Автор к автору летит, Автор автору кричит: Как бы нам с тобой дознаться, Как бы нам с тобой издаться? Отвечает им Зелюк — Всем — писаки, вам каюк! Отвечает им Гукасов — Не терплю вас, лоботрясов! Отвечает Имка — Мы Издаем одни псалмы!

Шутливая пародия эта, написанная не присяжным юмористом, а самим Ив. Ал. Буниным, метко отражала положение книжного дела в эмиграции.

Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, типографы печатали календари.

И вдруг — среди бела дня — сцена заклинания духов.

Словно из-под земли вырастает дух Корнфельда, который в Петербурге издавал первый «Сатирикон».

Дух тщательно выбрит, тонзура как у католического прелата, глаза играют, галстук бабочкой, одышки никакой.

Время — деньги, разговор вплотную, ни вздохов, ни придаточных предложений.

— Решил возобновить «Сатирикон», хотите быть редактором?

— Идея гениальная, а редактором будете вы сами.

— Почему же не вы?

— Потому что дорожу отношениями и не хочу их портить.

Корнфельд опешил.

— Помилуйте, какой же я редактор? В издательском деле, в книжном, в художественной части, в обрамлении, я, можно сказать, собаку съел. Но взять на себя редактирование, нет, не чувствую себя в силах…

— Скромность подобна плющу, который опутывает ветки молодости… А так как вы уже не молоды, то скромность ваша ни к селу, ни к городу. Кроме того, вспомните, что сказал наш общий друг Ленин: «И любая кухарка может управлять государством».

А редактировать журнал тем более!

— Спасибо за кухарку! — обиженно протянул в нос прелат с бабочкой, но, после третьей рюмки Мартелля — три звездочки, modus vivendi, или как переводили бурсаки из Квитко-Основьяненко, мода на жизнь, была установлена: редактором-издателем будет Корнфельд, то есть портить отношения с братьями-писателями и художниками его дело, а внутренняя работа будет лежать на мне.

Состав сотрудников блистал всеми цветами радуги.

Чтоб не портить отношений, были привлечены академики, лауреаты, переводчики, беллетристы, поэты, и даже земские статистики, и приват-доценты, которые заграницей сами произвели себя в профессора.

Из старых сатириконцев оказались на лицо всего трое — Влад. Азов, Валентин Горянский и Саша Чёрный.

Остальные тоже сами произвели себя в юмористы.

Художники и рисовальщики откликнулись с величайшем живостью.

А. Н. Бенуа, И. Я. Билибин, Добужинский, Стеллецкий, Шухаев, Ал. Яковлев, Терешкович, Пикельный, Серебряков, и главный застрельщик, талантливый блестящий Икс, который свои литературные произведения подписывал именем Тимирязева, а под рисунками и каррикатурами ставил другой псевдоним.

— Шарый.

Настоящая фамилия его была куда звучнее, и слава была прочной, а наличие псевдонимов объяснялось иными соображениями…

Была весна. Апрель. На больших бульварах одуряющий запах золотых мимоз, привезенных из Ниццы, парижских фиалок, розовых гвоздик.

Первая страница первого номера посвящена безвременно ушедшим Петру Потёмкину и Аркадию Аверченко.

Разве мог он знать и чаять, Что за молодостью дерзкой Грянет странная гроза — Годы тёмного разгула, Годы горького скитанья, И что всё засыплет пепел — И улыбку, и глаза.

Стихи были посвящены покойному Аверченко. Написал их Саша Чёрный. А через короткое время хоронили его самого.

* * *

На долю Сатирикона, третьего по счёту, выпал большой и заслуженный успех.

Так выражались не только рецензенты, но и вся именитая и знаменитая литературная табель о рангах, и просто обыкновенные смертные, платившие три франка золотом за отпечатанный на отличной бумаге номер.

Рисунки Бенуа, Шухаева, Добужинского, старый Петербург, стихи Агнивцева — «Подайте Троицкому мосту, подайте Зимнему Дворцу…» — русская ностальгия неизбежно врывалась в весёлый, не совсем, впрочем, беззаветный смех.

Графическая сатира таинственного Шарого была и просто замечательна.

