Видите этот молот? Прекрасный молот. Тяжелый, прочный, надежный, из хорошо закаленной стали. Он никогда меня не подводит и всегда работает исправно.

У меня есть и другие молоты, целая дюжина, имеются также ножницы для резки металла, напильники, кусачки, клещи, наковальня, горн и кузнечные меха — словом, фабричные изделия, посланные наложенным платежом прямо из Швеции; они прекрасно служат мне, и я ими очень доволен. Но я говорю сейчас именно об этом молоте.

Он меня знает, и я знаю его. Когда я крепко держу его вот так, посреди рукоятки, и поднимаю, мне чудится, что молот ничего не весит, зато моя рука удлинилась на полметра, а когда ударяю им по наковальне, право же, не могу сказать, кто кует и кто звенит — молот ли, наковальня, мой кулак или все вместе взятое.

Послушайте, когда я увидел сегодня утром, как он вошел сюда с непокрытой головой, босой, до странности худой и маленький (его щетинистые усы топорщились, лицо казалось застывшим, словно маска, а единственный глаз еще более застывшим, как бы стекловидным), и, не говоря ни слова, без натуги, даже не сжав зубов, схватил в охапку наковальню и принялся бить ею по молоту, я снял с себя кожаный фартук и надел на него. Понимаете? Рост у меня двухметровый, и вешу я больше ста килограммов. Всему должен быть предел.

В ту ночь я не сомкнул глаз. Я думал. Обычно я думаю лишь в редких и определенных случаях: смерть кого-нибудь из знакомых, перемена местожительства моим должником, невозможность выполнить просьбу, с которой ко мне обратились, но и тогда думаю я недолго, спокойно и никогда не возвращаюсь к тем же мыслям, а затем подвожу черту под тем, что случилось, и выкидываю все это из головы.

Но этой ночью я действительно думал. Не скажу, как я думал и о чем: перед моими открытыми глазами зиял в темноте еще более темный провал, и я всматривался в него всю ночь. Зато готов поклясться, что думать в десять раз тяжелее, чем бить молотом по наковальне, и притом гораздо утомительнее и бесполезнее. К утру, однако, я как бы черной тушью мысленно подвел жирную черту под этим странным случаем и вышел во двор, чтобы умыться у колонки с водой. Но и после этого я продолжал размышлять.

Когда же я повернул за угол, то увидел его у моей кузницы, хотя и не сразу узнал. Он стоял ко мне спиной и, размахивая руками, казалось, обращался с речью к толпе, хотя поблизости не было не только ни одной человеческой души, но даже ни одной кошки или собаки. Лишь перейдя через дорогу, я узнал его по жестким, как щетина, усам и застывшему, стекловидному глазу. Помнится, я сразу замедлил шаг и в то же время старался ступать как можно бесшумнее, пока совсем не остановился, сам не заметив этого (мне кажется, что в эту минуту я думал только о бабочке), а потом хорошенько осмотрелся, поглядел себе под ноги и закинул голову. Солнце было удивительно весенним, по дороге от одного тротуара к другому протянулись, словно два ряда гвоздей, две ровные, параллельные полосы ореховой скорлупы. Старый велосипед стоял у каменной ограды — потрескавшийся, низко, почти вровень с землей, не было на нем ни тормоза, ни седла, ни крыльев. Помнится, что, увидев, как этот человек размахивает руками, словно держит речь, я решил убежать (я даже попытался бежать, но ноги мои стали поразительно тяжелыми, не-гнущимися), ведь я знал еще прежде, чем остановился, что человек этот ни к кому не обращался, что он даже не говорил, только трещали, как сухое дерево, его иссохшие руки и ноги.

Тут я увидел его глаз, и, по-моему, человек тоже меня увидел. Еще несколько секунд он размахивал руками, потом постепенно застыл на месте, как коченеющий труп. Он не обернулся. Он знал, что я неподвижно, как и он, стою рядом, у него за спиной и внимательно смотрю на него. Я не убежал. Я оторвал от земли сперва одну ногу, потом другую, поставил одну впереди другой и направился к дверям моей кузницы.

