Далее...

Шрайбман Ихил Ицкович

СТАРЫЕ И НОВЫЕ РАШКОВСКИЕ ИСТОРИИ

 

 

ОДНА МАЛЕНЬКАЯ РАШКОВСКАЯ УЛОЧКА

Откуда мне начать?

От начала, разумеется.

Где же это начало, вверху или внизу? Куда положить мне первый мазок кисти?

Длинная полоска вверх, покороче — в сторону, две перекрещенные полоски сбоку: дверь и окно. Даже и не окно, широкая деревянная ставня, заложенная железным запором. Резницкая. Первый домик на улочке сверху. Я сразу слышу встревоженное кудахтанье над крышами. Жертвенные куры хорошо понимают, бедняги, и для чего их выхватывают вдруг ночью из курятника, и слова искупительной молитвы. Я сразу вижу трепетную спину Зусие-резника, его острый нож во рту. Сегодня, один раз в году, он режет до поздней-поздней ночи. Сегодня он — нужнейший среди нужнейших. Снаружи толкутся к нему женщины и девушки с кошелками в руках. Хрипят на крючьях зарезанные куры. Старые женщины злятся, проклинают весь свет. Молоденькие девушки перекидываются в темноте смешочками, грубостями, весь свет обсмеивают. Сейчас уже можно, наверно, все. После жертвы уже все-все простится.

А может, первый мазок кисти положить внизу, в нижнем конце улочки? Может, скорее начать снизу вверх, а не сверху вниз? Все равно? Все равно!

Три или четыре ступеньки, высокая резная дверь, стена с полудюжиной закругленных окон — «аристократическая» синагога в местечке. Небольшая синагога под жестяной крашеной кровлей стоит и молчит. В ее окнах день и ночь темно. На резной двери висит большой черный замок, прямо как на амбаре с зерном. Я прижимаюсь лбом к стеклу, приплющиваю нос, как когда-то в детстве носик, и еле различаю внутри двух позолоченных львов над алтарем, блескуче-лакированные перила вокруг амвона. Так как вверху улочки, в резницкой, сейчас время предпраздничной суеты, перескакиваю я здесь, внизу, на пару дней вперед, и все окна в синагоге сразу вспыхивают. Я вижу двух «аристократов», прогуливающихся у синагоги в квадратных ермолках и с узкими блестящими талесами на плечах. «Аристократами» называются потому, что во всю эту ерунду, в молитвы-шмалитвы и все такое, уже не верят. Но «аристократическую синагогу» имеют из-за трех вещей. Первое — чтоб видели, что есть. Во-вторых — за что им не любить канторское пение? А в-третьих — со всевышним не шутят, есть он или нет его, два раза в году, на Новый год и в Судный день, отдать ему что причитается невесть каких денег не стоит. А может, он все-таки есть, а?

Сверху, снизу — все равно? Нет, не все равно.

Как раз напротив синагоги, на другой стороне улочки, я вижу ледник. Вот отсюда, с почерневшей и замшелой соломенной крыши на самой земле, начну я вырисовывать, восстанавливать для памяти домик за домиком, заборчик за заборчиком, крылечко за крылечком, хоть одну рашковскую улочку. На полотне или на бумаге — одну маленькую рашковскую улочку. Домик за домиком, крылечко за крылечком — хоть по пальцам пересчитай.

Ледник со льдом для больных. Соломенная крыша прямо на земле с почти лежачей дверью вкривь, как у обыкновенного погреба. Таки вкривь и таки выкрашена особо кричащим цветом, как нарочно, ради веселости, ради надежды, что больной выздоровеет. Сейчас, осенью, почти весь ледник уже пуст. Весь лед уже использован.

