Лето наступило рано. Родники едва забили и тут же пересохли, полевые цветы увяли, не успев распуститься, и с первых же дней мая осталось лишь одно огромное солнце. Оно изжарило ящериц и насекомых, испепелило ячмень и овес, подожгло заросли кустарника, расщепило камни, нагрело, накалило, расплавило воздух так, что, казалось, вдыхаешь его, как жидкий металл. С наступлением ночи люди тянулись нескончаемыми вереницами по направлению к холмам, возвышавшимся над городом. Устраивались там на ночлег под открытым небом, вступали врукопашную за местечко в роще или на берегу реки (тоненькой струйки воды, извивавшейся среди гальки). Те, у кого были загородные виллы или фермы, обносили их колючей проволокой. С рассветом раскаленное докрасна солнце снова было в небе и взирало оттуда на бескрайние, опустошенные земли, словно началось нашествие гуннов.
Потом солнце белело, расплывалось и захватывало все небо, а на земле не оставалось ничего, кроме этих неизвестно откуда взявшихся орд. Они шли не останавливаясь, пока не скрывалось солнце, шли по шоссе и по каменистым дорогам, через поля и леса, взбирались на островерхие горы, переходили вброд реки. У людей были истощенные лица, горящие глаза, пронзительные голоса. Пыль густо покрыла их лохмотья, нарукавные повязки и знамена. Иногда слышалась глухая, мощная, безбрежная, как раскат грома, песня. Иногда доносились крики, чей-то зов, смех, будто высыпала на поле стайка школьников. Бряцало оружие, гремели жаркие схватки, и лишь глубокой ночью крестьяне осмеливались выйти из дому, чтобы подобрать раненых и похоронить мертвых. И еще долго клубилась пыль там, где прошли эти орды.
Слух о них достиг однажды ночью маленькой затерянной деревушки, насчитывавшей каких-нибудь десять душ. А к утру об этих ордах знала вся округа. В полдень эта новость появилась под огромным заголовком в вечерних газетах, в присутственных местах трещали телефоны, форсированным маршем шли батальоны. Так потом никто и не узнал, что сталось с этими батальонами. Из деревушки, словно она была радарным пунктом, поползли другие слухи. Туда срочно отправили моторизованный армейский корпус, и он тоже как в воду канул. Лишь с трудом узнали в искаженных огнем обломках остатки джипов и грузовиков, о которых жители деревни сообщили впоследствии куда следует. Потом и сама деревня исчезла с лица земли, и остались только солнце да орды.
В середине июня на небе вдруг появились две тучи — одна на юге, другая на севере — и пребывали в полной неподвижности пятнадцать дней и пятнадцать ночей, обе тяжелые, низкие, чернильно-черные, как два провала в небытие. Между ними, все такое же огромное и раскаленное добела, продолжало описывать свою орбиту солнце, но никто не видел ни на восходе, ни на закате, чтобы оно золотило их или заливало красным светом. Одни старухи выходили по ночам из дома и, собравшись кучками, молча глядели на звезды. А на обратном пути толковали о том, что быть беде.
Однажды утром тучи как бы встряхнулись, наподобие двух огромных черных медведей, проснувшихся после долгой зимней спячки. Возвращавшиеся домой старухи как безумные закружились на месте, подобно воронам, увязшим в смоле. Потом, будто смола разом растаяла, они кинулись врассыпную. Они бежали с остановившимся взглядом, беззвучно шевеля губами, и били себя худыми руками по иссохшим бокам — так бьют палочками по барабану.
Медленно, тяжело, неуклюже, покачиваясь, как медведи, тучи сдвинулись с места. Два-три крестьянина, только что камнями загнавшие скотину, остались стоять у ограды загонов, крепко упершись узловатыми ногами в землю и всей тяжестью навалившись на такие же узловатые палки, пока тучи не затянули всего неба. Сквозь их пелену не проникал ни единый луч солнца, будто оно изменило орбиту и взошло теперь на расстоянии нескольких световых лет от земли: повсюду была разлита влажная сероватая мгла, сквозь которую можно было различить, сощурив глаза, расплывчатые очертания предметов, выступавшие порой так отчетливо, словно они отражались в старом китайском зеркале. Вероятно, было уже около полудня.
