аступили святки, последние праздничные дни в году, которые обыкновенно радостно справлялись в Вестфалии. Но жизнь горожан в мюнстерском епископстве, и в особенности в главном его городе, странно сложилась в это время: в ней не было как раз того единодушия, которое одно только и могло бы скрасить и оживить рождественские праздники. Древний Мюнстер, очень населенный, богатый и обильный всяким добром, гордившийся знатностью своих благородных родов и своими благородными учреждениями, всегда роскошный и веселый именно потому, что был богат и знатен, к концу 1532 года совсем изменил свой внешний вид и внутренний характер. На улицах и площадях, в церквах и городских учреждениях, в ратуше и в частных жилищах все пошло не так, как прежде; гостеприимство, которым издавна славился город, теперь исчезло, потому что все родственники перессорились между собой, и каждый недоверчиво замкнулся у себя дома. Гостей принимали, но уже не было прежнего радушия; в собраниях чувствовалось отсутствие взаимного доверия, в обществе — отсутствие веселья и приятного препоовождения времени. Мужчины сидели по трактирам и шинкам, крикливо и шумно рассуждая о войне и мире, а не то собирались на тайные сходки и там перешептывались друг с другом, или также втихомолку составляли полурелигиозные, полумятежнические общества, постоянно что-нибудь выдумывая, строя воздушные замки и проповедуя восстание и революцию. Беспокойные, жадные до новостей женщины подражали своим мужьям и отцам: ведь и им тоже представлялось, что новое Евангелие сулит им ту свободу, о которой они так пылко мечтали. Женщины более умеренного образа мыслей, осторожные и благочестивые, держались в стороне и лишь изредка собирались потолковать о печальном положении городских дел у какой-нибудь приятельницы, разделявшей те же воззрения и не пускавшей к себе возбужденных неистовых приверженцев той или другой партии.

Одним из таких домов была гостиница «Розы» в улице святого Эгидия. Хозяйка этой гостиницы, госпожа Вернеке, поручила заботу о посетителях одному из своих родственников, а сама устроилась в верхнем этаже; она была уже старуха, болезненная и тяжелая на подъем.

Обыкновенно жизнь таких одиноких вдов проходит без особенных радостей, но госпожа Вернеке была всегда весела и довольна своей судьбой. Веселый нрав каким она отличалась в молодости, не покидал ее и теперь; правда, ноги служили ей плоховато, но зато язык отличался большой подвижностью; у нее сохранился также и прежний прямой, открытый и твердый характер. Оттого-то приятельницы и не переставали навещать ее, а ее хорошенькая внучка Анжела, дочь живописца, самое дорогое, что ей осталось на старости лет, часто и охотно забегала к веселой бабушке, умевшей рассказывать так много интересного про старину.

Посещения Анжелы доставляли старухе самое большое удовольствие после посещения ее духовника и друга, господина Германа Зибинга, состоявшего теперь кустосом в богоугодном заведении святого Маврикия. Хозяйка «Роз» была уверена, что господин Зибинг, как руководитель на пути в Царствие Небесное, стоит превыше всех людей. Что касается Анжелы, то эта цветущая девушка, очень похожая на свою мать и нисколько не похожая на отца, унаследовала всю ту любовь, которую питала в свое время госпожа Вернеке к своей младшей и рано умершей дочери. Кроме того, Анжела была единственным звеном, которое еще, до известной степени, привязывало бабушку к ее зятю, живописцу Людгеру. Прямодушная старуха никогда не была особенно расположена к художнику, она никогда не мирилась с его причудами и странностями. Она хвалила его только за два качества: за то, что он — отец Анжелы и за то, что он не женился во второй раз.

Об этом она и говорила как раз поздно вечером в день Рождества, когда Анжела, стоя перед ее креслом у окна светелки, так нежно держала в своих ручках ее ожиревшие руки и так ласково смотрела в ее глаза хотя уже немножко выцветшие от старости, но все еще живые и блестящие:

— Он хорошо сделал, внучка, что не привел к тебе мачехи, — говорила добрая бабушка. — Но теперь, милая моя овечка, скоро надо будет устроить тебя иначе. Конечно, ты очень еще молода; но ты уже выросла настолько, что тебе неудобно оставаться в холостом хозяйстве твоего отца. Если бы он был как все, — куда бы ни шло; но ведь он частенько и сам говорит и делает, и своим новым приятелям и подмастерьям позволяет у себя в доме говорить и делать такие вещи, которые ничему путному не научат благонравную девушку. Да вот хотя бы та страшная божба, к которой он теперь так привык как ворона к воровству. Мне говорили тоже, что он, кажется, понемножку становится еретиком. А это все тебе совсем не годится.