Я открываю дверь, кладу ее на крышу, стою с ведром в руке, с секачом в ведре, и гляжу в глубину, как в колодец. Я бегаю сюда за льдом пол-лета, и раз от раза колотится сердечко все сильнее: раз от раза ледник становится все глубже и глубже. Все мамы в Рашкове умирают? Все мамы лежат в кроватях с остекленевшими глазами и с пузырями льда на лбах? Шаткая лесенка качается подо мной. Секач колет лед с эхом, как в жуткой пустоте. Сквозь проем двери заглядывает вниз светлый кусок неба и подбадривает меня. Я карабкаюсь с ведром льда по лестнице обратно наверх, с перекладины на перекладину, и на каждой перекладине отдыхаю. Со стен ледника срываются капли талой воды. Мне вдруг кажется, что не простые капли капают со стен. Все больные в местечке уже давно поумирали, и мама тоже не сегодня завтра умрет. Мне вдруг кажется, что этот ледник — не просто ледник. Я подымаюсь по лестнице в глубоком святом домике, где оберегаются все слезы, пролитые по умершим. Я еще очень маленький и громко-громко реву. Кусок неба в двери исчезает. Кто-то кричит мне сверху: «Эй, мальчик, что ты ревешь? Скажи, ты чей, я твою маму приведу, ну же!» Но я слышу нечто другое: «Эй, мальчик, что ты несешь? Беги скорей, твоей маме лед уже не нужен!»

Лед маме и вправду больше не понадобился лишь несколько недель спустя, ближе к зиме. Я вижу, как она ходит уже маленькими шажками по дому, кожа да кости, опирается о край стола, о спинку стула. Я чувствую на своей щеке исхудавшие и обескровленные пальцы ее. Я слышу, как она говорит мне еще очень слабым голосом: «Конечно, сыночек, когда суждено, так суждено. Но если бы не ледник с твоим льдом, кто знает, была бы я еще жива сейчас?» Ну? Так как же не начать именно отсюда, с соломенной крыши прямо на земле, над глубоким святым домиком слез, внизу, у самого конца, у самого начала улочки?

Рядом с ледником, чуть выдвинутая вперед, точно такая же низкая почерневшая соломенная крыша. Не прямо на земле — между землей и соломенной стрешней маленькая желтая стенка, оконце и крошечная дверь. Стрешня слишком глубоко и слишком косо надвинулась на стенку. Как сердитый козырек над хмурым лицом. Поэтому издалека обе соломенные крыши выглядят как близнецы. Поди угадай, где ледник, а где Довид-Иосифа хедер. Конечно, так только говорится. Я еще до полных шести лет не дорос, а ни разу не заблудился, точно попадал к Довид-Иосифа щеколде. И главное, без провожатого. И главное, короткими зимними днями — еле начинало светать. Только-только синело за окном.

Вокруг Довид-Иосифа соломенного домишка я развесил бы все наши кабаковые фонарики, которые мы сами мастерили, собственными руками, а семечки изнутри начисто сгрызали еще сырыми. Вырезанные квадратные «окошечки» в выскобленных кабаках выглядели оконцами старой крепости или даже тюрьмы. Когда нас распускали по домам, на дворе давно уже было темно, мы зажигали свечки в фонарях, с дикими радостными криками высыпали на улицу, не шли — бежали, фонарики бежали вместе с нами, как звездочки наши, разбрасывали вокруг нас блики света, единственные блики света на темной улочке.

Пусть висят фонарики-звездочки, как нити бус, вокруг соломенной крыши Довид-Иосифа, пусть приукрашивают и прихорашивают Довид-Иосифа соломенный домишко.

Единственное оконце в хедере Довид-Иосифа имело шесть стекол. Четыре затянуты были морозом, два — всегда высажены, заткнуты подушечками. Довид-Иосиф был очень старенький, очень сгорбленный, очень махонький — самый маленький ученик выглядел выше него. Не помню, чтобы он когда-нибудь что-нибудь ел. Не помню, чтобы у него была жена, дети. Не помню, чтобы он когда-нибудь на кого-нибудь прикрикнул, когда-нибудь кого-нибудь ущипнул. Ему можно было подстроить любую штучку из тех, что хедерники подстраивали иногда меламедам, а он, Довид-Иосиф, спустит, притворится, что ничего не видит и ничего не знает, зато они, шалуны, от своих штучек никакого удовольствия не получат. Больше того: я не помню, чтобы Довид-Иосиф умер, как все простые люди, чтобы он вообще когда-нибудь умирал. Мне представляется, что он так изо дня в день становился все крошечней, все легче, и однажды, как легкий дымок, потянулся он через припечек вверх, в трубу, из трубы на соломенную крышу, с крыши рассосался в облаках, обволок кроны деревьев, слился с лучами солнца в самой вышине, под самым небом.