Когда тучи сблизились настолько, что между ними осталась лишь ровная, как демаркационная линия, полоска неба, они застыли на мгновение — черные, тяжелые, огромные. Дома стали похожи по плотности, виду, цвету на сгустки тумана, ставни жалобно запищали, словно малые дети, и, как по покойнику, завыла собака. Потом тучи попятились, снова замерли на мгновение, и, когда они снова двинулись, все поняли, что началось наконец наступление. Лишь много времени спустя люди заговорили о громе и молнии. А сначала всем казалось, что вселенная распалась, а быть может, это случилось с людьми (или с их пятью чувствами). В самом деле, никто ничего не услышал и не увидел, ибо все вокруг было сплошной вспышкой — ослепительной и бесшумной; она длилась не то мгновение, не то несколько часов. С точностью можно было сказать лишь одно: произошло нечто такое, к чему никто не был готов и в чем никто не принял участия, потому что «это» лежало за пределами человеческого разума; не то далеким континентом овладел приступ буйного помешательства, отголоски которого были ощутимы далеко за его пределами, не то атомный взрыв испепелил луну. Не упало ни единой капли дождя.
Конечно, все случившееся подверглось обсуждению, ибо человеку важнее рассуждать о жизни, чем просто жить. Потом о происшествии забыли, ведь рассуждения излечивают даже от веры в бога. Только старухи, которые предрекали беду, говорили теперь о каре: о граде раскаленных камней, о реках, которые потекут вспять, о железной и огненной саранче… Они по-прежнему выходили ночью из дома, до утра смотрели на звезды и, возвращаясь на рассвете, бормотали о том, о чем им поведали звезды. Эти маленькие худые женщины, одетые во все черное и ветхое, как бы не были подвластны ни старости, ни бедствиям, ни даже человеческим чувствам, они были из тех, кто остается в живых в разгар бомбежки и стоит, исполненный достоинства, между двух обуглившихся стен.
Их знали решительно все и называли юродивыми. Старухи заменили собой ту горную деревушку, откуда распространялись ложные слухи: в их устах гром становился гневом божьим, они уверяли (закатив глаза, обнажив гнилые зубы и размахивая иссохшими руками), что могут истолковать голос моря, солнца и ветра. Никто над ними не смеялся, весь город был словно их порождением, кроме нескольких человек, вполне «современных», не подвластных, по их мнению, ни людям, ни богу, селф мейд мен — как говорили они с ужасным, так называемым «чикагским» произношением.
Иногда старухам бросали корку хлеба, они ловили ее на лету, печальные, поникшие, растерянные, и перекладывали из одной руки в другую. Корка была такой черствой, а руки такими костлявыми, что при этом раздавался стук, похожий на щелканье кастаньет.
Потом старухи внезапно оборачивались и шикали, словно отгоняли банду озорников или рой мух. Но поблизости не было ни озорников, ни мух. И вместе с тем казалось, будто их десятки тысяч. Ведь целый город (опустив шторы, прервав болтовню и скосив глаза) внимательно наблюдал за старухами; может быть, потому, что они были каждодневным, живым напоминанием — или пережитком, который грядущие поколения отнесут к разряду исторических реликвий, — о прошлом, уничтоженном выстрелами и лозунгами; может быть, и потому, что никто не чувствовал себя по-настоящему уверенно, даже тридцатилетние или сорокалетние мужчины, считавшие, будто они люди современные, свободные, жизнь их только начинается.
Ветер подул с той же внезапностью, с той же беспощадной силой, с какой палило до этого майское солнце и шли в наступление черные тучи. Юродивые сбросили свои старые чепцы и, встав по четыре в ряд, принялись бродить по городу. И до тех пор, пока бушевал ветер, они все ходили неверными шагами, держась за руки, словно дети, и вопили так громко и неустанно, что не было у них ни времени, ни возможности закрыть рот. И даже когда от мощного дыхания ветра все закружилось, смешалось и исчезло из глаз, старухи продолжали идти бок о бок и выть. Они уже не слышали себя, но они были в своей стихии и, возможно, оглушительный голос ветра был их собственным голосом, насыщенным гневом безумцев, что властвует над миром, голосом, вещающим о диких зверях, которые бегут все дальше и дальше от человека, кем бы он ни был, о боге-сообщнике, опоре и конечной цели этих разгневанных безумцев, этих вольных людей, чьи полчища возвещают полям, источникам, деревьям, камням, скалам, горному эху, что они отвоевали теперь себе свободу — ружьями и топорами, гранатами и бомбами.