Я вставил в замочную скважину мой тяжелый ключ, который похож на английский (размером, цветом и весом), повернул его дважды левой рукой справа налево, ибо замок был врезан неправильно, но и тогда я не обернулся и не услышал его шагов, хотя и знал, что он находится позади меня, как моя тень. Едва я приоткрыл дверь, скрипнувшую на своих ржавых петлях, как он вошел вместе со мной, вместе, а не до или после меня.

Молча, даже не взглянув друг на друга, мы спустились тем же тяжелым шагом по трем ступенькам, ведшим в кузницу. Когда я надел фартук, он тоже надел фартук, но другой, воображаемый, и сделал это точно так же, как я. А потом было так: я взял резиновое ведро за джутовую ручку и опрокинул в топку его содержимое — четыре фунта древесного угля. Я уложил уголь высокой пирамидой и проделал в ней сбоку дыру, в которую сунул тряпку, пропитанную бычьим жиром. Откинув голову, я любовался, не шелохнувшись, своим творением; потом чиркнул спичкой, осторожно поднес ее к тряпке и, прежде чем взяться за мехи, подождал, пока раскалятся докрасна несколько угольков. Я ухватился не за кольцо, а за цепь под самым потолком и стал с силой раздувать огонь. И все это время — делал ли я что-нибудь или просто стоял — я твердил себе, что он — моя тень и подражает мне, как и моя тень. И еще я думал о гневе, ибо по мере того как я набирался терпения и отодвигал минуту, когда мне придется обернуться, я все больше превозмогал гнев. Уголь покраснел, заискрился, потом побелел; опустив цепь, я поспешно оглянулся.

Он сидел верхом на моем железном стуле в дальнем углу кузницы, в руках держал зажженную свечу. Пламя было на уровне его глаза, и он пристально смотрел на меня. Я обернулся, и он мне сказал (я с беспощадной ясностью помню, что его единственный глаз пылал ярче, чем свеча, и что приводная цепь горна все еще болталась и равномерно била о стену; я бессознательно протянул руку и остановил ее, но в ту минуту, когда он открыл рот и заговорил, на улице раздался грохот железа, и на меня сразу нашло озарение — упал тот самый велосипед):

— Взрыв, — сказал он. — Что такое взрыв? Скажет ли вам кто-нибудь, что это такое? Бушующее пламя? Прозрение? У меня даже нет чувства удовлетворения от того, что я был бакалейщиком, или радостного чувства при мысли, что я шарлатан. Я даже не Моисей, или Мойше, как звали его древние евреи. Древних евреев больше нет, и я могу быть только Муссой.

* * *

Те, кто видел его, ничего не говорят об этом. Они позабыли или, точнее, им стыдно вспоминать: стыдно потому, что они видели, но бездействовали, стыдно даже потому, что им стыдно. Они мелочны и мстительны. Они вечно выставляют какие-то требования, вечно из-за ничтожных расхождений. Их жизнь всегда «не та», какой им бы хотелось, и, однако, они все глубже врастают в нее, их привычки постепенно становятся маниями, и они лелеют свои радости и свои страдания, в особенности же свои страдания. Когда же они вспоминают о прошлом, это походит на их смех — ведь иной раз они все же смеются, — получается нечто ломкое и противное, как скрежет мела по грифельной доске. И вечно повторяется одно и то же: они вспоминают о происшедшем лишь ПОСЛЕ, великие подвиги, исполненные благородства и героизма, признаются лишь ПОСЛЕ. И ради этого ПОСЛЕ они тщательно забывают остальное или упорно стремятся его забыть и живут затем хлопотливой жизнью: с ними бог, и дни их заполнены как гусиный зоб, сон крепок, праведен и нормален, как физико-химическая реакция. А получая отпуск, или попросту несколько свободных часов, они чуть ли не сходят с ума, не зная, что с ними делать.