Анжела печально кивнула головкой и сказала:

— Милая бабушка, вы не совсем неправы, хотя дело уж вовсе не так плохо, как люди говорят. Вы давно знаете, что отец горяч; но, все-таки, он человек очень хороший. Я недавно слышала, как он выругал одного нищего раз десять подряд, и тут же, когда сердце отошло, отдал ему все деньги.

— Так ведут себя только очень неумные люди. Всему свое время.

— Что же делать, бабушка? Ведь переделать его мы не можем, и приходится с этим мириться. А что касается заблуждений, о которых мы говорили, то, конечно, я с грустью вижу, что к нам повадились ходить люди, не особенно надежные по части веры. Есть между ними и открытые лютеране. Только отец дал мне слово, что он никогда и ни за что не отступит от истинной веры.

— Ох, уж эти обещания легкомысленных людей! Эти беспутные пташки любят перемены, шатаются, что былинка по ветру, сегодня во всю глотку поют обедню, а завтра начинают гнусить еретические песни.

— Так скажите же, что мне делать? Ведь не станете же вы требовать, чтобы я ушла от отца?

— А все-таки придется это сделать, моя милая, когда-нибудь. Покраснела? Ничего, это украшает девушку. Подыщи-ка себе хорошего женишка! В такое смутное время, как теперь, хороший муж — необходимая опора для женщины, истинное благословение Божие. А придут времена и еще хуже, верно тебе говорю. И чем же поможет тебе в этой общей буре твой отец, который сам плывет по течению, как легкая соломинка?

Анжела смущенно рассматривала львиные головы на спинке бабушкиного кресла и, наконец, рассеянно сказала.

— Я еще так молода… Вы это говорите не всерьез… Я никого не знаю, кто бы мне нравился…

Эти последние слова она произнесла чуть слышно.

— Женихи будут, — сказала, улыбаясь госпожа Вернеке. — Да я и сама знаю очень хороших молодых людей, которые готовы за тебя посвататься: вот, например, молодой Керкеринг, что служит в Гамбурге по торговой части и скоро вернется сюда; а сын мельника, Илья Редевард, — получил в наследство целых три мельницы… И еще одного могу назвать, только, чур, по секрету Генрих Меннеман, суконщик, родственник старика Меннемана, ревностный католик; у него прекраснейший дом в Юденфельдском квартале, и его уж выбрали членом по пивной части в городской совет, да он сам отказался. Ну, дочурка! Что скажешь?

Анжела несколько капризно отвечала:

— Керкеринга я не знаю, мельника не хочу, а пивному советнику уже сорок лет.

— Ну, так что ж! В самой, значит, поре, — сказала хозяйка «Роз». — Мужчина в цвете лет, а ты всего девятнадцатилетняя обезьянка — и уж туда же, рассуждаешь! Так мельник тебе не годится, а купца ты не хочешь просто потому, что не знаешь его. Ах, ты, избалованная девочка! Совсем отцовское упрямство! А впрочем, нет, твоя мать была еще упрямее, а то никогда не быть бы ей за господином Людгером. А вот заносчивостью ты вышла совсем в отца: с тех пор, как живешь на рынке, стала настоящей «арочной» барышней. Нам подавай в женихи рыцаря или, по крайней мере, знатного патриция! Ну, да ты, Бог даст, еще одумаешься!

— Вы не так поняли меня, — отвечала огорченная девушка. — Я совсем не чванная девчонка и скорей пойду в монастырь, чем выйду за какого-нибудь волостного старшину.

Бабушка собиралась похвалить ее за это, но тут явились ожидаемые гости: несколько приятельниц госпожи Вернеке, замужних женщин, молодых и постарше, потом — несколько девиц, бывших когда-то в школе вместе с Анжелой. Все они надумали устроить рождественскую пирушку.

Анжеле пришлось быть хозяйкой, вместо бабушки, — и она сейчас же побежала накрывать на стол, распорядиться в кухне, налить вина в серебряные кувшины. Гости разместились широким кругом около восседавшей на своем кресле бабушки; большинство из них были давнишние приятельницы хозяйки; меньшинство — такие, которых неудобно было не пригласить.

Самые почетные гостьи заняли места поближе к хозяйке. Здесь была дама с длинным и неподвижным, но честным лицом, супруга богатого сукноторговца Книппердоллинга; рядом с ней села Анна, ее дочь от первого брака, на розовом личике которой можно было прочесть столько же легкомыслия, сколько на лице матери тайных забот. Дальше поместились: мужественная кузнечиха Маргарита Гунекенс, жена зажиточного ткача Лизбета Дрейер; ее племянница Гилла, задумчивая, красивая девица с мечтательным взором; кожевница Сталоховен, дочь хозяйки, такая же толстая, но малоподвижная; богомольная старая дева Мета Михельсен, знающая все городские новости и самая злоязычная сплетница. Наконец, было еще несколько незначительных дам-соседок, присутствие которых в обществе никому не мешало, потому что они сидели большей частью молча и лишь изредка решались сказать «да» или «нет». После всех явилась еще очень молодая и очень привлекательная дама, которую, по ее величественности и непринужденным манерам, можно было принять за дворянку: это была супруга Рейнера Гардервика, человека, которого половина города считала богачом, а другая половина — разорившимся, и которого, в сущности, все терпеть не могли. В лице красивой Елизаветы видно было много решительности и вместе с тем много доброты; ее сумрачный лоб, заставлявший многих подозревать скрытую досаду и представлявший какое-то смешанное отражение упорства и страдания, делал ее еще более привлекательной.

