И ещё кое-чего она добилась той книгой. Пришло самое первое письмо от дочери из Израиля. Электронное, на этот чёртов компьютер. Антония никогда не узнала бы об этом, если бы Масик ей не сказал.
— Милая… Таська письмо прислала… она твою последнюю книгу прочитала… Но я не хочу, чтобы ты это видела…
Ага, бережёт жену. Волнуется, что ей станет плохо. Это хорошо, что он считает её хрупкой и трясётся за её нервы. Пусть так всегда и думает, до конца пусть так думает… Она, конечно, намного сильнее, он даже не представляет себе, насколько она сильна и сколько может вынести! Этого никто не представляет. Да и откуда они могут знать? Они в курсе только того, что она хочет, чтобы они знали. Они думают только так, как она хочет, чтобы они думали. Это победа её жизни, которая далась очень и очень непросто. И в её окружении остались те, кто способен думать только то, что хочет она. В конце концов, она имеет на это право — столько лет страданий и мук, столько терпения и самоограничения! Хватит уже. Пусть её способности и таланты теперь работают на неё во всех смыслах, пусть ей хотя бы в старости будет комфортно и удобно, спокойно и надёжно. Она имеет на это право. Она его выстрадала.
Именно поэтому она очень захотела узнать, что думает дочь по поводу написанного. Ведь Таська — самая сильная её боль. То, что дочь вырвалась из круга тех, кто думает, как велит Антония, это болезненный удар, пощёчина и хук в челюсть именно ей, писательнице. Не удержать дочь! Не суметь сохранить на неё влияние! Серьёзное фиаско в жизни… И Тася не заслуживает прощения. Никогда! Ну… если только придёт, бросится в ноги, покается и громко оповестит весь свет, насколько она была виновата перед матерью. Только в этом случае прощение возможно — на условиях Антонии. Исключительно так.
Впрочем, у писательницы хватало здравого смысла понять, что такого ей ни в жизнь не дождаться! Насколько она знает свою дочь, подобный поворот событий не то, что маловероятен, а, скорее всего, совершенно невозможен. Гордая девка. Даже в почтении перед матерью, в полном подчинении ей в детстве, она была гордой. Гордый раб? Смешно… А так и было — необъяснимое явление! И ужасно всегда раздражавшее.
Но вот ведь приятная новость: дочь читает то, что публикует Антония. И у девчонки есть какая-то мысль по этому поводу. Не узнать об этом? Остаться в неведении? Антония тогда почувствовала, что в подобной ситуации правильная убеждённость Масика о её хрупкости и ранимости сыграла с ней злую шутку. Потому что ранимый человек на самом деле не захочет знать того, что может причинить ему боль. Но это не случай Антонии… Она должна знать, что написала дочь, тем более, что в своей последней книге (впрочем, как и в прежних) писательница вела с Тасей непримиримый бой. Она намеренно старалась сделать дочери больно, хотела наказать ее за отступничество, за всё её своеволие, за то, что эта дрянь выросла другой, не такой, как Антония себе намечтала, когда мелкая записуха ещё только валялась в детской кроватке, спелёнутая крепко-накрепко… чтобы поменьше хныкала и кряхтела — так ей советовали, и это помогало.
В общем, дочь подвела во всех смыслах и заслуживала самой жёсткой кары. К сожалению, судьба в очередной раз продемонстрировала свою слепоту и несправедливость, а потому Таська изволила жить благополучно и счастливо в этой Мекке паршивых людей — Израиле. Антония никогда не позволяла себе публично говорить гадости о той стране, но Масику признавалась:
— С тех пор, как там живёт Таська со своим козлом, я невзлюбила Землю обетованную… Постоянно думаю о негодяях, которых там невиданное количество: все эти спрятавшиеся преступники, вся эта дешёвая шелупонь…
— Ну, там разные люди живут… — робко вставлял Масик.
— Разные, — милостиво соглашалась Антония. — Но дряни слишком много, чтобы ею пренебрегать. Не очень приятное место…
В общем, когда муж сообщил, что от дочери пришло письмо по поводу «чеховской» книги, пришлось немножко отыграть назад и, напомнив Масику о своём недюжинном характере, жёстко настоять на том, чтобы письмо было ей представлено. Понадобилось сощурить глаза и стиснуть свои и без того узкие губы в страшную ниточку с перпендикулярными морщинками. О, такого её рта всегда до одури боялись все домашние, особенно дети, когда были ещё маленькими. Впрочем, кто боялся больше — дети или Масик, вопрос открытый. Главное, что боялись…
И письмо она прочла.