Его портреты вождей, матроса Дыбенко, Троянский конь, Яблочко, школа дипломатии, эмигрантский вариант Дяди Вани, Чарли Чаплин у подножья Сфинкса, с пояснением — «Великие Немые» — всё это конечно войдет в маленькую историю, в большую хрестоматию подлинного, не смеха, а юмора.

Много остроты и верного чутья было в неожиданных по теме и трактовке рисунках Гросса и Пикельного.

Много прозы, как всегда занятной, но уже дышавшей раздражением и усталостью, аккуратно поставлял из своего итальянского убежища А. В. Амфитеатров.

Отлично писал в манере Гофмана Валентин Горянский.

Как всегда, мудрил и мудрствовал А. М. Ремизов.

И упорно подражал самому себе Вл. Азов.

Стихов была бездна, все они были, вероятно, совершенно гениальны, так как на следующий день их уже никто не помнил.

Пытался грешить пером Никита Балиев.

Так называемые юморески, весьма, впрочем, милые, давал Н. Н. Евреинов.

Грешил стихами и прозой и я сам, подписывая прозу, неизвестно почему К. Страшноватенко.

Очевидно удачны, потому запомнились, были анонимные пояснения под некоторыми каррикатурами и рисунками.

Под анонимом следует разуметь плод коллективного творчества. Помню чудесный фотомонтаж Шарого, изображавший С. В. Рахманинова в ореоле славы, и подпись к нему:

Руками громы извлекаю Ногой педали нажимаю, Я — Рах! Я — Ма! Я — Ни! Я — Нов!

На другом рисунке похоронная процессия, за гробом идут две равнодушные фигуры, и одна другую спрашивает:

— Как вы думаете, попадёт он в царствие небесное?

— Не думаю… для этого он слишком застенчив.

Или вот еще замечательная каррикатура того же Шарого:

«К уразумению смысла русской эмиграции». Сидит в кресле Илья Ильич Обломов. На коленях у него уцелевший экземпляр «Столицы и усадьбы, а в руках похожая на свастику большая буква Ять.

По лицу текут слезы. А пояснение такое:

О славном прошлом воздыхает, И Ять слезами обливает…

Или еще. Рисунок Шварца, — современная Клеопатра.

Голая, жирная, розовая, глаза прищурены, в ателье пусто и неуютно. Под рисунком подпись:

— Какая тоска… Ни Цезаря, ни Антония, — одни художники!

Все, конечно, не вспомнить, а и вспомнишь — не перескажешь.

Но бился в этом третьем «Сатириконе» живой пульс, и отличное было у него кровообращение, и мог бы он жить и жить, а вот что-то около года просуществовал, и потом взял и помер.

Друзья говорили — денег не хватило, враги говорили — юмор был, а юмористов как кот наплакал.

Плакал он очевидно недолго, и сдаётся мне, что на этот раз враги были правы.

* * *

А тут подошел май-месяц, но уже другого — 1932-го года.

Холодный был май и неуютный.

Только и было радости и пищи для души, что все, как помешанные, запоем читали «Любовники лэди Чаттэрлей» и потом рассказывали друг другу своими словами.

6-го мая, в третьем, четвёртом часу дня экстренные выпуски газет, аршинные заголовки, обычный призыв к населению соблюдать спокойствие и самообладание, и краткое официальное сообщение о покушении на убийство президента республики Поль Думера.

Состояние раненого тяжёлое, почти безнадежное.

Убийца арестован. Русский. По фамилии Горгулов.

Эмигрантский Городок в панике. Спешно закрывают двери, ставни. Шепчутся, сообщают из самых достоверных источников, что убийцу расстреляют, а всех остальных повесят.

Ночью президент Республики, не приходя в сознание, умирает.

Горгулов в тюрьме. Его допрашивают.

Ответы его нелепые, бессмысленные, несуразные.

…Бездушная машина задавила фиалку… Отмщение машине. Мир должен быть освобожден. Добро победит Зло. Правда восторжествует. Президент не при чём. Он есть символ. Символ уничтожен. Очередь за сущностью. Зелёная программа будет выполнена до конца…

Сумасшедший? Одержимый? Симулянт? Советский агент? Провокатор?

Французские газеты теряются в догадках.

Знает истину только одно «Возрождение».

«Большевик чистой воды. Подослан Дзержинским, подослан Менжинским».