Пусть висят фонарики-звездочки, как нити бус, вокруг второго домика на рашковской улочке.

Дальше, за боковым заросшим переулком, что выходит на Мясницкую, стоит дом Шлойме-табачника. Возле двух приземистых соломенных крыш дом Шлойме-табачника выглядит таким высоким, что аж шею начинает ломить, когда смотришь на него вверх. Возле двух соломенных домишек дом Шлойме-табачника выглядит как дворец. Стеклянная угловая дверь с жестяным изукрашенным козырьком над дверью. Деревца под окнами. Синие «граммофончики» тянутся по веревкам от земли до самой крыши. Что творится в доме изнутри, какой вид у него там, не знаю. Так же как не знаю, почему Шлойме зовут Шлойме-табачник. Он никогда, кажется, табаком не занимался. Точно как Фейге-Лея-свечница никогда не промышляла свечами. Точно, как Бася-молочница никогда, поверьте, даже и вкуса молока толком не знала. Имена унаследовались, наверно, от отцов, от дедов, от прадедов. Зато я хорошо знаю, что делается у дома Шлойме-табачника снаружи.

Возле стеклянной угловой двери и возле заросшего репейником проулка всегда стоит железная кроватка, а в кроватке, стянутая, как повивальником, известково-белыми бинтами, вытянувшись, как, боже упаси, маленький покойник, лежит Шлойме-табачника дочка моего возраста, девочка с очень красивым именем: Переле. Переле лежит все лето в гипсе. Еще крошкой, говорят, Переле выпала из окна, и у нее на спине начал расти горбик. Горбик на спине — для Рашкова не бог весть что. Но такая в этой маленькой девочке сила, что лежит она все лето в железной кроватке, затянутая гипсовыми бинтами, как окаменевший кусок гипса, только бы скинуть со спины рашковский горбик.

Я останавливаюсь у железной кроватки. И горбику Переле я сочувствую, и терпение Переле трогает меня. О чем говорить с ней, я не знаю.

— Правда тебя зовут Переле, да?

— Кому какое дело, как меня зовут!.. — зыркают на меня ее круглые глазенки.

— Я хочу дружить с тобой, Переле!

— Иди, иди! Со смертью иди дружи!..

За что мне такая плюха? Почему Переле такая вредная? Я стою как ошпаренный. У меня аж глаза наполняются слезами от обиды. Переле выглядывает из своего гипсового повивальника, как обманутый бельчонок из клетки:

— Тебе меня жалко, я знаю, знаю!

— Наоборот, Переле. Я тебе так удивляюсь!

— Иди-иди, ты все врешь!..

Чуть выше живут друг возле друга двое портных. Первый портной, Додя Борух-Мордхэ — высокий человек с широкими плечами, с широким квадратным лицом и широкой улыбкой, с громким широким голосом, который слышен с утра до ночи. Все рашковцы любят говорить много, но Додя Борух-Мордхэ не говорит — Додя Борух-Мордхэ кричит. Не на жену, боже упаси, и не на двух своих сыновей, на Нюку и Фридла, и даже не на соседа, второго портного, который потихоньку-понемножку порядком выматывает ему душу, да и вообще ни на кого. Просто у него такой сильный голос, что слышно его по всей улочке. Прямо будто он, Додя Борух-Мордхэ, среди портных не последний среди последних, а наоборот: первый среди первых.

Додя Борух-Мордхэ — портной деревенский. Он одевает и обшивает целые села вокруг Рашкова. На крыльце у Доди Борух-Мордхэ, на длинной скамье у открытой двери, часами ждут молдаване, иногда даже ночевать остаются прямо здесь, на крылечке, лишь бы он, Додя Борух-Мордхэ, и именно он, Додя Борух-Мордхэ, выдал им побыстрее готовую работу — сукман, жилет или пару полотняных штанов.