Ветер не прекращался три дня и три ночи. Смолк он так же внезапно, как и начался. Показалось робкое, будто еще не проснувшееся, солнце и увидело, как медленно, словно опадающие листья, кружатся листовки, в которых крупными красными буквами разъяснялось, что такое свобода. Ветер напрасно пытался унести их из города.
Солнце увидело человека, босого, с непокрытой головой, который, казалось, тоже летел, настолько он был легок, мал и сух. У него было два профиля: один неподвижный, коричневый, как обожженная глина, с комком такой же глины на месте закрывшегося глаза, другой — подергивающийся, свинцового цвета, на котором круглым пятном чернел пристальный, широко раскрытый глаз. Торс у него был полый, как раковина устрицы, а руки и нога такие тощие, что кисти рук, колени и ступни казались непомерно большими, и всякий, кто увидел бы его издали и против света, решил бы, что это ребенок, напяливший на себя каску мотоциклиста, боксерские перчатки, наколенники регбиста и клоунские башмаки.
Появились две юродивые. По тому, как они возникли с внезапностью людей и вещей, практически не имеющих веса, можно было подумать, что они бесплотны. Ветер так иссушил их, что они казались двумя обуглившимися палками. Старухи кружили вприпрыжку вокруг человека, еще более иссохшего, чем они, точно были гномами, а он их королем, и говорили обе разом одним и тем же глухим, скрипучим голосом, произносили одни и те же слова с одинаковыми интонациями и одинаковыми паузами. Человек не мог видеть их обеих сразу, ибо пока они беспрестанно прыгали, он был столь же неподвижен, как его открытый глаз и его профиль цвета обожженной глины. А возможно, что он вообще их не видел, — его единственный глаз был устремлен куда-то в пространство, и во взгляде была такая пустота, что этот зрячий глаз казался куда более мертвым, чем тот, закрывшийся. И все же он услышал их, точнее, он услышал как бы отзвук, преодолевший время и голос ветра в разгар бури.
— Мусса, — сказал он. — Моисей. Я — Моисей. В возрасте, когда финиковые пальмы, мои ближние, достигают зрелости среди бескрайних просторов, когда люди, мои ближние, покидают гробницы, в которых они жили, ради других гробниц, где они вряд ли будут более мертвыми, я стал Моисеем и ветер принес меня сюда, чтобы я прочел эту листовку.
Он поднял листовку и медленно разорвал ее — сначала пополам, потом ка четыре, а потом и на восемь частей.
* * *
Это было петушиное перо размером с мою ладонь, и я сожгла его. Я даже тщательно подобрала пепел и бросила его в колодец. Потом я опустила в колодец большую деревянную бадью, которая мне служит и лоханью для стирки, и так сильно баламутила воду, что даже руки у меня стали красными. Но даже натерев весь рот, вплоть до нёба, глиной, я не уничтожила ни запаха, ни вкуса лимона, они остались на кончике моего языка, в моем дыхании и на моих руках.
Как только я заслышала, как идет, прихрамывая, нищенка, я выбежала в прихожую и встала у входной двери. Немного погодя шаги стихли, и я услыхала наш условный сигнал: в дверь легонько поскреблись — точно так скребутся мыши в хлебном амбаре. Я тут же протолкнула указательным пальцем деревянный колышек, торчавший в двери, и увидела, как он упал к ней в руки, словно монетка в плошку. Это был наш с ней секрет, как и условный сигнал. Я передам его моей дочурке, когда она подрастет или когда я сама стану взрослой. Мой муж говорит, что я повзрослею в тот день, когда ей исполнится столько же лет, сколько мне сейчас. Я не понимаю, но верю мужу. Он говорит, что именно поэтому он и запирает меня. И этому я тоже верю.
