Я увидела его, когда шла с демонстрацией за тремя или четырьмя рядами танков. Потом был одуряющий запах цветущих померанцев, мощный, как океанский прилив, неистовый, как только что пронесшийся по щебеночной мостовой поток людей и броневиков, как гул громкоговорителей, грохот барабанов и звон барабанных тарелок. Я сидела на холме, озаренном медным закатом, склонив голову ему на плечо, и слушала звуки гитары, струны которой рассказывали нам историю нашей любви. (Десять дней спустя — всего лишь десять дней! — я буду стоять таким же вечером, облокотясь на парапет реки Бу-Регрег, кипящей и красной, как этот закат, и до меня все еще будет доноситься далекий запах цветущих померанцев, и я все еще буду слышать песню нашей любви, хоть и не сумею сказать, пели ли ее струны гитары или гусеницы танков…) И мне казалось, будто не он, а я сама стояла на грузовике с прицепом, возвышаясь, словно скала, над неистовствующей толпой, будто его глазами смотрела с этой высоты на себя, одетую, как и три тысячи демонстранток из Национального союза девушек, в жесткую униформу защитного цвета, и мысли у меня были такого же цвета, когда я шла вместе со всеми между пулеметами королевской армии и стальной лавиной танков.
Даже теперь, осторожно спускаясь вслед за ним по козьей тропе, по которой я взобралась как коза, чувствуя себя свободно и легко в старой школьной юбке и в мужском свитере, надетыми сразу же после демонстрации (потом, когда я буду стоять, опершись на парапет набережной, я вспомню, что надела все это в спешке и застегнула юбку на ходу, вспомню проворные руки моей матери, открывшие мне дверь, руки, которые словно расспрашивали меня о малейших подробностях демонстрации — голоса матери я не слышала, я все еще оставалась во власти истерики громкоговорителей, а мысленно была уже там, на холме, — я вспомню, как тщательно подбирала она скомканную форму, валявшуюся у моих ног, расправляла ее на вешалке и чистила сразу двумя щетками, а я тем временем, хлопнув дверью, бежала по улице), даже теперь я не могу его догнать и сжать в объятиях, как накануне, хотя он и ожидал этого, и сказать ему, что я знаю… И даже потом, когда моя спина коснулась шляпок медных гвоздей, украшавших двери моего дома, а грудь прильнула к его груди, я не смогла сказать ему, что никто — ни мужчина, ни женщина, ни ребенок — не только не говорил мне об этом, но ничего не дал понять. Только в минуту, когда его губы коснулись моих приоткрытых губ и шепнули слова его души, слова, которые потом я повторяла вслух, грезя всю " ночь, я подумала, что не выдержу. Но даже тогда я мысленно увидела себя на демонстрации, увидела и его, стоящего на грузовике и спокойно смотрящего на всех нас, на армию, орудия, танки, барабаны, всеобщее возбуждение и подъем так, словно все это было роем мух.
Он меня ни о чем не спросил. У него было много такта и удивительная душевная чистота. Он сказал мне:
— Спокойной ночи. До завтра.
И я ответила ему:
— До завтра.
Но увидев, что он медленно удаляется, неистово размахивая гитарой, я побежала вслед за ним и отчаянно сжала в своих объятиях — его вместе с гитарой. Я открыла было рот, чтобы все ему сказать, но почувствовала, как горло у меня перехватило от готовых вырваться рыданий. Я поспешно сняла с груди значок Сорза девушек и положила ему в руку. На значке был изображен лез.
* * *
Его уже не было на площади, когда я пришла туда, но там стоял грузовик, а к грузовику прислонился, словно ствол дерева, какой-то человек. Он был в рабочей спецовке и картузе и весь перемазался машинным маслом, вплоть до лица и рук. И только усы, жесткие, седые, важные, остались нетронутыми.
— Да, — сказал он мне ни с того, ни с сего. — Я вижу. Я слышу. Я осязаю. Пока что я ничего не могу делать другого. Вот машина, называемая грузовиком… Мне объяснили, что это грузовик, и почему он грузовик, и для чего он служит, и чем питается: бензином и маслом — это понятно, и каковы его свойства… Но тут я ровно ничего не понял, слышите? Бывают слова, понятия, которые не удается, увидеть, услышать, потрогать, понимаете, что я хочу сказать? Я купил грузовик на этом самом месте много лет назад и оставил его здесь. Я не умел водить его, сдвинуть с места, оживить, вдохнуть в него душу, верно, никогда не сумею, соображаете? Смотрите: вот это машина, я ее вижу, слышу, трогаю. Я могу даже попробовать ее на вкус (он нагнулся и лизнул капот). Но ничего другого не могу. Как и во всем прочем. Я существую рядом, я только зритель с парой глаз, ушей и рук. Вокруг меня двигаются живые существа, предметы, и я воспринимаю их глазами, ушами и руками. Пока что я ничего не могу делать другого. Но что значит — понимать?
