Далее...

Шрайбман Ихил Ицкович

ДАЛЕЕ…

Роман

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Камера в тюрьме, где я сидел, была несуразно высокой комнатой, холодной и облупленной, и носила, помню, номер сорок два.

Маленькое окошечко, крест-накрест зарешеченное, на самом-самом верху, прямо у потолка. Чтобы что-то увидеть через пару запыленно-грязных стеклышек, надо было встать кому-нибудь на плечи, вытянуться, повиснуть, держась обеими руками за прутья решетки, потом подтянуться, уцепиться подбородком за каменный подоконник, и тогда, после всего, — голый угол крыши с двумя или тремя узкими железными дымоходами, внизу — кусочек тюремного дворика среди четырех стен с бессчетным количеством таких же крест-накрест зарешеченных окошечек, сверху — горсть неба, иногда пепельно-хмурого, низко висящего над головой, иногда, наоборот, как назло, пронизанного синим светом, подзолоченного, открыто-прозрачного, как стекло, далекого-далекого, глубокого-глубокого, уходящего куда-то в бесконечность.

У стены камеры — во всю длину стены, от одного конца до другого — стоял такой деревянный топчан, нары. Там мы все, двадцать восемь заключенных, спали. Спали все поперек нар, головой к стене, стиснутые, обнявшиеся, прижатые друг к другу, разумеется, не на спине, только на боку; если кто-нибудь ночью сползал по своим делам, он уже еле-еле мог втиснуться обратно на свое место.

Около нар — посреди камеры, можно сказать, стоял старый изрезанный стол.

За столом народ ел, брился, заглядывал в книжки, вел дискуссии, совещался, каждый час дня имел свой смысл.

По всей поверхности стола были выцарапаны (гвоздем или даже ножиком), выжжены (огоньком свечи, сигаретой, а может, спичкой) или просто выведены чернилами, химическим карандашом имена и фамилии, инициалы, буквы — готическо-немецкие, латинско-румынские, славянские, еврейские. Столу, видимо, было уже порядочно лет. Он пережил поколения. Видел десятки необычных лиц. Слышал сотни тайных бесед. Стол из простых, даже толком не обструганных досок. Простой деревянный тюремный стол.

В углу, возле тяжелой двери со стальным засовом снаружи, с круглым глазком посередине, через который заглядывать к нам надзиратели могли, а мы выглядывать — нет, стояла огороженная чем-то вроде полустенки или заборчика параша. Каждый день два человека выносили ее, висящую на палке между их плечами.

Вся стена напротив нар была пустой. (Чуть не сказал «свободной».) Там арестованные должны были выстраиваться с сорванными шапками в руках, когда в камеру вдруг заявлялось тюремное начальство. Наши, однако, за мое время никогда у этой стенки не выстраивались и шапок никогда ни перед кем не сдергивали. Это было уже отвоевано раньше. Не легко, но отвоевано. И за мое время я не помню, чтобы начальство заявилось когда-нибудь в камеру. Оно просто, наверно, боялось себя уронить. Это ж надо потерять к себе всякое уважение, чтобы войти к преступникам со своей свитой, со всякими там блескучими погонами, в аксельбантах, при оружии, при полном параде, а каждый преступник в отдельности чтобы остался хладнокровно сидеть там, где он сидит, делал и дальше то, что делал, не поднял глаза и не сдвинулся с места как ни в чем не бывало.

В камере стояла, тем не менее, одна человеческая кровать тоже. Узкая железная кровать с кряхтящей проволочной сеткой, с матрацем, даже с простыней, с жестким солдатским одеялом, с подушечкой в головах — стояла она у стенки напротив двери под зарешеченным оконцем.

На этой единственной железной кровати спал старый Вестлер.

В черновицком движении был еще один Вестлер — молодой Вестлер. Его я знал. У меня даже один раз была с ним встреча. О старом Вестлере я только слышал. Само имя: «Старый Вестлер» ходило как легенда. И вот сижу я со старым Вестлером в одной камере. Под одной крышей. Изо дня в день с ним вместе. Знаю его. Вижу его. Разговариваю с ним. Говорю ему даже «ты». Как все товарищи говорят ему. Как вообще говорят друг другу товарищи, без разницы, что один старше, а другой моложе, знакомы давно или только что познакомились.

Молодой Вестлер ходил всю зиму с непокрытой головой, волосы зачесывал на косой пробор. На австрийский манер, по-спортивному, наверно, носил он бриджи, ниспадающие на колени и засунутые в длинные ярко-клетчатые носки, в «штуцы», как такие носки называли в Черновцах. Носил болотного цвета ворсистое пальто, рубаху с твердым воротником, галстук, усики.

До Черновиц я не представлял себе революционера без черной, или пусть уж белой, вышитой косоворотки. После встречи с молодым Вестлером я, помню, подумал, что одно из двух: или этот стройный расфуфыренный парень — что-то не то, или, наверно, не в косоворотке дело. И еще я подумал: а может, ради конспирации, а? Но все равно: не по сердцу пришлись мне ни его вид, ни его манеры, ни слишком высокие, слишком выспренние речи, что он говорил.

Старый Вестлер — это было совсем другое дело. Ты тут же проникался к нему доверием. Сразу. С первого взгляда.

Во-первых: очень простой человек. Как говорится, свой человек. Во-вторых… То-то и оно, что ни во-вторых, ни в-третьих, ни вообще особых крупных достоинств, чтобы выделить их и описать вот так-вот, не видно было в нем. Исхудавшее тело, кожа да кости. Редковатая, заснеженная, коротко обросшая голова. Лицо без бороды, но и не бритое — бело-седая короткая щетина, жесткая и колючая, на обеих впалых щеках, вокруг носа и даже по всей жилистой шее. На пустых местах — морщины и складки, глубокие, как порезы. Глаза воспаленные, как будто они ночи напролет не смыкались, бдили. Выглядит как натруженный жестянщик где-нибудь в местечке, как замученный, запыленный столяр или забеганный мельник с лицом в муке и головой в муке.

Особые достоинства этого старого человека были запрятаны где-то глубоко-глубоко внутри, проявляясь в его на редкость честной жизни, в испытаниях прожитых лет.

Старый человек. Сегодня я, наверно, старше него. Тогда для нас старый Вестлер выглядел совсем старым человеком. Стариком. Среди нас всех самым-самым старшим.

Он всю жизнь больше сидел в тюрьмах, чем был на свободе. У него уже не было ни одного зуба во рту. Ему отбили легкие, испортили зрение. Он не имел ни семьи, ни угла.

Почему целое государство, с сигуранцами, с полками жандармов, с арсеналами, казематами, десятками тысяч преданных чиновников боялось такого тощего человечка, кожа да кости?

Для нас такой вопрос не был вопросом. У нас был на него ясный, сам собой разумеющийся ответ. Наоборот, часто ночью, зажатый людьми на нарах, лежал я с открытыми глазами, смотрел, как свет от обмотанной проволокой лампочки на потолке падает на раскрыто-пустой рот старого Вестлера, на заостренно-задранный подбородок его, на все его истощенно-узкое тело на железной койке и задавал себе вопрос: откуда берется у этого тощего человечка, кожа да кости, такая сила всю жизнь упрямо, без страха, противопоставлять себя целому государству с сигуранцами, с полками жандармов, с арсеналами, казематами, судьями, тюрьмами, да мало ли еще с чем?

Старый Вестлер руководил тюремным комитетом. В тесном квадратном дворике, куда каждый день на час времени выпускали из всех камер политзаключенных на прогулку по кругу построенными по двое, старый Вестлер шагал каждый раз рядом с другим товарищем. Каждого в отдельности любил он порасспрашивать, как живут дома отец и мать; есть ли братья и сестрички; как выглядит село или местечко, откуда приехал; что думает о мире; что читает и где работает; не голодал ли; один или уже есть подруга; как попался; главное, он любил выслушать с глазу на глаз все подробности, все, что произошло, когда тот был в сигуранце. Если случалось иногда, кто-нибудь держался на допросах не слишком стойко, старый Вестлер не так просто, не сразу, переставал называть его товарищем. Наоборот: он держал его в тюремном дворике возле себя, шагал с ним по кругу несколько дней подряд. Он докапывался до самых деликатных причин, чтобы понять и простить. Не рубить сплеча, даже не оттолкнуть, а наоборот — еще больше приблизить, речами своими вылечить, сделать лучше, тверже. Народ, однако, знал, что старому Вестлеру достаточно одного малейшего лживого слова. За одно только лживое слово он уже никого не прощал и никого не оправдывал — пусть даже и держались на допросах стойко.

Одного малейшего лживого слова чьего-нибудь было достаточно, чтобы старый Вестлер перестал называть его товарищем и считать товарищем.

Каждый вечер, перед отбоем, старый Вестлер завел в камере особый час. В этот час каждый должен был работать над собой — месить, лепить, воспитывать свою честность. Честность в широком смысле. Искренность. Товарищество. Чистоту. Выдержанность. Преданность. Даже просто доброту.

Своего рода час вечерней молитвы перед тем, как лечь спать. Или: своеобразная вечерняя гимнастика — гимнастика души. Тогда мы это называли проще, точнее и, наверно, немного суше: час самокритики.

Старый Вестлер руководил этим часом сам. Каждый в отдельности должен был бичевать себя. Встать и во весь голос, чтобы все слышали, разбирать свой прожитый день, выискивать в себе грехи, совершенные за день. Сказал сегодня товарищу не то слово, что надо; даже только посмотрел косо; только подумал плохо; чувство жадности, скажем, когда брал в руки миску с едой; капля сомнения, лень, зависть, лесть, и так далее, и так далее. Слово «честность» у старого Вестлера было самым главным словом. Он ставил его превыше всего. Оно вбирало в себя все. И силу мир переделать, и в будущем переделанном мире — лицо его. Он выговаривал это слово с каким-то трепетным благоговением. Могло показаться, что он всю жизнь свою больше сидел в тюрьмах, чем был на свободе, ради этого одного святого слова. Он требовал его от каждого из нас с какой-то детски-наивной преувеличенностью. Он требовал его в наших делах и в наших помыслах. В самом большом и в самой последней мелочи:

— Честность!

Годы спустя мой знакомый, участник гражданской войны в Испании, рассказал мне такую историю. Когда бессарабские интербригадовцы в сороковом году вернулись домой из французских концлагерей, где они были интернированы, их всех послали отдыхать на месяц в подмосковный санаторий. Почти каждый день они разъезжали по Москве. И как-то раз один из них не взял в трамвае билет. Вечером, в санатории, интербригадовцы устроили ему открытый суд — судили за нечестность. Старший товарищ, известный деятель Коминтерна, защищал провинившегося:

— Товарищи, — сказал он, — к чему эта игра? Честность не надо понимать так узко, так мелко. Ну, не взял он билет за несколько копеек. Глупости. Люди ведь — не более, чем люди. Каждый со своими человеческими слабостями. Ангелы по земле не ходят…

Сейчас, вызывая в памяти образ старого Вестлера, удивляюсь я тому старшему товарищу и думаю, что он не совсем прав.

Хорошо известно, что один маленький компромисс тянет за собою другой. Самые маленькие компромиссики в силах иногда подорвать святость, разбить скрижали. Старый Вестлер с его детски-наивной преувеличенностью был, думаю, больше прав.

2

Крутится среди нас в камере молодой человек лет двадцати с чем-то, коротенький и толстенький, с лысинкой на голове, в одном только выцветшем жилете с двумя иголками возле верхнего кармашка, обмотанными белой и черной нитками, носит пару тряпичных тапок на ногах, темную рубашку с распахнутым воротником под жилетом. Спина его слегка согнута, лицо чуть бледновато, и, хоть он еще слишком молод, чтобы отпечаталось на нем его ремесло, и хоть на шее его не висит сейчас сантиметр, как-то сразу видно, что этот молодой человек — прирожденный портной.

Он крутится среди нас посторонним, неожиданным, как неожиданно одетый среди голых. Больше молчит, чем говорит. Прислушивается всем своим удивленно-бледным лицом, что говорят другие. Если он спрашивает что-нибудь у кого-нибудь, спрашивает он с «извините, пожалуйста». Меня он зовет реб Ихил. Когда он хочет мне что-то сказать или спросить меня о чем-то, он делает за мной следом пару нерешительных шагов, касается пальцем моей спины, как бы постучав, можно ли ему в меня войти, и говорит просительно-мягким, местечково-бессарабским поющим голосом:

— Так что же вы говорите, из этого когда-нибудь что-нибудь выйдет, а?

— Что ты мне выкаешь? Как тебе не стыдно?

— Что за разница? Мы знаемся уже разве давно? Я думаю, эта идея, конечно, хорошая идея. Но вы же видите, что делается. Бандиты. Головорезы. Ни за что ни про что сижу здесь я. Тюрьмы ведь были построены для воров и разбойников. Так делается как раз наоборот. Они лишь тех сажают, которые против воровства и разбоя. Чтоб он лопнул, этот мир. Как меня зовут Нусн. — Он прокашливается и смеется: — Я портной. Так сидел бы я хоть за какой-нибудь остаток. Вы знаете, что это такое? Так я вам сейчас расскажу.

Молодой человек, единецкий портной, приехав на день в Черновцы что-то закупить, случайно встретил на улице своего земляка, который как раз носил при себе мопровские марки для распространения. Нусн заплатил за две марки и так с земляком своим заболтался, что тот забыл ему сказать, что, заплатив за эти марки, надо их сразу выкинуть. Эти две марки Нусн положил глубоко во внутренний карман, рядом с документами и парой сотен, что еще оставались у него. Красивые красные марочки. Черное окошко с решеткой. Он их привезет домой, мальчику своему, пусть ребенок поиграет с картинками. Короче — в ту ночь у вокзала случилась облава. Потом единецкого портняжку просто замучили: где он эти марки взял? Он не знает. Что значит, он не знает, чего он из себя придурка строит? Он нашел их, они валялись на улице. Такие марки не валяются на улице. Он не знает, что это за марки такие. Чего же он их засунул так глубоко в карман? Так он говорит: красивые красные марки, он хотел их привезти домой, мальчику своему. Ага, красивые красные марки? Короче, Нусна повезли в Единцы, привезли обратно в Черновцы, пара сотен его стала постепенно называться мопровскими деньгами, соорудили ему красивое «дело», красивый «досар», как это в Румынии называлось, и вот крутится уже единецкий портняжка по имени Нусн сам под черным оконцем с решеткой.

Постепенно, день ото дня все больше и больше, стал Нусн среди публики своим. Он спит, зажатый, на нарах. Старый Вестлер неделю времени отдельно занимался им. Он, Нусн, знает уже точно, наизусть, что означают эти четыре буквы сокращения в слове МОПР. Он уже знает даже, Нусн, что кастрюля борща с плавающими поверху жирными кусочками мяса, которую получают каждый день с воли — мопровская кастрюля борща, он уже знает также, что кроме его собственного адвоката, которого выставит, с божьей помощью, он сам, МОПР выставит для него еще адвоката — и, даст бог, все будет хорошо.

В тихий час, когда народ читает, сидит Нусн, задвинувшись куда-то в угол, и тоже смотрит в брошюрку. Тяжелое чтиво. Нарубить повозку дров против этого — раз плюнуть. Он теряет каждый раз нить, оглядывается, не видит ли кто, перелистывает страницу за страницей, а мысли его, сами собой, улетают пока что ни с того ни с сего туда, в Единцы, домой, к его жене и к мальчику.

В час, когда народ ведет дискуссии, Нусн моргает глазами, чувствует, как горят у него щеки. Добрые, серьезные разговоры, мировые проблемы. Он, конечно, как и каждый, тоже бы мог что-нибудь сказать. Только вот язык у него как приклеенный — где взять такие слова и такие мысли?

Старый Вестлер назначил товарища, чтобы тот каждый день вел с Нусном легкие «теоретические» беседы. И Нусн внимал. Товарищи, видит он, уважают его, наверно. А он, чувствует он, тоже уважает их очень. Он бы их всех обшил и одел, только нет ничего под рукой. Он прямо просит, чтобы ему дали делать хоть что-нибудь. Народ ходит по камере — сегодня один, завтра другой — в одних пиджаках, с голыми коленями, а Нусн сидит на нарах, скрестив по-турецки ноги, сидит оживший, он в своей стихии, и с песенкой под носом зашивает у брюк распоротые швы, укрепляет пуговицы, заштопывает дыры, обрасывает каким-то удивительным зигзагом протертые, растрепавшиеся манжеты понизу.

Этот случайный здесь единецкий портняжка меняется, видим, день ото дня. С каждым разом он становится все разговорчивее. Начинает вмешиваться понемножку в беседы. Даже вваливаться без своего «извините, пожалуйста».

Больше всего, что он видит здесь и слышит здесь целый день, говорит он, запал ему в душу последний час дня, вот этот час перед отбоем. Такого вообще себе не представить.

Расскажи кому-нибудь, так не захотят поверить. Одного этого, говорит он, уже стоила вся история, что с ним произошла, вся беда, что свалилась на его голову.

Хоть он и говорит мне уже, слава богу, «ты», иногда, тем не менее, он еще трогает пальцем мою спину, как бы постучав, можно ли ему в меня войти, и говорит своим мягко-просительным, поющим голосом:

— Слышишь, что я тебе скажу, боюсь, что я уже-таки пропащий.

— Глупости, — отвечаю я. — Ничего им не поможет. Суд должен будет тебя освободить.

— Не. Не это. Я имею в виду — ты же видишь, что делается: я начинаю становиться человеком.

Я как раз не очень понимаю, что он имеет в виду.

— Ну так хорошо, почему же вдруг пропащий?

— У меня ведь жена с ребенком.

— Чтоб они тебе были здоровы, — говорю я, — тем более хорошо. Они только радоваться будут.

— Прикидываешься. У меня за них душа болит. Я уже буду ошиваться все время по тюрьмам. Ну а как теперь поднимется у меня рука на этот кусочек? Так нужна мне была вся эта история, а?

И он смеется таким добрым мелким смешком, Нусн.

Не знаю почему, когда я хочу увидеть перед глазами всю тогдашнюю тюремную камеру, появляется передо мной одним из первых этот единецкий святой портняжка, как мы его все называли.

3

Снаружи тюрьма выглядела обычным трехэтажным домом.

Три ряда обычных окон на улицу, запертые ворота в городе, прикрытые, когда как следует стемнеет.

Уличный тюремный фасад стоял себе благопристойно на Австрийской площади как ни в чем не бывало, будто и не о нем речь. Не колол глаза. Не мешал вечной торговле на площади. (Утром — пожилые промерзшие женщины около базарных лотков, вечером — помоложе, мерзнущие под фонарями на тротуаре.) Он по-приличному причислял себя к остальным высоким домам на площади, с балкончиками вверху и с магазинами внизу.

Тюрьма начиналась лишь внутри. По ту сторону ворот. Железные винтовые лестницы между этажами. Черные коридоры с запертыми на засовы дверьми. Наверху камеры, внизу подвальные карцеры. Тесный дворик-курятник. Острые крыши башен над закутанными в тулупы охранниками с ружьями в руках в задней части тюрьмы возле косо обрубленного холма.

Тюрьма, получается, имела переднюю сторону и заднюю сторону. Внешность и нутро. Старая почтенная тюрьма, поставленная еще, наверное, в добрые почтенные времена Франца-Иосифа.

Сидело в тюрьме больше ста «особо опасных преступников». Все двадцать восемь в моей камере были, можно сказать, городские, местные, схваченные за руку здесь, в Черновцах, большей частью молодежь. Одна камера была женской. Еще в трех камерах сидели только деревенские, гуцулы, русины, люди уже не молодые, отцы семейств, в большинстве крестьяне, батраки, лесорубы, плотогоны на Пруте и на Черемоше. Почти все носили длинные волосы ниже плеч. В час прогулки по кругу в тюремном дворе мелькали перед глазами их одинаково бурые грубошерстные сукманы, белые, туго обтягивающие штаны, одинаковые зашнурованные постолы с остро задранными носами.

Одинаковой полосатой тюремной одежды здесь в тюрьме никто не носил. Черновицкая тюрьма была тюрьма временная. Здесь большей частью сидели до процесса. Потом — в тюрьмах для осужденных — было уже все. И одинаковые полосатые одежды, и кандалы, и мокрые одиночные камеры, и вообще — все семь удовольствий, чтобы человек перестал быть человеком. Тюрьмы, известные в мире: Дофтана, Галата, Жилава…

Почему-то, помню, мне представлялось, что эти селяне, гуцулы нарочно, как сговорившись между собой, надели свои собственные одинаковые одежды, чтобы, наоборот, выразить этим единую общность и протест против одинаковой полосатой тюремной одежды, против тюрьмы, против преступлений.

Стоит у меня перед глазами Тарас Штефаник. Высокий и широкоплечий, на первый взгляд — грузчик-силач, который может взвалить на плечо самый тяжелый ящик и даже не согнуться, пойти с ним пританцовывая. На самом деле — тяжело и медленно двигающийся, с больными легкими и сердцем. Простое обветренное лицо с очками на носу. Длинные волосы, темно-русые, с пепельной сединой. Весь облик его — какая-то смесь грузчика, крестьянина и ученого.

Хоть прошло уже с тех пор столько лет и хоть, чтобы хорошо разглядеть Штефаника вблизи, были у меня считанные часы, не больше, и потом я его уже нигде не видел и нигде не встречал, стоит он сейчас живой перед глазами, со всеми штришками и с каждым движением своим, будто это было лишь вчера.

В буковинских гуцульских селах Тараса Штефаника хорошо знали. Он исходил Буковину пешком, рассказывали, вдоль и поперек. Повсюду ждали его появления, как ждут иногда хорошей вести, доброго совета в нужде, внезапного часа удачи. Он не только бунтовал народ против беспросветной жизни под румынскими жандармами и перчепторами — сборщиками налогов, не только зажигал в глазах бедняков, говоря и рассказывая, лучик зари завтрашнего светлого дня. Он еще, кроме этого, мог просто так сидеть до поздней ночи с людьми, у которых ночевал, и обмозговывать с ними их каждодневные дела, заботы, болезни, как растут их дети, помогать им распутывать запутанные родственные отношения, ссоры с соседями, бытовые дрязги. А то и вовсе усесться читать вслух украинскую книжку. Или даже собрать где-нибудь в хате малышей и учить их славянской азбуке. Сам Тарас Штефаник, рассказывали, до четырнадцати-пятнадцати лет был пастушком. Пас овец где-то в горах, возле Вижницы, в угодьях австрийского барона. Мать Штефаника, красавица, немая, бедняжка, служила у барона в имении, помогала чистить конюшни, мыть кареты барона. От кого она родила ребенка, осталось тайной. Говорили — от кучера барона. Говорили даже — от баронского сынка. Кто-то сказал — немая обманутая любовь, а кто даже — принуждение, изнасилование. Точно так же осталось тайной, почему через пару лет, когда мальчик бегал уже босой за мамой в конюшнях, в один прекрасный вечер нашли вдруг немую красавицу гуцулку утонувшей меж острых камней под шумным, падающим с высокой горы, водопадом. Барон сам велел отвезти маленького Тараса в горы к пастухам, в свои овечьи стада… Историю жизни Тараса Штефаника рассказывали, как рассказывали бы гуцульскую сказку. Подпасок в горах сам собой выучился читать и писать и по-немецки, и по-украински, и, позже, по-венгерски, по-румынски, по-сербски, по-русски. Он вырос высоким и красивым, как сосна. В семнадцать лет отправился в Вену. Какое-то время был в Киеве и Петербурге. В Будапеште застал венгерскую революцию. Вернулся потом домой и поднял в нескольких деревнях всех пастухов и всех лесорубов, поджег имение барона. Румыны шесть лет держали его закованным в цепи, приговорили к смерти. История жизни Тараса Штефаника обросла в гуцульских селах и подвигами, и чудесами, и уже сейчас, здесь, в тюрьме, ее рассказывали, как гуцульскую народную сказку. Он обладает, говорили, памятью, какой не сыскать. Целые запрещенные книги, скажем, «Коммунистический манифест» или Ленина «Империализм, как высшая стадия капитализма», носит он в голове. Он может цитировать наизусть, слово в слово, и указать точно, на какой странице цитата находится. Даже в которой строке сверху вниз или снизу вверх стоит такое-то и такое-то слово. Он смотрит в немецкую книжку и читает оттуда по-румынски. Смотрит в румынскую книжку и читает оттуда по-немецки, по-украински, по-русски.

Так говорили люди о Тарасе Штефанике.

Тем, кем старый Вестлер был в нашей «городской» камере, Штефаник был в трех «деревенских» камерах. Каждый день я видел его на прогулке. Однако видел я только его спину. И лишь раз, когда мы заходили уже обратно и круг повернулся, увидел я часть лица. Он шагал высокий, немного сутулый, голова втянута в сукман. Тем не менее — самый высокий.

Я, прямо по-детски, помню, мечтал хоть чуточку поглядеть на Штефаника вблизи. Слышать его голос и чувствовать его дыхание. Сидеть возле него и просто на него смотреть.

Я даже стеснялся втихомолку такого детски-капризного желания. И тем не менее не выдержал — в наш вечерний час высказался об этом вслух. Старый Вестлер выслушал мои речи с такой серьезностью, как если б я говорил о какой-нибудь очень важной мировой проблеме. Он сказал потом, что такие преувеличенные чувства к Штефанику можно понять и стесняться этого глупо. Он разрешил мне прямо послезавтра, якобы ошибившись после прогулки из-за того, что гонят и толкают, заблудиться, зайти обратно не сюда, в сорок вторую, а в сорок третью, в камеру Штефаника. Потом, на вечерней поверке, сказать, что из-за того, что так гоняют и толкают, можно не только перепутать дверь, но вообще как-нибудь остаться снаружи. Надзиратель в коридоре послезавтра такой надзиратель, что гонит и кричит именно так, как ему велено, но глазами видит он не точно так, как велено ему…

Я сидел, помню, среди гуцулов и разглядывал Тараса Штефаника вблизи.

Я вглядывался во все черточки его лица, в малейшее движение его рук.

Я вслушивался, впитывал в себя звуки его голоса.

Человек. Обыкновенный человек, как все люди. Очки пристроены были у него на лбу. Светлые седоватые волосы — слегка растрепаны. Вышитая рубаха с широкими рукавами — расшнурована, чуть распахнута. Гуцулы вокруг него, и я среди них (я сегодня — в первый раз, они — столько дней, столько недель, может, лет), мы все смотрели на него с одинаковой «преувеличенностью», как сказал старый Вестлер. В обеих руках, близко к глазам он держал «Инпрекор» — так называли тогда коминтерновское издание «Интернациональная пресс-корреспонденция». Когда он читал, очки были подняты на лоб. Когда он прочитанное объяснял и обговаривал, он сдвигал свои очки обратно на нос, чтобы видеть, наверное, по глазам, достаточно ли ясно то, что он объясняет и обговаривает, может, надо еще яснее, еще проще. «Инпрекор» тогда прибывала в Черновцы на немецком, из Вены или из Берлина. Читал же Штефаник людям и комментировал прочитанное на украинском, гуцульском, русинском.

Он спросил меня потом:

— Ты тоже понял?

— Понял, — ответил я.

— Знаешь украинский?

— Нет, — ответил я.

— Не знаешь украинского и понял?

— Понял.

Какое-то мгновение он смотрел на меня внимательно и сказал:

— Если ты не знаешь украинского и понял, то это очень, очень хорошо. Но если ты не знаешь украинского и обманываешь, что понял, это очень, очень плохо.

Я еще тогда ни одного украинского слова не знал, но все, что читал Штефаник, понял, и — конечно же, конечно — не обманывал.

Или еще правдивее:

Понять я, возможно, и не понял, но и обманывать не обманывал.

4

Ночью, на нарах, среди сна, я вдруг просыпаюсь: где я? Где я лежу? Наверно, это полуявь-полусон. Лампочка на потолке горит всю ночь — неопалимая купина, что горит и не сгорает, помогает надзирателям стеречь нас. Я лежу с зажмуренными глазами и вижу перед собой мерцающую темноту. В круги темноты вворачиваются огненные круги. Во сне я слышу свой собственный крик, далекий и приглушенный, и окончательно просыпаюсь.

Товарищ слева рядом со мной обнимает меня, я, справа, обнимаю Беню.

Беня открыл на миг глаза, повернул ко мне голову. Мой крик разбудил только его одного. Он похлопал меня успокаивающе по руке и спит дальше.

Добрый друг мой. Редкостно добрый Беня Иоргрой. Как сложилась бы наша дружба дальше, годы спустя, если бы Беня был жив? Два лучших друга моих, Беня и Боря, оба ушли из этого мира слишком рано. Боря Лернер — гильотинирован гитлеровцами в Париже, Беня — погиб еще раньше в Мадриде. Эти два друга моих — повторяю — не перестали жить в моем сердце, старились вместе со мной, и мне кажется, что стоят они сейчас и слушают мои слова о них с точно такими же посеребренными головами, как моя.

Как раз сегодня Бене передали из дома две новые рубахи. Одну рубаху надел он сам, другую надел на меня. Днем, получается, отдал, как говорят, свою рубаху. Сейчас, ночью, успокаивает он меня. Прижимает к себе мою руку, спи, спи. И как бы нашептывает какое-то заклятие.

Я, однако, больше не сплю. Я лежу с закрытыми глазами и, кажется, больше не сплю. Народ на нарах похрапывает понемножку. Железная кровать старого Вестлера время от времени постанывает. Не помню — слышатся ночью в камере шаги надзирателя или нет?

Отец — с черной кушмой на голове, скорченный, в старом своем засаленном тулупчике. Ему холодно. Он вздыхает. Всегда в беде пробирает его страшный холод, и вырывается откуда-то глубоко-глубоко изнутри тяжелый длинный вздох. Письмо мое отсюда он уже, конечно, получил? Конечно, получил. Еще до письма, в те несколько недель, когда от меня не было ни слова, что-то начал чувствовать, понимать, что, наверно, именно так все…

Чего тут долго думать? Нехорошо. Хотя, с другой стороны, позором это не назовешь. Наоборот. Он понимает это и не против этого, и тихонько, про себя, думает даже, что для него как раз — это даже честь. Ой, но что делать с нею, с мамой? Она ведь, и в самом деле, не больше чем женщина — что знает она о таких вещах? И она ведь не больше чем мать. Как отдать ей такое письмо? И чем ее к этому подготовить? А как можно вообще обмануть ее? Уже больше месяца, как она места себе не находит: беги, лети, что ты молчишь? Куда ему лететь и как ему лететь? Он еще тот бегун, и тот еще летун он. Он садится, отец, скорченный, в засаленном старом тулупчике своем, с черной кушмой на голове, по ту сторону стола, на длинную ободранную скамью. Длинная ободранная тюремная скамья, как длинная ободранная скамья в хедере. Он смотрит на меня своими черными, всегда блестящими и всегда печальными глазами.

— Ой, сыночек, паскудный, гадкий мир.

— Ладно, я слышал от тебя это не один раз.

— Знаю. Понимаю. Мальчиком я тоже хотел то, что ты хочешь. И наверно, тоже делал бы то, что ты делаешь. Так ты же сам видишь. Закрутила меня жизнь. И отмучиваю я свои годы в этом темном Рашкове.

— Осуждаешь меня, отец, или оправдываешься передо мной?

— Маму мне жалко. Она этого не выдержит. Она и так ходит — еле дышит. Она же только недавно поднялась после болезни.

— На нее сваливаешь это, на маму?..

Я, кажется, разговариваю с отцом чуть строговато. Не так, как надо говорить с отцом. Я лежу с закрытыми глазами, полубодрствуя-полудремля, и разговариваю то с отцом, то с Малией.

Почему я говорю с отцом именно сейчас, когда ему нужно утешение, так жестоко? Конечно, его жизнь закрутила. Обкрутила полным домом детей, нуждой, болезнями, заботами. Закрутила, закабалила. Как я могу хотеть, чтобы он считал, что именно это, само мое сидение в тюрьме, и есть как раз утешение?

Отца я очень любил. Чем дальше — больше. Малию, казалось мне тогда, люблю я не меньше. Боюсь согрешить — может, еще больше.

С Малией я разговариваю мягко. Она же говорит со мной как-то строго. Она не называет меня больше ласково «мальчик», как называла. Разумеется, те десять — двенадцать месяцев, как она уехала, как я видел ее в последний раз, были такие месяцы и у меня, и, наверное, конечно же — у нее — там, на ее настолько секретной работе, что мне нельзя даже знать где и нельзя даже письмо от нее получить, что уже не идет ни ей ласкать кого-нибудь таким словом «мальчик» и ни мне, чтобы кто-нибудь таким словом ласкал меня. Как она теперь выглядит, Малия? В чем она ходит? Я прошу ее снять с головы платок или шляпку, что она носит. Я хочу взглянуть на ее высокий лоб, тот самый высокий умный лоб ее, который так запал мне в душу. Когда она смеется, у нее на щеке появляется ямочка. Не помню, ямочка появляется у нее на одной щеке или на обеих? Я должен собраться с силами, чтобы точно увидеть цвет ее глаз. Разве дело в точном цвете глаз? Все лицо ее вижу где-то далеко в неизвестности, как и сама она сейчас далеко и неизвестно где. Разговаривает ли порой издали и она со мной так, как я с ней? Может, она уже не одна? Я должен собраться с силами, чтобы точно услышать звук ее голоса. Далекий, чуть строгий, но — ее, Малиин, знакомый голос:

— Ну хорошо, первый экзамен, можно сказать, ты выдержал, сейчас посмотрим дальше.

— Почему надо смотреть и смотреть? И сколько же экзаменов надо выдержать?

— Всю жизнь. До конца. Ты что же, думал, что это что-то такое, что это игрушки?

— Сейчас, здесь, говоришь мне то же самое? Просто, наверно, не веришь в меня.

— Если бы я в тебя не верила, не говорила бы с тобой так жестко. Сейчас, когда ты зашел уже так далеко, ладно, скажу тебе: как это можно взять и вляпаться по уши в девушку вот так-вот, раз-два, так легкомысленно?

— Я не влюбился в тебя, как просто влюбляются в девушку. И не вот так-вот, раз-два. Я ждал тебя дни и недели. Сама разве не знаешь? Ты ведь, как и я, точно так же была влюблена.

— Ну хорошо, мальчик. Спи, спи. Сейчас посмотрим дальше.

Так лежу я на нарах и разговариваю в полусне-полуяви с Малией, с отцом, с собой. Товарищ слева рядом со мной обнял меня, я, справа, обнимаю Беню. Сладко засыпаю я аж на рассвете — вот-вот надо уже вставать. Тихого ежеутреннего поединка над нами на потолке между горящей лампочкой, что горит и не выгорает, и нарастающей горстью дневного света в зарешеченном оконце в то утро я уже не видел. По правде говоря, этого поединка не видит никто. В камере не становится ни светлее, ни темнее. Я опять слышу во сне крики. Мои друзья кричат мне: «Соня!» — стаскивают за ноги с нар. Наказывают за то, что встал последний и меня еле добудились. Теперь я один должен застелить «постели» наши, прибрать в «спальне». Возле пустой стены, где нам бы надо было выстраиваться перед начальством с шапками в руках, мы, несколько ребят, выстраиваемся, полуголые, и разминаем несколько минут руки и ноги. Мы моемся, смеясь, и обдаем друг друга, моясь, брызгами воды. Выпиваем жестяные кружки чая, обмакивая четвертушки хлеба. Мы завтракаем и рассаживаемся все вокруг стола к первому, утреннему, политчасу. День в тюрьме — он становится раз от раза все дольше — начинается веселее, чем кончается раз от раза укорачивающаяся ночь. Свежих газет на утреннем политчасе у нас, разумеется, нет. Из позавчерашних и позапозавчерашних газет мы вычитываем между строк все новости, которые произойдут в мире завтра и послезавтра. С целым миром, весь день, можем мы легче объясниться, чем пару часов ночью с отцом, с Малией или с самим собой…

5

В такое вот утро меня наконец-то вызвали к следователю. К следователю, который должен здесь, после сигуранцы, когда вы уже у него в руках со всеми фактами преступления и со всеми уликами, спокойно и не торопясь, без битья и даже без окрика, якобы юридически обоснованно, даже демократично, подготовить великому преступнику великий справедливый приговор, какой ему полагается.

Тюремный конвоир, положив руку на револьвер у бедра, вел меня по коридорам, вниз по крученым ступеням и опять по коридорам такой молчаливо-тихий, такой настороженный, будто из меня вот-вот что-то выпрыгнет или я сам вдруг вырвусь, тюремные стены развалятся, камеры раскроются, арестанты окажутся все на свободе, а тюрьма, боже упаси, будет гореть ярким пламенем.

Беня каждый день твердил, что не к добру это о нас так надолго забыли. Они нам готовят, наверно, новые грехи. Тюремный комитет же, напротив, считал, что то, что нас так долго не вызывают, как раз не плохо: у них нет против нас ничего достаточно толкового, нет того, что им нужно. Вот они и тянут. Вот они и думают. А мы чтобы пока сидели. Но ничего им не поможет. Если уж нету, так нету. И если мы там не говорили сами на себя ничего плохого, сами на себя не валили, то здесь они не смогут нам это пришить, будь у них хоть тысяча голов.

Адвоката, которого наняли Бенины родные, к нам пока еще не допустили. Он, однако, наверное, не молчал. Тюремный комитет, очевидно, тоже передал на волю, чтобы что-то делали. И вот вчера свели вниз к следователю Беню, а сегодня ведут вниз меня.

Я иду с высоко поднятой головой, даже с улыбкой на губах из-за комичности, с которой ведет меня конвоир, что уже само это вызывает у него большую настороженность к каждому моему шагу и к каждому движению, делает его еще комичнее.

У меня на сердце хорошо потому, что я знаю: вчера следователь велел Бене написать прошение, «черере» оно называется, чтобы его, Беню, выпустили до процесса. Мне, думаю я, следователь такое прошение, наверно, не велит написать. Понятно, не очень бы хотелось оставаться в тюрьме одному, без Бени. У меня хорошо на сердце потому, что я знаю, что именно ответил на это следователю Беня. Если уж речь идет о том, чтобы выпустить до процесса, надо выпускать нас обоих вместе. И его, и меня. И то — без прошения.

Внизу, у двери, где мой конвоир зна́ком велел мне остановиться, я увидел Тоню. Она сидела напротив, на скамейке, а ее конвоир стоял возле нее. Она меня тоже сразу увидела. На мгновение наши глаза встретились. Мы потом даже и не попытались друг на друга взглянуть. Вроде бы мы вовсе не знакомы. Вроде мы сейчас, возле этой вот двери, первый раз увиделись. Прямо будто людям, которые не знакомы и видятся в первый раз, даже глянуть друг на друга нельзя.

