даст тебе полешко, и ты пойдешь с ним к маме и отдашь ей его, потому что она любит тебя, а ты любишь ее.

Ребенок сделал так, как ему было приказано. Потом ему дали ложку. Он опять тронулся в путь и принес Бене ложку. Его мать кинулась к постели, опустилась на колени и забормотала:

— От позора и стыда избавил нас пан, от бесчестия. Пусть пан теперь благословит моего сына!

— Встань, женщина, перед человеком нельзя опускаться на колени. Войтек не ходил, потому что его мать слишком долго носила его на руках. А когда Войтеку позволили самому что-то нести, тогда он и захотел пойти. Как сказано, Бог посылает исцеление впереди болезни.

Он попросил Мендла дать ему печеное яблоко, произнес благословение и протянул по половинке яблока матери и ребенку.

— Пойдемте теперь, пани Белиньская, я вам все потом объясню, — сказал Ройзен жене садовника, которая все так и стояла, плача, и глядела на ребенка, как тот, держа ложку в вытянутых ручонках, неуверенными шажками ходил от открытой двери к постели и обратно. На лице его было написано удивление и гордость.

— О, как все хорошо получается, если рабби этого захочет, — воскликнул Мендл, когда вернулся вскоре назад. — Сейчас я поставлю сварить несколько яичек, они совсем свеженькие, мать Войтека навязала мне их. Руки у меня от них согреются, и я поиграю. Разве человеку много нужно? Каждые два, три дня одно чудо, скажу я вам, одно совсем маленькое, крошечное чудо, и все пойдет совсем по-другому, легко и приятно. Женщина сказала, я могу работать у нее в доме. А там тепло, там натоплено, как у больших вельмож…

— А разве у тебя не натоплено?

— Да как же можно там топить, когда там нет печки? Я ведь сплю на чердаке, собственно, это даже и не чердак вовсе, а…

— Тогда с сегодняшнего дня ты будешь спать здесь и здесь ткать свой ковер. Прости, что я не подумал об этом раньше.

Но Мендл предпочел остаться у себя. Он был со многими связан там, внизу, а отныне, после свершенного чуда, так и так все должно было пойти по-другому.

Он не ошибся. Не проходило и дня, чтобы он кого-нибудь не приводил к Бене. Весть распространилась мгновенно, что в монастыре объявился чудодей, один из тех раввинов, которым и католик может довериться, и тот отводит от людей злую судьбу. Тайна достигла сначала ушей тех, кто был связан с монастырем. Они торопились посетить монастырь, приносили монахиням и раввину подарки. Всем хотелось чуда, хотя бы маленького или, по крайней мере, действенного благословения.

Последние двадцать три дня его жизни пролетели для Бене быстро. Он заполнил их молениями за страждущих. Он выслушивал их произносимые шепотом жалобы так, как это имел обыкновение делать его отец: уделяя внимание не столько самой просьбе, сколько тому, что выдавало сущность просителя.

Он заметно ослаб за эти недели, но, несмотря на энергичные протесты Эди, не позволял отказывать никому, кто приходил побеседовать с ним. Впрочем, за порядком во всем следил Мендл. Он исполнял роль габая — служки и распорядителя. Вполне вероятно, что он не возражал против того, чтобы аудиенции оплачивались. Он проникся важностью своей собственной персоны, добыл для себя каким-то образом вполне приличные темные одеяния, и все величали его пан Мендл. По отношению к Бене он вел себя еще более почтительно, чем прежде, и, казалось, был искренне рад каждому доброму слову, которым удостаивал его молодой раввин.

Эди надеялся, что вмешается врач и запретит это уродливое предпринимательство у постели тяжелобольного. Но доктор Тарло решительно отказался помешать Бене:

— Я ничего не понимаю в этом. Факт остается фактом, что Войтек ходит и что до сих пор он не ходил. Психологический трюк? Возможно. Тогда это чудо, что этот шестнадцатилетний подросток открыл и применил его как раз в тот самый единственно верный момент. Вас, неверующего еврея, смущает это, а я, верующий католик, это приветствую.

Однажды вечером пришла настоятельница. У Бене опять поднялась температура, он весь пылал. Он предпринимал усилия, чтобы держать глаза открытыми, но у него набрякли веки.

— Вы все еще отказываетесь от пищи из нашей кухни. Но мы могли бы готовить для вас и по-другому, — сказала она. — Вы очень ослабли. Доктор считает, что ваше питание недостаточно для вас. Мы не будем давать вам свинину, но ваша религия ведь не запрещает вам кушать куриное мясо.

Бене поблагодарил ее, но предписания в приготовлении пищи у евреев очень строги, и их нужно очень точно соблюдать. А кроме того, у него сейчас предостаточно еды, больше, чем он и оба его соратника могут съесть.

Настоятельница склонилась над больным и долго смотрела на него, сначала изучающе, потом задумчиво. Выражение строгости еще не совсем исчезло с ее продолговатого лица, чертам которого была присуща скорее мужская твердость, нежели женская мягкость.

— Я не предложила вам никакого особого стола, даже и тогда, когда узнала, что вы отклонили нашу пищу. Потому что вы в ту ночь, когда мой племянник доставил вас сюда, произнесли отвратительные слова.

И так как Бене молчал, она продолжила, объясняя:

— Вы с ненавистью говорили о нас, христианах. Христиане убили моего отца и меня, сказали вы. И в то же время потребовали от нас гостеприимства, хотя вы знаете, каким опасностям подвергается тот, кто укрывает хоть одного еврея. И помощь доктора Тарло вы тоже приняли. Мы все подвергаемся опасности ради вас. Однако же, несмотря на это, мы оказываем вам помощь, и именно потому, что мы христиане. Мы укрываем, кормим и воспитываем восемь еврейских девочек. Мы позволяем, чтобы люди ходили к вам, что при сегодняшних обстоятельствах граничит с безумием. Так как, вам все еще нечего мне сказать?

— Если я произнес слова ненависти, то я согрешил, — с трудом ответил Бене, однако с твердостью в голосе. — И если я обидел вас, то прошу у вас прощения. Но не забывайте, что истина не может быть изменена человеком, ибо она дело и воля Господа.

— Что вы хотите этим сказать?

— Есть хорошие евреи и плохие. И пока среди нас есть плохие, избавление не снизойдет на нас. Вы же, христиане, вы говорите, что Спаситель давно уже пришел. Вот уже два тысячелетия вам принадлежит мир, вам принадлежит власть. Перековали ли вы мечи на орала, живет ли волк в мире с ягненком? Вам принадлежит мир, и он полон убийств — почему? Бог праведен, из нас он делает жертв, а из вас — наших палачей.

— Те, кто убил вашего отца и ранил вас, поступили как грешники, а не как христиане. Вы же понимаете это?

Бене не ответил. Она опять склонилась над ним и положила свою ладонь ему на лоб.

— Вы весь горите. У вас сильные боли? Не хотите ли, чтобы подле вас побыла сиделка?

Он покачал головой. Она поднялась, подождала, но он ничего больше не произнес. Может, он и в самом деле заснул.

Через четыре дня Бене умер — это произошло вскоре после полудня. Солнце светило в комнату, небо было по-летнему голубым.

Мучительная смерть истязала его в течение пяти часов. Доктор Тарло безуспешно пытался сбить убийственную температуру, уменьшить невыносимые боли. Бене умирал как ребенок — он громко плакал, жаловался, звал отца, мать, старшую сестру.

Когда боли на какое-то время улеглись, он взял Эди за руку и попросил его прочитать с ним молитву, слова которой он уже не мог как следует вспомнить — исповедь умирающего.

Но Эди печально сказал:

— Бене, ты же знаешь, я не знаю ни одной молитвы. Я записал себе тогда поминальную молитву, как ты мне продиктовал ее, но ты же не ее имеешь в виду.

— Бедный человек! — сказал Бене. — Вы остаетесь совершенно один, как же вы будете жить без молитвы?

И он весь обмяк, погрузившись во мрак вечности. Прежде чем он умер, щеки его еще увлажнились слезами сострадания. Последние судороги заставили тело вскинуться, колени дернулись кверху, а на губах заиграла детская улыбка удивления.

— Все, все без исключения согласны, — повторил Скарбек. Через несколько часов после смерти Бене он прибыл сюда с Ядвигой, своей супругой. — Мы окружим городок и захватим его на девяносто минут. Достаточно времени, чтобы похоронить раввина в склепе его предков. Даже самые тупые среди тех парней и то убеждены, что это наш долг перед мертвым. Сделать нужно все завтра к вечеру, Армия Крайова сразу после этого уйдет отсюда, мы получили приказ передислоцироваться в другой округ.

— Я против, — ответил Эди. Присутствие элегантной молодой женщины смущало его. Ему казалось, что она рассматривает его с любопытством и в то же время покровительственно. — Я понимаю, что вам и вашим людям нравится этот жест, который может оказаться опасным для вас. Но Бене не захотел бы этого.

— Вам неизвестно, а я знаю, что евреи из поколения в поколение совершают паломничество к месту захоронения волынских раввинов. Потом, когда все свершится…

— Не будет никакого потом, Скарбек, за истреблением ничего уже не последует. Даже эпилога.

— Почему же нет? — спросила Ядвига. — Почему же нельзя оказать почившему раввину последние почести?

— Даже нужно, — ответил Эди, обращаясь к Скарбеку. — Но кругом на все четыре стороны ни у кого нет права на это.

Он вспомнил об отце Бене. О тех черствых хлебах, которыми прогуливавшиеся венцы опрокинули лодки евреев: «Всевышний мог облагодетельствовать невинных пищей, но не посмел отказать в благосклонности виновным совершить доброе дело».

— Я думаю, вы слишком строги, слишком уж строги и к тому же неблагодарны, — сказала женщина.

— Да, неблагодарен, — с полной серьезностью подтвердил Эди. И тут он вдруг разразился диким хохотом, он эхом прокатился по длинным монастырским переходам и, казалось, опять возвратился к ним.

— Я действительно не понимаю, почему вы смеетесь. Там за дверью лежит покойник, а вы смеетесь, как в лесу, — сказала она.

— У доктора Рубина нет никаких причин быть нам благодарным, — произнес Скарбек, пока Эди все еще смеялся. — Все будет так, как вы хотите, вы только должны знать, что бойцы Армии Крайовой…

— Не интересует меня. Все это меня совершенно не касается. Делайте с трупом все, что хотите, но только, пожалуйста, без рыцарских жестов, прошу вас! А чтобы понять меня, милостивая сударыня, вам пришлось бы захотеть многое узнать из того, о чем вы знать не хотите.

— О чем, например?

Скарбек вмешался:

— Этот разговор бесполезен. Рубин думает, я скрыл от тебя, какая вина лежит на мне. Он не понимает, какое облегчение приносит покаяние, потому что он не способен прощать.

— Да, не способен, — подтвердил Эди и покинул обоих. Он пошел наверх, на чердак, на эту ночь он поменялся с Ройзеном.

Кутаясь в старые дырявые одеяла, пахнущие плесенью, он думал о том, сколько же существует на свете степеней одиночества. Только теперь, здесь, он по-настоящему уединился от всего того, что имеет человеческий облик. Мысль о том, что на следующий день он опять увидит людей, была ему противна. Он хотел бы найти на свете какой-нибудь уголок, какую-нибудь обледеневшую пустыню, в которой не будет уже никаких встреч, он искал такую форму бытия чтобы его, словно покойника, никто не потревожил. Он долго лежал без сна. Когда его одолел голод, он сдался и спустился вниз, в комнату Бене. В почетном карауле у смертного одра Бене пребывали Скарбек и Ройзен. Эди отрезал себе два куска хлеба от каравая, намазал их маслом и ушел опять наверх.

Он испытывал раздвоение личности, он презирал свое собственное тело за то, что оно ощущало голод, усталость, холод, и за то, что в нем не умерла плоть, потому что сейчас его влекло к женщине.

 

Глава пятая

— Да, да, конечно! — согласился генерал. Он повернулся вполоборота, заслоняя майора, который был несколько ниже его ростом.

— Да, но я же сказал: покончить со всем в три дня. Прошла неделя, а конца и не видно!

Лучше без полевого бинокля, подумал генерал и высоко поднял голову — вот так, пожалуй, правильно. В профиль, решительное выражение лица — современный полководец. Теперь пусть этот шут гороховый снимает. У майора вечная манера примазываться, наверняка хочет выйти на фото крупным планом.

Чуть впереди, по обе стороны от них, стояли унтер-офицеры с автоматами наизготовку — собственно, без всякой надобности. Фотограф опустился на одно колено рядом с огромной колымагой «даймлер» — так будет правильно, именно снизу надо снимать. Но тогда, правда, на снимке не будет видно гетто. Ну и не обязательно. Черт побери, только бы на снимок не попали поляки из вспомогательных отрядов полиции! Славянский фон — нет, благодарю покорно, сыт по горло! Он повернулся, так и есть, стоят тут как тут, держа винтовки со взведенными курками. Не дурно: поляки охраняют генерала СС.

— Стоп, не снимать, пока не очистите фон! — крикнул он.

Адъютант моментально понял, зашел за генерала и потеснил поляков, загнав их за ворота. Генерал надвинул фуражку несколько ниже на лоб, опять поднял голову, выставил правую ногу, так что стали видны шпоры.

В тот самый момент, когда фотограф нажимал на спуск, раздался особенно сильный взрыв. А вдруг у него дрогнула рука, лучше сделать сразу еще два снимка.

— Итак, я думаю… — начал опять майор.

— Нечего тут думать, вы выставляете нас в смешном свете. Я задействовал две тысячи солдат, кроме того, инженерные войска, бронемашины и легкую артиллерию. И сейчас я больше не шучу — обратить все в пепел. И ремонтные мастерские тоже. Каналы затопить. Стереть все с лица земли. Проклятие, именно мы обязаны вычистить конюшни перед вступлением войск! Ну уж если так, тогда быстро и основательно. В каналы и бункеры направить сначала поляков и литовцев, пусть они не думают, что присутствуют на этой бойне только в качестве почетных гостей. Вы только посмотрите на них, как они веселятся!

На площади Красиньского, примыкавшей к стене гетто, шла ярмарка, народ гулял. В самом центре стояла огромная карусель, повсюду гремела музыка. Толпы празднично одетых людей осаждали балаганы. Это было пасхальное воскресенье 1943 года.

— Можно будет потом при случае рассказать обо всем дома, — сказал задумчиво майор. — Странная война! Все перемешано в ней, — они же слышат взрывы, видят, как поднимаются столбы пламени, видят дым, слышат выстрелы, — ведь, собственно, в некотором роде речь идет об их согражданах.

— Я тоже так считаю, — прервал его адъютант, — но в этом мы окончательно разобрались, поляков мы уже знаем как облупленных, сыты ими по горло.

— Только, пожалуйста, без философии, господа! — призвал их генерал и сел в машину. — Сначала основательно вычистить гетто, а потом все, что было вокруг него. Мы ведь гурманы, кушаем артишоки, снимая листик за листиком и оставляя самое вкусное напоследок!

Его свита рассмеялась и села во вторую машину. Они уехали.

— Ничего не стоило подстрелить эсэсовского генерала, — сказал Эди и опять повернулся к шатру чревовещателя. Скарбек через некоторое время сказал:

— Я не часто бывал в Варшаве. Для нас, собственно, центром является Краков — сердце Польши.

Вот уже два дня, как они были в столице. Романа вызвало сюда политическое руководство, а Эди не хотел дольше оставаться в монастыре. Все опасались, что вот-вот нагрянет гестапо и прочешет все основательно вокруг. До них наверняка докатились слухи, что там находился раввин, до самого своего смертного часа принимавший посетителей.

— Я только хочу сказать, что Варшава — это не Польша, — начал опять Роман. — Такой огромный город, и черни здесь больше, чем где-либо.

Они покинули площадь и шли теперь узкой улочкой. Позади них громыхал трамвай. Эта линия проходила совсем рядом с гетто. Пассажиры трамвая в течение нескольких минут оказывались свидетелями уничтожения, жертвой которого стала часть их родного города. Некоторые из них не отрываясь смотрели в окна, на зеленовато-серое небо, наблюдая, как дым медленно светлеет и рассеивается в воздухе. Но большинство из них уже привыкли к этой картине. Шел седьмой день восстания. Пассажиры или разговаривали друг с другом, или читали, углубившись в свои газеты.

— И я думаю, Рубин, гулянье на площади Красиньского, как бы это сказать, оно не символично. Я делаю особый упор на это. Вы ведь тоже не хотели бы, чтобы, например, обо всех евреях судили по Мендлу Ройзену, не так ли?

Роман старался идти в ногу с Эди — тот шел так быстро, словно боялся опоздать. Но у них не было никакой цели и впереди было много времени, они только к вечеру должны были вновь вернуться на квартиру пана Юзефа Грудзиньского.

— Я полагаю, что мы опять окажемся на ярмарочной площади, если свернем направо, в следующий переулок, — сказал Эди.

— Почему и зачем опять туда идти? — спросил Роман. Но он уже знал, что уступит. Сознание собственной вины делало его беззащитным перед этим человеком, рассматривавшим каждое лицо в этой стране, каждый камень в этом городе, как тот, кто готовится стать главным свидетелем обвинения. Роман мог бы заговорить о Катыни, о массовом захоронении многих тысяч польских офицеров, которое было обнаружено всего лишь несколько дней назад. Но он молчал, он не хотел противопоставлять одни трупы другим. Все было так невыразимо трагично и одновременно унизительно. Мыслимо ли, чтобы безвинно терпеть такие страдания?

Они шли тихой улочкой с уютными домами, рассчитанными на две семьи. Откуда-то доносились звуки сентиментальной музыки, играли на рояле, в одном из палисадников вокруг детской колясочки стояли люди и пытались громким смехом и шумом развеселить младенца.

Под фонарем стояли молодые влюбленные. Девушка воркующе смеялась, она держала в вытянутой руке красные коралловые бусы, словно хотела, заигрывая, ударить ими возлюбленного или, ласкаясь, прильнуть к нему.

— Вы вчера разговаривали с вашими людьми, следовательно, знаете, что сделала ваша организация для восставших в гетто и что она еще намеревается сделать, — сказал Эди.

— Мы дали им оружие.

— Какое? Сколько?

— Пятьдесят револьверов, пятьдесят ручных гранат и пять килограммов взрывчатки. Это немного, я понимаю.

— А что вы будете делать сейчас, сегодня ночью, завтра, послезавтра?

Роман не ответил. Он принимал участие в заседании, у другой стороны оказался перевес в два голоса. Большинство, то есть политики и офицеры, было убеждено в том, что ничего нельзя сделать.

— Есть мнение, — сказал он, несколько колеблясь, — что те в гетто рассчитывают, что им окажут помощь самолеты союзников.

— Со стороны не придет никакая помощь. И если вы, поляки, не поможете… Пошли скорее. Ярмарочная площадь недалеко отсюда. Уже слышна музыка и ликование народа.

— Выполнить свой долг — да. Больше — нет. «Pas de zèle!» — сказал как-то один умный человек, только никаких сверхзадач, мой маленький Роман! — объявил пан Грудзиньский каркающим голосом. Он забился в глубь огромного кожаного кресла, словно надеялся окончательно исчезнуть в нем. Еще в детстве Роман заметил эту особенность в характере дяди — и так уж маленького роста, он всегда пытался стать еще меньше. Носил туфли почти без каблуков, предпочитал сидеть на особенно низких стульях, а его служащие всегда должны были быть высокими.

— Но в необычные времена и долг тоже необычен, — ответил племянник.

— Необычные — это только легко сказать. То, что Польша не свободна, мы переживали уже много раз. Немецкая военщина на улицах Варшавы — и это уже бывало. И погромы всегда были. Нехватка товаров, низкая покупательная способность денег, быстрое обогащение предприимчивых и быстрое обнищание так называемых порядочных людей — что в этом нового? Вы, Скарбеки, — люди романтического склада, моя бедная сестра сделала бы гораздо лучше, если бы вышла замуж за Грабского. Он теперь стал моим компаньоном.

— Дядя Юзеф, — прервал его нетерпеливо Роман. — Вы же знаете, что происходит в гетто. Это не имеет ничего общего с погромами. Если мы, поляки, будем только смотреть на это… да еще ужасные вести из Катыни и наряду со всем этим народное гулянье и ярмарка на площади Красиньского…

— Ну и что такого? После похорон всегда едят и пьют. Таков старый обычай. Твоего еврейского друга я приютил у себя, и ты сам всегда желанный гость для меня. Нужны деньги, я дам деньги. Только молчок о тайной квартире, которую я предоставил вашей организации. Она может стоить мне головы. Что я должен сделать, я, Юзеф Грудзиньский? Проникнуть тайком в гетто и отправиться вместе с евреями на смерть? Ах, мой маленький Роман, до чего же красивы такие благородные жесты, которые описываются в книгах, и до чего они глупы в жизни! Ты думаешь, я не сыт всем этим по горло! Именно сейчас, на Пасху, твоя тетка отправляется к своим внукам и оставляет меня здесь одного. А когда она вернется, начнется сущий ад. Я оплачиваю людей, а они шпионят за мной, состоят у нее на службе, она приедет и начнет осыпать меня упреками из-за любовницы, с которой я ее якобы обманываю. А у меня и так язва желудка и хлопот полон рот и сегодня, и завтра, и в будущем. А тут еще ты… Смотри-ка, опять взрывы, даже и здесь нет от них никакого покоя. Роман, я хочу тебе что-то сказать, достань бутылку «Куантро» из серванта, налей нам обоим по рюмочке, и потом мы отправимся спать. И запомни раз и навсегда совет, который тебе дает дядя: беспокойся только о своих собственных делах, тогда тебя не будут одолевать заботы других. Это я тебе говорю, Роман, нужно жить!