Сначала, как водится поговорили о погоде, потом речь зашла о празднике. Тут Мета принялась рассказывать о том, что провозглашали поутру со своих кафедр лютеранские проповедники.

— Ересь, — возбужденно говорила она, — становится с каждым днем бесстыднее. Безбожник Роттман не постыдился даже в сегодняшний праздник проповедовать своим приверженцам и глупому стаду, что крещение детей не только бесполезно, но даже преступно и грешно!

Хозяйка «Роз» перекрестилась и сказала:

— Да, да, скоро придет время, о котором уже были знамения и чудеса. Те из вас, кто помнит 17-й год, согласятся со мной. Я хорошо помню, словно это было вчера, — так ясно стоит перед моими глазами страшное небесное знамение, которое видно было в январе того года в ясное утро. Над городом стояло три солнца, и все три были пронзены большими кровавыми мечами.

— Да, мы это хорошо помним! — воскликнуло большинство женщин. — И разве не подтвердились эти знамения ужасными событиями? — продолжала госпожа Вернеке. — Откуда же пошли эти пагубные войны с крестьянами в обширной немецкой земле, эта резня и истребление многих дворянских фамилий? А виттенбергская ересь, разве не с того самого времени началась она? А эта позорная шайка иконоборцев, разве не с тех же пор стала она опустошать бедные церкви, предвещая грехи еще горше нынешних?

Из строгих глаз госпожи Книппердоллинг полились слезы. Мета Михельсен со злорадством обратила на это внимание своих приятельниц. Госпожа Вернеке сейчас же обратилась к плачущей и стала ее утешать:

— Ну, не плачь, бедняжка! Надейся на благость Создателя, который отвратит твоего мужа от его печальных заблуждений! Мои слова к тебе не относились: ведь всем известно, что ты ходишь слушать еретические проповеди только по принуждению твоего муженька, а в душе всегда была и есть добрая католичка.

Госпожи Дрейер, Тунекенс и Гардервик окружили плачущую и тоже стали ее успокаивать. Она скоро оправилась и с благодарностью пожимала руки своим утешительницам, в особенности же красивой Елизавете.

Между тем госпожа Стальховен спокойно продолжала начатую беседу:

— О трех солнцах и о кровавых мечах я забыла: а вот английский пот мне хорошо памятен. Матерь Божия! Как мерли-то люди, — словно мухи осенью! Мой «покойник» вышел из дому здоровым и свежим, а принесли его назад мертвым или полумертвым! И он все потел, все потел и только что я его укутала, чтобы ему пропотеть хорошенько, «Гертруда!» — вскрикнул он в последний раз — и отдал Богу душу.

Госпожа Тунекенс сказала:

— Ведь английский пот, это — чума, а чума — смерть. Божье наказание. За грехи Господь и наказывал. Нет, а что вы скажете о хвостатой звезде, что нынче ночью протянула свой хвост над мюнетерской землей?

— Это мне муж объяснил, — сказала госпожа Дрейер. — Ведь мой муж умеет рассказывать про звезды. Эта звезда, если я не перепутала слов мужа, находилась под созвездием Льва, под его грудью, под звездой, которую зовут Василиском. Ну, а лев для нашей страны всегда означает несчастье; все же это явление значит, что на Мюнстер нападет чужой король с войском и станет жечь, убивать и грабить.

— Мой муж толковал, что это — епископ, который как раз в ту пору начал вооружаться, — скромно заметила Книппердоллинг.

— Конечно, епископа мы еще не знаем, — промолвила госпожа Вернске. А при нынешних обстоятельствах и у него нет особенной охоты нас узнать. Но все-таки нам он не чужой: ведь он — ленный господин нашего города. И всем нам духовный отец, ибо он, по обычаю, избран кафедральным капитулом и утвержден святым отцом в Риме.

— А должно быть, он строг и очень гневается на наших мятежников и лютеран, — вздохнула госпожа Стальховен.