Хотя он меня запирает и хотя эта дверь сделана из толстых дубовых досок, вот уже скоро три года, как нищенка научила меня пользоваться свободой почти по два часа в день. Это так просто, что муж никогда не догадается, а я расскажу об этом дочке, когда она вырастет, потому что ни один мужчина ни о чем таком не догадается: я проталкиваю пальцем колышек, и в открывшееся отверстие я вижу одним глазом, как в стеклышке лорнета, все, что происходит на улице. А уходя, нищенка вставляет колышек на место с другой стороны двери — и проделка удалась.
Так вот. В тот день я, как всегда, протолкнула колышек, прижалась глазом к отверстию и увидела, что нищенка на крыльце подхватила этот колышек и одновременно что-то или кого-то пихнула ногой, но крыльцо находилось слишком близко от двери, и я больше ничего не рассмотрела.
— Что там? — спросила я. — Помойное ведро, собака?
— Верно, какой-то бездельник, — ответила она. (Странно, она еще никогда не говорила таким презрительным тоном. Уж не больна ли она, подумала я. Не позабыть бы справиться о ее здоровье. Я ее так люблю.) — Бездельник примостился здесь, да так, что и головы-то не видать, — прибавила она.
— Может быть, он умер или болен? А сами-то вы не больны?
— Нет, — сказала она. — Он не болен. И уж конечно не умер. Он храпит. И храпит так, словно не спал целую вечность. Разве вы не слышите?
— Не слышу, верно, потому, что дверь такая толстая. Какие-то звуки проникают через нее, но они мне незнакомы. Должно быть, это и есть его храп. Скажите, вы в самом деле не больны?
— Да нет же, не больна. Почему я должна быть больна?
И все же я была уверена, что она заболела. Но почему-то не хочет мне этого сказать. Я знаю ее, и она меня знает. Так почему же она не хочет сказать? И почему у нее такой грубый голос, такой противный, как уличный шум?
— Знаете, — проговорила я, — а мне все-таки удалось. (Я было засмеялась, но сразу же спохватилась: мой муж говорит, что только детям пристало смеяться, а мне уж давно пора перестать, я ведь не девочка, говорит он, которая хихикает по всякому поводу, а женщина; он даже не понимает, да и я не понимаю, как мне удалось в моем возрасте родить ребенка… Я себя с трудом сдерживаю, чтобы не смеяться, но мне это все меньше и меньше удается, особенно после рождения моей девочки — ей теперь два года, и мне все кажется, что все эти два года она тоже смеялась.) Наконец-то мне удалось, — сказала я торжествующе.
— Что удалось? — спросила нищенка.
— Съесть лимон.
— Какой лимон?
— Лимон. Знаете, он еще на дереве. Я его как бы съела и вместе с тем не съела, то есть я его даже не сорвала, но все-таки могу сказать, что съела. Главное теперь, чтобы исчез запах и вкус лимона у меня во рту. Вот, чувствуете этот дьявольский лимонный запах?
Я дую в дырочку и жду. Мне кажется, что моя дочка родилась смеясь, а может быть, я и ошибаюсь. А может быть, я сама смеялась, рожая ее? Точно не помню, но кто-то при этом смеялся. Одного я не могу понять, почему, когда бывает дома отец, девочка никогда не смеется? Может быть, подражает ему? Я не могу сохранять «серьезность», особенно когда вижу «серьезным» его, даже за столом, он неизменно сидит прямой, жесткий, как его стул, и говорит со мной о банковских операциях. И я его боюсь. Потому, наверное, и уважаю его. Но что это такое — «банковская операция»?
— О чем вы толкуете, дочь моя? — спрашивает нищенка. — Я не чувствую никакого запаха. (Мне показалось, будто она задыхается, и, снова заняв место у своего наблюдательного пункта, я увидела, что нищенка стоит и ломает себе руки. Конечно же, она заболела.)
— Да о лимоне же! (Я почти закричала и сразу же об этом пожалела.) У меня теперь тоже есть секрет, и я хочу вам кое-что рассказать.
— Не понимаю.
— Вы непременно поймете, — терпеливо настаиваю я. — Должно же что-нибудь со мной случиться, иначе мне нечего будет вам рассказать. Конечно, наш дом заперт, и в нем никогда ничего не происходит. Но вы уже давно сюда ходите и все знаете до мельчайших подробностей. Хотя мы с вами никогда друг друга не видели, я вам рассказывала через это отверстие, какая у меня дочка и какая я сама.