«Здравствуй… мама. Могу ли я называть тебя этим словом? Даже не знаю… Мама — любит. Разве ты любишь меня и любила когда-нибудь? Не уверена…
Да, я прочитала твою книгу по мотивам обожаемого тобою Чехова. За что ж ты так его, а? Впрочем, дело твоё, если уж тебе не дорого его доброе имя, то что говорить мне, никакой не фанатке писателя.
С самого детства ты называла меня человеконенавистницей по любому, самому пустячному поводу. Ты не разрешала говорить мне слово „ненавижу“, утверждая, что такие дурные слова произносят только очень плохие и злые люди. Кстати, поздравляю, у тебя получилось: я не умею произносить это слово. Я боюсь самой эмоции ненависти. Я не разрешаю себе это чувство, а если оно возникает, то готова убить себя, выпить яд, выброситься в окно, потому что начинаю считать себя последней сволочью. Хороший человек не ненавидит и не произносит этого слова. Так я и не научилась ненавидеть, спасибо тебе, мама… Не научилась переживать это чувство, справляться с ним и побеждать его. Я его просто боюсь, боюсь всю жизнь, хуже смерти, как всегда боялась твоих сжатых губ… Отчасти и поэтому, как объясняет мой лечащий врач, многие, очень многие мои проблемы. От „непроигранности“ нормальных эмоций, от запрещения их себе. Ну да ладно, осознание — уже половина решения проблемы. Я не к тому… а вот к чему…
Никогда не считала себя человеколюбом, да и не декларировала этого сроду. Но мама! Вся твоя книга — это страшная, фатальная концентрация ненависти! Ты знаешь, что я и раньше не считала твоё творчество добрым, позитивным и созидающим. Тебе каким-то образом (талант, наверное) удалось убедить многих и многих, что ты — гуманист и филантроп. Фантастика… „Чеховская“ книга — это признание в ненависти, в ненависти к людям, и дальним, и близким. Возможно, даже талантливое признание — я не знаю, мне трудно судить, но страшное и с кровавым оскалом. Неужели ты сама этого не видишь, не понимаешь? Я смирилась с тем, что ты ненавидишь меня, моего мужа, уже и мою дочь… у тебя вроде как есть для этого причина и основания — по твоему мнению. Но за что ты так ненавидишь людей вообще? Ты знаешь, я тоже не филантроп, но так, как ты, никогда не смогла бы ненавидеть, с такой вот силой. Даже бескультурных уродов. Даже морлоков. Степень твоей ненависти просто фантастически зашкаливающая! Что с тобой? Или так было всегда, а я просто не замечала этого?
И я очень хорошо поняла, каким иезуитским способом ты решила сводить счёты со мной. Ты это делала давно, ещё когда я была совсем девчонкой. В твоих книгах назойливо и упорно появлялись персонажи — плохие девочки, ужасные дочки, а параллельно хорошие сыновья. Я всё это начала замечать лет с 15-ти, но, поскольку считала себя реальным исчадием ада (твои внушения не пропадали даром), то просто с грустью думала, что ты таким образом вынуждена выплёскивать свою горечь… Видишь, как я рассуждала? Ты была вы-ну-жде-на. Бедная, бедная моя мамочка, думала я тогда, так страдает от моей чудовищности (а, собственно, в чём она заключалась, чудовищность эта? Я до сих пор не знаю), что ей приходится об этом писать, рыдая душой… Смешно, правда? Сейчас уже да.
Но теперь я знаю, что ни в чём перед тобой никогда не была виновата. Теперь-то я это точно знаю, хотя всё детство, всю юность была убеждена в обратном (мама, у тебя есть дар убеждения и даже внушения, это правда! Ты могла бы быть Кашпировским — я без смеха так думаю). Но ты продолжаешь навешивать на меня страшные грехи — с помощью своих уродливых персонажей. Я прекрасно понимаю, что формально не к чему придраться: ты писала литературное произведение, ты всё выдумала и бла-бла-бла. Но не будем лицемерить друг с другом-то! Мы же обе всё понимаем замечательнейшим образом.
Итак, цитаты из твоей „нетленки“:
„Это дочь моей подруги Жанна Клячкина. Но это ее фамилия по отцу, потом она была, дай Бог памяти, Ситченко, потом не то Шпуцер, не то Штуцер. Кто она сейчас, я не знаю. Как не знает и ее мать. Уже лет десять тому, в самый что ни на есть дефолт, дочь бросила неудачливого в делах мужа, свою дочь-подростка, родителей со всеми их проблемами старости и уехала с этим Шпутуцером в Израиль. Дочери она пообещала, что заберет ее как только, так сразу. Родителям не сочла нужным сказать даже до свидания (такой бы подняли вой — себе дороже, объясняла она другим). С тех пор о ней ни слуху ни духу. Одно время она слала открытки дочери, сообщая, что как только, так сразу приближается неукоснительно. Потом и эта связь прервалась“.