Дзержинского уже давно нет в живых. Никакого значения, всё равно подослан.

С какой целью? И вы еще спрашиваете? Взорвать эмиграцию, Францию, Европу, Континент, Америку, все пять частей света, всю географию, глобус, весь земной шар!

«Последние новости» держатся выжидательно.

Вакар гонит строку. Андрей Седых интервьюирует министров, депутатов.

Президенту — национальные похороны. Республиканская гвардия. Военный оркестр. Марш Шопена. Марш Бетховена. Несметные толпы народу.

Спектакли пражской группы, в знак траура, тоже отменены…

Проходит несколько недель. Суд. Три защитника по назначению. Психиатрическая экспертиза. Речи. Приговор. Машина доктора Гильотэна. Голова Горгулова падает в корзину. Пьеса кончена.

Эмиграцию не расстреляли, не повесили, никуда не выслали.

Из достоверных источников, однако, сообщают, что, случись это все у немцев, от русской эмиграции осталось бы мокрое пятно, а, может быть, даже и пятна не осталось бы.

Всё, стало быть, к лучшему в этом лучшем из миров. Надо, однако, признать, что сумбур в умах преступление Горгулова породило огромный.

Глупостей и нелепостей по этому поводу было высказано столько, что хватило бы их не на одно, а на два, на три поколения.

Единственным светлым моментом на этом безнадёжном фоне была умная, тонкая, беспощадная статья Ходасевича.

По иронии судьбы напечатана она была всё в том же «Возрождении» и трактовалось в ней не о самом Горгулове, а о горгуловщине вообще.

Выдержки из нее объясняли и еще объяснят многое и многим.

Даже и по сей день не потеряла эта замечательная статья своей остроты и актуальности.

«Среди бредовых брошюр, стихов и романов, собрания диких нелепых книжек, изданных в эмиграции, среди коллекции всех видов литературной бессмыслицы, тощая брошюрка Горгулова ничем особым от тысячи других ей подобных не отличается.

Называется она «Тайна жизни скифов», могла бы называться и иначе, как угодно.

К несчастью, творцы этой сумасшедшей литературы суть люди психически здоровые.

Как и в Горгулове, в них поражена не психическая, а, если можно так выразиться, идейная организация.

Нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы.

И хуже всего и прискорбнее, что это отнюдь не их индивидуальное несчастье.

Точнее, что в этом несчастье с особой силой сказался некий недуг нашей культуры.

Уже с середины прошлого века, всколыхнувшего новые слои русского общества, слои в культурном отношении средние и низкие, так называемые «главные вопросы» — церковь, власть, народ, интеллигенция, — проникло в самую толщу и подверглись бурному обсуждению, редко основанному на действительном понимании обсуждаемого».

И дальше:

«Две войны и две революции сделали самого тёмного, самого малограмотного человека прямым участником величайших событий.

Почувствовал себя мелким, но необходимым винтиком в огромной исторической мясорубке, кромсавшей его самого, пожелал он и лично во всём разобраться, — и в результате, сложнейшие проблемы религии, философии, истории стали обсуждаться на площадях, на митингах…

Идейная голь занялась переоценкой идейных ценностей.

С митингов и из трактиров повальное философствование перекинулось в «Литературу».

На проклятые вопросы в изобилии посыпались проклятые ответы.

И вот и вышло, что Горгуловщина родилась раньше Горгулова.

От литературы она унаследовала лишь одно, но зато самое опасное:

— О предметах первейшей важности судить по прозрению, по наитию…

Кретин и хам получили право публичного кликушествования.

За Хлебниковым, Маяковским и им подобными страшными горланами шли другие помельче.

Очутились они и в эмиграции.

Для этих людей их собственное невежество является как бы гарантией против шествования «избитыми путями».

И еще дальше:

«В какой-то степени, в каком-то отдалённом, непережёвыванном плане горгуловская идея вышла из Блоковских «Скифов».

И если бы Блок дожил до Горгулова, он, может быть, заболел бы от стыда и горя…

А между тем, Горгуловых вокруг и всюду — тьма.

Об одном маленьком Горгулове некий прославленный писатель с восторгом воскликнул:

— У него в голове священная каша!

С этой мечтой о каше надо покончить раз и навсегда.