— Но есть же Бог, дядя! — воскликнул Скарбек гневно. Он тут же застеснялся своего восклицания и добавил с некоторой печалью: — У меня очень тяжело на сердце. То, что происходит сейчас, станет нашей злой участью. И от нас отвернется весь белый свет, оставит нас совершенно одних, никто не поможет нам, никто…

— Что ты такое мелешь, словно высокопарная монахиня? Что ты сравниваешь нас с евреями? Может, ты простудился, может, у тебя температура? Разве я в ответе за Катынь, и разве ты в ответе за то, что происходит там, в гетто? Жить нужно, это я тебе говорю!

Только тот, кто стал бы со строительным чертежом в руках вымерять квартиру, мог бы обнаружить тот замурованный склеп, в котором жил Эди. Места там хватало только для узкой кровати и шкафчика. Поступление воздуха обеспечивалось хитроумно продуманной системой труб. Инженер Влодзимеж Грудзиньский, отец Юзефа, построил в начале века этот тайник для Польской социалистической партии. Один из тех, кто спасся здесь от ареста, стал впоследствии знаменитым — отцом отечества, первым маршалом возрожденной Польши. По его совету тайну убежища продолжали хранить даже и тогда, когда ее открытие придало бы пикантность многочисленным биографиям великого победителя и покрыло бы славой имя инженера. С большой неохотой дядя Романа отказался от идеи обнародовать это историческое место. Но когда враг оккупировал страну, у него были все основания с благодарностью вспомнить осторожность и предусмотрительность умершего главы государства. Он использовал тайник, пряча там свои деньги и ценные бумаги. А когда чуть позже «патриоты» отечества потребовали от него поддержки, он пристроил к другой части дома похожее помещение, полностью отдав его в их распоряжение. Он догадывался, не вникая в детали, что там они оборудовали специальное место для снабжения всех активистов движения надежными документами. Юзеф Грудзиньский был и горд и испытывал одновременно страх при мысли, что они изготовлялись у него под крышей. Впервые он использовал тайник левого флигеля дома, тот самый тайник маршала, чтобы прятать там еврея. Он сделал это только ради своего племянника, к которому был особенно привязан: он с восхищением следил за Романом, совершавшим одну ошибку за другой, но не воспринимал его всерьез.

Эди был тут в полной безопасности, хотя он мог бы удовлетвориться и любым другим помещением. Он утратил способность бояться, как теряют зрение или обоняние. Если бы он задумался над этим, он наверняка бы очень удивился, как человек, вдруг обнаруживший при свете луны, что потерял собственную тень.

И когда он часами лежал тут, при свете слабой лампочки, мысли его всё кружились вокруг одного вопроса: что мне делать с моей жизнью и отпущенным мне остатком времени? Если бы он пришел сюда на две недели раньше, он попытался бы пробиться в гетто. Но теперь это было невозможно и уж во всяком случае бессмысленно.

Правда, Скарбек предложил ему уйти в подполье и влиться в польское Сопротивление, но судьба Польши была ему безразлична. Ему не было никакого дела до тех боев, что происходили на этой земле. Конечно, приятно было сознавать, что поражение Гитлера неизбежно, но ничто не связывало его с будущими победителями.

Он лежал, вытянувшись на спине, скрестив руки под головой, закрыв глаза. Он был свободен от любых обязательств. Его уделом стала свобода, от которой не было никакой пользы, то была свобода уничтожения — выстрелить на ярмарочной площади в одного из тех, кто смеется, наслаждаясь жизнью, поджечь переполненный зрителями кинотеатр, убить на улице немецкого офицера, пустить себе самому пулю в грудь.

Но он не был свободен от того, чтобы не думать о неопределенном будущем, не видеть грядущий день иначе, чем в тени прошлого. И он не был свободен от того, чтобы избавиться от разлада в собственной душе.

Только после смерти Бене он стал жаждать мира — не надеясь найти его, потому что даже не знал, что это такое, и не знал, чего же он на самом деле ищет. Все чаще одолевало его видение, бессмысленное само по себе и все же единственное, что действовало на него почти утешительно: безжизненный мир — сплошная снежная пустыня без всякого движения, без единого лучика света, без небесного купола над ней. Бесконечная тишина. Он видел самого себя, идущего по этой снежной пустыне, — единственное движение в этом мертвом мире, происходящее как бы вне времени.

Может быть, именно это видение и удерживало его от того, чтобы тотчас же покончить с собой. Потому что ненависть, побуждающая к действиям и привязывающая тем самым к жизни, покинула его в тот момент, когда Бене опустили в могилу. С того самого дня ему стало безразлично, что будет: погибнут ли евреи, сражаясь, или умрут смертью мучеников без сопротивления, как того желал цадик. Все, что до сих пор казалось ему чрезвычайно важным, представлялось теперь совершенно ничтожным. Теперь самым важным для него оказывалось совсем иное — мир внутри него. Но что же такое он сам, спрашивал он себя. И опять на него наваливалось видение застывшего мертвого пространства. То, что счастье может стать целью и оправданием для человека, в это он верил, он один, в противоположность таким людям, как Фабер и Йозмар. Но если человек мог быть так ничтожен и так мерзок, что значит тогда его счастье и что оно может оправдать?

А если речь идет не о человеке — что остается тогда? И почему в моем мире нет ни неба, ни звезд?

Он попытался изменить привидевшуюся картину. Ему это не удалось. Он улыбнулся своей мысли — словно бы все зависело не от него самого. Небо отказывает мне, подумал он удивленно, почти даже весело.

«Тот, кто творит мир у Себя на небесах, Он сотворит мир и нам, и скажем аминь», — так заканчивался кадиш, та поминальная молитва, которой научил его Бене. Под диктовку юноши Эди записал латинскими буквами тот арамейский текст и рядом с ним перевод. Он сохранил запись, хотя из предосторожности следовало бы уничтожить ее, прежде чем он покинул стены монастыря. Теперь он взял и прочитал еще раз: «Мир у Себя на небесах (или в высотах Своих)» было написано там.

Вскоре он заснул. Но не совсем, потому что в полудреме к нему снова и снова настойчиво возвращалось неотвязное ощущение, что он должен проснуться и погасить лампочку над кроватью. Свет мешал ему. Вырваться из сна всего лишь на одно мгновение, и после этого все будет так хорошо. Но он не проснулся, неотступная уверенность в том, что он должен выполнить одно неотложное дело, терзала его.

Через несколько часов он вскочил, разбуженный мощными взрывами, настолько сильными, что можно было подумать, будто нижние этажи дома треснули пополам. Он медленно приходил в себя, с удивлением глядя на лампочку над своей головой. И впервые с тех пор, как он жил на белом свете, подумал: если Бог существует, то он снимет с меня это непомерное бремя. И вдруг ему сразу стало несказанно легко. Стоило только подумать о Нем…

Он спросил себя: а почему это так невозможно — верить в Него?

Он выключил свет. И в то же самое мгновение опять явилось видение того безвременного пустынного мира. И с удивлением он вдруг увидел на сей раз высокий, бескрайний небосвод, усеянный звездами.

Примерно через неделю Эди покинул страну. Он уехал вместе с молодым человеком, одним из тех гонцов, которых послали в Палестину борцы варшавского гетто, но не для того, чтобы просить помощи — надежды у них уже не оставалось никакой, — а чтобы рассказать живым, что произошло. Расчет был такой: не все посланцы доберутся до Палестины, в гетто надеялись, что хотя бы одному из них удастся проскользнуть сквозь расставленные сети. Роман Скарбек снабдил Эди, опять надевшего немецкую форму, и его спутника документами, на основании которых они ехали в Болгарию по поручению одной важной немецкой армейской инстанции. Из Болгарии они хотели пробраться через Турцию в Палестину.

До самой поздней ночи, до того часа, пока поезд не покинул польскую столицу, Роман и Эди были вместе. Они много говорили о музыке, о книгах, которые глубоко потрясли их в юности. Оба избегали даже упоминать о том, что они пережили за последние месяцы. Незадолго до выхода Роман сказал:

— Мендл Ройзен каким-то непонятным образом добыл себе заграничные документы, кажется, южноамериканский паспорт, и живет сейчас в отеле, в который помещают иностранных евреев, пользуясь там вполне благоприятными условиями. Вопрос только в том, достаточно ли у него долларов.

— Да, чудеса, совершаемые Бене, набили карманы Мендла. Ну, конечно, и вы помогли ему. Я благодарен вам за это, Скарбек. Я ведь больше не презираю Мендла. И я больше ни к кому не испытываю ненависти, во всяком случае стараюсь не ненавидеть больше и не судить. И именно вам я хочу сказать об этом. То бесчеловечное, что было во мне, всегда свойственно человеку в момент отчаяния, когда рушатся все связи и обязательства. Я, может быть, неудачно выразился, но, надеюсь, вы понимаете меня. И если бы был Бог, то есть я хочу сказать, если Он есть, тогда это Он освободил меня от этой бесчеловечности. Он берет это от нас, грешников, на Себя, вы понимаете? И тогда становится возможным спастись от изоляции и от разорванности связей. Для вас это само собой разумеется, понимаю, а я вот только сейчас открываю это для себя, в свои сорок семь лет. И потому теперь опять стал бояться смерти. Я хочу еще пожить, чтобы узнать, не заблуждаюсь ли я, может… Вы понимаете меня, Скарбек?

— Да, я понимаю вас. Для меня это не составляет труда. Я никогда не мог понять, как можно жить без Бога. И с ним, конечно, тяжело, но без него просто невозможно. Фабер сказал мне: «Мы обрекли себя на то, чтобы жить без Бога». Это еще хуже, чем самоубийство. Это все равно что самого себя осудить на пребывание в аду, на то, чтобы олицетворять собой и сатану, и грешника одновременно.

— Да, может быть, — сказал Эди, медленно поднимаясь. — Я бы не хотел сейчас встретиться с Фабером; пока еще нет, во мне все еще так зыбко, я только начал прозревать. Во мне была когда-то и любовь, и музыка, и вера в счастье, но все это теперь — выжженная земля. Если бы сейчас был жив Бене, вот именно сейчас он так мне нужен… Ну, прощайте, Скарбек!

— Мне не следовало тогда, в пятницу, уезжать и оставлять вас одних.

— Я больше не думаю об этом. Надо искать во всем более глубокий смысл и воспринимать все происходящее как притчу, как это делал волынский цадик. Я не держу больше зла на вас, Скарбек, совсем нет, потому что не переоцениваю больше того, что произошло. Это принадлежит уже скоротечному времени, и выхваченное из целого и рассмотренное отдельно оказывается таким же безвидным, как слеза в океане, — как говорил Бене.

— Юный раввин не должен был так умереть, — сказал Скарбек печально. Эди протянул ему руку, как бы стараясь утешить его, и вышел из дома.

Был уже май, но дождь, который прошел этой ночью в городе, напоминал скорее осень. Взрывы в гетто сотрясали воздух. Жители Варшавы привыкли к ним. Они спали.

За закрытыми дверями и ставнями домов горели, чуть дрожа, свечи перед фигурками Богоматери, ее простертые руки обнимали глобус, повернутый к ней той половиной, где был виден их город. Варшавяне соорудили себе домашние алтари; это означало, что они хотели отвратить от себя, от верующих, бомбежки и другие напасти войны.

 

Часть четвертая. «…и не будет конца»

 

Глава первая

— На сей раз дело серьезное, мотор действительно испортился, — сказал подполковник Энтони Бёрнс. Он закрыл люк над головой и спрыгнул на три ступеньки вниз в каюту капитана. С закрытыми глазами он прислушивался к дождю, энергично барабанившему по палубе, и к голосу механика, чьи слова он уже не мог отсюда разобрать.

Он сделал два шага вперед, открыл глаза, керосиновая лампа раскачивалась над его головой из стороны в сторону. Он снял дождевик и бросил его на койку рядом со своим вещмешком. Самым разумным было бы, подумал он, уже сейчас надеть спасательный жилет. Но у Дойно, конечно, его нет — жаль!

— Вполне возможно, что один из наших малых миноносцев пройдет мимо нас, на пути от Виса на Бари — и тогда мы спасены. Я распоряжусь постоянно подавать световые сигналы, опасности никакой нет, немцы покажутся здесь только утром.

А если мы утром все еще будем тут, тогда конец, хотел он добавить. Но это было и так понятно, само собой, и он промолчал.

— Сколько часов до рассвета? — спросил Дойно.

— Пять. В Бари вы наконец-то сможете купить себе часы, — сказал Бёрнс и только сейчас посмотрел в сторону противоположной койки, в угол, где сидел, скрючившись, Фабер, облокотясь на колени и подпирая ладонями заросшее седой щетиной лицо.

Катер качало. Жалкая посудина, подумал Бёрнс. Если бы у нас хватило терпения подождать еще один день, то нас доставило бы туда приличное судно. Или, может, даже гидросамолет. Поздно! Он лег на койку, подсунул под голову старый вещмешок, изрядно послуживший когда-то одному из австрийских императорско-королевских пехотинцев. Как глупо — выжить при неописуемых опасностях, выдержать постоянную угрозу смерти в течение первых трех месяцев и погибнуть теперь из-за какой-то ничтожной, банальной поломки.

— Вы должны надеть жилет, Тони, — сказал Фабер. Он все еще не изменил своей позы. — Если нас торпедируют, вы легко спасетесь. В худшем случае попадете в плен и окажетесь в офицерском лагере для военнопленных. Мне мало пользы от того, что вы погибнете вместе со мной.

— Только не говорите, что вы совершенно безразличны к смерти — теперь-то, за несколько месяцев до победы.

Дойно не ответил. Тони опять прислушивался к дождю. С самого детства этот шум был ему странным образом дорог, каждый раз он звучал по-другому — тайный язык, такой простой и такой загадочный. Он вспомнил домашнюю оранжерею, между цветником и теннисным кортом. Однажды, ему было пять или шесть лет, его настигла гроза. Он увидел, как в него ударяет молния, пробив стеклянную крышу, и испугался, что на него посыплются осколки стекла, убьют его и накроют с головой. Но он никогда не сознался родителям в том пережитом им страхе. У Элвина, его брата, старше его на три года, с раннего детства было полно тайн, которых он тоже никогда не раскрывал, — так, молча, он в двадцать два года покончил с собой, — но когда ему было страшно, он всегда громко кричал — и днем, и ночью. Тони был прямодушным и искренним ребенком, весь как на ладони, но он никогда не сознавался, если ему было страшно. Он и соврал впервые, чтобы откреститься от страха. Он с удивлением вслушивался в собственные враки, которыми пытался отвести подозрения матери, что ему было страшно и что из-за этого он не мог заснуть до глубокой ночи, когда другие дети уже давно спали.

Элвин пошел в отца. Широкоплечий и ширококостный, не останавливавшийся ни перед чем в своей жестокости и не знавший удержу в тайных страстях. Энтони был похож на мать. Высокого роста, с хрупкими косточками. Когда он весной приземлился у партизан, спрыгнув с парашютом на исходе ночи, то тотчас же расположил к себе всех, он выглядел именно так, как представляли себе англичанина югославские партизаны.

— Вы еще не спите, Тони? Я только хотел сказать вам: вот уже несколько лет я не воспринимаю всерьез свое отношение к смерти. Оно капризно и безрассудно. Все афоризмы о жизни более или менее правильные, а о смерти обычно лживы, в них есть настроение, эмоции, но отнюдь не разум. Как только появятся немцы, я приму яд. Из страха перед пытками? Возможно. Из уверенности в том, что они все равно меня убьют? Безусловно.

— Наденьте жилет, Дойно! — сказал Тони и бросил ему жилет. Он задел о край скамьи и свалился на пол.

Роли, сыгранные бессчетное количество раз, подумал Дойно, в ситуациях, схожих с теми, когда театральные костюмы обладают волшебной силой: тот, кто их надевает, повторяет поступки тех, кто носил их до него. Нет ничего более неоригинального, чем возвышенные жесты.

— Два года без трех месяцев тому назад по пути в Далмацию рыбаки бросили меня в воду головой вниз, потому что они испугались итальянской патрульной лодки. Почти необъяснимая случайность, что я не захлебнулся и не утонул. И больше всего, что мне запомнилось от того случая, это мокрый холод. Чтобы только избавиться от него, я готов был умереть в ту ночь. Бог спросит меня: «Что ты делал во вторую мировую войну?» — «Мерз, ваше величество, и часто голодал, но главным образом мерз!» — отвечу я ему.

— И в своем безмерном милосердии Господь Бог отправит вас в самое тепленькое местечко в аду, где огонь пожарче, — сказал Тони.

Когда он был ребенком, ему хотелось узнать, что на самом деле думают взрослые; в восемнадцать лет он мучительно размышлял над тем, как он узнает, что полюбил девушку, а она его. И что, если он ошибется? Теперь, в тридцать два года, будучи офицером, прославившимся своей отчаянностью и хладнокровием, он удивлялся тому многообразию форм, которые могли принимать мужество и трусость, так что трудно было порой даже понять, где одно, а где другое. Геройство, такое обыденное и такое само собой разумеющееся в момент совершения и вызывающее удивление потом, чуждое даже самому герою, — об этом Тони размышлял уже несколько месяцев подряд. Он говорил об этом с Фабером, который был приставлен к нему как переводчик сразу же, в первый день их встречи, — партизаны опять предприняли отчаянную попытку вырваться из сжимающегося кольца.

— Я поднимусь ненадолго наверх, мне надо проверить, регулярно ли подаются сигналы, — сказал Тони и надел непромокаемый плащ. Протягивая Дойно сигарету и зажигалку, он поднял жилет. От такой уродливой вещи зависело — умрет он в свои тридцать два года или же в течение дальнейших четырех, пяти десятилетий будет иметь возможность совершать нечто такое, чему позднее лишь с трудом будет найдено оправдание. Бари, Каир, Лондон, последний разговор с Синтией. Развод. Через два-три года новая женитьба. Стараться избежать всех прежних ошибок и взамен наделать других — в конечном итоге идеальный брак. А может, Синтия, став вдовой, будет искренне печалиться и будет довольна, что процедура развода больше не грозит ей. Она будет испытывать вечную благодарность ко мне, если я умру этой ночью, и, наоборот, будет очень сердиться, если я выживу и уже на следующей неделе около десяти часов утра или только после двенадцати позвоню ей в Лондоне.

— Вам нужно лечь и вытянуться, Дойно. Утомительно сидеть так, скрючившись.

— Может, я подражаю кому-нибудь, может, одной старой, одетой во все черное женщине на судне, которое медленно погружается в пучину вод. Вероятно, я видел такую картину, а может, фильм. И кроме того, у меня скоро начнется морская болезнь.

— Я пойду и сразу вернусь. У капитана наверняка где-нибудь есть еще бутылка ракии, он мне подарит ее. А я отдам ему за это жилет.

— Глупости, я против. Кроме того, у меня есть бутылка сливовицы, правда, она воняет немножко одеколоном. Я нашел этот пузырек в кармане одного итальянского офицера. Он не разобрался, что ему уже не обязательно и дальше быть фашистом, он непременно хотел захватить один незначительный в стратегическом отношении мост через Босну. Только бутылка и осталась от него целехонькой.

— Наконец-то одно маленькое чудо, — сказал Тони, выпив немного, — единственное за эту войну. Ну, а теперь скорее наверх, на палубу!

«Бари» — из этого больше шести слов, пожалуй, не сделаешь, взвешивал в уме Дойно, с осторожностью вытягиваясь на длинной узкой койке. Бар, ар — мера такая, аир — вроде растение, аи — животное, ленивец трехпалый, четыре получается. Еще два. Бра и раб. Раб — еще остров такой. Хотя и называется Арбе. Jadran naše more — Адриатика наше море, это можно прочитать у них даже на спичечных коробках. Следовательно, и остров должен обязательно иметь югославское название. За это они готовы умереть. И за это тоже. Трст, а не Триест, Риека, а не Фиуме — жизненно важно! И за величие Британский империи, и за всемогущество Сталина и за его ГПУ. И за свободу во всем мире.

— Хорошо, что вы наконец пришли, Тони. Сколько вы слов сможете образовать из букв: Б-А-Р-И? Если больше шести, вы выиграли.

— Через две минуты миноносец бросит нам трос. Парни там всегда нетерпеливые, мы должны немедленно быть готовы. Я дыхну на вас — я тоже воняю одеколоном, как и вы?

— Гораздо больше, чем я, потому что на сей раз в виде исключения вы боялись больше моего. Не забудьте в этой вонючей дыре жилет, жизнь продолжается.

— А почему обязательно больше шести слов? — спросил Тони, когда они уже были на палубе. Он вдруг начал смеяться, и все громче и громче, пока его не начало трясти от смеха. Словно пытаясь удержаться, он схватил Дойно за бороду. Тот обхватил его за плечи и тоже громко смеялся. Их слезы смешивались с дождем, каплями сбегавшим у них со лба.

— Это все от виски, — холодно сказал механик, показывая на них.

— Нет, — ответил капитан, — когда кто-то плачет, то это просто. А вот когда кто-то смеется, то это можно понять, только узнав человека поближе. А кроме того, у них и не было виски. Они хотели выцарапать у меня ракию.

Командир миноносца, совсем молоденький лейтенант, передал им, что идет в направлении острова и может взять их посудину до острова на буксир, но потом он должен будет незамедлительно двинуться к итальянскому берегу, к Монополи. Он охотно возьмет Бёрнса, имя которого ему известно, и его спутника к себе на борт, но спускать шлюпку на воду — долгая история, а кроме того, сближаться с их развалюхой довольно опасно. Карабкаясь, они перебрались по тросу на борт. Лейтенант принял их с дружеской сердечностью и предоставил им свою каюту, маленькое, но комфортабельное помещение.

— Я уже сплю, — сказал Тони, как только лег. Неделями они спали под одним одеялом, но время это безвозвратно ушло. Монополи, Бари, Каир, Лондон. Потом, возможно, Франция, прыжки с парашютом. Сплошная авантюра. Во всяком случае, не надо больше откладывать развод, не надо дожидаться окончания войны. Покончить с этим раз и навсегда. «Что ты делал во время второй мировой войны, Энтони?» — «Ликвидировал одну неудачную брачную аферу, слава богу! И попутно выполнил несколько не слишком приятных миссий. Благодарю покорно, но я не жалуюсь, напротив, я живу, я даже сплю».