Я украдкой все же бросил на Тоню взгляд. За все время в тюрьме я не видел ее ни разу. Однажды я влез на чьи-то плечи и глядел через зарешеченное окошко вниз, в тюремный дворик, в тот час, когда гуляли женщины. Но не то что ли́ца — тени прогуливающихся женщин на стенах вокруг были едва-едва различимы. Сейчас я хотел посмотреть разок, как она выглядит, какое у нее лицо. Не могу сказать, что я ощущал большую ненависть к ней или какую-то обиду большую за то, что она втянула меня, выдала. Тюремный комитет считал, что она назвала мое имя в таком жутком полуобмороке, когда сама уже не знала и не чувствовала, что делает и что говорит. Может, она рассказала тюремному комитету не всю правду. Может, тюремный комитет считал так пока, чтобы дать Тоне возможность исправить то, что натворила, а разбираться будут потом. Она сидела сейчас на скамейке, напротив двери, где конвоир без слов велел мне остановиться, вовсе не изменившаяся. Красивая и обаятельная, как всегда. Она за все время даже украдкой не глянула на меня.

Потом я стоял напротив следователя. Он оставил меня так стоять несколько минут. Заглядывал в раскрытый «досар», в «дело» мое, как будто он сейчас впервые с ним знакомится. Ни слова не спросил и ни слова не сказал. Даже не поднял на меня глаза. Будто меня вообще в комнате не было.

У меня промелькнула мысль, что он делает так нарочно. Чтобы я, пока стою, мог выглянуть через окно за ним на Австрийскую площадь. Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Раздразнить, думает он, наверно, тоску по свободным улицам и площадям — так, может, подействует сильнее, чем мучить и пытать. Потом, значит, будет легче со мной разговаривать.

Я стоял и смотрел на пальцы с заостренными ногтями, щиплющие мой «досар». На зализанно-блестящие волосы. На платочек в нагрудном кармашке. На глаза его, налитые ненавистью, хоть держит он их опущенными и хоть подымет он их сейчас на меня, понимаю, с улыбочкой.

«Вещественное доказательство» мое — «Мать» Горького, с подчеркнутыми меткими строками, откуда я якобы выписывал прокламации, что уже чуть ли не означало, что все прокламации в мире — моя работа — он вдруг резко отодвинул в сторону, буркнул «идиоты» и наконец, все еще глядя в мой «досар», сказал:

— Так мы, значит, коммунисты. Как же сочетается древнееврейская семинария с коммунизмом, а?

Я молчал. Он поднял ко мне глаза. С улыбочкой:

— На вопрос надо сразу отвечать. Даже если мы большие герои. Я спрашиваю: так мы, значит, коммунисты?

— Древнееврейская семинария не сочетается с коммунизмом, — ответил я.

— Сочетается. Сочетается. Эта красивая идея влазит во все дырки. Даже в ваши синагоги. Даже в монастыри к монашкам. Почему ты обманываешь? Коммунист ведь говорит только правду.

— Я говорю правду, — ответил я.

— Ага. Признаешь, значит. Это мне нравится. Так скажи мне, пожалуйста, ту девушку, что ждет в коридоре, ты знаешь?

— Знаю, — ответил я.

— Как ее зовут?

— Тоня.

— Правильно. Это мне нравится. Так скажи мне точно, не бойся, никто тебя здесь пальцем не тронет. Давно ли ты знаешь Тоню? Как ты ее знаешь? Откуда ты ее знаешь? Все. С самого начала, пожалуйста.

— Я знаю ее из сигуранцы, — ответил я.

Его интеллигентности хватило только на несколько минут. Он вскочил со своего стула и грохнул ладонью по моему «досару»:

— Лжешь!.. Подонок!..

Он расшвырял бумаги на столе, сгреб их обратно, ставшее было красным лицо его побледнело. Он выхватил из ящика стола второй «досар», начал листать его и между делом, тихо уже, все бурчал мне:

— Вот это несчастье ваше. Вы думаете, что вы умнее всех! Весь свет перехитрите? Тупицы! Дегенераты! Лжецы!

Потом рядом со мной напротив следователя стояла Тоня. Он опять говорил деликатно, с деликатной улыбочкой в глазах. Тоня тоже не скрывала: она знает меня. Она даже назвала меня и по имени, и по фамилии. Но она мое имя тоже в первый раз в своей жизни услышала там, на допросах в сигуранце.

Следователь снова расшвырял бумаги по столу. Лицо его опять налилось. Он, однако, больше не кричал и больше не ругался. То, что Тоня показала сейчас, было полной противоположностью тому, что черным по белому записано в ее «досаре».

Он впился глазами в бумаги и все пожимал плечами. Загадка, дескать. Он вообще перестает понимать, что здесь происходит. Он еще такого не встречал и уразуметь такого не может. Он бурчал в бумаги:

— Я не понимаю. Что вы за люди? Здесь вы говорите одно, там — другое. Слово у вас не слово. Подпись не подпись…

Он посмотрел на Тоню таким правдоискательским взглядом, как будто хотел сказать: где же справедливость на свете, а?..

Тоня не ответила. Обеими руками она задрала вдруг свое платье до самого верха, аж пол-лица им закрыла. Она не стеснялась ни его, интеллигентного следователя, ни меня, своего товарища. На ее голых ногах, хоть прошло уже несколько недель, виднелись еще тут и там иссиня-черные распухшие бугры, разодранные и затянутые, как засохшее сырое мясо.

Она стояла так несколько мгновений. Лицо ее — чуть повернуто ко мне.

Я понял, что это не слишком интеллигентное задирание платья было Тониным ответом на те интеллигентные речи, которые вел только что следователь.

Еще не зажившие раны на своих голых ногах она показывала, разумеется, больше мне, чем ему.

= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =

Через две недели меня и Беню выпустили до процесса.

Тюремный комитет приказал нам все-таки написать прошения. Бенин адвокат там, на воле, тоже не молчал, хлопотал и за Беню, и за меня. Однажды утром мы вышли оба из тюремных ворот со своими узелками в руках, остановились на какое-то мгновение и огляделись. Дома на улице, те ли самые это дома, небо над головой, то ли самое это небо, будто нас уже не было здесь вечность.

Вокруг пахло весной, пахло солнцем. Деревья, кажется, начали уже зеленеть.

Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Так и тянет сказать, что мы какое-то мгновение стояли и буквально впитывали в себя этот свободный простор, вдыхали его раздутыми ноздрями. Не знаю, что чувствовал тогда Беня. Я напрягаюсь изо всех сил, чтобы вызвать в себе чувство свободы в то утро, но что-то не помню в себе тогда такого чувства.

Наоборот…

Мы с Беней попрощались, обнялись. Беня ушел к себе домой. К сестре. Может, даже обратно к отцу. Я спустился в город, к мадам Шалер, на улицу Морарь, где квартировал до ареста.

Я, кажется, шел грустный. Мне даже вроде жалко было тюремной камеры, откуда я только что вышел на свободу.

Навстречу мне шла не свобода, а наоборот — несвобода.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Писатель может делать, что он хочет.

Вот хочу я, и я делаю прыжок, и я опять дома. Спускаюсь с высокой каменистой горы, и я опять в этом Рашкове, у этой высохшей сморщенной груди, к которой я часто и жадно припадаю губами и пальцами, сосу и сосу, и не могу, такой уже, слава богу, большой парень, отвыкнуть, хоть эти посиневшие, растрескавшиеся соски намазали горечью, и все кричат на меня.

Этот крошечный Рашков. Малюсенькая точечка в огромном божьем мире. Звездочка среди миллионов звездочек и звезд. Сколько я уже о нем рассказывал и рассказывал, а все еще нахожусь вначале, еще ничего не рассказал и ничего не сказал. И сколько я еще, наверное, скажу и расскажу, все равно, конечно, больше останется не рассказанного и не сказанного.

Народ месит глубокую предпасхальную рашковскую грязь. Сын старого раввина, Хаим-Довид, уже вот-вот где-то в литовском ешиботе должен был тоже закончить на раввина, и из-за того, говорят, что переучился, из-за слишком умной головы, сейчас здесь, дома, около отца — рашковский местечковый сумасшедший. Он стоит возле нашей открытой двери и пальцем подзывает мою сестричку, Фейгеле. Он один знает, какое доброе у Фейгеле сердечко. Украдкой, пока мама будто не видит, выносит она ему каждую пятницу под фартучком пару горячих оладушек. Хаим-Довид не благодарит и не благословляет. Горячие оладушки за пазухой обжигают его голое тело под распахнутой рубахой. Он смеется хрипловато-придушенным смехом. Глаза у него синие — бледно-синие небесные глаза. Бородка — светлая, редкая, хоть по пальцам пересчитай эти несколько волосков. Голова — сверхъестественно заросшая, льняная. Он ведет вечные беседы и дискуссии с раввинами и талмудистами. Он смеется, прерывая хрипловато-придушенным смехом свои доводы. Черный изодранный кафтан свой он не надевает, как надевают кафтан. Но ходит завернутый в него, как в талес, черный талес. Или забросит его на одно плечо, одна пола туда, другая пола сюда, придерживает разлетающийся кафтан рукой за середину, останавливается с задранной головой, как принц Гамлет в своем плаще. Не горячие оладушки за пазухой отвечают на вопрос: быть или не быть, а, как видно, доброе сердечко этой маленькой девочки. Потому что вторая рука местечкового сумасшедшего Хаим-Довида между тем щиплет мою сестричку за щеку. Конец Хаим-Довида, к слову: зимней ночью, в сильный мороз, остался сидеть на ступеньках около домика, где его отец добрым евреям давал добрые советы. Не постучал, чтобы отец впустил его. Или уши старого отца не услыхали стук сына. Рано утром местечкового сумасшедшего Хаим-Довида, сына старого раввина, нашли на отцовских ступеньках одеревеневшим…

Чего вдруг я влез с Хаим-Довидом? Писатель может-таки делать, что он хочет, но что-то глубоко внутри него ведет его за руку, чтобы он всегда делал не то, что он хочет, а то, что он должен делать.

Я еще ничего не рассказал о моем дружке из хедера Аврум-Мойше, сыне мельника. Три водяные мельнички стояли в Днестре, одна возле другой, с замшелыми крышами, старые, деревянные, седовато-зеленые, одинаковые, как будто одна мама их родила. Возле них нельзя было купаться, потому что утопленника, которого Днестр из лета в лето требует, чтобы ему дали, требует он, говорили, именно здесь, на этом вот месте, около этих трех водяных мельничек. Перед вечером я всегда видел отца Аврум-Мойше, Мейера-мельника, идущего домой со своей мельничной работы мимо наших окон с торбой муки на плече и с ведром живых рыбок в руке. Он шел тяжело, скрючившись, седой и старый с ног до головы, лицо, правда, красное, бритое, белые брови и белые усы, белые высокие сапоги зимой и летом, нахмуренный, без улыбки и без кивка кому-нибудь, натруженный и замученный — злой на мир — думал я. После года хедера Аврум-Мойше стал учеником у жестянщика. Всего несколько месяцев мы, хедерники, завидовали ему, что он вышел из оглоблей. Несчастье случилось с ним совсем скоро. Ему еще тогда, наверно, и полных десяти лет не было. Железный штырь, или просто кусок жести, отскочил ему в лицо и выбил глаз. Когда потом мы встречали его иногда с куском черной кожи на вытекшем глазу, мы вовсе не были уверены, надо ли нам очень уж жалеть его из-за его несчастья, а может, совсем наоборот, опять-таки завидовать ему из-за его героичности или хотя бы необыкновенности того, что случилось с ним одним, и больше потом ни с кем. Он и сам, наверно, считал себя немножко героем. Он избегал нас, отворачивался при встрече. Не потому, думаю, что стеснялся перед нами своего выбитого глаза. Но, наоборот, скорее, он начал стесняться нас: малышня, хедерские мальчики, сопляки — еще не видят и еще не знают, что в любой момент может произойти в мире. Ничего особенного в истории с Аврум-Мойше, может, и не было. Просто за короткий отрезок времени десятилетний мальчик по имени Аврум-Мойше начал называться Аврум-Мойше-жестянщик, и из мальчика Аврум-Мойше-жестянщика в два счета стал Аврум-Мойше-слепой…

Настоящее несчастье произошло лишь потом.

Летним днем разнесся вдруг слух, что Мейер-мельник уже несколько дней лежит при смерти и не может умереть, не может отдать душу. Он требует, чтобы ему привели раввина, он хочет исповедаться, в чем-то он должен покаяться перед смертью. Вся улица смотрела, как маленький Аврум-Мойше с черной кожаной повязкой на слепом глазу сопровождает ребе Нохемла домой, к отцу. Ребе Нохемл шел одетый в атласную капотэ, в отороченной соболем шапке, одна рука на костяном набалдашнике палки, другая заткнута за широкий пояс с кистями — в полном праздничном облачении, как, скажем, к кому-нибудь на венчание. За ним, злой, шел Янкель. Его староста. Мейер-мельник лежал в своей кровати раскрытый. Его белая, коротко стриженная голова, белые, давно уже не бритые щеки, рубаха и кальсоны, вся прочая белизна, что окружала умирающего мельника, вызывала в памяти забитые мукой мельничные жернова, и размолотые зерна, и белизну муки, в которую Мейер-мельник окунулся перед смертью, чтобы избежать покаяния, да, видно, не помогло. Только нос и только раскрытые глаза были красными. Он приподнял голову с подушки, сам подпер ее ладонью и посмотрел на ребе Нохемла с такой мольбой в красных глазах, как у разбойника и убийцы, у которого за мгновение до казни вспыхивает надежда, что еще может произойти чудо. Слова его были едва слышны:

— Ребе… Я полон греха… Простите мне, ребе…

— Не я, всевышний, да будет благословенно имя его, должен простить тебя.

— Ребе…. Мои руки все в крови…

— Боже мой, в крови?

Ребе Нохемла, рассказывали, аж заколотило. Он так растерялся, что начал называть Мейера-мельника, который был на хорошие несколько лет старше его, «дитя мое». Прямо будто не он, а сам всевышний стоит теперь здесь, возле умирающего мельника, и ОН говорит через него, ребе Нохемла, с умирающим:

— Говори, дитя мое. Выскажи все перед вознесением души…

— Ребе… Вы же помните… В том году, когда украинские евреи бежали от погромов… Сюда… Переплывали к нам… Верьте мне, ребе… Я помог спастись десяткам евреев… Этими же руками… Они по ночам переправлялись ко мне в мельничку… Как родные братья, ребе… Только одна пара… Муж и жена… Одна-единственная пара… Не я, Мейер-мельник, сделал это… Черт в меня вселился… Нечистый, наваждение… Кольца, серьги, червонцы… Золото лежит еще с тех пор спрятанное наверху, на чердаке, в щербатом глиняном кувшинчике… Возьмите это, ребе, для всех… Раздайте беднякам… Чтобы евреи простили меня… Дайте мне умереть, ребе…

Ребе Нохемл, рассказывали, несколько мгновений стоял окаменевший, потеряв дар речи. Потом он подошел ближе к Мейеру, нагнулся над ним и без слов плюнул ему в лицо. Рашков ходил ходуном. В середине того жаркого, яркого летнего дня на местечко опустилась вдруг темень, небо затянулось черными тучами, задуло, закружило, ветер высаживал стекла, срывал крыши, начало ляпать, как из ведер, все как с ума посходили. Ночью Мейер-мельник кое-как умер. Ни одна собака даже не шла за гробом. Все местечко, как родных, оплакивало загубленную убийцей пару, заламывало руки, рвало на себе одежды. Похоронами занимался бедняга Аврум-Мойше с черной повязкой на слепом глазу и их родственник, прихрамывающий еврейчик, который пек бублики. Покойника, отверженного, зарыли под забором с наружной стороны кладбища. На следующий же день целая комиссия румынских господ — местечковый примар, сборщик налогов, шеф-де-пост со своими жандармами — окружила дом Мейера-мельника, все внутри перевернули вверх дном, рылись и искали и наверху, на чердаке, и внизу, в подвале, а тот щербатый кувшинчик с золотом после всего так и не нашли. И все это несчастье, разумеется, было Аврум-Мойшино. Мы, его хедерские дружки, уже больше его не встречали. А если мы и встречали его, то старались избегать, отворачивались, и не думали больше, что его нужно жалеть, а наоборот, отворачивая голову, тихонько, про себя, трижды сплевывали и тихонько, про себя, шептали: «Проклят, проклят, проклят!» Ай-яй-яй, откуда взялась у нас эта жестокость? Кто вбил в нас, как гвозди, такие жестокие, якобы правильные, законы? Я по сей день не знаю, что вышло из этого Аврум-Мойше. Остался ли он жестянщиком? Женился он потом, имел детей? Может, где-то дети его — большие люди? Может, он сам совершил что-то доброе в своей жизни, тихое добро, о котором мало кто слышал? Может, он и вовсе погиб где-нибудь в гетто, сгорел в печи крематория? Сколько я уже о моем Рашкове рассказывал и рассказывал, а мне никогда не приходило на ум имя Аврум-Мойше. Сейчас — вдруг — всплыл, как из темноты, рашковский мальчик с черной кожаной повязкой на слепом глазу. Я сижу и терзаю себя за ту жестокость. Я хочу этими строками моими загладить ее, уменьшить. В том, что это жестокость, я не сомневаюсь.

Больше того: кто знает, был ли вообще когда-нибудь у Мейера-мельника кувшинчик с драгоценностями на чердаке; бросил ли-таки Мейер-мельник в воду около своей мельнички супружескую пару с двумя тяжелыми камнями на шеях? Чего только не может случиться с человеческим разумом в предсмертных муках!

Вот вам, совершенно между прочим, еще один кусочек Рашкова.

2

Итак, я снова дома. Синюю черновицкую студенческую фуражку я больше не ношу. Был студент — и нету. Мне оставалось еще три месяца, чтобы закончить учительскую семинарию. Что закончить, ради чего закончить? У меня с ней уже было закончено еще до того, как я начал. Чего же я больше двух лет мучился? Ради фуражки — называться студентом? Ради бумажки — называться потом закончившим? Наверно, не хватило сил и ума или впитывать в себя те немногие знания как следует — может, когда-нибудь, они пригодятся — или сразу, вначале, зашвырнуть к черту фуражку — и все, не ждать, чтобы за три месяца до окончания  о н и  сказали: будь добр, сними ее, ты не имеешь больше права ее носить. Парень с моего курса встретил меня на улице и без всяких разговоров сразу заявил, что меня исключили; он при этом даже бровью не повел. Возможно, этот парень думал, что новость эта — не такая уж для меня ужасная новость. Возможно, он, точно так же, как и  о н и, считал, что я заслужил, чтобы такую новость мне сообщали вот так-вот, без церемоний. Ладно, для меня это не горе. Я этого ждал. Я этого хотел. Сам я не мог этого сделать, время сделало это за меня. Но  о н и. Хорошие, уважаемые люди. Рабинер Марк, доктор Готлиб, ну а такой добренький доктор Порат? Как могут хорошие, уважаемые евреи взять и зарезать еврейского мальчика? За три месяца до окончания. До «достижения», как вы сами всегда говорили, «цели». За что? Этого мальчика посадили ведь не за воровство или, не дай бог, разбой. Или, может, он тронул кого-нибудь хоть пальцем? Разве у  н и х  такие тупые головы, разве  о н и  не понимают, что этот мальчик хочет, чтобы мир стал хорош? И не только на словах хочет он того, чего хочет. Он идет ради этого на все. Сидеть в тюрьмах. Стать мучеником. За что же  о н и  его еще наказали? Может, от страха? Может, из-за злости? Может, просто старая известная история: хорошие, уважаемые люди. Так лежу я себе на кушетке в первой комнате, возле нашей кухоньки, и старая кушетка скрипит — я все кручусь: повернусь на один бок, потом переворачиваюсь обратно на другой бок. Днем я думаю обо всех моих семинарских делах с улыбкой. Днем я, кажется, вообще о них не думаю. Ночью, в дреме, в полусне, они всплывают откуда-то из самого-самого нутра. Не улыбкой, а чем-то вроде суда. Все переживания мои, второстепенные и главные, маленькие и большие, ночью, на моей постели, во сне или наяву, превращаются в суды. Возможно, слово «процесс», черновицкий процесс мой, который висит надо мной постоянно в виде поднадзорности, вызывает ночью, в постели, во сне или наяву, все эти антипроцессы, антисуды. Отец в спаленке храпит и стонет, ой да ой. Он еще был тогда, отец, молодой человек, а храпел и стонал, как старик. Дети, по двое и по трое на своих постелях, посвистывают в сладком сне носиками, дуют губками, кто громче, кто тише, кто выше, кто ниже. На улице, возле нашей входной двери, прислонился к стене ночной сторож, наверно, вздремнуть на крылечке, и тоже храпит совсем неплохо. Горит на стене лампа без колпачка на фитиле, возносит над собой на потолок желтый кружок света, как выцветший нимб у святого. Я перестаю различать, когда отец храпит, а когда сторож на улице храпит. Я спрыгиваю с постели, пробираюсь в спаленку и легонько дергаю ногу отца, которая торчит из-под одеяла пальцами вверх — я не хочу, чтобы отец и сторож храпели оба одинаковым храпом. Отец последний раз захлебывается, всхлипывает и открывает глаза. Мама тоже открывает глаза. Она лежит в кровати около отца, свернувшись калачиком, ночью она не разговаривает и не вскрикивает, тихая и воркующая, как голубка. Она расталкивает отца, чтобы он сходил посмотрел, чего я хочу, и отец сидит потом на кушетке около меня в одних кальсонах. Сейчас вот, посреди ночи, хочет он узнать у меня не больше и не меньше: «Ну, что же будет дальше, а?» Я зеваю. «Значит, ты решил, остаешься-таки здесь?» — спрашивает он меня тем же печальным и просительным голосом, как три года назад, когда он спросил меня: «Значит, ты решил, таки уезжаешь?» «Видно, так, — отвечаю я, — пока я остаюсь здесь». — «Что же значит пока?» — «Пока, папа, значит пока». Я лежу и смотрю на потолок, на пятно света от лампы. «Слышишь, а может, было бы дело посреди пасхи поговорить с приличными людьми. Ты ведь знаешь, сейчас как раз нанимают учителей. Середина пасхи — это как раз время. Можно заиметь себе пару учеников». Он хочет, значит, чтобы я снова натаскивал сокровище Залмена-процентщика, выплачивал процент с тех нескольких сотен, которые он пару лет назад взял у Залмена, а процент, не сглазить бы, вырос со временем выше и больше, чем сами эти несколько сотен. «Папа, но сейчас ведь не середина пасхи. Сейчас ночь, поздняя ночь». Отец поднимается с кушетки, отходит от меня, сгорбленный, по-стариковски шаркает ногами. Я слышу, как он в спаленке говорит маме шепотом: «Ой, Рэйзл, топит меня жизнь, вода уже выше горла!» И мама, тоже шепотом, что-то отвечает ему. Так они шепчут и шепчут друг другу что-то. Я пока задремываю. Вода, в которой тонет отец, чувствую я вдруг, хлещет к нам в дом. Через окна, через чердачный лаз, через печурку в кухоньке. Дом наполняется, как пруд. Папа и мама лежат оба в кровати, накрыв головы одеялом. И хоть воды уже выше горла, я знаю, что от горя на постельках, где по двое и по трое лежат дети, отыщется место, даст бог счастья, еще для одной сестрички. На воде, верхом вниз, как таз, подставленный под течь в поломанной крыше, плавает моя синяя черновицкая семинарская фуражка. А в паре снятых перед пасхой грязных дырявых сапог булькает вода, как бы напевая: буль-буль, буль-буль…

3

Узенькие улочки. Дом к дому. Дверь против двери. Не улочки, а закоулки.

Двухэтажный домик с застекленной верандочкой наверху, с тесными ступеньками вверх к верандочке. Крошечные кривые балконы на портновской улочке. Косые мясные лавки на мясницкой. В окне, между двумя-тремя старыми часами, вывеска с нарисованным циферблатом. На второй вывеске — два человечка со странно-острыми носами. Один человечек сидит, укутанный простыней, второй стоит с закрученными усами, держит поднятые ножницы. На третьей вывеске — пиджак, или сюртук, или женское платье, или поди знай что.

Таблички, вывески, лавки, прилавки, дверь с железными шторами, чердачное оконце, длинные балконы, глубокий спуск в полуподвал с задрипанными окошечками у самой земли, у самого деревянного тротуарчика.

Одна высохшая акация напротив аптеки Рабиновича. Немножко зелени — на замшелой крыше бани. Ночлежка. Заезжий дом. Старая синагога. Портняжская синагогочка. Приличная синагога для «простаков», как рашковские ремесленники называют людей без ремесла в руках.

На самом верху, на передней стене этой синагоги вытесана из камня раскрытая книга, а по обе стороны книги стоят два льва, один против другого, с поднятыми лапами. Над львами полукругом могильным шрифтом выбито: «Стараниями реб Зусие Чоклера». Он, мой дед Зусие, занимался строительством этой синагоги, он ее и снаружи, и изнутри «съархитектировал».

Деды деда, вернее, деды деда деда, наверно, как я понимаю, всю эту рашковскую архитектуру принесли с собой сюда, в наши края, откуда-то, возможно, из Кордовы, или из Регенсбурга, а может, вовсе из стародавней Праги.

Эта узость и двухэтажность, эта дверь против двери, это прижимание домика к домику не означает, думаю, прежнюю принадлежность к большому городу, урбанизм, так сказать. Это, скорее, прижимание друг к другу во время беды. Наступать на пятки, чтобы чувствовать один другого. Это, скорее, свидетельство древней гетто-архитектуры.

И наверно, из-за этого таки самого она и дальше так поддерживалась, передавалась из поколения в поколение, не выродилась за долгие столетия.

Отец, в высокой черной кушме и в меховой безрукавке, с темным, выскобленным лицом и запавшими щеками, с морщинками вокруг носа, вокруг черных глаз, на лбу, с его бесхитростностью и честностью — он весь здешний, рашковский, молдавский еврей. Где-нибудь в другом месте среди тысяч узнаешь, откуда он. Однако, вслушайся как-нибудь в его всхлипывающий вздох, когда он стоит под вечер, озабоченный, на пороге нашего дома; вглядись в водянистый блеск его печальных глаз; перехвати его взгляд, когда кто-нибудь постучит ночью в окно. Красиво говоря: из глубин столетий тени древних гетто, запах тел, горящих в пламени костров.

Нашу родню с папиной стороны в местечке называли «бней-софрим» — дети писателя. Я уже как-то об этом рассказывал. В то время — когда еще было у кого — мне не пришло в голову разузнать или просто кого-нибудь хорошенько порасспрашивать, в каком поколении мой предок грешил пером, как его звали и как он выглядел; был он хорошим человеком или плохим человеком. Бедным или не очень бедным; что за книги он писал; как писал и ради кого писал; был ли он писателем, настоящим писателем, или просто переписчиком. Во всяком случае, тетей и дядей отца, двоюродных его братьев и сестер и их детей, более близких и более дальних родственников наших — детей писателя, внуков и правнуков — писатель никаким особо важным наследством не обременил. Без особой цели в жизни выпустил в мир. Все были похожи один на другого. Глаза черные, лица землистые. Бедняки с гонором. Они могли неделями сидеть без куска хлеба в доме и не пикнуть. Мудрое слово, философствование, доморощенную хитрость, или просто полдня на голодный желудок стоять и рассказывать какую-нибудь историю — они не променяют на лучшее жаркое богача. На словах можно сдвигать горы, поднимать города, перевернуть мир. А разобьется стекло в окне — они будут сидеть всю зиму, заткнув стекло подушечкой, пусть задувает, пусть продувает — не такое уж это большое несчастье. Они горячие. Огонь прямо, большие герои — дома, между собой. На улице, среди людей, они ходят обмякшие, маленькие, забитые. Одно да: слово «бней-софрим» — дети писателя — они выговаривают с блеском в глазах, свысока. Что правда, то правда: прадедом-писателем гордятся внуки, наследники его. С особой целью в жизни — нет, но с очень большой важностью — да, выпустил в мир детей своих, внуков и правнуков мой прадед, писатель. Я говорю это без улыбки, без малейшей иронии.

Вот идет, скажем, через улицу, по подсохшим тропкам, сестра деда Ихил-Аврома, папина тетя, Годл.

За ней следует дочь ее Шейндл.

Тетя Годл махонькая, низенькая. Шейндл — худая и длинная. Обе уже старухи. Тетя Годл, знаю я, уже много лет вдова, а дочь ее, Шейндл, сидит много лет в девах — уже и неудобно как-то называть ее девой, даже старой девой. Тетя Годл поддерживает свое платье рукой, чтобы это платье ее красивое, не дай бог, не измазалось понизу грязью. Шейндл шагает с палкой. Какая она длинная, а палка еще длиннее. Она держит ее не сверху, за конец, а посередине. Ради чего ей нужна такая длинная палка, только одному богу известно. Наверно, чтобы выглядеть возле нее немножко короче — еще есть, значит, на свете кое-что подлиннее, чем она. Два бурнусика их так обложены и обшиты заплатами, что, будь ты семи пядей во лбу, не отыщешь свободного места, чтобы пришить еще одну, если понадобится.

Тетя Годл замечает меня и подзывает к себе.

— Ты только посмотри, — говорит она, — Шейндл, не сглазить бы, Ицика мальчик.

Она опирается рукой о мое плечо и тяжело дышит. Шейндл смотрит на меня сверху вниз, смотрит искоса, чем-то, кажется, недовольна.

— Вылитый Ицик, — говорит тетя Годл, — чтобы ребенок был так похож на отца!..

— Папин ребенок… — ворчит Шейндл раздраженно, грубым голосом.

— Ты ведь приехал, знаю я, из большого города, — произносит тетя Годл, — ответь же мне только, прошу тебя, там тоже есть бедняки?

— Мама, оставь бедняков. Спроси его лучше про босяков, про безбожников…

Тетя Годл задает мне много вопросов, но ответов моих толком не слушает. Ответы ей не нужны. Потом она сообщает мне, наверно, самое-самое главное, что она имеет мне сказать: «Ай, порядочный человек был твой дед Ихил-Авром, ай, порядочный!» А потом она спрашивает меня, наверно, самое-самое главное, что она имеет меня спросить: знаю ли я хоть толком, откуда мы все происходим? Когда Шейндл слышит слово «писатель», два слова «дети писателя», ее лицо начинает сиять таким сиянием, прямо как будто сейчас вот, в эту вот секунду, покинули ее все несчастья, все горести, а она — самый наидобрейший, самый наисчастливейший человек на земле.

С чего, собственно, живут тетя Годл с ее дочкой Шейндл? Живут. С ничего живут. Возятся иногда, никому такого не пожелаешь, около покойницы. Знают законы, тихо командуют обмывальщицей, родными покойной. Знают, что нужно раньше делать, а что нужно позже делать. Потом, в первую поминальную неделю, заходят в осиротевший дом утешить сидящих в трауре, подать им что нужно. Делают то есть только хорошее. Добрые дела. Подаяний даром, боже упаси, не берут. Даже если будут десять раз на дню, не дай бог, умирать от голода.

Или, например, наш Шапсэ. Сын папиного дяди. Родной двоюродный брат, значит. Еще один внук или правнук писателя.

Шапсэ — это было имя в Рашкове. Его знали все от мала до велика. Он был вхож во все рашковские дома. Точнее, к дверям, к порогам всех рашковских домов.

Его одежда и его вид: пиджак с длинными рукавами висит на узких плечах, как на ребенке, который напялил на себя отцовскую одежку; черно-седая раздвоенная бородка; одна рука и одна нога парализованы — рука скрюченная, висящая, нога прихрамывающая, постукивающая, как деревянная; черная шапка на голове; черные горящие глаза.

С суженой своей, с Эстер (рашковские умники звали ее Царица Эсфирь), без детей, разумеется, Шапсэ жил в видавшем виды домишке где-то внизу, у Днестра, между тремя водяными мельничками и уважаемой рашковской баней. Не знаю почему, уличные мальчишки, проказники, именно на крышу этого самого домика Шапсиного любили бросать камни, лежать, спрятавшись под заборчиком, и помирать со смеху, глядя, как тетя Эстер, Царица Эсфирь, выбегает, растрепанная, и кричит во весь голос: «Ша-псэ, ка-ра-ул!»

С таким видом, с такой одеждой и с таким счастьем Шапсэ мог бы быть на порогах рашковских домов первым среди первых. Но опять то же самое: писательский гонор, гордая нищета — попрошайничать не попрошайничают, даром свой кусок хлеба не едят.

Такой вот, хромой, кривой и несчастный, он трудился больше, чем многие благополучные евреи в Рашкове. Он запряг в узду сверхъестественную память свою — тоже, наверно, наследственную. Он стал своего рода живой рашковской летописью. Памятью всего местечка. Вот стучится он наверху, на горе, в дверь: у вас завтра поминальный день по бабушке Песе, царство ей небесное; или где-то внизу улицы: по дяде Боруху; или по крошке Янкеле, который покинул мир, бедняжка, на другой день после обрезания. С рукавами длинней, чем руки, он хромает по кладбищу между могилами, показывает тот бугорок, где много лет назад похоронили крошку. Отыскивает старый стершийся памятник, никто уже не знает, кто под ним лежит, вваливается вечером домой, к Эстер, промерзший и посиневший, с несколькими черствыми бубликами и парой грошей в кармане, праведно заработанными и честно заслуженными. Рашковец, известно, немножко завистник: никто никогда не сказал, что с такой редкостной памятью, как у Шапсэ, другой человек, в другие времена, пошел бы очень-очень далеко. Рашковец, однако, любит тонкую издевку: вот Шапсэ, сказали, будь он поумнее, мог бы с такой отточенной памятью стать богачом. Не может он разве говорить об одном и том же поминовении четыре раза в год?..

Так и блуждали между узкими рашковскими улочками внуки прадеда-писателя. Я, бывало, думал, что Шапсэ и тетя Годл с ее дочкой Шейндл, которые должны, значит, возиться вокруг мертвых и умерших, обслуживать старый, мертвый мир, сами ходят как живые покойники, ходят над бездной, между жизнью и смертью, между бытием и небытием.

Я мучил их и мучился сам, на них глядя. Записать мне их тоже в список обманутых и обиженных, униженных и оскорбленных? Как? Чем? Кто захочет взять их с собой? Пусть живые покойники тихо отойдут в свой покой, исчезнут.

Теперь, после Черновиц, в те несколько недель дома между пасхой и швуэс, после того как я отсидел пару месяцев в тюрьме и после того как повзрослел там на пару лет, я стал вдруг думать, что они, несчастные и бедные родные мои, тоже идут в счет. Я шел на муки и страдания и пойду и дальше на муки и страдания, чтобы и они, эти несчастные гордые бедняки, тоже числились в этом мире.

Может быть, именно в те дни старый рашковский книгописец через долгие годы, через поколения несчастных и забитых своих «бней-софрим», опять завязался в своем дальнем-дальнем внуке.

4

«Что же будет дальше, а?» Извечный папин вопрос. Вопрос и себе, и миру, когда ребенок лежит больной, когда ребенка, не приведи господи, теряют, когда ребенок подрастает, когда долгов выше головы, когда все идет вкривь и вкось, когда муторно на сердце — а когда отцу не муторно на сердце?

Можно так все спрашивать и спрашивать, это «дальше» все дальше и дальше передвигать, до… до… самого последнего дня — отспрашивал, отдрипал жизнь, как он сам, отец, любит говорить.

Этот вопросик свой он мне больше не задает. Он уже молчит. Пока так пока. Я выполнил его желание и пока, пока что, пока я еще здесь, дома, нагрузил на свои плечи (чуть не сказал: на свой горб), как нагружают на верблюда, «уроки». Целых десять — двенадцать уроков. Десять — двенадцать домов (опять «дома», «пороги»), куда я захожу каждый день, каждый раз на три четверти часа, чтобы сидеть и заниматься с маленьким ученичком. Я сижу, разумеется, не с указкой в руке и не с ермолочкой на голове, как старый ребе. Но по мне, так оно выглядит той же Ентой, только в другом платке. Наоборот: я еще и хожу к ним, отношу еще каждому в отдельности свой товар на дом. Точно такие же «уроки», такое же «учительство» тащил я на себе два года назад, три года назад, до того как вырвался в большой мир. И удрал я, как мы хорошо знаем, в Черновцы, в семинарию, якобы совершенствовать себя как учителя, чтобы из такого вот учительства вырваться. Сейчас, после того как произошло то, что произошло, и я уже из семинарии тоже вырвался — ну, пусть меня вырвало, — хожу я лишь опять здесь, в Рашкове, с утра до вечера в десять — двенадцать домов и делаю лишь опять то же самое, что делал здесь два года назад, три года назад. Хорошенькая история. Хорошенькое дальше.

Но если подумать, так не страшно.

Там, в большом городе, я разве не давал уроков? Больше того: я помню тот счастливый день, когда нашел там таких вот пару уроков. Правда, там я давал уроки между прочим, так сказать, чтобы содержать себя, не голодать и иметь возможность и дальше делать главное. Здесь, вижу, они, уроки, — главное. С утра до вечера хожу я в эти десять — двенадцать домов, тащу на себе эту нелюбимую поклажу, как мне наверно присуще, не фальшивя. И даже вкладываю в это, как бы то ни было, сердце, мысль. Никогда никуда не опаздываю. Делаю все, чтобы ученики меня любили. Чтобы ждали с нетерпением. Одним словом, чувствую, что эта нелюбимая ноша, эта гора на плечах, может меня потихонечку-понемножечку просто раздавить.

Не страшно оно вот из-за чего. Во-первых — пока; во-вторых — помочь все-таки отцу расправить немножко плечи; в-третьих — как бы то ни было, это занятие, то есть не слоняешься впустую, не бездельничаешь.