Он не был в отчаянии, он даже не был встревожен. На вид ему было лет шестьдесят. Маленького роста, худой, иссохший человек, и я могла бы поклясться, что он проспал все эти шестьдесят лет и едва успел проснуться.
— Ну хорошо, — сказала я ему. — А где же лев? Кто он и откуда взялся и почему в тот день он стоял на этом грузовике и смотрел на все удивительно пристальным взглядом? Я была на демонстрации, когда увидела его. И видела лишь один раз. Казалось, он хотел мне что-то сказать. Но мы шли быстрым и четким военным шагом, и мне нельзя было оборачиваться. Я знала это и повторяла про себя: ведь меня обучали целых полгода в лагере, где я прошла военную подготовку. Но я уже обернулась и, даже поравнявшись с правительственными трибунами, продолжала искать его глазами. Но его уже не было. Потом, помнится, я повернулась спиной к танкам и пятилась по-прежнему, отбивая и чеканя шаг, но я ничего больше не видела и не слышала. Лишь потом, когда демонстрация кончилась, я услыхала сержанта, что-то оравшего мне прямо в ухо. Я искала льва. Где он и что хотел мне сказать? Может быть, он вам сказал то, что хотел сказать мне?
Он не взглянул на меня. В низком небе светила полная луна, и маленькая лиловая тучка быстро гнала перед собой гряду черных туч. Не было ни единой звезды.
— Да, — сказал он мне. (Его голос, вначале глухой и низкий, как будто проржавевший, стал громким и резким после первых же произнесенных слов. Таким он и был на самом деле. Человек же стоял спокойно и неподвижно, как бревно, опершись на грузовик. Голос словно принадлежал не ему.) — Да. Да. Да. Я вижу. Я слышу. Я осязаю. Я присутствую. Я зритель. Я не понимаю. Я не сужу. Не поучаю. Так длится уже много лет. Много лет назад я проснулся. Я не умею читать. Не умею писать. Не умею считать. Но мне кажется, что я проснулся много лет назад и пришел из мира мертвых б мир, где живут существа, похожие на меня, и как только я проснусь окончательно… Не знаю, право, не знаю… Но я проснулся. Проснулся сперва для себя, затем, чтобы видеть себе подобных, а также жизнь зверей, растений, камней, насекомых, звезд, солнца, всего того, что ускользает от нас. Я проснулся однажды ночью, когда светила полная луна, как светит она сейчас. Это было в палатке, там, далеко, очень далеко, за тридевять земель и за много веков до машины, называемой грузовиком. — (Он стукнул ладонью по капоту, потом посмотрел на свою руку, как будто она была не его.) — Да, — продолжал он, и голос его снова перешел в шепот. — Да. Да. Да. Я проснулся и отвел своего осла на базар и обменял его на дорожную сумку. Потом я сел в поезд, чтобы объехать мир, для которого я проснулся. Долго, упрямо осел шел за мной и ревел. И я понимал его. «Все это нуль, — говорил он, — чепуха, пустота, садись скорее ко мне на спину, и едем спать». В тот день, когда перестал раздаваться его голос, я решил, что окончательно проснулся. Не тут-то было. Я продолжал видеть, слышать, осязать, и только. Понимаете? Повсюду, в любое время я останавливал себе подобных и говорил с ними так, как говорю с вами теперь. Их были тысячи. Да. Да. Да. Но никто ничему меня не научил. Тогда я отправился на поиски человека, который мог бы понять меня или научить понимать хоть что-нибудь. Во всяком случае мог бы сказать, зачем я проснулся и чего люди ждут от меня. Я готов. Я всегда чувствовал, что готов. Я нашел льва. Он молча выслушал меня. И потом сказал: «Ну да. Представьте себе, что и я и все мы — животные, растения, камни — похожи на вас. Пойдем поглядим!» И мы спустились с горы.