Портные, известно, любят посмеяться друг над другом. На лучшей одежке, что сшил другой, сейчас же отыщут тебе тысячу недостатков: тут пола тянет, там рукав вставлен не ай-ай-ай, здесь лацканы не сегодня завтра скрутятся. Тем более над таким, как Додя Борух-Мордхэ, который говорит еще к тому же, как нарочно, чтоб позлить, громким, самоуверенным голосом. Что такое железка, то бишь утюг, чтобы разгладить шов, он не знает — издевались портные. Раз-два, тук-тук на машинке, пока он строчит вторую пару брюк, первая уже выглажена под его задницей. Ширинки он не делает. Зачем брюкам вообще ширинка? Но если он уже делает эту ширинку, делает ее сзади, не спереди — издевались портные.

Портные издевались, а Додя Борух-Мордхэ и бровью не вел, хотя, с другой стороны, эти шуточки здорово его обижали:

— Эх, братцы-портняжки, не от хорошей жизни вы все это делаете. Или я не знаю, откуда все эти шпильки идут? От него (большой палец выворачивается к стене, к соседу за стеной), от молчуна, который якобы до двух считать не умеет. Эх, братцы-портняжки, над кем смеетесь? Над собой смеетесь? Здорово он вас всех обвел. Он ведь уже и портным называться не хочет. Вы бегаете с высунутыми языками без работы, иголку воткнуть не во что, а он открыл себе мануфактурную лавку на базаре. Откуда он это вдруг взял? Кого он ограбил? Эх, братцы-портняжки, в себя вы камни кидаете! Кидайте камни туда, куда надо.

Второго портного зовут Беришл Шиншевуцер. Действительно-таки молчун, молчун с упертой молчаливостью — никогда не знаешь, что он себе думает. Какая-то совсем не портновская узкая бороденка, как черная рамочка. Обе руки засунуты всегда в рукава. И при всем при том быстрый, шустрый, везде поспевающий, нервный.

Дом Беришла, возле дома Доди Борух-Мордхэ, недавно побелен, двери — свежевыкрашены, дранка на крыше — новая, белая. Окна затянуты занавесками, под окнами — грядки, огороженные красным штакетником. Не шумит уже внутри швейная машинка, детей у Беришла нет — тихо-тихо, шороха живого не слыхать. Целый день сидит жена портного у окна, угол занавески отогнут, локти ее уперты в подоконник, она любит, говорят, так сидеть и смотреть в огород. Она получает, говорят, удовольствие, когда сидит и смотрит, как петрушка растет, как становится все выше и выше.

Каким образом из портного, из жалкого портняжки, получился вдруг лавочник с мануфактурной лавкой — остается тайной. Тайной среди всех рашковских тайн. Крупный выигрыш Шимеле Сорокера здесь ни при чем. Большого наследства получить тоже не от кого. Все дедушки и бабушки, дяди и тети, двоюродные и троюродные братья и сестры, просто родственники — бедняки бедняками. Тогда что же? Вообще-то поговаривают, что Беришл обходительным говорком своим уболтал вояжеров, и они все вдруг прислали ему ткани без копейки денег, за одни только векселя, и не смотрите на его вид, Беришла, он со временем объявит себя банкротом, ни копейки денег не отдаст, и поди сделай ему что-то, поди не позавидуй ему! Но все эти разговоры — пустые разговоры. Где Беришл Шиншевуцер и где вояжеры? Ну, а вояжеры дадут разве так запросто себя одурачить? Короче — тайна среди всех рашковских тайн, земля давно уже их покрыла.

Два соседа, дверь в дверь — враги. Круглый год не разговаривают, не глядят друг на друга. Правда, один раз в году, в Судный день, говорят друг другу с порогов: «С праздником, выпросим себе хороший год!», а в конце Судного дня, когда год уже выпрошен, бормочут друг другу, опять же с порогов: «Остается по-старому!»

Оба дома — Доди Борух-Мордхэ облупленный дом с вечно дырявой крышей и Беришла Шиншевуцера свежепобеленный, свежевыкрашенный дом со сверкающе-новой драночной крышей — одинаково, в одно и то же время стерты были с лица земли, обоих, совершенно одинаково, больше нет.