— Да как же ему и не гневаться-то. Господи! — воскликнула госпожа Тунекенс. — С каким же это епископом так поступали? Он нам приказывает прогнать еретиков, а мы не исполняем; он повелевает нам покориться, а мы и ухом не ведем! Да вот я бедная женщина, а право, и у меня не хватило бы такого долготерпения как у графа Вальдека. Созывал он и сеймы постойте сколько, бишь, их было? — Один в Вольбеке, другой — в Дюльмене… посылал посольство сюда, в Мюнстер. А что толку? Мы просто издеваемся над этим добрым епископом, а зло все растет. Черт знает, откуда что берется, — только ересь так идет вперед, словно чума. У меня уж полсотни приятельниц перебежало к проповедникам. Конечно, многие делают это только из страха…

— Ну, разумеется, — со вздохом, вполголоса сказала госпожа Книппердоллинг.

— А между тем, — прибавила хозяйка, — дела идут все хуже да хуже. Храмы Божии осквернены, кафедральный капитул разогнан…

— Священники изгнаны, монастыри терпят притеснения и разрушаются, — жаловалась Мета Михельсен.

— Другой теперь совет, другие цеховые старшины, — сказала госпожа Дрейер. — Деревни разграблены нашими же людьми, наши стада и пастухи захвачены епископом!

— В правоверном женском монастыре появилось двое лютеранских проповедников, — прибавила госпожа Стальковен, — собирают деньги на уплату лжеучителям!

— А какова наглость жен Северия и Лертинга! — горячо воскликнула Мета. — Ведь они сами собирают деньги для этих вааловых жрецов! А этот Роттман раздает, в виде причастия, кусочки белого хлеба, а потом подносит каждому чашу, полную вина, — пей, сколько хочешь!

— Он носит хлеб с собой, в своих широких рукавах, — сказала госпожа Дрейер. — Оттого-то все мальчишки в городе и прозвали его булочником.

Все, кроме Хиллы, рассмеялись; даже и госпожа Книппердоллинг пришла в веселое настроение от дальнейших рассказов о том, как Роттман еще более упростил причащение (крошит на блюдо хлеб да обливает вином — бери всякий, сколько хочешь); как он всякую ночь напивается и вместе со своими товарищами оскверняет освященный хлеб. Передавались и разные другие рассказы, изобретенные и распространяемые ненавистниками реформы.

— А знаете, — вдруг сказала Мета. — Ведь синдик Фигер приказал долго жить!

— Умер? — вскричали все разом.

— Как есть умер; в Эмсе его и похоронили, — продолжала Мета. — Об этом много болтают: говорят, он захлебнулся в купальне.

— Он застал жену с милым другом, и, говорят, это был Роттман, — прибавила госпожа Тунекенс.

— Богобоязненный муж, — насмешливо прибавила Мета. — Что же? Одно к одному. Говорят, жена сунула бедного, хилого синдика головой в воду и держала так, пока он не захлебнулся.

Между присутствующими пробежал ропот негодования; только Анна улыбнулась, да Хилла, занятая своими мыслями, не приняла никакого участия в общей беседе.

— Говорят, она выйдет за Роттмана! — закончила Мета.

Ропот стал еще громче.

— Господи помилуй! — со вздохом сказала хозяйка. — Коли уж и священники станут жениться, значит, скоро свету конец! Этакого бесстыдства еще не бывало у нас!

— Епископ нас уж не помилует, — продолжала госпожа Тунекенс. — Беда нам! В городке Тельгтэ, всего за милю от нас он собирал сейм с множеством вооруженного народа.

Госпожа Книппердоллинг покачала головой. Хозяйка наклонилась к ней и спросила:

— Разве на новом сейме в Тельгтэ опять шла речь о мире и соглашении?

— Да, конечно: но я боюсь…

— Потому что… Но ты меня не выдашь, милая Вернеке?

— Да нет же, нет, говори скорее, в чем дело?

— Ну так вот: я немножко слышала, что говорилось об этом у нас в доме… Ведь к мужу приходят все главари. Только он мне ничего не говорит. Так вот, я слышала что они что-то замышляют против самого епископа…

— Не прикажете ли, гостьи дорогие? — воскликнула Анжела, отворяя боковую дверь, за которой виден был красиво убранный стол, покрытый красными и белыми скатертями.

Хозяйка «Роз» постаралась показать, что она — женщина зажиточная: закуска была простая, но подана, словно в княжеском доме. Богатая посуда казалась вдвое великолепнее от яркого блеска свечей; тут было и серебро, в которое гостьи могли хоть смотреться, и покрытые блюда самой тонкой дельфтской работы, и подносы из черного дерева и слоновой кости, и венецианские кубки с позолоченными шлемами и львиными лапами. Здесь были собраны редкостные произведения голландского искусства наряду с вещами, придуманными причудливой фантазией итальянских мастеров и перенесенные купцами с берегов Адриатического моря в холодную северную страну, чтобы служить доказательством благополучия мюнстерских горожан. И в самом деле, в Мюнстере многие дома имели подобную утварь, и даже роскошь была здесь далеко не редкостью. За столом было оставлено, справа от хозяйки одно пустое место.