Человек проговорил всю ночь, размахивая руками, стуча кулаком или ногой по грузовику. Это был его голос, это были его руки, ноги, и только. Сам же он оставался вполне спокойным. Смотря на человека, прекрасно понимая его, я знала, что он — это я сама в разгаре своей драмы, знала, что он тоже пытается как можно скорее, всеми средствами, пусть даже без ощутимого или хотя бы временного результата, подвести итог моей жизни, моего мира, какими они были до социального потрясения, итог того, что я представляю собой теперь и чем стану десять дней спустя. И он чудился мне в моей форме, в форме Союза девушек, десять дней назад, далеко отсюда, на берегу реки. Снова надвинулась гряда черных туч, а за ними стремительно неслась лиловая тучка, будто неистово гнала их вперед. Они тотчас же погасили луну. Я уже не видела этого человека, но голос его продолжал звучать. Он раздавался впереди меня, а не позади, подобно свисту хлыста, раздавался во мне самой. И в этом неумолимом, язвительном, отчаянном голосе трепетали, казалось, не слова, а частицы живых чувств. Не обращаясь ни к слуху моему, ни даже к разуму, он пытался проникнуть в сердце.
Луна снова вышла из-за туч, и я увидела человека. Он сидел на краю грузовика, свесив негнущиеся, словно чугунные, ноги. И я снова услышала голос, но лишь после того, как тоже, свесив негнущиеся ноги, села на край грузовика рядом с ним и зажала ему рот рукой. И тут мне стало ясно, что кричала я сама. А голос все не умолкал. Я тоже закрыла рот, до боли стиснула зубы, но голос продолжал звучать, был где-то вне нас, словно требовал отчета от тех, кто нас разбудил.
Он говорил о том, что пробуждение было слишком внезапным, будто по команде, что люди и вещи сразу перешли из мира, принадлежавшего им в течение веков (рождение, колыбель, жизнь с ее радостями и печалями, затем смерть), в мир, где они чувствовали себя потерянными, чужими, заранее побежденными. Он рассказывал историю семнадцатилетней девушки, которую родители держали дома, в спасительной тени внутреннего дворика, воспитывали в послушании и неведении, так же как росли и ее мать, бабушка и прабабушка. Потом ее выдали бы за какого-нибудь зажиточного горожанина, такого же, как и ее отец, в обмен на двести-триста тысяч франков, на трех баранов, на пару телят, на медовые пряники, и после недельного свадебного пира она прожила бы незаметную жизнь, как ее мать, как ее бабка. Но с ней были пластинки, книги, радио. Они пели или рассказывали ей о любви, а с улицы доносились голоса, провозглашавшие свободу.
Однажды весенним утром я встала с постели, сняла чадру и до ночи бродила по улицам, открывая тот внешний мир, который до сих нор я видела урывками с балкона своего дома: клочок неба, минареты, полет птиц. В ту ночь я не сомкнула глаз. Я даже не ложилась. Сидя на кровати и свесив, как сейчас, ноги, я до самой зари твердила про себя слова любви, которые он говорил мне или пел для меня под звуки гитары, слова, напечатанные в книгах и звучавшие на пластинках. Ни разу его образ не возник передо мной. Я даже не пыталась представить его себе, вспомнить, где и когда мы встретились, как его зовут и сколько ему лет.
Я знала только, что люблю его (я могла полюбить тогда кого и что угодно) и что он меня любит. Но главное — это была любовь, любовная идиллия, возможность распоряжаться собой — то есть нечто столь неслыханное, что даже мысль об этом показалась бы мне прежде смертным грехом.
Потом в голосе послышались рыдания и безграничная надежда, надежда девушки, которая вообразила себя свободной и поверила, что может любить и что настали другие времена. Голос рассказал о том, как эта девушка, желавшая завоевать право на свою любовь, надела свитер и юбку и одним духом примчалась в лагерь. Она выучила назубок все книги и громче и убежденнее, чем другие ополченки, повторяла слова лозунгов и убеждала себя, что все это — возгласы демонстрантов, военная подготовка, строевые марши — поможет ей поверить, все равно когда, пусть даже на пороге старости. Ночью она спала как загнанная лошадь, но и в то время повторяла вслух: «Да, это необходимо, так должно быть, я верю в это».
Занялась заря, в точности такая же, как та первая заря там, в моей спальне. Отекшие ноги покалывало, кожа покрылась испариной, а во рту был все тот же вкус пепла.