Кроме того, может, так вообще лучше, а? С Рашковом, я знаю, не играются. Раньше, два года назад и три года назад, меня мало трогало, что люди будут говорить. Наоборот: чем худшее люди говорили, тем это лучше, думал я, для меня. Не то чтобы из какой-то зловредности, а как хороший признак, что прав я. Что вся кривизна мира не выправляется только потому, что люди предпочитают скорее оставить грязь, чтобы она стояла так, как она стоит, чем чтоб кто-нибудь тронул ее, всколыхнул. Хорошо ли, плохо ли, горько, кисло, но пусть уж будет так, как есть. И чтобы никто не хотел что-нибудь переставить, перевернуть, лучше сделать. С рашковскими мудрецами не играются. Два года назад, когда я однажды на театральной афише вывел красивыми печатными буквами слово «суббота» не по-древнееврейски — без гласных, а просто, как мы говорим, на обыкновенном идиш — что-то вроде: «Сегодня, в субботу, такого-то и такого-то, там-то и там-то, будут играть пьесу «Деревенский парень», так целая толпа окружила наш дом и требовала у отца, чтобы он им меня выдал. Их не радовали ни красиво разрисованная афиша, ни театр, которого уже давно в Рашкове не было, а сегодня, в субботу, будет. Слово «суббота», которое было написано не так, как его до сих пор писали, вывело их из себя. Они это называли «осквернение». Их приход в святую субботу с палками в руках, их желание в святую субботу разорвать меня на куски, это, разумеется, не называлось «осквернение». Отец стоял на пороге бледный, с белыми дрожащими губами, но не испугался, был на моей стороне — крикнул в толпу: «Дикари!» Я со смехом выбрался из дома через заднюю дверь, поднялся к Жене, и лишь там, вместе с Жениной матерью, мы все хорошо посмеялись. Вечером все-таки в театре стояли чуть не друг на друге. Я в «Деревенском парне» играл Янкеля Бойле, Женя — Наташу, публика чуть не разнесла зал, хлопали и хлопали. И кажется, среди хлопавших было несколько «дикарей» тоже. Но тут уже скорее работала сила театра, чем слабость рашковской уступки. Рашковец как раз не любитель вот так-вот, в два счета, уступить. Есть в рашковце такая закоренелая упертость, что не уступит тебе, хоть стой на голове. Тогда, однако, два года назад, меня это мало трогало. Наоборот, я даже рад был этому.

Точно так же, можно сказать, меня мало трогало и даже радовало, когда однажды, на другой день после Судного дня, разнесся слух, что несколько наших ребят вчера, в самый день суда, когда рыба дрожит в воде, не только не постились, как постятся все евреи, но еще пошли к крещеной Гитл и объелись трефной колбасой. Назло, значит, царю царя царей и назло целому городу евреев. Был это пустой слух или не пустой, но я рад был видеть, как эти «дикари», божьи стряпчие, как зовет их Менделе, бесятся, как они готовы резать, душить, стрелять, вешать, забрасывать камнями, топить, травить, сотворить все казни, перечисленные в главной молитве Судного дня, в общем, показать, как выглядят они вместе со своим милосердным богом. Правда, в этот раз отец тоже ходил весь вечер но дому надутый, не смотрел в мою сторону и ни слова в мою сторону не произнес.

Теперь, после Черновиц, эти вещи выглядят для меня местечковым мальчишеством. С Женей я больше не встречаюсь. Или Женя не встречается больше со мной. Я ведь уже называюсь сидевшим, а Женя как-никак называется порядочной дочерью, девушкой на выданье, которая должна не сегодня завтра идти под венец. Даже просто в театре играть ей уже не к лицу. От Малии до Жени такая же даль, как между всем тем, что я делал там, в Черновцах, и этими мальчишескими выходками, которыми я упивался здесь два года назад и три года назад. Я вижу себя более взрослым, углубленным в себя, вдумчивым. С друзьями моими ни вечером на низ улицы, ни даже в субботу днем в Гитманихин сад или в Климауцкий лес на прогулку я больше не спешу. Трех моих прежних друзей из «Главы Рашков», Вигдора, Нисла и Нюки, в местечке нет. Нюка служит. Вигдор и Нисл работают оба в Яссах, один портняжит, другой столярничает. Арка и Фридл, правда, хорошие, понятливые ребята, сознательные, как тогда говорили, уже, наверное, немножко делают что-то в местечке, и оба одного со мной возраста или, может, даже на год или два старше, но мне они кажутся совсем зелеными, совсем молодыми, или им кажется, что я держусь старше и важнее — настоящего разговора и большой дружбы что-то не завязывается между нами. Кроме того, я хорошо помню, что называюсь уже сидевшим. Выпустили меня из тюрьмы пока, до процесса. Может, мне до тех пор нельзя было уезжать оттуда. Никто этого здесь не знает. Я сам тоже притворяюсь незнающим. Ради чего же опять шуметь, горячиться, бросаться в глаза? С Рашковом, мы ведь сказали, не играются. Так может, вовсе и не плохо, что я тащу на плечах эти несколько добропорядочных уроков моих, хожу с утра до вечера каждый день в десять — двенадцать домов, каждый раз на три четверти часа, чтобы добропорядочно, как ни в чем не бывало, сидеть и заниматься с маленьким ученичком. Может, уговариваю я себя, так лучше?

Что же будет дальше, а?

Я напеваю эти пять слов на заунывный мотивчик. Вдруг, ни с того ни с сего. И шести-семилетний ученик мой, Пейси Ривилиса младшенький, Хаимл, поднимает на меня от тетради глазки, перестает жевать кончик своего язычка, смотрит на меня секунду, трудится дальше над предложением, с головой уйдя в тетрадь, и точно на такой же заунывный мотивчик, наверно передразнивая меня, повторяет тихо сквозь зубки, как дальний-дальний отголосок: что-же-будет-даль-ше-а?..

Отец не задает мне больше свой извечный вопрос. Я задаю его себе сам.

5

Я опять должен свернуть немного в сторону и здесь вот, если уж зашла речь о прежних рашковских друзьях и дружках моих, посвятить пару страниц Хоне Одесскому.

Я хочу, чтобы эти страницы стояли отдельно, выделялись, как памятник его недолгой жизни. Отдельный памятник полагается ему.

Я и в сторону сворачиваю, и перепрыгиваю на десяток лет вперед.

В украинском местечке Кодыма, совсем недалеко, на той стороне Днестра, где-то между Балтой и Бершадью, стоит в лощине высокий мемориальный камень с несколькими сотнями выбитых имен. Здесь, в яру, у склона горы, лежат расстрелянные и заживо погребенные в те первые недели войны, когда гитлеровские убийцы прошли через Кодыму.

Весь Рашков эвакуировался. Весь Рашков. Без преувеличения. И стар и мал, дети и взрослые. Оставили все нажитое, домишки и все, что в домишках, чердаки и подвалы, даже небогатую постель, даже горшок супа, что варился на припечке. Кто на подводе, кто пешком, кто переправился на пароме, кто на лодке, а кто просто переплыл. Одним словом, весь Рашков пошел за Хоной Одесским. Сделали то, что Хона Одесский посоветовал. То есть кому советовал, кого просил, а кого, говорят, даже стращал, хватал за грудки, честил, что и вовсе уж не было на него похоже, всех предков. Перед кем перед кем, а перед Хоной самые большие рашковские упрямцы стали мягкими, как тесто. Такую силу имел в себе Хона. Особенно в такое время, в таком горе, когда самые большие упрямцы сами не знали, надо ли упрямиться на «нет» или, может, правильнее упрямиться на «да». Остались только пятнадцать — двадцать стариков и старух. Собрались все в одном доме. Старики — завернувшись в свои талесы, старухи — с молитвенниками в руках. Такими и застали их, бедняг, их убийцы, румынские фашисты, выволокли всех на улицу и прямо так, стариков завернутыми в талесы, старух с молитвенниками в руках, сбрасывали по одному в глубокий колодец, засы́пали ими колодец доверху, забили потом крышку гвоздями.

Весь Рашков эвакуировался, но мало рашковцев спаслось. На подводах и пешком, медленно едущие и тяжело идущие, люди, которые до тех пор никогда в своей жизни из местечка никуда не трогались, были в конце концов настигнуты, захвачены немецкими убийцами в тех местах, где они остановились, и — кто сразу, через несколько дней, кто позже, дальше — уничтожены были там же на месте, или потом, на дорогах обратно, или месяцы спустя на дорогах в Транснистрию, или еще позже, в самих транснистренских гетто.

Большая часть Рашкова, самый цвет, можно сказать, — молодежь, молодые люди — лежит под высоким кодымским мемориальным камнем. На мраморной плите, прикрепленной к нему, перечислены эти рашковские герои. Первым среди них, сверху, стоит Хона Одесский.

Приписать Хоне Одесскому особого, необыкновенного геройства я не могу. Точно, как и что произошло, некому было мне рассказать. Говорят, у рашковских ребят нашли оружие: винтовку, якобы пару гранат. Как попало к рашковским парням оружие? Большой стрелок он был, Хона Одесский? Говорят, рашковский мальчик набросился на немецкого офицера и сорвал с него погоны. Просто так, значит, набросился на немецкого офицера и сорвал погоны? Нашлись даже умники, которые сказали, что виноват во всей этой истории таки он, Хона Одесский. Сразу, как только все оказались захваченными в Кодыме и как ни есть разместились по домам, где-то в школе, в пустом бараке, Хона Одесский ходил и бунтовал народ: не надо молчать, надо начинать что-то делать, не надо сидеть сложа руки. Может, было еще слишком рано, говорят умники. Они ведь пока никого не трогали, так надо было их трогать? Я тоже говорю, что виноват во всей этой истории Хона Одесский. И именно поэтому посвящаю я его светлой памяти эти страницы. Ставлю рядом с кодымским мемориальным камнем маленький отдельный памятник.

Одна женщина, одна из немногих оставшихся в живых тогда, в Кодыме, и потом, после Кодымы, рассказывала мне, что она стояла на горе и своими глазами видела, как внизу, в лощине, расстреливали рашковских ребят. Отцов и матерей, жен, сестер, родных и просто рашковцев убийцы согнали наверх, на гору. Чтобы все всё видели сверху своими глазами. Хона Одесский стоял перед солдатами с нацеленными ружьями, выдвинувшись немного вперед. Он начал вдруг что-то кричать или петь что-то. Точно разобрать было нельзя. Но, кажется, петь. И кажется, даже слова «Это есть наш последний…». Потому что ружья начали стрелять как раз тогда, когда остальные ребята уже тоже кричали или пели. И этот крик или это пение, перемешалось со стрельбой, и сюда, наверх, доносились только какие-то обрубленные отголоски.

Потом убийцы согнали родных вниз и стали совать им в руки лопаты. Люди бились над убитыми в истерике, теряли сознание, рвали на себе волосы. Солдаты ружьями и лопатами били их по головам. Требовали, чтобы те начали рыть. Кто-то крикнул: «Люди, мертвых все равно надо похоронить!» Сейчас уже наверху стояли солдаты. Стояли с нацеленными винтовками в руках. Когда яма была уже вырыта, покойники опущены в нее, началась лишь стрельба. Одни упали в готовую могилу, другие разбежались и остались лежать вокруг, на склоне горы. Не передать тех воплей, криков. А крови…

С тех пор как Рашков есть Рашков, он такого не переживал. Разве что когда-то, поколения назад, еще до того, как Рашков стал Рашковом, во времена инквизиции, кровавых боен, когда евреев тоже вот так-вот ни за что ни про что бросали в костры.

Получилось, слышите, как будто внуки тех палачей и убийц пришли сюда, в наши края, чтобы внуков тех, прежних жертв и святых отыскать и работу дедов своих завершить, сделать до конца, как положено…

Я возвращаюсь назад, к тем предпасхальным и послепасхальным нескольким неделям моим дома, и вижу Хону Одесского в его светлой летней тужурке с четырьмя накладными карманами. Так он до конца своей жизни любил ходить — в тужурке с четырьмя карманами.

Хоть ему нет еще и полных двадцати лет, пробивается уже на голове приличная лысинка; две широкие залысины по обеим сторонам лба.

Он курит папиросу, сощурив глаз, как будто только-только начал курить и с горькими завитками дыма еще не подружился. Хотя курит он с детства. А дома ему с детства разрешали курить по двум причинам: во-первых, потому что он у них один-единственный и неповторимый, — попробуй ему не разреши, во-вторых, у Одесских такая семья — детей приучают с мала самим стоять на ногах, сами должны они знать, что для них хорошо, а что не хорошо.

В Рашкове дом Одесских считался очень интеллигентным домом. Фройке Одесский, отец Хоны, ходил всегда с бритой головой. О бороде уже и говорить нечего. То есть таки бритый со всех сторон. Он был недоучившийся провизор. Не доучился он где-то в далеком русском городе потому, что доучивание это все тянулось и тянулось — то до после свадьбы, то до первых двух детей, пока не стащило его сюда, в Рашков, и он для себя решил, что недоучившийся провизор тоже что-нибудь да значит. Он держал в Рашкове что-то вроде маленькой неофициальной аптеки. По секрету всему свету продавал он из-под прилавка мазь, полоскание, микстуру, какой свет еще не видывал, им самим скомбинированную и годную для всего, какой-нибудь заумный порошок и всякие прочие снадобья. На виду лежали в стеклянном шкафчике несколько пахучих кусочков мыла, пара тюбиков крема, флакончики одеколона, бандаж, спринцовка и всякие прочие аптекарские штучки, которые можно продавать, даже не будучи настоящим провизором.

Были у Хоны две сестры. Одна — Бетя, с грубым мужским голосом, с коротко стриженными волосами, шумная, подвижная, беспрерывно болтающая. Вторая, Аня, наоборот — с длинной косой на спине до самых пят, с изможденным бледным лицом, тихо ходит и тихо говорит, можно даже сказать, больше молчит, во всяком случае — всегда смолчит.

У Одесских в доме больше говорили по-русски, чем по-еврейски. И не только Фройке и дети между собой. Но даже Одесскиха, Хонина мать Брайна, простая будничная еврейка, которая могла остановиться поболтать с соседкой около дома часа на два и сыпать рашковским идиш со всеми проклятьями, любила между прочим, тут и там, закинуть русское слово. Как например, «короче говоря» или «не без того», и вдруг совсем перейти на русский, так что соседка, ее собеседница, стоит и плечами пожимает, ведь это, кажется, не больше, думает она, чем повседневная болтовня о том о сем, о пятом-десятом, и куда вдруг клеится тут русский ни с того ни с сего.

Бетя и Аня, из числа девочек постарше, прочли в рашковской библиотеке те несколько полок русских книг, что остались там еще с прежних времен; а кроме библиотеки, кроме, скажем, Пушкина, Герцена, или Достоевского, или даже Горького, доставали еще иногда — видимо, через отца, через Фройке Одесского, который, бывало, ездил в Кишинев за товаром для своей аптекочки, — Блока, Есенина, даже Маяковского; и не только прочли все это, но выучили наизусть, чтобы вечером в пятницу, за столом, или субботним днем, когда собирается компания, встать, особенно старшая, молчунья Аня, и декламировать их наизусть с тихой грустью в голосе и, кажется, даже, с поблескивающей влагой в глазах.

Хона Одесский сам по себе научился играть на скрипке. То есть это только говорится так: сам по себе. Его часто встречали шагающим со скрипочкой в руках в сторону Климауц, к Тодэрикэ-лэутару. Для многих рашковцев навеки осталось загадкой, что вдруг единственный сын Фройки Одесского, Хона, такой деликатный и с такой головой на плечах, ни с того ни с сего бросил сорокскую гимназию, ни с того ни с сего стал вдруг музыкантом, стал ходить с компанией Тодэрикэ играть по деревням на свадьбах, на жоках у качелей и даже, без капли стеснения, здесь, в городе, на еврейской свадьбе тоже.

Говорили, говорили и в конце концов, по рашковскому обычаю, замолчали. Загадка — загадка. Если тебе, реб отец Фройке Одесский, нравится, то нам, сторонним людям, и вовсе ладится. У нас у всех, слава богу, свои собственные ноши со своими собственными напастями.

Чем-то Хона Одесский был не такой, как все. Не такой даже, как любой из наших, из рашковских левых в те годы. Левизну свою он не выставлял напоказ. Не носился с ней. Она не была у него веянием моды. Понятия Революция, Советская Россия, Коммунизм пришли к нему не извне, не из самого бессарабского воздуха, который раскален был ими в то время. Он долго в них копался. Они взросли в нем изнутри, потихоньку, постепенно. Наверно, еще с малых лет, дома. Свою левизну он носил в себе постоянно и глубоко запрятанно. Он вообще выглядел как-то таинственно, немножко не от мира сего. Видимо, из-за этого каждый его «ненормальный» шаг был для рашковцев загадкой, вызывал пересуды на крылечках. Почему бросил гимназию? Почему вдруг музыканты? Почему Хону Одесского угораздило вдруг влюбиться в Мойше-маляра дочку, простую девушку из закоулков? Но раз уж Хона Одесский влюбился, то никакие уговоры не помогли. Опять говорили, говорили, пока и с этим ненормальным шагом свыклись. На сей раз даже в доме были против этой влюбленности. Из чужих, однако, никто об этом не знал. Ели друг друга поедом, но — дома. До тех пор пока Хона не женился в конце концов на дочке Мойше-маляра и не ушел из дома — жить-таки туда, в закоулки, к Мойше-маляру.

Но это уже произошло много позже. За три-четыре года, не больше, до Кодымы…

Вот вижу я, как мы гуляем оба в послепасхальных сумерках наверху, в тихом переулке возле поповского двора, между двумя рядами каменных заборов, что огораживают виноградники.

Раньше, до Черновиц, я с Хоной не очень дружил. Мне казалось всегда, что он меня не уважает, смотрит на меня сверху вниз. Из-за этого я его тоже недолюбливал. Уже тогда, наверное, я не любил того, кто не любит меня. Сейчас, после Черновиц, приходит ко мне Хона каждый вечер, вызывает меня из дома, говорит по-дружески: «Пойдем, прогуляемся немного».

Хорошие вечера. Виноградники уже в листьях. Деревья здесь, за городом, в молдавских дворах, уже отцвели, зазеленели. Солнце заходит где-то наверху, на рашковской горе, отсвечивает, поблескивая во всех окнах напротив, на той стороне Днестра, в советском Рашкове. Каменные заборчики виноградников такие низкие, что мы можем поставить на заборчик ногу, упереться локтем в колено, а в ладонь — лицом, и так стоять какое-то время без слов, просто смотреть напротив, на ту сторону Днестра. Туда.

В тот вечер, помню, я аллегорично сказал:

— Солнце заходит и солнце восходит…

Слово «аллегория», благодаря, наверное, перецевским многоточиям, было тогда очень популярно в бессарабских местечках среди наших.

Хона усмехнулся. Он не любитель таких крылатых выражений. Он тут же взял меня под локоть, наверное, чтобы усмешку свою загладить, извиниться за нее.

— Послушай, — сказал он, — давай сегодня говорить конкретно (слово «конкретно» тоже было тогда популярным словом). Ты думаешь что-то делать со своими детьми?

— С детьми? Делать?

— Да. С ними. С учениками твоими.

Он шел в тот вечер все время рядом, обняв меня. Для того, видимо, чтобы тон, которым он говорил, не показался мне снисходительным. Он говорил таким тоном, будто не я — он вышел только что из тюрьмы, прошел уже огонь и воду. Я передаю его речи растрепанно, приблизительно. Он, сказал он, в большой город не рвется. Он остается здесь. На столько, на сколько это будет возможно. Отсюда он не уезжает. Что такое, здесь больше нечего делать? А в селах вокруг Рашкова уже что-то сделано? Хоть он еще не проверил, за что я сидел, и как именно меня выпустили, и будет процесс или не будет процесса, и хоть Рашков, как известно, Рашков, и в таких случаях могут ходить различные толки, — он ни к кому не прислушивается и верит мне. Между нами обоими, сказал он, довольно много общего. Не в том, что он бросил гимназию, а я семинарию, — вообще во многом. Так ему кажется. Доказательство, что он мне верит, — вот он мне рассказывает, что в Рашкове сейчас ведется работа. И немалая работа. Везде. Среди молодежи. Среди ремесленников. В обеих магалах. Даже среди девушек, что работают на горе, на табаке. И просто среди людей. Везде, где наболело и нагорело, где ждут нашего слова и где наше слово по душе. И чего это я так дернулся, когда он спросил меня про детей? Что же, среди детей, думаю я, уже совсем нечего делать? Это как раз хорошо, сказал он, что мне подвернулись мои десять — двенадцать учеников. Сегодня это маленькие дети, завтра, через несколько лет, — глянь — это уже большие мальчики, люди. Это уже мы. Тихо, деликатно, тонко надо вдохнуть в них чувство, искру. Разве я не знаю, что из искры возгорелось пламя? Если я думаю, что с музыкантами Тодэрикэ на сельских свадьбах он просто играет, получает свои пару копеек за игру, и все, отыграл и дальше пошел — то я сильно ошибаюсь. Революционером, считает он, надо родиться. Это — как особый талант. Не каждый имеет, например, красивый голос. И не каждого, скажем, тянет к игре на скрипке. Это не из тех работ, что сделал, верстак убрал и освободился, закончил работу. Это работа, которую делают днем и ночью, всю жизнь. От нее никогда нельзя отделиться, как нельзя отделиться от таланта, которым навеки одарены. Разве что суждено несчастье, и ты теряешь талант. Или растопчешь его собственными ногами. Такое тоже случается. Ого! Еще как случается такое!

Хона все время шел и говорил. Я молчал. Я только, помню, думал: на́ тебе — Хона Одесский. И на тебе — Рашков. Про Хону я еще расскажу позже. В дальнейших главах.

6

Между пасхой и швуэс.

Два дня швуэс были мои два последних дня в Рашкове. На долгие, долгие годы. Можно даже сказать, навсегда.

На завтрашний же день, когда я шагал с одного урока на другой, шагал себе, как обычно, задумавшись, посередине улицы, вдруг, как из-под земли, вырос передо мной рашковский жандармский шеф, шеф-де-пост, как он назывался, со своим маленьким толстеньким жандармчиком за спиной, которого в Рашкове звали Кусачий. Рашковский шеф-де-пост, помню, был худой, изможденно-костлявый, с длинным острым носищем, с глубокими впадинами на щеках, с маленькими, быстро бегающими глазками. Его синий френч, перекрещенные ремешки, погоны и аксельбанты висели на нем, болтаясь, как на вешалке, им просто не на чем было держаться, вот-вот выскользнет он, бедняжка, из них всех. Но такой вот, худющий, нескладный, он был страшный изверг. Не один мещанин чувствовал на себе, где-нибудь на спине или на плече, все пять худых костяшек жилистой руки шефа-де-пост. Хлопнуть по спине, ткнуть под дыхало, якобы по-приятельски, в шутку. Он, кто шутит, получает капельку удовольствия, а тот, с кем он шутит, чтоб чувствовал и помнил. Не говоря уже о том, когда в его благородие вселялся бес. Двери запирались на засовы, окна — на крючки: бешеная собака бегает по улице с пеной у рта. У него, однако, было большое достоинство: брал. Брал — одно удовольствие, как говорили лавочники в Рашкове. Достоинство, однако же, говорили снова, ходило в паре с большим недостатком: еще до того, как он брал, он сразу же забывал, что брал, и иди судись с ним, иди сделай ему что-нибудь. Маленький толстенький жандармчик всегда ходил сзади шефа-де-пост с коротким ружьем на плече, с коротким ружьем, которое из-за его, жандармчика, невысокого роста выглядело длинным. Ему в местечке дали имя Кусачий, потому что однажды вечером он Менаше-сапожника парню Бурцие, Бурцие Менашеному, за то, что он встретил того поздно на улице, запрыгнул на спину и сильно укусил его в голову. Рашков над этой историей смеялся. Смеяться-таки смеялись, но кошки на душе, понятно, скребли.

Шеф-де-пост положил мне на плечо свою узловатую руку: стой, значит, и не двигайся с места. Он спросил, тот ли я и тот, то есть я ли я. Жандармчик по всем правилам сорвал с плеча ружье. Точно в тот самый момент и в том самом ритме, в котором шеф-де-пост здесь вот, посреди улицы, объявил мне:

— Ты арестован. Пошли!

Я шел якобы спокойно, немножко окаменевший, якобы хладнокровный. Мне показалось, что люди в дверях по обеим сторонам улицы вглядываются с ладонями-козырьками у лбов, как меня ведут, и не могут себе толком представить, что здесь только что, средь бела дня, произошло. Но это мне только показалось. Еще до того, как меня провели перед нашим домом, кто-то туда уже должен был раньше прибежать и рассказать эту хорошую новость. Потому что мама уже стояла на улице растрепанная, с красным заплаканным лицом, рвала себя за щеки, заламывала руки. Губы ее подрагивали, и я слышал, как она меня спросила — или она спрашивала саму себя:

— Что уже опять такое, а? Горе мне, господи, за что?..

Мы завернули в другую улочку, наш дом остался далеко внизу, а я все еще видел мамины дрожащие губы, все еще слышал тихие, рвущие душу причитания.

Надо же, лишь вчера, во второй день швуэс, день у меня был такой хороший. Мы собрались все у Сорке Герценштейн на гулянку. Сорке Герценштейн как раз два дня назад вернулась из Ясс с особо редким тогда успехом: сдавала бакалавриат и выдержала.

Соркин отец, Хаим-Рувн Герценштейн, был простой человек, отнюдь не большой ученый, всю неделю, с рассвета в воскресенье и до заката в пятницу, когда зажигают уже свечи, мотался он по деревням с лошадью и тележкой: кляча — кожа да кости меж двух оглоблей, потрескавшаяся бочка сверху посреди тележки, вот с этой упряжкой он ездил и скупал в деревнях мед и щетину. Хорошенькая смесь: мед и щетина. Он был простой, широкоплечий деревенский еврей. Грубоватый голос, чаще молчавший, редко-редко слово скажет, буркнет что-то, во всяком случае в субботу, дома, среди городских, а особенно среди Соркиных друзей, которые заходят в дом и говорят о таких высоких материях, что не разобраться, можно только стоять просто так и слушать, тихонько, про себя, радоваться, благодушно, с каким-то внутренним удовлетворением что-нибудь буркнуть, но, упаси боже, не влезть с разговорами, упаси боже, не помешать.

Соркина мать, тоже, разумеется, не из великих грамотеев, была женщиной с очень хорошим лицом, очень обаятельная, добрая, приветливая ко всем, хозяйка, каких не сыскать. Она ходила всегда сияющая, счастливая, что вот здесь, в этом маленьком домике, доставшемся ей по наследству, на самой наибеднейшей улочке, появилась у них такая удачная дочка с таким, не сглазить бы, острым умом и с таким желанием учиться, с таким разумением, с такой заметностью людям, со столькими друзьями и подругами, никому не во вред, только позавидовать, и чтобы ей, никому не во вред, никогда только не изменяла удача.

И когда их ненаглядная Сорке, слава богу, там, в большом городе Яссы, выдержала такой трудный «экзамент», сама, бедненькая, поехала, сама выдержала и сама вернулась и, даст бог, дальше поедет туда учиться на аптекаршу, так как же не устроить в честь этого какой-никакой праздник? Как не пригласить всю ее компанию на праздничные бэйгелех?

Мы же, если уж есть у нас такой хороший повод собраться всем вместе, почему нет, пусть-таки называется бакалавриат, бэйгелех — как же нам не использовать такой хороший повод?

Короче, все углы в доме были обвешаны, как полагается в швуэс, зеленью — ветками акации, ароматными ореховыми листьями. На столе стояли фруктовницы с орехами, пара пузатых графинов с красным вином. Сорке была в белой кофточке. Две длинные косы ее, забранные со спины, где они лежат обычно, сюда, вперед — дескать, мне таких кос стыдиться нечего, хоть я уже без пяти минут студентка, — были на белой кофточке черными, как смола, блестели таким же горячим блеском, как и пара горячих Соркиных глаз.

Младшая сестра Соркина, Хана, красивая округлая девушка, не более того, все же Соркину компанию обхаживала: встречала, помогала рассаживаться, следила, чтобы возле каждого были вилка, стаканчик, сама потом водрузила на стол тарелки с горячими бэйгелех.

Сидели довольно тесно, прижавшись друг к другу. Соркина мать стояла с той стороны порога, в другой комнатушке, в их спаленке, лицо, обрамленное цветастым платком, выглядывало каждый раз сюда, к нам, и, как всегда, больше еще, чем всегда, сияло. За ее спиной — Хаим-Рувн, в длинном праздничном пиджаке, с обстриженными усами, как всегда со своим еле слышным ласковым бурчанием на губах.

Верховодил за столом Даниэль Шойхетман. На таких «открытых» сходках Хона Одесский, для конспирации, разумеется, никакой не руководитель. Наоборот: самый маленький среди самых маленьких, самый тихий среди самых тихих.

Даниэля Шойхетмана рашковцы звали Даниэль-красный, в смысле рыжий. У него действительно были красно-рыжие брови, красноватые глаза, довольно редкие волосы на голове, которые тоже отдавали красным. Прозвище, однако, он воспринял не на этот счет. Он принял его с любовью, гордился им и даже любил во время спора с кем-нибудь заявить: «Ты говоришь с Даниэлем-красным!»

Среди всей компании он был самый старший в те годы. Бакалавриат-шмакалавриат. Он смеялся над такими вещами. Он уже сам стоял одной ногой в университете, был уже на втором курсе юриспруденции и ногу свою обратно вытащил, пролетаризовался, стал ткачом и гордился тем, что он ткач. В то лето Даниэль болтался пару месяцев в Рашкове, потому что ткацкая фабрика там, в большом городе, вдруг закрылась, он остался на улице, без работы, и званием «безработный» тоже, кажется, немало гордился. Для скрытной подпольной работы он не подходил. Он любил шуметь, суетиться, бороться с миром в голос. На крылечках наверху улицы, бывало, до поздней ночи, до хрипоты, слышались Даниэля споры, Даниэля аргументы. Он был в курсе каждого малейшего события в каждой, самой далекой, точке мира и все, и самые большие, и самые маленькие, события истолковывал с точки зрения классовой борьбы, марксистски. Он смертельной ненавистью ненавидел равнодушие, обывательщину, гнилую интеллигентщину, как он это называл. Он в пух и прах разносил на крылечках тех нескольких рашковских задавак, которые против аргументов Даниэля в конце концов не находили больше слов и вынуждены были прибегнуть к одному контраргументу: молчаливый пренебрежительный взмах руки или высокомерная улыбка на губах.

Вообще, народ у Сорке Герценштейн на вечеринке был разновозрастный. Даниэль, самый старший среди нас — на несколько лет старше Сорке; я, Мойше Гульчин, Эстер Будешеская (потом ее все годы звали Стелла), Фейге Шпринц — моложе Сорке на пару лет; Хона Одесский, Миша Гиревский, Эстерка Беркович и другие школьные друзья и подруги Соркины — в одних годах с ней. Читатель все эти перечисленные имена еще встретит.

Даниэль Шойхетман стоял со своим стаканчиком вина в руке, как будто он произносит тост за Сорку, и голосом, чуть более тихим, тоном тише, чем всегда, потихонечку перебывал во всех концах света, вернулся потом обратно сюда, к рашковской грязи, к рашковской бедности, перескочил туда, на ту сторону Днестра, в советский Рашков, завернул в Дофтану, где томятся в мрачных тюремных камерах за пролетарскую правду рабочие, пролетарии, товарищи — за них поднимает Даниэль этот тост.

Мы потом пели, помню, тюремную песенку «Ла Дофтана сус ла хаш» — наверху в Дофтане, в камере «хаш». Мы пели рабочую песню «Мы кузнецы». В больших городах, когда собираются так открыто, разыгрывается всегда скульптурная фигурка, шкатулка или даже шахматная доска, которые товарищи в тюрьме мастерски лепят из хлеба, высылают на волю, чтобы их разыграли или продали, а деньги идут для «красной помощи». Мы такой тюремной редкостью не располагали. У меня, однако, была песенка. Новая, собственная, недавно сложенная песенка. Не ах что такое. Без высокой, понятно, поэзии и, конечно, без тонкого мастерства. Но песенка. Мною сложенная песенка. Я бы ее, возможно, сейчас даже и не вспомнил и, конечно, в расчет бы ее не принимал, если б с этой самой песенкой не произошла позднее необычная история. И возможно, что как раз эта ученически-наивная, грубо отесанная песенка позже, роково и упрямо, подсказала мне смысл моей дальнейшей жизни. Сила песенки. Сила стиха. Откроюсь заранее: когда я всего через несколько месяцев прибыл в Бухарест, песенка моя была уже там до меня. Ее уже пели. Я и по сей день не знаю, как это так быстро произошло. Но так быстро это произошло. И в первое время, когда, бывало, при мне эту песенку пели, я не решался сказать, что это мое, — чтоб меня не называли лгуном, хвастуном, всем, чем угодно.

Новая, мной самим сложенная песенка. Почему же песенку нельзя тоже разыграть? Я поднялся, помню, и аж красным стал. Народ, кажется, без особого восторга воспринял мою идею — тоже мне, новый песенник. И очень тихо, кажется, тоже не стало. Но я отложил все обиды в сторону и сказал, что вот сейчас я эту песенку спою, потом ее разыграют, и тот, кто эту песенку выиграет, тому она будет посвящена потом, когда песенка будет напечатана.

И начал петь. Петь горькую судьбу бедного босого чистильщика обуви. Голоса, чтобы петь, у меня тогда уже не было — но надтреснутая хрипловатость в судьбу чистильщика обуви как раз вписывалась. Мелодия — знакомая, простенькая. Песенка пришлась по душе. Несколько раз повторенный припев начали потихонечку подхватывать, поддерживать:

Туфельки я щеткой тру, Все про них я знаю, Сам же я босой сижу, Я, чистильщик Шае…

(Что вдруг чистильщик обуви посреди рашковской грязи? Наверно, из большого города привезенный. Почему «туфельки», уменьшительно? Наверно, для ритма. Не знал, как справиться с ритмом. Кто определил, что чистильщик должен зваться Шае? Наверно, слово «знаю», а не наоборот. Главное, однако, наверно, не это. Главное, наверно, вот что: он, Шае, чистит всем туфли, а сам сидит босой.)

Как бы то ни было, первая радость творчества была. Песенку я спел. Потом ее разыграли. Мопровских денег стало больше сотни. Выиграл песенку, то есть посвящение к песенке, представьте себе, Даниэль Шойхетман.

По-детски счастливый, как другой на его месте, если бы он выиграл миллион, Даниэль эту песенку переписал, прижал меня к себе, хлопал по спине. Песенка, разумеется, так никогда и не напечаталась. Черным по белому, что она посвящена Даниэлю, никто никогда не видел. Даниэля я любил. Мы дружили много лет. Его нет больше. Я отдаю ему сейчас, вот здесь вот, долг, посмертно, как говорят. Светлая память ему!

А Сорке Герценштейн?

Недавно, сорок лет спустя, будучи в Бухаресте в гостях, я встретил ее. Четыре десятка лет. Почти целая жизнь. Сорке уже долгие годы зовется Санда Совард, носит имя французского коммунистического деятеля — ее мужа, ее первой и единственной любви. Фармацевтический факультет она, разумеется, не закончила. Аптекарские знания, однако, здорово пригодились ей позже, в Испании, во фронтовых лазаретах гражданской войны. Там она познакомилась с Совардом, там они влюбились друг в друга, поженились, боролись потом вместе против Гитлера во французском Сопротивлении. Соварда замучило гестапо, Санду — отправили в Освенцим. Мы сидели оба в ее красиво обставленной, но одинокой, вдовьей квартирке. Наверху, посредине стены — портрет ее мужа. На ее руке — когда подавала чашечку кофе, когда делала любое движение — освенцимский номер. Санда — представительница в международном освенцимском комитете, ездит на конгрессы и съезды участников Сопротивления, узников Освенцима. Сорок лет, кажется, совсем ее не состарили. Я видел те же самые ямочки на щеках, ту же самую подвижность, ту же веру в будущее, как тогда, вроде совсем недавно, во второй день швуэс у нее на вечеринке. Посеребренные волосы на ее голове блестели тем же горячим блеском, как тогда ее черные косы на белой кофточке, как — и тогда, и сейчас — ее горячие умные глаза.

Сорке-Санда стоит у меня в том списке рашковцев, ради которых одних стоит, чтобы Рашков стал хоть немного известен в мире. Рашков чтоб был Рашков.

Шеф-де-пост держал меня запертым в погребе где-то до вечера. Мама и тетя Ита с той стороны забора целый день крутились вверх-вниз заплаканные, с черными платками на головах, как, не приведи господи, при… язык не поворачивается сказать…

Потом, дома, мама общупала мне все кости, целы ли руки-ноги, я ли это таки опять здесь, дома, живой.

Оказывается, шеф-де-пост получил бумажку, мандат-де-адучере, как это у румын тогда называлось, немедленно отправить меня в Черновцы на процесс. Арестовывать меня он не имел права. Он просто хотел сотню. И иди судись с ним, иди сделай ему что-то.

Где отец так быстро раздобыл целую сотню, не спрашивайте. Отец, известно, не очень-то великий делец. Слабый человечек. Кряхтящий и вздыхающий. Даже взаймы попросить у кого-нибудь посылает он маму. Но если случится, скажем, вдруг что-нибудь с ребенком, температура, или косточкой подавится, или так вдруг надвинется нежданная беда, тогда отца не узнать. Силач. Быстрый и деятельный. В состоянии мир перевернуть, город на ноги поставить, стребовать помощь даже от камня.

Отец сразу отправился к Аврум-Лейвиному Леве, первому собутыльнику шефа-де-пост в местечке. Папино лицо, рассказывает мама, было такое белое, губы такие пересохшие, что этот Лева Аврум-Лейвин аж испугался. Лева сам назначил цену — сотня. Обещал, что сразу после обеда он туда поднимется, пусть отец берет эти гроши и тоже приходит туда.

Шеф-де-пост орал, кидался, кричал, что такого типа, как я, надо вешать, стрелять, что такому типу, как я, надо голову отрубить. Сотня — ерунда, сотня — не деньги. Но Лева Аврум-Лейвин эти десять десяток потихонечку засунул ему в верхний карман френча, потихонечку вытащил у него из руки мандат-де-адучере и сзади потихонечку передал его отцу. Шеф-де-пост кричал, что утром, когда извозчик поедет на вокзал, он сам выйдет на улицу проследить, чтобы этот тип уехал прямо в Черновцы. Лева Аврум-Лейвин взял это на себя, моргнул отцу, чтобы он уже шел себе — его «тип», даст бог, скоро будет дома.

Я уехал тогда из Рашкова, можно сказать, навсегда и ни с кем не попрощался. Мама весь вечер не отходила от меня ни на шаг. Она со слезами заштопывала мне носки. Она выгладила мою пару белья и, скорее, мокрым его сделала, чем выгладила. Она требовала, чтобы я ей хотя бы обещал, что этот самый процесс там, в Черновцах, закончится хорошо.