— Я поджидаю моего почтенного духовника, кустоса Зибинга, — сказала старуха.

— Все уселись на места, указанные госпожой Вернеке. В начале ужина все закусывали соленой рыбой и рассольником со специями, для возбуждения аппетита, и разговор не вязался. Но когда красная скатерть была снята с белой — на столе появились любимые блюда гостей: яйца в разных видах, сладости, печенья, аппетитно зажаренный гусь и барашек из миндаля и сахара — лучшее украшение стола, без которого праздничный обед был бы не полон, языки вдруг развязались.

Матроны принимались опять чесать языки насчет испорченности своих мужей; девицы стрекотали об упадке в модах, об этих противных черных и серых платьях и пряжках, башмачках и шапочках. Общее оживление за столом все усиливалось, под влиянием мускатного вина в маленьких серебряных стаканчиках, которыми усердно чокались гостьи, между тем как высокие кубики, за отсутствием мужчин, оставались только украшением стола.

Тяжелые, но в то же время быстрые шаги на лестнице прервали общий разговор, и за столом вдруг водворилась тишина. Все прислушивались. Шаги приближались, и в дверь прихожей постучалась рука, очевидно хорошо знакомая с этим домом. Анжела поспешила выйти и впустить гостя. Это был кустос святого Маврикия, но он имел такой вид, что дочь художника едва узнала его. Его лицо, всегда серьезное и спокойное, теперь горело гневным пламенем, его обыкновенно тихие, ясные глаза сверкали почти враждебно; голос дрожал от внутреннего волнения, когда он проговорил «добрый вечер», обращаясь к присутствующим.

Все оставили свои места и наперерыв предлагали ему каждая свой стул. Но он сел возле Анжелы и, жестом приглашая суетившихся дам успокоиться, сказал:

— Позвольте мне остаться здесь, дорогие дамы. Нет лучшего средства для того чтобы успокоить расходившееся сердце, как близость скромного, невинного ребенка. Мне же бальзам этот особенно нужен в настоящую минуту так как я с трудом владею собой от гнева, и мне бы хотелось подавить в себе это греховное чувство.

— Что случилось опять? — спрашивали друг друга вполголоса некоторые из присутствовавших. Но кустос хорошо расслышал этот вопрос и снова заговорил, все еще с раздражением в голосе:

— Грехи, сударыни грехи, принимающие все большие размеры. Да благословит Господь эту ночь и да простит тем, кто выбрал именно эту ночь, чтобы запятнать ее богохульством!

— Расскажите, расскажите нам, достопочтенный отец будьте добры!.. — воскликнули Мета и Тунекен.

— Ты услышишь сейчас то, о чем я предпочла молчать, — прошептала госпожа Книппердоллинг на ухо хозяйке «Роз».

— Я не сидел бы здесь за столом с вами, почтенные дамы, — начал Зибинг, — несмотря на ваше любезное приглашение… Благо тем, кто еще может жить с легким сердцем. Я не могу похвалиться таким спокойствием: давно уже грудь моя устала от вздохов, и я слишком ясно вижу впереди кровавое будущее, но… я, кроме того, чувствую и на себе вину, потому что я сам вырастил змею, которая теперь выпускает на нас свое жало.

После небольшой паузы, во время которой все затаили дыхание, кустос продолжал:

— Слушайте, что произошло со мной. Я раздавал причастие верующим, когда меня позвали к больному, который страстно желал меня видеть. Дом его находится сейчас за Людгеровскими воротами, возле мельницы; а так как уже начинало смеркаться, то я спешил, чтобы успеть вовремя вернуться в монастырь, прежде чем закроют ворота святого Сервациуса. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что городские ворота охраняются двойной стражей, которая никого не пропускает! Солдаты и капитан Килиан не хотели меня слушать, так как они, по их словам, получили приказание от магистрата и цехов не дозволять никому выходить из города. На вопрос, почему последовал такой приказ, они ответили мне только презрительным смехом. Тот же ответ я получил у ворот святого Сервациуса и у калитки святого Морица. Озадаченный этим, я вернулся в город. Здесь, на одной из улиц, я встретил Каспара Иудефельда, и он в коротких словах сообщил мне, что сегодня прибыл в город вестник Тельгтэ с посланием от сословий к магистрату и старшинам гильдий, но его противозаконно задержали и решили отправить вооруженный отряд в Тельгтэ, с целью захватить в плен епископа вместе с высшими духовными лицами и рыцарями, и таким образом вполне облегчить свободу действий бунтовщикам и зачинщикам. Духовенство собора, пощаженного до сих пор еретиками, опасаясь нового взрыва страстей, заперлось в своих домах, внутри соборной ограды. Я не мог проникнуть туда и пришел к вам искать убежища на ночь…

— О, ужас! О, злодеи! — воскликнули женщины со слезами.

