В этот августовский полдень, пропахший перегретой пылью, он внезапно появился неизвестно откуда и размашисто зашагал по шоссе, маленький, худой, словно состоящий из одних нервов, такой же сухой и подвижный, как кожаная, покрытая густой шерстью сумка, которая взлетала в его руке, будто насосный рычаг, — от правой икры на несколько локтей вверх над головой, или как следовавший за ним ослик (тоже маленький, худой, словно состоящий из одних нервов, и шедший таким же размашистым шагом). И всем, кто видел этого человека, приходила в голову одна и та же мысль: «Да, это так, иначе и быть не может, он ободрал брата, дочь или дедушку своего осла и сделал себе сумку, ведь кожа на ней такая же жесткая, да и цвет шерсти такой же, как у осла».

Из толпы зевак отделилось несколько оборванцев "мальчишек и почтенный старец в чалме, ехавший на велосипеде. Они направились было вслед за человеком и его ослом, но, проделав сотню метров, остановились: право, надо было лишиться рассудка, чтобы бежать или работать педалями по этой накаленной добела пыли. Тогда ребятишки, хохоча и прыгая, окружили старца, а он схватил обеими руками велосипед и принялся размахивать им как половиком, чтобы разогнать их, словно назойливых мух. Вечер застал старца чинно восседающим на своей машине, а мальчишек — слушающими его на корточках посреди тротуара; смеясь и перебивая рассказчика, они хором уличали его во лжи к удовольствию полусотни зевак, внимавших повествованию о том, как какой-то человек содрал кожу с черта, а тот преследовал его на четвереньках по адской жаре.

Всем, кто видел, как человек с дорожной сумкой сел в последний вагон поезда (поезд только что подали, но этот вагон был уже битком набит мужчинами, женщинами и детьми с узлами и домашней птицей, связанной лапками, тогда как на перроне гудела, верно, с утра, а то и с вечера толпа родственников, друзей и знакомых со всей округи — целое племя, сидевшее или лежавшее прямо на перроне; некоторые прихватили с собой настоящие матрасы с настоящими подушками и, устроившись на них, кололи молотком сахар и бросали кусочки в дымящиеся чайники, выкрикивая тем, кого они пришли провожать, последние наставления, последние приветствия, а иногда для большей убедительности посылали в вагоны проворных и шустрых детишек, и те вовсю развлекались, карабкаясь по ступенькам со стаканчиками чая в руках, позволяли пассажирам похлопывать их по голове и возвращались обратно с пустыми стаканчиками), итак, всем, кто видел, как человек с дорожной сумкой поспешно сел в последний вагон, а перед дверцей остановился как вкопанный осел, пришла в голову одна и та же мысль: «Либо это погонщик ослов, пришедший в последнюю минуту проводить кого-нибудь из друзей, и в таком случае он скоро выйдет из вагона и сядет верхом на своего осла — но тогда почему он не приехал на нем сюда? Либо это отъявленный плут, который обведет вокруг пальца железнодорожную компанию и провезет осла у себя на коленях, словно какой-нибудь тюк».

Так думали люди. И едва этот человек вошел в вагон, все зашушукались, заговорили, заспорили, обсуждая его поведение. И сразу словно не стало ни других пассажиров, ни провожающих. Казалось, все внимание обращено лишь на этого человека, и он один вызывает всеобщее любопытство, лихорадочное возбуждение и страстные, нескончаемые пересуды. Потом внезапно сгустились сумерки, замигали фонари и поезд тронулся под грохот и лязг железа.

* * *

Его звали Мусса. Он не ведал о том, что живет. У него не было ни малейшего представления о мире, в котором он однажды родился, (по всей вероятности родился, ибо он ничего не знал ни о своих родителях, ни о родичах, а если таковые и были, в долгу перед ними себя не чувствовал), о мире, где вырос и окреп, как ствол дерева, ни о чем не ведая, словно зрелость не коснулась его полурастительной, полуживотной жизни. По горам и долам, под раскаленным, как расплавленный свинец, солнцем или под проливным дождем он с поразительной легкостью, точно слой воздуха, преодолевал верхом на своем осле пространство и время, питался лишь бобами, бататом или кускусом, спал, когда удавалось, сном праведника, намыливал голову всем без разбора одним и тем же куском марсельского мыла (этому куску, казалось, не будет конца, как, верно, не было начала), брил людей наголо неким подобием бритвы, у которой после употребления тщательно, до блеска, полировал роговую ручку. Лезвие же Мусса никогда не точил и не шлифовал.

Мусса думал редко. Глаза его были какими-то мутными, будто все в них смешалось: и роговица, и зрачок, и радужная оболочка, как в плохо приготовленной, недожаренной яичнице. Когда же он изредка задумывался, радужная оболочка его глаз внезапно становилась ясной, блестящей и очень черной, как будто все изменил всемогущий нож волшебного хирурга. И тогда в его глазах, в его голосе, в его напрягшихся от волнения нервах начинала бушевать неистовая сила человека, неожиданно проснувшегося, как дерево после зимнего оцепенения. «Нет, я не смешон, — кричал он тогда, обращаясь к любому предмету или существу, чаще всего к своему ослу. — По-вашему, я смешон, оттого что у меня нет бороды, но есть усы. Э, нет! Я не козел. Я лев. У львов имеются усы, но нет бороды».