А те, кто ровно ничего не видел, много и охотно говорят: человеческое достоинство — расхожая монета, создатели религии — всего лишь торгаши. Все продается, даже абстракция. Они подхватывают какую-нибудь идею, просеивают ее сквозь собственное сито, истолковывают и продают в розницу с указанием способа употребления, словно какую-нибудь морскую снедь — селедку или лососину, разрезанную на кусочки, приправленную, прокипяченную, пастеризованную, — и предоставляют ее вам в расфасованном виде с учетом налогов и прибылей.

Но и эти люди знают — жизнь идет. И даже в случае какой-нибудь незатейливой войны или незатейливого вмешательства господа бога жизнь продолжается и люди живут. И, однако, они знают, что все надо пересмотреть и изменить — ценности, идеалы, мораль, подобно тому как после войны отстраивают разрушенные города. Но почему, боже мой, вечно восстанавливают одни и те же руины?

* * *

Это было для меня видением. Не могу сказать, что я вспоминаю о нем, ибо оно было зовом вперед, в будущее, но выходило так, словно я пережил это, все знал заранее.

Все довольно смутно у меня в голове. Что-то произошло и продолжает происходить, что-то вроде землетрясения, которого я не слышу, о котором почти ничего не знаю, но пытаюсь осознать, постигнуть, обобщить. А быть может, это туман, неосязаемый, неопределимый, непреходящий. Мне неведомо, откуда, когда и почему проник он в мою кузницу. Но одно я никогда не забуду: он был и остается в ней, он окружает, окутывает меня — он во мне самом.

Угли побагровели, звенит наковальня, моя рука сжимает молот, он взлетает и опускается, люди входят и выходят, разговаривают, суетятся, я вижу их на улице, где они продолжают разговаривать и суетиться, вижу то голую пятку, по цвету и твердости похожую на бычий рог, то сморщенную, словно сушеный инжир, ладонь, то пару волосатых, заостренных, как у шакала, ушей; потом я уношусь мысленно на другие улицы, в далекий, никогда не виденный мною город… Жалобно скрипят колеса, топот людских толп напоминает грохот прибоя, зажигаются и гаснут огни, при их вспышке возникают на мгновение буквы и геометрические фигуры — красные, желтые, зеленые, потом из этих же букв и фигур складывается огромный пылающий костер, на котором кто-то горит, как многоцветный, искрящийся факел. Распространяется запах горелого мяса, йода и нефти — сильный, густой, удушливый, а вокруг меня теснятся те же орущие толпы, еще более многолюдные, оживленные, и в их безумных глазах отражается пламя костра. Потом все исчезает, исчезаю и я. Затем я вижу и слышу кузнеца, работающего в каком-то низком и темном помещении с двумя слабыми очагами света; в одной руке у него зажат молот, а в другой он крепко держит клещами раскаленный добела железный брусок. Молот опускается, поднимается и снова опускается, и при каждом ударе брусок искрится и рдеет вон там от дуновения пробегающего понизу сквозняка огонек свечи, которую держат прямо, неподвижно две скелетообразные руки, скорее созданные из бронзы или из глины, чем из кожи и костей, и сложенные в молитвенном порыве. Пламя свечи, как бы вставленной в подсвечник, дрожит, потом выравнивается, становится прозрачным и обрисовывает контуры и выпуклости, темные и светлые пятна в тщедушной фигуре человека на корточках. Кажется, что вначале оно освещало только подсвечник, а теперь выявляет целиком все произведение искусства вместе с постаментом.

Говорит человек со свечой:

— Вспоминайте дальше, еще дальше.

— Я вам ничего дурного не сделал, — отвечает кузнец.

Он спокоен, голос его спокоен, спокойна даже его рука, с силой орудующая молотом.