Оболваненных и самовлюблённых скифов надо толкать не в новый мистический град Китеж, а научить их вести себя по-человечески в старом граде, к примеру сказать, в Париже».

Мережковский, прочитав эту статью, пришёл в бешенство.

Ведь он-то и был тот самый прославленный писатель, который с высоты своей башни с цветными стёклами уронил столь заумное и вещее слово насчёт священной каши.

Так или иначе, а горгуловщине нанесен был меткий и, может быть, роковой удар.

Правдивое слово было сказано чётко, без всяких обиняков.

* * *

Преувеличивать, однако, не следует.

Не каждый же день творились безумства и совершались преступления.

Были в эмиграции и монотонные будни, обыкновенные, серые, тянувшиеся изо дня в день, как во всяком благоустроенном человеческом обществе.

Конечно, не без того, чтоб укокошили гетмана Петлюру, которого некоторые особенно бойкие французские газеты именовали сыном Скоропадского, племянником полковника Бискупского, и вообще говоря прямым потомком Рюриковичей.

Но всё это больше для красоты слова, и особого влияния на умы не имело.

Зато, к примеру сказать, атамана Махно и пальцем никто не трогал.

И жил от тихо и мирно, писал мемуары, ходил на лекции Степуна, никогда ни на каких тачанках не ездил куда бы то ни было.

Он брал такси, и даже добивался свидания с Алдановым, чтоб получить от него предисловие к увеличивающимся в объеме мемуарам.

Но Алданов, хотя никому ни в чём отказать не мог, от предисловия всё же уклонился.

Кроме того, большим утешением в жизни было так называемое чистое искусство.

Музыка, живопись, литература, не говоря уже о балете, о Лифаре, «о подвигах, о доблести, о славе», как писал Александр Блок.

Приезжал Рахманинов, блистал Стравинский, играл на двух роялях Прокофьев.

Ходил Городок на выставки своих собственных художников, умилялся, хотя ничего не понимал, пред картинами Гончаровой; еще больше умилялся, хотя совсем ничего не понимал, глядя на этюды Ларионова; притворялся, что ценит Анненкова; искренно восхищался Яковлевым и предсказывал большое будущее Шагалу, у которого, впрочем, уже было большое прошлое.

О литературе и говорить нечего.

Несмотря на твёрдо укоренившееся мнение, что дубовый листок, оторвавшийся от ветки родимой, должен непременно засохнуть и превратиться в пыль, равно как обречён на гибель и разложение каждый покинувший родную почву и подпочвенные пласты честный писатель, — кстати сказать, о Тургеневе, написавшем большинство своих произведений в Буживале под Парижем, почему-то забывали, — несмотря на все эти мрачные предпосылки и предсказания, литература в эмиграции расцвела пышным цветом.

«Жизнь Арсеньева», «Митину любовь», «Последнее свиданье» и «Солнечный удар», не говоря уже о целом ряде других книг рассказов, стихов и воспоминаний, Бунин написал на берегу Средиземного моря, в Грассе, в Приморских Альпах, на берегу Атлантического океана, в Париже, а не на Волге, не в Москве, и не в Елецком уезде Орловской губернии.

Куприн написал своих «Юнкеров», «Елань», книгу «Храбрые беглецы», рассказы для детей, не выезжая с улицы Жака Оффенбаха, и, конечно, задолго до того страшного дня, когда бессильного, немощного, полупарализованного, полуживого, и уже бывшего, а не сущего, везли его в отдельном купэ на советскую родину, на подпочвенные пласты, на осиротевшую дачу в Гатчине.

Все вещи Алданова, начина от «Св. Елены» и «Девятого Термидора» и кончая «Ключом», «Бегством», «Истоками», — блестящий перечень их в несколько строк не уложишь, — задуманы и созданы в эмиграции, заграницей, за рубежом.

Рассказы, романы, повести Бориса Зайцева — «Анна», «Дом в Пасси», его «Тургенев», «Жуковский», — всё это плоды трудов и дней невольного и длительного изгнания.

Свою замечательную книгу «После России» Марина Цветаева написала тоже здесь, а не там.

Там была только одиночная камера, и в одиночной камере смерть.