Осел ревел, и пыл Муссы постепенно угасал, словно свеча, угасал надолго — на месяц или на год.

Шли годы, менялись времена, одни люди вытесняли других. А Мусса все брил, ел и спал — он словно застыл на месте. Казалось, он ни молод, ни стар — так, верно, брили, ели и спали все цирюльники еще в царствование Мулая Исмаила или даже во времена вестготов, — он был неизменен, как земля Шауйя, которая с незапамятных времен родит все тот же ячмень. Проложили дороги, но Мусса не заметил этого. Его осел трусил рысцой по тем же вековым извилистым тропам. Завывание автомобильных гудков, грохот колес и новостроек, где раздавались громкие голоса бригадиров, лязг и треск тракторов, поднимавших облака красной, как и земля, пыли, скрежет скалы — ее бурили в поисках воды, нефти или минералов, она пронзительно выла, словно ее резали по живому телу, — оживленные города, которые внезапно возникали на пустынных землях, бетонные арки, стремительно перекинувшиеся с одного берега реки на другой, некогда тихие и мирные бухты, превратившиеся в шумные порты, где работали гигантские подъемные краны, тарабарщина морского жаргона, вой сирен — эта перекличка судов — все было похоронами прошлого, которое заколачивала в гроб эта грохочущая механика, рождением будущего, неосознанным пробуждением души целого народа. И во всем этом Мусса не участвовал и даже не был тому свидетелем. Он ничего не увидел, ничего не услышал, ничего не узнал. Чтобы побрить голову клиенту, не надо много знать, разве что выяснить, в каком селении ты остановился, сколько здесь голов скота и сколько его пало, да порассказать свои невероятные цирюльнические истории, потолковать о Коране, а заодно припомнить притчи Соломона и народные песни. Когда же приходилось напрягать ум, Мусса словно пробуждался, чувства его обострялись, но длилось это недолго — ровно столько, сколько продолжалась его краткая речь. Потом его сознание, глаза и уши как бы захлопывались, словно за минуту перед тем принадлежали не ему, а какому-то дьявольскому существу из адского будущего, в которое Мусса как бы нечаянно заглянул, и он опять становился символом Неизменности, символом Священной книги, где говорится: «Ничто не может быть сотворено в мире, сотворенном богом». Но теперь знание вошло в него, еще более неумолимое, чем память, знание о чем-то таком, чего он, вероятно, не видел, но что, несомненно, существовало за пределами и, быть может, внутри этого мира, знание, сопровождаемое сомнением, любопытством, страхом. В то раннее утро, когда он увидел, как мчится по рельсам поезд (состав пронесся, а Мусса еще долго смотрел ему вслед, выпрямившись во весь рост на осле и вдев ноги в стремена), так вот, в то раннее утро он понял с такой же молниеносной быстротой, с какой промчался этот стальной метеор, что Книга пополнилась новой главой, в которой сказано, что Муссе надлежит сложить свою бритву и похоронить ее в мусульманской земле.

Теперь головы клиентов казались ему непослушными и безобразными. Рассказывая свои басни, он думал, что они уже никого не занимают, и замирал с бритвой в руке над сидящим на корточках клиентом: ведь он рассказывал свои сказки главным образом для себя, и если люди смеялись или толковали про услышанное, то, возможно, размышляли при этом, скажем, о трехлемешном плуге, который скоро заменит старую деревянную соху, или потешались просто так при виде старомодного цирюльника, конечно человека умелого и почтенного, но которого давно пора сдать в архив как сентиментальную и нелепую намять о прошлом. Да и сам он перестал уже слушать то, о чем говорил.

Однажды вечером бритва выпала у него из рук, и Мусса не поднял ее. Пригнувшись, он собирался выйти из палатки и вдруг замер на месте, словно пригвожденный к земле лунным светом. Позади него хлопал ушами осел и шипела, посвистывая, карбидная лампа. Мусса вышел из палатки, распрямился и только тогда увидел при свете луны какого-то человека с белой от мыльной пены головой и с полотенцем вокруг шеи, который что-то кричал и размахивал руками. Но и тут Мусса ничего не понял. А когда оба они прогнали прочь осла как нежелательного свидетеля и, войдя в палатку, стали вдвоем стирать мыльную пену с головы клиента и встряхивать карбидную лампу, чтобы она лучше разгорелась, человек продолжал что-то кричать, но Мусса по-прежнему ничего не понимал.