— Я всего лишь кузнец и не хочу быть никем другим, — продолжает он. — Я вас не знаю. Я вам ничего дурного не сделал. Послушайте, я не желаю вам зла, но, уверяю вас, мне ничего не стоит раздавить вас между молотом и наковальней, как этот брусок, видите? Но я не хочу вам зла.

— Дальше, — повторяет человек на корточках, — еще дальше, надо выйти за пределы самого себя. — Пламя дрожит, и он повторяет — За пределы самого себя. — Голос его бесстрастен, спокоен.

— Ничего другого нет, — говорит кузнец. — Я знаю лишь кузницу и раскаленные угли, мои орудия знают, кто я, и знают об этом мои кузнечные изделия — лемеха, решетки и подковы, даже самые старые, все они прекрасно помнят меня самого, мои руки, мои движения и мой запах и могут подтвердить, что я не кто иной, как кузнец. Слышите? Я не знаю бога.

— За пределы самого себя, — повторяет бесстрастный голос, — хорошенько подумайте, а потом расскажете мне о том, что увидите. Я сам этого не знаю и пришел затем, чтобы узнать.

Потом — ибо настанет потом — я буду выращивать сад за гранью жизни. Я даже не состарюсь, я как бы преодолею старость; и в самом деле, я все преодолел в тот день (кажется, это был восьмой день), находясь в своей «кузнице». Я держу теперь в руках заступ, как держал когда-то, много лет назад, молот, который, пожалуй, был легче. Движения мои медлительны, широки, непроизвольны, это не сами движения, а лишь память о них. Кто я? Где я? Но кто же боится?

Лук-порей вытянулся тремя прямыми, как нитка, рядами. Много гладиолусов, которые я выращивал из года в год, и я знаю заранее, что все их цветы будут разных оттенков пунцового. А дальше (зрение у меня еще хорошее) — сирень, кроличий садок и дом, который я сложил по кирпичу: я выполнил свой долг, моя жена умерла в прошлом году, она тоже выполнила свой долг, наши дети устроены, и я доволен, что не зря прожил жизнь, и теперь мне остается только умереть. Однако почему же, воткнув заступ в землю и опершись на него, я внезапно понял, что уже умер?

Вечернее солнце пламенеет, в деревьях шелестит, подобно крыльям далекой птицы, легкий и веселый ветерок, и я боюсь вспоминать.

— Дальше, — говорит все тот же ничего не выражающий голос.

От солнца потрескались камни, облака взорвались каскадами света без единой капли дождя. Потом поднялся ветер, такой безудержный, что, когда он стих, все поняли, что теперь он не задует раньше, чем через столетие. И тогда в город вошел человек. Но он вошел не так, как это свойственно людям — пешком, на автобусе или по железной дороге, а вместе с ветром; во всяком случае так говорили старухи, а они умели читать по звездам и видели, что он вошел в город, как опавший лист или гонимое ветром семя. С тех пор старухи почти все умерли, но их россказни переживут их на несколько поколений: слова — сорняки человечества.

Но даже если бы старухи ничего не сказали, даже если бы их вовсе не существовало, это неважно, ведь имелись, имеются двери. Как только городские двери-ворота, двери лавок, кафе, богоугодных и публичных заведений, двери деревянные, стеклянные, металлические и комбинированные поворачиваются теперь на своих петлях, те, кто видит это, вздрагивают при одном и том же воспоминании: тот человек никогда не был виден анфас, а все время поворачивался, словно дверь, сперва одним, потом другим профилем, делал это резким движением, показывая, как жонглер, два абсолютно разных портрета, но всегда в одной и той же последовательности: вначале была видна подергивающаяся половина лица с открытым стекловидным глазом, потом — мертвая половина с мертвым глазом, и казалось, что человек ищет что-то или кого-то и не находит, потрясен этим и закрывает дверь.

— Смотрите дальше, — сказал голос, — еще дальше. Может быть, я ищу именно вас.