Рашковские зубоскалы рассказывают в шутку — а рашковские зубоскалы любят шутить даже при величайшей беде — что фашистские головорезы в те жаркие июльские дни настигли обоих рассоренных соседей на подводах как раз вместе, где-то у переправы через Днестр, где-то возле Вертюжен. Их увели вместе в лес, раздели догола и поставили рядом у открытой ямы. Когда клацнули уже затворы винтовок, Додя Борух-Мордхэ посмотрел на Беришла Шиншевуцера и гаркнул ему своим громким голосом:

— Нас мирят, а?

А Беришл Шиншевуцер своим тихим говорком ответил:

— Остается по-старому!..

Как будто я кнопку нажал, выдвигается вдруг из глубины, чтоб его хорошо было видно, опять низенький домик, крытый старым, прогнившим и пересохшим камышом; и каким это образом такая сухая крыша — достаточно ведь было одной искре вылететь из трубы — столько лет не сгорала? Рассказывают, что давным-давно праведник, цадик, благословил Рашков, чтобы здесь никогда не было пожаров. Рашковские мудрецы умничали: благословил? Может, проклял?

В домике, на голой земле, даже глиной не обмазанной, с двумя голыми деревянными топчанчиками и с закопченным припечком в углу, живут несчастная вдова — Лоне и ее сын, долговязый парень лет двадцати с чем-то, Шапсэ Лонин. У Лоне всегда скривившееся в плаче лицо. Шапсэ Лонин на рашковском языке — причмеленный. В хорошие минуты марширует он босиком по улице, штаны откромсаны выше колен, маршируя, он делает гимнастику — машет длинными, раскинутыми руками. Раз, два! Раз, два! В плохие минуты он буянит, вышибает стекла, срывает с петель и так уже несчастную дверь. Лоне раздирает себе лицо, визжит на улице жутким визгом: помогите, люди добрые!

Пол-улочки, все мальчики из хедера толкутся вокруг домика с пересохшей тростниковой крышей. Я тоже. Стою у выбитых стекол и дрожу. Внутри лежит на земле Шапсэ в луже воды. Люди добрые связали его длинной веревкой, обмотали его с ног и до шеи. Он лежит и орет, как зарезанный: ххра-а-а… ххра-а-а… Потом он перестает орать и начинает плеваться в потолок. Потом на миг замирает, и горло его начинает выбулькивать из себя тихие просительные слова: «Я умный. У-у-умны-ы-ый. Это вы все сумашечие!»

Пол-улочки идет за повозкой, что увозит Шапсэ Лониного в Костюжены. Я — тоже. Шапсэ лежит связанный в соломе и все еще выбулькивает, без сил, еле слышно: «Я умный. У-у-умны-ы-ый. Это вы все сумашечие!» Потом, через несколько месяцев, возвращается он из Костюжен остриженный, с совершенно переменившимся лицом, исцеленный. Он шагает по улочке медленно и степенно, ни к кому не цепляется, и никто не цепляется к нему. А когда сорванцы, шалопаи, останавливают его и начинают подначивать: «Скажи, Шапсэ, кто сумасшедший, а?» — он отступает в сторонку и отвечает с улыбочкой, быстро, как бы откупаясь:

— Я!.. Я!..

…Крылечко колышется. Маленькое крылечко без перил — пара планок прибиты с одной стороны к одному столбику, с другой стороны — к другому столбику. Крылечко колышется, когда внутри, в доме у окна, гудит швейная машинка. Три сестры. У старшей, у Кейле, уже седеет коса. Младшая, Хайкеле, всегда веселая, всегда смеется. На швейной машинке строчит средняя — Ривке.

Вокруг машинки, вокруг Ривкиных быстро-быстро работающих ног, валяются разноцветные тряпочки: желтые, красные, зеленые, всех цветов радуги. На стене висит увеличенный портрет отца. Сестры знают своего отца только таким, как здесь, на стене. Вытянувшийся по струнке, на голове русская солдатская фуражка без козырька, усы, ряд железных пуговиц, длинная шашка — эфес выше локтя, а кончик у самых ботинок. Никто не знает, куда он подевался, где его похоронили, когда и как он погиб на войне. Война закончилась, началась революция, сюда вошли румыны, Рашков остался на этой стороне Днестра, он, отец — на том берегу. Куда же он подевался? Хоть похоронили его где-нибудь? А может, он и вовсе живет где-нибудь там, живет, дела творит, горы переворачивает?