— Да, да, дитя мое, — печально подтвердила нищенка. (Она все ёще задыхалась. Наверное, у нее была астма.)
Я поспешно продолжала:
— Я не могу вам пересказать, о чем говорит со мной муж каждый вечер. Да вам это и неинтересно. Да, кстати, что такое «банковская операция»? И не астма ли у вас? Не надо ничего скрывать от меня.
— Астма? Да нет же, я не больна, уверяю вас. Какая еще «банковская операция»? О чем вы говорите?
— Хорошо, — сказала я. — Впрочем, вы и сами знаете, о чем он толкует мне каждый вечер, ведь вы взрослая, вы живете на свободе и просите милостыню, а когда приходите ко мне после полудня, говорите всякий раз то же, что и мой муж. Только говорите по-другому. Он всегда сохраняет серьезность. И как только он начинает рассказывать, я уже наперед все знаю и только и делаю, что смеюсь. Во всяком случае, я его не слушаю. А теперь, когда вышел этот случай с лимоном, скажите, не кажется ли вам…
Она резко прервала меня:
— Прошу вас, расскажите все по порядку и как можно короче — время бежит, и мне придется скоро уйти.
— Но у нас впереди еще целый час. Почему вы так спешите? Вы меня разлюбили?
— Да нет же, дитя мое, конечно люблю. Только сегодня у меня много дел.
Право, это странно. Она не только больна, она при смерти. В мою маленькую амбразуру я вижу ее по частям: руку, прядь волос, глаз — и мне чудится, будто все это принадлежит кому-то другому, кого я вижу впервые. Однако это она, моя нищенка; я знаю ее уже несколько лет, но ни разу до нее не дотронулась, ни разу не увидела всю целиком, я узнаю ее лишь по голосу и, главное, по тому чувству любви, которое вспыхивает во мне, когда она приходит, узнаю так же хорошо, как если бы она жила со мной в одном доме. Что такое дверь, разделяющая нас? Ветер проник сквозь нее на прошлой неделе и даже пронизал меня насквозь.
— Вы в самом деле спешите? У вас правда много дел?
— Ну да. Только не плачьте. Я, может быть, приду завтра.
Все. Я стиснула зубы, и мне захотелось бежать без оглядки куда угодно, лишь бы исчез комок, застрявший у меня в горле. Помнится, я даже не посмотрела в отверстие. Я простояла довольно долго, не шелохнувшись, сдерживая дыхание и наконец спросила:
— Может быть? Вы сказали «может быть»? Вы что-то скрываете от меня? Что происходит там, за дверью? Почему же вы не уходите?
— Вы несправедливы, — отвечает она. — Позвольте я вам все объясню. Взгляните на меня. Вы меня видите?
— Да, но я хочу, чтобы вы снова пришли сюда завтра.
— Взгляните на меня! — кричит она. — Кто я?
— Вы — нищенка и мой друг.
— Нет, я уже не нищенка. Полно, погодите, пожалуйста, плакать. Взгляните на меня.
Но я уже не могу сдержать рыданий. Я ничего не хочу слышать. Не хочу смотреть. То, что происходит снаружи, касается не меня, а тех людей, тех предметов, которые там — снаружи. Я тут ни при чем. Все это страшит меня. Мне еще хочется смеяться, смеяться всю жизнь, никогда ничего не знать, не быть «серьезной», не страдать. Почему все то, чего я никогда не видела, не знала, не слышала, тот внешний мир, против которого воздвигнута двойная баррикада: двери и моего невежества, взращенного как сад, почему, боже мой, этот мир нежданно-негаданно обрушился на меня? Бараны ничего не знают даже на пороге бойни. Я не хочу взрослеть. Ведь через страдание и для страданий люди становятся взрослыми.
— Не плачьте, умоляю вас. Поверьте, если бы можно было найти выход в боге, я отыскала бы его прежде, чем прийти сюда, и не стала бы рассказывать вам ничего печального. Но мы живем в мире, где властвуют люди, и с этим ничего не поделаешь: только они принимают решения, только они находят выход, и выход этот так же убог, как они сами, а может быть, еще более. Вы видите?
— Да, — говорю я.
— Видите там, в конце улицы, деревянные щиты с бумажными прямоугольниками — красными, синими, желтыми и оранжевыми, на-клееными сверху?