Я спрыгнула с грузовика, не взглянув на этого человека. Я отошла уже далеко, когда, не оборачиваясь, крикнула ему:
— Да, мне кажется, осел был прав. Мне кажется, всем нам следовало бы снова лечь спать и заснуть прежним глубоким сном, чтобы никакая атомная бомба не могла нас разбудить. Да, да, в глубине души именно так я и думаю, именно так.
* * *
И Мусса сказал:
— Грузовик проснулся. А тем более должен был проснуться и я.
Он стоял под полуденным солнцем на груде раскаленных и еще дымящихся металлических обломков, скрестив на груди руки и опустив голову, стоял лицом к толпе, приоткрыв рот, как собака в стойке. Щеки его были обожжены, синий комбинезон местами обгорел, фуражка была надвинута на единственный здоровый глаз — другой превратился в огромный черный волдырь. Вокруг Муссы собрались крестьяне, двое или трое из них прыснули со смеху, и через минуту все они уже хохотали так громко, что те, кто работал далеко в поле и не слышал, как взорвалась машина, побросали теперь свои орудия и побежали туда, откуда доносился этот смех.
Но тут Мусса снял с головы фуражку, и все разом смолкли. На лбу у него зияла огромная рана, из которой капля по капле сочилась кровь. Наверное, при виде крови и оцепенела толпа, а быть может, Муссе это только показалось, ведь он не оглядывался назад. А за спиной у него весь в черных ожогах и кровавых ранах внезапно поднялся лев. Двое или трое крестьян, которые спешили сюда, привлеченные смехом, и уже бежали по склону оврага, пригнулись к земле, да так и застыли в неподвижности, держа по камню в руке.
И Мусса заговорил:
— Грузовик проснулся. Тут я понял, что должно произойти, и сказал льву: «Кабина достаточно просторна, полезай в нее и попробуй сдвинуть грузовик с места». Не знаю, что он такое сказал машине, только она сразу поехала. Мы едва успели догнать ее, он вскочил на прицеп, я сел за руль — ведь машина окончательно проснулась и неслась вперед, словно дикая лошадь. Но и через сто лет я не скажу, как, где и когда мы ехали. Помню только, что я вцепился обеими руками в руль, а грузовик устремился к реке, словно паря в воздухе.
Мусса нахлобучил свою фуражку, тотчас же снял ее и осторожно отер усы. Потом он опять надел фуражку, два-три раза повернул ее на голове, как нарезную пробку. Когда же он прикрыл козырьком сбой здоровый глаз, толпа всколыхнулась, послышался шепот, шорох катящихся из-под ног камней. На склоне холма уже не было тех нескольких крестьян, что бежали сюда, след их и тот простыл, лишь аккуратно лежали на том самом месте камни, которые они держали тогда в руке.
А Мусса продолжал:
— Когда я понял, как можно его остановить, было слишком поздно. Он скатился на дно этого оврага, я подтолкнул его. Но даже перед тем, как он тронулся с места, было уже слишком поздно. И даже вчера, позавчера и третьего дня… было уже слишком поздно…
Когда Мусса вновь снял фуражку, перед ним был только один человек. С непокрытой головой и обнаженным торсом он стоял, тяжело опершись на заступ, и пристально глядел на Муссу. Тот сделал несколько шагов по направлению к нему и опустился на корточки. Фуражка, которую Мусса держал двумя пальцами за козырек, казалась теперь дохлой крысой.
Он сказал (он говорил тихо, медленно, отчеканивая каждое слово, точно слова были звуками гитары; не одно солнце стояло теперь в небе, все стало солнцем, светом, сиянием, даже лицо Муссы, ярко-красное, гладкое и блестящее):
— Когда она ушла, я отправился вслед за ней. Когда она закрыла за собой дверь, я уже стоял на пороге ее дома. Пока она рыдала и слышался звук резких, как удар хлыста, голосов и пока какой-то человек, вихрем выбежавший из дома и вернувшийся обратно со слесарем, наглухо закрывал вместе с ним дверь, — я все еще был там. Восемь дней и восемь ночей я оставался там.:
— Да, — сказал человек с заступом. — Это хорошая штука. (Казалось, он очень внимательно слушает Муссу. У него не было ни единого волоска — ни ресниц, ни бровей. Его череп был совершенно гладким и белым). Вот, взгляните, если здесь отвинтить, получится лопата. А завинтить — заступ. Это американский заступ.
— Что? — переспросил Мусса.
— Говорите громче, — закричал другой. — Я ничего не слышу!