Я — Жанна Клячкина. Которая бросила мужа, дочь, вас (родителей) и уехала в Израиль. Сразу столько лжи в одном предложении… Ты прекрасно знаешь, что бросила я мужа нелюбимого и уже давно постылого, что я полюбила другого человека. Что дочь я не бросала да и подростком она уже не была (с каких же пор двадцать лет — это подросток?). Я оставила дочь в Москве, полностью обеспеченную и, как я думала, в кругу любящих людей: отца, бабушек и дедушек. Тут я ошиблась, да, каюсь… не любите вы ее.
Ага, я не простилась с вами. А ты помнишь, как и почему это было? Ты пожелала моему мужу смерти (не закатывай глазки, не хватайся показно за сердце — так было, ма, и ты это знаешь лучше других). Мы страшно поругались — навеки, навсегда… Потом я попала в больницу — ты же знала об этом! Ты хоть раз поинтересовалась, почему я там, что со мной и каковы перспективы?
И вот на этом „благостном“ фоне о каких таких прощаниях и обещаниях можно говорить? Я не хотела ни видеть, ни слышать — ни тебя, ни отца. Уверена, что это было взаимно. Так чего ты причитаешь? Чем недовольна? Что тебе опять не так?
А уж про дочку мою… Тебе ли не знать, что она по три раза в год ездит ко мне сюда, что мы приезжаем дважды в год в Москву, что помогаем ей всем, чем можем? Ей, полностью брошенной и забытой и отцом, и бабками с дедками, живущими с ней в одном городе. За какие грехи? Да за грех единственный — за любовь и преданность своей матери, мне то есть. Вы не в состоянии простить юной девушке такую „страшную обиду“. Вы, взрослые, сильные люди объявили девчонке войну за её прекрасные отношения с родной матерью и её мужем. Вот и получается, что вы все никогда не любили её по-настоящему, потому что из-за мнимого предательства легко и навсегда вычеркнули девочку из ваших жизней.
Ты знаешь, вот пишу это и начинаю осознавать степень твоего человеконенавистничества, так ярко проявившегося в книге. А как ещё может быть с такой личностью, как ты? Ты, которая оттолкнула от себя внучку, ещё недавно обожавшую и тебя, и твоего мужа — своего деда… Нежную и добрую девочку, преданную и любящую. Оказывается, твои дурные принципы и капризы дороже тебе во сто крат любого близкого существа! Это страшно, мама. Тебе самой не страшно?
„Я видела того и даже немного знала: старый, некрасивый еврей, лживистый, хитроватый и без понятия добра и зла (они у него менялись местами в зависимости от обстоятельств); у него были деньги, а Жанка по внешности была вполне презентабельна для роли жены-содержанки“.
Ты совершенно бескультурно (что бы сказал Чехов?) поглумилась над фамилией моего мужа, а потом и над его внешностью… и над его моралью… Оболгала честного и порядочного человека. Ведь это грех, мама. Страшный грех. Кажется, ты с некоторых пор, поменяв партбилет на иконы, стала очень верующей? Тогда разберись, сколько же у тебя тяжких грехов, начиная с пожелания смерти человеку, которого любит твоя дочь?
А за „высокую оценку“ моих внешних данных спасибо: знаешь, от тебя это уже даже комплимент. Я только уточню некоторые детали… Этот „лживистый и хитроватый“ возился со мной, лежачей больной, как с маленьким ребёнком, держал мою голову, когда меня непрерывно рвало, искал и находил для меня самых лучших врачей, клиники, больницы…, доставал лекарства, таскал меня, не способную ходить, буквально на руках из кабинета в кабинет. Пока я лежала под капельницами, по три-четыре часа сидел и ждал в коридоре, зелёный от тревоги и страха за мою жизнь. Он уже который год терпит бессильную, бледную и пострашневшую „содержанку“, лечит её, ухаживает и твердит одну мантру: „Я тебя вылечу, любимая“. Поэтому пусть твой язык (а лучше пишущая рука) отсохнут, мамочка… Написала эти слова, пожалела, хотела стереть, а потом подумала: разве ты их не заслужила?