С восьмого декабря 1941 года до шестнадцатого, ну, скажем, семнадцатого октября 1943 года, подсчитывал Дойно, будет двадцать два месяца и девять дней. Мальчику сейчас больше двенадцати. Ты, возможно, испытаешь разочарование в первый момент, когда увидишь меня. Может случиться, Жанно, что я не привезу тебе никакого подарка, совсем никакого. Правда, у меня есть военная форма, револьвер и дешевая, но надежная зажигалка. С бельем дела плохи. Обувь еще немножко продержится. В общем, подарков никаких. Да и рассказов не особенно много. Даже этого не будет, дети. Правда, Паули, волки один раз перебежали нам дорогу, но в зоопарке я их как-то лучше разглядел. И еще вы должны знать, что я ушел от вас, чтобы быть с друзьями, им казалось, что они должны сделать нечто очень важное. Может, ты помнишь, Жанно, про сорняки. Вот так случилось, что теперь никого из них нет больше в живых. А сорняки — те и поныне цветут пышным цветом. И еще расскажу о том, как однажды в дождливую ночь я покинул эту страну, сначала на совсем разбитом суденышке, а потом на миноносце, — да, то была тяжелая ночь. Я задавал себе вопрос, чего я больше должен хотеть: чтобы она как можно скорее кончилась или чтобы никогда не кончалась. Так было, потому что я на самом деле не знал тогда, ради чего я должен пережить еще и следующее утро, что я еще должен делать в Монополи, в Италии и вообще на этой земле. И поэтому я старался думать только о вас. О тебе, Жанно, и о тебе, Паули. И о том, что я опять увижу вас.

— Вы уже встали, Дойно? Боже мой, бороды нет! Повернитесь, пожалуйста, еще разок, я вас не узнаю, у вас такой легкомысленный вид. Жаль, помесь пророка с бандитом было то, что надо. А теперь вы похожи на человека, который только и думает о предстоящем завтраке. Вы еще помните, какое сегодня число?

— Двадцать четвертое июня, четыре часа двадцать минут утра.

— Точно. Переправа через Пиву. Странно, что вы не вели дневника. Трудно поверить, но, может, когда-нибудь мы забудем обо всем.

— Один из здешних матросов профессиональный цирюльник. Если вы сразу встанете, то он и вас омолодит. И с этого начнется забвение.

Бёрнс уставился на большой палец ноги, торчавший из дырявого носка.

— Только поэту подвластно решить, чего в этом больше — печального или смешного, — трудно себе представить что-либо более одинокое, чем вот этот палец, — сказал он задумчиво. Еще неизвестно, может, я даже более одинок, чем Дойно. Но тогда, на Пиве, когда мы лежали на ничейной земле и каждый из нас думал только о ранах другого и о том, что того, другого, необходимо спасти, тогда ни один из нас не был одинок.

Партизаны отступали день и ночь, то взбираясь на горы, то спускаясь с гор, — повсюду только враг. И потом, на утреннем рассвете, бег из последних сил к реке. Они оба опоздали, мост был взорван. У одного — ранение в плечо, у другого — в ногу. И оба смертельно устали. В любую минуту мог появиться головной отряд врага. Солнца еще не было видно, но вершины гор уже порозовели, а верхушки деревьев золотились от его первых лучей. Если это был их последний день, то он был похож на прекрасный сон о первом дне творения. Все обещания слились воедино — так выглядело это утро. Разумом невозможно было охватить, что чья-то жизнь может так вот оборваться, и смерть в такой миг была похожа на примирение.

— Скатитесь просто по откосу вниз, — сказал Тони, голос выдавал его — он был на исходе сил. — Плывите на тот берег. А позже когда-нибудь…

Он прервал себя, чтобы не показать охватившего его в тот миг сентиментального умиления. Дойно покачал головой. Он потерял шапку. Только сейчас Тони заметил у него кровь у корней волос.

Артиллерия позади них начала обстрел. Бёрнс осторожно сполз, наполовину приподнялся, взял спутника за руки и положил их себе на шею, потом попытался выпрямиться. Плечо чудовищно болело, даже когда Дойно убрал руки. Нет, так ничего не выйдет.

Наконец они выпрямились, вражеский патруль мог бы увидеть их издалека. Они скатились по крутому обрыву вниз, посидели несколько минут, ополоснули лицо. Вода была ледяной. На четвереньках они поползли вдоль берега, нашли брод. Перебрались на другую сторону реки.

— А когда-нибудь потом, — сказал Тони, — мы устроим фантастический завтрак. Сейчас самое время составить меню.

— Вы правы, подобное пиршество не устраивают с бухты-барахты, — согласился Дойно. Они лежали в кустах и ждали, пока стемнеет. Когда они наконец смогли тронуться в путь, голод их донимал сильнее усталости. Они долго вспоминали свои любимые блюда и обсуждали тот пир, который как-нибудь позже они закатят в честь утра двадцать четвертого июня на Пиве.

Прошло четыре месяца с того дня, а воспоминание не умерло в них обоих, однако осталось в какой-то иной, далекой жизни.

— Если в Монополи удастся получить горячую ванну и прилично поесть, мы останемся там до утра. Бари подождет — или, может, у вас там в перспективе что-то необыкновенное?

— Нет, разве что чудо: письмо, — ответил Дойно. — От людей, которых, возможно, уже нет в живых или которые, в свою очередь, думают, что я мертв. В этом письме они должны сообщить мне, что с ребенком, которого я оставил, когда отправился в Югославию, что с моим приемным сыном ничего не случилось и он жив-здоров и по-прежнему находится на юге Франции.

Письма, отправленные по почте в Европе осенью 1943 года. Я ничего не знаю о нем, он ничего не знает обо мне, думал Тони. Мне никогда не приходила в голову мысль, что у него могла быть жена, дети. Осенний ветер сорвал его с дерева — так он родился, — открыл глаза и тут же начал передвигаться, заставив работать ноги и мозг.

— Только в Монополи — собственно, правильное название Минополис — я побреюсь и основательно помоюсь. Здесь сильно качает. Вы сказали, — оставил ребенка, но такого не может быть. Оставляют женщину, потому что больше не любят ее, но…

— Пошли наверх, мы подходим. И выбейте себе из головы, что скорее можно оставить женщину, чем ребенка. Оставить кого-нибудь — в любом случае один из этапов собственной смерти, самоубийства.

— Глупости! — возразил Тони в сердцах. — Завершить какой-то этап жизни — это акт освобождения. Мне только сейчас бросилось в глаза, что у вас нет никакого багажа.

— Я абсолютно свободен ото всего, Тони. И завершил все жизненные этапы, у меня никого больше нет, кого бы я мог оставить или кто мог бы оставить меня. Пойдемте поприветствуем новый день и Монополи.

Это был дом высокопоставленного итальянского фашистского сановника, возвратившегося сюда в конце июля, сразу после падения Муссолини, чтобы переждать события и посмотреть, как они будут развиваться дальше. Некоторые считали его оппортунистом, однако чувства, испытываемые им к победителю, кем бы он ни был, всегда оставались искренними. С самой ранней юности, глядя на сильных мира сего, он умилялся и готов был прослезиться, как это делали другие при виде нищеты. Когда союзники заняли наконец Апулию, он с восторгом вышел встречать их и предоставил в их распоряжение свой дом, свои винные погреба, свою прислугу и себя самого. Победители с удовольствием приняли все дары и даже сердечную услужливость человека, чье прошлое они хотели бы забыть, хотя на него поступали бесчисленные жалобы. Его виллу реквизировали и превратили в отель и кают-компанию для офицеров, сам же владелец жил в летнем павильоне в саду и стал метрдотелем. Благодаря этому он был все время подле победителей, и те заботились о том, чтобы он не столь стремительно забывал, что принадлежит к побежденным.

— Прекрасно, — заверил еще раз Бёрнс, — ванна была достаточно горячей, ленч очень даже недурен, а от обеда мы ожидаем еще большего. А в промежутке неплохо было бы насладиться покоем. Выключите, пожалуйста, радио. Отдыхающему воину приличествует мраморная тишина.

— Ах лорд Байрон! — восторженно воскликнул бывший сенатор. — Великая нация и великий поэт!

— И к тому же прекрасный пловец, синьор сенатор, и освободитель греков, — произнес Тони в унисон, быстро опустошая бокал. Портвейн был чистым надувательством.

Они поднимались на второй этаж по широкой мраморной лестнице. На сей раз они больше уделили внимания скульптурам с обеих сторон: лошадь из белого алебастра с поврежденным крупом — всадника убрали, но остались его ноги.

— Я видел оригинал в Париже на Всемирной выставке тысяча девятьсот тридцать седьмого года, — сказал Дойно. — Сидевший верхом диктатор был голым. Эта копия не идет ни в какое сравнение с героикой той скульптуры.

— Может, мы прикажем неблагодарному сенатору опять водрузить дуче на лошадь?

— Он никогда этого не сделает, даже если ему пригрозить тюрьмой.

— Но почему он тогда оставил лошадь?

— Потому что у него есть художественное чутье и потому что он, сам того не подозревая, является ортодоксальным гегельянцем и в качестве такового всегда принимает сторону исторического хода развития событий. Еще союзники не завоевали Рим. Но как только это произойдет, сенатор посадит на коня Виктора Эммануила или маршала Бадольо. Точно такие же формы носят и ваши победные триумфы, дорогой Тони.

— Они и ваши тоже!

— Нет, я не принадлежу к победителям. И все это серое утро я хочу проспать. До вечера, Тони.

Меряя большую комнату шагами от двери до окна и обратно, Бёрнс каждый раз останавливался перед зеркалом, чтобы рассмотреть себя. Он уже давно думал о том, что совершенно не знает своего собственного лица. Он был не в состоянии представить его себе — даже сейчас, стоя перед зеркалом с закрытыми глазами. Это потому, думал он, что у него нечеткая, плохо прописанная физиономия.

Он взял у лейтенанта несколько таблеток, надолго прогоняющих усталость и сон. Он хотел составить донесение тому большому человеку, доверию которого он был обязан своими миссиями. Сначала надо было привести в порядок воспоминания и мысли. Параллельно существовал целый ряд подробностей, пусть и не столь значительных, однако же они обязательно должны были фигурировать в его послании, потому что узнать о них доставит адресату удовольствие. Он прочтет письмо в постели, при размягчающем комфорте, в котором этот истинный полководец не мог отказать себе даже среди катастроф и военного хаоса. Вот уже в течение нескольких десятилетий история его времени идентифицировалась для него с его биографией. Та манера, в которой он играл свою великую роль, зачастую в значительной степени соответствовала тому блистательному умению, с каким он создал свой имидж. В течение нескольких десятилетий он все сделал для того, чтобы стать тем, кем сейчас был. Тони, работавший на него и давно знавший его лично, так до сих пор и не понимал, делал ли его шеф историю, чтобы иметь возможность писать о ней, или он писал, потому что делал историю. Не забыть упомянуть анекдотические случаи и шутки, но не переборщить, сказал себе Тони, опять разглядывая себя в зеркале. Совершенно верно: нос как длинный восклицательный знак, заканчивающийся никому не нужной запятой. Рот ему под стать, как у чревовещателя. Самые тонкие анекдоты приберечь на потом, для устного доклада. Надежный ли союзник Тито? О, он намного надежнее герцога Мальборо. У него нет секретов. И он не будет колебаться, — он коммунист и установит в Югославии коммунистический режим. От нас он ждет помощи, а не от русских, естественно. Потому что мы ему дадим ее, а русские нет. И мы это сделаем, потому что он нам выгоден, даже если и не любит нас. А когда мы ему больше не будем нужны, тогда он избавится от каждого из нас — вполне сердечным пинком под зад. Его люди притащили с собой в прошлом году на волах маленькую типографию. Они напечатали одну книгу, одну-единственную: «Проблемы ленинизма», написанную непогрешимым Сталиным. Несмотря на всеобщую разруху и нужду, они праздновали день рождения грузина так, словно тот родился в ночь на двадцать четвертое декабря, а не двадцать первого, как простой смертный. Еретиков уничтожают беспощадно. Вы видите, сэр, Тито надежен, надежнее… Нет, не надо больше трогать тень великого предка! Глаза, однако ж, вовсе недурны. Конечно, было бы лучше, если б они были серыми или голубыми, а не что-то среднее. И Синтии они тоже нравились, даже ей. Но это же еще не причина, чтобы жениться на девушке. А тогда почему? Слишком все глупо. И такой вот болван еще вмешивается там, где решаются судьбы государств и народов. Глупости, конечно, гораздо проще разобраться в сложностях ситуации на Балканах, чем в семейных неурядицах, особенно в своих собственных.

Он наконец сел, придвинул к себе бумагу. Личную почтовую бумагу сенатора. Если посмотреть на свет, то видны водяные знаки: свастика — fascio.

Пока он писал первые слова, улыбка еще не сошла с его губ. Эта в высшей степени странная улыбка умудренного жизнью ребенка полностью изменяла его лицо, придавала ему очарование. Тони не ведал о ней, он никогда не видел ее. Перед зеркалом он улыбался только иронически.

После ужина они уединились в углу импровизированного бара.

— Смерть фашизму, свободу народам! — произнес Тони по-хорватски и поднял бокал. Дойно кивнул согласно.

— Вы стали антифашистом с появлением фашизма и поэтому непременно должны поднять свой бокал после такого тоста, Дойно.

После того как Дойно молча посмотрел на морских офицеров, оживленно беседовавших с двумя молодыми девушками, Тони добавил:

— Я знаю, вы обещали людям там не вести со мной никаких политических разговоров. Но ведь все это уже осталось в прошлом. И теперь вы наконец-то должны мне сказать, что скрывается за вашей политической меланхолией.

— Ничего такого, чего бы вы тоже не знали. Через год-два, когда фашизм будет окончательно побежден, все станут антифашистами. С опозданием на одно-два десятилетия. А новые опасности, против которых нужно собирать силы сегодня, они опять опоздают заметить. Моя меланхолия, как вы это называете, есть только выражение аллергии на все эти опоздания. Антифашизм, который вы, английский консерватор, восторженно разделяете здесь с маршалом Бадольо, а там с новоиспеченным демократом маршалом Сталиным, открывает вам перспективы гигантских побед…

— Тем лучше!

— Конечно. Но победа — это не цель, а только средство, и вот вопрос — к чему, к достижению чего?

— Давайте все по порядку — сначала разобьем врага, потом установим мир! Так повелевает здравый человеческий смысл.

— Его хватает только для решения простых ситуаций. Термометр — полезный прибор для измерения температуры, но он не показывает надвигающегося землетрясения. Десять лет назад ваш здравый человеческий смысл увидел в Италии Муссолини только то, что поезда ходят точно по расписанию, а карабинеры вежливо дают справки туристам, а позднее, в гитлеровской Германии, что немецкие спортсмены ведут себя по-джентльменски.

— А что мне бросилось в глаза у партизан? — спросил с любопытством Тони. — Скажите мне, пожалуйста, сейчас, чтобы я мог добавить это в постскриптуме к своему письму.

— Вы были при том, когда мужественные солдаты этой войны, ослабленные, истощенные постоянным недоеданием и с незалеченными ранами, оказывали сопротивление превосходящим силам врага и каждый раз уходили от разгромного поражения. Вы видели, как из страданий куется оружие, как в разочарованиях черпается надежда и как из ежедневно побеждаемых возрождается непобедимая армия. Тони, вам нет нужды писать постскриптум, потому что вы еще и до того знали, что полководцы сегодняшних союзнических армий будут завтрашними врагами. После этой войны не наступит мир. Ваши гигантские победы заставят сложить оружие лишь несколько правительств, но не тоталитаризм.

— Стало быть?..

— Стало быть, надо, чтобы союзники срочно высадились и заняли дунайские страны, прежде чем туда придут русские. Историки континента сформулировали максиму — британцы остаются надежными союзниками до самого последнего выстрела и только после него нарушают обет верности. Но если вы бросаете на произвол судьбы Польшу, ради спасения которой дали себя втянуть в войну уже сейчас, задолго до последнего выстрела, тогда…

— Но об этом даже и речь не идет! — прервал его Тони.

— Вы ждете официальных коммюнике, в которых вам сообщат об этом, а для меня достаточно инцидента с Катынью. Разрыв дипломатических отношений, которым Сталин ответил на требование поляков установить истину, является признанием, устраняющим любые сомнения. Конечно, можно было и даже следовало приписать это злодеяние немцам, но тот, кто хочет заставить замолчать голоса родственников погибших и одновременно объявляет себя преемником дела своих жертв, тот и есть убийца.

— Что нам до этого? — нетерпеливо спросил англичанин. — Победа под Сталинградом — это важно, русская армия является решающим фактором в битвах на континенте. Сначала победить — а проблемы морали мы будем обдумывать после.

— Будет слишком поздно, вы окажетесь соучастниками преступления. Обществу, в котором личность как таковая потеряла право быть судьей происходящему, неведом больше мир.

— Чтобы перейти от общего к частному: вас выпроводили со мной, возможно, именно потому, что стремились воспрепятствовать вашему праву стать судьей. Кого вы собирались там судить и за что? Я бесцеремонен, но я все еще ищу материал для постскриптума, — сказал Тони и указал сенатору на пустую бутылку. Тот тотчас же принес новую.

Дойно смотрел на его раскрасневшееся мальчишеское лицо, живые умные глаза, полные иронии, за которой не могла укрыться его необычайно тонкая чувствительность. Почему Тони взвалил все это на себя, почему готов на любую жертву? Ради величия Англии? Не исключено. Из честолюбия? Его жизненный путь был предопределен, успех обеспечен. Капитализм ли, социализм — по сути, ему это безразлично. Верит ли он в Бога? Возможно. Но он не ставит перед собой задачу защитить Его. И он не игрок, как Скарбек, и внешне абсолютно не похож на игрока — почему тогда он ставит все на карту, ради чего?

— Такое, судя по всему, редко встречается или возможно только в особой ситуации, когда двое людей, таких близких друг другу, тем не менее ничего не знают один о другом, — произнес задумчиво Тони. — Почему, например, вы отправились в Югославию? Почему вам запретили там любое политическое высказывание? И почему вы смирились с этим? И почему вас выдворили сейчас оттуда? В определенном смысле я знаю вас лучше, чем собственную жену, однако ж мне не известен ни один из движущих мотивов ваших поступков.

— То, что вы до сих пор сумели так укротить ваше любопытство, делает честь вашим воспитателям. Но то, что вы сейчас вытащили его на свет божий, выдает вашу потребность поговорить о себе самом.

— В этом я не уверен. После войны я попаду в Who’s Who. Там вряд ли возникнет необходимость что-либо добавить к двенадцати строкам. Когда человек счастлив, он не должен много о себе говорить, а когда он несчастен, ему этого не хочется. Или это правило не для всех?

— Нет, не для всех, во всяком случае не для меня.

— А почему? — спросил Тони и тут же отмахнулся. Он был вынослив, но сегодня выпил непомерно много. В этот вечер его «тянуло на скверную проделку», как он назвал ту неутолимую жажду, что заставляла его так много пить. Ему казалось, что голова его оставалась ясной. Он чувствовал себя раскованным и был готов совершить нечто неожиданное и даже непозволительное: запустить бутылкой в стойку бара или выбросить ее в окно, подойти к столу, где сидели морские офицеры, расстегнуть на той толстушке форму, мягко, деликатно, кончиками пальцев, а потом с отвращением на лице опять застегнуть ее, отвесить девице низкий поклон и громко извиниться за то, что не опрокинул ее. Он взаправду был в состоянии все это проделать, если бы по-настоящему захотел. Он взвешивал все доводы против и находил их на удивление слабыми. Он осушал один бокал за другим. И только через некоторое время заметил, что они оба молчат.

— Собственно, непозволительно трусить сейчас, когда опасность миновала, — сказал Тони с какой-то злой ухмылкой. — Ваши трезвые глаза глядят на меня так, словно мне предстоит опускаться все ниже, за грань уважения к себе. Черт побери, почему вы заставляете меня пить одного?

— Потому что я не переношу больше так много алкоголя.

— А почему вы вообще ничего не переносите? Я спрашиваю себя, хватит ли у меня, по крайней мере сейчас, смелости сказать вам то, что я могу высказать только будучи действительно пьяным.

— Ребенком я пережил погром, правда, небольшой. Крестьянам, каким-то нищим бедолагам, дали бочку спиртного и натравили их потом на еврейский городок. Поэтому мне не составляет труда видеть в каждом пьяном потенциального погромщика.

— Но я же не сказал ничего такого, — произнес Тони смущенно, почти отрезвев. — Пожалуйста, Дойно, прошу вас, не уходите! А мой постскриптум?

Не имело никакого смысла бежать за ним вдогонку. Выпить сначала крепкого кофе, побыть потом полчаса на свежем воздухе и протрезветь окончательно. Но почему с лица Дойно исчезли малейшие признаки приветливости? И откуда он узнал, что я хотел сказать? Или так легко прочитать мои мысли?

Он заказал еще кофе и мгновенно выпил его. Он вышел наружу и пробыл там дольше, чем предполагал. И проживи он до ста лет, размышлял Тони, жизнь не сможет ему дать ничего такого, чего бы он уже не знал. И даже если бы Синтия была другой — это тоже ничего бы не изменило. Жена, люди, войны и риск — всего этого недостаточно, чтобы придать смысл и формы той чудовищно громадной пустоте в нем. Вся любовь и дружба, выпавшие на его долю с самого детства, казались ему в этот миг никчемными и серыми — нежелательное исполнение или неисполненные обещания. Он был похож на человека, который проходит по сцене, где все время меняется ландшафт, — на заднике протягивают размалеванный холст, а он на авансцене идет, не останавливаясь и не двигаясь с места.

Вернувшись в свою комнату, он нашел на столе два густо исписанных листка бумаги и записку:

«Вот вам материал для вашего постскриптума. Д. Ф.»