Медленно, словно руки и ноги у него налились свинцом, Мусса поднялся с земли. Послышалось короткое и звонкое пение канарейки, и Мусса подумал, что, верно, где-нибудь поблизости, а может быть, вдалеке, растет дерево или куст и дает хоть небольшую тень. Но он ничего не видел, кроме сухого раскаленного неба, глядя на которое казалось, что достаточно спички, чтобы все взорвать вокруг. Когда Мусса снова опустился на корточки, он сделал это как бы через силу.
— Тем лучше, если вы глухи, — сказал он. — Но если бы вы и слышали, я все равно сказал бы вам то, что мне надо еще сказать, — неважно кому: вам или любому другому, лишь бы у него была пара ушей, способных услышать человеческий голос. И не будь вас здесь передо мной, я вырыл бы ямку в земле и сказал бы в нее то, что мне надо еще сказать. Итак, тем лучше, что вы глухи, потому что вы все равно ничего бы не услыхали.
— Профсоюзный тариф и сорокавосьмичасовая рабочая неделя, — пробормотал человек с заступом (как-то неловко, будто извиняясь, издал короткий смешок. Канарейка внезапно смолкла).
— Вот, вот, — сказал Мусса. (И сам засмеялся.) — Тогда было почти то же: тот же диалог глухих между мной и отцом девушки, а может быть, ее дядей или опекуном, — во всяком случае каким-то немолодым человеком с крепкими зубами, ясным взглядом и оглушительным голосом. Он передал мне ее форму Союза девушек, ее книги о любви, ее пластинки, в которых тоже воспевалась любовь — «реликвии, — проговорил он, — побрякушки, мираж, праздник без завтрашнего дня». Этот человек — я даже не знаю его имени — выдал девушку, ведь закон был на его стороне, за богатого буржуа по своему выбору. «Кремень, на таких молодцах зиждется все здание, — сказал он мне про него, — а теперь убирайся, не то я всажу тебе пулю в затылок!» Подставив ему затылок, я сел на камень у крыльца и оставался там, несмотря на его проклятия и угрозы, пока вдруг не появилась она, полуодетая. Я едва успел взглянуть вверх, на балкон, с которого она спрыгнула, как она уже добежала до угла улицы… И вот теперь, сидя перед вами на корточках и рассказывая все это, я знаю, что тогда один из нас был глух, а может быть, мы оба были глухи.
— А что вы скажете о праве на забастовку? — спросил человек с заступом и добавил: — Я вовсе не глух.
Мусса так никогда и не узнал, как все получилось. Лишь увидев человека, внезапно сжавшегося в комок и обхватившего свой заступ — ни дать, ни взять окорок с торчащей из него костью, — и льва, который навалился на него и, прерывисто дыша, жадно обнюхивал (с тех пор, как лев спустился с гор, он толком ничего не ел: несколько отбившихся от дома кур да две-три бродячие собаки), Мусса вспомнил: да, он что-то видел и слышал какие-то крики и возню. Солнце палило вовсю, но у Муссы был озноб. Он внезапно почувствовал себя слабым, беспомощным, жалким. Распухший глаз причинял нестерпимую боль, но не в этом было дело. На лбу открылась рана, и из нее крупными горячими каплями текла кровь, и опять-таки дело было не в этом. «Теперь я вполне проснулся, — думал он, — я все видел и теперь понимаю, вот от чего я главным образом и страдаю».
Он так никогда и не узнал, удалось ли ему броситься вперед, освободить человека и быстро увлечь прочь. Когда же Мусса вернулся, лев стоял на краю оврага и, не шелохнувшись, словно отлитый из бронзы, пристально глядел на него.
— Вот мы и стали с тобой свидетелями, не правда ли? — спросил у него Мусса. — Мы заранее разочарованы, обездолены и побеждены. Не правда ли? (Шаг за шагом он тяжело поднимался по склону оврага туда, где стоял лев. Надо львом вдруг, словно золотой ореол, запылало солнце.) Скажи, ведь мы тоже бросимся в реку в тот день, когда поймем, как та девушка, что ничто не изменилось, что все это лишь сон наяву. Скажи, что я продолжаю спать, что я не страдаю, не верю. Скажи, что все это абстракция, помоги мне, тогда я тут же разобью себе голову о камень. Скажи, сколькими смертями надо уплатить за цивилизацию?..
Когда он добрался до края оврага, лев был уже далеко. Он возвращался к себе, в родные горы, степенно, не спеша, поджав хвост, не оборачиваясь и даже не рыча. Он все понял.