Рано утром раззвенелись Лейзера-балагулы бубенчики. Как всегда, когда я уезжаю, мама стояла с одной стороны брички, а отец с другой стороны брички. Прибежал шеф-де-пост со своим маленьким толстеньким жандармчиком, Кусачим. Когда бричка тронулась, шеф-де-пост грозил мне кулаком: «Езжай, значит, черт тебя подери, прямо в Черновцы!» Отец остался стоять сзади, застывший. Мне показалось, что он спрашивает меня издали глазами: таки прямо в Черновцы? А может, прямее не прямо в Черновцы?..

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Два с половиной месяца сейчас, на старости лет, проносятся мимо как мотылек, остаются в памяти как один день. Вся жизнь так быстро пролетела — говорят старые люди. Тогда, в юности, два с половиной месяца значили очень много времени. Что только не может произойти в два с половиной месяца? Что в одну неделю не может произойти, в один день, в один миг?

Мне показалось, что черновицкая хозяйка моя, мадам Шалер, в эти два с половиной месяца сильно сдала, лицо ее — сплошь в морщинах. Обедов нашим товарищам она больше не варит. Дом ее, сказала она, уже скомпрометирован. Перед первым мая и потом еще приходила полиция, рылись, искали, все раскидали и рассыпали. Из четырех квартиранток у нее осталась одна Соня. С чего же ей жить? Заходит иногда в какой-нибудь дом навести порядок, вымыть пол. Ах, если бы ее покойный Рудольф знал, что после его смерти жена его пойдет мыть полы по чужим домам, он бы все равно умер.

Мадам Шалер уголком платочка вытерла глаза, лицо ее просветлело, она, кажется, даже начала смеяться, опять, как раньше, назвала меня шутя «кавалер», расспросила обо всех маленьких сестричках моих дома, снова стала старой, прежней мадам Шалер.

Она пересказала мне все новости, которые произошли в Черновцах за это время. Но перед тем как пересказать новости, она со смешком вдруг сказала, что плохие, глупые люди после моего отъезда выдумали, что между нами, между мной, значит, и мадам Шалер, что-то было нечисто. Прямо как будто, если две «персоны» друг к другу хорошо относятся, это должно быть только потому, что между ними что-то не чисто. Но чего только о бедной женщине, о вдове, которая мучается так тяжко с ребенком без отца, чтоб он ей был здоров, не могут выдумать? Мадам Шалер опять поискала платочек где-то в рукаве своего халатика.

В эти два с половиной месяца в тюрьме умер старый Вестлер. Он, кажется, даже не болел. Умер, говорят, вдруг. Ночью испустил дух, во сне, тихо, как святой. Родные его и, разумеется, товарищи, всех на ноги подняли, чтобы им его выдали похоронить — предать земле, как сказала мадам Шалер, — здесь, на свободе. Не так легко этого добились. Тянулось это суток пять. Но похороны у старого Вестлера были — пол-Черновиц шло за ним. С нижних улиц, с фабрик. Старики и дети, просто люди. На улице остановились фиакры, трамваи. Его несли завернутым в черное покрывало, окаймленное красным кантом. Несли его, наверно, человек двадцать. Сзади и с обеих сторон процессии шли конные полицейские, как у царя. Уже на краю города, пройдя мостик, остановились и держали речи. Кто-то выхватил из-за пазухи красное знамя. Полиция стала разгонять, топтать копытами. Много людей, окровавленных и избитых, осталось лежать на земле. Много людей арестовали. Но потом, говорят, всех выпустили. Они этого старого почтенного рабочего человека, как сказала мадам Шалер, видать, больше боялись мертвого, чем раньше живого!

(В те два с половиной месяца вставляю я и похороны Элиэзера Штейнбарга. Хотя за гробом Элиэзера Штейнбарга я шел еще сам. Похороны случились как раз в ту неделю, когда я уже вышел из тюрьмы, но еще не уехал домой. Был холодный день начала весны. Перед пасхой, говорят набожные евреи, умирают праведники. Что Элиэзер Штейнбарг был писатель-праведник — для этого никаких, разумеется, святых примет не нужно. Вся улица на пути к черновицкому кладбищу забита была скорбящими. Шли за гробом замерзшие, с поднятыми воротниками. Штейнбарг тоже умер вдруг, совершенно неожиданно. Простая операция. Аппендицит. Во всем мире через эту операцию проходят в два счета. Сегодня это ерунда, а не операция. Штейнбарг же, бессмертный Штейнбарг, ее не выдержал. Штейнбарга тоже несли человек двадцать. Тоже завернутого в черное покрывало, окаймленное красным. Перед еврейским театром Рейша процессия на миг остановилась. На один миг, не больше. Наверное, не чтобы Штейнбаргу оказать честь, а чтобы оказать честь еврейскому театру Рейша. Басни Штейнбарга прочитали позже, на кладбище, у открытой могилы. Сзади и по обеим сторонам процессии конной полиции не было. Откуда им знать, полицейским, сколько пороха заложено в баснях Штейнбарга против них и против их хозяев, которых они так преданно охраняют? А может они и знали и только прикидывались незнающими? В конце улицы, уже на той стороне моста, наши товарищи стали передавать друг другу, чтобы «скомпрометированные», сидевшие, значит, или просто известные, немедленно уходили. В толпе узнали пару переодетых полицейских агентов. Мы исчезли в боковых улочках. Так мне и не пришлось тоже склониться над открытой могилой Штейнбарга со своей горстью земли.)

И еще новость.

Эту новость рассказала мне уже Соня, единственная сейчас квартирантка у мадам Шалер.

Читатель помнит, конечно, что среди всех четырех квартиранток, вместе с которыми я тут раньше жил, Соня была самая преданная. Маркулештская девушка, она работала на маленькой трикотажной фабрике, у нее был низкий хрипловатый голос, большие губы, усики, остро выставленный подбородок, как у старухи, одним словом, не ах какая красавица. Часто бывает, что девушки, не наделенные красотой, становятся раздражительными, нервными, завистливыми, злыми на весь свет. Соня была полной противоположностью. Сама доброта и участие. И не потому, что этим она конкурировала с красивыми, просто — добрая душа, как говорят. Добрая к каждому, все равно к кому. Лишь бы только ему нужна была ее доброта, и даже, когда он не хочет ее доброты, тоже. Она и дальше осталась жить у мадам Шалер — хотя жить одной, без подруг, ей не сладко и хотя здесь она рискует из-за частых полицейских облав — потому что мадам Шалер осталась между небом и землей, и без нее, и даже и с ней, мадам Шалер хуже, чем ей, Соне.

Я сидел у мадам Шалер как на иголках. Выйти походить по улице — кто знает, стоит ли? Долго сидеть здесь, однако, тоже, наверно, не стоит. Как сердце мне подсказало. Я в конце концов дождался Соню. Она прибежала, разрумянившаяся, с работы на пару часов раньше, чем обычно. Мы расцеловались. Она поняла, сказала она, что, наверно, сегодня я приеду. Она не знала, что со мной делать: не голоден ли я, почему я не прилягу немного отдохнуть с дороги? Сейчас она мне даст воды умыться, вот она уже готовит чай. Стала накачивать примус в коридорчике и пальцем позвала меня. Сказала мне тихонечко, что здесь, в этой квартире, где я жил, мне нельзя ночевать ни в коем случае.

— Почему? Чего мне бояться? — Я притворился уверенным. — Все равно же. Я ведь приехал на процесс.

— Не то. Дело в другом, — Соня кивнула в сторону мадам Шалер. Мадам Шалер, дескать, ничего об этом не знает. А я подумал, что Соня дает мне так понять про те глупости, что сплетники после моего отъезда выдумали про Шалер и про меня.

Мы с Соней сидели на ее диванчике и пили чай. Мадам Шалер глянула на себя в зеркало и пошла искать где-то по дворам мальчика своего, Эрика, который бегает там целый день со всеми «сорванцами», и не надоедает им столько бегать, столько играться, пусть он хоть эту радость имеет, сирота ее маленький, чтобы он ей был здоров. И как только мадам Шалер ушла, Соня сразу встрепенулась:

— Да, чтобы мы не заговорились, так я тебе сразу скажу. В шесть часов ты должен встретиться с Борей.

— С Борей, с Борей Лернером? Ты что, знаешь Борю?

— Он сам со мной познакомился. Он меня два раза поджидал у фабрики. Он мне сказал, что если ты сегодня приедешь, чтобы я тебе передала, что ровно в шесть часов он будет тебя ждать возле студенческого общежития. Он будет крутиться на улице чуть выше, возле кино. Он сказал, что здесь тебе ни в коем случае нельзя ночевать.

— Я не понимаю. Я ведь все равно иду завтра на процесс.

— Боря мне сказал, чтобы я тебе сказала, что на процесс ты не пойдешь. Я не знаю, он тебе сам все скажет.

И Соня рассказала мне, что в железнодорожной ремесленной школе, в механических мастерских «Хайсгауза», как называли в Черновцах железнодорожное депо (там, где мы с Беней еще в начале зимы наладили с учениками связь и начали вести с ними работу), перед первым мая творилось что-то невообразимое. Ученики стали готовить забастовку. В мастерских несколько раз распространяли манифесты. Как раз перед первым мая у ворот депо произошло что-то вроде блицмитинга. Наверху, на коньке крыши, трепетал даже, говорят, красный флажок. В этих механических мастерских, рассказала Соня, всегда висели объявления, что тот, кто выдаст коммуниста, получит денежную премию. Оказывается, один их ученик, якобы даже секретарь ячейки, то ли потому, что захотел премию, то ли потому, что он просто был подставной провокатор, — он больше всех старался насчет прокламаций, забастовок, митинга у ворот, чтобы, во-первых, разнюхать, кто из учеников поддается, и чтобы, во-вторых, все это самому потом раскрыть и выдать. Много учеников арестовали. И ихних, из ремесленной школы, и пару гимназистов из города. Боря тоже целый месяц сидел. А сейчас сигуранца ищет тех, кто имел с ремесленным училищем первые связи.

— Какое же отношение имеет это ко мне, к моему процессу? — недоумевая, как ни в чем не бывало спросил я.

— Боря сказал, что если ты явишься на процесс, сигуранца тебя там сразу арестует. Сигуранца ищет тебя. Хочет тебя и в эту историю замешать.

— Если бы они меня искали, разве дома нельзя было меня найти?

— Не знаю, Боря тебе сам все скажет.

Мне стало зябко. Посреди жаркого летнего дня. Одной истории рашковскому мальчишке, наверное, мало. Так у него вот-вот будет вторая история. И она, как мы потом увидим, не так скоро закончится. Вытянет из него все жилы. Оставит навсегда следы в его характере. Не закалит его, а наоборот, расслабит, истончит. Но с другой стороны, кто знает? Может, оно вообще было к лучшему. Было так, как все равно было бы.

Мадам Шалер вошла со своим Эриком с улицы, подгоняя его шлепками. Эрик хныкал. Но, как только он меня увидел, сразу, повеселев, кинулся ко мне, обнял ручками и ножками и сразу спросил, что за «презент» я ему привез. Почему я таки не захватил ребенку какой-нибудь подарок? Поди расскажи Эрику, почему я не привез ему «презента».

Соня переоделась, причесала у зеркала волосы, показала мне глазами будильник на комодике. Тихонько сказала, что идет меня проводить. Мы немножко пройдемся пешком. Она доведет меня почти до общежития.

Я расцеловался с мадам Шалер, и мадам Шалер пожала плечами: чего вдруг целуюсь я с ней, уходя? Я поцеловал и погладил ребенка. Больше я мадам Шалер никогда в жизни не видел. Никогда не встречал и никогда не видел ни ее и ни ее Эрика. Мадам Шалер уже нет. Эрик может уже быть сегодня человеком в годах, отцом семейства. Возможно, даже дедом.

А может, Эрика тоже нет? Кто знает, что преподнесла ему потом жизнь, с чем его жизнь переплелась?

Кто знает?

2

Боря показался мне изможденным. Исхудавший, нос заострился, глубже две впадины на щеках, обстриженные волосы на голове еще толком не выросли. Но, как всегда, стройный, бодрый, в спортивной рубашке с закатанными рукавами.

Боря мне сказал:

— Нет. Завтра на процесс тебе являться нельзя. Не то что тебе не надо и не то что тебе оно ни к чему, но тебе нельзя являться. И не я велю тебе это. Это приказ сверху. От руководства.

— Как же я буду так болтаться нелегально, ни туда ни сюда, это что, настолько-таки опасно?

— Опасно. И для тебя, и для всех нас. Для всего дела. Имя Янкл Фишман ты ведь знаешь, а?

— Янкл Фишман — это я сам. Я это. На первых заседаниях товарищи из депо требовали сразу создать комитет. Один из них составил список. И я тогда назвался Янкл Фишман. Как с ходу пришло в голову, так и назвался.

— Знаю. Так слушай. Сигуранца ищет сейчас Янкла Фишмана. Если Янкл Фишман есть, значит, та каша, которую они заварили, таки хорошо заваренная каша. Если же такого Янкла Фишмана вовсе на свете не существует, то останется, возможно, так, как мы утверждали, — что провокаторы все это выдумали, сами организовали, спровоцировали. Так говорят наши адвокаты. Харлампия ты ведь знаешь, он сидит. Он тоже так говорил. Он все взял на себя. Прокламации он сам распространял. Знамя — сам лично повесил. Он один начал организовывать забастовку, с улицы никто никогда к ним не приходил, никаких связей они ни с кем не имели. Жалко, лучший парень этот Харлампий среди тех ребят. А провокатор, оказывается-таки, этот самый Виорел, как вы с Беней и подозревали тогда. Фашист. Подонок. Он все закрутил и все потом предал. Но — стоило. К ремесленникам раньше даже подступиться не могли. Теперь уже там кое-что сделано. Искра тлеет уже. Работу там ведут дальше. То ли будет забастовка, то ли не будет — мы там уже есть. Нашу силу там уже чувствуют. Короче, то, что Янкл Фишман существует и что ты и есть этот Янкл Фишман, сигуранца знает, но они не могут это доказать. Им надо это засвидетельствовать.

— У них ведь там есть моя фотография. И анфас, и в профиль.

— Фотография — ничто. По той фотографии провокатор может сказать, что это и есть Янкл Фишман. Тебя самого им надо. Живого. Завтра после процесса они тебя арестуют и сразу возьмут тебя в оборот.

— Я не признаюсь. Чтоб они меня даже убили.

— Знаю. Но, во-первых, достаточно, чтобы один свидетель подтвердил тебе в глаза, что Янкл Фишман — это ты. Во-вторых — сигуранца не убивает. Что сигуранца делает, ты уже знаешь. Они могут еще лучше. Если б ты знал, что они сотворили с Харлампием. Не всегда и не при всякой пытке можно выдержать. Зачем рисковать? И вообще, если только можно этого избежать, надо сделать все, чтобы попадаться сигуранце в руки как можно меньше. Мы выставили тебе хорошего адвоката. Он говорит, что завтра на процессе вам с Беней срока не дадут. Вас оправдают заочно. Серьезных материалов на вас, чтобы засудить, нет. Уже завтра, после процесса, ты сможешь уехать из Черновиц. И — кончено, кончено с Янклом Фишманом, Янкла Фишмана у них нет, Янкла Фишмана не существует.

— Могут ведь отложить процесс.

— Вот в том-то и дело. Если процесс отложат, придется тебе какое-то время промучиться нелегально. Пока в конце концов процесс не закончат. Завтра вечером я скажу тебе точно, куда ехать. Ты получишь связь, пароль. Здесь мы сделаем все, чтобы суд тебя в конце концов освободил. И ты опять станешь легальным. Живи где хочешь, езжай куда хочешь.

Мы гуляли с Борей вдоль высокого забора Черновицкого кафедрала, зашли потом в Габсбургский парк, посидели в боковой аллее на скамейке. Где же я сегодня буду ночевать? Уже в этот, первый день — без крыши над головой; куда деваться? Почему Боря ничего не говорит об этом? Но Боря об этом тут же заговорил.

— Единственное: куда ж свести тебя, чтоб ты переждал до завтрашнего вечера? О мадам Шалер и речи быть не может. Я б тебя к себе взял, но наш дом теперь тоже на виду. Скажи, у тебя ведь были здесь вроде какие-то уроки. У хороших людей, приличных. Может, попробуем там, а?

— Про это я тоже подумал, — сказал я, — но что-то неудобно. Я ведь ни с того ни с сего пропал. А может, они знают, что я сидел? Хотя я им сказал, что лежал больной, что у меня была операция. Кроме того: что вдруг? Лето, дети сейчас не учатся, у меня, знают они, тоже каникулы, откуда я вдруг свалился?

— Надо придумать предлог какой-нибудь хороший. Нет так нет. Что мы теряем?

— Не знаю… Могу сказать, что приехал на день забрать в семинарии диплом и ночь должен переночевать. Одна мамаша, кажется, очень хорошая. Каждый раз она подносила мне стакан молока и смотрела на меня всегда с сочувствием, с каким-то состраданием. Я очень люблю, просто таю, когда ко мне проявляют сострадание. Может, к ней удастся мне напроситься? Просить мне тоже очень, очень легко.

— Ай, брось. «Люблю», «легко». Сейчас многие вещи должны будут стать тебе любимыми и легкими. Пошли сходим туда. Поздно становится. Я посмотрю, где это. Ты зайдешь, а я покручусь минут пятнадцать на улице. Если ты не вернешься, то завтра я приду к тебе сюда около шести. А нет — так нет. Поищем в другом месте. Может, в студенческом общежитии? Нет, там тоже не стоит. Если не будет другого выхода, я тебя к себе возьму. Ничего не случится, пронесет. Завтра утром что-нибудь придумаем.

Дом был в центре, на тихой чистой улочке. Боря остался внизу, а я поднялся вверх по лестнице. Я одернул полы пиджака, прокашлялся и нажал кнопку дверного звонка.

Вниз, обратно к Боре, я уже не вернулся.

3

Черновицкого хозяина моего звали Людвик — господин Людвик. Где-то в городе у него был магазинчик готового мужского платья, и магазинчик на вывесках тоже назывался «Господин Людвик». По-румынски — «Ла домну Людвик». У домну Людвика, значит, вы можете купить лучшие из лучших мужские пальто, костюмы, брюки, жилеты, нательное, все, что душа ваша пожелает, все, что нужно мужчине.

Год назад, уезжая домой на пасхальные каникулы, я тоже купил себе в магазинчике господина Людвика пару брюк. По знакомству, это называлось. Два приказчика господина Людвика накидали передо мной на стойку, наверно, сто пар брюк. Один приказчик примерял на меня брюки сзади, на пояснице, другой — от пояса до ступни. Они вертели меня оба, как вертушку. И всучили-таки в конце концов пару клетчатых желтовато-зеленоватых брюк без ширинки. Мама проклинала все Черновцы и всех господинов Людвиков всего мира. Взять и одеть мальчика, учителя в доме, уже, слава богу, вполне мужчину, в брюки без ширинки, без переда и зада. Издевательство, а не брюки. Пара уродливых штанов, смотреть на них тошно. На покойника брючки.

Со мной господин Людвик за все время словом не обмолвился. Прямо будто одним-единственным сказанным мне словом он тут же осквернит свой рот. Если случалось, что он был дома, когда я занимался с двумя его мальчиками, он сидел всегда, надутый, в холле в глубоком плюшевом кресле, уткнувшись в немецкую газету, венскую или берлинскую газету с готическими буквами. Он и сам, со светлыми завитушками на голове по обеим сторонам лысины, с тонко закрученными кончиками усов, с вычурной зашнурованностью спереди на обеих полах его мягкой пижамы, — он и сам выглядел как готическая буква. Закрученный, заостренный, лощеный — мне, во всяком случае, такого господина Людвика и такую букву трудно было раскусить, трудно было разжевать.

Полы в комнатах господина Людвика были, разумеется, паркетные. Именно там я первый раз в своей жизни увидел такие блестящие, отшлифованные и навощенные, скользкие полы, куда ногу надо ставить очень осторожно, а не то можно еще поскользнуться в два счета и переломать себе руки-ноги. И я таки, извиняюсь, поскользнулся как-то раз и растянулся во всю длину. Оба ученичка мои, Тео и Фридлайн, давились своим придушенным хохотком. Хозяйка, мадам Берта, помогла мне подняться, накричала на детей, потом поднесла мне этот стакан молока с особой добротой на лице, у нее был тогда лучший повод в полной мере проявить свое сострадание к людям, которое она носит в себе всегда.

Семинарскую фуражку я оставлял в коридоре на вешалке и, проходя через гостиную без фуражки, с боканчами на ногах, со штанами, заправленными в штуцы, и в темной бессарабской косоворотке, выглядел, наверно, как что-то вроде слесаришки, который, зайдя на минуту в дом починить кран на кухне, оставляет на блестящем полу отпечатки своих шагов, и приходится молчать, приходится затирать потом тряпочкой следы, приходится терпеть все это, потому что кран на кухне капает и капает, все время капает.

А тот кран, который должен был починить я, таки действительно капал. Ужасно капал. Тео и Фридлайн каждый день приносили домой тетради с одними красными единицами и двойками. И я должен был с ними долбить и долбить, чтобы единицы и двойки превратились со временем хотя бы в тройки и четверки, пятерки и шестерки. Старший, Тео, был повыше, со светлым чубчиком на лбу, с очками на носу, молчун — копия отец. Младший, Фридлайн, — кругленький карапузик, смешливый и непоседливый, добрый и разговорчивый — копия мама.

Посреди занятия, бывало, оба они останавливались, как останавливаются, к примеру, две ленивые капризные лошадки — дальше они не едут. И мне приходилось время от времени их подстегивать. Под столом, когда Тео, когда Фридлайна, щипал я легонько за ногу. Тео принимал мой щипок молча. Он опускал глаза с очками к столу, немножечко краснел, немножечко надувался, но молчал — что делать, он это заслужил. Фридлайн же испускал из своей глотки такой вопль — мертвого поднять можно. А после вопля он начинал так смеяться — поднимал на ноги весь их четырехэтажный дом. Мадам Берта появлялась на пороге детской в своем шелковом, в огромных цветах, халате с невероятно широкими рукавами и глядела с сочувствием не на них, наказанных, а на меня, который вынужден, бедняжка, их наказывать.

Мадам Берта была-таки очень хорошая. Бывает иногда очень хороший человек просто так. Она к тому же была еще и весьма разговорчива. Она сидела и болтала со мной гораздо больше времени, чем я сидел и занимался с детьми. То есть не со мной болтала, а говорила сама, сыпала, сыпала. Я уже досконально знал обоих учителей Тео и Фридлайна, директора школы, бесконечное число соседей, родственников, портных, у которых она шила себе платья, прислугу в доме и даже всех родственников прислуги, даже клиентов у них в магазинчике, которые морочат им вечно голову и никогда не знают, чего они хотят. Больше всех мадам Берта расписала мне во всех нюансах сестру свою, Эрну, она живет немножко дальше, сразу за кладбищенским мостом, имеет собственный домик с большим двором, коровник с четырьмя коровами, сбивает масло, делает лучшую сметану в городе, лучший творог, каждое утро на двуколке развозит по домам молоко. А сыночек единственный есть у сестры, Норбертик, — единица и двойка — уже праздник. Этот ублюдок целое утро шляется с ранцем на плечах по парку или по базару и вообще забывает дорогу в школу. Ей, Эрне, нужен бы репетитор для недоноска ее, как воздух. Но она такая скупая, эта сестра, свет таких не видывал. Надо бы ей таки подослать меня как-нибудь к Эрне, чтобы и я с Норбертиком начал что-то делать. И ему тоже повправлять немножко мозги. А если сестра станет жаться, крутить носом, толковать про то про се, чтобы я ей сказал, что она, мадам Берта, передала, чтобы Эрна немедленно со мной договорилась. Платить учителю, мне, значит, за Норбертика она будет сама, тетя Берта.

В тот вечер мадам Берта была в доме одна. Господин Людвик часто и надолго задерживался после закрытия магазина в городе. Тео и Фридлайна прислуга увезла на десять дней к себе домой, в деревню, на воздух. Мадам Берта не расспрашивала меня особенно, что и как. Расспрашивать она вообще привычки не имела. Приехал забрать в семинарии диплом — на здоровье. Побыть у нее денек — пожалуйста. Она позвала меня на кухню чего-нибудь перекусить, рассказала мне пару новых историй, приготовила мне потом постель в свободной комнате прислуги, на железной кровати с бесчисленными фотографиями над ней на стене.

Я, наверно, сразу заснул. Во сне мне вдруг показалось, что господин Людвик открывает дверь в комнату, всовывает голову и сразу закрывает дверь обратно, чуть резче и злее, чем открыл. Потом мне показалось, что за дверью о чем-то шушукаются. Потом мне показалось, что где-то дальше, в комнатах со скользкими полами, уже не шушукаются, а разговаривают уже в голос, кажется, даже кричат. Хлопает дверь, и звякает стекло в двери. Сразу становится тихо. Опять начинаю слышать громкие голоса, и опять становится тихо. Потом мне уже больше ничего не казалось. Я, наверно, снова заснул.

Рано утром мадам Берта заявилась ко мне в комнатку совершенно переменившаяся. Не как просто говорят иногда, но абсолютно. Другие щеки, другой подбородок, другие, растрепанные, волосы на голове, другие, воспаленные, глаза. Если бы я увидел ее такую на улице, я б ее не узнал. Она говорила другим голосом, говорила другими выражениями. Говорила не по-еврейски, а наполовину по-немецки, наполовину по-еврейски. Сказала мне вместо «вы» «зи». И каждый раз вставляла в свою речь «висн зи» — «знайте».

— Висн зи, зи должны немедленно одеться и уйти… Сразу уйти…

Она путалась. Вот она сказала, что муж ее, господин Людвик, злой и нервный человек, когда он разозлится, висн зи, так ничего не поделаешь. А вот она сказала, что муж ее, господин Людвик, сама кротость и порядочность. Человек, висн зи, с положением в городе, с именем. Такие вещи могут повредить, висн зи, его делу. (Какие такие вещи, она, разумеется, не сказала.) Она, боже упаси, не выгоняет меня, сказала она, она только велит мне немедленно одеться и сразу уйти к ее сестре, к Эрне. Там совсем другое дело. Там в коровнике крутится несколько коров, Эрна держит при коровах несколько парней… (Так я могу, значит, тоже крутиться среди парней и коров.) Кроме того, висн зи, сестра живет в стороне. Кроме того, этот Норбертик снова остался в том же классе, и ее сестре нужен для него сейчас учитель. Я смогу там, висн зи, пересидеть, сколько захочу. (Подбросила, значит, сестре свинью.)

— Ко мне сегодня должен прийти сюда человек… — еле произнес я, — около шести часов… Очень нужный человек.

— Неважно. Я дам ему адрес сестры. Я его сразу пошлю туда, к Эрне.

Разговоры туда, разговоры сюда. Я, как миленький, должен был одеться, кажется, и не умыться даже и, как миленький, сказать до свидания. Отправился я, разумеется, к сестре мадам Берты. Шел боковыми улочками, еще было совсем рано. Люди тут и там спешили на работу. Я шел с таким лицом, будто только что человека убил, и все встречные, казалось мне, прекрасно видят по мне, что я убил человека.

Ворота во дворе мадам Бертиной сестры были распахнуты, и, когда я вошел во двор, буквально следом шумно вкатила на своей двуколке с двумя жестяными молочными бидонами, пусто громыхающими за ее спиной, сестра мадам Берты, сама Эрна. Она сидела, широкая, на всем сиденье, повязав голову треугольным цветастым платком. Такая вот, слишком широкая, слишком толстая, она ловко спрыгнула с тележки и, держа еще кнут в руке, спросила меня, чего я хочу. У нее было суровое, жесткое лицо и голос в тяжелых и низких тонах. Но при всем при этом она, тем не менее, сразу завела меня на какую-то стеклянную верандочку и усадила за приличную миску сметаны. На толстый ломоть хлеба она намазала масла, а поверх масла наложила еще более толстый слой творога. Я никогда еще такого толстого куска хлеба с маслом и творогом и такой густой и вкусной сметаны не ел.

Норбертик, сказала она, еще спит. И встанет он еще не так скоро. Каникулы — пусть ребенок поспит немножко подольше. Я могу посидеть вон там вот, во дворе, на скамейке, и подождать немножко на воздухе.

Это «немножко» тянулось довольно долго. И меня, естественно, как раз даже радовало, что солнце на небе все движется и движется, все ближе и ближе ко мне, и вот-вот будет уже над моей головой. Часов в одиннадцать — полдвенадцатого парнишка, Норбертик, вылез из дома, протер заспанные глазки, пришаркал ко мне и, как ни странно, смущаясь, спросил, не я ли господин учитель. Он скривил свой носик — я ему, видно, не очень понравился, все же изобразил какой-никакой книксен и пригласил меня обратно на стеклянную верандочку.

Я велел, чтобы он вынес все свои книжки и тетрадки. Порасспрашивал его потихоньку о том о сем — тем временем, значит, проверил его. Где-то через час мадам Эрна вынесла блюдо горячих вареников с творогом, плававших в море масла, и сказала, чтобы мы оба пока что перекусили — ради господина учителя ребенок тоже возьмет что-нибудь в рот.

Потом я слонялся по двору. Это означало, что я жду мужа мадам Эрны, хозяина. Он поехал сегодня в Садогору на ярмарку присмотреть пару телок и должен уже с минуты на минуту появиться. Я зашел в коровник на коров взглянуть. Я и в самом деле покрутился там немножко возле двух работников, которые скребли скотину проволочными щетками, сгребали в кучу большими вилами черную загаженную солому.

Около шести я вышел потихоньку на улицу, шагал по ту сторону ворот туда и обратно и с екающим сердцем ждал, придет ли Боря. И вот я его увидел. Боря, улыбаясь, пожал плечами — оставил меня наверху, в городе, в самом центре, а нашел здесь, внизу, аж черт-те где.

Взяв меня под локоток, он сказал: «Пошли. Сейчас мы идем в надежный дом». Он уже по дороге все мне даст и все скажет. Я должен еще сегодня уехать туда, куда мне велят.

Процесс таки отложили.

4

Боря принес мне тысячу лей — на билет и на прочие расходы в первые дни. Ехать я должен в Яссы. Послезавтра в восемь вечера около Национального театра подойдет ко мне парень и спросит, не знаю ли я, когда играют «Разбойников» Шиллера. «Разбойников» Шиллера, должен я ответить, играли только вчера. Никакой другой человек в мире, кроме этого товарища, который должен ко мне подойти, не может меня спросить про «Разбойников» Шиллера. И никакой в мире человек, кроме меня, который должен этого товарища встретить, не может ответить, что Шиллера «Разбойников» играли только вчера.

Это будет пароль. В руке я должен держать газету. Товарищ пристроит меня где-нибудь на квартиру и даст потом задание делать то, что будет нужно. Если товарищ не выйдет в первый день, послезавтра, чтобы я ждал его у театра на следующий день, через два дня, это будет наш контрольный час.

Мы идем сейчас, сказал Боря, в совершенно «чистый» дом. Тот, к кому он меня ведет, гимназист восьмого класса, его зовут Яксл Штейн. Толковый парень, маленький, веселый, очень свойский, товарищи зовут его Штейндл. Отец его — зубной врач. Яксл еще с детства имеет в доме свою отдельную комнату. Имеет много книг. У него я смогу посидеть почитать, прилечь отдохнуть, если захочу. Спокойно провести несколько часов до поезда. Вечером туда придет Соня. Соня и Штейндл оба проводят меня к вокзалу. И чтобы мы шли через нижние, темные улочки, вдоль железной дороги. И чтобы шли мы осторожно, глядели в оба, вокруг вокзала бывают иногда облавы. Беня тоже не явился на процесс. Адвокат говорит, что процесс могут отложить один раз, два раза, но в конце концов им надоест, и они в конце концов нас обоих, меня с Беней, должны будут заочно освободить, и мы опять станем легальны. Товарищи в Яссах обо всем своевременно дадут мне знать. Все будет хорошо.

К Якслу в дом Боря не зашел. Яксл, сказал он, уже все знает и ждет меня. Возле дома мы остановились попрощаться. Боря обнял меня, притиснул к себе. И потому, что такая уж у него натура, и, наверно, чтобы меня подбодрить, он, уходя, лихо вскинул сжатую в кулак руку и сказал мне весело: «Рот фронт!»

С Борей я встретился лишь три года спустя. Я уже тогда жил с Ольгой. Боря был вместе с Биби. Они тогда оба только-только вышли из Констанцской тюрьмы, где она, прямо там, в тюрьме, родила ему сына. Ребенка они звали Лени, чтобы не бросалось в глаза полное имя, данное ему при рождении, — Ленин. Биби отвезла мальчика в Галац, к своей матери, и первое время, четыре месяца, они жили оба у нас с Ольгой, наверху, в нашей мансарде. Спали вместе с нами на единственном диване поперек — с табуретками, подставленными под ноги. Боря и Биби — на одной половине дивана, я и Ольга — на другой половине. Боря, помню, писал статьи, печатал их в левом румынском еженедельнике «Кувынтул либер». Потом он ушел служить. А когда вернулся со службы, Биби уже была с другим. Тонкий, очень добрый и очень честный, Боря переживал это трагически. Всего за две недели он стал неузнаваем. Потом Боря уехал в Париж, к своему дяде, художнику Соломону Лернеру. В Париже участвовал, разумеется, в антигитлеровском Сопротивлении и, как читатель уже знает, в Париже, при Гитлере, был гильотинирован. Светлая память ему!

Яксл провел меня по коридору прямо в свою комнатку и глазами свойскими, дружескими, будто мы знакомы уже много лет, дал мне понять, чтобы я чувствовал себя свободно, чувствовал себя как дома. Стены в комнатке были еще расписаны деревцами, птичками, разными домиками, детски-веселыми рисунками, как в самом раннем детстве. Яксл показал мне свои книги. Каждый раз он вынимал из застекленных полок другую толстую книгу, каждый раз кожаные переплеты, книги в основном на немецком, в основном по философии, по марксизму.

Ростом Яксл и в самом деле был маленький, но, видно было, крепкий, сбитый, совсем не малыш. Лицо его, наверняка еще не бритое, было гладким и свежим, но уже носило отпечаток упорства, немалой воли.

Здесь, у него, мне как-то хорошо было на душе. Не знаю почему, то ли веселые детские рисунки на стенах, то ли то, что зовут Яксла ласково Штейндл — камешек, но что-то меня вдруг с такой нежной тоской перенесло в детство, когда мы на берегу Днестра выбирали самые красивые, самые плоские, самые отшлифованные камешки, пускали их по речным волнам и спорили, у кого получится больше блинов. Держался я, однако, перед Якслом важно, даже как-то серьезно-задумчиво. Раз уж он хорошо знает, что у себя он прячет меня эти несколько часов и что должен незаметно провести меня к вокзалу и куда-то отправить на поезде, — как же не держаться такому серьезно и важно? Мы оба сидели уткнувшись в книги. Отца Яксла, зубного врача, я за все это время так и не увидел. Мать Яксла зашла один раз в комнату с двумя чашечками черного кофе, двумя стаканами воды и горстью конфеток на подносике, сказала только «пожалуйста», и больше я ее тоже не видел.

За час до выхода появилась Соня. Она жалась ко мне, ластилась и спросила наконец своим хриплым голосом: «Ну, когда мы еще увидимся?» И не ждала ответа. Ответила себе сама: «Скоро, скоро. Все будет в порядке. Все кончится хорошо!» Она гладила мою руку, заглядывала мне в глаза, хотела передать мне за несколько мгновений всю теплоту и всю преданность, которые в этой маркулештской девушке были неисчерпаемы.

Мы стали собираться в дорогу. Заранее точно вычислили улицу за улицей, переулок за переулком, по которым пойдем. Яксл знал все кратчайшие проходы во всех глухих, самых тихих уголках от своего дома до вокзала. Соня предложила, чтобы Яксл один шел впереди, а мы, я с Соней, чтобы шли в тридцати шагах за ним следом. Если, не дай бог, облава или просто какие-то подозрительные типы, и Яксл разберется, кто это и что это, он начнет кашлять, и мы сразу убежим. Яксл сказал, что убегать нельзя ни в коем случае. Мы должны спокойно, не спеша, завернуть во двор и прямо за воротами постоять переждать. Или подняться на крыльцо дома и присесть, просто присесть. На нижних улицах, по которым мы пойдем, почти перед каждым домом есть крыльцо, и у каждого двора возле каждого дома есть ворота.

На улицах и улочках вдоль железной дороги было довольно темно. Над нами, подрагивая, мерцали звезды. Справа, между путями, как звезды, мерцали тут и там электрические лампочки. Свистели локомотивы. Свистели сейчас, казалось мне, особым свистом, с особой грустью в растянутых посвистах.

Я шел и чувствовал себя очень большим заговорщиком, большим конспиратором, которого, если поймают, расстреляют или повесят, не меньше. И признаюсь, я чувствовал это великое заговорщичество, великое конспираторство как-то слишком великим на моих маленьких плечах. Сердечко у меня, признаюсь, сильно колотилось. Соню я держал под руку. И рука моя под Сониным локтем, кажется, чувствовала, что у Сони сердечко тоже колотится здорово.

Поход к вокзалу не обошелся и без приключеньица.

Вдруг мы услышали, что Яксл кашляет. Мы с Соней сразу же подошли к первому попавшемуся крыльцу и быстро присели внутри. Шли, конечно, к крыльцу не медленно и не хладнокровно, как договаривались, а довольно-таки быстро, вмиг добежали. Мы сидели на корточках за деревянной стенкой крыльца, держась за руки и навострив уши, как сидят дети, спрятавшиеся под заборчиком во время игры в прятки. Сразу же мы услышали, как Яксл кричит громким шепотом: «Алло! Алло!» По его тону мы поняли, что он зовет нас, и из укрытия своего вышли. Яксл нас еще спрашивал, что случилось.

— Ну нет, скажи ты, что случилось, — сердито бросила Соня.

— Раскашлялся я. Вдруг на меня, как назло, напал жуткий кашель.

— Так надо было сдержаться. Что это, шутки тебе? — хрипло злилась Соня.

— Да я чуть не подавился. Я ж все-таки тоже человек. Я сразу начал кричать «Алло!».

Короче, дальше мы шли уже рядом, втроем. Тем более что идти осталось недолго. Издалека уже виднелся вокзал. Вокруг вокзала было светло, но тихо, ничего опасного и подозрительного. Мы с Соней сели в тени на скамейку под деревом в привокзальном скверике. Якслу я дал денег, и он пошел в кассу взять мне билет. Поезд уже, кажется, стоял. Яксл вернулся с билетом, не забыл сказать, чтобы через зал на перрон я проходил осторожно. Чтобы шел немножко быстрее. Не оглядывался. В зале часто крутятся шпики.