То же самое, и в полной мере, относилось и к Осоргину, и к Адамовичу, и к Ходасевичу, и к Мочульскому, и к многочисленным молодым беллетристам и поэтам, чуть ли возникшим и окрепшим уже в эмиграции.

А об историках, философах, и учёных и говорить не приходится.

Бердяев, Лев Шестов, Ростовцев, Лосский, Степун, — вся эта Большая, а не Малая медведица, расточала свой звездный блеск тоже не на русские, и на иностранные горизонты.

И вот оказывалось, что о любви к отечеству и о народной гордости можно было с полным правом декламировать вслух не только на Ленинском шоссе или на площади Урицкого, но и где-то у чорта на рогах, на левом берегу Сены, в стареньком помещении Тургеневской библиотеки, неожиданно пополнившейся томами и томами новых изгнанников, на которых, продолжая желтеть от времени, глядели старомодные портреты Герцена и Огарёва, не убоявшихся легкокрылого афоризма, что мол на подошвах сапог нельзя унести с собой родину…

Оказалось, что можно, и что история эта, конечно, повторяется.

И что даже их советские превосходительства, полпреды и торгпреды, прятавшиеся в глубине лож, чтоб тайком взглянуть и услышать живого Шаляпина на сцене Парижской Оперы, и те не могли сдержать контрреволюционных восторгов, и роняли невзначай неосторожное слово:

— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет…

Да и как могло быть иначе, когда шаляпинская легенда творилась на глазах публики, на глазах всего мира, и голос его звучал в сердцах и увековечивался на дисках, а аплодировал ему и старый свет, и новый свет.

А он, как одержимый, носился по всему земному шару, с материка на материк, с континента на континент, пересекал моря и океаны, из Сан-Франциско в Токио, из Шанхая в Массачузетс, и, утомлённый, упоённый, счастливый, возвращался «домой», в Париж в собственный многоэтажный дом на Avenue d’Eylau, где ждали его многочисленные дети и неотложные дела — знаменитые завтраки с друзьями…

* * *

В горнице Бориса Годунова, прямо против входных дверей, сразу бросалась в глаза «Широкая масленица» Кустодиева, та самая, с Шаляпиным в шубе, в бобровой шапке, над Москвой, над метелицей, над качелями и каруселями.

А в открытое окно — как на ладони, Эйфелева башня, вся в тонких стропилах, перехватах, антеннах и кружевах.

Первым делом — портвейн, чёрный-чёрный, густой и, как говорит сам Федор Иванович, неслыханного аромата.

Потом разговор о всякой всячине, разговор так вообще.

Разговор в частности придёт в своё время.

— Хотите, дорогой, излюбленный ваш диск послушать?

— Ну, еще бы! Сколько раз подряд готов слушать…

Хозяину и самому диск по душе.

Грамофон, конечно, первый сорт, американской марки, последнее слово техники.

Кресла мягкие, глубокие, портвейн действительно неслыханного аромата, а из волшебного ящика волшебный голос, и какая чёткость, и какие слова!

Жили двенадцать разбойничков, Жил Кудеяр-атаман. Много разбойнички пролили Крови честных христиан.

Шаляпин самому себе вполголоса подпевает, а хор Афонского, словно литургию служит, на церковный лад, торжественно и настойчиво, на низких регистрах подхватывает:

— Господу Богу помолимся!..

Всё неслыханно, все неправдоподобно… и чёрный портвейн, и Кудеяр-атаман, и русское пение, и византийский рефрэн, и степной богатырь в европейских манжетах, и антенны Эйфелевой башни, и Широкая масленица Кустодиева.

Потом всё станет пьянее и понятнее.

За огромным длинным столом в столовой — моложавая, дородная, нарядная Мария Валентиновна, сыновья Борис и Федор, и дочери, одна другой краше, Стэлла, Лидия, Марфа, Марианна, и последняя, отцовская любимица Дассия.

На столе графины, графины, графины.

Зубровка, перцовка, рябиновая, сливовица, польская запеканка, и настоящая русская смирновка с белой головкой, с двуглавыми орлами на зелёной наклейке.

И всё это не столько для питья, сколько для глаза, для радости чревоугодного созерцания.

Завтрак длится долго.

Весело, но чинно.