Свеча оплывает и разгорается, я опустился на корточки, и он приблизился ко мне тоже на корточках из своего угла, будто на ногах у него были ролики, а вокруг пояса — веревка, за которую я и подтянул его; теперь нас разделяло только лишь пламя свечи — искрящееся, как солнце в небе, оно не было, я знал это, ни бутафорией, ни смехотворной выдумкой, ни средством гипноза; стоило мне взглянуть на его глаз, как становилось ясно, что я давно утратил способность нормального восприятия, ведь человек этот смотрит на меня не глазом, но как бы сквозь него, словно тот был простым стеклянным шариком.

— Ищите, расчищайте, смотрите, — говорит человек.

Голос его доносится откуда-то сзади, даже не из угла кузницы, а издалека. Но чист и удивительно спокоен и бесстрастен. У меня нет ничего общего с медиумом, ровно ничего, но я твердо уверен, что скоро поднимусь на ноги и тогда все вокруг меня рухнет, как будто в клетке из прутиков встал во весь рост великан.

И я говорю:

— Я ищу, я искал. Я расчищал и уже все расчистил. Я смотрю, но что вы хотите, чтобы я увидел? Если все это — колдовство, прошу вас, уходите.

— Это не колдовство, — утверждает он. (Голос его становится режущим, как нож.) — Я вовсе не колдун. В свою очередь умоляю вас верить мне и продолжать искать… умоляю вас, ради бога, хоть недолго верить мне и искать. Быть может, вы ничего не найдете, и я снова отправлюсь спать, как мне советовал когда-то осел, а быть может, вы что-нибудь и найдете, и тогда мы все поднимемся на ноги. Послушайте, вот уже много лет, как я пробудился. Ищите и скажите мне, смогу ли я наконец уснуть? Я не должен был слушать этого дьявольского контролера. Да вы слышите, что я говорю? Ищите!

— Буду искать.

По прошествии веков летаргии изрыты туннелями и опоясаны дорогами горы, над пустынями, как вехи, возвышаются пилоны, из лона земли добыты уголь, железо, фосфаты, свинец и цинк, реки запружены, из камня, превращенного в цемент, из извести и кирпича воздвигнуты здания, скрипят лебедки и блоки, работа приносит доход и пользу, настоящее служит залогом будущего, а будущее — вот оно: массовое выступление тех, кто, ничего не прорыл, не посадил, не извлек из земли, не преобразил, не создал; они проснулись с неукротимой энергией народа, проспавшего века, и почувствовали себя бодрыми, сильными и независимыми: ножи, ружья, партизанские отряды в горах, демонстрации, звон оружия, топот людских масс, пожары, взрывы бомб и гранат, кровь, много крови — все было пущено в ход ради свободы, а когда свобода пришла, ровно ничего не изменилось: по-прежнему добывается уголь, по-прежнему скалы превращают в цемент, но остались слова, а они гораздо прочнее, чем любой материал, осталась независимость, осталась свобода, только отряды превратились в армию, а ножи и ружья были заменены пушками и танками.

— Да, — сказал я. — Вижу.

Вместе с этим народом, а точнее — позднее его, словно солдат, отставший от полка, — проснулся человек. В том возрасте, когда его сверстники поступают в приют для престарелых, он только проснулся. Сначала он исправно присутствовал при всем происходящем, как удивленный зритель, как некто посторонний человечеству, он, верно, все еще продолжал спать и был похож на зверя, который смотрит сквозь прутья клетки на странных двуногих зверей. Но он так долго смотрел на все, что стал свидетелем. Он слышал непонятные слова, видел идущих людей, но они ничего у него не просили, хотя он готов был отдать все, что мог — руку, душу, — тому человечеству, которое полюбил всем сердцем, ведь он и проснулся только для этого, он искал людей, а не граждан, человека, а не толпу, но от него ровно ничего не требовали, и он страдал от этого. Потом он встретил людей, страдавших, как и он, и ему стало еще тяжелее от того, что он присутствовал при их страданиях и ничем не мог им помочь, лишь только кричал и паясничал на площадях к великой радости людей, которых он так любил, они же обожали зрелища и скоморохов.