Кустос продолжал:

— Любопытное зрелище представилось мне, когда я приближался к вашей гостинице! Все зачинщики беспорядков собираются толпами на улицах, с фонарями и смоляными факелами. Там они все — сумасшедший Книппердоллинг, буйный Керкеринг, Тилан, этот одноглазый великан, и Нохлеус, опасный стрелок; все они суетятся и мечутся там. Роттман, во главе своей шайки, проповедует на площади злодейский поход против епископа как богоугодное дело. Толпа мятежников, увидя при свете факелов мою пасторскую одежду, набросилась на меня с бранью и гнусными угрозами. В этом самом доме, под нами, внизу, в то время, как мы сидим здесь, кровожадный мясник Модерсон в пьяной компании, с оружием в руках, поносит епископа и клятвенно призывает смерть на голову его и всех служителей церкви.

Женщины громко выражали ему свое сочувствие и делили с ним страх за будущее. Жена Книппердоллинга вместе с дочерью поспешила домой. Мирное, праздничное торжество было окончательно разрушено. Зибинг продолжал с горестью:

— А наши между тем беспечно покоятся на своем ложе в Тельгтэ! И это я сам выпустил на свет дракона — это чудовище Роттмана: я вытащил его из праха, в котором он, может быть, пресмыкался бы безвредно для человечества.

Мета, радуясь в душе бурному течению событий, проговорила мрачным тоном:

— Правда, так будет. Но как несчастлив достопочтенный отец в своих воспитанниках! Сперва Роттман, а потом еще Ринальд…

Анжела при этих словах вспыхнула, как зарево, и отодвинула свой стул так, чтобы свет не падал на нее. Зибинг ответил на злое замечание:

— Да, по-видимому, то же можно сказать относительно Ринальда. Но Роттман — бешеный волк, а Ринальда я считаю заблудшей овцой. Раньше или позже, он поймет сам свою ошибку, тем более, что сама судьба послала ему несчастье, которое должно отрезвить его.

— Как? Что с ним случилось? — с живостью спросили в один голос хозяйка «Роз» и госпожа Дрейер.

— Жаль его; мне всегда нравился этот живой мальчик, — заговорила Тунекенс.

— И мне, — проговорила с тихим вздохом Елизавета, сосредоточенно глядя на свои белые руки.

Анжела не слышала этих слов и сидела, низко склонив голову, чтобы скрыть таким образом возраставшее волнение.

Кустос заговорил снова:

— Я передал ему, как вы знаете, его наследство, с тем, чтобы он не показывался больше мне на глаза. Я поступил слишком поспешно и как священник был вдвойне не прав. И вот юноша с кипучей головой кинулся в водоворот жизни, в погоне за своими мечтами и фантазиями. Я слышал, что он побывал в Англии и Голландии.

Вслед затем я потерял юношу совершенно из виду, и вот только теперь один мой духовный друг пишет мне из Нимвегена, что Ринальд там… Но в каком состоянии, в каком сообществе он там! Он примкнул к толпе сумасбродных фанатиков, что напоминают старинную секту хлыстов. Вы слышали, вероятно, что императорский наместник в Нидерландах, Георг фон Тейтенбург, заставил вернуться назад, к себе на родину, одну такую стаю саранчи, сброд язычников и перекрещенцев. Преследуя их, он захватил многих в плен и одних казнил…

— О, Боже милостивый! — с тоской воскликнула Елизавета.

— Другие еще покоятся в темных казематах. В числе последних и Ринальд пока еще находится в Нимвегене в цепях, и один Бог знает, какая участь ждет его.

Почтенный муж горестно закрыл глаза руками. Елизавета, напротив, вздохнула с облегчением. Анжела не в состоянии была более скрывать свои слезы и поспешно ушла в другую комнату, к окну. Остальные женщины заговорили все почти одновременно.

— Я бы отдал эти обе мои уже слабеющие руки за то, чтобы увидеть его здесь исправившимся и кающимся грешником! — воскликнул кустос с глубокой печалью, поднимая руки вверх.

Елизавета быстро встала с места со словами:

— Куда пропала Анжела?

— Она там, у открытого окна, — ответила госпожа Стальховен, входя. — Странная фантазия, — прибавила она, — высовываться на улицу в такую холодную ночь.

— Что ты здесь делаешь, голубка моя? — спросила Елизавета, подходя к Анжеле и обняв ее с сердечной добротой.

Но, прежде чем Анжела могла ответить на вопрос, необыкновенные события на улице заставили всех находившихся здесь женщин броситься к тому же окну, на балкон. На улице было светло, и с минуты на минуту появлялось все больше огней в окнах домов, по требованию совершавших обход стражников. Фонари и смоляные факелы прикреплялись всюду на столбах и кольях.