И мы распрощались. Якслу, как-никак новому знакомому, я только пожал руку, сказал спасибо. С Соней мы стояли мгновение обнявшись, и глаза, кажется, у обоих были не слишком сухие.

Я выпрямился, взял себя в руки и вошел в вокзал. Но мое разбушевавшееся воображение, наверно, уже работало. Мне показалось, что все люди в зале, и эти, что стоят у окошечка кассы, и эти, что крутятся туда-сюда, и даже те, что дремлют с задранными головами на скамейках и на узлах, все, все переодетые полицейские агенты, которые следят за мной, вот сейчас они меня окружат и вот сейчас схватят.

Как бы то ни было, длинный зал я прошел, вышел на перрон, подошел к ступенькам вагона, подал проводнику свой билет и всего через несколько мгновений сидел уже на скамейке в купе. Мне показалось, что остальные пассажиры в моем купе тоже что-то не то. Подставные типы, которые едут в поезде не потому, что им надо ехать, а потому, что еду я.

Спиной и головой я прислонился к жесткой вагонной стенке. Прикрыл глаза, чтобы они, типы, меня не видели. Нет-нет, это не опечатка и даже не шутка. Я прикрыл глаза, чтобы они не видели в них моего беспокойства, не видели, что я чувствую какую-то вину, что я растерян. Это даже было слишком быстро — тут же, как только я уселся, поезд стоит еще, взять и сразу спать. Но я таки быстро прислонился к стенке вагона и быстро притворился спящим.

Поезд тронулся. Колеса понемногу начали крутиться. Все быстрее и быстрее. Начали отстукивать — как иногда банально говорится — с каждым разом все сильнее:

«Мы крутимся и вертимся, крутимся и вертимся…»

Если мне тогда стало от этого чуть легче на душе, то не страшно, что это несколько банально. Мир от этого не перевернется…

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Рашковский мальчик один-одинешенек слонялся в большом и чужом городе Яссы, и на сердце у него было очень тяжело.

Тяжелую ношу взвалил на себя.

Усталость и голод меня мало волновали. Часами шагал я из улицы в улицу, но волдырей на ногах не замечал. Со вчерашнего дня у меня крошки во рту не было, но еда меня не привлекала. Тяжелого чемодана мои руки тоже не несли. Узелок мой с кой-какими вещами остался у мадам Шалер. Взял я оттуда только пару носков, которые заштопала мне мама, да полотенце с кусочком мыла, которые она дала мне с собой, рассовал их где-то по внутренним карманам пиджака и стал самым наилегчайшим пассажиром. Одиночество, одиночество, подступившее вдруг ко мне в этом большом и чужом городе, легло на мои плечи ужасно тяжелым, ужасно громадным сундуком. Носильщик еле ноги под ним переставляет. Такой громадный сундук, что носильщика под ним и вовсе не видно. Одна только тяжесть, один лишь сундук. И если он раздавит меня собой, десятки и сотни чужих лиц на улице даже не заметят, что кого-то раздавило.

Сундук этот играющий. Подрагивая и ворча, он заиграл на самых разных струнах моих.

Боря сказал мне ясно: в восемь вечера возле Национального театра парень спросит меня, когда играют «Разбойников» Шиллера. Где, однако, возле Национального театра? У входа? Сзади у кассы? Спереди напротив вывешенных афиш? С газетой в руке я крутился среди людей и здесь, и там. Ведь этот парень должен, наверно, тоже искать меня так, как я ищу его. Может, не смогли еще так быстро сюда передать? Может, мне надо было крутиться на одном месте? Может, вообще что-то случилось? Встречи нельзя ждать больше, чем десять минут. Большая черная стрелка на театральных часах каждый раз вздрагивала, перескакивала с одной черточки на другую. Уже двадцать минут девятого. Вокруг театра стало пустеть. Девушка одиноко стоит в уголочке, ждет, наверно, кого-то и, кажется, поглядывает каждый раз на меня. Человек в фуражке швейцара на голове поливает резиновым шлангом газон. Из-за угла, размеренно шагая, появляется вымуштрованный полицейский.

Сегодня был очень жаркий день. Целый день под палящим солнцем шагал я из улицы в улицу, одетый в свой толстый перелицованный пиджак. Сейчас, вечером, когда солнце уже зашло, подул прохладный ветерок, я свой пиджак снял. Рубаха под пиджаком стала вдруг насквозь мокрой, струйки пота потекли по всему телу. Я снова шагал по улицам, нес пиджак в руке и чувствовал, как прохладный ветерок высушивает мою мокрую рубаху, отклеивает ее понемножку от тела. Куда идти? Где сегодня переночевать? Почему этот парень не вышел? Может, он был, даже видел меня, но решил, что это не я? А может, виноват этот грубый, неуклюже перелицованный пиджак мой? Смешно, честное слово: у всех на свете людей нагрудный карманчик пиджака находится с левой стороны, на моем пиджаке карманчик перелицован, находится на правой стороне. Как же я выгляжу в этом нелепом рашковском пиджаке? Я снова надел пиджак. На тихой улице, перед освещенной галантерейной витриной, разглядел себя в зеркале. Рашковский пиджак ни в чем, бедняга, не виноват. Пиджак как пиджак. Я как я. Напротив, даже если бы у меня не было газеты в руке, этот парень должен был из тысячи узнать меня.

Ерунда запоминается. Где-то в темном скверике я уселся на скамейку, и вместо того, чтобы меня мучил вопрос «куда деваться?», меня мучил мой перелицованный рашковский пиджак. У каждого этот карманчик с левой стороны, у меня — наоборот, с правой. Смешная пиджачная история трансформировалась в смешную пиджачную философию. Почему все у меня перевернуто, вывернуто — не как у всех? Под одиночеством, навалившемся на меня, под этим тяжелым сундуком, легшим мне на плечи, осталось, наверно, достаточно места даже для улыбки. Я сидел в темноте на скамейке и сам себе улыбался, вспоминая, как Копл-портной обманул мою маму. Когда она дала ему мой коричневый пиджак перелицевать, Копл-портной клялся всеми святыми, что он дырку от карманчика на левой поле, которая сейчас, с божьей помощью, станет правой полой, так заделает, что будь ты хоть семи пядей во лбу, тебе и в голову не придет, что там когда-то была дырка. Мама, вообще-то разбиравшаяся в вещах, сразу и не заметила, что Копл никакой дырки не заделывал, он просто переставил карманчик на правую сторону, наоборот, не как у всех. Копл-портной столько крутил этот перелицованный пиджак туда и сюда, столько морочил маме голову, что наконец-таки заморочил. Он подсовывал ей под самые глаза правую полу, которая теперь, с божьей помощью, стала левой полой: «Ну, Рэйзл, хорошо присмотритесь. Можно заметить, что когда-то здесь была дырка? Копл свою работу знает. А?» Мама хорошо присмотрелась: «Э, — сказала она, — чтобы так-таки ничего и не заметить? Немножечко да заметно…»

Я, кажется, на той скамейке в скверике еще и вздремнул чуть-чуть. Пару мгновений, не больше. Эх, если б можно было так на скамейке продремать до утра, просидеть до завтра, до восьми вечера — опять к Национальному театру, к контрольному часу. Но долго сидеть одному в темном скверике опасно. Бродить ночью по улицам, наверно, еще опасней. Мне стало холодно. Наверно, от дремы, застигшей меня на скамейке. Я задремал, видно, больше, чем на несколько мгновений. Уже, наверно, час, как стемнело. Куда идти? Где переночевать? В какую чужую дверь постучаться?

В Яссах живет несколько рашковцев — поди знай, где они живут. Поди знай заранее, что завернешь вдруг сюда, что здесь, в большом городе Яссы, почувствуешь себя вдруг одиноким, как на острове, что в первую же ночь некуда будет голову приткнуть, и будь у тебя в кармане хоть какой-нибудь адрес рашковца, у тебя в кармане было бы громадное счастье. Ты, о котором рашковцы говорят, что ты парень — огонь, такой-то и такой-то, самый-самый…

Шмуэль-меламед со своим семейством живет сейчас, кажется, в Яссах. Что занесло такого еврея, как Шмуэль-меламед, сюда, в Яссы? Он здесь, говорят, служка в синагоге, ночной сторож на складе, уже не меламед. Хорошенькая перемена! Что-что, переночевать ночь я бы даже у Шмуэля-меламеда мог.

Маня-рыжая работает в Яссах на трикотажной фабрике, живет уже здесь, говорят, с кем-то. Маня-рыжая — одного со мной возраста, она была среди наших девушек. У нее огненно-рыжая копна волос, рыжевато-желтые веснушки обсыпали нос и лоб, но при всем при том она очень симпатичная, она даже считалась у нас красивой, красивой рыжей. Маню я не видел давно-давно, мы уже оторваны друг от друга, сейчас она уже, значит, замужем. Но переночевать у нее одну ночь — с большим удовольствием, как же иначе?

С Бенчиком Боруха-столяра мы в детстве были оба певчими в хоре Иешике Котляра. У Бенчика глаза косят. Больше, чем несколько недель в хоре перед Новым годом в то единственное лето, мы не дружили. Пути наши совсем разошлись. Бенчик сейчас в Яссах, говорят, что-то вроде кельнера то ли в ресторанчике, то ли в корчме. Не ах что такое. Но если бы у меня был в кармане хоть Бенчика адрес…

А может, мне вовсе в таком положении встречаться со своими нельзя? Я себя чувствовал в этом новом положении своем прямо так, будто только что начал ходить, только что начал говорить, начинать лишь должен с самых-самых азов. Почему Боря не обговорил со мной все эти вещи как следует? Я же шел наверняка. Я иду по такому пути первый раз. Но я ведь не первый и не единственный. Такое уже, конечно, случалось. Почему же этого не предвидели? Почему Боря не наказал мне точно, как себя вести, куда обратиться, если вдруг меня не смогут выйти встретить?

Тяжелая ноша.

Из тысячи лей, что принес мне Боря, у меня было еще в кармане две сотни. К ним я пока не прикасался, даже бублика себе не купил. Тысяча лей. На билет, сказал Боря, и на прочие расходы в первые дни. На какие расходы? Может, он имел в виду именно такое вот неожиданное положение? Надо, наверно, ко всему этому легче относиться, проще. Нельзя жаться к стенкам, самому выставлять себя беглым, виноватым, испуганным. Надо, видимо, держаться свободнее, обыденнее. Не в темноте, а наоборот, на самом свету. Надо себя вести, как все обыкновенные люди ведут себя. Как ни в чем не бывало. Это будет лучшей защитой и лучшим прикрытием. За деньги можно подыскать себе где-нибудь постель на пару дней. Или можно даже в гостинице ночь переночевать. Разумеется. На лбу ведь у меня ничего не написано.

Но легко сказать. По нескольким светлым улицам, сквозь толпы людей, гуляющих по тротуарам, я не прошел, а, как в тумане, протолкался, промчался. Мне встречались освещенные гостиничные вывески с мигающими буквами, но я в их сторону даже и не глянул.

Одиночество, охватившее меня, принесло с собой и страх тоже. Раньше среди толпы я никогда, кажется, такого не испытывал. Ни перед пытками в сигуранце, ни во время пыток, ни потом в тюрьме, ни после тюрьмы. Теперь же, когда я остался внезапно один, такое чувство страха, без моей воли и даже без моего ведома, появилось во мне. К вечеру, после пары часов взвинченности и перед перспективой провести целую ночь на ясских улицах, это чувство разрослось, приумножилось. Мне опять стало казаться, что на каждом углу шныряют переодетые полицейские агенты. Из Черновиц уже сообщили сюда, в Яссы, чтобы меня нашли, чтобы меня поймали, чтобы меня привезли. Гуляющие по улицам люди — не просто гуляющие люди, а неизвестно кто и неизвестно зачем.

Куда деваться? Куда идти?

Спасла меня в ту первую ясскую ночь (кто знает-таки, что бы со мной произошло) случайность. Я верю сегодня в предопределенность случая. Спас меня мельчайший среди мельчайших, невидный среди невидных — Боруха-столяра Бенчик, Бенчик-косой.

Я увидел его вдруг в дверях какой-то корчмы. На нем был короткий кельнерский халатик. На пороге двери он объяснялся с пьяницей. Поворачивал и поворачивал пьяного за плечи, все разворачивал его лицом к улице, а тот все время разворачивался обратно, лицом к Бенчику, к корчме. Бенчик оставил вдруг пьяного в покое. Совершенно случайно он меня тоже увидел.

— Ты только посмотри. Это, кажется, ты? — спросил он меня, как рашковец может спросить.

— Это я и это не я, — я ему тоже ответил, как может ответить рашковец.

Мудреный ответ мой Бенчика не удивил. Он спросил меня дальше:

— Ты в Яссах?

— Да, я в Яссах. И уже сегодня мне негде переночевать.

Бенчик глянул на меня, как может глянуть только косой: не прямо на меня, но как бы на кого-то рядом со мной, за мной.

— Большое дело: не иметь в Яссах где переночевать! — произнес он с такой миной, прямо будто речь шла не о Яссах, а о Содоме и прямо будто ничто плохое в мире Бенчика уже не удивит.

— Ты здесь работаешь? Кем ты работаешь?

— Я здесь кум королю. Помощник кельнера. Кум королю при кельнере. То есть я тут — что угодно. Что велят мне, я делаю, и что я делаю, ни к черту не годится.

— Мне сегодня негде переночевать, — сказал я снова.

— Переночуешь здесь, наверху, у нас. Если не брезгуешь, — кивнул Бенчик на два ряда окон над корчмой.

В корчме, внутри, звенела цимбала, сквозь шум еле просачивался хрипловатый голос певицы. Столики тесно наставлены были и внутри, в зале, и снаружи, во дворе. У входа, с одной стороны двери и с другой стороны двери, два висячих фонаря освещали одно и то же название — и корчмы, и гостиницы над корчмой. Названия я уже не помню точно. Только помню, что оно было очень веселое и очень многообещающее.

Бенчик сказал «пошли» и завел меня не внутрь, в зал, и не наружу, во двор, к столикам, а в какую-то камеру без окон, с одной тусклой электрической лампочкой у самого потолка. Кругом у стен были наставлены до самого верха ящики с пустыми бутылками, просто пустые ящики, накиданные вповалку. В углу примостился топчанчик, накрытый залатанным матрацем.

— Я ночую здесь. Вот на этом вот царском ложе, — сказал Бенчик, — но ты не бойся, ты будешь спать наверху, в комнатах, как король. Сначала, правда, надо чего-нибудь перехватить. По твоему носу видно, какой ты очень сильно сытый.

По Бенчикину носу видна была дикая радость, что пришел наконец такой миг, когда он может мне так услужить. Он усадил меня на перевернутый ящик, второй ящик, повыше, поставил предо мной, застелил его белой скатеркой и оставил меня сидеть на уютненьком стуле перед уютненьким столом. Потом он внес на такой круглой деревянной дощечке кусок жареного, наперченного и начесноченного мяса, тарелочку с хлебом, и, среди ломтиков хлеба, даже стопочку водки. Он сказал мне: «Кушай на здоровье, разговаривать с тобой долго я сейчас не могу, ты же видишь, меня рвут на куски», и на добрых пару часов исчез.

Уже было, наверно, одиннадцать — полдвенадцатого ночи, когда Бенчик появился со связкой ключей в руке и опять сказал мне «пошли». Мы поднялись по тесной скрипучей лесенке. Он отпер какую-то дверь, зажег за дверью свет. Изнутри пахнуло духотой и затхлостью. В комнате стояла застеленная железная кровать. На шкафчике с зеркалом в вырезанную дырку вставлен был таз, полотенце висело сбоку. У кровати лежал коврик.

— Вот здесь ты будешь спать, как король!.. — Бенчик, наверно, очень любил слово «король».

Выходя, Бенчик остановился у двери, повернулся, поколебался секунду: сказать или не сказать и все-таки сказал. Он косо посмотрел не на меня, а на шкафчик с тазом и полотенцем — мимо меня. Один косой глаз его даже подмигивал:

— Послушай, если тебе скучно и ты чувствуешь себя в силах, я могу-тебе кого-нибудь прислать…

Я ему на это ничего не ответил. Я только сильно скривился. Он, Боруха-столяра Бенчик, хочет мне показать, что готов для меня чудеса сотворить, а я кривлюсь еще тут. Он на миг растерялся. Потом буркнул мне, чтобы я запер как следует дверь, а в случае если вдруг постучат, чтобы я не открывал и не отвечал, как будто меня в комнате вовсе нет.

2

Ночей пять я ночевал у Мани-рыжей. То есть не только пять ночей, но пять ночей и пять дней. Потому что и к этим ночам, и к этим дням действительно подходит слово ночевал.

В ту неделю я почти не выходил на улицу. У задернутой занавески крутился я по дому босой, без рубахи, в одних брюках, ложился на диванчик и что-то читал, просто лежал и думал. Кто-то загнанный и прячущийся, очень опасный, потихоньку-понемножку укоренился во мне. Дни были ужасно длинные и ужасно мучительные. Ночи — на составленных табуретках у Мани в передней — ужасно жаркие, душные, бессонные, еще длиннее и еще мучительнее, чем дни.

Рано утром Маня с мужем уходили на работу. Маня за те пару лет, что я ее не видел, стала старше, располнела и раздалась, огненно-рыжие волосы ее пригасли, выцвели. Работала она на трикотажной фабрике. Ее мужа звали Дуцэ, и он был, кажется, на хорошие несколько лет старше Мани. Высокий и костлявый, с корявым худым лицом, меховщик на меховой фабрике. Наверно, из-за этого имени Дуцэ в Рашкове решили, что Маня-рыжая живет в Яссах с румыном. Но «румын» этот был вполне еврейский парень, родившийся и выросший в Яссах, в еврейской бедняцкой черте, на «красном мосту». В Манином и Дуценом шкафчике с книгами на двух полках стояли румынские книжки, на двух — еврейские. Румынские книжки как раз читала она, Маня, а еврейские книжки читал как раз он, Дуцэ. Дуцэ был веселый, разговорчивый. Он любил показать, что умеет и анекдот рассказать, и спеть еврейскую песенку. Он напичкан был всеми еврейскими пьесами, которые играли в ясском «Помул верде», и всех еврейских актеров называл по-свойски и по-дружески только по имени. Не, скажем, Сиди Таль, а Сиди, и не Севилла Пастер, а Севилла. Однажды он мне даже сказал, что он хорошо знаком с Ициком Мангером. Только знаком? Они даже вместе пили, вместе не один вечер провели. Он повозился у лацкана, вытащил оттуда большую меховщицкую иглу и засмеялся. Только провели? Этой вот иглой он Мангеру зашивал порванные штаны. Мангер улегся в парке на скамейку, извините, кверху задом, а он, Дуцэ, зашивал ему распоротые штаны. Вот этой вот толстой меховщицкой иглой.

Еще мне Дуцэ рассказывал, что он сам, собственными глазами, видел, как великий Энеску после своего концерта, который наделал такой переполох во всем городе, зашел в маленький ресторанчик на Николинэ, у отдельного столика наверху, на галерее в ресторанчике, выпил пару рюмок цуйки, вынул скрипку из футляра и встал играть гаммы. После такого концерта, который взбудоражил Яссы, после такого успеха и такого возвышения, после всего этого стоял и стоял и играл гаммы, учился играть. Публика сидела внизу и замирала от восторга. Ресторанчик тогда закрыли часа в три ночи. Он видит его перед глазами, Энеску, как он стоит себе так у столика на галерее, с длинными, разметавшимися волосами и со скрипкой у плеча.

Лгать Дуцэ не лгал. Все истории его были, наверно, только любимыми выдумками, фантазиями, пусть даже хвастовством. Но то, что он хвастается именно таким хвастовством, мне как раз в Дуцэ нравилось. Это не унижало его в моих глазах, а, наоборот, поднимало. И меня, помню, сразу, с первой же минуты, как-то по-особенному потянуло к мужу Мани-рыжей.

Манин адрес дал мне Бенчик. То есть адреса он мне не дал. Он только назвал мне улицу и обрисовал закоулок возле бакалейного магазина, куда надо свернуть, и где сразу, во вторых воротах, точно напротив них, в самой глубине двора, живет Маня-рыжая со своим мужем Дуцэ.

Когда на следующий день, в контрольный час, в восемь вечера, парень, который должен был в Яссах встретить меня, снова не вышел к Национальному театру, я больше трех-четырех минут не ждал. В таких случаях нельзя ждать больше, чем считанные минуты. Я отправился разыскивать Манину улицу. Не спеша отыскал я и улицу, и бакалейный магазин на углу, и закоулок, и ворота, и Манину дверь в глубине двора, и — замочек на двери. Я откинул крючок на дверце Маниной веранды и так на этой веранде и просидел в темноте, пока не пришли из города Маня с мужем. Маня обнялась со мной и расцеловалась не просто как со своим человеком, земляком, можно даже сказать, другом детства, а как с очень близким и родным, ну прямо как с братом.

И я допустил ошибку. Это не первая, и не единственная, и не величайшая, и не последняя ошибка в моей жизни. Ну, в самом деле — оба фабричные рабочие, она так радушно меня приняла, да и он выглядел таким приветливым, добрым — так что на следующее же утро я Мане проговорился и, разумеется, по секрету, дал ей понять, что со мной делается. Маня на миг сильно переменилась в лице. Но только на один миг. Тут же снова появились ямочки на ее щеках. Желто-рыжие веснушки, обсыпавшие ее нос и лоб, снова стали красивыми. Через миг она снова стала собой. Она мило сказала мне, что я смогу быть у нее, сколько будет нужно. Она мне поможет. На фабрике она знает одного товарища. Она с ним очень осторожно поговорит, может, он что-нибудь посоветует. Она мне поможет, красиво сказала она, снова связать оборвавшуюся нить. Но только одно: чтобы я из дома никуда не выходил. Не потому, что она боится, и не потому, что им это может повредить. Мне может повредить. Меня не должны видеть на улице. Никто даже знать не должен, что я в Яссах. Бенчику это, конечно, тоже нельзя было знать. Но ладно, что сделаешь? Бенчик все равно мало встречается с рашковцами. Вернее, рашковцы мало встречаются с ним. Она, как бы случайно, пройдет мимо корчмы и постарается сказать Бенчику, что я на следующее же утро уехал. Кроме того: а может, за мной таки следят? В Яссах можно и такого ожидать. Что там говорить — не веселая история, но боже упаси, она не отказывается. Наоборот, она сделает все и поможет мне. Несколько дней я смогу у них переждать. Она думает, что ничего не случится. Но ходить по улицам мне нельзя. Ни за что.

Первые три вечера были даже веселыми. На столе стояла бутылка вина. Дуцэ все рассказывал свои истории, шутил, напевал, а Маня смеялась, сияла, влюбленно смотрела ему в рот. Я тоже смеялся, и у меня тоже была минута радости. Их маленькая квартирка была бедной, но аккуратно обставленной. Во всех углах, в каждом простеночке, какая-нибудь меблишка, даже на табуретках — белые накрахмаленные накидки. Может, несколько многовато — казалось мне. Две простыни на моей постели аж трещали, слепили глаз. Мои ночи были длинные и мучительные, их ночи, видимо, тоже не были короткими и спокойными. Манин знакомый товарищ на фабрике никакого толкового совета не дал. Надо иметь терпение, сказал он, надо ждать, время все выправит. Маня, правда, передала это мне очень спокойным голосом. Затем, однако, совсем тихо, как не мне, а себе самой, пробормотала: «Легко сказать, ждать. Сколько ждать? Где ждать?» Каждое утро, после того как Маня и Дуцэ уходили на работу, я находил на столе приготовленный завтрак: салат из помидоров, пару кусочков хлеба с маслом, яйцо, стакан молока. Видно было, что приготовлен завтрак с любовью. Свежая скатерка на краю стола, нож, вилка и ложечка красиво уложены с правой стороны, солонка с солью, яйцо в отдельном блюдце, помидорный салат забелен ложкой сметаны, присыпан укропом, на стакане молока блюдце, все вместе накрыто белоснежной салфеточкой. Один раз в день я, однако, нарушал Манино условие: ближе к вечеру, перед их возвращением, я выскакивал в бакалейный магазин на углу и покупал кусочек брынзы, селедку, колбасу, сахар, иногда-таки бутылку вина — пусть будет хоть ужин мой. Маня злилась. И за то, что я выскакивал на улицу, и за то, что тратил деньги. Злилась чистосердечно, искренне. А Дуцэ шутил: «Боже праведный, доходный гость. Пошли мне сто таких гостей, так у меня будет со временем счет в банке!»

Так выглядели первые три дня. На четвертый день и на пятый день все стало иначе.

Разговорчивый и веселый Дуцэ перестал разговаривать, перестал шутить, стал вдруг молчуном. У Мани будто щеки запали, и запалость эта стерла ее ямочки. Красивые веснушки на ее носу перестали быть красивыми. Наоборот. Тем более что она ходила с опущенным носом.

Ужинали мы опять все трое вместе, за одним столом. Но мы сидели и больше молчали, чем разговаривали. Как три случайных человека, случайно севших за один случайный стол. Дуцэ и Маня словом между собой не обмолвились, сидели друг против друга надутые. Со мной все же говорили. Но без охоты, мне казалось, больше для вида, больше ради этикета: «Кушай, почему ты не кушаешь? Возьми кусочек селедки» — и прочее в этом роде.

Ночью, лежа в постели, я не слышал больше из-за двери, с их постели, как до сих пор, громкого смеха, громкого разговора. Оба лежали тихо. А если я что-нибудь и слышал, так это был тихий шепот, отрывистое бурчание.

Возможно, я ошибался. Вполне может быть, что эта внезапная перемена не имела тогда ко мне и к моим переживаниям никакого отношения. Я тогда еще не знал, что муж с женой могут, очень любя друг друга, вдруг, иногда из-за пустяка, так разругаться между собой, как будто они друг другу самые злейшие враги, самые расчужие люди.

Последняя ночь моя у Мани и Дуцэ была субботняя ночь. Я хорошо помню это, потому что на следующее утро они спали дольше, на работу им идти не нужно было. На дворе уже разгорался день. Сам я был налегке. Паковать мне было нечего. Я оделся, открыл дверь, откинул крючок на дверце веранды и ушел без до свидания. Без до свидания и без спасибо.

С того воскресного утра и до сегодняшнего дня Маню и Дуцэ я больше не видел.

3

Что я за человек?

Я пишу эти строки в ялтинском Доме писателя. Через пять десятков лет. И мог бы уже знать, что ответить.

Иногда веселый, иногда грустный. Иногда слишком уж молчун, иногда слишком разговорчивый. Иногда деятельный: чего бы я только не смог сделать! Иногда совсем бестолковый — ни на что не гожусь. Иногда захлестнут всепрощением, даже к тем, кто мне всегда делал только плохое; иногда распаляюсь во гневе, когда один только раз наступят на мозоль. Иногда смелый. Иногда боязливый. Иногда очень добрый к людям, иногда не очень добрый. Иногда бегу я к ним, ищу их, радуюсь каждому и всякому; иногда бегу от всего и от всех, даже собственные четыре стены мне лишни. Иногда мне плохо, когда мне плохо, иногда хуже, когда хорошо, лучше — когда мне не хорошо. Иногда щедрый, готов обнять весь мир, отдать себя всему миру. Иногда — скуп на улыбку, тяжел на подъем даже для самых близких и любимых. Иногда сильный. Способен приказать себе, ухватить себя за чуприну и заставить себя эти приказы выполнять, иногда — слабейший из слабейших: не делаю то, что хочу, или делаю то, чего не хочу, или совсем ничего не делаю.

Иногда так, а иногда так. И так, и не так. Что перевешивает? Стрелка весов не останавливается. Вот склоняется она в одну сторону, вот в другую сторону. Посередине, выпрямившись, она колышется, подрагивает. На одной стороне или на другой стороне она не задерживается, никогда не останавливается, не застывает на месте.

Что я за человек?

Если б можно было на одно мгновение вылезть из собственной шкуры, освободиться от самокопания и самоискания, свободно, со стороны, в один этот миг вдруг найти такой штрих, где ты есть полностью ты, самому схватить себя за руку: вот такой ты!

Как случилось со мной как раз сегодня утром. Здесь. В ялтинском Доме писателя, где пишу я эти строки.

Женщина средних лет, обыкновенная женщина, чуть полноватая, с добрым открытым лицом, какие часто бывают у полных людей. Что-то слишком уж долго смотрела она на меня. Мы, тогда еще незнакомые, входя в столовую поесть, стали друг с другом здороваться. Сегодня мы столкнулись с ней лицом к лицу, остановились и разговорились. Да, Кишинев она знает, она в Кишиневе закончила университет. Она знает многих моих знакомых — кишиневских писателей. Нет, меня она не знала. Я ее тоже никогда не видел. Живет она в Москве, коренная москвичка. В Москве она подружилась с Ионом Друцэ. То есть не так с ним, как с ней, женой Друцэ, Эрой, дочерью Росина. «Вы знали Самуила Росина?» — «Я была еще тогда ребенком. Мой отец дружил с Росиным». — «Ваш отец, он был писатель?» — «Да, еврейский писатель». — «Кто?» — «Иоффе». — «Юдл Иоффе?»

В одно мгновение — в то мгновение, о котором я только что говорил выше, — я увидел на обеих руках моих, снизу доверху, гусиную кожу, ощутил влагу в своих глазах. Юдла Иоффе я уже не застал. Я впервые приехал в Москву в сорок пятом, он умер в сорок первом. Но мне было достаточно увидеть его дочь. Достаточно было только услышать имя Иоффе.

— Помню рассказ вашего отца. Кажется, «Чистое золото».

Я поднялся в свою комнату взволнованный. Один штрих свой — любовь, любовь к советским еврейским писателям, ко всем без исключения, к самому большому и самому маленькому, увидел я в один момент как бы со стороны, нащупал в себе вот этот штрих, где я — полностью я, сам схватил себя за руку: вот какой ты человек!

Строки эти не имели бы никакого отношения к тому, о чем я рассказываю в этой главе, если бы я не помнил так четко, что в те ясские дни у Мани и Дуцэ, в их шкафчике с книгами, я нашел «Зельменьяне» Кульбака и «Меру строгости» Бергельсона. Я лежал, опершись о стенку, на диванчике, читал и читал, и одиночество мое, и моя растерянность стали понемножку слабеть, отступать от меня.

Я прикрыл глаза. Во тьме привиделась, пригрезилась мне моя собственная, далекая, звездная тропа.

Любовь мою к советской еврейской литературе — за ее новые, и своеобразные, и трудные, и неистоптанные пути, за углубленность ее в обиды человеческие и за ее возвышение людской красоты, за трудно утверждавшуюся судьбу ее — ношу я в себе с тех дней.

Все пять десятков лет.

Стрелка на весах не колеблется, не подрагивает.

И никакой тяжелой гире ее не перевесить.

4

Город Яссы виднеется издалека. Издалека он какой-то приземистый. Дымы и дымки стирают верхушки церквей, высокие башни, фабричные трубы — город выглядит как большая деревня. Ночью вспыхивают, мигая, мириады огоньков, густо, близко друг к другу, сливаются друг с другом, среди дымов и дымков превращаются в сплошной огонь — город зажегся, город горит.

Внутри, в нем, среди его высоких стен и тесных улиц, чувствуешь себя как бы под ним — раздавленным и расплющенным.

Здесь, наверху, среди длинных рядов виноградников, бегущих вверх-вниз по холмам насколько хватает глаз, чувствуешь себя как бы над ним.

И опять же, раздавленным и расплющенным.

Ночью спим мы оба, я и Федя, в старой разрушенной конюшне. А может, это даже и не конюшня. Две почерневшие каменные стены с дырявой замшелой крышей прямо на этих единственных двух стенах. Мы спим в фаэтоне. Спим сидя. Федя с запрокинутой головой, я с запрокинутой головой. Два франта после ночной гулянки трясутся утром с пьяно-запрокинутыми головами в фаэтоне без кучера, без вымуштрованной лошадки с белым пятном на лбу, и лишь две рассохшиеся и растрескавшиеся оглобли зацепились за крышу. Мы жутко пьяны от усталости. Сквозь дыры в крыше и сквозь другие две стены, которых нет, заглядывает свет луны, звездный свет, и всю ночь нам сквозь сон все мерещится, что уже занялся день, уже взошла утренняя звезда, вот послышится хлесткий крик, как хлест кнута: хайде, мэй! Хватит, дескать, дрыхнуть. Подымайтесь к божьей службе! Целый день на палящем солнце, до первых вечерних звезд, обрезать и опрыскивать лозу, столько-то и столько-то кустов. Мы спим на пружинах. Пружины фаэтонного сиденья старые, ржавые, но, наверно, еще достаточно сильные, упрямые, прорвали сопревшую кожу сиденья и выбрались наружу, вытянулись во всю свою длину: «Вот и наше время пришло свободно вздохнуть, на мир поглядеть!» Усаживаясь спать, мы обеими руками вдавливаем пружины обратно в сиденье, быстро плюхаемся на них, чувствуем, как они с нами сражаются, лезут нам прямо в печенки. В один прекрасный день (мы, с божьей помощью, становимся день ото дня все легче) они пнут нас хорошенько и скинут с себя вовсе, от таких господ, как мы, тоже избавятся. Фаэтон, наверно, очень старый, какого-нибудь давнего-давнего барина. Чего он только за свою веселую жизнь не перевидал! Каких только господских историй не смог бы он нам рассказать! Но нам с Федей хватает сейчас своих собственных историй. Мы так наработались, что спим без снов. Мы не храпим даже. Мы и не спим — мы дремлем. Большей частью даже и не дремлем. Мечемся между явью и сном. Федя на своей пружине корчится, вертится на ней туда и сюда, сплевывает, коротко ругается и вдруг, среди ночи, задает мне тяжкий вопрос:

— Скажи, ты ж больше разбираешься. Отчего мой отец повесился?

Я аж вскакиваю.

— Нашел время говорить о таких вещах! Сиди. Спи.

— Взял веревку, залез на чердак и повесился. Утром я туда поднялся покормить голубей. Все мои четыре голубка приткнулись под стрехой, перепуганные, с растрепанными чубами, жались друг к другу. Увидели меня, стали ворковать, что-то рассказывать, жаловаться на что-то. Поворачиваюсь — за трубой висит отец. Он, наверно, на веревке сильно дергался, боролся с веревкой, он, наверно, сразу пожалел.

Федя зарывается в меня. Я провожу рукой по его волосам, склоняю свою голову к его голове. Мы сидим оба на пружинах, прижавшись друг к другу, как Федины голуби в то утро под стрехой. Федя, глухо воркуя, жалуется мне на божий мир:

— Мама мне сказала, что это все равно не мой отец. Я не от него. Я не его. Чей же я? Ничей? А?

Или вдруг, в другой раз, в другую ночь:

— Прошу тебя. Скажи мне правду. Ты был когда-то у моей мамы?

Он втирается в меня еще до того, как спрашивает, и до того, как слышит ответ. И чтобы вызвать меня этим на полную откровенность, и чтобы я простил его за такой вот вопрос, и чтобы ответ мой услышать приглушенно — он его услышал, и он его не услышал.

— Был. И не один раз был, — отвечаю я ему ясно и быстро.

— Ты тоже?

— Глупый мальчишка. Твоя мама выстирывает и выглаживает рубаху — в Рашкове ни одна мама так не сделает. Вот и носят ей ребята свои рубахи в стирку перед праздником. Твоя мама зарабатывает свой кусок хлеба честным трудом. Стирает чужое белье, ходит убирать по домам, белит.

— Знаю. Почему же говорят что-то другое? Почему надо мной все время издеваются? Меня всегда этим шпыняют.

— Ты что, Рашкова не знаешь? Рашков любит выдумывать.

— Почему же про других такое не выдумывают?

— Выдумывают. Про одного выдумывают это, про другого то — еще хуже.

— Чистую правду говоришь?

— Ты что, не веришь мне?

Федя зарывается в меня поглубже, приклеивается ко мне, я тоже зарываюсь в него.

— Я тебе верю. Тебе я верю, — придушенно воркует он мне прямо в сердце, — из-за этого-то я оттуда и убежал. Мой отец хотел, чтобы я стал кузнецом, как он был. А мама ну только парикмахером хотела меня сделать. Я не могу быть парикмахером. Знаешь, я тебя обманул, что не нашел в Яссах работы в парикмахерских. Я даже не искал. Не хочу быть парикмахером. Не могу мылить чужие головы, не могу гладить обжорские рожи.

— Не у всех ведь обжорские рожи.

— Все равно. Не хочу этим зарабатывать. Каждого всякого гладить.

— Парикмахер — специальность, как все специальности. Это же стрижка, бритье.

— Все равно.

Днем Федя обо всем этом не говорит. Ночью, в фаэтоне, прет оно из него. Федя еще совсем юный парнишка, на два или на три года моложе меня. Мать его, прачка Паша, была красивая, ходила всегда причесанная, чисто одетая. Сорочку, которую Паша выстирала, накрахмалила и выгладила, и в самом деле носили показывать всем на удивление. Они жили в домишке с соломенной крышей, в самом низу, у Днестра. Во дворе висело на столбе, как вывеска, колесо от телеги. Под небольшим жестяным навесом стоял горн, рядом — наковальня, заостренная с обеих сторон. Да только колесо на столбе — перекошенное, грязное, горн — погасший, покрытый пылью, наковальня — без звона. Признаки того, что здесь была кузня, а теперь кузни больше нет. Федьку я помню маленьким мальчиком, он бегал всегда по улицам босой и чумазый.

Когда я в первый раз уезжал, он был учеником у Биньомина-цирюльника. То есть больше слугой у Биньомина-цирюльника, чем учеником. С веником в руке он постоянно сметал пучки волос вокруг «кресла», мыл чашку для пены и помазок, стоял и кланялся, когда клиент заходил и выходил; дважды в день, сразу по приходе и поздно ночью перед уходом, мыл пол и в цирюльне, и внутри, в доме Биньомина-цирюльника. И вот, через пару лет, Федька уже — Федя. Все еще маленький, худющий, льняные волосы на голове пока еще скорее белые, чем русые, в голубых глазах — еще детская синева, но, такой вот, он уже убежал из дома в большой город и может уже так вот сказать, твердо и упрямо: не хочу и не могу. За две с половиной недели на помещичьих виноградниках мы с Федей очень сроднились, просто слились в одно целое. О Федином житье, об его отце и матери, об их судьбах и о его дальнейшей судьбе можно было бы написать целую книжку. Но так уж у нас повелось, что мы пишем здесь только самое необходимое, только то, что связано с главным героем нашего рассказа. Мы оставляем Федю в стороне, незаконченным, не вполне отшлифованным, как до сих пор мы оставляли много близких и дальних. Как делает жизнь. Как оставляет она на твоем пути незавершенными и не ясно очерченными десятки, а у кого, может, сотни, ближних и дальних, любимых и не любимых, которые появляются и исчезают, исчезают и появляются снова, если путь у тебя не гладкий, не равнодушный, не легкий и никогда не законченный, тянется и тянется, вверх и вниз, петляет и петляет.