И я восстал. Восстал не кузнец, а Я. Схватив человека, я посадил его на железную гору, называемую наковальней. Свечу я вырвал у него из рук и топтал ее до тех пор, пока она не превратилась в то, чем была раньше, — в комок жира. Но я не отпустил этого человека, а тряс его так, словно хотел превратить и его в месиво клеток, костей и кожи, из которых состоят обычные люди, а он не лучше их, этот последний по счету мистик, этот герой популярного романа, надоевший самому богу.

— Вы не Моисей, — кричал я. — Вы не можете сказать, что вы — Моисей. Умоляю вас, не говорите, будто вы — Моисей. Умоляю, не говорите, будто вас послал сам бог.

— Нет, — сказал он. — Я не Моисей. Но, полагаю, что и у меня есть миссия, ради которой я живу среди людей.

Я отпустил его, закрыл дверь кузницы, забаррикадировал ее, раздул огонь, а когда он разгорелся, поднял Муссу с наковальни и посадил его верхом на тиски перед пылающим огнем и снова стал трясти его изо всех сил.

— Послушайте, — вопил я. — Знаю, я — тот, кого вы ищете, тот, кто скажет вам, что вы должны делать, и вы станете это делать, а я позабочусь, чтобы вы это сделали. Вы говорите, а я и так это знаю, что вы — Мусса, а не перевоплощение Моисея. Но вы можете им быть. А я — и вы должны это знать — лишь простой кузнец с обыкновенным именем вроде Ахмеда или Дюпона и ни в коем случае не могу быть…

Он неожиданно выскользнул из моих рук и прошептал, сильно вздрогнув:

— ХИДР.

Весь он судорожно передернулся — даже парализованная часть лица, даже закрывшийся глаз. Снова усадив гостя, я посмотрел на него внимательно и вдруг испугался и его, и всего того, что нас окружало, и самого себя.

— Нет, — сказал я тихо. — Я не тот человек. Но вроде бы и он, вроде бы…

— ХИДР, — повторил он. — Я знал это.

— Нет, — сказал я еще тише. — Уверяю вас… Послушайте, я уже и так сошел с ума, еще немного, и я стану буйнопомешанным.

— ХИДР, — повторил он, по-прежнему дрожа.

— Замолчите! — закричал я. — Или произойдет убийство.

Я зажал ему рот рукой, но он все повторял это имя, хотя руки мои превратились в тиски, которыми я сжимал его голову: одной рукой — подбородок, другой — череп, и продолжал сжимать до тех пор, пока он не подал мне знака своим единственным глазом, что не промолвит больше ни слова, но даже тогда я не разжал тисков.

— Выслушайте меня, — сказал я. — Кем бы вы ни были, я верю вам. Что-то или кто-то привел вас сюда, этому я тоже верю. Вы здесь для того, чтобы я дал вам совет, чтобы руководил вами, этому я опять-таки верю, и я сделаю все что могу. Понимаете? И сделаю немедленно. Но прежде всего давайте договоримся, условимся, согласимся, что у меня нет ничего от мистика или святого, понятно?

Он мигнул своим единственным глазом, но я ни на один миллиметр не разжал тисков.

— Прекрасно. Тогда я скажу, что вам надо делать. О человеке, имя которого вы только что назвали, я ровно ничего не знаю, даже не знал его имени, даже связанной с ним легенды. Но я знаю теперь, что он существовал, преподал чудесные уроки мудрости Моисею во время Исхода: вы, вероятно, что-то пробудили во мне, но я все еще думаю, что это — колдовство…

— Нет, — произнес он.