Служители магистрата, с серебряным городским гербом на груди и серебряной цепью вокруг руки, переходили от дома к дому, стуча в ворота и созывая граждан. Последние, извещенные уже раньше о ночной вылазке, спешили на улицу, вооруженные алебардами, секирами и огнестрельным оружием. Простой народ также собирался толпой, с топорами и ломами. Войсковой вахмистр, со своими верховыми спутниками, переезжал с места на место, отдавая приказания. Наемное городское войско проходило отдельными отрядами. За ними следовало несколько фур с орудиями, ядрами, порохом, досками и легкими лестницами. Все это движение совершалось без шума: не слышно было ни барабанов, ни колоколов, ни труб, квартальные вполголоса руководили движением, и вся разнокалиберная толпа вскоре двинулась по направлению к рынку.

Вслед затем вокруг водворилась прежняя тишина. Женщины и старики тщательно запирали входные двери, и временное оживление сменилось полным спокойствием.

— Должно быть, они теперь уже вышли из городских ворот, — сказала хозяйка «Роз». — Ты можешь спокойно идти домой, Анжела. Отец, наверное, ждет тебя, если не пришел за тобой сам.

Елизавета, которая жила неподалеку от рынка, предложила дочери художника проводить ее. Служанка с фонарем пошла вперед. Некоторое время подруги шли молча. Наконец Елизавета сказала:

— Какая ты счастливая! Дома ждет тебя отец, который боготворит тебя, а не грубый, упрямый, недовольный супруг. Ты еще пользуешься пока свободой — этим драгоценным благом на земле.

— Да, я вполне довольна моей жизнью с отцом, — ответила Анжела несколько рассеянно, — и ни с кем не желала бы поменяться. Но подумай: бабушка сегодня опять запела свою старую песню о моем замужестве.

— Слушайся ее во всем, если хочешь, но только не в этом, дитя мое! — настойчивым тоном сказала Елизавета. — Пусть мой пример послужит тебе уроком. Меня продали человеку, которого я никогда не любила; и я несу терновый венец, которому не позавидует ни один мученик. Да и все они хороши — наши мужчины, неуклюжие, как медведи, грубые вне дома и еще грубее дома у себя, развратные и корыстные, жадные и в то же время расточительные. Молодые люди в Мюнстере все никуда не годятся. Тот молодой человек из Брауншвейна, который сватался ко мне и который всегда был так изящно одет, напрасно просил у отца моей руки, а для меня стало безразлично, за кого ни выйти. Представь себе теперь только, что меня ожидает в будущем. Муж мой еще довольно молод, и если он не умрет по какой-либо счастливой случайности, как я об этом беспрестанно молю Бога, я должна терпеть еще сорок лет, может быть, те же муки и дурное обхождение. В конце концов, было бы лучше для меня умереть раньше, чем он, потому что, видишь ли, он, наверное, растратил уже все, и свое, и мое имущество, и, закрой он завтра глаза, мне останется только, как нищей вдове, положить ключи на его гроб и, с соломинкой в руке как с единственным наследством пойти просить милостыню.

— Я всей душой жалею о твоей участи, Елизавета: как прекрасен должен быть брак с любимым человеком!

При этих словах Анжелой овладело волнение. Но, к удивлению ее, Елизавета сказала, как бы в ответ на эти слова:

— Гм… и того молодого человека из Брауншвейга я также полюбила; он только больше мне нравился, чем грубый Гардервик. В сущности я еще вовсе не любила, — прибавила она сухо и с горечью.

— Неужели? Ты, Елизавета? — спросила Анжела с удивлением и вдруг замолчала, как бы опасаясь выдать себя.

— Нет, — повторила та. — Раз в жизни я мечтала о любви, но это была именно только мечта… Однако вот ты и дома, дитя мое. Заходи же ко мне. Не бойся встретить мужа, ты меня найдешь всегда одну, как только зазвонит вечерний колокол. И тогда муженек мой уж, наверное, в своем кабаке за вином и костями, он редко возвращается домой раньше полуночи.

И с желчным смехом Елизавета простилась со своей юной подругой, задумчиво вошедшей в дом и поднимавшейся теперь наверх по гулкой каменной лестнице.

Мастер Людгер ходил взад и вперед по комнате совершенно одетый, как бы готовый выйти. Он заговорил, обращаясь к дочери, с напускной строгостью:

— Ага! Мы наконец дома? Пир продолжался, черт возьми! Отец, бедняга, сидит дома один со своими заботами и страхами, а дочка пирует за сладким вином и пирожками в обществе благочестивых сподвижниц.

— Я бы не пошла, милый батюшка, если бы вы не разрешили сами; но если бы и вы захотели тоже пойти, вас бы так же приняли там, как желанного гостя.