Федя повстречался мне по дороге, у овощных рядов на ясском базаре. Тогда же, в воскресенье, когда я, не попрощавшись, ушел от Мани и Дуцэ.

Мы вышли из города пешком, прошагали в гору несколько километров, до помещичьих виноградников. Прелести виноградников Федя обрисовал красиво. Дают есть. Платят двадцать лей в день. Тебя только записывают и не требуют у тебя никаких бумаг. И стой себе на открытом воздухе и надрывайся с самого восхода до самого заката. Но эта работа — на время. Работа на сезон. То есть даже не на сезон. Говорят, как только виноград поспеет, скажут: иди себе. Собирать виноград у них есть свои люди. Но что будет потом, один бог знает. Лишь бы было сейчас чего пожрать.

В узком бараке с маленькими оконцами без стекол под самой крышей ночевали на нижних и верхних нарах, как в товарных вагонах, шестьдесят — семьдесят мужчин и женщин: молодые украинские парочки откуда-то из-под Хотина. В начале лета они тоже пришли сюда пешком, чтобы за еду и двадцать лей в день обрабатывать помещику больше ста гектаров виноградников. Каждая парочка, наверно, точно так же, как я, и точно так же, как Федя, имела свою собственную историю. Но парочками лежали они на нарах, парочка к парочке. Свет в бараке не горел, сквозь высаженные окошки слышались порой украинские напевы, тонко-протяжные, с одной и той же тоской и с одной и той же грустью. Одетые в одинаковые белохолщовые украинские рубахи, они выглядели все как один, как один человек с одной судьбой и одной историей.

Спустя месяц, по пути из села Шептебань, от моего дяди Меера, в Бельцы, сидя на подводе, я издали увидел их всех, пара за парой шли они по тропинке вдоль дороги, по низу долины. Они уже шагали назад, в Хотин. Снова пешком. Я их издали узнал. Их белые холщовые, с украинской вышивкой, рубахи играли на солнце, блестели, как, скажем, блестят и играют на солнце ружья на плечах у марширующей роты.

Но это так, между прочим.

Между прочим, когда я вспоминаю иногда эти ясские виноградники, вижу я не зеленые ряды виноградных кустов, не искусно вырезанные виноградные листья, не морщины спусков и подъемов кругом, не горящий вдалеке город Яссы, не даже сказочный фаэтон наш и нас с Федей, разметавшихся с пьяно-запрокинутыми головами на сопротивляющихся пружинах фаэтонного сиденья. Это все может немножко подождать. Перво-наперво предстает перед моими глазами ужасно большая, наверное, пятипудовая, желтая и круглая мамалыга, сваренная конечно же из грубой, непросеянной кукурузной муки и, конечно, испещренная черными точками, которые скрипят потом на зубах, сплошь сверкающая острой кукурузной шелухой, которая втыкается в нёбо. Она такая огромная, эта мамалыга, что аж лежит на больших носилках с четырьмя ручками по четырем углам. Несут носилки целых четыре человека. Они тащатся к нам по заросшей дорожке, то мы видим их, то мы их не видим, вот увидели мы их снова. У них есть время, они не спешат, они идут что-то очень-очень медленно — кажется нам. У каждого из нас, кто бы он ни был и каким крепким бы он ни был, рот наполняется слюной. Четыре человека ставят в конце концов носилки на землю. Начинается церемония деления. И у каждого из нас, кто бы он ни был и каким бы умным он ни был, не укладывается в голове, каким образом можно такую гигантски огромную мамалыгу разделить на такие ничтожно махонькие порции. То есть кусочки мамалыги, которые достаются каждому, на ладонь, вполне ничего, но в глазах наших они выглядят малюсенькими, совсем маленькой жменькой, на один зуб. Фокус-покус, два глотка, и куски мамалыги тут же исчезают — вот они были и вот их нет. Остается после них только хороший скрип на зубах и добрая изжога в кишках.

Это была почти вся моя вкусная еда за целый день. На заре, перед выходом на работу, давали в жестяных мисках пару ложек макарон, перемешанных с творогом. Но это макаронное блюдо сильно попахивало нафталином. В рот его невозможно было взять. Ты жевал сплошной нафталин, а не макароны. Откуда эти ящики с макаронами взялись, и почему их так долго держали пересыпанными нафталином, по сей день не могу понять.

Когда день кончался, нам в те же миски наливали суп из фасоли. В супе, поговаривали, плавают червячки. Его ели уже в темноте. И возможно, в супе том плавали просто кусочки длинненьких, закрученных фасолевых шкурок, только выглядевшие червячками. Но достаточно лишь было, чтобы кто-нибудь сказал «червячки».

Для меня, понятно, не в еде было дело. Для меня дело было в двух с чем-то неделях, которые пока что прошли, и в той паре сотен лей, что я заработал. На дорогу в Шептебань. К дяде Мееру. Пересидеть у него в деревне еще две-три недели. Может, за это время что-то прояснится, я снова смогу быть человеком, как все люди.

Феде я свою историю не рассказывал. Я ему даже не произнес название «Шептебань». Я только сказал ему, что еду отсюда в деревню, к дяде Мееру.

Федя проводил меня до полпути назад, в Яссы. Мы остановились и распрощались. Он, помню, сказал мне невесело:

— У тебя есть дядя Меер… Нет, конечно. Здесь тебе не место…

Несколько раз я оглядывался, смотрел, как он удаляется. Он тоже оглядывался, смотрел, как удаляюсь я. Помню, я сразу пожалел, что не рассказал Феде свою историю. Что вообще мало говорил с ним об этих вещах. Говорил еле-еле. Намеками. Туманными, осторожными намеками.

Я шел, помню, и думал, что этому Феде я чего-то не досказал.

Чего-то я не доделал.

5

Мой старый друг сидел у меня вместе со своей женой.

Друг с тех старых черновицких времен. Времена старые, а он, друг мой, выглядит еще старее. Сгорбленный, сморщенный, считанные волосы на голове — белые, рот — слегка искривлен, нижняя губа отвисла. Единственное «вечное», непреходящее в нем — его теплые, всегда улыбающиеся голубые глаза. Такими я знал их в те времена, когда он еще был совсем молодым и я еще был совсем молодым, такими остались они и сейчас, в старости, когда я уже не очень молодой и он выглядит уже стариком, старой развалиной. Когда он на тебя взглянет, когда скажет тебе что-то, или когда говоришь что-нибудь ему, а он слушает, его глаза распрямляют сразу всю его сгорбленность, разглаживают сморщенность, вырастает вмиг на голой голове высокая густая шевелюра, губы становятся сочными, пухлыми, почти детскими — если можно себе такое представить.

Я называю своего друга его настоящим именем. Как делаю с большинством персонажей в моем повествовании. Норберт, как называла его черновицкая мама. Трайфлер. Как зовут его все годы среди наших товарищей.

Я помню черновицкий подвал, где он жил. Из всех жилых подвалов, что я в своей жизни видел, его подвал был самый глубокий. Для чего нужно было столько ступенек вниз? Внизу приходилось лишь подниматься уже по другим нескольким ступенькам. Входили в темную комнату с двумя постелями, со столиком посередине, с несколькими фотографиями на стенах и с вечно мелькающими наверху, у стекол, ногами прохожих. Мама, рано овдовевшая, единственного сыночка своего вытянула без отца. Не знаю, прошел ли Трайфлер какие-нибудь классы, учился ли он вообще где-нибудь, когда-нибудь. Знаю только, что он был не просто «сознательный парень», как это тогда называлось, но парень с кучей знаний, марксистских, философских знаний, кроме того, любил литературу, много читал. Возможно, университетами его были тюрьмы. Он начал сидеть совсем молодым, пересидел в Румынии во многих тюрьмах. А может, эта жажда знаний была у него врожденной, как, бывает, рождаются с каким-нибудь особым талантом. Глубокий подвал, бедность, в которой он вырос, то, что он уже в тринадцать лет вынужден был идти работать в слесарной мастерской, не задавили талант, наоборот — помогли раскрыться, повернули его туда, куда нужно было.

И еще одно достоинство было у Трайфлера: очень скромный человек. Слово это стало уже немножко банальным, дешевым. Так говорят почти о каждом и при каждом случае. Ценность, однако, этого достоинства все равно не уменьшилась. Достоинство осталось достоинством. Трайфлер был органически скромен, скромность была у него, если можно так выразиться, в крови. В подпольном движении он занимал место не из последних. Работал в руководстве и тогда, в Черновцах, и позже, в Яссах, в Бухаресте. Но в нем это никогда не было заметно, он никогда не выставлял это напоказ. Ни тогда, в старые времена, ни потом, во времена новые. Он никогда на этом коньке не выезжал, никогда не размахивал саблей: «Я был, я делал». Солдат. Он исполнял свой долг. Делал то, что велело ему его сердце. Не для того чтоб похвалили, и не для того, чтоб мраморный памятник поставили. В тринадцать лет, в Черновцах, он начал свои трудовые будни в слесарной мастерской и в старости, в шестьдесят лет, закончил свои трудовые будни в черновицкой слесарной мастерской.

И еще одно достоинство: фанатично честный. Вообще, можно сказать, немножко фанатик. Но фанатичен, боже упаси, не в упрямых догмах. Фанатичен в своей вере. В том, во что он верит: верит в людей; в прекрасное завтра; в то, что все неправильное, несправедливое вокруг него преходяще, как тени в летний день, что никакое пятно на солнце не заставит солнце померкнуть, перестать быть солнцем. Свято фанатичен в своей семейной жизни. Фанатично честен и в больших делах, и в самых последних мелочах.

Я не скуплюсь на похвалу, перечисляю только достоинства, как это делают в надгробной речи; к сожалению, это уместно. Трайфлера больше нет среди живых. Несколько месяцев назад у него снова было кровоизлияние в мозг. Второго инсульта он уже не перенес.

После первого инсульта у него осталась одеревеневшей рука и одеревеневшей нога. Рот — немножко перекошен. Нижняя губа — отвисла. Он стал ходить мелкими шажками, как в путах. Но ходил. Не сдавался. Ходил на лекции, к друзьям в праздничные дни, иногда в театр, на концерт, просто погулять по улице, встретить кого-нибудь. Не Ханеле, жена его, вытаскивала его из дома — он ее тащил: пошли. Нечего сидеть. Нельзя поддаваться болезни. Надо ее перешибить.

Ханеле — наша, бессарабская, из Калараша. Он прожил с ней длинную жизнь. Она была для него и жена, и друг, и сестра, и даже мать — в последние годы его. Не красавица, для него она была красивейшей в мире. Он смотрел на нее влюбленными глазами до самого последнего дня своего. Она родила ему двух сыновей. Оба живут сейчас где-то в сибирском Академгородке.

Он вытаскивает Ханеле из дома не только чтобы идти, но даже ехать. Такой вот, больной, один раз в год он ездил с ней в Сибирь, к детям. Они приезжали оба в Кишинев. К другу на свадьбу. К круглой дате друга. На похороны друга.

Он любил зайти с Ханеле на пару часов ко мне. Посидеть напротив меня, глядя своими теплыми, всегда улыбающимися глазами, перекинуться со мной словечком о мировых проблемах, попросить, чтобы я ему почитал что-нибудь свое. Он был мне большим другом, можно даже сказать — большим моим почитателем. Он радовался каждой маленькой радости моей, каждой новой строке, что я написал.

Когда он в последний раз сидел у меня со своей женой, мы вдруг разговорились о тех ясских днях. Я и рассказал ему во всех подробностях то, что выше, в начале главы, рассказал читателю. Я сказал, что эта несправедливость к лирическому герою моего рассказа тогда, в подпольных условиях, не была единственной несправедливостью, какая случалась в движении. Берут и отправляют человека, лишь бы отправить. Со стороны, кажется, все было как должно быть. Пароль, точное время, точное место. Товарищ, который выйдет тебя встречать. На самом деле, наверно, ничего никуда не передавали. Делай себе дальше все сам, как подскажет тебе твой ум и твоя совесть. Кто считался с тем, что может произойти в твоей душе, какая рана может там остаться? Такое было время. Такой воздух. Слишком жестко как-то.

Старый товарищ мой вдруг переменился в лице. Улыбчивые глаза его на мгновение перестали улыбаться. Он спросил меня:

— Подожди. В какой день, говоришь, это произошло?

— В последние дни июня. Летом, — ответил я.

— Нет, я имею ввиду точно, день, дату.

— Точную дату я не помню.

— Видишь, ты не помнишь, а я помню. Двадцать пятое июня.

— Ты — помнишь? Чего вдруг?

— Спрашиваешь — чего вдруг? Чего вдруг — надо тебя спросить. Что же это ты, братец, опоздал, а?

— Я не опоздал. Я крутился возле театра целых двадцать минут. Откуда ты взял вдруг, что я опоздал?

— Потому что я выходил тебя встречать.

— Ты?

— Да, я.

— Ничего себе… Но я же все-таки не опоздал. Откуда ты знаешь, что я опоздал?

— В первый день опоздал ты, а на второй день я на пару минут опоздал.

— Может быть… — сказал я холодно.

— Не может быть, а так оно и было. И не ищи, пожалуйста, виноватых. В первый день ты сам виноват, а во второй день виноват я.

— Может быть… — сказал я снова.

Больше я ничего не сказал. Я понял, что мой старый товарищ выдумывает, сочиняет на ходу. Он берет вину на себя, лишь бы, упаси боже, ни одна пылинка не упала на то, что для него всю жизнь было самым святым. И, конечно, для того еще, чтобы у меня, на моей душе, не осталось и малейшей царапинки. Хоть царапинки эта уже давным-давно зажила, растворилась со временем среди многих других таких же царапинок.

А может, оно действительно было так, как он сказал? Мой старый товарищ никогда в своей жизни, знаю, не обманывал. Если даже цель, которой служил бы этот обман, была бы великой, самой великой.

Во всяком случае, тайна вокруг того ясского события в моей жизни осталась для меня тайной. Я и по сей день не разгадал ее. Из того сорта тайн, что порхают иногда вокруг человека заколдованно, до его последних мгновений. Он уже берет их с собой туда, в свое небытие. Или в свою вечность. Называй это, как назовешь.

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

Я сижу и пытаюсь сейчас разобраться как следует в моем шептебаньском дяде Меере. Плохим человеком он, кажется, не был. Наоборот, всегда веселый, никогда не хмурился, не злился, любил шутить, любил подхватить на руки ребенка, своего или чужого, и, гримасничая, рассмешить его, защекотать его пальцем аж до колик. Мой отец всегда ходил задумчивый, замученный, озабоченный. Дядя Меер — правда, моложе моего отца на пару лет — всегда был живым, ловким, подвижным, как ртуть. Отец с малых лет тянулся к простому труду, в труде чувствовал и вкус и смысл мира, самим словом «труд» гордился до конца своих дней. Дядя Меер тянулся к утонченности, к учености, к чему-то особенному. Я не говорю, что один был лучше, а другой хуже. Просто: два родных брата от одного отца и одной матери — два совершенно разных образа. Да взять хоть бороды их. Папина борода (он стриг ее, позже брил от праздника к празднику) была густой, жесткой, разросшейся почти по всему лицу, борода, можно сказать, будничная. Бородка дяди Меера ножниц, а тем более бритвы, не знала вовсе, но тем не менее бородой так и не стала, вечно оставалась маленькой и жиденькой мягкой черной бороденкой, редко засеявшей подбородок, позже она пронизалась бело-седой посеребренностью, бородка, можно сказать, утонченная, шелковая. После ранней смерти деда Ихил-Аврома мой отец, пятнадцатилетний тогда парнишка, остался в осиротевшем доме, полном детей, причем больше девочек, чем мальчиков, единственным старшим братом, который должен был тащить на себе ярмо усопшего дальше. Отец мой всегда рассказывал, как дедушка Ихил-Авром за пару мгновений перед тем, как отпустить от себя душу, раскрыл вдруг глаза, отыскал ими среди людей в доме моего отца и глазами показал на трех сестричек, которые, одна меньше другой, стояли вокруг умирающего сжавшиеся, дрожащие, заплаканные — только что помогали его откричать. Завещание деда Ихил-Аврома мой отец выполнял строго. Целые зимы перебирал он табак в деревнях у помещиков, неделями не раздевался, спал, может, два или три часа в сутки. О мечте дяди Меера вырваться куда-нибудь учиться в ешиботе уже, понятно, и речи быть не могло. Он помогал бабушке Хане в лавке, нянчил малышню; в свободную минуту, однако, сидел все же над книгой. Время шло. Маленькие девочки поднялись, сами стали трудиться. Мой отец со временем женился на моей маме, в снятой комнатке устроил, как говорится, субботу для себя. Позже женился и дядя Меер и в конце концов добился чего-то своего. Уже после свадьбы с тетей Зисл, даже, кажется, уже отцом, он подучился за несколько месяцев правилам резничества, раздобыл себе резницкие ножи, уехал с тетей Зисл куда-то в далекое село под названием Шептебань и уже до конца своих дней звался Меер — шептебаньский резник, до конца своих дней остался утонченным человеком с тонким делом в руках. А может, различие между отцом и дядей Меером вовсе не было таким глубоким, как я его тогда видел? Обликом, если хорошо присмотреться, разрезом и блеском черных прадедовских глаз, да и голосом, они даже похожи были друг на друга. И в самом деле — родные братья от одного отца и одной матери. Почему же дядю Меера у нас в доме не любили? И почему у дяди Меера в доме не любили моего отца? Отца, знаю, эта братская ненависть сильно мучила. Она шла, наверно, больше от мамы, чем от отца. Моя мама была простой женщиной из народа с врожденным чутьем, кого любить, а кого не любить. Неважно, родной или не родной. Дедушка Зусие — давала она на свой лад понять — когда-то тоже учился на резника, но стать резником не смог. На первой и единственной курице, которую он должен был зарезать, у него начали трястись руки, и курица выскочила недорезанная, для еды уже не годная… Почему же в доме у дяди Меера моего отца не любили? Это и понятно, и непонятно. Наверное, в этой родственной вражде было и что-то глупое, и что-то трагичное.

Больше трагичного, чем глупого.

Эта глава, чувствую, будет самой короткой главой. В селе Шептебань, у дяди Меера-резника, где я мог какое-то время переждать, пока все прояснится, я не задержался больше чем на три дня. Дядя Меер, да простится ему, уже на третий день лихо меня выставил.

Я пытаюсь сейчас разобраться как следует в моем шептебаньском дяде Меере и не сержусь на него. Чего я хотел? Чтобы он, дядя Меер, меня понял? Я тогда, скорее, хотел, чтобы он меня не понял. Я рассказал ему, что черновицкую учительскую семинарию я успешно в этом году закончил, был сейчас напротив, в Штефанештах, где ищут учителя в древнееврейскую школу; а когда находятся так близко, рядом, летом, как же не заехать на неделю-другую к дяде в гости? Глаза дяди Меера сузились. Их насмешливым блеском он сразу показал мне, что понимает, что я его обманываю.

— Так ты сильно скучал по дяде?

— Скучал. Как же не скучать? Родной дядя. Ты же знаешь, что мы, дети, не считаемся с вашими с отцом счетами.

— Отца оставь, ты и так доставляешь ему много горя.

— Горя? Отцу? Я?

— Что-то говорят, что ты уже и сидел тоже.

— Сидел? Где? За что сидел?

— В тюрьме, где. И не за кражу пары лошадок.

— Первый раз слышу.

— Ну-ну, иди умойся, тетя Зисл даст тебе что-нибудь поесть.

Я его не понял. Почему так дрожали его губы? Он аж заикался, разговаривая. Голые щеки над бородкой, лоб, даже, кажется, уши его стали белыми как мел. Прямо будто в дом заявился не брата сынок, пусть не очень любимого брата сынок, и не просто худой запыленный мальчик, а целый ураган ворвался в дом через двери и окна. Громы и молнии — через трубу. Вот-вот все внутри начнет гореть. Земля под ним разверзнется и поглотит его сейчас вместе со всеми его домочадцами.

Тетя Зисл на кухне аж порезала себе палец. Слышно было, как она вскрикнула. Потом, сильно скривившись, она вынесла из кухни два поджаренных яйца в сковородке, в маленькой плетеной корзиночке — несколько ломтиков хлеба, и при этом имела возможность выдать свою скривленность из-за явившегося вдруг ни с того ни с сего гостя за гримасу от порезанного пальца.

Кривясь, она сердито буркнула на дядю Меера, называя его «он»: «Он так всегда точит ножи, что я сейчас же режусь. Таки прямо как разбойник». Логичней было бы сказать «таки прямо как резник». Тетя Зисл, однако, слово «разбойник» произнесла таким тоном и при этом глянула на меня таким взглядом, что дядя Меер должен был понять: не этот слишком наточенный нож виноват, что тетя Зисл порезала палец, и не он, дядя Меер, разбойник.

Я макал кусочки хлеба в желтки поджаренных яиц, медленно и спокойно жевал, как ни в чем не бывало. Дядя Меер, с ермолкой на макушке, быстро вышагивал по комнате от стола, где я сидел, к окну и от окна обратно к столу. Глядя, наверно, на мое спокойствие, он тоже постепенно успокоился и присел рядом со мной на табуретку.

— Слышишь, у нас тут в Шептебани шеф-де-пост, мм-м! Ест людей живьем. Смешно, честное слово. Недавно был здесь Мойше-Довид-Рашковский. Так что же ты думаешь? Он Мойше-Довида не остановил? Держал его несколько часов. Твердил, что шапка раввина у него на голове и его шелковая капотэ — это так, только для вида. Нашим благоверным евреям это стоило приличных денег. Шеф-де-пост — огонь… Сейчас же пронюхает где и что…

— Шеф-де-пост как все шефы-де-пост. Какое это имеет отношение ко мне, дядя? Я его не боюсь.

— Ну да, вы ведь никого не боитесь.

Злющего жандармского шефа, что ест людей живьем и может сейчас же пронюхать где и что, мне, разумеется, было чего бояться. Больше, конечно, чем дяде Мееру было чего бояться меня. Вместе с табуреткой дядя Меер придвинулся поближе, склонился ко мне и пристально посмотрел мне в глаза, чтобы увидеть, так ли в самом деле то, что я говорю, как я говорю. Я тоже посмотрел ему в глаза, чтобы увидеть, так ли то, что он говорит, как он говорит. Страх против страха — как два драчливых козла друг против друга на узком мосточке над бурлящей речушкой. Во всяком случае, в этом первом приеме, что устроил мне дядя Меер, тоже было и глупое, и трагичное.

Больше глупого, чем трагичного.

Я не могу сейчас сердиться на моего дядю Меера не потому, что дядя это дядя, и не потому, что его уже больше нет, просто нет. Что́ та малость трагичности в тогдашней его жизни против его жуткой, трагической смерти? В сороковом году, когда Шептебань стал советским, он и дальше остался Меер — шептебаньский резник, и дальше обслуживал кроме Шептебаня еще и села вокруг. Старшая дочка его, моя сестричка Малкеле, стала в тот год невестой. Ее жених учился в Кишиневе на курсах агрономов и тогда, перед пасхой, за два месяца до того, как началась война, ушел служить в Красную Армию. Через несколько дней после начала войны мой отец, медленно шагающий и медленно соображающий, ушел из горящего Кишинева с мамой и младшими детьми без тюков и узлов в руках, пешком. Они прошагали по военным дорогам всю Украину, остановились на несколько недель на хуторе где-то под Краснодаром, снова ушли пешком, втиснулись на станции в переполненный эшелон эвакуированных и в конце концов прибыли в далекий узбекский кишлак — пережили войну. Хотя, конечно, не так это легко делалось, как говорится. Ловкий, подвижный как ртуть дядя Меер со своей семьей тоже эвакуировался. Вместе с еще несколькими шептебаньскими они таки выехали на подводах. Но то ли деревенские евреи по натуре своей жалели лошадей, то ли они на этих опасных дорогах часто останавливались, судили-рядили, дальше ехать или, может, вернуться назад, — фашисты захватили их подводы где-то у лесочка, совсем недалеко, еще до днестровской переправы. И лишь только пару лет назад от одной шептебаньской еврейки, которая сама была там и чудом спаслась, узнал я точно, как погиб мой дядя Меер. Убийцы с нацеленными винтовками окружили подводы, дядю Меера моего, «раввина» в плюшевой шапочке на голове и с утонченным, выделявшимся лицом, сразу стащили с повозки, и его с тетей Зисл, с двумя их дочерьми, моими двоюродными сестрами, не застрелили, не повесили на виселице и не удушили в газовой камере, как сотни тысяч других, но простым «бычеком», как выразилась еврейка, толстой палкой с острыми сучками, чтобы смерть была очень-очень медленной, били их, били зверски, били так долго, пока они не скончались. Солдаты стояли тем временем перед захваченной толпой, нацелив взведенные винтовки. Крики тети Зисл и моих сестер взлетали до неба. Дядя Меер, без шапки, в разорванной капотэ, с красной окровавленной бородкой, все время держал зубы стиснутыми и не издал ни единого стона. Только губы его еле-еле шевелились, тихо бормотали молитву — рассказывала шептебаньская еврейка. Мне, однако, не думается, что дядя Меер, которого так зверски, ужасающе-медленно убивали, думал в это время о молитвах. Скорее, мне кажется, он, погибая, прощался так с любимыми и близкими людьми. Губы его бормотали имена. И я не сомневаюсь, что он, умирая, с любовью произнес и имя своего старшего брата — моего отца, и имя старшего сына брата своего — мое.

Иначе и быть не может.

2

Я полагал, что у дяди Меера хорошо вымоюсь, сменю почерневшую пару белья. Но в эти три дня никакого белья я уже не менял. Ладно. Рубашка моя под коричневым пиджаком все равно была темная, ее еще можно было носить и носить.

В доме я был явно лишний. Дядя Меер, в одном только жилете, с одной лишь ермолочкой на голове, подвижно и молча, с большим усердием точил свои ножи, углубился в это занятие, показалось мне, больше, чем всегда. За обедом я сидел на самом углу, слегка отодвинутый, как чужой едок за субботним столом. Тетя Зисл подала горячую мамалыгу с брынзой, с маслом. Лицо ее так пылало от кухонного жара, что хорошо видны были все морщинки на ее лице. За обедом дядя Меер даже шутил. Но шутил он или с детьми, или просто так, сам с собой. На меня он толком и не взглянул. Прямо будто меня вовсе за столом нет, будто гость этот — и гость, и не из очень-то высоких гостей.

Раз сестричка моя двоюродная, Малкеле, ей тогда было лет десять-одиннадцать, вдруг увидела, что по мне что-то ползет, и страшно тоненьким голосочком крикнула: «Мама, ты посмотри, козявка!» Тетя Зисл завизжала еще громче, жутко скривилась и глянула на меня с такой брезгливостью, будто она видела «козявку» первый раз в жизни и будто я сам, такой, как я есть, и есть эта самая «козявка». Да не будут мои слова ей в тягость, моей тете Зисл.

Я больше болтался во дворе, чем в доме. Впереди, в длинном дворе перед деревенским домиком дяди Меера, не росло ни одно деревце, не прогуливались ни утки, ни индюшки, не стояла телега, не лежала нигде копна соломы. Длинный пустой двор. Один лишь деревянный сарайчик у забора для дров и чтобы держать немножко зерна, которого у дяди Меера не было. Возле сарайчика — навес на четырех столбах, ряд острозаточенных крюков под навесом, ящик для перьев — своего рода резницкая.

За домом, однако, за глухой стеной без окон, тянулся под гору сад с редко разбросанными яблонями, сливами, вишнями, абрикосами. Высокие травы росли дико и запущенно и даже цвели. Когда я прилег ненадолго за стеной, я лежал не на траве, а в траве. Отрешенный и заслоненный от мира, один со своими собственными мыслями. Среди трав жужжали и копошились самые разные жучки. На ветках деревьев щебетали самые разные птички. Самые разные запахи трав и запахи листьев аж захватывали дух. Но я еще тогда не знал разницы между одним деревом и другим, между одной птичкой и другой. Всякое дерево у меня просто называлось дерево, всякая птичка — просто птичка. Маленький муравей, что тащит за собой в норку еду на зиму — черный козий орешек в сто раз больше его самого, мало волновал меня. Меня волновал большой мир, хотя я еще тогда толком и не знал, где он начинается и где кончается. Меня волновали испорченные пружины этого мира, его ржавые колеса и колесики. Я лежал среди высоких трав, думал о дяде Меере и о тете Зисл. И выдумал для них жуткое сравнение. Щепки, запутавшиеся в колесах и колесиках мира. Чтобы ржавые колеса и колесики, которые крутятся и так еле-еле, крутились еще труднее, вообще перестали крутиться.

Среди трав я думал и еще о двух рашковцах, что жили в селе Шептебань: Шэпсл Двойры-канторши и Бейнеш Мильштейн, оба тоже путались у большого мира в ногах.

Двойра-канторша была какой-то нашей родственницей. Муж ее, Зейдл-кантор, умер внезапно, прямо у амвона, еще совсем молодым и оставил вдове трех мальчиков-сирот, один — Срулик, другой — Шумке, а третий — Шэпсл. Мальчики подросли, уехали в большие города, а в Рашкове поговаривали, что они там все трое стали босяками. Ничего себе босяки! Срулик в Бельцах выучился водить автомобиль, носил замасленную кожаную куртку, шоферскую фуражку с глянцевым козырьком, день и ночь возил пассажиров, Бельцы — Кишинев, Кишинев — Бельцы. Шумке подхватил в большом городе туберкулез, стал харкать кровью и умер потом в легочной больнице еще более молодым, чем его отец, Зейдл, знаменитый кантор. Шэпслу, самому старшему среди трех сыновей Двойры-канторши, сваты всучили в жены шептебаньскую девицу, таки дочку богача, папенькину дочку, но страшную — страшнее не сыскать. Шэпсл жену свою, понятно, терпеть не мог. Целыми днями слонялся он по селу впустую, пальцем не хотел прикоснуться к хозяйству своего тестя. Каждые две недели он сбегал от своей суженой в Бельцы, к Срулику, через неделю возвращался обратно в Шептебань, чтобы двумя неделями позже снова сбежать. Шэпсл был красивый парень с густыми кучерявыми волосами, с ямочкой на подбородке, широкоплечий и статный. В те три шептебаньских дня мои он часто заходил к дяде Мееру, отыскивал меня за домом в траве, усаживался рядом, поджав под себя ноги, и со всеми подробностями рассказывал мне всю свою жизнь. Он курил одну сигарету за другой, бил себя кулаком в грудь, а один раз даже расплакался, как дитя малое, он тогда, кажется, был еще и пьян тоже.

— Они называют меня поджигателем, а? А чтоб они все огнем горели! Я валяюсь целыми сутками в Бельцах на вокзале, разгружаю вагоны, таскаю мешки на плечах, лишь бы ее физиономии не видеть. А они пустили про меня слух, что я там, в Бельцах, поджигатель. Торговцы нанимают меня поджигать лавки, чтобы они могли потом получить свою страховку. Огнем бы им гореть! Чего они хотят, эти порядочные? Чтобы оно было без любви? Я не могу. Не могу с ней жить. Убейте меня, а я с ней жить не могу. Не могу, не могу, не могу.

— Ну и не живи!

— А я и не живу!

— Но ты ведь живешь!

— Я живу с ней так же, как ты с ней живешь.

Гнев не отрезвил его, а наоборот, сделал еще более пьяным. Он посмотрел на глухую стену дома дяди Меера и подмигнул:

— Как тебе нравится твоя тетя Зисл? С твоей тетей Зисл я спал.

Я почувствовал дрожь в коленях.

— Как это?

— Вот так, спал.

Я вытаращил на него глаза и тут же опустил их: меня аж передернуло. Я помолчал минутку, потом посмотрел на Шэпсла снизу вверх и сверху вниз и все же спросил:

— Как же это? А она хотела?

— Ну а как ты думаешь? Она не хотела?

Шэпсл положил мне на плечо широкую ладонь и сказал, что в селе есть вдовушки, каких я и во сне не видел. Если мне хочется, можно вечерком к ним пойти. Я ответил Шэпслу, что вечером поглядим, и увернулся от этих разговоров. А потом один лежал в траве за домом дяди Меера и продолжал читать книжку, которую начал до того. Но все эти разговоры Шэпсла лезли мне все же в голову. Любовь в книжке тоже где-то, наверно, помогала. Как бы то ни было — сознаюсь в грехе. Книжку, помню, я отложил в сторону, вытянулся на земле во всю свою длину, кругом не было ни живой души, я отложил в сторону все свои горести и все горести мира, закрыл глаза и делал, извините, то, что делают мальчики, когда они только начинают становиться мужчинами, — с закрытыми глазами спал с кем мне только хотелось…

Я лежал в траве дальше, уже с открытыми глазами. Глядел на небо, на солнце где-то за лесочком, на белые облачка вокруг солнца, которые вот появились, вот снова исчезли, и мне было очень жалко дядю Меера, жалко Шэпсла, и чуточку жалко и себя самого…

3

Кто же это Бейнеш Мильштейн, второй рашковец, который, кроме дяди Меера, жил в Шептебани?

Он был щупленький, близорукий, носил напяленные на нос очки с очень толстыми стеклами, к тому же имел большую лысину и к тому же, как некая компенсация за то, что спереди голова голая, отпустил себе сзади, как поп, длинные, до плеч, волосы, ставшие раньше времени седыми при его сорока или, может, таки только тридцати пяти годах.

Детей шептебаньских деревенских евреев он учил читать и писать. В эти три дня, ради меня, он каждый вечер заявлялся к дяде Мееру, усаживался в углу на табуретке, втягивал голову в свои узкие плечи, и никто, кажется, в мире не мог так долго, как он, сидеть на табуретке и молчать. Сидеть и сидеть, молчать и молчать. Дядя Меер и называл его реб Бейнеш и дразнил его, как цуцика:

— Реб Бейнеш, ваши ученики сдают уже скоро бакалавриат или они еще из азбуки не вылезли? Кадиш сказать через сто двадцать лет вы их хоть сможете научить?

Бейнеш не отвечал. Он только фыркал губами, как коза над ведром, и его невообразимо толстые стекла очков только посверкивали на дядю Меера.

Я знал, что этот Бейнеш Мильштейн, как и Шэпсл Двойры-канторши, тоже беглец. Но не из тех беглецов, что возвращаются обратно, убегают снова и снова возвращаются. Не  б е г л е ц — много раз, а  б е ж а в ш и й — раз и навсегда.

Я знал, что вдруг, в одну прекрасную ночь, он без всякой причины сбежал и от Рашкова, и от жены своей, Брохи-красильщицы, и от мальчика своего — бедняжка, тот при живом отце сирота, не дай бог. Рашковские шутники говорили, что он убежал из-за черных рук Брохи-красильщицы, которые становились с каждым разом все чернее и чернее. Он в ту прекрасную ночь, говорили рашковские шутники, так вдруг испугался в кровати Брохиных закрашенных рук, что соскочил с постели, схватил только тулупчик на плечи и вот так-вот, как стоял, так и пошел, убежал в далекий мир. Что далекий мир — это, подумать только, аж село Шептебань, я узнал лишь сейчас, здесь, в Шептебани.

Однажды, когда дяди Меера в доме не было и я остался с Бейнешем один, он вдруг так разговорился, что, кажется, ни один молчун на свете никогда бы не смог так сразу стать разговорчивым.

Он поднялся с табуретки, подошел ко мне, оглядел близоруко, я ли это на самом деле, у него, наверно, столько было чего сказать, что он аж начал не сначала, а с середины.

— Ай, брось. Ерунда. Не от Рашкова я убежал. И не от нее, от моей Брохи. Я убежал от себя. От себя я убежал.

— Как это можно убежать от себя?

— Вот-вот. Вот в том-то и горе, что никак.

Задом наперед он отпрыгнул на шаг, от себя, значит, крутнулся на одной ноге, как юла, упал на одну руку на землю, и впрямь, как падает юла, когда перестает крутиться.

— Вот-вот. В том-то и горе, что никак. Ломают себе руки-ноги и остаются все равно при себе. При своих собственных кишках в животе. Я торчу здесь в Шептебани, как торчит суслик в норке. Я моргаю глазками, шевелю усиками, утаскиваю в норку еще зернышко и еще зернышко. И что же из этого следует? Не знаешь, а? Что мирок этот — гадкий мирок. Гадкий, и кислый, и терпкий, и горький. Он стоит у меня поперек горла, и я не могу его проглотить и не могу его выплюнуть. Это грязная сточная вода с карпами и карасиками. Карпы глотают карасиков, и обоих вместе жарят их потом на одной сковородке. А тех, что жрут жареный кусок рыбы, не жарят, думаешь, потом на сковородке? О-о! Еще как жарят! Аж трещит, аж полыхает и коптит аж. Закопченный, зажаренный мирок. Знаешь, что я тебе скажу? Вы, левые, по-моему, таки правы. Надо этот клубок размотать, распутать, развязать, расчесать и смотать по-новому. Да где там, глупости. Ерунда. Вы этот вонючий мирок не проветрите. Так и будет вонять до скончания веков. Одно да. В одном я целиком с вами. Бога нет. Нема, нету. Нету. Нету.

На слове «нету» он осекся, вытянутыми губами стал втягивать воздух, как рыба на суше, шептал и шептал без конца: нету… нету… нету…

Вошел и остановился дядя Меер. Он раздул ноздри, как будто здесь только что горело и пахнет еще сажей. Он обошел меня вокруг, как бы обнюхивая, и сразу повернулся к Бейнешу:

— Послушайте, реб Бейнеш. Вы уже тоже кричите «нету»? Или он уже за эти пару дней и вас перевернул? Приехал в гости к дяде… А! Враг в доме…

Бейнеш, пятясь, быстро выскользнул из дома, и дядя Меер через пару мгновений тоже ушел. Это было как раз на третий день. К вечеру. На улице уже начинало темнеть. Где-то через час дядя Меер вернулся. Кровь, ударившая ему в лицо, уже схлынула. Он был теперь бледный, не красный. Он несколько раз пытался что-то сказать мне и не знал, как начать, скорее выдавил из себя что-то, заикаясь, чем сказал. В конце концов поймал нить и заговорил вполне спокойно и вежливо:

— Слышишь, утром идет повозка на станцию. Мой сосед. Хороший молдаван. Мы уже с ним договорились. Я уже даже и заплатил ему. Я велю тете Зисл, она вскипятит тебе пару яиц, приготовит кусочек брынзы в дорогу. Иди ложись, встать надо будет очень рано. Сосед постучит в окно. Хороший мужик. Иди. Иди.