— Будь по-вашему, — ответил я. — Во всяком случае советы, которые я собираюсь вам дать, отнюдь не связаны ни с колдовством, ни с мистикой, словом, ни с чем сверхъестественным. Зачем вы явились сюда? Чего ждете от меня? С какой миссией пришли к людям? Какую весть принесли всем нам?

Он сразу стал очень серьезен.

— Я принес вам слово божие, — сказал он.

Тут я подбежал к двери и открыл ее. Мне захотелось света, воздуха, захотелось, чтобы нас услышали все люди. Мои мускулы снова наливаются силой, мои рабочие инструменты снова говорят со мной, я впитываю в себя доносящиеся с улицы звуки — я жив, я свободен!

— О чем оно?

— О жизни по законам божьим.

— Что это?

— Свободное общение между людьми и различными царствами сотворенного богом мира.

— Что это такое? О чем вы говорите? Что вы сказали?

— Я пришел уничтожить разум, гордыню, созданную людьми, действительность. Я принес им то, чем они владели в давние времена и о чем решительно позабыли: подлинную жизнь, для которой они сотворены и которую подменили другой, сотворенной ими самими и состоящей из тревог, страданий, классовой борьбы, борьбы с природой, зверств и войн.

О чем поет пластинка на улице? Романтичная музыка, проникновенный голос — он поет о счастье и любви, птице, порхающей, звенящей в небесной лазури, и о распустившихся на деревьях почках… Держал ли я когда-нибудь молот? Накаливал ли докрасна железо? Ковал ли его? И что же все-таки я сумел сделать? Искусно выковал решетку? Переделал лемех на чан? Забил в стену гвозди и повесил на них весь свой запас подков? После сиренево-оранжевых сумерек внезапно наступил вечер с его растущим на улицах оживлением, свежестью, запахом леса и далеких гор.

— Считайте, что ваши фокусы вам удались, — медленно проговорил я. — Один из моих клиентов наверняка купит их у вас. Он устроитель военных карнавалов, я скажу ему пару слов, и он купит не позже завтрашнего дня.

— Крестьяне побросали орудия своего труда, — сказал он. — Торговцы из этого города пустили по ветру все свое добро и отправились в путь, даже не оглянувшись назад, даже не заперев своих лавок. Рабочие, с которыми я встретился в пути, ушли с предприятий, чтобы пополнить ряды тех, кто уже освободился от рабства.

Мы стояли теперь на пороге кузницы, вокруг мерцали огни и слышался гул голосов, где-то пели, кричали.

— Все это очень важно, — сказал я. — Я этого не знал, но верю вам. Я верю всему, что вы говорите, и даже всем вашим перевоплощениям. Я верю в вас. Но будь вы самим богом, вы все же пришли ко мне за советом, и я дам вам совет. Да, я верю в вас и полагаю, что вы можете быть самим господом богом…

— Нет, — прервал он меня. — Я всего лишь Мусса.

— Но даже если бы вы были Творцом этого мира и вновь сошли на землю, поверьте, вы не узнали бы собственного творения. И знайте, я постараюсь забыть все, что вы мне сказали, — слышите? — я уже все забыл. А теперь скажите, какую политическую систему и какое оружие несете вы нам?

Мы вышли на улицу и пошли прямо вперед. Я тоже не запер дверь своей кузницы.

— Поговорим о танках. Они у нас имеются — настоящие чудовища. Но если у вас есть такие, которые выдерживают удары противотанковых орудий, вы нам и в самом деле кое-что принесли. Да, кстати, у нас нет этих орудий. А у вас? Теперь о самолетах. У нас они есть — настоящие, воющие, стальные метеоры. Но если вы располагаете телеуправляемыми ракетами или термоядерными бомбами, вы нам и в самом деле принесли нечто надежное. Подумайте также о подводных лодках и о радарных установках: нам их не хватает. Поверьте, мы можем вам заплатить, все зависит от условий договора.