Не так-то просто было прочитать эти заметки, написанные человеком с умением владеть иерархией подчинения и соподчинения слов. Суффиксы и приставки только намечены, четко выписано лишь то, что, собственно, составляет основу слова. Тони достал очки — он почти никогда не пользовался ими в присутствии других — и начал расшифровывать сообщение, сведенное по краткости до минимума, о возникновении и гибели бригады Джуры. Последний абзац гласил:

«Восемнадцатого апреля 1943 года, ровно через шесть лет после убийства Вассо, Мару Милич заманили в западню и убили. Это произошло по приказу русских, его доставил Мирослав Хрватич и проследил за его выполнением. Этот покрывший себя дурной славой комиссар полиции, известный под именем Славко, свирепствовал при Габсбургах против сербов, а при Карагеоргиевичах против коммунистов и хорватов. С осени 1941 года — агент ГПУ, один из секретных представителей Москвы у партизан. Чтобы скрыть истинное положение дел и воспрепятствовать расправе над полицейским, из страны выслали Д. Ф. От него — единственного из командиров бригады оставшегося в живых — уже ждать и опасаться больше нечего. Он так же не представляет интереса, как и вопрос, существовала ли когда-то бригада Джуры или нет».

Тони прочитал последние фразы и громко повторил: «…не представляет интереса, как и вопрос, существовала ли когда-то бригада Джуры или нет». Он спрятал написанные листки и пошел к Фаберу.

— Я только хотел еще спросить, — сказал он, едва войдя в комнату. — Известно ли там, в Ставке, что за личность этот комиссар полиции. Мне все же кажется…

— Конечно, но они делают вид, что Славко на самом деле русский капитан Хлебин. Его опознал и засвидетельствовал его личность руководитель секретной миссии подполковник Покровский. Садитесь, Тони, если вы не хотите спать, и позвольте мне остаться в постели.

— Разумеется! Завтра рано утром мы отправимся в Бари. Я задержусь там на несколько часов, а потом через Бриндизи уйду в Каир. Может так случиться, что мы долго не свидимся. Я прямо сейчас хочу отдать вам вот этот пояс. Может, он не так уж и красив, но зато полезен — полый внутри и набит золотыми монетами. То была мера предосторожности на случай, если бы я тогда там у вас заблудился или же попал в плен. Он мне больше не нужен, и я никому не должен давать о нем отчет. Только ради всех святых не подумайте, что я сейчас быстренько набил этот пояс деньгами, чтобы навязать их вам!

Тони все это было так неприятно, что он покрылся красными пятнами.

— Я и не думаю ничего такого, однако в принципе вы способны на это. Вы были отличным товарищем, и в тех ситуациях, когда было особенно тяжело, вы никогда не думали только о себе. Почти каждая добродетель может стать смешной или бесполезной, но только не эта.

Тони хотел что-то возразить, задумался на мгновение, а потом почувствовал, что опоздал.

— Я как раз обдумываю, что бы мне хотелось подарить вам, — заговорил Дойно. — Вы знаете, существуют сочинения двоякого рода: в одних — поиски самого себя, в других — стремление затеряться. Я бы хотел дать вам все, что написал между девятнадцатью и тридцатью четырьмя годами своей жизни, чтобы вы смогли узнать, до какой степени самообмана может опуститься смышленая интеллигенция, жаждавшая принести себя в жертву ради дела. У меня был хороший учитель, он постоянно предостерегал меня: нельзя отрекаться ни от одной-единственной честной мысли ради дела или становиться сторонником власти. Может, мои посредственные сочинения смогут подвигнуть вас на то, чтобы и в мыслях вы были столь же бесстрашны, как в действиях. В это злополучное время каждый день полон примеров неслыханной отваги, но еще никогда трусость мышления не имела такого парализующего воздействия, как сейчас. И сильнее всего оно проявляется среди тех, кем вы как раз только начали восхищаться — среди коммунистов.

— Возможно, — сказал Тони задумчиво, еще не до конца убежденный в этом. Он не знает нашего мира, подумал он. Действительно, он очень наивен. Он боролся против буржуазии, не подозревая, что она скорее достойна презрения, нежели опасна. Еретик думает только о недостатках собственной церкви. Дойно ничего не знает о пустоте «общества». Он не знает людей, которые с помощью одного-двух безмерно льстивых комплиментов неплохо обеспечивают себя капиталом в мире мелких грешков и большого тщеславия. У этого мира есть свои формы, хорошие или дурные, но нет содержания.

— Нет, я не восхищаюсь коммунистами, но я констатирую, что только одни они точно знают, чего хотят, и готовы любой ценой добиться этого. А мы — мы знаем только иногда и уж никак не всегда, чего мы не хотим. Это начинается с неопределенности в личных делах, например, с сомнения в собственной жене. Вы не женаты, Дойно?

Дойно кивнул. Для него было очевидным, что Тони хочет непременно в подробностях изложить свою собственную «проблему». Он, конечно, не нуждался ни в каких советах — что могло бы послужить предлогом для разговора, — ему просто был нужен кто-то, кто бы внимательно выслушал его, пока он будет описывать свой случай, придав ему форму обвинений и самозащиты, как это обычно имеет место при разбирательстве семейных ссор между супругами.

Но Тони молчал, он не знал, с чего лучше всего начать, и с удивлением вдруг обнаружил, что начало вовсе никоим образом не связано с Синтией. Правда, ничто не прошло без последствий, но в сущности все это было несущественно. То, о чем он передумал за эти десять лет, и сейчас не утратило своей силы: самое значительное еще впереди, и прошлое — это время, которого ждешь, чтобы оно наступило.

— Ах, оставим — все это неинтересно! — сказал он наконец. — Один из тех многих вопросов, что я хотел бы задать вам сегодня вечером, таков: вы и ваши друзья, которых вы упоминаете в своем сообщении, безусловно были достаточно образованны, без сомнения, намного способней, чем другие. Чем же вы объясняете, Дойно, такой ужасный конец?

— Тем обстоятельством, что мы боролись не за власть, тем, что вовсе не хотели ее. А когда мы перестали «освобождать» города и деревни, поскольку не хотели больше подвергать их репрессиям со стороны врага, то ускорился и наш конец. Решение было, конечно, правильным, но оно неизбежно возымело действие, равное самоубийству. То, что мы погибнем, предвидели многие из нас.

— Логично. Ни на что другое вы и не должны были рассчитывать, раз не хотели победить.

— Мы хотели воздействовать на память современников и грядущих поколений. Не заблуждайтесь, Тони, только в одном: мы проиграли сражение и погибли, но дело наше не погибнет. Мы были последователями, и у нас будут последователи. Цивилизация проходила через такие фазы, когда свобода была подавлена, но никогда, Тони, никогда она не была предана забвению, потому что всегда находились «держатели памяти». Их бывало немного, но они образовывали непрерывную цепь. Это высокопарные слова. И когда я думаю о Джуре, о Маре, Сарайаке, то стыжусь этой жалкой болтовни. И тут ничего не поделаешь. Кто же не знает, что человек — несравненно больше, чем все его деяния вместе взятые, и одновременно много меньше, чем самое его великое дело.

Да, высокопарно, подумал Тони. Лучше бы вообще не произносить таких слов. В английском языке для свободы есть два слова, и оба в равной степени затерты. Бригада Джуры была одним из многочисленных партизанских соединений на Балканах. Все они боролись за свободу, например, чтобы грабить, чтобы убивать. В конечном итоге они все погибнут. Одни из-за бандитизма, а джуровцы из-за смертоносного отрезвления от своих иллюзорных мечтаний. Те, кто берется за оружие, не могут быть святыми, а святые не должны браться за оружие.

— По правде говоря, Дойно, я не много дам за то, чтобы ввязаться в войну, исходя из историко-философских концепций. Я с удовольствием принял на себя ту миссию, которую мне доверили — почему? По трем причинам: во-первых, из любопытства, во-вторых, из любопытства и, в-третьих, чтобы не получать и не иметь возможности отвечать на определенные письма. Мировая история — не трагедия, а — точно так же как «Илиада» и трагедии Софокла — гигантская chronique scandaleuse.

— Вы так и на Пиве тогда думали?

— Нет, но это ничего не доказывает. Но и в то утро мы были только второстепенными фигурами в этом гигантском скандале. И даже в те часы я понимал, что взаимоотношения между историей и человеком больше всего похожи на диалог глухого с глухонемым.

— Но они оба могут прекрасно общаться друг с другом. В вашем сравнении глухой должен быть полностью парализован, а глухонемой слеп.

— Согласен, пусть к тому же и слеп. И вы повели за собой на гибель тысячу двести человек, чтобы только преподать этому глухонемому слепцу ту тевтонско-иудейскую философию, которая представляется горстке интеллектуалов путеводной звездой на дороге в потерянный рай.

— Тони, раз вы заговорили притчами, следовательно, вы в прекрасном расположении духа. И чтобы сохранить его, я предложу вашему вниманию еще одну притчу: один бедный человек поджигает унаследованную от отца хижину, чтобы наконец-то познать ночь, увидеть ее в ярком свете. Вследствие чего он замерзает во мраке ночи и погибает.

— Браво, никакого сострадания к дураку! — воскликнул Тони, смеясь.

— Спокойной ночи, подполковник Бёрнс, спите сладко, и пусть вам пригрезится, что мимо вас дефилируют бесконечные гипсовые кони, на каждом из которых сидит один и тот же всадник: наш улыбающийся сенатор-экс-фашист в двух миллиардах экземпляров.

— Спокойной ночи, бригадный комиссар, спите и вы сладко, и пусть вам пригрезится, что вы не можете заснуть, потому что вам удалось отменить ночь.

Они оба рассмеялись. Они часто шутили в те часы, когда и тот, и другой могли одинаково понести одну и ту же огромную потерю: жизнь.

На другой день в Бари они попрощались. Они договорились, как смогут найти друг друга. Каждый из них думал про себя, что отыщет другого, если действительно захочет его найти. Они, правда, не были уверены в том, захотят ли они увидеть друг друга. И уже сама по себе убежденность, что только один из них вернется домой, разделяла их.

 

Глава вторая

Первые недели тянулись для Дойно слишком медленно. Он все еще жил ожиданием, что каждый следующий день будет поворотным для него: придет письмо от Релли из оккупированной Франции, добравшись до него через Португалию; подаст ли весточку тетя Мары; телеграмма или денежный перевод от его сестры из Филадельфии.

Короткие дни поздней осени казались ему длинными, зато ночи пролетали быстро, он спал много и спокойно. Сны не тревожили его. Они были заполнены ничего не значащими происшествиями, встречами с незнакомыми людьми в каких-то тихих, глухих переулках.

Он ежедневно справлялся о почте в двух местах: в отеле «Мажестик», в котором он оставался первые два дня, и на главном почтамте. С тех пор как он снял форму, отрицательный ответ, который он получал всякий раз, звучал день ото дня все неприветливее. Но в конце концов все привыкли к тому, что он появляется каждый день, чтобы узнать, не свершилось ли за ночь чудо. В этом портовом городе было много чужеземцев — военных, беженцев, эвакуированных из Югославии раненых. Не первой молодости девица на почтамте испытывала порой нетерпение, но старалась отвечать приветливо. В ней жило сострадание к людям, потерявшим родину. И она сама тоже многие годы провела, заполняя их ожиданием чего-то, что могло наступить в любой момент. Или никогда. Но никто никогда не верит в никогда, для того, кто ждет, уже с самого начала все слишком поздно и в то же время никогда не поздно.

— Вы были больны? — спросила она озабоченно Дойно, когда тот появился вновь после того, как не показывался целых три дня.

— Нет, я энергично приучаю себя к терпению, — ответил он, благодарный ей за проявленный к нему интерес. Она с удивлением посмотрела на него. Возможно, она не очень хорошо поняла его итальянский. Потому что она строго сказала:

— Ага, значит, вы завели себе симпатию, синьор.

Он отнекивался, но она не поверила ему. О, она хорошо знает мужчин!

Вскоре он полностью прекратил свои ежедневные хождения на почту. Если будет что-то для него, так ему перешлют по его новому адресу. Потому что наконец у него появилась своя комната, и плата за нее была внесена за два месяца вперед. Одно окно выходило на маленькую площадь, за старыми узкими домами высился храм святого Себастьяна. Дверь и другое окно выходили на балкон, впереди виднелось море, справа — старая гавань с рыбачьими лодками.

Город Бари испытал на себе когда-то несколько быстротечных перемен — власть Злого и власть Доброго Вильгельма. Злой король разрушил город, а добрый позволил его вновь восстановить.

— Да, нам всегда везло, — сказал синьор Эннео Вассари. — Все дело в конце концов сводится к очередности. Если бы сначала пришел Вильгельм Добрый, а, потом Злой, то Бари уже не было бы почти тысячу лет и я бы не имел удовольствия предоставить в ваше распоряжение эту скромную комнатку.

Синьор Эннео был человек скромных возможностей, он работал в городском управлении порта, но всегда интересовался только тем, что было напечатано «мелким шрифтом», другими словами, всем тем, что вовсе не обязательно было знать. Даже в теперешние военные времена он только пробегал глазами сенсационные сообщения, зато громко читал, так чтобы было слышно и его жене Бьянке, менее актуальные статьи, которые, однако, как он считал, сообщали солидные сведения: о научных методах внесения удобрений в почву, о возможностях, позволяющих определить пол ребенка еще в утробе матери, о философе Кроче, о новых медицинских препаратах против некоторых заболеваний, специфичных для джунглей, а больше всего он любил биографии великих людей, потому что они всегда хорошо кончаются, как он говорил.

— Конечно, и великие мужи умирают, — объяснял он Дойно, который уже через несколько дней начал столоваться у синьоры Бьянки, — всем суждено умереть, но если чью-то биографию пропечатывают в газете, это означает, что он прожил счастливую жизнь.

— Тогда им надо и про тебя напечатать статью, Эннео, — объявила его жена, ставя на стол кофе.

Да, об этом Дойно мечтал когда-то: жить на пансионе у престарелой супружеской четы, прислушиваться по вечерам к обыденным разговорам, пребывать одиноким гостем в чужой жизни. И вот все это пришло и складывалось даже благоприятней, чем в его мечтах.

Синьора Бьянка была права, Эннео был счастливым человеком. Маленький, хрупкий, он боялся штормов и вообще любой непогоды, боялся некоторых зверушек, например, больших рыб и раков, даже мертвых. Но он не ведал никакого страха перед людьми, кем бы они ни были, в какую бы угрожающую позу ни становились. Он просто не мог себе представить, что человек может дойти до такого состояния, чтобы на самом деле быть плохим. Фашизм, война, оккупация — все это зло было для него преходящим капризом судьбы. Виновных тут не было, никто не хотел быть плохим — ни вконец одичавшим фашистом или убийцей, ни тем мародером, которыми кишел черный рынок.

— Ну представьте себе, синьор, вы Вильгельм Злой и у вас спрашивают: «Кем вы больше хотите быть, Вильгельмом Добрым или Вильгельмом Злым?» Конечно, вы ответите, что хотите быть Вильгельмом Добрым. Или возьмите, например, Муссолини — это же ясно, что он вместо своей доли предпочел бы быть нашим святым Николаем, чьи мощи в гроте и по сей день каждый год девятого мая источают сокровенную манну. Поэтому я и говорю — все зависит от счастья, важно, чтобы судьба не избрала тебя на плохую роль.

Эннео был очень словоохотлив, но достаточно было одного мановения руки его жены, чтобы заставить его замолчать. Обычно она внимательно слушала его. Именно потому, что он так красиво говорил, она и согласилась выйти за него замуж и оставила ради него хорошее место служанки. Это произошло двадцать семь лет назад. Его речи со временем стали еще прекраснее, она же сама уже мало походила на ту хорошенькую девушку, которой была когда-то. Она дала жизнь шестерым детям, и у себя дома она работала гораздо больше, чем тогда в услужении у чужих, — она должна была бы высохнуть и превратиться в щепку, а она сделалась толстой и расплывалась все больше, сначала тело, а потом, когда уже перестала рожать, и лицо, с тяжелым двойным подбородком. И откуда только этот жир берется? Ведь она не сидит сложа руки, да и есть особенно нечего.

— Когда я на вас смотрю и вижу, как много вы пишете часами подряд и все наизусть, — говорила синьора Бьянка, — то я думаю про себя, что у вас там, за границей, школы, должно быть, намного лучше наших. Все четверо моих детей учились, и, что правда, то правда, у девочек еще и сегодня очень красивый почерк, а у Рикардо даже этого нет, да только что толку от всего этого? Ведь и даже когда мы не были отрезаны друг от друга, они очень редко писали, и то совсем коротенькие письма. Они хорошие дети и хотят доставить нам радость, но они не знают всего так много, чтобы писать, выдумывая из головы.

— Я редко пишу письма, — ответил Дойно, — а те, которые отсылаю, вряд ли доходят до адресата. Я только делаю черновые записи, чтобы не забыть кое-какие вещи. Некоторых людей, которые были мне особенно близки, уже нет в живых. Когда я думаю о них, у меня теплеет на душе, и я сажусь и пишу воспоминания о них.

Женщина вздохнула из сострадания к человеку, которому было так тоскливо, что он писал сам себе, и из-за глубокой обеспокоенности за Рикардо, единственном из ее троих сыновей, оставшемся в живых, двое других — близнецы — умерли еще малыми детьми. Как и этот человек, Рикардо оказался заброшенным на чужбину, попал в плен к англичанам. Перед сном она каждый раз пыталась представить себе, как он там живет. Иногда она была убеждена, что все там хорошо к нему относились, а другой раз ей казалось, что своей неуклюжестью и вспышками гнева он повсюду наживал себе врагов. В ее глазах все мужчины были слабыми существами и только ангелы-хранители препятствовали их преждевременной гибели. Только женщинам одним Бог дал силу выстоять в жизни. Мужчинам же он дал только видимость силы и обрек их на то, чтобы они до самой смерти оставались детьми, постоянно нуждавшимися в присмотре и руководстве. Вот уже не первое десятилетие каждый вечер Эннео читал ей вслух газету. И ему ни разу не пришла в голову мысль, что ее это вовсе не интересует или что у нее полно забот, которые он должен был бы разделить с ней. Такое доброе сердце, а вот, поди же, в пятьдесят шесть лет ведет себя как младенец.

Жизнь Дойно текла размеренно и упорядоченно. Золотые монеты Тони на несколько месяцев избавили его от нужды. Кроме того, он получал спецпайки и приносил синьоре Бьянке каждую неделю пакет с продуктами. Особую радость вызывали кофе и сахар.

Вскоре после того, как Дойно переехал сюда, он приступил к большой работе о джуровцах. Через несколько дней, однако, он отказался от нее и сжег первые двадцать страниц, написанных с какой-то почти жестокой сухостью. Все происшедшее еще было слишком свежо у него в памяти. Чтобы противостоять эмоциям, он выбрал тон бесстрастного историка, который в лучшем случае вершит справедливый суд, но опускает при этом очень многие существенные подробности. Потому что начинает изложение с конечной точки отсчета, в свете заключительных фактов. Ах, эта мудрость оставшихся в живых, видящих задним числом все промахи, приведшие к поражению, причины которого они с такой легкостью перечисляют. Подлинная мудрость великодушна и чрезвычайно чувствительна, поэтому она может на какое-то время забыть о добытых ею знаниях о происшедшем. Она принимает все ошибки, всплывшие при дознании, как свои, она мерзнет с теми, кто мерз, и голодает с теми, кто голодал.

Позже Дойно попытался изложить события в стиле хроники. В вводной части он рассказал предысторию возникновения в Зеленой бухте движения «зеленоборцев». Когда он в последнем разделе этой части дошел до сообщения о том, как Мара и Сарайак отослали Джуру, прежде всего для того, чтобы уберечь его от опасности, — все они хотели, чтобы он остался жив, — его, летописца, одолела такая безмерная боль, что он вынужден был прерваться. Он пошел на кухню к синьоре Бьянке, сел подле теплой плиты и стал прислушиваться к ее разговору с соседкой, глупенькой молодой женщиной, пришедшей к ней за советом.

Начиная с этого дня он делал только совсем коротенькие записи, чтобы не забыть все имевшие место случаи.

После обеда он обычно на два часа уходил из дома. Во время своих прогулок он редко посещал город, ему не хотелось ни с кем встречаться. Его тянуло к старой гавани, к морским берегам. По ту сторону моря лежала Далмация, которую он полюбил с давних пор. При ясной погоде он даже воображал, что видит ее побережье, стоит ему только попристальней всмотреться в даль, но ничего не было видно, кроме зелено-голубой воды, сливавшейся на горизонте с небосводом, уходящим в бесконечную высь. Значит, и Далмацию он тоже потерял и, возможно, на долгие годы. Европа становилась для него все меньше и меньше. Ему было только сорок два, а он походил на человека, который живет на свете давным-давно. Уже не было в живых никого, кто был ему близок.

О Неретва, о Неретва, Скольких мертвых несешь ты на себе в море, —

напевал он тихонько. Вот так однажды услышишь песнь и даже не знаешь, откуда она и чья, — словно чужой пес, прибившийся невзначай к отряду, боязливый и все же старающийся с самого первого момента вести себя так, будто всегда находился тут. Вскоре все в отряде напевали этот припев, и каждый вкладывал в него свой особый смысл. Потом, правда, его сменила слегка фривольная песенка о любви, под нее легко было шагать. А под конец в отряде появилась песня «Пока жива бригада» — печальная, полная торжественного трагизма мелодия, где особенно страстно звучал припев:

Если я не вернусь домой, пока жива бригада, значит, я утром пал или ночью убит за свободу. Пока жива бригада, ничто не погибло и дело живет, если только жива бригада.