 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

1

В одной из предыдущих глав я сказал, что два дня швуэс в то лето были двумя последними днями моими в Рашкове на долгие, долгие годы, можно даже сказать, навсегда. Это ошибка. Вот лежу я через полтора месяца в густо разросшейся кукурузе на Рашковской горе, на белом свете кончается пятница, я лежу и смотрю в небо, прошу солнце, чтобы оно быстрее закатилось, чтобы стало темно, чтобы я мог уже выйти из этой кукурузной гущи на дорогу, спуститься в темноте в местечко, и никто чтобы меня не видел.

А если хотите, так это и не ошибка. В последующие пару недель, что мне снова суждено было провести в Рашкове, Рашкова я даже и не видел и Рашков не видел меня тоже. На улицу — ни ногой. Рашкову даже казаться не начинало, что я в Рашкове есть. Из своего укрытия в нашем пустом заброшенном доме внизу, возле колодца с «простой» водой, я мог иногда тем не менее откинуть щеколду на ставне и сквозь щелочку смотреть на рашковцев. Они же меня, однако, не видели. Им даже и случайно не приходило в голову, что там, за ставнями, стоит он, тип, который переворачивает миры, которого шеф-де-пост все ищет и ищет, а он стоит и смотрит на них. Он их видит, а они его нет — просто человек-невидимка какой-то.

Я лежал в высокой зеленой кукурузе и ждал, чтобы стемнело. Я не был разбойником с большой дороги и уж, конечно, не был ночной совой и все-таки жаждал ночи, темноты, и меня ничуть не беспокоило, что я лежу, засунут в густую кукурузу, жду с колотящимся сердцем, навострив глаза и уши, чтобы опустилась темнота, как ждет темноты разбойник с большой дороги или хотя бы ночная сова. Наоборот, я чувствовал в этом возвышенность, можно даже сказать, удовольствие. Все скитания мои, всю неприкаянность и обиду, а теперь то, что я лежу здесь на горе, возле дома, и жду темноты, воспринимал я не как наказание, не как кару, а наоборот, как своего рода награду. Не каждого наделила судьба такими возвышенными муками. Лежать и ждать темноты — думал я в тогдашних категориях — как откуп, чтобы вечно было светло. Ждать ночи — откуп, чтобы когда-нибудь был сплошной день.

Солнце стало садиться. Время от времени по дороге проскрипывала крестьянская подвода, запряженная быками. Понемножку начало сереть и стихать. В опустившихся сумерках, в предвечерней тишине, с самого низа, из Рашкова, стали доноситься сюда, на гору, голоса. Разрозненные обрывки далеких детских, а может, женских голосов. Голоса — или отголоски. Но мне казалось, что я узнаю их, родные голоса, узнаю даже, чьи они.

Знаю, что тогда на всем белом свете был вечер пятницы, потому что хорошо помню, как, лежа в кукурузе, вычислял, что вот скоро, когда зажгутся субботние свечи, рашковские улочки опустеют, народ сядет за субботний стол — кто с молитвой, кто без молитвы, кто с бульоном с яичной лапшой, кто с пустым кулешом с жирной костью в честь субботы, — и будет самый удобный момент войти в местечко, чтобы никто меня не встретил и никто чтобы меня не видел.

Я спустился по белому каменистому спуску. В темноте камни белее, освещают путнику дорогу своей белизной. В первых молдавских двориках варят лишь во дворе что-то на ужин. Сухие ветки вспыхивают и потрескивают между двумя кирпичами под казаном. Поят или еще только доят коров. Все затурканы и озабочены — кому до тебя какое дело? В первых еврейских окнах задернуты занавески. По всей длине занавесок разметали свои тени две свечи с вытянутыми дрожащими огоньками. На улице не видно-таки, как я и рассчитывал, ни одной живой души. Портновскую улочку миновал я благополучно. Я шел по темному переулку за базарной улицей, где стоит больше высоких запертых ворот, чем домов. Обогнул старую церковь. Вот уже скоро я буду у переулка, где нужно свернуть к нашему дому, пустому и заброшенному, в котором никто сейчас не живет. Но как раз у этого-то переулка, то есть уже в самом конце, галдели девчонки Шлойме-Арна-сапожника. Недаром, наверно, говорят, что Шлойме-Арн-сапожник со всей своей семьей справляет субботу с одной селедочной головой. Шлойме-Арниха заворачивает голову селедки в бумагу, жарит на раскаленной сковороде, замешивает мамалыгу, и вся компания Шлойме-Арна-сапожника, восемь ртов, не сглазить бы, макает комочки мамалыги в жирный кусок бумаги, и вот это и есть весь Шлойме-Арна-сапожника субботний стол. И таких вот, так справляющих субботу, тоже надо было избегать? Тоже надо было бояться?

Чтобы дети Шлойме-Арна-сапожника меня не узнали, я снял пиджак и накинул его себе на плечи; сделал себе какую-то особую, раскачивающуюся походку, даже прихрамывал чуть-чуть. Но дети Шлойме-Арна-сапожника все равно меня сразу узнали. Одна из девочек Шлойме-Арна тут же побежала к нам домой сообщить новость. Принести хорошую новость — не меньшее благо, чем красиво встретить субботу. Девочка вбежала к нам в дом запыханная и раскрасневшаяся, так быстро она бежала и так сильно она радовалась:

— Рэйзл… Реб Ицик… Ваш старший сын приехал!..

Мама замерла на стуле с куском во рту. Она глянула на отца, как он сразу стал белый как стенка, и вместо «спасибо» заговорила с бедной девочкой, повысив голос:

— Ты что, с ума сошла?.. Кто приехал, что приехал?.. Где же он приехал, ты же видишь, его нет?..

— Приехал, Рэйзл… Чтоб я так жива была. Пришел через переулок. Внизу, в ваш нижний дом…

Мама, хорошо все понимавшая, переглянулась с отцом. Как бы то ни было, мой приезд надо замять. Как же замять, по-хорошему или по-плохому? Она собралась с силами и натянула на лицо тонкую хладнокровную усмешечку:

— Слышишь, девочка, или тебе это приснилось, или у тебя жар… Мы только сегодня получили от него письмо. Как он мог вдруг приехать, когда он так далеко? Тебе показалось. Что-то тебе, тьфу-тьфу-тьфу, померещилось. Ицик, дай девочке попить. Иди, сморкатая, и не говори этого больше. Никто не приехал, и ты никого не видела. Слышишь, что тебе говорят?

Через забор я перепрыгнул во двор нашего заброшенного дома, запутался в бурьяне и крапиве, сидел потом на еле поднятой над землей двери нашего погреба. Двери и окна в доме стояли запертые, заколоченные, сквозь оконные стекла выглядывала изнутри густая черная тьма, такая же густая и черная, как темень на улице. Я сидел на невысокой двери погреба, и надо мной, подрагивая, мерцали на небе миллиарды звезд, как мерцали звезды только в пятницу вечером на рашковском небе. Этот заброшенный дом наш отец много лет назад купил за бесценок у Иойла-длинного. Иойл-длинный «ушел» в Америку. Они с отцом еще мальчишками ходили вместе перебирать табачные листья в деревнях у помещиков, и он всегда считался ближайшим другом отца. Дом свой он перед «уходом» в Америку скорее подарил отцу, чем продал за бесценок. Дом имел большой чердак, две комнатки с кухней, если спуститься на несколько ступенек — башка внизу с маленькими зарешеченными окошками. Для отца этот дом был — просто дворец. Но счастья этот дом-дворец отцу не принес. Скорее наоборот. Мы жили в нем два-три года, не больше. Мама там проболела после родов несколько месяцев подряд, чуть не покинула этот мир. В этом доме умер мой братик — Шэпселе. И мама вбила себе в голову, что она в этом доме жить не может. Говорила только об одном — она здесь жить не может, это проклятый дом! Не помогли ни уговоры, ни объяснения, что это глупости, что она себя уговорила. (Разъяснять что-нибудь отец был специалист — один на свете.) Он даже пытался кричать на нее, кричал, что в нее, спаси господи, вселился злой дух, и тоже не помогло. (Выгнать злого духа, что вселялся иногда в маму, отец никогда в жизни не мог.) Кроме того, мама говорила, что мы оторваны — магазинчик, доход, то есть, наверху, на базарной улице, а проклятый дом где-то в самом низу, возле колодца с простой водой, возле торговки свечами, сразу около бани. Она валится с ног. Она не может разорваться — и здесь, и там. Лавку надо охранять. Надо лежать возле нее, как собака возле конуры. Оставить отца одного — так его десять раз в день обдурят, десять раз в день разнесут в клочья. Короче, не помогли никакие контрдоводы. Отцу, хотел он или не хотел, пришлось закатать рукава, опять наодалживаться по завязку и, воспользовавшись архитектурными советами деда Зусие, самому поставить за лавкой три стенки из старых досок, обить их дранкой, обросать стенки комьями глины, кое-как положить на них потолок, крышу, достать где-то два старых окна, одно больше, другое меньше, и из «дворца» мы в добрый час въехали сюда, в две дыры, которые мама называла «спальни» и про которые сказала, что детям зимой здесь будет тепло, как в ухе. Проклятый дом стал называться заброшенным домом. Там остался стоять старый фамильный шкаф, который уже нельзя было трогать, расшатанный топчанчик, изъеденный молью, паутина в углах, веревочка на окне, на которой когда-то висела занавеска. Продавать дом и некому было, и отцу что-то не очень хотелось — подрастают дети… В подвале отец просеивал в решете свои семечки. В кухоньке он эти семечки жарил на листе у огня печи, грустно подпевал себе под это чудное занятие, всегда тихо вздыхал, что горит он день и ночь на огне и не знает за что. Во двор заброшенного дома спускались иногда поиграться дети. На чердаке младший братишка мой, Бузя, растил пару голубей, вложил в это всю детскую радость свою, а когда он их уже вырастил и «она» сидела уже на яйцах, кошка эту парочку голубей загрызла как-то ночью, так что от них даже перышка не осталось. (Еще одно доказательство мамино, что оно и в самом деле так, как она говорила, — проклятый дом.) А когда у мамы вовсе хорошо было на душе, она еще наверху покатывалась со смеху, показывая на отца: богач в Рашкове, с двумя домами, одним бурчаньем в животе и с двадцатью дырками в штанах…

Так сидел я на двери погреба и вместо того, чтобы думать, сколько же я буду здесь так сидеть и каким образом дать знать кому-нибудь, что я сижу здесь, я еще раз хорошо обдумал все, что делается в Рашкове, рашковские радости, рашковские мечты, и думал, что именно ради этого самого, именно ради того, чтобы все это самое когда-нибудь было не так, как оно есть, сижу я здесь такой наказанный, и не волнует меня, что со вчерашнего дня и капли воды у меня во рту не было, и все мои скитания не волнуют меня, и все страдания мои принимаю я с любовью.

Вдруг я услышал, что внутри, в доме, возится кто-то. Испуг длился недолго. На двери, что выходит во двор, откинулся крючок, и на пороге появился отец. Он со мной не расцеловался, и мы не обнялись, как бывало. Темнота сделала его темное лицо еще более темным, казалось — сердитым. Но отец не сердился. Он присел рядом со мной на дверь погреба, и я почувствовал, как он притулился ко мне. Он меня ни о чем не спросил. Такой у него был характер, он имел время. Добрые вести, с которыми я появился, никуда уже не убегут. Он сможет их, с божьей помощью, выслушать позже на пару минут. Я его спросил:

— Откуда ты знал, что я здесь?

— Знал. Шлойме-Арна дочка прибежала сказать.

— Вот чертенок, она меня все-таки узнала.

— Что же, тебя уже и узнать нельзя?

— Таки нехорошо, что она меня узнала.

— Мама заговорила ей зубы. Надо же, мама сразу все поняла. Она вдолбила ей, что это не ты.

— Как она себя чувствует, мама?

— Как ей себя чувствовать?.. Ты доставляешь нам много горя.

Мы оба с минуту молчали. Первое «что слышно?» опять не он меня спросил, а я его.

— Здесь что слышно? — отец, в конце концов, испустил из глубин своих свой булькающий вздох. — Что может быть слышно?.. Шеф-де-пост где-то через неделю после того, как ты уехал, прибежал со страшными криками. Махал кулаками, хватался за ружье, кричал, что он стрелять будет, он вешать будет — где ты есть, почему ты не явился в Черновцы? Десять дней подряд, день за днем, он цеплялся, кидался, стращал, душу выматывал. Пока пришлось ему еще раз сунуть хорошую болячку в бок. Лишь с большими уговорами, оно опять обошлось кровной сотней. А ты таки в Черновцы не поехал? Ты таки на процесс вообще не явился?

Я не спеша рассказал отцу все, от «а» до «я», так, разумеется, как отцу можно было рассказать. Он встал и ответил на мою историю:

— Ладно… Надо, значит, ждать, переждать. Сколько же может человек ждать, а? — Уже больше, наверно, себя имел ввиду, чем меня.

— Процесс отложат один раз, отложат другой раз, пока у них не останется другого выхода, и они его должны будут закончить. И я буду потом свободный человек.

— Ладно… Свободный человек… Идем, зайдем в дом. Так ты здесь вот, в этом пустом доме, должен будешь прятаться? Взять и запереть себя в тюрьме в собственном доме? Ладно. Заходи, хоть крыша над головой. Мама послала тебе кусочек мяса, коврижку, груш несколько. Или кушать уже тоже не надо? Присядь на топчанчик, перекуси, а я пока схожу принесу одеяло с подушкой. Будешь крутиться в темноте? Принести, может, лампу?

— Нет, отец. Лампы пока не надо.

Я жевал вкусную мамину коврижку, и она больше разбередила тоску, чем утолила голод. Кусочки коврижки я не жевал, а причмокивал, как старик без зубов, присасывался к ней, как сосунок. Чувствовал мамину любовь и мамины слезы, замешенные в коврижке. Сквозь стекла на улице было светлее, чем в доме. Виднелась стрешня соседской крыши. Во дворе стрекотал в крапиве сверчок. Где-то далеко выла собака. Вскоре вернулся отец с мешком на спине — принес постель. Мы вытащили из мешка подушку, простыню, одеяло, пару поношенных пиджаков. Отец в оставленном фамильном шкафу нащупал старый ватный бурнус. Мы возились в темноте. Крутились один возле другого и один другого еле различали. Будто крутились здесь одни спины, одни плечи, без лиц. Постель мою разложили на земле и уселись потом оба, молча, на топчанчике. Я, помню, сказал:

— Отец, очень курить хочется. У тебя с собой нет табака?

Отец сунул мне свою табакерку, книжечку папиросной бумаги. Я скрутил в темноте цигарку и языком ее не просто заклеивал, а прямо-таки гладил. Отец забыл, что на белом свете суббота, и чиркнул спичкой.

Но отец ничего не забыл. Он тут же произнес:

— Дай сюда, я тоже закурю… в субботу.

Что отец курит «в субботу», я знал. Мама любила всегда рассказывать, как еще тогда, когда они оба «ходили», она однажды зимой, субботним днем, гуляя с отцом по замерзшему Днестру, увидела вдруг, что из папиного рукава валит дым. «Ицик, — крикнула она, — что это за дым в субботу?» — «Это не дым, — ответил отец, — это из меня пар идет». «У нас была любовь с паром», — смеялась всегда мама. Я, однако, отца курящим в субботу раньше никогда не видел. Это было тогда, наверно, лучшим, молчаливым доказательством, что он поддерживает меня, что не надо падать духом, что он, отец, со мной.

Два цигарочных огонька один против другого на топчанчике в нашем заброшенном доме вспыхивали каждый раз, мерцали в темноте, как на рашковском небе звезды в пятницу вечером.

2

И отец, и мама впряглись в мое ярмо. Мама три раза в день спускалась с ведром в руке якобы к колодцу за водой и три раза в день приносила мне ведро еды. Когда соседка остановила ее как-то и спросила: «Рэйзл, чего это вы бегаете так часто за простой водой, что вы стираете столько?» — мама со вздохом ответила: «Стираю. Мои горести я стираю, ой боже мой…» Она, правда, сразу почувствовала, что это может быть каким-никаким, а намеком, тут же спохватилась и поправилась: «Пеленки я все стираю, чтоб не грешили на меня. У моей Ханцеле уже снова желудочек».

Она эту «конспирацию» делала без жалоб и без роптаний, можно даже сказать, с любовью. Когда имеют, не приведи бог, ребенка-калеку, что не может ногами двигать, или с твоим ребенком, не дай бог, случается что-нибудь, так ты его разве не любишь, не готова ради него на все? Ты разве не мама? Наоборот. А как же, господи?..

Отец на следующее же утро, в субботу, поменял на заброшенном доме замки. Меньший замочек, с передней двери, он повесил сзади, на подвал, а больший замок, с подвала, где он держит семечки, повесил спереди, на двери. Чтобы большой замок бросался в глаза, чтобы люди видели, что дом закрыт, что называется, живой души в нем нет.

Тогда же, в то же самое утро, в субботу, я дал отцу три дела. Во-первых — следить, чтобы мама не проговорилась, чтобы не вырвалось у нее слово, даже перед детьми, особенно перед детьми (отец мне на это несколько раз качнул головой отрицательно — нет, такого не случится); во-вторых — достать где-нибудь несколько книжек, каких бы то ни было, и каждый день доставать мне газету (отец на это угловато пожал плечами — где ему взять такие книжки, какие мне нужны?); в-третьих — самое главное. Чтобы поймал на улице Хону Одесского и под большим секретом сказал ему, что так и так — чтобы Хона Одесский как можно скорее потихоньку спустился сюда (на это отец несколько раз качнул головой утвердительно — да, это дело!).

Пока что, пока этих книжек нет, я залез на чердак и возле ящика с пасхальной посудой, которую мы держали еще тогда на чердаке заброшенного дома, отыскал ящичек со старыми книгами. Старые, истрепанные молитвенники. Я прихватил с собой пыльное пятикнижие без обложек. Пусть будет пока пятикнижие. Я растянулся на топчанчике и листал не пожелтевшее пятикнижие — я листал свое рано пожелтевшее детство. В детстве, во времена хедера, истории из пятикнижия представлялись мне происходящими прямо здесь вот, в Рашкове. На Рашковских горах, возле рашковского колодца, где поят овец и ягнят, в кривых рашковских улочках, наверху — в рашковской пещере. Сейчас мне вдруг представилось, что я сам как-то замешан и в том, что Авраам разбил отцовских идолов, и в том, что ангелы во сне Иакова лазят по лестнице на небо вверх и вниз, и в том, что Иосиф лежит в яме, куда его бросили родные братья. Из семинарии меня исключили — пусть будет, я сам себя исключил, — и от того, ради чего я растоптал семинарию, с чем я связывал прекраснейшие свои мечты, во что я вложил свое чистое сердце и верное чувство, меня оттолкнули — пусть будет, я сам себя оттолкнул. Я сразу почувствовал себя маленьким и разбитым. Меня охватила тоска по тем возвышенным дням в тюрьме. Там я уже был ой как далеко. В закованной тюрьме я ощущал свободу, крылья. Сейчас, на свободе, дергаюсь я, как спутанная птица. Все. Отлетался.

За такими черными мальчишескими мыслями и застал меня Хона Одесский. Он сразу увидел потрепанную книгу на топчанчике, полистал ее и усмехнулся:

— Пятикнижие изучаешь?

— Я лежу, как Иосиф в яме, — ответил я ему тоже с усмешкой, — с меня сорвали шелковую рубашку.

— Не спеши, — сказал Хона Одесский, — не накликай беду раньше времени.

Он оглядел меня. У меня, наверно, был тот еще вид. Небритый, помятый, сгорбившийся. Потом он оглядел заднюю комнату, где нашел меня. Подошел к окну и вслушался в тишину во дворе. Затем уселся на топчанчик, спросил: «Что случилось?» — и велел мне рассказывать с самого начала, подробно, со всеми мелочами.

Я говорил, а Хона Одесский закурил цигарку, вставил, как обычно, цигарку в мундштучок, попыхивал ею все время, зажмурив один глаз, слезящийся от дыма, будто он только что первый раз закурил, будто цигарка эта была первая цигарка в его жизни.

Я долго рассказывал, и Хона Одесский ни разу меня не перебил. Когда я закончил, он задумался на миг и сказал:

— Геройством это все, разумеется, не назовешь. Трусостью, однако, тоже. Так что же это, а?

— Судьба, — ответил я.

— Э, не спеши. В нашем возрасте, и уже судьба?

— Я делал то, что мне велели. То ли мне правильно велели, то ли неправильно велели, не знаю. Но я готов и дальше делать то, что мне велят. Поэтому, такой растерянный, я и пришел сюда, домой, к своим товарищам, которые знают меня всю жизнь. Не могу же я так и остаться висеть в воздухе…

Хона снова оглядел комнату, глянул на окно, что выходит в тихий переулок, и минуту спустя сказал:

— Ну, будь пока тут. Думаю, ничего не случится. Жди. Распутается. Мне сюда ходить, ты ж понимаешь, нельзя. К тебе будет заходить наш товарищ. Могу тебе даже сразу сказать кто. Фейге Шпринц. Делать что-то больше я не могу. Мне ж нужны для этого инструкции…

Хоне Одесскому в одной из предыдущих глав я поставил памятник. Памятник ему причитается. И за то, что он погиб в Кодыме, поднимая народ против фашистов, и вообще за все, еще до Кодымы. Но слово это «ин-струк-ции» тогда, в моей комнате, высыпалось из его рта, как горсть камней. Откуда у такого хорошего парня взялась такая сухость, такая жесткость?

Почти сразу Хона Одесский спросил меня:

— Послушай, ты еще пишешь? Пишешь еще на карманчике?

На мое бумагомарание Хона всегда смотрел свысока. Кому нужно это стихоплетство? Куда я прусь со своей писаниной? «Еще пишешь на карманчике?» — это была постоянная Хонина шутка, он все годы любил донимать меня ею. Когда мы, еще малышами, ходили вместе во второй класс румынской «шкоалэ примарэ», однажды у одного ученика из пенала украли целых три лея, которые ему дала его мама, чтобы он купил себе ручку и тетрадку. Мальчик плакал, а учитель наш кричал, приказал классу встать, угрожал, что если вор сейчас же не выйдет к доске сам и сам не сознается, то весь класс так и будет стоять на ногах, пока вора не найдут. Мне показалось, что на слове «вора» учитель посмотрел на меня, и я опустил глаза. Этого учителю было достаточно. Он велел мне выйти к нему с сумкой и перед всем классом стал меня обыскивать. Я тогда ходил одетым в тужурку с двумя накладными верхними карманчиками. Учитель искал, перевернул мою сумку вверх дном, а я стоял с надутыми губами и вдруг пальцем начал что-то писать, и писать на клапане своего карманчика, выписал на карманчике всю боль и всю обиду этого напрасного подозрения… Когда Хона уже учился в гимназии и мы иногда встречались, он любил подшучивать: «Еще пишешь на карманчике?» Когда через пару лет я прочел ему свои стихи, он тоже не удержался: «Ну, да, ты ведь еще в первом классе писал на карманчике». Сейчас же он вовсе не шутил. Он спросил меня об этом вполне серьезно.

— Пиши, пиши, если ты еще пишешь, — сказал он еще серьезнее, — здесь лучшее место и лучшее время. Это тоже дело… Для нас…

Я молчал. Я ему не ответил. Горсть камней отняла у меня речь и придавила меня. Как будто понесшие лошади промчали по мне только что тяжелую подводу. Мой товарищ стоит рядом, но поднять он меня не поднимает, протянуть руку он не протягивает, ему нужны для этого инструкции.

3

Весь день я обшагивал две пустые комнатки наши от стены до стены. На переднем окне, что выходит на улицу, в переулок с колодцем, ставни были прикрыты. Два задних, дворовых окна я завесил мешками. Я залез на чердак, просто так залез, просто послушать на чердаке, как шумит местечко. Я спустился через лаз на кухне в подвал, сложил раскиданные поленья дров, подмел кучки семечковой шелухи, что, наверно, оставили после себя мыши, схрумкав ядрышки семечек. Когда стемнело, я вышел во двор, тихо уселся на дверь погреба, сидел до поздней ночи. Ложиться спать мне не хотелось, да и не мог я спать.

Так было первые два дня. Был я тогда дома целый месяц. Последний летний месяц.

На третий день Хона Одесский прислал мне с Фейге Шпринц несколько книжек. Том Переца, два тома «Жан-Кристофа», Н. Огнева «Дневник Кости Рябцева», Ремарка «На Западном фронте без перемен», «Лес повешенных» Ливиу Ребряну — книги и на идиш, и на румынском.

Я зачитывался до опьянения. Почти все это я уже раньше читал. Но сейчас читал я как заново, читал сейчас иначе. Фейге Шпринц в первый раз сидела у меня не больше, чем несколько минут. Потом она стала сидеть дольше, потом она просиживала со мной целые часы. Она заходила ко мне каждый день, все дни до единого, сколько я тогда был в Рашкове.

Мы читали вместе. То есть я читал вслух, а она слушала. Я полусидел-полулежал на земле на расстеленном старом бурнусе, опершись локтем о закатанную постель. Фейге сидела рядом. Я читал, а она и вслушивалась в то, что я читаю, и вглядывалась своими большими, всегда блестящими, будто влажными, глазами, как я читаю.

Фейге Шпринц прибрала в доме, сбрызнула водой «полы» и подмела их, вытерла тряпкой пыль, паутину по углам, однажды принялась даже вытирать запыленные стекла. С Фейге Шпринц вошли в мое «укрытие» свежесть, живость, девичья нежность, сочувствие, понимание, преданность. И еще что-то такое особенное, что не имеет названия и что очень быстро и во мне вызвало что-то такое, для чего точного названия у меня пока еще не было. О Фейге Шпринц я больше расскажу чуть позже, особо.

Когда я сейчас, во второй раз, читал Переца, Ромен Роллана, Ремарка, видел повешенных в лесу восставших крестьян у Ребряну, мне как-то само собой, где-то в подсознании, наверно, одновременно с чтением писалось. Как я мог делать такие два дела вместе, в одно время? Прочитанные картины и мысли, людские судьбы, споры, потрясения, радости и разочарования, победы и поражения, жизнь, смерть, ум, красота — все это на меня в моем тогдашнем состоянии так, наверно, действовало, тревожило во мне столько струн, что отозвались глубоко в подсознании, как далекие голоса и отголоски, строки. Другие строки. Мои строки. Я тогда, помню, не отдавал себе отчета, что нечто такое происходит. Объясняю я это так лишь сейчас. Сейчас, когда я уже знаю немножко, как читается, когда читается вкусно, до опьянения.

Я закрыл книгу, а строки писались дальше сами. Я писал их не пером и не на бумаге. Только мысленно. В голове. А может, надо еще сказать — в сердце.

Я писал, разумеется, не потому, что Хона Одесский велел мне это делать, дал мне на это свое согласие. И даже не потому, что мне велели это делать два босых мальчугана с двумя своими ржавыми обручами, — в переулке у колодца.

Об этом я должен рассказать, хоть, наверное, это ерунда. Однажды днем я вдруг услышал на улице, возле колодца, знакомую мелодию, знакомые слова. Я кинулся к окну, отпер ставни и обомлел. Я стоял и смотрел в щель, как два босых рашковских мальчика катят согнутым куском проволоки два больших ржавых обруча от бочки. И, между прочим, напевают себе двумя тонкими писклявыми голосочками. Маленькие детские спинки их удаляются, издали доносятся уже только одни лишь отголоски.

Сам же я босой сижу, Я, чистильщик Шае…

Я пережил такую же радость, как чеховский герой, когда он имя свое, из-за какого-то пустяка, увидел напечатанным в газете. Но это была радость. Честное слово, была. Чистая радость, первая радость.

О чем я писал? Не о собственном состоянии, разумеется. Я еще тогда не мог знать, что писать, любым из сотен способов, это всегда и прежде всего исповедь. И через эту собственную исповедь о чем-то предупредить мир, не дать ему повторить твои или героя твоего ошибки, подсказать ему твои или героя твоего удачи — грубо говоря. Рассказать о твоем далее и сказать тому, кто слышит тебя: далее! Грубо говоря.

Я, наверно, писал неуклюже и наивно. (Я еще говорю «наверно».) Как начинающий. Даже как еще предначинающий. Я не помню ни одной строки. Я эти строки не записывал. А те, что записывал, — потом порвал. Сейчас было бы как раз таки любопытно взглянуть. Если б кто-нибудь нашел вдруг в преклонные годы свою первую школьную тетрадь, где он калякал кружочки и палочки, разве не было б это для него найденным кладом?

Вещь свою, помню, я назвал «Глаза». Такой антивоенный монолог в стихах. Слово «война» уже в то время, точно так же, как и до того времени, точно так же, как и после того времени, витало всюду в воздухе, как вечное проклятие, преследующее человека еще со времен Адама и Каина. Монолог-крик солдата, который в окопах потерял глаза и лишь теперь, ослепнув, стал видеть.

Я написал стихотворение о смерти моей тети Иты. Длинное жалостливое стихотворение, помню, в стиле тех длинных песен, что нищие поют по дворам. Стихотворению я дал красивое название: народная баллада. Тетя Ита моя замуж не вышла, умерла в молодости старой девой. Она жила с бабушкой Ентой в низеньком домике, таком низеньком, что маленькая бабушка Ента чуть не касалась головой потолка. Наверху, в углу, как икона, висело тети Иты девичье зеркало с ржавыми пятнами. Висело так наклонно, что я всегда видел себя в нем вверх ногами. Бабушки Ентино кухонное окошечко выходило в конюшню, которую поставил там добрый сосед после смерти дедушки Зусие. И вся «панорама» бабушки Енты и тети Иты состояла из длинного корыта и лошадиного зада, что стоит и гадит прямо на стекла. Тетя Ита любила читать книжки Шомера. Она находила в них, наверно, искру надежды, что на земле могут случаться чудеса, из пастуха может получиться король, из бедняка — богач, из грязи да в князи. После смерти дедушки Зусие бабушка Ента и тетя Ита сидели обе, согнутые над ситом, чистили для богачей перья, белые легкие перышки летали по домику, как снежинки, покрывали обеим головы, и бабушка Ента с тетей Итой выглядели обе как одинаковые белые сказочные старушки. Тетя Ита умерла в рашковской «казенной» больнице от тифа. Ее выдали в заколоченном гробу, обмазанном смолой и побрызганном карболкой. Никому к покойнице нельзя было прикасаться. На похоронах отец мой один нес гроб на спине, а родственники шли сзади, чуть поодаль. Отец шагал, согнувшись, с гробом на спине в гору на кладбище, как сам распятый с тяжелым крестом на себе. Вот-вот он сам себя пригвоздит наверху к этому кресту.

Я написал стихотворение о нашей большой, вожделенной стране, что лежит так близко, на той стороне Днестра, руку протянуть, но из-за плохих людей, назвавших Днестр границей, так далека от нас.

И я написал стихи о любимой девушке. Эта девушка ушла от родителей, бросила гимназию, махнула рукой на благополучие, вырвала из себя собственное сердце и несет его в руке, как факел, к обиженным и отверженным. Этой девушке я выразил всю тоску и всю нежность, что были во мне тогда. Эта девушка была не Цейтл, из-за которой в тринадцать лет я аж заболел от любви. Не Женя, возле которой за одно короткое лето я вырос на несколько лет. И даже не Малия — примечтавшаяся, может, и вовсе придуманная, исчезнувшая Дульцинея моя.

Кто же была эта девушка?

4

Биография Фейге Шпринц.

Пока еще совсем короткая. Пока еще достаточно для нее несколько строчек, не больше. В одной деревне жил еврей со своей женой и с тремя дочерьми. Еврей — силач. И как хороший пловец, бывает иногда, тонет, так бывает, что человек сильный умирает иногда до времени, не своей смертью. Однажды ночью в дом к этому деревенскому еврею залезли грабители, обобрали его, он ринулся свое добро защищать, и они его убили. Немного спустя, от горя, покинула мир и его жена. Трех сирот и оставшееся немудреное хозяйство поделили между собой рашковские родственники. Фейге среди сестричек была самой маленькой.

Она воспитывалась у бабушки, потом у тети, потом у другой тети, потом у старшей сестры, которая вышла уже тогда замуж. Она столько настрадалась и столько натерпелась, что на все это не хватило бы и тысячи строк. Но тем не менее так, в такой обстановке, она закончила рашковскую четырехклассную гимназию, «шкоалэ медие», как она называлась. Так она сняла себе угол у какой-то старушки, жила тем, что помогала учиться деткам с «трудными головками», которым кроме учителя в школе нужно было дома еще иметь репетитора. И вот так она постепенно прибилась к нашей компании.

Как выглядела Фейге Шпринц.

Откуда у такой, можно сказать, набедовавшейся девочки взялось столько обаяния, столько яркости, столько влекущей девичьей женственности? От нее веяло, казалось мне, лесной свежестью вымытой дождем листвы и только что скошенной травой. В ее лице я видел смесь деревенской простоты и местечковой наивности. У нее были прямые черные волосы, она всегда носила их расчесанными, рассыпанными по плечам. Рот у нее был широковат, губы — довольно-таки полные, зубы — какой-то особой белизны. Из ее глаз, всегда влажных, блестящих, постоянно выглядывали и удивление, и доброта, и смущение, и любопытство. Была ли она красивой? Мне в те дни мои казалось — самая красивая, такой красивой девушки я еще не видел.

Выцветшая гимназическая форма, которую она еще надевала иногда в будни, сидела на ней в обтяжку. Она выросла из формы. Колени ее были наполовину открыты, где-то под мышкой бросался в глаза лопнувший шов. Она больше носила белую кофточку без рукавов. Обнаженные руки ее были загорелые, блестели черно-коричневым зеркальным глянцем. Как и лицо ее. Как ее загорелая шея, окаймленная белым вырезом кофточки.

И кроме всего этого, у нее была совершенно особенная улыбка. Улыбка, какую даже и описать невозможно. Когда она улыбалась, я никогда не знал, улыбаются ли это глаза ее, рот, полные губы, все ее лицо, волосы на плечах, шея, руки, или что-то такое, что витает около нее, вокруг нее, и пока оно не улыбнется, его и не видно, а имени ему вовсе нет.

Нежность Фейге Шпринц.

Нежность или доброта. Среди нас тогда оба эти слова были не в моде. Больше воспитывали в себе жесткость, колючесть, непримиримость. Чтобы иметь силы сопротивляться миру со всеми его обидами и несправедливостями, чтобы суметь разрушить старый мир. То, что называют нежностью, носили пока в себе, где-то в потаенных уголках души, держали припрятанным до того счастливого времени, когда все надо будет строить заново. У нее же этого было столько, что оно било через край, вырывалось из тайников. Точно так же, как женственность ее выпирала из лопнувших швов ставшей тесной гимназической формы.

Она просиживала со мной часами, говорила и говорила, все утешала меня. Я ни разу не слышал от нее ни одного колкого слова. Ей не мешали мои странности. Сам я терпеть не мог свою расхлябанность, рассеянность, расписывание своего незавидного положения еще больше, чем оно есть, она же из всех этих недостатков выводила достоинства. Когда на меня вдруг нападала молчаливость, она тоже сидела передо мной без слов, ласкала меня одним лишь взглядом. Как если бы она сидела, не приведи бог, возле больного, которого надо лечить только тишиной и только уверенностью во взгляде, что он выздоровеет.

И в часы, когда мы вместе читали — я читал, а она слушала, — меня тоже ласкали ее всегда сияющие влажным блеском глаза. Вокруг лица ее восхищенно витала ее особая улыбка. Не столько от того, ч т о  я читаю, сколько от восторженного звона моего голоса, от того, как восхищаюсь я сам тем, что читаю.

А когда я в первый раз прочел ей свои собственные стихи, которые, наверно, гроша ломаного не стоили, глаза ее вообще наполнились до краев, и мелькнули в них и удивление, и любопытство, и смущение, и счастье. Как будто она удостоилась чести, чтобы стоял перед ней и читал свои собственные произведения по меньшей мере величайший поэт мира.

Как мне это назвать: нежность или просто доброта?

Необыкновенность Фейге Шпринц.

Она и Малия — они были совершенно разные. Малия называла меня «мальчик», она взяла меня за руку, и впрямь как берут за руку мальчика, и повела меня за собой, за собой вверх, в ее таинственный мир, в который я стремился, — повела по ступенькам. И я всегда знал, что она была наверху, а я — внизу. Ступеньки между нами остались навсегда. Малия была полна таинственности, и таинственность эту не могла передо мной раскрыть. Малия была только видением, только мечтой моей. Мою влюбленность она приняла, даже кивая головой, что, дескать, она в меня тоже влюблена, — чтобы глубже затащить меня в свой мир, чтобы я сильнее любил то, что любит она. Малия бредила своей романтикой подполья, любила часто говорить об этом таинственными намеками, в подпольные дела свои уходила с головой, жила ими каждый час и каждый миг круглые сутки. Малия вообще была само видение, сама мечта. И, как приснившийся мне красивый сон, она быстро исчезла. Исчезла, оставив во мне одну лишь тоску, одно лишь послесонье.

Она же, Фейге, была более простой, более земной. Она ко мне снизошла по ступенькам — снизошла к моей тогдашней растерянности, к моей униженности. Она на коленях склонилась к земле, как склоняются к земле в деревне, чтобы раздуть пригасший огонек, и разожгла мой огонек вновь. Она меня первого втолкнула обратно на ступеньки. Она тянулась ко мне, как раскрывшийся поутру подсолнух. Она вошла в мой мир, и мир мой стал ее миром. Она не ждала моей влюбленности заранее, чтобы потом кивнуть головой, дескать, она в меня тоже влюблена. Мы никогда об этом, собственно, и не говорили. Это произошло проще — без слов. Любоваться своими подпольными делами она не любила. Их она тоже делала просто, без высоких слов. Она разожгла во мне огонек, который называют «писать», согревая меня им, как согревает солнце. Она во мне заглушала оставшуюся тоску по улетевшему сну моему — Малии. Саму тоску, саму мечту она превратила в простую земную явь.

Она и Малия. Она возле Малии. Она против Малии. Обе совершенно разные. Малия была в прошлом году, целый год назад. Она была сейчас, год спустя.

Разговоры Фейге Шпринц.