— Слово божие, — повторил он.

— Замолчите. Поговорим о системах. Они у нас, без сомнения, имеются, но ни одна из них не долговечна. Поймите меня правильно: мы как раз находимся в поисках системы — социальной, политической, экономической или идеологической — название не имеет значения, — при которой можно было бы полностью использовать капитал — труд, представляемый людьми, а личность приносилась бы в жертву ради общественного блага, обеспечивая нам быстрое продвижение вперед. Есть у вас что-нибудь в этом роде?

— Слово божие, — повторил он.

— Нет, мосье. Вы — паршивая овца, которая портит все стадо. Вы — паразит на теле общества. Слушайте меня внимательно: те самые люди, которых вы обратили в свою веру, убивают паршивых овец вроде вас, понимаете? И если даже вы несете нам новый Коран или новое Евангелие, мы все равно найдем способ использовать их в качестве сырья, разве вы этого не знаете?

— Именно поэтому я хочу остаться.

— Именно поэтому вы должны уйти. Поймите, вы должны тотчас же уйти, да еще скорее, чем те, которых вы заставили уйти. Кем были вы до вашего прозрения? Что вы делали?

— Я ничего уже не знаю, мне кажется, я всегда был таким.

— Прекрасно. Ступайте за мной.

Я взял его за руку, и мы побежали. Мы остановились только один раз у лавки старьевщика, но лишь усадив его в первый отходящий поезд (я даже не спросил, куда этот поезд отправляется), я передал ему гимнастерку и солдатские ботинки, помог надеть их, сунул ему в карман свой кошелек, поцеловал его руки и проговорил рыдая:

— Возвращайтесь в свою родную деревню и займитесь чем-нибудь таким, что никого не побеспокоит и не внесет изменений в существующий порядок. Тут в кошельке немного денег, купите бритву и устройтесь, скажем, парикмахером. Если вы это сделаете, в вас поверю не я один.

Никогда не забуду, какое презрение внезапно отразилось на его лице.

* * *

А теперь?

Теперь, когда прошло столько лет, я спрашиваю себя: кто я? Что я такое? И зачем прожил жизнь? На этом клочке земли, где я в одиночестве ожидаю смерть, что я могу еще делать, как не вспоминать? Прошу вас, сжальтесь надо мною и скажите, почему я вспоминаю? Умоляю вас, кем бы вы ни были и где бы ни были, поспешите ко мне и вырвите из моих рук этот заступ. Размозжите им мою голову, чтобы я на самом деле умер или, на худой конец, ни о чем больше не вспоминал. Ведь вы не знаете, наг что я способен!

В этот вечер, как и во все прошлые вечера, когда воспоминания душат меня и к горлу подступают рыдания, я роняю заступ и, тяжело опустившись на землю, вытягиваю ноги. Конечно, я выполнил свой долг перед людьми, но что я им дал? Лишь то, что может создать кузнец. Для меня было бы адом снова вернуться на землю и прожить еще раз ту же жизнь. Я имел нечто другое, чем то, что было создано моими руками, но я не дал этого никому, даже самому себе.

Я говорю себе, что это свойственно человеку, но многое свойственно человеку — и самооправдание, и подлость, и трусость. Больше всего мучает меня то, что однажды у себя в кузнице я должен был сделать важнейший в жизни выбор. Не помню в точности, что я именно выбрал, знаю лишь, что в тот день я умер. Более того, я решил взять верх над человеком, говорившим о боге. Я осмелился сделать выбор вместо него, сокрушить его, заставить убраться из нашего города во имя святого разума.

Да, в тот вечер, как и всегда, у меня было много добрых намерений: что-то починить, что-то сделать, продлить немного свою жизнь или по крайней мере не умереть ради ерунды.

Но говорю вам, не стоит даже убивать меня. Все мои намерения идут от разума. Посмотрите! Я встаю и тотчас же вновь падаю на землю.

Я — трус.