— Да, они наклеили их вчера вечером, когда вы ушли… Я сумела одна вынуть колышек и вставить его на место, воспользовавшись шпилькой. Их было двое: один держал ведро, другой — щетку. Они пели неизвестный мне гимн, состоящий не из слов, а из возгласов. Вот видите, я больше не плачу, но вы меня напугали. Да, я вижу эти прямоугольники, но не умею читать.
— Я тоже не умею читать, — гневно сказала нищенка. — Но мне с радостью прочли, что там написано. Да, прочли «милосердные» люди, к которым я постучалась сегодня утром, чтобы попросить корку хлеба, такую же черствую, как и они сами. Они схватили воззвание — то, желтое, в остальных, кажется, говорилось о единстве, неделимости, независимости — и прочли мне его. Да, у каждой двери, в которую я собиралась постучать, стоял человек, будто он заприметил меня еще издали, и все эти люди, потрясая кулаками, громко, отчетливо прочли мне то же воззвание, словно они считали, что час давно пробил.
Теперь плакала она. И, услыхав ее плачь, ее прерывистое, как у запыхавшейся собаки, дыхание, я сама перестала плакать. Мне вдруг почудилось, что я ее уже потеряла и осталась совсем одна с моими скудными воспоминаниями, которые уже теперь причиняют мне боль. Ведь я ничего не знаю о мире там, за этой дверью, кроме запаха этой нищенки, звука ее голоса и того человеческого тепла, которым мы обменивались в течение трех лет, несмотря на разделявшую нас плотную дверь. Все это — ощутимое, нечто живое, настоящее, и ему теперь предстояло умереть… Мне мало что известно о жизни, но в одном я уверена: то, что живой человек может превратиться в простое воспоминание, — верх издевательства над людьми.
— Нет больше нищих, — скандирует голос за дверью. — Слышите? Существуют только граждане, трудящиеся на благо государства. Нет больше нищенства! Нищенство — лишь одна из форм свободы. В воззвании категорически сказано, что отныне все трудоспособные нищие в поте лица станут добывать хлеб свой на заводах, нетрудоспособные перейдут на попечение государства: ка окраине города, рядом с кладбищем уже построены красные кирпичные богадельни.
Только вечером, когда мой муж уйдет почитать у себя в кабинете, а девочка крепко заснет, я постараюсь понять в одиночестве, что же произойдет впоследствии. Ночник льет мягкий свет, я продергиваю нитку и вышиваю, вышиваю. И мнится мне, что я стала совсем взрослой и, как бы далеко ни восходили мои воспоминания, я неизменно вижу себя рассудительной, степенной, благоразумной и старой. А та смеющаяся женщина была, верно, моя мать или моя бабушка.
Я продергиваю нитку и вышиваю, вышиваю. И если завтра мой муж откроет дверь дома, я уже знаю, что не выйду на улицу. Тюрьма — большая или малая — всегда остается тюрьмой. Свобода для меня будет заключаться в том, чтобы оставаться одной, как сегодня вечером, вспоминать о вольном смехе моей матери или бабушки. Так мало надо, чтобы задушить смех и превратить его в улыбку. Я стала теперь тем, что зовется человеческим существом, живущим обычной, человеческой жизнью среди других людей. Тело мое принадлежит мне, воля моя со мной, я могу зачинать и рожать, кормить себя, работать, говорить, но я знаю, что душа может умереть задолго до смерти тела.
Вошел мой муж. Он похвалил меня за мой серьезный вид, поцеловал, чего раньше никогда не делал и, посоветовав мне долго не засиживаться, ушел спать. Да, скоро я последую за ним. Милая нищенка, и зачем вы постучали однажды в мою дверь?!