Вообще-то она не любила много говорить. Она больше любила слушать. В наших длинных разговорах говорил я, она только вставляла изредка слово, что-то иногда спрашивала, подкидывала новую искорку, чтобы наш разговор не остыл, чтобы шел дальше. Мне до тех пор такую хорошую слушательницу встречать еще не доводилось. (Сегодня я могу сказать, что она была одной из буквально трех хороших слушательниц, какие встречались мне в жизни.)

Голос у нее был, в общем-то, грубоватый, даже с такой мягкой хрипотцой в тонах. А мне тогда казалось, что все речи, что она иногда произносит этим широким мягко-хрипловатым голосом своим, не просто речи, а какое-то особое пение, как бы банально ни звучало это сравнение сегодня.

Она выслушивала мои рассказы обо всем, что я впитал в себя до того времени. О каждом пустячном происшествии, что до того времени со мной произошло. Все, разумеется, о Малии, о Черновцах. И главное, понятно, о том, что я пережил и передумал за последние месяцы. Я рассказывал только о себе. Я смаковал, можно сказать, перед ней свои переживания, как смакуют их иногда перед самым близким человеком, потому что знают, что твои переживания волнуют его точно так же, как тебя.

Помню, однажды она мне вдруг сказала:

— Знаешь, никто никогда не поймет тебя так, как ты понимаешь себя сам.

— И ты не поймешь? — спросил я.

— Я? Нет. И я не пойму.

— А как я понимаю себя, хорошо или нехорошо?

— Себя ты понимаешь хорошо, лучше, чем кого другого.

Она аж покраснела. Первый раз она бросила мне упрек. Она, однако, и это не считала недостатком. Она покраснела, подумав, наверно, что я могу это плохо истолковать. И тут же добавила:

— Только когда так хорошо понимают себя, могут потом хорошо понимать других.

Она разговорилась в этот раз больше, чем всегда:

— И еще что-то хочу тебе сказать. Не требуй ни от кого больше доверия к себе, чем ты сам к себе имеешь.

— Как это надо понимать?

— Просто. Доверяй себе. Верь в себя. Знай, что все, что ты по сей день делал, делал ты честно. Не чувствуй себя маленьким, меньше, чем ты есть. Надейся на свои силы больше, чем надеешься. Не пугайся своих слабостей, беспомощности своей, излишнего копания, хныканья, даже сумасшедшинки. Люби все это в себе.

Верь. Знай. Чувствуй. Не пугайся. Люби. Она все заповеди свои перечислила мне с такой уверенностью, будто держала их передо мной в руке, выбитыми на скрижалях. Потом рассмеялась:

— Да, все те вещи, что мне как раз нравятся в тебе.

— Нравятся? — спросил я.

Она решила, наверно, что слова «нравятся» мне мало, и добавила:

— Без «нравится» вначале никакая потом любовь не может, я думаю, быть серьезной.

На Малию она как-то даже разозлилась:

— Эту Малию я не понимаю. Что это была за девушка? В каких небесах она летала? Так играть чувствами только можно или если не добрая, или если не искренняя. Ты только послушай. Ты говоришь ей: «Малия, знаешь, Малия, я бы очень хотел тебя поцеловать… Один поцелуй!..» Так она тебе отвечает: «Ну, ну. Не спеши. Спи. После пасхи…» И вы были оба в одной комнатке. И между вами до тех пор произошло, говоришь, столько сердечных разговоров, встреч. Или она тебя просто не любила, или это была игра и она тебе ответила совсем не то, что думала.

Эти речи Фейгины не были, боже упаси, никаким намеком. Фейге таки просто Малию не понимала. Она была более простой, более земной и более естественной. Я не помню даже, как мы пришли к поцелуям. Когда это случилось и как началось. Это произошло так естественно, с таким открытым сердцем, как будто и не было при этом никакого особого начала. Как будто оно и не начиналось, а продолжалось. Как будто это случалось между нами и раньше тоже. Уже давным-давно. Всегда. С детства. От самого рождения.

 

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

1

Рашков начал понемногу шушукаться, что Ихил-Авромова Ицика старший сын здесь, в местечке, и прячется где-то на чердаке. Кто говорил — сын Ицика, а кто говорил — сын Ициковой Рэйзл. Кто говорил — на чердаке, а кто говорил-таки так, как оно и было, — внизу, в нашем нижнем доме.

Эти слухи разнеслись то ли, может, из-за дочек Шлойме-Арна-сапожника, а может, и из-за моих собственных сестричек. Однажды, день был очень душный, я распахнул окно, что выходит во двор, и оставил его завешенным одним только мешком. Наши дети спустились поиграться во дворе. Одна моя сестричка встала вдруг на цыпочки, дотянулась до открытого окна, отогнула угол мешка, всунула внутрь любопытную головку и увидела меня. Она так завизжала, что аж дети все разбежались. Мама крепко отшлепала мою сестричку, крепко ее отругала: чтобы она заткнулась уже, наконец, чтобы не кричала так громко — вся улица слышит. Она к ребенку применила и другой ход. Отпираться будет хуже. Она заговорила с той, как с понимающим человеком: так и так, оно таки так, как ее глаза видели, но должно быть ша, тихо, пикнуть об этом никому нельзя. А нет — может еще, боже упаси, прийти большое несчастье на весь наш дом. Сестричка моя перешла напротив, к нашему соседу Берлу Ривелису, и своей подружке, Менеле, дочке Берла, шепотом — ша, тихо — по секрету, сказала те же слова, что мама сказала ей. Но нельзя об этом и пикнуть никому. А нет — может еще, боже упаси, прийти большое несчастье на весь наш дом. Менеле те же самые слова — ша, тихо — сказала своим папе с мамой. Короче, через пару дней в дверь во дворе постучал ко мне Берла Ривелиса сын, Янкл, который был моего возраста, даже немного старше меня, и, значит, считался моим другом.

Я дверь не открыл. Янкл же не дал себя морочить, не отступился, постучал еще раз, и еще раз, и сказал мне из-за двери так:

— Открывай, открывай. Это уже ни для кого не секрет. Вы не умеете хранить тайны. Это уже секрет на весь свет. Открывай, тебе же здоровее будет!..

Я сейчас начинаю, совсем уж, можно сказать, под конец, новую историю. Потому что этот Янкл Берла Ривелиса вместе со своей клячей, как раз с той самой клячей, что вечно стояла, развернувшись задом к бабушки Ентиному окошечку на кухне, они оба, Янкл — погоняя, кляча — таща телегу, провожали меня в последние рашковские часы мои, распрощались со мной последними и врезались в мою память, когда темной ночью я уехал из местечка, на этот раз уж действительно навсегда, можно сказать, на веки вечные.

Отец Янкла, Берл Ривелис, жил напротив нас, наверху, на Базарной улице, дверь против двери. Берла Ривелиса в Рашкове звали и Берл Ривелис, и Берл слепого. Хоть отец его, дед Янкла, значит, слепым никогда не был. Рашковские шутники рассказывали, что много лет назад, когда он еще был жив, сидел, бывало, отец Берла, поджав под себя ноги, на ярмарках, держал на земле сбоку перевернутую кушму, моргал прикрытыми глазами, как слепой, и припевал при этом, качаясь и кланяясь: «Богопростие, богопростие». А когда он видел возле себя кого-нибудь из знакомых, он посреди «богопростие» вставлял ему: «Иди, иди!» Но — чего рашковские шутники не могут сляпать? Или: чего не сделает рашковец ради заработка?..

Он же, Берл, был трудяга, все сам, своими руками. Высокий, зимой и летом в сапогах, с постоянно стриженной поседевшей головой. Никогда не видели, чтобы он стоял на месте. Всегда бегал, шумел, делал что-то. Он держал лошадь с подводой, делал сам газированную воду на продажу, тоже семечки жарил. Летом еще как-никак жили: газировка Берла была знаменита в Рашкове. Холодная как лед, и такая крепкая, что аж щиплет язык, как спирт. Зимой же, когда «завод» газированной воды останавливался, пухли все от голода вместе с клячей в конюшне. Моя мама говорила, что когда столько шумят и столько работают, так можно было б уже есть хлеб с маслом круглый год, да еще с гаком. Но когда живут без головы! Когда так распускаются! И кишки свои распускают! Если есть — жрут сколько влезет. А если нету — кладут зубы на полку и двадцать раз в день помирают с голода.

Дети Берла крутились возле дома, трудились вместе с родителями. Янкл, самый старший среди детей, наверное, тоже рвался к чему-то. Он сам отправился в Коверешты, село недалеко от Рашкова, и сам поступил в Коверештскую сельскую ремесленную школу, в «шкоалэ-де-месерие», где крестьянские дети, большинство без родителей, за три года становились слесарями или кузнецами и где ученикам в своего рода интернате давали и еду, и одежду. Летом, в каникулы, Янкл носил тужурку с медными пуговицами, прямо совсем как гимназист. Целыми днями возился он в их газировочном «заводе». Орудовал напильником, паял, чинил старые баллоны из-под газа, а то мог просто выискать где-нибудь на чердаке старый ржавый замок и сделать из него вещь. По вечерам, втихомолку, гордился он и пуговицами своими медными на тужурке, и мозолями, набитыми на черных руках, и, конечно, как истинный будущий рабочий, сильно тянулся к нашим. А наши ребята как раз Янклу не слишком доверяли, не подпускали его слишком близко. Почему — по сей день не могу понять.

Так что же это значит? Что он имеет в виду, Янкл, «открывай, тебе же здоровее будет»? Он что, угрожает мне, что ли? Я откинул крючок.

Янкл какое-то мгновение стоял как вкопанный на пороге и смотрел на меня. Когда я сказал ему, чтобы он зашел, что я хочу прикрыть дверь, он ответил мне без обиняков:

— Она уже может быть открытой. Все равно все уже знают. Я не понимаю вас, товарищи. Другого места тебя спрятать вы не нашли? Чего ты молчишь, а?

— Я не молчу, — сказал я, — и если это так, то, наверно, так и должно быть.

— Но так ведь не годится же.

— Почему не годится? Иногда так даже лучше. Кому может прийти в голову, что я вдруг здесь, у себя дома?

— Любите вы умничать. Играются с вами, что ли? Спроси мою Менеле, она тебе скажет, кому это может прийти в голову. Выслушай меня, так не годится. Надо что-то придумать.

Пришел отец. С перепуганным лицом белее стенки. Янкл повел разговор с ним. Почему он молчит? Это же не пустяк, реб Ицик. Это же рисковое дело. Отец, как будто спокойно, сказал, что в Рашкове есть всякие — пьяницы, хулиганы, конокрады, просто паскудники, но доносчиков, кажется ему, в Рашкове нет. Янкл сказал: «Во-во, еще как есть! До них только дойти должно, так сразу видно будет, что они есть». Отец сказал: «Что же можно сделать?» Янкл дважды повторил: «Надо что-то придумать, надо что-то придумать». В окно тихо постучала Фейге. Она аж покраснела, когда увидела нас всех троих вместе. Янкл потом сказал, что если бы сейчас была зима и Днестр бы стал, раздобыл бы он где-нибудь сани, взял бы кобылу свою и ночью в два счета перебросил меня на ту сторону — и кончено. Фейге снова покраснела и сказала, что Янкл болтает глупости и вообще делает слишком много шума. Отец сказал, что, тем не менее, считает он, нужно что-то делать. Может, было бы хорошо, чтобы я на несколько дней уехал куда-нибудь в деревню, он бы раскрыл окна и двери, и пусть люди видят, что здесь никого нет и что никто здесь не прячется. А то, что говорят, тыкают пальцем в небо, рашковцы такую манеру имеют. Иногда против вора годится замок, а иногда открытая дверь лучше. Янкл на это снова сказал, что надо что-то придумать, и Фейге на него аж разозлилась: нечего паниковать. Думать есть кому. За эти дни и придумают что-нибудь, и сделают что-нибудь. И не надо об этом лучше много говорить.

Эта история — лишь предыстория. Сама история еще впереди.

В Рашкове жил человек по имени Ихил Штивельман. Загубленный талант — говорили о нем в местечке. С малых лет любил он рисовать всякие картинки. Сначала он рисовал углем на стене, куском мела на заборе, потом карандашом на бумаге, потом кистями на кусках картона. Отец его, Хаим Штивельман, набожный еврей с красивой длинной бородой, был разорившийся полубогач. От прежнего богатства остался дом с высокими окнами и зеленой жестяной крышей. Но жесть на крыше прохудилась, растрескалась, а в кармане уж не осталось даже, чем эту поломанную крышу залатать. Гонор же прежний и высокомерие остались тем не менее полностью. Отец ни за что не разрешал Ихилу рисовать. Во-первых, это не еврейское дело; во-вторых, это бедняцкое занятие, мазня, и вообще ничто; в-третьих, ладно бы это еще было раньше, можно было бы его взять и послать в Петербург, чтобы хоть вышло из него что-нибудь приличное. Но так, ай, бросьте — ни за что. Ихил рисовал, а отец рвал. Отец рвал, а Ихил упирался. Что творилось — кошмар. Отец грозил, что прогонит Ихила из дома, выкинет его в чем мать родила. А Ихил рисовал. Прятался и рисовал. На чердаке. Где-то в коровнике. Просто за городом в полях. Короче, когда рашковскую большую синагогу отремонтировали и перекрасили, Ихил Штивельман нарисовал внутри, на стенах между окнами, все двенадцать знаков Зодиака. Нарисовал их так, что все местечко бегало смотреть на это чудо. И вот после этой истории кончился талант Ихила и началось ремесло. Хозяйственные рашковцы рвали Ихила на куски, чтобы он украсил им их дома. Ихила стали встречать на улицах в забрызганных, расцвеченных красками штанах, со стремянкой на плече, со щетками и ведром краски в руках. Маляр как все маляры, самый простой маляр. Отец Ихила от боли и обиды очень скоро сошел в могилу. Со временем Ихил женился на бедной девушке, да еще и болезненной к тому же. Она начала рожать ему детей. Скрутила его жизнь здорово. Заботы, долги, нужда и болезни. Еще молодым он стал сутулиться, на щеках появились глубокие борозды, на голове — приличная лысина. Сердце у него вечно стонало по потерянным годам и по растоптанному таланту. Талант же в нем, видимо, не сдался, ныл, требовал свое. Когда Ихила одолевала тяга, как опьянение какое-то, выводил он на стенах домов, куда его звали малярничать, вместо обыкновенного трафарета, рамочки и своими собственными пальцами, тонкими кисточками, зажатыми в пальцах, врисовывал в рамочки все, что было у него в голове и что лежало у него на душе. Такое малярничанье могло затянуться у него на недели. Хозяева ругались, скандалили. Но когда все было готово, снова весь город бегал смотреть на чудо. Кто знает, если бы Ихил писал свои картины на холсте или хотя бы на простом картоне, может, сегодня, годы спустя, стоили бы они состояний…

Фейге Шпринц, как она рассказала мне позже сама, руководила в Рашкове мопровской группой. (Потому-то Хона Одесский именно ее и послал ко мне.) Неудивительно, что такой вот Ихил Штивельман тоже был в этой группе. И неудивительно, что Фейге пришло на ум заговорить обо мне с этим Ихилом Штивельманом.

В то лето Ихил Штивельман работал в селе Шиншеуцы у шиншеуцкого еврея, торговца зерном. Целых шесть комнат нужно было там разрисовать. Каждое воскресенье утром приходила за Ихилом подвода, чтобы отвезти его в Шиншеуцы, а в пятницу вечером, когда уже зажигают свечи, вернуть обратно домой. Ихил жил наверху, на горе; первый домик, когда въезжают в местечко, домик, обмазанный снаружи одной только глиной. В то раннее воскресное утро, помню, было еще так темно, что у Ихила Штивельмана горела еще в доме лампа. Ихил сразу, прямо в сенях, дал мне надеть пару своих старых малярских штанов. Жена Ихила, Пэрл, крутилась уже по дому, крутилась, ну будто на цыпочках, легко и тихо, как голубка. Такая маленькая и такая легонькая, что правильней, наверно, было бы сказать: легко и тихо, как пташка. Больная птаха, что прыгает на своих тоненьких ножках по земле и не имеет, бедная, сил, чтобы взлететь.

Пэрл подошла ко мне, склонила чуть набок голову, оглядела меня, и лицо ее, кажется, просияло. Удовольствием своим она и показала мне, как смешно я выгляжу в жестких малярских штанах и что раз уж Ихил-Авромова Ицика парень решился стать подмастерьем маляра, то не надо лучших доказательств, что этим проклятым малярством нечего особенно кидаться.

В Шиншеуцах мы с Ихилом спали всю неделю оба во дворе, на длинном крыльце хозяйского дома. Внутри, в доме, наставлены были банки с краской, ведра с известью, с клеем, с олифой, длинные щетки и маленькие кисточки. Мебель в доме стояла сдвинутая в середину, накрытая старыми скатертями или простынями. Я, подмастерье, Ихилу Штивельману все подавал. Зачерпывал из колодца во дворе ведро воды, подавал Ихилу на лесенку свежевымытые кисти, вычищал ведро от засохшей краски. В задних двух меньших комнатках, где побелены пока были только потолки, а стены еще сплошь покрыты гипсовыми пятнами, Ихил Штивельман поставил меня со щеткой в руке и с ведром мыльной воды на полу рядом, и я намылил этой мыльной водой стены, чтобы новый фон не смешивался потом со старым. Он сам, Ихил, стоял целый день наверху, на своей двойной лесенке, держал ее между ногами и мог, если надо было, шагнуть, стоя на ней. Он стоял на лесенке сгорбленный, с изможденным лицом и с сердито растрепанными волосами по обеим сторонам лысины. На шее у него висели на веревочках склянки с краской, в левой руке он держал между пальцами несколько кисточек, а правой рукой, каждый раз другой кисточкой, врисовывал в кантовые рамки на стене ряды широко раскинувшихся орехов, высоко торчащих тополей, солнце, садящееся в тихий лес, шиншеуцкие домишки с соломенными крышами, плетни с глиняными кувшинами сверху. Хозяин, зерноторговец, маленький и круглый, с красным лицом без бровей, стоял внизу за лестничкой и втихомолку ликовал, чуть ли не облизывался. Но сказать это Ихилу вслух он себе не позволял. Наоборот, он крутил всякий раз носом и говорил, что мазня Ихила никуда не годится. Чего это он ему рисует на стенах такие вещи, которые он видит в окне круглый год задаром? Пусть Ихил воткнет где-нибудь сверху что-то еврейское тоже. Например — ханукальную лампу, какую-нибудь занавеску с кистями или еще что-нибудь такое, чтоб пело. Не так они друг друга поняли и не так они раньше договаривались. Ну а Ихил долго не спорил. Среди красивых пейзажей своих в рамках врисовывал он, тоже в рамочке, красиво вырезанную ханукальную лампу, в углах между стенами опустил длинные плетеные шнуры с красными кистями внизу. Две комнаты были уже закончены. Они выглядели как два зала на выставке, обвешанные кругом картинами в рамках. Рисунки Ихила были, наверно, примитивно-наивными, в слишком ярких красках и слишком кричащие. Тысячи детей во всех наших детсадах рисуют сегодня так же. И как раз потому-то я и говорю: кто знает, если бы Ихил тогда рисовал свои рисунки на холсте или даже на простом картоне, может, сегодня, годы спустя, стоили б они состояний…

Ели мы с Ихилом или во дворе на крыльце, или в доме на полу. Ихил посылал меня купить кусок колбасы, буханку хлеба, несколько луковиц. Луковицу он никогда не разрезал, он разбивал ее рукой. Ломтик хлеба же, наоборот, любил долго держать в ладони, отрезать каждый раз ножиком квадратные кусочки, ножиком же класть их в рот, жевать медленно, устало, с удовольствием, как после хорошей бани. А после еды он любил еще посидеть немножко на полу и перекинуться со мной словом, «помолиться» после еды, как он это называл. Издалека, через открытую дверь, глянет он, бывало, на те две комнаты, покачает головой и вздохнет:

— Ой, на что это и кому это? Через пару лет всю эту мазню мою снова намылят мыльной водой. Каждый раз обнови им, освежи им. Им же скучно. Скучно, бедным, в шести комнатах. Нарисуй ему ханукальную лампу, невеже этому. Зачем ему ханукальная лампа, спроси его, с чем ее едят, он знает?

Меня Ихил Штивельман называл: дружочек.

— Ой, дружочек, как ты думаешь, доживу я еще до тех времен? Ой, нет. Ни я и ни отец твой. Нам уже добра не видать. Может, вы, молодежь, может, вы до чего-нибудь да доживете.

— Вы же еще молодой, Ихил.

Ихил рассмеялся:

— Молодой… Старая развалина, дружочек. Старик без единого зуба во рту. В молодости было кого кусать и было что кусать. Сейчас уже поздно. Пиши пропало. Помогать я еще изредка помогаю немножко, чем могу и сколько могу. Ради вас, ради молодых. Мне, дружочек, до хорошей жизни уже не дожить.

Каждое утро я выбегал принести газету. Ихил брал ее в руки первым, вполглаза просматривал, что слышно на свете. Помню, в конце недели, в четверг, а может, таки в пятницу, нам уже скоро надо было уезжать из Шиншеуц домой, Ихил ткнул мне пальцем в газету, даже вроде обрадовался:

— Посмотри-ка, дружочек, вот же здесь про тебя тоже.

В газете (тогдашняя румынская газета «Универсул») была напечатана корреспонденция из Черновиц, что «в эти дни в Черновцах состоялся процесс над группой юношей, которые занимались подрывной антигосударственной деятельностью. Такие-то и такие-то обвиняемые (перечислены имена) осуждены на два и на три года тюрьмы. Двое обвиняемых (мое имя и Бенино) исчезли из города. Их будут строго судить по закону, когда они предстанут перед трибуналом».

Ихил Штивельман, увидев, как я переменился в лице, забрал у меня газету, повертел ее в руках туда-сюда и стал как бы оправдываться передо мной:

— Конечно, дружочек, вам хуже. Вы сидите в тюрьмах. Мучают вас и пытают вас, жить вам не дают. Но поверь мне, мне тоже не сладко. Ой, мучаюсь я тоже. Ой, страдаю…

В пятницу вечером, уже было темно, привезла нас обоих шиншеуцкая подвода домой. Ляпал дождь, дождь, какой бывает только на исходе лета, вот перестал он, вот он снова начал лить. Мы оба промокли насквозь, холод пробирал меня до костей, я весь дрожал. Пэрл, Ихила жена, выставила в окошке свое маленькое личико, высматривала Ихила, как высматривала чуть раньше первую звездочку, чтобы чиркнуть спичкой и встать, скорчившись, как больная пташка, попискивая, шептать одними губами, благословлять свечи. В сенях мы обтряхнулись, обтерлись, я снял малярские штаны, и Ихил велел мне зайти пока в дом — пусть на улице как следует стемнеет.

Две свечи в подсвечниках на застеленном столике в углу брызгались, трещали, кричали, казалось мне, караул, изогнутыми огоньками своими показали мне на несколько кучерявых головок, одна над другой, выглядывавших из-за занавешенной двери во вторую комнатку. Ихил пошел к своей «банде», а Пэрл подошла ко мне, как на цыпочках, и тихим писклявым голосочком спросила:

— Ну? Он таки работает, бедный, как ишак, а? Такая длинная неделя. Она тянулась как год. А ты, бог даст, в воскресенье снова придешь? Ты снова с ним поедешь? Так, значит, придешь-таки?

— Он придет, он поедет! — Ихил вышел от детей сияющий. — Давай лучше что-нибудь к столу, Пэрл. Наша банда уже не выдерживает. Есть у тебя что-нибудь на стол поставить, что-нибудь такое, чего не увидишь?

Небо на дворе было затянутое, тусклое. После дождя местечко выглядело выкупанным и растрепанным. Пахло размокшей землей, распаренной пылью, мокрыми пронизывающими ночами ранней осени. Не знаю почему — меня опять начало колотить. Улочки стояли пустые, нигде никого не видно было. Я шел медленно, вяло, еле тащил ноги. Я думал об Ихиле, о стоне Ихила «ой, страдаю». И я думал о своих собственных стонах. Эта распрекрасная новость в газете и радовала меня, и пугала. Радовала — пусть народ читает и видит, пусть тот, кто, может, хоть чуточку сомневался во мне, видит собственными глазами и остается в дураках сам. Испугала — что же теперь будет? Снова все начинается сначала? Когда же будет конец? И какой это будет конец? Отец, наверно, целую неделю открывал, как он говорил, двери и окна. Чтобы люди видели, что в доме никого нет и никто там не прячется. Новое средство от вора — открытая дверь. Хорошенькое средство! А Шиншеуцы, эта поездка с Ихилом в Шиншеуцы — Фейгино средство? Меня снова заколотило. Меня вдруг охватило желание сразу, как только войду в наш заброшенный дом, завалиться в постель на полу и сразу заснуть. Спать. Проспать. Я шел и думал, что начинаю со временем в точности становиться отцом. В самом большом горе падает отец, измочаленный, на что бы то ни было, спит и выстанывает во сне свои великие стоны. Так что же, судьба отца станет со временем и моей судьбой? Моя судьба будет как судьба Ихила Штивельмана?

Но я, однако, в ту пятницу всю ночь глаз не сомкнул.

2

Удивительное утро. После такой ночи без сна, ночи в море пота, первые брызги утреннего света начали понемножку вызволять комнату из темноты, высвечивать убогие вещи в комнате; сами эти вещи, да и я среди них в своей постели на полу, все ночные видения и ночные борения мои, все это сейчас, в эти первые утренние минуты, выглядело удивительно ярким, удивительно сияющим. Такие утра потом не раз случались в моей жизни. Потому что и ночи такие случались в моей жизни потом не раз.

Ночь между сном и явью. Терновник где-то далеко во тьме горел и горел и все не выгорал. Глубоко внутри себя я слышал голоса. Всю ночь я «писал». Моя собственная далекая звездная тропа, которую я вдруг увидел перед собой, перечитывая у Мани с Дуцей на диванчике Бергельсоновскую «Меру строгости» и Кульбака «Зельменьяне», сейчас снова привиделась, пригрезилась мне. Эта звездная тропинка выведет меня на большую дорогу, приведет меня к людям. И по этой вот дороге буду идти я до конца своей жизни. Сними ботинки и оставайся в одних носках — это святая тропинка! Это будет мое далее. Я возьму с собой несчастных и гордых бедняков моих. Тетю Годл и дочку ее Шейндл — чтобы у них тоже было место в этом мире. Мудрого деда Зусие. Отца с его вечными хриплыми вздохами. Растоптанного Ихила Штивельмана. С собой, на плечах своих, понесу я Рашков. Всех обиженных и отверженных, что встречу я на своем пути. Нет, моя судьба не будет ни такой, как судьба отца, и ни такой, как судьба Ихила Штивельмана. Хватит ли мне на это сил? Ночь между сном и явью. Я лежал, вымоченный в семи потах. Всю ночь я «писал». Ночь среди десятков ночей моих, когда я чувствовал такое, что чувствуют, наверно, только раз в году, в день рождения, — что и на год возраста прибавилось, и на год зрелости прибавилось. Звездная дорожка мерцала во тьме перед моими глазами. Вытягивалась далеко-далеко ввысь всю ночь, пока первые брызги утреннего света вытащили понемножку комнату из темноты. И всё вокруг меня, все видения и все борения мои сейчас, в первые утренние минуты, стали выглядеть удивительно яркими и удивительно сияющими.

Удивительное утро.

Солнце еще толком не взошло, а Фейге уже пришла. В своей ослепительно белой кофточке, волосы забраны наверх, уложены на голове, все лицо открытое, светлое — она здорово вписалась в это утро. Она вся была сама улыбка, само сияние.

— У меня для тебя много новостей.

— Видела газету?

— И газету видела. Нет-нет, не это. Хорошие новости.

За время, что я был с Ихилом Штивельманом в Шиншеуцах, она специально ради меня съездила в Сороки. Поехала поговорить с сорокскими товарищами из регионального комитета. Она пробыла там целых три дня. Товарищи схватились за голову. Как можно так по-местечковому прятать меня в моем же собственном доме, в таком маленьком местечке, где каждый знает, что у другого в горшке варится? Не говоря уже о том, что меня держат изолированным от мира, оторванным от людей. Мне ни одного дня нельзя было быть дома. Хона Одесский сделал большую ошибку. То есть ошибка в том, что он ничего не сделал. Пустил на самотек, ждал чуда. Надо помочь мне легализоваться, стать свободным, выкарабкаться из растерянности. Из хомута, что я сам на себя надел. О черновицком процессе я должен пока забыть, не носить его в себе больше, как будто его вовсе не было и нет. Меня надо вернуть к живой жизни, к работе. Такое возможно только в большом городе. Чем город больше, тем лучше. В бухарестском студенческом общежитии есть наш рашковский товарищ, Бузеле Гринберг, очень серьезный товарищ и очень хороший парень. Сорокские ребята решили вывести меня на Бузеле Гринберга. Это не встреча на улице, в чужом городе, с человеком, которого ты никогда до этого не видел. Такая встреча из-за вещей, которых никто наперед предвидеть не мог, может быть и неудачной тоже. Такое вполне естественно, и не надо из-за этого теряться. Сейчас это и точный адрес, и точное имя. А Бузеле Гринберг — свой человек. Он знает меня, я знаю его. Бузеле Гринберг всем меня обеспечит, во всем мне поможет.

Фейге рассказала мне все это и с большой радостью — это наша общая победа — и потом, под конец рассказа, с такой тихо-затаенной грустью в красивом хрипловатом голосе ее — сегодня наш последний день вдвоем. Запнувшись, она даже вздохнула:

— Я уже все приготовила. И с Янклом договорилась. У меня уже есть деньги тебе в дорогу. Янкл сегодня же ночью отвезет тебя на их повозке в Кобыльню на станцию. Не в Шолданешты, где на вокзале можно наткнуться на знакомых, а в Кобыльню, на кобыльненский вокзал.

Папа и мама уже об этой новости знали. Мама ко мне приходила несколько раз за день, то принесла мне поесть, то принесла свежевыглаженную пару белья, еще рубашку, еще платочек, каждый раз вспоминала она дать мне еще что-нибудь, чтобы каждый раз снова прийти ко мне, как бы снова прощаясь, сказать: «Ну, езжай, будь здоров и будь удачлив, и чтобы ты сразу написал, слышишь?» — снова и снова, обняв, целовать меня, пустить слезу. Отец сидел со мной дольше. Хотел, чтобы я растолковал ему в точности, как же оно там, в большом городе, произойдет. Потом сказал, что если товарищи так велели, так это, конечно, правильно, это, конечно, неплохо велено. Янкл Берла Ривелиса зашел ко мне только на одну минуту, только спросить меня: «Ну, кто был прав, а?» — и только договориться со мной, что точно около трех ночи он постучит в окно; чтобы я знал, что это он, и чтобы я уже был готов.

Ближе к вечеру я остался с Фейге один. Она помогла мне упаковать вещи. Я присел к окну побриться, а она маленькими ножничками своими подровняла мне волосы на шее. Мы вместе поели чего-то на топчанчике. До сегодняшнего дня мы больше говорили о том, что было до сих пор, сейчас же мы больше говорили о том, что будет от сейчас и дальше. Фейге очень хвалила Бузю Гринберга, а я Фейге описал всю прошлую бессонную ночь. Ночь без сна. Полную видений, размышлений и выводов. Ночь, можно сказать, тяжелого труда. Будто я предчувствовал те новости, которые она, Фейге, принесет мне утром. Можно сказать, ночь приготовлений в дорогу. В длинную дальнейшую дорогу мою в жизнь.

— Помнишь, я рассказывал тебе про моего товарища в Черновцах. Мордхэ Школьник, молодой революционный поэт, поэт-солдат, боец, как он сам себя называл. У меня был с ним как-то разговор. Даже, можно сказать, спор. И тот спор наш тоже вертелся ночью у меня в голове. Мордхэ прочел мне свое стихотворение, и я признался ему, что тоже пишу стихи. Но я считаю, сказал я, что не это должен я сейчас делать. Если нарубить вязанку дров в лесу, назваться Василием и растопить этой вязанкой дров печку в доме больной еврейки для перецовского Немировера чуть ли не выше, чем прийти в синагогу к молитве, то прокламации, сказал я, прокламации, что я распространяю по ночам, мое «чуть ли не выше». Мордхэ, помню, положил мне руку на плечо и ответил: «Глупый, «чуть ли не выше» не бывает. Хватит того, что бывает низкое, среднее и высокое. Если ты думаешь, что мне незнакомо то дело, которое называется распространением прокламаций, то ты ошибаешься. Но какое отношение имеет то к этому? Стихи могут иметь в себе тот же жар, что и Немироверова вязанка дров, тот же порох, что и прокламации, которые мы распространяем, и могут в то же время быть золотым колечком — нести в себе золотую возвышенность искусства…» Я спорил с Мордхэ, а сегодня ночью подумал, что я не был прав. Слышишь, Фейге, тебе мне не стыдно сказать: я хочу делать для нашего дела что-то большее, чем делал до сих пор, более высокое. То есть я выражаюсь, наверно, неправильно, я хочу делать то, что могу делать всеми своими силами. Я всю ночь изводил себя. И не знаю почему — мне было хорошо. Передо мною как бы засияло светлое утро. Тебе мне не стыдно сказать: всеми фибрами своими, всей честностью, что есть во мне, я чувствовал, что я в силах это делать и что я должен это делать.

Фейге обняла меня одной рукой за плечи. Влажные глаза ее, казалось мне, стали сейчас влажней, чем когда-либо. То ли она не вполне поняла мои слова, то ли, наоборот, разделила их, восприняла:

— Послушай. Я хочу, чтобы ты мне сейчас, в последние часы, что мы еще вместе, чтобы ты дал мне слово. Как бы дальше ни было, чем бы ты ни занимался, большим или малым, дай мне слово, что ты будешь писать, будешь и дальше писать.

Чуть позже, после маленькой паузы, наверно, чтобы не мешать одно с другим, Фейге вдруг вынула из сумочки заклеенный конверт. Она и покраснела, и засмеялась:

— Я тебе здесь письмецо написала. Письмецо к тебе до того еще, как ты уехал. Но я хочу, чтобы ты прочел его завтра, когда мы уже будем далеко друг от друга. Первое письмо мое из всех писем, что я тебе напишу.

— И ты думаешь, что у меня хватит сил читать твое письмо лишь на следующий день? Хорошо ж ты обо мне думаешь. Давай не будем детьми. Я захочу читать твои письма еще до того, как ты их написала. Дай сюда, я вскрою конверт.

— Делай как понимаешь, — только покраснела Фейге.

То, что до сих пор она мне никогда не высказывала вслух, высказала она сейчас в заклеенном конверте. То, чего она никогда не говорила мне вблизи, сказала она сейчас издалека. Письмо свое она подписала «Твоя Фейге». Она называла меня не просто «дорогой», а «самый дорогой». «Беспомощный, растрепанный, самый дорогой мой». Она сейчас — впервые за все время — повторила несколько раз то слово, что мы оба, все время, думали и чувствовали: люблю, люблю, люблю…

Был уже вечер. Сквозь окно золотилась еще над соседской крышей последняя полоска солнца. Я обнял Фейге. С той же чистотой, как год назад Малии, сказал я Фейге:

— Слышишь, Фейге, я очень хотел бы с тобой проститься…

— Я тоже, — просто и нежно ответила Фейге.

Полоска солнца на соседской крыше исчезла. На дворе стало темнее. В доме же, наоборот — светлей.

3

Ночь была прохладной, в полях вовсю уже пахло осенью.

Я сидел глубоко в соломе на Янкла повозке. Кляча Берла Ривелиса не слишком спешила. Небо над нами — в тучах, кругом чернота. Наверно, осторожности ради мы с Янклом всю дорогу почти не разговаривали. Янкл даже на клячу ни разу как следует не прикрикнул, только тыкал ее время от времени кнутом. Я сидел, скрючившись, в соломе, и не могу сказать, что у меня было очень весело на душе.

Рашковский местечковый паренек опять в большом чужом городе. Город — котел. Как он его переварит? Понравится ли он людям? Успехи будут или провалы? И провалы, и успехи. Спуски и подъемы. Снова скитания. Голод, борьба. Страдания и радости. Жизнь. Глубокая и тяжелая жизнь.

Но тот ночной отъезд рашковского местечкового паренька на повозке Янкла Ривелиса описываю я сейчас, пятьдесят лет спустя, когда все его мальчишеские мечты осуществились, сон стал явью — и дорога в ту ночь на вокзал в Кобыльню поет во мне.

Янкл сидел на повозке впереди, на поперек положенной доске. Сидел, укутавшись в грубую дорожную бурку, опоясанную веревкой, каждый раз он подстегивал лошадку тихим странным «Нё». И мне вдруг в темноте показалось, что эта спина — не Янкла. Не он, этот простой парень Янкл, выкрал ночью лошадь с повозкой из отцовской конюшни, не он, Янкл, везет меня в мой дальнейший путь — Немировер Переца делает здесь свое «чуть ли не выше».

Кляча, бедняга, бежала изо всех сил, выматывалась ради меня. И я думал, что кляча искупает вину. Она искупает вину свою за все те дни, что загораживала своим лошадиным задом оконце на кухне моей бабушки Енты, за все грехи, что она совершила против бабушки Енты и тети Иты. И конечно, я думал и иначе: что, в конце концов, знает бедная немая кляча? Где ей велели стоять, стояла она, и куда ей велели бежать, бежит она.

Во внутреннем кармане, у самого сердца, грело меня Фейгино письмецо. И еще грели меня строки новых стихов, что проклевывались у меня в голове. Черной и холодной осенней ночью я по-весеннему назвал эти стихи «Земля рожает». Рожает зазеленевшие ростки хлеба на полях. Майские колокольчики в лесах. Почки и цветы на ветках. Рожает нам новые всходы. Дальнейшую жизнь.

Письмо любви и строки стихов. В простой повозке Янкла Ривелиса я ехал, опершись на эти две опоры, как в карете.

Любовь и поэзия. Две опоры среди тех немногих опор, на которых держится мир.

Повозка бежала. Дорога вела меня к кобыльненскому вокзалу, в большой город, годы спустя — сюда, в мой дом. Длинная дорога, где было много мук и много радостей. Муки творчества и радости творчества. Дорога привела меня к этим главам моим и приводит меня сейчас, у стола, к последнему слову, которое я хочу поставить в конце этих глав.

Самое желанное, и самое дорогое, и самое человечное, и самое банальное, и самое обыкновенное, и самое таинственное слово — потому что каждый чувствует его по-своему и понимает его по-своему, —

Счастье.

Пер. Ю. Цаленко.