Финал этого подлого рассказика: Жанна (я) рыдает на всю степь…
„…а то я не знаю плач русских баб? Оказывается, куда бы ни занесла их судьба, кричат они одинаково. Великое русское плаканье, начавшееся в Путивле на городской стене. И нет ему конца. Степь ли, пустыня ли… Стонет русская баба во всех одеяниях и при разнообразных мужиках одинаково. Как волк в ночи… И это не интеллигентный цветаевский вскрик: „Мой милый, что тебе я сделала?“ Тут кричит сама русская суть. Кричит Русь.
Скажут: клевета на русских женщин! Они некрасовские! Они тургеневские!
Да бросьте вы! В пустыне выла та русская, что способна на раз бросить детей, на два — родителей, на три — выбросить младенца в сортир. И это только часть правды о ней. Вот и кричит в ней вселенский стыд и позор страшней волчьего воя… Я слышала… Я видела… Я знаю“.
Вот ты и высказалась. Обобщила, так сказать… Это я, оказывается, могу выбросить младенца в сортир. Нет, ма, руке твоей отсохнуть мало. А что ты слышала, мама? Что ты видела? Что ты, в конце концов, знаешь? ЧТО? Ну, кроме того, что сама хочешь слышать, видеть и знать.
Ты своими произведениями и героинями, прообраз которых — я, как бы кричишь на весь свет о моих аморальности и бездуховности (обожаемые тобою слова „духовность“, „бездуховность“ ты по поводу и без вставляешь непрестанно в любую тему). А что ты знаешь про меня, ма? Ты в курсе, какие у меня увлечения, какие фильмы, к примеру, я люблю больше всего, какие мои любимые книги? Напряги память и постарайся вспомнить: когда в моём детстве ты интересовалась, что я читаю, что думаю о прочитанном, что мне в принципе интересно? Правильный ответ: никогда. С самого раннего возраста я усвоила, что мои интересы лежат вне сферы твоих интересов. Я наобум брала книги с наших бесконечных книжных полок, иногда читала то, что мне явно было рановато, я мало что понимала… Но тебя это не трогало и не волновало.
Ты судила тупо поверхностно: услышала из моей комнаты современную музыку и потом устроила мне выволочку с поджатыми губами на тему, какое наше поколение дурное, раз слушает такую гадость. Помнишь, как ты истерила из-за услышанной песни „АББЫ“ „Мани, мани“? Ты спросила, что это значит, я ответила, что „деньги“, и ты заахала, заохала, как это „бездуховно“ — слушать песни с таким названием и, очевидно, что с безнравственным содержанием.
На этом твой интерес к моей внутренней жизни заканчивался, зато выводы делались. А как же тебе — дипломированному педагогу (вот смех-то!) и инженеру человеческих душ (писатель!), как же тебе без выводов? Ведь ты должна учить людей, это ничего, что сама ни черта не знаешь. Назови сейчас навскидку, чем я увлекалась в отрочестве! Какими книгами я зачитывалась до полночи? Какое кино заставляло меня плакать, а мою душу рваться? Не сможешь назвать ничего, тебе это не было ведомо. Так как ты смеешь судить о том, что там у меня в голове и в сердце, если ты знать этого никогда не знала и знать не хотела! Откуда столько наглой самоуверенности? На том основании, что „ты-же-мать“ и всё понимаешь и так? Хлипенький аргумент, прямо скажем. Ни на чём не основанный. Любой ребёнок с самых малых лет — сложное и мыслящее существо, в нём происходит миллион всяких работ, и пытливая мысль бьётся постоянно и неустанно. Ты пропустила много интересного, ма, в своём космическом равнодушии. Впрочем, возможно, для тебя это вовсе и не было неинтересно… Позже тоже никакого интереса не появилось — тогда, когда я выросла и у меня уже сформировались совсем взрослые предпочтения и вкусы. Да в гробу ты их видала! В общем-то, имеешь право. Но судить, в таком случае, ты не смеешь — по той простой причине, что ничегошеньки не знаешь. Ты просто придумываешь, как привыкла, и лжёшь, как обычно. Да и называть себя матерью при таком раскладе как-то даже неприлично. Если только и исключительно в смысле физиологическом… Ах, что бы подумал Чехов?
И не тешь себя сладкой надеждой: я не рыдаю, мне сейчас вовсе не плохо, а даже наоборот — хорошо. Правда, я всё ещё нездорова, но лечусь и надеюсь поправиться. Рядом любящий и любимый человек, тёплое море, солнце круглый год. Мы счастливы, и всё у нас хорошо, не надейся. Не дождёшься, моя „добрая“ мама.