— Желанного? Сохрани Бог! Богатая бабушка меня терпеть не может, оттого что у меня нет такого состояния, как у нее. Желанного? Черт возьми! Всему этому богатству и ханжеству будет скоро конец. Да, и конец будет ужасный!

— Конец? — повторила Анжела.

— Да, именно. Новое время наступает. Ты еще многое увидишь, ангел мой. Я опять узнал сегодня кое-что из верного источника. Совсем новая вера… Все, что есть лучшего из всех религий, соединится в одной новой. Новое правительство и, наконец, равномерное распределение богатств… Так нужно, и пришла пора. Черт возьми, если все это не будет именно так!

Анжела молчала, испуганная словами отца. Ей казалось, что отец выпил лишнее. Он продолжал между тем с воодушевлением, навеянным, однако, не винными парами.

— Помнишь ли ты, что говорил тогда Ринальд? Вот настоящий человек, душа моя: это — голова! О, он далеко пойдет…

— Он в Нимвегене, в цепях, — с горечью возразила Анжела.

— В цепях, говоришь ты? Это ничего не значит, дитя мое. Пусть даже они снимут с него голову — дело не изменится. Этот богемский поп… забыл я его имя… его сожгли, но, черт возьми, тогда только и пошло дело в ход. Да, жаль, я не послушал тогда Ринальда: мне помешала моя дочка! Непременно надо было вернуться сюда ко дню рождения пробста, не так ли? А когда мы вернулись, вернее уже накануне, почтенный пробст и все каноники сбежали отсюда. А что, скажи пожалуйста, из этого следует? То, что у меня нет новых заказов. Останься я в Голландии, писал бы я там портреты торговцев сыром, и было бы много лучше. Но даже и удивительную голову портного не пришлось мне срисовать, черт возьми! С тех пор дела у нас все хуже и хуже. Могу сообщить тебе новость. В церквах не будет больше никаких изображений: все это — идолопоклонство, вздор и безумие! Художники могут заняться чем-нибудь другим. Кисти и краски надо бросить: я буду также участвовать в управлении, и это право, мне по душе. Но сперва я все-таки напишу один портрет, и то же самое изображение сделаю на дереве и на меди. Весь Мюнстер будет покупать его у меня.

— Чье же это, батюшка?

— Это будет портрет епископа, ангел мой. Завтра утром они приведут его сюда, этого доброго человека, так как сегодня ночью они возьмут его с постели. Увидишь тогда живое воплощение деспотизма и, знаешь ли, что еще? Помнишь ли эти трагические изображения королей, которые я показывал тебе в Лондоне, в Тауэре? Мелочь, черт возьми, в сравнении с этим! Я изображу его окованного цепями и рядом с ним посажу дьявола, напяливающего на него митру. Во всей немецкой земле люди будут драться из-за портрета, и весь доход от продажи его пойдет тебе в приданое.

— Да защитят меня все святые от такого ужасного подарка! Нет, отец, я ни за что бы не поверила, что вы можете так говорить и думать об одном из князей церкви и знатном господине, который сумел бы, конечно, оценить ваше мастерство и вознаградить вас по заслугам. Сколько раз вам щедро платили из соборной казны за ваши прекрасные картины, тогда как в кои-то веки случалось вам получать заказы от кого-либо из граждан.

На лице художника выразилась хитрость торговца, но складка в углах его рта изобличала трусость зайца, напрасно прикрывающегося шкурой воинственной рыси.

— Анжела, Анжела! — сказал он, грозя ей пальцем. — Ты опять учишь своего разумного отца? Ну, не смотри на меня так сурово, ангел мой! Я и вполовину не думаю того, что сказал. Я всегда любил и почитал папу и высшее духовенство. Но ты не поверишь, что у меня до сих пор еще звучит в ушах все, что услышал я сегодня в гостинице Петера Фризенса. Бог знает чего тут не было! Мюнстерцы как будто говорят ныне огненными языками. Настроение ужасное, дитя мое. Да защитит Господь нашего епископа и да уничтожит всех еретиков! О, если бы ты видела нынешнюю вечеринку у Фризенса! О, Анжелочка, и теперь еще болит у меня то место на груди, куда ударил меня своим кулачищем задавший пир грубиян Киппенброк, когда он раздавал пирожные и брякнул будничное присловье: «Маленькие штучки, большое счастье! Лучше гость, чем кухня!» И вправду, гость был лучше кухни… У мастера Людгера в десять раз больше смекалки, чем у этих гостей Петера Фризенса. Пусть только его милость епископ расправится с этими болванами — и он увидит, Sang-Dieu, каков художник мастер Людгер с Кольца!.. Ну, довольна ты теперь, дитя мое? Кажется, глазки у тебя уже давно закрываются? Песочникпришел, не правда ли? Спи же, спи! Господь с тобой!

Мастер Людгер на цыпочках ушел в свою комнату и вскоре также крепко уснул.