Здесь, у западных берегов, Адриатика более миролюбива, а там гораздо чаще бывают штормы, так тут говорили. Дойно сел на валун на берегу. Нет, жить совсем недурно — несмотря ни на что. С годами возникает едва заметное внутреннее сближение человека с природой и многим другим. Сознание ассимилирует всё, так, например, море становится внутренним ландшафтом, частью тебя самого. Внутренний ландшафт — несколько расплывчатое выражение. Не составляет труда описать ярко выраженные феномены или конкретные действия. Но все языки бедны на слова, которыми можно было бы выразить душевное состояние. Может, это ему только казалось, поскольку он, несмотря на то что любил поговорить, все же никогда не испытывал потребности рассказать кому-нибудь о своих внутренних ландшафтах — словно они были той единственной тайной его являемой миру жизни, тайной, которую надлежало охранять. Море, небо — эти голубые своды каждого совсем раннего зимнего утра, с таким трудом вырывающегося из объятий ночи, словно ребенок из чрева умершей во время родов матери; эти тихие холмы, превращенные цветущими нарциссами в белые ковры; эти луговины в пастельных тонах безвременников; листва деревьев в тот день, когда мягкая осень сменяется вдруг внезапно наступившей суровой зимой; черные горы в Черногории, поднимающиеся в голубое небо плохо обтесанными квадрами, в те дни едва начавшегося лета, когда смерть, словно сверкая золотыми латами, прошлась по рядам не ведающих устали борцов — сколько ландшафтов пронес он в себе по жизни!

Он поднялся опять на шоссе и присел на придорожный камень. Дождь пошел сильнее, стало холоднее. Он подумал о том, как часто им приходилось спать на дожде, который заставал их там, где они, валясь с ног от усталости, устраивались на короткий отдых.

Непогода набирала силу, на сей раз она шла с суши, медленно наползала на море, уходя на восток. Она оставляла после себя сплошные серые завесы, погружавшиеся в пучины морских вод. Дойно продолжал сидеть, он ждал, что горизонт опять прояснится. Он ждал напрасно. Домой он вернулся насквозь промерзший. Синьора Бьянка отругала его, потому что он ничего не стал есть. Вскоре она увидела, что его бьет озноб, и отправила его в постель. Но когда и на третий день температура все лезла вверх, она вызвала врача, тот почти был уверен, что речь идет о воспалении легких.

Дойно не знал, часто ли он просыпался, но только каждый раз ему казалось, что он наконец-то отлично выспался, однако через несколько минут он вновь закрывал глаза, чтобы отдохнуть от изматывающего его бодрствования. Он хотел только еще чуть-чуть вздремнуть, но быстро окунался в приятный теплый поток, уносивший его отсюда. То было не море, но то же безбрежие вокруг.

Как-то раз, когда его опять разбудили, чтобы дать ему лекарство, он вдруг заметил, что сесть в постели ему помогает не синьора Бьянка.

— Я не знаю вас. Вы могли бы быть Любой, но она мертва.

— Меня зовут Мила Душич, я тоже беженка. Я всего лишь подменяю синьору Бьянку, — сказала она по-хорватски.

— Не придавайте значения моим словам, я просто болен, — ответил он и с любопытством посмотрел на нее. — Впрочем, Люба умерла больше года тому назад. Простите меня, пожалуйста, это все жар, и я опять хочу спать.

В другой раз, когда его разбудила синьора Бьянка, перед его постелью стоял высокорослый широкоплечий молодой человек в летной форме. Дневной свет, проникавший в комнату через оба окна, падал на его смущенное лицо и превращал стекла его очков в два полуслепых зеркала.

— Привет! — в третий раз повторил юноша. — Я Дик, то есть Ричард. А вы — мой дядя. Мамина телеграмма где-то застряла, я получил ее только через девять дней, а потом мне пришлось еще целую неделю ждать, прежде чем я получил отпуск. Я — летчик, штурман, — надеюсь, вы не очень серьезно больны. Я так рад, что вы наконец меня видите, то есть я хочу сказать, что я вас вижу, что вы живы. Мама…

— Ханна, моя сестра Ханна, — прервал его Дойно, тут же умолк и повернулся лицом к стене.

— Да, мама всегда рассказывала нам про вас. И мы всегда получали от вас подарки на день рождения, они были самыми лучшими. И только несколько лет назад я выяснил, что они приходили не совсем от вас, так сказать, не непосредственно от вас. Я все привез: и деньги, и продукты, и сигареты. Но вы должны поехать к нам в Филадельфию, это будет лучше всего. Мы всегда ждали вас. Вот, у меня есть ваша фотография, мне ее дала мама, прежде чем я отправился за океан, я должен был найти вас.

Дик все время прерывал себя и напрасно ждал, что дядя опять повернется к нему и что-нибудь скажет. Он стоял совершенно беспомощный, держа в руках фотографию с запечатленным на ней молодым человеком, победоносный взгляд которого бросал вызов всем возможным препятствиям на своем пути. Наконец он сунул рюкзак и пакет под кровать и вышел. Он пришел через два часа и привел с собой английского военного врача.

— Не то чтобы очень вовремя, но, возможно, еще и не совсем поздно. Инъекции делать каждые четыре часа. Ночью я приду опять. Но кто будет делать инъекции? Кроме того, продолжать давать сульфаниламиды, но только двойную дозу. Вы медицинская сестра? — обратился врач к Миле. Дойно пришлось перевести. Да, она умеет делать инъекции. Доктор, успокоенный, передал ей в руки ампулы.

Дик с Милой всю ночь провели у постели больного и вместе будили его каждые четыре часа. Порой он даже становился разговорчивым, и это успокаивало племянника. На другой день, самое позднее вечером, Дик должен был покинуть Бари. Но как быть, если дяде до того времени не станет лучше? И кому доверить деньги? Он засыпал на стуле, просыпался от голода и не знал, что делать. Испытывая угрызения совести, он достал из пакета, предназначенного для дяди, печенье и шоколад. Он хотел взять оттуда совсем немного, но не смог сдержаться, у него всегда был могучий аппетит.

Встречу с братом своей матери он представлял себе иначе. Что он должен написать домой, как описать дядю? Озабоченный этими вопросами, он опять заснул.

— Опасность миновала, — сказал врач, обследуя под вечер больного. — Но он должен чертовски серьезно следить за собой. Кроме того, у него слабое сердце, не то чтобы больное, но нужно облегчить ему его работу. Выздоровление будет долгим и трудным.

Дик — счастливый, что все прошло без осложнений, сел к постели больного. Наконец-то они были одни, хорватка пошла домой выспаться и должна была вернуться только вечером. Возможно, дядя был совсем другим, чем его постоянно изображала мать, и было бы интересно послушать его, что он делал все эти годы. Но так как состояние его все еще продолжало оставаться тяжелым, юноша решил заговорить сам, рассказать о себе, о матери, об отце и о сестрах. Ему было чуть больше двадцати одного года, и он уже повидал на свете много интересного, как он считал. Все происходящее еще живо представлялось в деталях, каждая из которых выделялась среди остальных, и именно она и казалась ему самой значительной из всех. Ни одна из них еще не поблекла в его душе, и ни одну не съел уксус жизни.

Дойно внимательно слушал его, задавал ему время от времени вопросы, выражал свое удивление, удовлетворение, восхищение — и именно там и тогда, когда юноша ожидал этого.

— Как только я смогу, я тут же напишу твоей матери. А ты пока сообщи ей о нашей встрече и о том, как я был счастлив познакомиться с тобой, Дик, и скажи ей, что я очень благодарен ей за все те прекрасные подарки, которые она делала своим детям от моего имени.

— Этого я не могу, — ответил Дик. — Маме, собственно, не должно быть известно, что я знаю правду. Она думает, что я по-прежнему верю, что ты всю свою жизнь не делал ничего другого, кроме как только думал о ней и ее детях.

Мила действительно была похожа на Любу, она тоже была темненькая и вся как бы светилась изнутри. Но огонь ее глаз не всегда был теплым, и порой ее полные губы вдруг белели — вроде бы без всякой причины, внезапно так, — и рот делался похожим на обескровленную рану.

Она была хорошей сиделкой и во многом помогала медленно выздоравливающему больному, делая это ненавязчиво. Глубокая серьезность ее натуры не позволяла ей разыгрывать привычную комедию, когда с больными ведут себя так, будто он снова превратился в избалованное дитя и нашел себе новую молодую маму. То, что она все делала медленно и вдумчиво, придавало ее движениям, даже самым обыденным, характер священнодействия. Однако она вовсе не стремилась к этому и даже не подозревала о том.

Она была родом из маленького славонского городка, выросла вблизи больших лесов и никогда не желала в жизни ничего другого, кроме как навсегда остаться там. И всегда в жизни все складывалось для нее удачно. В восемнадцать лет она стала невестой человека, который и более богатым и красивым, чем она, девушкам казался не менее желанным женихом. Вскоре после свадьбы у нее появились основания сомневаться в своем супруге, в его верности, в его доброте и уме. А верующей католичке не положено сомневаться в прочности своих брачных уз.

Пришла война, а с нею и крах. Муж Милы стал важным человеком в городе, предводителем усташей, а им принадлежала власть во вновь созданном хорватском государстве. Возможно, поначалу он еще и испытывал внутренний страх перед своими злодействами и выставлял напоказ только гордость и высокомерие. Миле давно уже было известно, что он часто лгал ради хвастовства. Но она думала сначала, что он похваляется своей жестокостью только ради того, чтобы покрасоваться перед другими.

И, только окончательно убедившись в том, что она стала женой убийцы, Мила без колебаний покинула дом, отвела обоих детей к матери и уехала первым же поездом в столицу.

И вот она сидит тут — прошло уже два года и два месяца с тех пор — у постели медленно выздоравливающего больного, она, молодая женщина, ставшая на путь паломничества, чтобы рассказать архиепископу, а потом и папе римскому всю правду. Ее странствие оказалось несказанно трудным и затянулось во времени. Она постоянно задерживалась в разных местах, чтобы немножко заработать денег, прежде чем снова тронуться в путь. Нигде ни разу не удалось ей пробиться к князьям церкви. После своей постыдной неудачи в Риме она отправилась дальше, на юг. В Бари ее углядела синьора Бьянка — безошибочно нашла она в тысячной толпе ту самую несчастную, хотя специально и не искала ее, у которой не было ни сил, ни мужества искать самой.

— Теперь, когда вы все знаете, вы наверняка думаете, что я очень глупая, — сказала Мила обреченно.

— Вы вовсе не глупая, нет, — ответил Дойно, — но вы действительно думаете, что архиепископу в Загребе не известно, что ежечасно происходит в Хорватии? Вы на самом деле серьезно верите в то, что от папы римского скрывают правду о происходящем?

Она покраснела и отвернулась:

— Я не хочу говорить об этом. Когда-нибудь святой отец примет меня, и тогда он узнает всю правду. И я тоже.

Они больше никогда не говорили об этом.

Мила сопровождала Дойно в его прогулках, когда он опять смог выходить на улицу, и охотно рассказывала ему о тех дальних городах, в которых она побывала, о тех многих местах, где она служила, о своих встречах с чужими людьми. Иногда она пела ему песни своей родины тихим таким, всегда слегка охрипшим низким голосом. О Дойно она ничего не знала и никогда не расспрашивала о его жизни. Он был чужим в этой стране, так же как и она, на пути куда-то, так же как и она. У него были родственники — сестра и племянник, они писали ему письма, присылали посылки и деньги, так что ему было чем оплачивать сиделку. Он был порядочный человек и, на ее великое счастье, не волочился за ней. А она никогда не кривлялась и не жеманилась, если он просил ее спеть. Сама же она иногда испытывала в некоторые дни такую тоску по детям, что ходила как пьяная. А о ком тосковал он и о чем? Ей бы очень хотелось узнать об этом, но она не знала, как спросить о таком мужчину.

И вот опять наступила зима. 1943 год шел к концу. 1944 год принесет с собой гигантские свершения, так писали газеты. Эннео и Дойно иногда говорили об этом, но без особого рвения и страсти. Все придет в свое время, простые люди так и так никакого влияния на ход истории не имеют. Спокойно можно подождать до следующего дня и прочитать в газете, что там такое за это время произошло. И даже радио не обязательно слушать. Тем более что для Бари война уже позади.

Длинные письма сестры как нельзя лучше вписывались в мирную жизнь Дойно. На многих страницах она долго описывала серьезные успехи ее супруга, рассказывала о своих дочерях — старшая уже обручена, у младшей обручение тоже не за горами. Да, по письмам ясно было видно: Ханна верила в то, что ее брат хотя и поздно, но зато окончательно освободился «от злых чар», вовлекших его на долгие годы в ненужные, опасные и горестные авантюры. Наконец-то он опять стал ее младшим братом, и она опять имела над ним власть. Помогать ему стало ее потребностью. После войны он, конечно, будет жить в Филадельфии и время от времени делать доклады в том женском ферейне, активным членом которого она состояла вот уже в течение многих лет.

В постскриптуме письма, полученного им после Нового года, она сообщала ему, что некий господин Эдуард Рубин из Палестины написал ей и попросил сообщить ему о ее брате и дать его новый адрес. С этого дня Дойно начал с растущим нетерпением ждать известий о Релли.

Прошло несколько недель, прежде чем пришло письмо. Синьора Бьянка внесла его как победный трофей. Она с полным пониманием следила, как он дрожащими руками вскрывал конверт, и увидела, как он побледнел, а лицо окаменело. Она хотела броситься к нему на помощь, когда он покачнулся, но он отвернулся от нее, прошел в самый темный угол комнаты и повернулся лицом к стене. От жалости к нему у нее выступили слезы на глазах, но она страшилась тех слов, которые ей следовало бы произнести. Впервые в своей жизни она почувствовала, что тот, кто пытается утешить, непозволительно встает между Богом и человеком.

Он вышел из комнаты только через два дня, пришел, как и прежде, к ней на кухню, разговаривал вечером с Эннео. Синьора Бьянка решила, что он еще не совсем в порядке, — он ни разу не упомянул о том, что было в письме.

— У меня есть пузыречек американских чернил, они очень хорошие и годятся для авторучки тоже. Вы ведь сами говорили, что вам лучше, если вы пишете, когда у вас печаль на сердце.

Он поблагодарил ее. Да, ему нужно ответить Эди. На другой день он начал читать письмо со второй страницы. Эди описывал ему свой путь в Польшу, гибель Волыни, уничтожение их маленького отряда, который он собрал вокруг себя, о чудодее раввине и, очень подробно, о Бене и под конец о Скарбеке, о котором писал с большой благодарностью и даже искренним дружелюбием. В конце стояло:

«То, что вы и я, мы оба, еще живы — это чудо. И то, что оно случилось именно с нами, обязывает нас постичь его смысл.

Я опасаюсь, но все же не могу поверить, что вы прошли через все, оставаясь неизменно тем же: что вы по-прежнему думаете, будто всё в руках человека. Но как же вы можете тогда объяснить, что до сих пор не стали человеконенавистником? Для меня самого абсолютно ясно одно, что смысл как человечного, так и бесчеловечного следует искать вне нас самих, вне наших пределов и нашего времени.

Верю ли я в Бога? Да, порой я уверен в Его существовании, но часто теряю Его. Я должен все время видеть Его перед собой, иначе мои глаза опять делаются незрячими и я сбиваюсь с пути.

Вы смеетесь надо мной, Дойно, или я пугаю вас? Во всяком случае, вы не должны думать, что я выбрал более легкий путь, путь бегства. Вы никогда не пробовали верить, откуда же вам знать, как несказанно тяжело бывает человеку, который не может забыть людских злодеяний. А вы? Что есть у вас? Разве не провалились все ваши планы, разве не обернулись все надежды отчаянием? От кого вы еще ждете чего-то? От себя самого? Так и останетесь до самого конца без жалости к людям?»

Дойно написал ему подробное письмо. Но только в нескольких фразах ответил на эти его вопросы:

«Я не смеюсь и не пугаюсь того, что вы стали верующим. Изменился ли я? Определенно только одно, что мой кладезь истин, не подлежавших сомнению, исчерпан.

Вот уже несколько месяцев я живу в доме пожилой супружеской пары. Оба они очень добрые люди. Я много размышляю о доброте. Поздновато на сорок третьем году жизни, однако ж еще не совсем поздно. Важно установить, можно ли преподавать доброту, как науку, которая одновременно являлась бы искусством.

Если бы я верил в Бога, я бы боролся против Него, как если бы Он был тоталитарной, бегущей от ответственности властью.

Немецкому фашизму скоро придет конец, и мы должны готовиться к тому, чтобы в разгаре победного похмелья побороть русский тоталитаризм. А в ожидании этого я интересуюсь, как уже сказал, почти исключительно только добротой человеческой — синьоры Бьянки и синьора Эннео Вассари, отнюдь не добротой Господа Бога».

Однажды рано утром перед Дойно предстал Преведини. Его щеки раскраснелись от резкого февральского ветра, он постоянно потирал руки, застывшие на холоде.

— Не вставайте, дорогой Фабер. Я пришел очень рано, потому что вот уже два дня ищу вас в Бари и только вчера поздно вечером узнал ваш адрес. И тут я сказал себе: надо пойти как можно раньше, ведь так? Мария-Тереза сказала, c’est inconcevable, она ведь так нетерпелива…

Он рассказал, что у них возникли трудности с фашистскими властями и поэтому в первых числах июля 1943 года они покинули Бари. Тогда они поехали к племяннику, но хотели вскоре вернуться опять назад, на юг. А тут начались великие события, падение Муссолини. На обратном пути Мария-Тереза захотела задержаться в Риме подольше, чем они предполагали. Они запоздали с выездом и вдруг оказались на линии фронта, причем на вражеской стороне. К тому же оба были больны. Но вот две недели назад им наконец-то удалось удрать морем от врага. Они жили недалеко от Бари, в одной, к сожалению, очень запущенной вилле, но во всяком случае они находились на правильной стороне.

— Я болтаю и болтаю, а о самом главном так еще и не спросил вас: почему Бетси не приехала с вами? Неужели ей все еще не надоело?

— У меня плохие вести, синьор вице-адмирал. Десять месяцев тому назад, восемнадцатого апреля…

Преведини наклонился вперед, словно хотел опуститься со стула на колени. Потом он поднялся, снял пальто и сел опять на стул. Наконец он сказал:

— Мы думали, пока вы живы, Бетси в безопасности. Конечно, это глупо, в такую войну, но все равно мы думали, что вы защитите ее. Простите меня, я плачу, но не из-за себя, а только из-за Марии-Терезы. Мы старые люди, и если нам уже не нужно больше ждать Бетси… Извините меня, это сейчас пройдет. Но мы были так уверены… это такая неожиданность… Мария-Тереза сразу распорядилась приготовить две комнаты. С позавчерашнего дня она только и ждет, что я приеду с вами обоими. Я просто не смею, на самом деле, я не смею… Вы должны поехать вместе со мной к Марии-Терезе… Возьмите с собой все ваши вещи. Вы будете жить у нас, потому что теперь, когда вся надежда… И если Бетси действительно больше нет…

Они прибыли после обеда. Мария-Тереза ждала их под старым апельсиновым деревом, около террасы. Когда она услышала, как щелкнул замок калитки в сад, она вышла им навстречу. Строгим голосом она крикнула:

— Путци, почему ты не был у парикмахера? Твои волосы — я же сказала тебе…

Она умолкла, подняла палку, показала на холмы позади них и спросила:

— Бетси не придет? Отвечайте мне немедленно, Дойно Фабер! Она никогда больше не придет?

В ответ он только покачал головой. Она повернулась и пошла, опираясь на палку, к дому, медленно поднялась по ступеням к двери, остановилась, взвешивая, не вернуться ли ей, потом исчезла, оставив их одних.

Вечером она позвала его к себе в комнату.

— Я только хотела сказать вам, Дойно, vous êtes chez vous ici! Кроме того, вы нужны Путци. И мне… Я думала, вы приедете сюда вдвоем и навсегда останетесь здесь. Своей глупой головой я все предусмотрела, кроме одного, что Бетси… завтра вы мне все расскажете. Вы только должны знать одно, вы не смеете оставить нас. Venez que je vous embrasse!

Он приблизился к необыкновенно высокому креслу и склонил к ней голову. Ее губы коснулись его лба, она взяла его за руки и долго держала в своих. Потом сказала:

— Никто не сможет заставить меня поверить в это. Как бы далеко она ни находилась от меня, я всегда чувствовала ее рядом — на протяжении сорока двух лет. Кто же сможет это изменить за такое короткое время, что осталось мне жить? Mais c’est inconcevable, c’est… Садитесь, пожалуйста! А вы сами, вы действительно верите в то, что Бетси… mais non, не отвечайте мне. Сначала вы должны узнать…

Она собралась рассказывать ему, но только глубже погрузилась в себя. Она уставилась взглядом на маленький стул, стоявший возле двери, она тяжело дышала, но не плакала.

Дойно знал, что она ничего не скажет из того, что поначалу хотела рассказать ему. Этого нельзя высказать. Каждый носит это в себе, подумал он. Так легко облечь это в слова, кажется, что уже сотни раз произносил их, слова эти уже готовы сорваться с губ, но так и не срываются. Это не то чтобы тайна, которую боишься открыть, и не то сокровенное внутри, что не хочется обнажить. Воспоминания, уведшие сейчас так далеко от него тетю Мары, были, возможно, банальны, какие-нибудь обрывки далекого прошлого, где не было ничего примечательного, разве что сам настрой, подобие мелодии, которая вновь и вновь ласкает слух и отлетает в никуда, едва только попытаешься напеть ее. Не меняя позы, Мария-Тереза сказала:

— Голубое. Только от нее самой я узнала об этом, поэтому и дарила ей тогда только голубые вещи. И лишь позже еще и красные. И только из тяжелого шелка. Ее мать, мадьярка, никогда, никогда, никогда не понимала она, каким прелестным ребенком была Бетси. А из красного только carminé, однако больше всего ей шли все оттенки голубого. А потом, когда ее привезли после пыток ко мне… — Она опять умолкла.

Это было осенью 1929 года, пятнадцать лет назад, подумал Дойно.

Тогда были преследования, пытки, и все же то было время, когда мы еще владели тем кладезем непреложных истин, в которых были так уверены. И все были еще живы. Мы стояли на пороге нового мира, еще несколько лет — и мы дадим справедливость и счастье всем — вплоть до джунглей. Те, кто был до нас, те вытерпели историю, как слабый человек капризы неопознанной болезни. А мы — мы историю делали. Вот так.