Я не знаю, что может вправить тебе мозг. Думаю, что уже ничто и никогда. Но подумай хотя бы о себе — ты же захлебнёшься в своей ненависти! Ты именно в ней и захлебнёшься… В твоей крови слишком много яда, злобного желчного яда. Что там у нас отвечает за кроветворение? Печень? Твоя печень, ма, видно состоит из какой-то гадости, раз рождает больную, отравленную кровь. Подумай, что ли, о печени, ма…»
Вот такое было письмецо от этой… от дочери. Оно лежит, напечатанное на принтере, в письменном столе Антонии вместе с другими, полученными потом ещё много раз из Израиля. Антония не отвечала на них. Вернее, отвечала другим способом… Иногда она перечитывает эти письма, чтобы подзарядиться нужными эмоциями, чтобы адреналинчик или желчь (яд в крови?) простимулировали её мозг, её чувства, её руку, в конце концов, да-да, руку, которая не отсохла, дорогая доченька, и не отсохнет до конца!
Ух, как разозлила её тогда Таська своим первым письмом! Разозлила точным попаданием в цель и… качеством формулировок (писательница не могла не оценить очевидное). Ну, с кем Антонии лукавить? С дочерью, которая, как выяснилось, понимает её лучше других, чувствует тоньше и вернее? Масик был в жутком в гневе на дочь за письмо, а Антония немножко испугалась тогда: Таська-то усекает всё с полуслова. Она, в отличие от прочих, знает её, Антонию, очень и очень хорошо. Антонию настоящую. Ещё, кстати, даже неизвестно, до какой степени она её понимает. Девочка всегда была чувствительная, внимательная. Что она там накопила в душе с самого детства? Что замечала, видела, слышала? Вот чёртов шпион в собственном доме!
Очевидно, в силу жизненных обстоятельств, Тася наблюдала мать намного больше, чем кто-либо другой, видела её подлинные реакции и слышала настоящие, идущие из сердца слова — в минуты откровения или сильных эмоций. Масик, конечно, тоже, но он… он глупее Таси. С этим нужно смириться. И он полностью, до самых потрохов принадлежит своей знаменитой супруге, он — её рыцарь, охранник, преданный паж и поклонник. А она, Антония — его мозг. И его чувства. Своих у него уже, похоже, нет. Умная же Таська с этой своей самостью… опасна. Предательница. Предательница, знающая самые сокровенные тайны. Это страшно. Очень страшно!
Иногда Антония ловила себя на пугающей мысли: лучше бы Тася умерла. Антония ёжилась от этого, но не потому, что впадала в материнское горе, а потому, что понимала: старая писательница, продолжательница дела Чехова, «шестидесятница», филантропка и гуманистка не вправе испытывать такие чувства и допускать подобные мысли. Значит — под замок их! И никогда никому! Достаточно того, что она тогда позволила себе вслух пожелать смерти этому еврею, мужу Таськиному. Вот ведь как аукается! Держать себя в руках, держать себя в цепях, в канатах, в стальных тросах!
Поэтому, прочитав тогда самое первое письмо дочери с экрана компьютера, Антония нашла в себе силы сделать то, что нужно. Сыграть то, что требовалось в той ситуации. Она тяжело вздохнула, закусила губу, пару раз всхлипнула и дрожащим голосом произнесла:
— Масик… Напечатай мне это письмо… Пусть оно будет у меня. Не спорь! Так нужно… И… накапай мне сердечных капель, мне нехорошо… Я прилягу… Это надо просто пережить… просто пережить… дочка ведь…
Муж засуетился, забегал — всё в порядке. Антония на самом деле прилегла, красиво стуча зубами о стакан, выпила капли. Её трясло. Но не от сердечных перебоев, а от гнева. Она ясно отдавала себе отчёт: она ненавидит свою дочь. Давно ненавидит, очень давно… Настолько давно, что даже страшно листать назад — а вдруг воспоминания упрутся в детскую колясочку? Да что там миндальничать с собой-то! Упрутся, да. Она что — виновата в своих чувствах? Вон, дочь пишет, что не разрешать себе испытывать чувства вредно для здоровья, вот и ей вредно было, ведь она всю жизнь запрещала себе даже близко подходить к этой мысли! И каков итог? Кому хорошо? Все друг друга ненавидят. Сначала тайно, теперь уже явно.
Значит, хотя бы сейчас нужно ситуацию «отпустить» и разрешить себе чувствовать то, что чувствуешь. Она уже имеет на это право, она его заслужила, заработала, выстрадала.
И в тот день Антония себе, наконец, разрешила это в полной мере. И потому придумала писать дальше о том, о чём ей хотелось. А хотелось сделать больно Таське. Очень хотелось. Очень больно…