* * *

Сухощавый, степенный и чинный, с львиными усами, в синем, как у механика, комбинезоне, с кожаной дорожной сумкой, он стоял у дверцы вагона, словно собирался открыть ее и спрыгнуть вниз, или только что успел войти, и не сходил с места с тех пор, как поезд тронулся. Два или три раза ему громко предлагали ящик или узел, чтобы он мог присесть, но он, казалось, ничего не слышал. С головокружительной быстротой исчезали столбы, пилоны, деревья, и Муссе чудилось, что их поглощает он сам, могущество внезапно разбуженного в нем человека, обнаруженное им в тот далекий и вместе с тем недавний вечер в палатке, — как будто крики, а потом терпеливые объяснения клиента, которому он хотел брить голову, были гласом божьим. Да, это его могущество приводило в движение и заставляло бежать на всех парах металлическое чудище, это его нервы, а не колеса вагона пели песню его новой торжествующей жизни. «Да, — объяснял ему тот человек, — волосы бреют теперь только на затылке да за ушами. Остальное не трогают. Вот именно, мужчины еще не совсем превратились в женщин. Даже собак стригут в наши дни иначе — до середины хвоста и до колен. Как знать, может быть, и овец станут стричь таким же образом».

За всю дорогу Мусса не произнес ни слова, не сделал ни единого движения. Он думал сосредоточенно — без всякого гнева. Сначала он изменил свою жизнь. Позднее он во всем разберется. «Скажи, — спросил тот человек, — откуда ты взялся? Волосы растут слишком быстро, а твой осел плетется слишком медленно. Чего доброго, тебе скоро не останется ничего другого, как брить кактусы». Мусса сел тогда на осла и поехал рысцой на ближайший рынок. Ослу он ничего не сказал и даже не взглянул на него. Потом он обменял его на синий комбинезон и прочную дорожную сумку, в которую сложил свой цирюльничий инструмент и пузырьки с лосьонами для волос, и отправился на станцию. Когда состав тронулся, он услыхал, как ревет осел. Сомнений не было. Это был именно его осел. Он, верно, сорвался с привязи и бежал следом за Муссой. Но Мусса даже не взглянул на него, не выразил ему своих сожалений. Ведь прошлое так легко воскресить! Поезд остановился, и Мусса сошел на платформу. Перед ним стоял и ревел его осел, болтая обрывком веревки, обмотанной вокруг шеи. Веревку он, видимо, перегрыз. Мусса сделал крюк и ушел со станции. До самого вечера он безмятежно выполнял свою работу, работу современного странствующего цирюльника. Он знал, что животное следует за ним по пятам, но сохранял достоинство и степенность. И все повторялось сызнова. На каждой станции во время отхода или прибытия поезда стоял осел, незыблемый, непреложный и пунктуальный, как железнодорожное расписание, но все более тощий и беспокойный, с обрывком веревки на шее, и ревел, задрав морду и оскалив зубы, и этот рев покрывал даже вой паровозных гудков. Осел появлялся неизвестно откуда и каким образом, быть может, он ехал в вагоне для скота, а быть может, обрел, как и его хозяин, понятие о современном мире, открыл для себя в тот вечер, когда его пинками прогнали прочь от палатки, какой-то новый источник энергии, способный питать его вместо соломы и овса и заставлявший бежать с такой же скоростью, с какой мчался поезд. И неизменно, исторгнув из себя все тот же прерывистый и оглушительный рев, осел тотчас же пускался вслед за своим хозяином.

Стоя у дверцы вагона, Мусса спрашивал себя, не открыть ли ее и не выпрыгнуть ли на полном ходу. Его терзало не столько присутствие этого дьявольского животного, сколько ужасный ослиный рев. Поначалу он был торжествующим. Потом печальным, полным упреков и тоски. Затем гневным, оскорбительным и резким, как скрежет зубов. Наконец, отчаянным и беспомощным, словно жалоба ребенка. Теперь он становился саркастичным, в нем звучали ирония и насмешка.

Контролер похлопал Муссу по плечу, когда поезд подходил к станции, и тот сердито обернулся. Но сразу же узнал старого знакомого и улыбнулся.

— Отрастают? — спросил Мусса.

— Помаленьку, — ответил контролер.

Он проколол билет, приподнял фуражку и провел рукой по продолговатой выбритой борозде, которая шла ото лба до самой макушки.

— Через месяц, — сказал Мусса, — ничего не будет заметно… Знаешь, я выбросил бритву… — И добавил со вздохом: — Остался только осел.

— Какой осел? — спросил контролер.

Он долго смотрел на Муссу и, не сказав ни слова, прошел потом в другой вагон. Да, лучше ничего не говорить и оставить Муссу в неведении. Вскоре Мусса выйдет на следующей станции и, не увидев осла, подумает, что это знамение судьбы. Или решит, что измученный осел отстал от поезда или потерялся. На самом деле поезд, отойдя от станции, раздавил осла и отбросил его на насыпь. Муссе, конечно, лучше бы об этом не знать. Иначе он не пойдет с такой уверенностью навстречу будущему.