«И вот большой ветер пришел от пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков, и они умерли; и спасся только я один, чтобы возвестить тебе это, Иов».

— Она не захотела, но я точно знаю, она могла бы стать великой пианисткой, — начала опять баронесса. — Она могла стать кем угодно, стоило ей только захотеть. Со дня смерти Вассо она никогда больше не пела, évidemment. Но еще маленьким ребенком она так прекрасно пела. Она только не должна была знать, что кто-то слышит ее. Я всегда стояла и слушала за дверью. И даже когда она пела что-нибудь веселое, у меня всегда выступали слезы на глазах.

Несмотря на все, понятно, почему я ничего не рассказал Тони, подумал Дойно, а вот ей я скажу, ей одной. И никогда не буду писать об этом.

— Баронесса, извините, — начал он. Она не слышала его. Он добавил чуть погромче: — Послушайте меня, вы должны узнать об этом!

Молодые партизаны запели. Их печальная песня вовсе не соответствовала тому быстрому шагу, каким они шли на смерть. Они знали, что только немногие из них доживут до вечера. Снег еще лежал на горах, но внизу на летнем солнце было жарко. Дойно стоял в кустах над дорогой. Он уже знал, что произошло, ему давно пора было бежать назад, искать Мару. Но он боялся шрапнели, боялся пулеметного огня. Он шел со всех сторон, потому что они опять были окружены. На этом коротком отрезке пути между лесом и ущельем батальон молодых потерял около двадцати человек, но остальные с пением шли вперед. Они должны были стремительно прорвать кольцо, чтобы остальные могли из него выйти.

— Я уже давно стоял в кустах и не мог сдвинуться с места, потому что мне было страшно. Правда, я был не совсем здоров, я ужасно ослаб после тифа. Сначала нас несли на руках итальянские военнопленные, но потом, после страшного прямого попадания и атак с воздуха — мы ведь были такой простой мишенью… Но когда я услышал, как поют эти юноши и как они выходят из леса на дорогу, я заплакал, меня всего трясло, и тогда я все же пересек луговину. Я нашел Мару. В ущелье. Ее лицо не было обезображено, вовсе нет, — выстрел в затылок. Я попробовал сначала вынести ее наверх, но я непрерывно падал. Нет, она не была тяжелой, просто моих сил не хватало, а я не хотел никого видеть. И вниз мне было не по силам снести ее. Я нарезал больших веток и, обломав всю мелочь, связал их вьющимися растениями. Мара лежала, как на плоту. Я волок ее за собой по ущелью. Ночью я хотел отдохнуть, но было очень холодно. И потому я пошел дальше. Утром мы прибыли на место. Это было в верхнем течении Неретвы. Половодье. Когда мы наконец перебрались на другой берег, то остались у воды, на гальке, она нагревалась солнцем. Потом вместе со своими людьми подошел Карел, естественно Карел. Он знал, что убийцей был Славко, естественно Славко. Нам нужно немедленно уходить, сказал Карел. В то утро он действительно испытывал сострадание ко мне. Но я не хотел, чтобы он коснулся Мары. Я опять уложил ее на плот и дошел с ней до середины реки. Карел не позволил мне стоять долго и смотреть ей вслед. Его люди вынесли меня. Баронесса, вы не знаете песни, которую пела наша бригада: «О Неретва, о Неретва».

— А вы тоже умеете петь, mon cher Дойно? — спросила баронесса и положила свою ладонь ему на голову.

— В бригаде мы все пели. Даже в те дни, когда нам совсем было худо. Бригада Джуры… Баронесса, вы не знаете, как это тяжело — переносить смерть единения людей — бригады. Один кусочек за другим отламывается и гибнет. Мара и я — мы были последним кусочком. Потом я заболел, ей не разрешали оставаться рядом со мной. Я вновь увидел ее только в ущелье. По пути к Неретве. И спасся только я один, чтобы возвестить тебе — так примерно стоит в Книге Иова.

Он поднялся. Она сказала:

— Bonne nuit, mon pauvre petit. Завтра вы подробно обо всем расскажете нам.

Уже занималось утро, когда он заснул. Через несколько часов в его комнату вошел Преведини.

— Пардон, что я опять бужу вас, но только… я все время думаю о том… вы сказали Марии-Терезе, что были больны тифом и что в тот день находились в некотором, ну как бы это сказать, экзальтированном состоянии — но тогда, что вполне естественно и по-человечески понятно, может, вы ошиблись, и, может, это вовсе была не Бетси, а…

— Я уже не был болен, я только обессилел и ужасно устал, — прервал его Дойно. Но Преведини продолжал, как будто вовсе и не слышал его:

— В прошлую войну было много таких случаев, когда возвращались те, кого считали мертвыми. Притом, что все тогда происходило более организованно, чем сейчас. И с другой стороны, вы испытали такой сильный стресс. Болезнь, окружение — de toute façon, мы закажем три мессы: одну по Джуре и две по погибшим бойцам вашей бригады. А Бетси… Мы так долго ждали ее, мы еще подождем. Я говорю вам об этом уже сейчас, в такую рань, чтобы вы потом…

— Я понимаю — ответил Дойно. — Может, будет лучше, если я сразу уеду назад в Бари?

— Ну что вы, напротив, так сказать. Если вы тут, то это как бы… ну, словом, если бы Бетси была уже на пути к нам.

За обедом Мария-Тереза сказала:

— Я только сейчас вижу, mon pauvre, как вам необходимо отдохнуть. Вас все возбуждает. Вы расскажете нам обо всем только завтра или послезавтра, а может, даже и еще позже. А пока мы поговорим о Штеттене, которого мы бы так хотели видеть здесь у себя. Я тогда вывезла его с собой из Австрии — когда это было, Путци?

— В тысяча девятьсот тридцать восьмом году, в мае или июне.

— C’est fâcheux, что ты никогда не помнишь ни одной даты. Если имеешь мужа, то вообще не нужен никакой календарь и не нужно ничего запоминать самой. Так вот, и у Штеттена голова вечно была забита какими-то никому не нужными подробностями. Историк, а не имел ни малейшего представления, что мой дед участвовал в битве при Новаре и был правой рукой Радецкого…

— Профессор был специалистом по пятнадцатому и шестнадцатому векам, — вставил Дойно.

— Лучшие люди общества не могут быть просто какими-то специалистами, — осадила его баронесса, — практические знания — это только для простого люда и для этих parvenus — для выскочек-буржуа. А нам нужно совсем другое, n’est-ce pas, Путци?

— Ну конечно, конечно, однако же вот сегодня, например, на флоте…

Баронесса не прерывала его. Он мог говорить теперь сколько ему хотелось.

Это было, пожалуй, единственное изменение, наступившее с тех пор, как она вышла за него замуж. Что касается остального, то она настояла, чтобы Дойно по-прежнему называл ее Мария-Тереза или, как прежде, баронесса и ни в коем случае не графиня.

Только после того, как отслужили три панихиды по умершим, почтенная дама позволила вновь заговорить о племяннице. Она пожелала, чтобы Дойно подробно рассказал ей о роли Мары в бригаде, особенно о ее воинских доблестях, о ее смелости и тактической смекалке.

Но за те долгие ночные часы, когда сон не шел к ней, баронесса поняла, что Мара мертва. Она явственно видела, как этот жалкий плот нес бедное тело Мары вниз по течению Неретвы, как, подхваченный водоворотом, медленно погрузился в воду. Она не находила спасения от мук посетившего ее видения. Днем она старалась, даже на мгновение, не оставаться одной, и, пока она разговаривала с Путци и Дойно, все опять выглядело иначе. Дойно должен был и во второй, и в третий раз повторить, как Мара сказала одно, как сделала другое.

После кофе ему вменялось в обязанность сообщать почтенной чете «дневные сводки»: что он вычитал в газетах и что слышал по радио. Даже и в плохую погоду в это время дня они всегда сидели на террасе, закутавшись в пледы, если было холодно, при свете ламп, пока дни еще были такими короткими. Жизнь текла так, как того желала баронесса. То, что она не наталкивалась ни на чье сопротивление, казалось ей естественным. И она находила само собой разумеющимся, что Дойно не возражал ей при ее рассуждениях о сегодняшних беспорядках в мире. То, что он или другие при этом думали, мало интересовало ее, потому что они все заблуждались, она это точно знала. Для нее все было так ясно и так просто, что она даже иногда удивлялась, как это кто-то, не лишенный разума и чувств, мог впадать в подобные заблуждения, из-за чего весь мир кидало из одной беды в другую.

Монархический порядок — единственно разумный и достойный человеческого существа, считала она, его упразднение и явилось причиной всех несчастий. Конечно, и во времена монархов случались войны — querelles de famille. Но с самого начала все знали, что в конце концов опять произойдет примирение и все они породнятся. И как только у короля кончались деньги и нечем было оплачивать войска, так и наступал мир. Но кто же думал о том, чтобы уничтожить народ или хотя бы одну династию? Умный брак детей, à la longue, приносил больше провинций, чем все победы вместе взятые. Иногда затевали, конечно, войну из зависти, из ревности, но из ненависти? Никогда!

— Все беды начались с этого Напи. Так этот плебей подписывал свои письма к Марии-Луизе. Стоит их только почитать, alors tout s’explique. Он пишет ей о любви, словно она его креолка, эта гетера Жозефина. Бедный отец Бетси все уши мне прожужжал: Бонапарт был таким одаренным, просто гений. Этим он меня только еще больше злил. Монарху не нужна одаренность, он должен быть взыскан милостью Божьей, и этого достаточно, а все остальное — дело его слуг. Разве Габсбурги были одаренными? Alors!

— Тридцатилетняя война! — вставил реплику Дойно.

— Précisément! —воскликнула с триумфом Мария-Тереза. — То были все новые попы, эти лютеране, les maudits, да выскочка Густав Адольф, а у Бурбонов кардинал. Quelle folie доверить князю церкви судьбы страны!

Она не дала перебить себя, возражения не принимались. Все было ясно как божий день. Какое дело простому народу до войн? Это противоестественно. Все происходящее — зловещий маскарад. Отрывают людей от их повседневных трудов, от семей, заставляют насильно надеть форму и приказывают: «Это ваша война!» Но как же так? Сколько бы из них завербовались добровольно, если бы существовала здоровая система наемных армий? Alors!

— Все, что нужно миру, — это несколько настоящих монархов и здоровая аристократия, она бы позаботилась об управлении страной и о наемной армии. А поскольку этого больше нет, к власти приходят такие узурпаторы, как Гитлер, Муссолини, Сталин и их партии, а те выдают себя за новоиспеченную аристократию. Ridicule! Sinistre! Pauvres peuples!

— Примечательно уже то, — сказал Преведини задумчиво, — как различно шло развитие аристократических семейств. Вам бы следовало заняться изучением истории рода Преведини, это наверняка увлекло бы вас. Мы служили Бурбонам, Виттельсбахам и Габсбургам. А потом пришел нацизм — такая пертурбация! И все только ради того, чтобы сбить с толку маленьких людей. Тот, кто был никем, тот, конечно, и стал нацистом. А тот, кто принадлежал к знати…

Дойно оставалось только завидовать их непоколебимой убежденности. Именно благодаря ей оба они сохранили терпимость и были оптимистически настроены. В конце концов, считали они, все поймут, что вот уже сто пятьдесят лет находятся на ложном пути и с радостью и готовностью возвернутся к прежнему благоразумию. Баронесса знала о политическом прошлом Дойно и прощала ему его, для нее это были — как и у ее племянницы — «грехи благородных молодых людей». Но теперь он, должно быть, уже всем этим сыт по горло, останется у них и прежде всего научится наконец играть в бридж.

Дни стали длиннее, теплее. Аромат роз проникал на террасу и в комнаты. Фронт был не очень далеко, но в этом доме жизнь шла так, словно бы никакой войны и не было, хотя они жили в постоянном ожидании чего-то. Никто не облекал это ожидание в слова. Дойно часто оставался вплоть до самой ночи сидеть на террасе. Он наслаждался покоем такого существования, но знал, что долго оно продолжаться не может. Оно помогло ему справиться наконец с мыслью, что Релли больше нет.

«Разве не провалились все ваши планы?» — так было написано в письме Эди. Но из всех неудач провал одного, самого скромного плана — спасти ребенка от беды и нищеты — был самым непереносимым для его сознания. И не было на свете больше никого, перед кем он мог бы обвинять себя или защищать.

Иногда он подумывал о том, чтобы вернуться во Францию, в ту горную деревушку, словно там он смог бы найти Жанно или оправдаться в том, что мальчика больше нет в живых. Он думал о Менье, о Лагранже и Пьере Жиро. Нет, будет лучше, если он еще на некоторое время останется с четой Преведини, в этом крошечном мирке, существующем как бы вне времени, где не казалось безумием ждать возвращения мертвой.

По крайней мере, раз в неделю он ездил к Вассари, беседовал там подолгу с синьорой Бьянкой, а вечером с Эннео. С ними он совершенно забывал, что все еще находится в пути. Он с жадностью слушал их рассказы о соседях, потому что тем самым ему как бы дозволялось принимать участие в этой жизни рядом с ними, словно она была его собственной. Тут величайшие события становились значительными только тогда, когда привносили изменения в повседневный быт. Тут, как и по всей Европе, больше всего говорили во время этой гигантской катастрофы о недостатке продовольствия. Континент проливал реки крови и день и ночь мечтал о жратве.

Дойно нередко думал, не поселиться ли ему окончательно у Вассари, обретя здесь спокойную жизнь в такой естественной общности с ними. Это могло бы стать в конечном итоге тем его единственным планом, который бы не провалился.

Баронесса находила franchement ahurissant, что его так тянуло к этим braves gens.

— Если бы Штеттен еще был жив, он бы просто запретил вам общаться с ними. Это все происходит оттого, что вы стали сентиментальны, quel déclin!

Дойно соглашался с ней. Это все потому, думал он, что нет больше ничего такого, чему бы я мог посвятить себя. Быть жестоким ради дела, ради истины — понятно само собой. Но и сентиментальность — чрезмерное умиление ничтожными движениями души — больше не казалась ему смешной или безвкусной. Только теперь, так он считал, он сбросил с себя высокомерие, в котором его так часто упрекал Штеттен, — он удовлетворялся тем, что мерил себя и других мелкой мерой, мерой бытия, а не громких обещаний.

Но вскоре он понял, что опять заблуждается. Когда в июне начались грандиозные события, он сидел затаив дыхание перед радиоприемником и день и ночь ждал вестей со всех концов света. Тут и баронесса поняла, что прошедшие месяцы были для него лишь паузой, временем ожидания, подходившим к концу.

Он ждал теперь вызова для себя и не удивился, когда в конце июля перед ним появился молодой английский офицер, почти еще мальчик. Его послал полковник Бёрнс, он должен был доставить Фабера в Рим.

— Не говорите Марии-Терезе, что вы, возможно, не вернетесь больше, — посоветовал Путци. — Для пожилых людей хорошо, когда они кого-нибудь ждут, даже если тот и не собирается приходить. Потому что, пока ждешь, считаешь себя как бы участником игры, ведь так? Вы понимаете меня?

Баронесса настаивала на том, чтобы Дойно воспользовался теми рекомендательными письмами, которые она и вице-адмирал дали ему с собой. Благодаря им, сказала она, он не будет одинок в большом городе, и ему не нужно будет заводить случайные знакомства.

Когда она обнимала его у калитки, он знал, что она думает о племяннице, но она молчала. Баронесса стояла, высоко подняв голову и выпрямившись, опираясь обеими руками на палку, и смотрела ему вслед.

— Очень милые люди, — сказал молодой офицер, когда Дойно наконец перестал махать им рукой. — Но старую почтенную леди я бы боялся.

— Тот мир, из которого она родом, разрушен, и по справедливости разрушен, но мы не создали никакого иного, лучшего мира. Она знает это абсолютно точно и именно поэтому внушает вам страх.

— Я нахожу, что усы ему удивительно идут, — сказала Синтия. Она опять стояла перед зеркалом — в нем отражалась часть моста и зубцы ватиканской стены. Синтия прижимала упрямый локон над левым ушком.

— Да, они ему идут, — безразлично ответил Дойно. Он повернулся спиной к огромному письменному столу, за которым работал Тони, и смотрел из окна на Тибр и на Ватикан.

— Он, собственно, никогда не знает, что ему идет, а что его ужасно уродует, — сказала Синтия. Она рассматривала свое узкое лицо с недоверчивой придирчивостью, словно оно могло измениться в худшую сторону, если она не будет так пристально следить за ним. Наконец она провела язычком по губам, отошла от зеркала и повернулась к мужчинам.

— О, Рим разочаровал меня, а итальянцы — ну что я могу сказать? Это как-то даже неприятно, что побежденные абсолютно не производят трагического впечатления. И вообще: Рим в августе — это бредовая идея, как с похмелья, и вполне в духе Тони.

— Ты права, Синтия, было бы гораздо лучше, если бы город взяли еще в сентябре тысяча девятьсот сорок третьего года, — сказал Тони, отрывая взгляд от бумаг. Он обернулся, но не увидел лица Дойно. — Я сейчас кончу, и тогда мы пойдем чего-нибудь выпить. Или вы сгораете от нетерпения, Дойно?

— Нет, вовсе нет. Поляки не знали точно, когда приедет Скарбек. Они уверяли меня, что самое раннее он будет здесь вечером. Так что у меня есть время.

— Но вечером вы будете у нас, мы устраиваем большой прием, надеюсь, вы не забыли? — спросила Синтия.

— Я приду со Скарбеком, если он приедет.

— Со вчерашнего вечера вы только и говорите об этом поляке, а я думала, что вы и Тони — самые близкие друзья и что один без другого… ну и так далее.

— Пошли, — сказал Тони, — я погибаю от жажды. Политические интриги в этой стране еще скучнее, чем у нас. Каждый из них играет, по крайней мере, две роли, но всем остальным они точно так же хорошо известны. Все импровизации прекрасно подготовлены и отрепетированы, все неожиданности случаются в тот самый момент, когда их ожидают. Дойно, нам надо было остаться в Югославии.

— Это выпад против меня, но вам его не понять, Фабер, — сказала Синтия.

— Пошли! — повторил Тони. — Ты потом объяснишь ей эту взаимосвязь, которая существует между тобой и политикой союзников в Италии.

Синтия оставила обоих мужчин на несколько минут одних, потому что в последний момент решила поменять туалет.

— Не стоит жалеть меня, я не заслуживаю этого. Я умолял ее приехать в Рим, я не могу без нее долго… Известия из Франции превосходные, наступление на Париж началось и идет полным ходом. На другой день после освобождения мы сядем в самолет и вперед на Лё-Бурже! Ну разве есть что прекраснее победы, Дойно? Будьте пай-мальчиком и ответьте мне: «Конечно нет!»

— Я и отвечаю — конечно нет. Парижу повезло. У нас у всех будут стоять в глазах слезы, когда этот город опять станет свободным. И никому не придет в голову мысль, что могут быть слезы и в честь освобождения Варшавы.

— Я знаю, что вы любите Париж, но что вам за дело до Варшавы? Русские потерпели неудачу на Висле, польской столице придется еще несколько недель, а может, и несколько месяцев подождать — разве это так трагично? И в конце концов, вы сами упрекали поляков в том, что они оставались бездействующими зрителями, когда уничтожалось варшавское гетто.

— А теперь я упрекаю англичан в том, что они остаются бездействующими зрителями…

— Мы ничего не можем поделать, это дело русских…

— …и бросают всю Центральную Европу на произвол судьбы. Через пятьдесят лет историки напишут, что истоки третьей мировой войны начали ясно прослеживаться в августовские дни тысяча девятьсот сорок четвертого года и ее первыми жертвами стали оставленные всеми повстанцы Варшавы.

— Мы живем в августе тысяча девятьсот сорок четвертого, а не тысяча девятьсот девяносто четвертого года, и поэтому имеем право не знать того, что, возможно, станет достоверным фактом через полвека. A chaque jour suffit sa peine, как говорят французы.

— О чем вы спорите? — спросила Синтия, возвращаясь в комнату. Она была одета во все белое.

— О том, есть ли у человека непреложное право не знать истины, — ответил Дойно.

— Значит, вы говорили обо мне.

— Нет, о третьей мировой войне, — успокоил ее Тони.

Впереди шли джипы, Тони следовал за ними, пока они находились в лабиринте улиц, потом обогнал их. Дорогу на Кастель-Гандольфо он знал.

— Роман заснул, — сказал Дойно. — Горе иногда усыпляет чувствительных людей, а от бесчувственных гонит сон. — Тони повернулся вполоборота, Скарбек сидел на заднем сиденье машины, прямой, с высоко поднятой головой, словно бы хотел бросить вызов всему миру.

— Он просто переутомился, — сказал Тони и прибавил скорость. — Я отдаю предпочтение физиологии перед психологией. Если говорить серьезно, Дойно, что мы можем сделать для Варшавы, кроме нескольких символических жестов, которые мы оплатим жизнями наших летчиков и загубленными самолетами?

— Это правда, что русские не позволили союзной авиации, спешившей на помощь Варшаве, приземлиться у них?

— Это еще не точно, давайте подождем!

— А если это правда, какие выводы сделаете вы из этого?

— Да никаких, Дойно, вообще никаких! Для нас важно, чтобы русские не остановились на немецкой границе и не взвалили бы на нас всю работу и чтобы они, после того как будет покончено с Германией, пошли с нами войной на японцев. Не кажется ли вам нормальным, что мы в первую очередь думаем о сотнях тысяч британских и американских солдат? Сталин платит за все русской кровью, и мы не препятствуем ему в этом, потому что скупимся на свою кровь и обязаны на нее скупиться. Вот и вся правда, а все остальное — болтовня. И если полякам нужна русская кровь, чтобы избавиться от немцев, то и они должны заплатить за это. И если вы, бывший коммунист, не любите Сталина, то уладьте, пожалуйста, эту вашу личную проблему после войны в Москве — застрелите его, забросайте бомбами или что-нибудь еще в этом роде!