Федор Иванович оживлён, шутит, дразнит поочерёдно то одного, то другого, и только маленькой Дассии с трогательной белокурой косичкой, перевязанной розовой ленточкой, то и дело посылает воздушные поцелуи.

Дассия краснеет, а папаша не унимается.

Для апофеоза — Гурьевская каша, пылающая синим ромовым огнём, подаёт сам повар, весь в серых штанах в клетку, в фартуках, в колпаках, глаза лукавые, почтительная улыбка во весь рот.

Коньяк и кофе в царской горнице, разговор вдвоём, разговор в частности.

— Со сцены, дорогой мой, надо уйти во время. В расцвете сил, и как поётся в старинном романсе, глядя на луч пурпурного заката.

А не то, что когда солнце уже зашло, и в зале начинают сморкаться и покашливать.

Так вот, есть у меня давнишняя, на совесть продуманная, под самым сердцем выношенная идея…

Хочу поставить «Алеко» Рахманинова!

Это его первая опера, написанная по классу композиции, при окончании Московской консерватории.

Оперу эту никогда нигде не ставили, и её почти никто не знает.

Свежесть и сила в ней необычайные.

Задумал я её поставить для последнего своего прощального спектакля, и спеть и сыграть самого Алеко, загримировавшись под Пушкина, потому что Алеко это сам Пушкин, влюбленный в Земфиру! — и так далее, и так далее, вы сами небось всё уже давно поняли и без меня сообразили.

Федор Иванович увлёкся и, не давая опомниться, продолжал:

— И нужна мне, милый друг, ваша помощь… Да, да, да! Сейчас вы окончательно всё поймете. Необходимо мне, чтобы вы написали либретто!.. то есть приспособили пушкинский текст…

И, видя на моём лице ужас и изумление, вскочил с места, достал из ящика заветную партитуру, отпечатанную в Москве у Гутхейля, потом уселся рядышком и начал, словно в лихорадке, перелистывать страницу за страницей, восклицать, шептать, объяснять, и остановить его не было уже никакой возможности.

Резоны, просьбы, возражения, — Шаляпин парировал одним словом:

— Умоляю!..

Вид умоляющего Шаляпина, может быть, и был достоин кисти Кустодиева, но я держался твёрдо, и клятвенно уверял распалившегося и вошедшего в раж хозяина, что я не неуважай-корыто, что к Пушкину, как и все грамотные люди, питаю благоговение, и калечить и приспособлять Пушкинский текст никому никогда и ни за что в мире не соглашусь!

Дружеская беседа, как говорили в России, затянулась далеко за полночь, коньяку и крепкого кофе было выпито немало, накурились мы тоже вдоволь, и, чтобы хоть как-нибудь выйти из нелепого и безнадёжного тупика, в который загнал меня, раба Божьего, не привыкший к отказам царь Борис, сказал, что соображу, размыслю, подумаю, и через несколько дней зайду, чтоб окончательно поговорить.

Троекратное лобызание, еще одна, «последняя, прощальная» рюмка коньяку, бурное рукопожатие с вывихом суставов, и очаровательная, совершенно очаровательная, обезоруживающая улыбка, о которой особенно грустно было вспоминать несколько месяцев спустя.

После непродолжительной, но тяжкой болезни, Шаляпина не стало.

Среди многотысячной толпы, — всё движение на площади было остановлено, — перед зданием Большой Оперы, стоя на ступеньках, лицом к катафалку, утопавшему в лаврах и розах, ещё раз, в последний раз, пел всё тот же хор Афонского, и французы, которые никакой родины не покидали, плакали так, как будто они были настоящими русскими, у которых уже не было ни родины, ни молодости, а только одни воспоминания о том, что было и невозвратимо прошло.

* * *

Хронику одного поколения можно было бы продолжать и продолжать.

Ведь были еще страшные годы 1939–1945!

И вслед за ними — сумасшедшее послесловие, бредовый эпилог, которому и поныне конца не видно.

Но… соблазну продолжения есть великий противовес:

— Не всё сказать. Не договорить. Вовремя опустить занавес.

И, только под занавес, «глядя на луч пурпурного заката», дописать, не уступив соблазну, заключительные строки к роману Матильды Серао, роману нашей жизни.

Бури. Дерзанья. Тревоги. Смысла искать — не найти. Чувство железной дороги… Поезд на третьем пути!