Мне кажется теперь, что она подняла тогда булыжник, потому что дверь загрохотала, сотряслась от ударов, как наковальня. Я тоже била по ней ногами и кулаками. Кто говорил, кто кричал? Голос еще здесь, в этой комнате — безумный, страстный, жалобный, как у внезапно ослепшего человека, этот голос говорит о бегстве, о насилии, об ошибках, о блуждании в потемках, о том, что воля человека заменила божью волю, что порядок, установленный человеком, пришел на смену извечному миропорядку… И голос то прерывается и умолкает, то вопиет. Он снова здесь — кричит голос во всю свою мощь, — Моисей снова среди нас… Он сказал, что его зовут Моисеем… или, точнее, это юродивые называют его так… Они вихрем носятся по городу и вещают на все четыре стороны, что он развеял бурю, что он живет среди зверей и разговаривает с ними, что он приобщил к жизни природы целые деревни и целые батальоны и вернул им первозданный облик, что он вошел в город, дабы разрушить дома, заводы, богадельни, все то, что зовется действительностью или человеческим идеалом…
Да, слыша этот голос, я повзрослела. И пока я буду жива, я не перестану его слышать. Я знаю теперь, существует нечто вне меня и моей жизни — это люди. И что бы отныне я ни делала, что бы ни случилось со мной и с ними, я до самой смерти обязана помнить о том, что они существуют, думать о них, жить для них, даже в моем одиночестве.
Сколько же времени спит моя дочка? Дыхание у нее ровное, спокойное, свободное. Я склонилась над ее ивовой колыбелью. Я не заплакала. Я разучилась плакать, так же как и смеяться. Я только водила ладонью у ее лица, почти касаясь его с нежной и тихой лаской. И когда она во сне улыбнулась мне, я убежала.
В спальне было темно. Простыни на широкой кровати казались ледяными. Я долго слушала, как спит мой муж. Его дыхание было тоже ровным и свободным. Боже мой, этот человек может спать!
Когда я зажгла лампу и, разбудив его, встала во весь рост на кровати и начала говорить, я была уже другой женщиной, и за моими словами крылась страстная жажда понять и полюбить. Обо всем этом муж расскажет мне позднее, осторожно, понемножку, как человеку, находящемуся при смерти. И, рассказав мне все это, он посмотрит на меня, и во взгляде его будет настойчивый вопрос, неумелый, робкий, жалостливый. Никогда он не поймет, что в ту ночь я была близка к тому, чтобы полюбить его.
Я сказала ему:
— Прости меня. Нищенка никогда больше не придет, а лимон съела я. Бездельник внезапно проснулся и прогнал ее, крича, что он — Моисей. Он вырвал у нее булыжник и запустил им в деревянный щит. Я видела, как тот разлетелся на куски. Лимон все еще висит на дереве, но не подумай, будто зверек или червь высосали из него сок. Это сделала я. Прости меня. Я вонзила в него петушиное остро отточенное перышко и высосала сок. Глина не помогла мне уничтожить его запах, но, клянусь тебе, это был мой последний детский каприз, и отныне я всегда буду умницей, увидишь… Выслушай же меня. Потом он вернулся, и, просунув палец в отверстие двери, повернул его три раза. Я сосчитала. Мне стало страшно, и я тут же рассказала ему историю о лимоне. Я сказала, что во дворе есть садик с лимонным деревцем, которое ты посадил в прошлом месяце. Я сказала, что с тех пор, как оно растет там с единственным лимончиком, который никак не хочет созреть, я все время гляжу на плод, трогаю его, вдыхаю его запах. Я сказала, что ты мне купил целую корзину лимонов, но мне хотелось отведать лишь этот. Потом он ушел. Не знаю, когда именно. Я побежала к двери, чтобы выдернуть колышек, но его там уже не было. Наверное, все это мне приснилось… Как по-твоему, я не лишилась рассудка? Но я точно знаю, что это я высосала сок с помощью петушиного пера, которое теперь в колодце. Я сожгла его, а пепел бросила в воду, ведь я собиралась сказать тебе, что виноват во всем зверек или червь, но не верь этому, это моя вина. А теперь, видишь, я стала взрослой, я перестала смеяться, и ты будешь гордиться мной, обещаю… прости меня…
Вот что он мне рассказал. Он рассказал мне, что потом я повалилась на кровать и тотчас же заснула, а он, наоборот, окончательно стряхнул с себя сон. Лоб мой пылал, я металась во сне, и повторяла какие-то бессвязные слова, и все твердила о Моисее, который ворвался в город вместе с ветром и грозой, и вопрошала в бреду, кто такой этот Моисей, и, чтобы успокоить меня, муж вынужден был мне ответить:
— Моисей? Ты, верно, хочешь сказать: Мусса? Это — безумец.