— Вот это и есть common sense, — сказал Дойно и сунул Тони сигарету в зубы. Он тосковал сейчас по саду Преведини, по молчанию ночи.

— С тех пор как мы покинули югославскую землю, я не перестаю разочаровывать вас, — сказал Тони печально и с упреком.

Дойно пришлось сделать над собой усилие, прежде чем он смог ответить ему.

— Общие надежды лежат в основе дружбы молодых людей, а взрослые сближаются обычно после того, как утрачивают одинаковые надежды, и черпают мужество из единого источника, чтобы жить дальше без иллюзий.

— Я ближе вам, чем вы думаете, Дойно, но нельзя требовать от миллионов людей безграничных жертв и при этом так мало уважать победу.

— Я испытываю немалое уважение к победе. Но можно вести мировые войны, исходя из локальных перспектив, и даже выигрывать их, а вот создать мир на земном шаре можно, только исходя из перспектив всей планеты.

— И именно поэтому вы настаиваете на том, чтобы мы бросили в бой за Варшаву тысячи самолетов и десантные войска? Большего конфуза, чем речи философа из Центральной Европы не встретишь даже в детском саду.

— Да, даже в детском саду, — согласился Дойно. И засмеялся.

— Премьер-министр, который ровно за год до мировой войны привез из Мюнхена «peace for our time», наверняка не был философом из Центральной Европы. И именно поэтому верил в то, что спасает Сингапур, жертвуя Прагой.

— Я спал, — сказал Роман, — и видел сон. Во сне все было так прекрасно, так счастливо, разве это не поразительно? Три часа четырнадцать минут, самолеты скоро будут над Варшавой.

— Вполне возможно, — ответил Тони. — И прежде чем рассветет, наши десантные войска высадятся на берег между Ниццей и Марселем. Вот этот сентиментальный серпик луны не поможет и не помешает им при этом. Когда мы опять спустимся вниз, уже поступят первые сведения. Операцией руководит британское верховное командование.

— Успение Богородицы, — мечтательно произнес Роман. — Варшавяне, возможно, именно от этого дня ждут чего-то особенного. Или, может, было бы лучше, чтобы они вообще больше ничего и ни от кого не ждали?

— Мы приехали, — сказал Тони. — Чуть выше расположен большой ресторан. Он, конечно, закрыт, но на террасе тоже весьма приятно. Американцы наверняка прихватили с собой несколько бутылок. Мы выпьем за Прованс и за Варшаву.

— И это почти все, что Англия может сделать для Польши, — сказал Дойно. — Ненамного больше того, что сделали в прошлом году жители польской столицы для гетто. Въезжайте спокойно на пустую террасу прямо на машине, Тони, ведь в конце концов мы победители.

На дороге, которая вела наверх, вспыхнули фары джипов — кроме убывающего месяца то были единственные огни в этой ночи.

В Риме их ждали первые известия. Высадка на юге Франции расценивалась как блистательный успех. Из всех самолетов, осуществлявших налет на Варшаву, до города дошел только один-единственный, он выбросил парашют с оружием и нескольких польских офицеров. Передовые посты восставших беспомощно взирали на то, как уносило парашюты за линию фронта, на немецкую сторону.

Все церковные колокола Рима звонили в этот час, возвещая приход праздника. Трудно было поверить, что где-то на земле царит несчастье.

Через несколько дней друзья расстались. Тони удалось на время освободиться от всяких политических миссий. Он надеялся, что сможет принять участие в одной особенно важной и отчаянной операции в Голландии. Дойно возвращался во Францию, в городок, из которого немцы увезли Релли и обоих детей.

Скарбек оставался еще пока в Италии. Синтия постоянно находилась возле него, какими бы разными они ни были, вера в соблазн и обольщение объединяла их.

 

Глава третья

— Пьера нет, но он скоро должен быть. А вы — коммунист?

Женщина, не отрываясь, печатала, даже когда разговаривала. И, только вытащив страницу из машинки, она посмотрела на него, вынула погасшую сигарету изо рта, встала, поискала спички возле газовой плиты и наконец опять повернулась к посетителю.

— Ты — член партии? — спросила она.

— Я знал Пьера много лет назад. Я еще раз приду, — ответил Дойно.

— Мы, собственно, очень заняты. Если ничего важного, то лучше напишите ему. — Как бы объясняя, она показала рукой на машинку и брошюры на столе, на плакаты на стенах, на одном из которых был изображен венок из медальонов с усатыми лицами французских генералов. Теперь они стали авторитетами для коммунистической партии, «партии возрождения Франции».

— Фош и Манжен глядят решительно и даже без особого удивления, — заметил Дойно.

— Что вы хотите этим сказать? — спросила женщина возмущенно. Ей было что-то около тридцати. Городская, недавно открывшая для себя новую религию, подумал Дойно, внимательно разглядывая ее и то, как она одета. Он попрощался и вышел.

Он ждал перед входом в дом примерно около получаса. Он не сразу узнал Жиро, на нем была военная форма.

— Капитан Пьер Жиро?

— Ты? Ты, Фабер, живой?

— У тебя там наверху женщина. Я предпочел подождать здесь, внизу, чтобы на меня не глядели безотрывно генералы и какая-то фанатичка от партии.

— А, ты был наверху, — сказал Жиро смущенно. — Надеюсь, ты не ввязался с ней в разговор и не назвал своего имени… Послушай, я не могу пригласить тебя наверх. Я быстро поем, а потом мы встретимся в половине четвертого в нашем старом бистро, помнишь, рядом с залом «Мютюалите». А теперь иди, так будет лучше.

Дойно смотрел ему вслед, как он поспешно вошел в дом, даже не обернувшись, человек, и так слишком долго пробывший в сомнительном обществе.

Когда Жиро точно в установленное время появился в глубине маленького кафе, он сначала недоверчиво огляделся. Его лицо оживилось, только когда он удостоверился, что они были совершенно одни.

— Теперь я могу тебя по-настоящему поприветствовать, старик, — сказал он сердечно. — Я действительно рад, что ты жив и что я вижу тебя. Когда ты вернулся в Париж?

— Всего два дня назад, шестнадцатого марта. Я ждал воскресенья, чтобы увидеть тебя, но ты, оказывается, больше не рабочий.

— А, это ты из-за формы? Мое звание, собственно, было в Сопротивлении повыше. Но сейчас во многих отношениях удобнее носить офицерскую форму. И на заводе я больше не работаю, я занят только в партии. Я буду баллотироваться на следующих выборах в парламент и наверняка стану депутатом. Понимаешь, именно поэтому… И потому что ты наверняка не вернулся назад в партию… И к сожалению, ты не произвел хорошего впечатления на Жанну…

— Она твоя жена?

— Да. Она совсем недавно в партии, но у нее там уже довольно сильная позиция. Конечно, она чрезмерно строга, но, пожалуй, так и должно быть, иначе…

— Оставь, давай поговорим о тебе, Жиро. Я думал, ты вышел вместе с Лагранжем летом тысяча девятьсот сорокового…

— Нет, абсолютно нет, никогда! Я только работал в той же самой группе Сопротивления, что и он. За это время всем уже стало ясно, что партия по всем пунктам была права. Красная Армия…

— Ты что будешь заказывать себе, Жиро? Бокал красного?

— Да, но это не к спеху. Красная Армия…

— А я лучше закажу сразу, потому что, возможно, наш разговор будет очень коротким. Не рассказывай мне того, что напечатано в ваших газетах, это я и так знаю. Не повторяй мне тексты плакатов, которыми вы наводнили город и страну. Я пришел сюда пешком от самого Малакофа — я их все видел. Здесь тебя никто не слышит, давай поговорим серьезно, скажи всю правду. Ты порвал летом сорокового с партией, нет, это, конечно, правда, ты не посылал туда никаких заявлений, ты просто вышел из нее, так же, как и Лагранж. Но со временем ты вернулся в нее, поскольку считаешь, что именно она одна и есть победительница и всего один шаг отделяет ее от власти.

— Мне не нравится твой тон, Фабер. Я мог бы встать и уйти, я не обязан отчитываться перед тобой. Но раз уж ты возвратился во Францию, то должен, по крайней мере, узнать истинное положение вещей. Практически здесь нет никого, кто бы решился публично выступить против нас. Нация — это мы, партия. В группах Национального фронта мы объединили всех, кто мог быть нам полезен: среди прочих и священники всех религий, католические писатели, либеральные философы — и кого там только нет! Стоит нам лишь поманить мизинчиком, ты понимаешь? А тут заявляешься ты и хочешь противопоставить нам себя? Ты что, окончательно спятил? И поскольку ты говоришь, что меня здесь никто не слышит, так слушай, Фабер, меня хорошенько: в мае мне исполнится сорок лет. Из них двадцать один год я отдал рабочему движению, партии. И я всегда был с партией, когда борьба шла не на жизнь, а на смерть. И вот наконец-то мы у цели — власть? Да, власть! Посты в государстве, которое скоро будет принадлежать нам одним — да, а почему бы и нет? И в такой момент я должен противопоставить себя партии, может, даже уйти в эмиграцию? Сказать «нет» капитализму и «нет» коммунизму — а что же тогда останется? Может, привязать булыжник и бултых в Сену! Это, вероятно, то единственное конкретное дело, которое ты смог бы предложить мне.

— А Лагранж? — спросил Дойно. Он обвел взглядом фиолетовые стены унылого помещения, прежде чем опять посмотрел на профиль Жиро.

— Что Лагранж?

— Лагранж тоже вернулся в партию?

— Нет. Он мертв. Я думал, ты знаешь это.

— Кто его убил? Когда?

— Точно я этого и сам не знаю, — ответил Жиро. Он не отрываясь смотрел на молочное стекло двери, ведущей в служебное помещение.

— Расскажи, что тебе известно, даже если это будет и не совсем точно.

— Ты должен понять, в дни освобождения здесь царила полная сумятица. Его, конечно, знали, и он был неосторожен, а тут еще эта история с нападением на тюрьму и с испанскими анархистами. Это, правда, было не совсем тут, а на юго-западе. Короче, с этими испанцами, по-видимому, обошлись не слишком вежливо.

— Как это — «обошлись»? Кто?

— Ну, наши люди. А Лагранж заступился за них. Это было, как я уже сказал, смутное время, сводили счеты с предателями, с коллаборационистами…

— Лагранж был одним из первых в этой стране, кто поднялся на борьбу и положил начало Сопротивлению. И тебе, Жиро, это известно лучше, чем кому-либо другому.

— Да, конечно. Но все-таки каким-то образом на него пало подозрение. И с ним быстро разделались.

— Как это — «разделались»? Кто?

— Ты уже один раз спросил, и я тебе ответил. И почему ты именно меня расспрашиваешь об этом? А почему не своего друга Менье? Он об этом так же хорошо знает, как и я.

— Он в отъезде, вернется только сегодня ночью.

— Да, он выступает на собраниях представителей Национального фронта, он из сочувствующих и очень активен, всегда готов откликнуться на наш зов.

Жиро наконец-то повернул свое лицо к Фаберу. У него по-прежнему были ясные глаза и открытый взгляд. Ничего удивительного, подумал Дойно, в течение тридцати девяти лет они принадлежали порядочному человеку. Он поднялся, положил на стол деньги за выпитое и вышел. И только уже на улице надел пальто.

Редкий дождь вскоре прекратился, показалось солнце, но тут же опять скрылось за быстро несущимися облаками. На набережной дул холодный ветер. Гуляющих было очень немного. Двое американских солдат остановили Дойно, они хотели знать, где можно хорошо, по-настоящему хорошо, повеселиться. И пока он колебался, думая, как ответить, они угостили его сигаретой. Это были совсем молодые люди, ему стало жалко их, потому что он на самом деле не мог дать им толкового совета. В конце концов он отправил их на Монпарнас.

Он невольно подумал о Джуре, того всегда тянуло к набережным. А вот и тот маленький сквер, где Джура рассказал ему о смерти Вассо, и вот та скамейка. Он сел. Справа было Cafe des clochards. Говорили, что нацисты разгромили его. Кафе изменилось, стало элегантным. По правую руку на острове высилась громада Нотр-Дам. Все новые здания обветшали за эти годы, и только собор светился в лучах еще редкого весеннего солнца. Только он остался верен своей неувядающей тысячелетней юности.

Джура не любил церквей, но молящиеся всегда привлекали его внимание. Он охотно принимал участие в процессиях, пытаясь постичь внутренний огонь, сжигавший других. Свою собственную страсть он всегда отравлял сомнениями, рассеивал ее насмешками, а вот за страстью других людей он всегда предполагал найти нечто трагическое: угрозу насильственного убийства, обещание примирительной смерти. Да, Джура верил в примирение, во всеобщую примиренность всех со всеми.

— И мне бы следовало в это верить, — сказал Дойно вполголоса. В последнее время с ним нередко случалось, что он разговаривал сам с собой. Он должен был бы запретить себе такое, но он больше не был так строг к себе по мелочам. На кладбище Пер-Лашез, у могилы Штеттена, которую он посетил накануне, он впервые за много лет опять позволил себе насладиться метафизикой: стал рассматривать жизнь с точки зрения смерти. «Недостойная лирика подростка и алкающих действия бездействующих. Нечистоплотность мышления. Я только играю, профессор, я не забываю, что мысленная смерть, так же, как и мысленное небытие являются частью самой жизни, всего лишь одним из бесчисленных проявлений бытия. Но я теперь позволяю себе кое-какие слабости. Оставляю все, что не является действительно важным, без внимания!»

Не столь уж важно, что Жиро вернулся в партию, подумал Дойно, опять поднимаясь на ноги. Лагранж мог быть убит и гестаповцами. Для него всегда было главным не остаться в одиночестве. И те, с кем он хотел быть, убили его. Зачем еще думать об этом? Надо забыть Жиро и смерть Лагранжа, это не составит для меня особого труда. Он проходил мимо пустого пьедестала памятника. На нем сидел раньше Вольтер Гудона, а потом пришли нацисты и спалили его огнем. Полные идиоты, они стреляют даже в тени мертвых и вдребезги разбивают их отражения. Вольтер занялся бы делом Лагранжа, сказал себе Дойно. Но я не Вольтер и, кроме того, отныне я свободен от любых обязательств. Я смею промолчать и забыть. Чтобы как-то отвлечься, он начал мысленно писать. Это была такая игра, нужно было выбрать какой-нибудь пустячок, о чем он никогда серьезно не помышлял писать, — например, о вновь обретенном им Париже.

Только через некоторое время он заметил, что его эмоции странным образом вводили его в заблуждение, потому что он «писал» так, словно бы это не он, а сам Париж вернулся сюда — некое легкомысленное, легко соблазняемое существо, заигрывавшее с иностранцами. Временами слышался его смех, не всегда, что правда, то правда, однако ж достаточно часто.

«Не удивляйся, что я пристально приглядываюсь только к твоим ранам, пыль лежит на твоих усталых ногах, я омою их, совершу помазание и буду думать о том, что все эти годы ты только страдал и никогда не предавался веселью и никогда не поддавался на искушение. Потому что временами мне было трудно любить тебя — но мне все еще невозможно не любить тебя».

Так он писал мысленно, как человек, который долго, слишком долго ждал возвращения своей неверной возлюбленной и ни разу даже не попытался забыть ее.

Наступил вечер, горели только редкие фонари. Он пошел к Трокадеро, сел на ступеньку, оглянулся вокруг и ничего не увидел от всего великолепия. Все было затянуто плотным холодным дождем. Через некоторое время он поднялся. В одном из кафе гарсон подал ему пачку сигарет по неприлично высокой цене и рассказал ему при этом, как он и еще несколько таких же освободили Париж.

Он опять вышел на улицу, отсюда до его гостиницы было далеко. Он тщетно искал такси. И когда проходил мимо дома Менье, увидел свет на его этаже. Он поколебался, прежде чем решился именно сейчас зайти к нему.

Доктор сам открыл ему дверь.

— Я знал, что вы не заставите меня ждать до завтра, — сказал он и, взяв гостя за руку, осторожно потянул его в квартиру, словно тот сопротивлялся. — Вот сюда, пожалуйста, садитесь рядом с электрокамином. У вас холодные руки, я надеюсь, вы не простыли. Вы должны так много рассказать мне, сейчас же, немедленно, и я вам тоже. Когда это было, когда мы виделись в последний раз? В ноябре тысяча девятьсот сорок первого года на юге. Что за годы, дорогой Фабер! Дайте посмотреть на вас — вы не изменились!

— А как ваше сердце? — спросил Дойно.

— Оно определенно сделано из броневой стали и каучука. И вы поверите в это, вот увидите, когда я все расскажу вам. За последние недели я каждый вечер, по крайней мере один раз, выступал с речью на собраниях; а вчера, в Лионе, даже дважды.

— Вместе с убийцами Франсуа Лагранжа, — прервал его Дойно, не глядя на него.

— Что — что вы такое сказали?

— Наверное, было бы лучше с моей стороны прийти сюда завтра, или послезавтра, или вообще никогда. Я так долго радовался тому, что увижу вас опять, доктор, но с сегодняшнего дня, после того, как я виделся с Жиро, я знаю…

— Никто точно не знает, как погиб Лагранж. Это были смутные времена.

— Он был одним из первых участников движения Сопротивления в этой стране и вовлек в эту борьбу даже вас. Вы упоминали в своих речах на собраниях его имя, его заслуги? Вы написали некролог?

— Это не такое простое дело, Фабер. Его прежние друзья по партии имеют на него компрометирующий материал…

— Вы его держали в руках, вы его изучили?

— Нет, но в конце концов… Мы что, на самом деле должны сейчас говорить о Лагранже?

— Нет, мы не должны, — сказал Дойно и медленно поднялся. — Вы были так добры, что укрыли здесь у себя все наследие Штеттена. Если вы позволите, я хотел бы этой ночью все внимательно просмотреть, отобрать все, что нужно уничтожить, а остальное забрать завтра к себе. Будьте добры, покажите мне, пожалуйста, эту комнату.

Менье остался сидеть опустив голову, словно внимательно изучал свои старческие руки. Свет лампы падал на его темные волосы, лишь слегка тронутые сединой. Через некоторое время он сказал:

— Я сейчас провожу вас туда. Лагранж значил для меня гораздо больше, чем для вас. Вы ведь его едва знали. Это был добрый человек, смелый, но ожесточившийся под конец, вы понимаете меня. И вы выбираете именно этот случай…

— Вы, конечно, помните Альберта Грэфе. Именно ради него Штеттен пустился тогда, в октябре тысяча девятьсот тридцать девятого года, в путь. Вы тогда еще помогли вывезти его из страны. Он был убит на одном из далматинских островов. Его смерть имела серьезные последствия — мятеж на этом острове, смерть писателя Джуры, возникновение и гибель целой бригады. Когда мы с вами ехали в Аррас, к смертному одру Штеттена, вы очень хорошо понимали, доктор, что такое чреватая символами несправедливость. Можно во всем заблуждаться — и я растратил свои лучшие силы на заблуждения, — но только в одном нет: в борьбе против несправедливости, как это имеет место в случае с Лагранжем… Пожалуйста, покажите мне вещи Штеттена, прошу вас!

— Сядьте, прошу вас, — попросил Менье слабым голосом. — Я хочу, чтобы вы знали все. Существует большая политика, конечно, и в ее свете мой случай мало интересен. Не противопоставляют себя Национальному фронту из-за одного… ну скажем, из-за одного недоразумения. Пожалуйста, проявите терпение. Я больше не буду говорить о политике, а только о своем сыне, об Алене. Вы не застали его, он ушел на войну сразу, как только она началась, иначе я бы представил его вам. Потому что он — теперь уже не важно — был потом в Виши. Был петеновцем, сначала искренне восторженным, потом разочаровавшимся. Многие из них вовремя спрыгнули с подножки, а Ален нет. Из гордости, из презрения ко всем тем, кто выжидал, к оппортунистам, ко всем вообще. Он сейчас в тюрьме. И я должен сделать все, чтобы он не предстал перед судом. Я боюсь судей, а еще больше его вызывающего упрямства, которое при сложившихся обстоятельствах может привести к ужасным последствиям. Он отклоняет мою помощь, запрещает адвокату ссылаться на мои заслуги в Сопротивлении. Если я начну дело Лагранжа, Ален пропал, спасти его будет невозможно. Мертвому уже ничем нельзя помочь, так что же, несмотря ни на что, я все равно должен пожертвовать своим сыном? Это мое самое младшее дитя, мой единственный сын. Разве это не обернется такой же чреватой символами несправедливостью?

Я этого не знаю, подумал Дойно. Сорок три года, а я все еще пребываю в поре ученичества. Только очень медленно я начинаю понимать, что тот отрекается от человека, кто оспаривает его право быть слабым, бояться за себя и своих ближних.

— Вы презираете меня, да? — спросил Менье.

— Нет, вовсе нет. Мне просто нечего вам сказать. Вы должны спасти своего сына, конечно, но я задаюсь вопросом, не станет ли тот союз, который вы заключили и который делает вас самого же пленником… нет, я, право, не знаю. Я хочу провести эту ночь за бумагами Штеттена, мы поговорим завтра рано утром об Алене. Вы покажете мне его письма, расскажете мне все…

— Но сможете ли вы не думать о Лагранже? — спросил Менье нерешительно.

Он провел Дойно в большую комнату, которая давно уже стояла нежилой. Немногочисленная мебель была сдвинута к стене. Горой свалены книги, в одном углу стояли три огромных чемодана, один на другом. В самом большом из них хранились рукописи Штеттена. Еще прежде чем Дойно вытащил и успел разложить на столе папки с рукописями, возвратился доктор. Он принес хлеб, фрукты и бутылку вина.

— А вот это фотография Алена. Я поставлю лампу на стол, вам будет лучше видно. Снимок был сделан в конце тысяча девятьсот сорок второго года. Ему едва исполнилось двадцать три года.

Продолговатое ясное лицо открытого молодого человека, подумал Дойно. Детский лоб, глаза отца, только мудрости в них меньше и почти никакой доброты. И рот, который станет выразительным только от боли или презрения. Такой не пожертвует собой ни ради кого и ни ради чего, но пойдет на риск из гордости или ради права презирать других. Побрезгует собственноручно исполнить акт жестокости, но нисколько не устрашится отдать приказ на его исполнение.

— Нет, он не был полицаем, никогда! — быстро сказал Менье. — Его руки остались чистыми.

— Конечно, — ответил Дойно. — Мы завтра поговорим о нем. Вы правы, его нужно спасать от него самого.

Мелкие серебристые мушки вновь замелькали у него перед глазами, плавно взлетели вверх и медленно спустились вниз.

— Устал! — сказать он себе вполголоса и посмотрел в сторону от лампы на груду книг. Он встал, раздернул шторы, была еще ночь. Под фонарями блестела мокрая мостовая. На бульваре ни единого живого существа. Таким Штеттен видел в своих снах родной город: осиротелые дома закрыты, улицы пустынны. И всегда одно-единственное время года — поздняя осень. К окнам, этим темным слепым глазницам, приклеились сморщенные листочки, сорванные ветром и дождем с сухих веток. Он опять сел за стол. Пришло время открыть папки, которые профессор пометил греческой буквой дельта. «Дион» — один Штеттен называл его так. Записи разговоров, расположенные в хронологическом порядке. Иногда рядом с датой указаны и те обстоятельства, при которых они разговаривали друг с другом, обычно описанные с благожелательной иронией.

Дойно прочитал первые листы, в равной степени удивляясь мудрости одних своих высказываний и глупости и заносчивости других. Он отложил папку в сторону, при случае он опять полистает в ней. Он больше не был тем молодым человеком, чьи высказывания так любовно и терпеливо записывал старый учитель. Он взял в руки другую, тоже помеченную «дельтой» папку. Разрозненные записи, все датированы и объединены под общим заглавием: «Герой нашего времени». Название раздела: «Опасные недоразумения Д.» В первых абзацах стояло следующее:

Д. полагает, что должно повенчать мысль с действием. Заблуждение! Мыслящий обязан передать право действования другим и вмешиваться только тогда, когда необходимо пресечь определенные деяния или заклеймить их и когда моральная или духовная нищета грозит перерасти во всеобщую опасность. В остальных случаях абсолютно никакого вмешательства.

Тот, кто не верит в Бога, лишен права быть святым. Не быть героем — делающим из нужды добродетель — и не быть святым — делающим из добродетели нужду — вот в чем задача, а единственное, что должно — стать мудрым.

Д. думает, что бояться недостойно. Негуманная точка зрения, опасная и гадкая.

Штеттен был мужественным человеком, подумал Дойно, ему не нужно было задавать себе вопроса, умаляет ли страх его достоинство. Он всегда боялся за других и никогда за себя самого. Эту фразу он написал в 1932 году, за шесть лет до того, как встретился с насилием, был брошен в тюрьму и подвергнут пыткам.

Д. и ему подобные образуют новую, добродетельную и интеллектуальную аристократию. Она никогда не придет к власти, слава тебе Господи, но поможет сесть в седло тиранической олигархии, которая будет самой лживой, самой хитрой и самой жестокой в мировой истории. (Чудовищные политические глупости Платона, чье политическое честолюбие не угасло до конца его жизни — пугающий пример!)

Первой жертвой революции становится теория, на которую ссылаются ее вожди. Следующими жертвами становятся они сами, если они были теоретиками. Все разрастаясь, практика революции будет предавать их и клеймить как предателей. Диалектика предательства — предательство диалектики. На своих прусских небесах Гегель и Маркс могут развлекать друг друга игрой этих слов, но на земле она оплачивается кровью.

Д. не видит, что единственной подлинной революцией до сих пор была промышленная революция, которая хотя и произошла сто лет назад, но все еще находится в своей начальной стадии. По сравнению с ней все остальные революции были бурями в стакане воды. Продление человеческой жизни, например, уже достигнутое на сегодня, будет иметь à la longue [228] больше значения, чем все религиозные и социальные течения.

Дерзкая нетерпеливость революционера: все должно решиться в течение его жизни. Почему? Тот, кто глядит на человечество с исполненным любви терпением, тот ничего в нем не понял и неизбежно станет врагом ему, именно потому, что он весь нацелен на то, чтобы спасти человечество одним рывком.

Исполненное любви терпение… В последние годы Штеттен сам был очень нетерпелив, он не мог оставаться безмолвным свидетелем. Быть не героем и не святым, а стать мудрым — истинно так! Но должен ли молчать мудрец в 1945 году, обнаружив дело Лагранжа? Штеттен бы закричал во весь голос — и был бы ближе к мудрости, чем его ученик.

Нет, героические поступки больше не импонировали Дойно. Он устал от них. И еще потому, что он знал теперь, как мало они меняют. «Опасные недоразумения Д.»? Все, прошло-проехало.

В третьей папке лежал большой, запечатанный сургучом конверт с пометкой: «Для Дениса Фабера. В случае если он не вернется с войны, прошу, не распечатывая, уничтожить этот конверт».

Это были письма Гануси к Штеттену. Из них Дойно узнал, с опозданием в одиннадцать лет, что именно его старый учитель помог Ганусе оставить его и уехать как можно дальше, уехать от человека, от которого она была беременна. Только годы спустя, а может, и десятилетия, но не раньше, чем он освободится от своих опасных недоразумений, Дойно предстояло узнать, что он был отцом.

В первых письмах Гануся говорила о нем со страстной любовью, потом с симпатией и озабоченностью. Но все они, от первого до последнего, осуждали его.

Он заставил себя прочитать все письма второй раз и заново испытать глубокий стыд.

Был уже день. Менье выключил свет. Он еще помедлил, прежде чем разбудить Фабера, — его голова лежала на столе, поверх писем и фотографий. Как бы он ни волновался, но перед тем как его сморил сон, лицо его осталось спокойным и мирным, строгость и напряженность черт исчезли полностью, и Фабер выглядел почти молодым. И он тоже сделан из броневой стали и каучука, подумал Менье. Чего только Фабер не пережил! Пусть все это он хранит в своей памяти; но достаточно одного часа сна, чтобы от всего отключиться. Как было бы ужасно, если бы мы состояли только из души, и как это разумно, что есть еще и тело, которое живет сегодняшним днем и избавляется от вчерашних страданий, как от всего, что неудобоваримо.

Но все же придется его разбудить, скоро приедет мадам Менье. Это день ее возвращения в Париж, всю войну она провела в своем поместье.

— Спасибо, вы хорошо сделали, что разбудили меня. У меня полно дел сегодня, — сказал Дойно. Он собрал письма и убрал их обратно в конверт. Чем старше он становился, тем чаще у него случались дни, с началом которых его охватывало чувство, что он слишком много времени растратил впустую.

Менье повел его в столовую, где их ждал завтрак. Они молча выпили кофе. Потом они подробно поговорили об Алене.

Дойно покинул дом Менье еще в первой половине дня. Он направился к Бертье, который во время «странной войны» 1939–1940 годов был сержантом в полку добровольцев. Каменщик, мастер своего дела, мэр маленького городка Безон на юго-западе страны, Бертье был теперь известным человеком. Он хорошо проявил себя в движении французского Сопротивления, поэтому его призвали в Учредительное собрание. Перед войной его честолюбивым желанием было стать членом генерального совета своего департамента. Но события в стране и его собственные деяния далеко превзошли поставленную цель.

Лагранж был убит где-то в тех местах, сын Менье сидел в одной из тюрем, находившихся поблизости от Безона. Бывший сержант стал там потом командиром одного из партизанских отрядов и являл теперь в своем лице некоторым образом власть, многие пытались его умаслить, прежде всего те, кто усердно сотрудничал в годы оккупации с правительством маршала Петена. Нечистая совесть, гораздо более активная, чем память о пережитых притеснениях и гонениях, напирала со всех сторон, требовала вынесения суровых приговоров, взывала к мстительной жестокости.

— Что касается дела Лагранжа, — сказал Бертье, — тут мало что можно сделать, мертвых не поднимешь. Там, где верх одерживали коммунисты, они везде разделались со своими бывшими членами партии, особенно если подвертывался благоприятный случай. Это произошло не в моей округе, и потому я не могу заняться этим делом. Вот для молодого Менье можно кое-что сделать, ну, например, сразу же перевести его в больницу, так сказать, для наблюдения за его душевным состоянием. Пусть он там побудет несколько месяцев, ну, скажем, год, а там будет видно. Если его руки действительно чисты, как ты говоришь… А теперь давай поговорим о чем-нибудь другом, Фабер. Посмотри-ка сначала вот эти фотографии — ну что ты скажешь?

Пока толстенький маленький человек обстоятельно расстегивал пальто, пиджак, вязаную жилетку и верхние пуговицы еще одного жилета, из внутреннего кармана которого он извлек бумажник, Дойно с умилением вспоминал то летнее утро, пять лет назад, их бесконечное отступление в июне 1940 года.

Бертье тогда был готов отказаться и не пошел бы с ними дальше, если бы ему постоянно не напоминали про его детей. Он и тогда с радостью показывал их фотографии. В те дни погибли Миша Литвак, маленький испанец и Бернар, любитель псалмов.

— Вот это Жорж, ему скоро семнадцать. Ну что ты скажешь, как он изменился? Здоровый, сильный, как бык, — настоящий мужчина, все девчонки выворачивают себе шею, оглядываясь на него. Не глуп, даже напротив, но школа, нет, знаешь, это не для него. Он станет строительным подрядчиком, как и я. Здесь он выглядит строгим, солнце светит ему прямо в глаза, а на самом деле он добряк — у него сердце из чистого золота, вот что я тебе скажу. Ну а теперь, нет, я ничего не буду тебе говорить заранее, сам суди, ты только взгляни на нее! Наверняка ты еще помнишь старые фотографии Жанны — ну, что скажешь? Пятнадцать лет! Ну разве ты видел когда-нибудь такую красивую девочку? И мало того, ну что такое фото — да ничего, оно только портит ее. В натуре она, ну как бы тебе сказать…

— Она и впрямь удивительно развилась, — согласился Дойно. — Красивая девочка.

— Красивая — ну, а кто не красивый? Но Жанна, я просто даже не знаю, от кого это у нее: когда она смотрит на тебя своими огромными карими глазами, Фабер, так и кажется, что светит не одно, а целых три солнца, ты понимаешь? А вот эта жилетка на мне, смотри, Жанна сама ее связала, раз, два, три — и готово! Но это еще что, это просто ерунда, а вот ее вышивки, те славятся на всю округу! А как она готовит! Как отвечает по телефону — ну ладно, давай оставим, ты сам все увидишь. А теперь посмотри вот на этого молодого человека. Ты наверняка дашь ему — ну, лет двенадцать. Вот и ошибся. Пьеро еще и девяти нет, а уже такой умный! Фабер, у него такая голова — этот ребенок как раз по тебе, вот что я скажу. Я еще и поэтому хочу, чтобы ты обязательно поехал со мной, через неделю-другую я отправляюсь домой. Ты помнишь, в тысяча девятьсот сороковом году я пригласил тебя поехать со мной в Безон, но ты тогда не захотел. А потом я писал и писал тебе, что ты должен переселиться к нам со своим приемным сыном, а ты взял и уехал в Югославию. Но теперь ты обязательно поедешь со мной, и на сей раз не помогут никакие отговорки. И кроме того, тебе так и так нужно поехать на юг ради твоих обоих «дел», как ты их называешь.

— Я недооценивал тебя, Бертье, это правда.

— А, что там, речь не обо мне, а о том — как бы это сказать тебе? Понимаешь, такая страна, как Франция, может, она и не лучше других, но, в конце концов, ты же сам знаешь, число чистых… может, на сей раз оно и не было у нас ахти какое большое, но, однако же, не меньше, чем в других странах — во всяком случае, хватило сил, чтобы сначала голыми руками поднять народ и доказать ему, что нет такого права лежать и плевать в потолок, если есть еще силы встать и бороться. Ты понимаешь, борцы Сопротивления, ну хорошо, пусть нас сначала было немного, но ведь за год до конца все пришли и, конечно, огромная армия тех, кто вел двойную игру, даже они пришли к нам. Ведь это по-человечески так понятно, ну, скажи сам, Фабер?

— Ты когда-нибудь читал Библию, Бертье?

— Нет, ты же знаешь, я всегда не любил попов, хотя и среди них есть очень порядочные люди.

— Ну, может быть, ты слышал про Содом и Гоморру, про два города, которые Бог уничтожил за разврат, превратив их в мертвую пустыню. Он бы пощадил их, если бы в них нашлось хотя бы десять праведников.

— Почему ты говоришь об этом, Фабер?

— В связи с этим библейским мифом я вот что выдумал. Это было почти два года назад. Я попал в засаду, лежал в яме и ждал, пока наступит ночь. Они больше не стреляли, возможно, даже отошли, уверенные, что прикончили меня. Я едва дышал, меня здорово зацепило, потом мне удалили два ребра. Так вот, значит, лежу я там, время послеполуденное, кругом спокойно, я жду, прислушиваюсь. И вдруг в яму упала тень, я чуть приподнялся и вижу, что ко мне приближается молодой парень, эсэсовец. Вероятно, хотел пошарить в моих карманах, поискать документы. Стальная каска висит у него на шее, волосы светлые, лицо молодое, невыразительное. Ты ведь помнишь, Бертье, я всегда был плохим стрелком, вот я и ждал, пока он подойдет совсем близко ко мне, и только тогда нажал на курок и всадил в него всю обойму. Он упал, не двигался. Я ждал — вот-вот вернутся его дружки и разделаются со мной. Но никто не появился. Они ушли, и, следовательно, мне даже не нужно было дожидаться вечера. Я вылез из ямы, дополз до немца, чтобы снять с него его отличный автомат. Все шло хорошо, но тут, когда я собрался выпрямиться, я рухнул на землю и потерял сознание. Я пришел в себя только ночью, лежу, дрожу от холода и жду дня. Я даже не мог шевельнуться, лежал прямо рядом с мертвецом. Это был первый человек, которого я убил сознательно. И вот тогда-то я это и выдумал: в тех двух городах нашлось по десять праведников, и города не были уничтожены. Все знали, что их пощадили только благодаря этим десятерым. И все начали группироваться вокруг праведников, сплачиваться, предлагать им власть. И тогда они создали партию, «партию праведных» — ПП, началось настоящее паломничество в нее. Каждый член имел в кармане сертификат — документ, удостоверяющий, что он всегда был истинным праведником. Вскоре развелось такое количество этих сертификатов, что их можно было купить за смехотворно низкую цену. Через некоторое время Бог уничтожил оба города — Содом и Гоморру. Десять праведников еще, правда, были живы, но они так же развратились, как и остальные.

— Ну, старик, и хорошенькую же историю ты выдумал. Лучше скажи, что было дальше? Рано утром пришли товарищи и нашли тебя?

— Нет. Никто не пришел, да и рана больше не кровоточила. Но мне понадобился целый день, чтобы добраться до ближайшей деревни. А там меня сразу прооперировали.

— Конец всему делу венец! — сказал Бертье, довольный. — Ну а насчет твоего Содома я тоже все понял, Фабер, только к нам, французам, это никакого отношения не имеет. Я вот что тебе скажу: благодаря Сопротивлению создается новая, лучшая Франция. Дело Лагранжа совершенно не характерно, а потому — не так уж важно.

— Возможно, но то, что вы все молчите о нем и о подобных делах, это вызывает большие сомнения…

— Фабер, оставь меня в покое, послушай меня хорошенько! Еще года не прошло, как в стране хозяйничал враг, еще не кончилась война. Нужно думать о восстановлении. Мы хотим жить, старик, в мире, в удовольствии, да-да, в удовольствии. Мы это заслужили. Вот, чтобы привести тебе хотя бы один пример — сотни, а может быть, и тысячи мостов были взорваны. Нам нужно опять восстановить их — и дороги, и дома. Мы ждем возвращения военнопленных, примерно полтора миллиона мужчин, депортированных, за жизнь которых будем опасаться до самого последнего момента. А когда они наконец все вернутся и если это случится, так что же, опять начинать бои, может быть, развязать гражданскую войну или, может, лучше начать опять свое мирное житье-бытье? Ну давай пойдем пообедаем! Здесь за углом есть отличный маленький ресторанчик, естественно, все с черного рынка. Ешь себе спокойно и не думай о том, что мы на все закрываем глаза. Через год-два никто даже и не вспомнит, а что это, собственно, такое было — черный рынок, понимаешь?

— Ты заблуждаешься, Бертье, мира не будет.

— Ах, оставь! Как там все это назовут, мне на это наплевать, главное, не будет войны — и это все, что нам нужно.

Шарль Менье проснулся, медленно открыл глаза и начал обдумывать, не попытаться ли ему снова заснуть. День клонился к вечеру. Дорога, по которой они ехали, была вконец разбита, машину все время подбрасывало.

— Нет, по мне, конечно, лучше оставить его дома и взять ему хорошего учителя, — говорил Бертье, сидя за рулем. — Тогда Пьеро каждый год будет ездить в Вильнёв и сдавать там экзамены. Для него это будут просто детские игрушки. А отправить его в интернат или отдать на полный пансион к чужим людям — нет. Потом, когда ему придется поехать в Париж, ну тогда ладно, это уж неизбежно, а до того — ни за что! До того еще восемь лет, что же это такое? Расстаться с ребенком, пока этого еще можно избежать, да это же рехнуться надо, а, Фабер?

Они ехали через деревню, жители которой были, по-видимому, на полях или работали у себя в саду. Даже детей не было видно.

— Я тебе говорю, он сдаст все экзамены лучше всех, будет первым. Важно только, чтобы он захотел. Потому что если он чего не хочет, то тут уж ничего не поможет. В этом смысле он совсем другой, чем Жорж. Старший, ты понимаешь…

Менье разглядывал Бертье, который то и дело поворачивался к Фаберу. Все в этом красном лице было основательно, ничего лишнего, все в меру. Лоб под еще густыми каштановыми волосами был не высоким и не низким, глаза зажигались, когда он говорил, нос и рот крупные, соразмерно его полному лицу. И только подбородок был несколько жестче и острее, чем можно было бы ожидать.

— Я вижу, вы проснулись, доктор, — сказал Бертье. — Конечно, мы едем очень медленно, ничего не поделаешь, но, однако же, через полтора часа мы будем у моего друга, хозяина ремонтных мастерских. Там мы заночуем. Он даст мне хорошие шины, и завтра рано утром мы отправимся дальше, и тогда вы увидите, что эта старая колымага еще очень даже ничего, а так ведь даже и самая быстрая машина будет ползти, если колеса никуда не годятся. А вы, похоже, пока заскучали немного.

— Да вовсе нет, — успокоил его Менье, — я слушаю вас.

— Ну да, конечно, я знаю, что я смешон, говорю только о своих птенцах. Но вы, как врач, вы же поймете меня — мать моих детей, сразу после рождения дочери, растеряла все свои шарики, свихнулась, так сказать, было столько забот и страхов. С тысяча девятьсот тридцать восьмого года я с детьми один, а моя жена находится на излечении. Фаберу я обо всем рассказал. Ну что ты сидишь тут и молчишь все время?

— Я слушаю тебя и смотрю вперед. Вот уже весна, возможно, несколько запоздалая, но все же…

— А с нею победа, не забывай этого, и мир. К тебе приедет твой сын из Канады, ты заберешь внучку твоего профессора из Германии, и вы все приедете жить ко мне в Безон. А я построю тебе дом, пальчики оближешь, понятно? Я не архитектор, у меня нет сногсшибательных дипломов, но строить — это я умею. Я уже и сейчас ясно вижу, что вам будет нужно, вам четверым. Я говорю четверым, потому что ты, конечно, женишься. Вот, возьми сигарету, закури и доктору предложи тоже. Это я тебе говорю, жизнь будет такой прекрасной, как никогда до сих пор. Трое моих детей и твоих двое — вот увидишь, Фабер. Ты вообще-то слушаешь меня?

— Да, я слушаю тебя, старик. Мне еще многому нужно учиться.

Дорога плавно пошла на подъем. На ветках деревьев, стоявших по обочинам, на равном друг от друга расстоянии, проклюнулась первая зелень, чуть поблескивая неярким серебром.

В саду, среди персиковых деревьев, рядом с большим крестьянским хутором, к которому от дороги вела узкая тропинка, стоял черной громадой ржаво-коричневый обгоревший танк. Казалось, что он вырос из земли. Опираясь локтем на стальную броню, рядом стоял крестьянин и неторопливо набивал себе табаком трубку. День шел к концу, работа была сделана.

Крестьянин смотрел вслед старой тачке на колесах, как та, громыхая отработанными железяками, медленно взбиралась по шоссе в гору. Просто чудо какое-то, думал он, что такая рухлядь может еще двигаться, проваливается то и дело, опять выбирается и знай себе ползет дальше. Да к тому же еще на совершенно лысых шинах. Ах, что там, стоит только очень захотеть, подумал он, в конце концов все к тому и сводится, да еще к терпению.

Сын и двое его зятьев — пять лет они оторваны от дома. И вот наконец-то он дожил до этого дня — в ближайшие недели они должны вернуться из плена домой. Поздно. Кое для чего, конечно, слишком поздно, но не для сенокоса и не для других крестьянских работ, тех, что предстоят в ближайшие дни, недели, годы, которые грядут.

Машина все еще не добралась до верхушки холма, над которым облака уже окрасились в розовый цвет, торопясь, пока темень не окутала все вокруг. От реки подул легкий ветерок. Он коснулся всего и всех и заставил задрожать молодые веточки, никому не причинив боли.

Наконец эта старая развалина исчезла. Все слабея, доносилось издалека ее тарахтенье. Человек продолжал неподвижно стоять, прислушиваясь, пока полностью не воцарилась тишина, глубочайшая тишина мира. Бархатным покрывалом расстилался вечер над землей — над близлежащей рекой, полями, дорогами и деревьями, — безмолвное движение покоя и любви без предела и конца.