Я еще парнишка лет четырнадцати, а уже влюблен в Цейтл Харитон. В Ривкину лучшую подругу. Не просто влюблен — без памяти влюблен. Никто на свете не знает об этом, сама Цейтл об этом не знает, знает одна Ривке. Цейтл ходит принцессой, к ней не подступись. Ривке добрая, хорошая, простая. Я могу часами говорить с ней о своей влюбленности. То, что я должен рассказать Цейтл, рассказываю я Ривке. Я сижу возле нее на табурете, машинка ее строчит, и мне приходится говорить довольно громко. Старшая сестра, Кейле, возится на кухне и злится. Вдруг она, все еще из кухни, выкрикивает:

— Когда нет ума, и годы не помогут. Сидит с этой и говорит о той!..

Ривке перестает строчить и взглядывает на меня точно такими же влюбленными глазами, как мои:

— Говори, говори. Рассказывай, прошу тебя!

И вдруг голова ее падает на машинку, плечи начинают подрагивать, кажется, что не она — что швейная машинка всхлипывает.

Никогда потом не говорил я с Ривке о тех всхлипываниях. Много лет спустя, когда я встретил ее как-то в Кишиневе, старую седую женщину, после всех разговоров у меня было сильное желание спросить: «Отчего вдруг ты так расплакалась тогда?» Но поди задай старой седой женщине сейчас, столько лет спустя, такой глупый вопрос.

Эта улочка называется в Рашкове Дайенской улочкой. Длинное крыльцо с четырьмя точеными столбиками, два по краям и два посередине, у четырех деревянных ступенек на улицу. Очень-очень старое крыльцо, кряхтящее и ойкающее, со скрипучим одышечным кашлем; еле уже держится, даже сердитое дуновение ветерка вмиг, кажется, раскидает его на щепки и унесет. Еще старее, во всяком случае, точно такой же старый и седой, едва-едва кряхтящий и легкий, как перышко, сам рашковский дайен — Янкл-дайен.

Лишь изредка старушка, сомневаясь, была ли разделанная ею курица вполне здорова, поднимется по этим ступенькам спросить у старого дайена совета: есть ее или не есть? Когда-то на крыльце часто кричали и ругались компаньоны и даже родные братья, пришедшие с наследственными тяжбами или с деловыми распрями, чтобы старый дайен с его белыми, мудро нахмуренными бровями и с пергаментным глубокоумно сморщенным лбом тяжбы распутал, распри утихомирил, компаньона с компаньоном и даже брата с братом уравнял и помирил. Поссорившиеся супруги могли заскочить к Янклу-дайену за разводом. Хоть я и не припомню, чтобы кто-нибудь в Рашкове за все мое время разводился.

Я всегда вижу старого дайена сгорбившимся над книгой у окна или стоящим в окне закутанным в свой талес. Когда он появляется иногда на улочке, одетый в свою черную капота, с черным картузиком на макушке и с талесом в мешочке под мышкой, я вижу, как медленно, шаг за шагом, двигается вперед длинная, белая, обвислая, бедняцкая борода, и я вижу, как под белыми, мудро нахмуренными бровями прикрываются в такт шагам старого дайена глаза. Рашковские умники острили, что Янкл-дайен закрывает глаза потому, что по дороге в синагогу может еще встретиться, боже упаси, молодая красивая женщина. Но рашковские умники острили, наверно, не всегда умно. Кто знает, чего именно старый рашковский дайен не хотел видеть на улочке открытыми глазами?

Рассказывают, что когда убийцы в тот горящий июльский день ворвались в Рашков, весь Рашков был уже пуст. И старые и малые ушли за Днестр, кто на подводах, кто пешком. Несколько оставшихся стариков и старух палачи повытаскивали из домов, засыпали ими колодец, а крышку колодца заколотили гвоздями. Старого дайена убийцы вели закутавшимся в свой талес. Белую длинную бороду свою он держал задранной вверх, и весь путь до колодца шел с прикрытыми глазами. Так глаза его и остались закрытыми навечно.

Возле дайенского дома с длинным крыльцом опять стоит такой вот простой маленький домик: . В домике живет Велвл-мясник. Велвл-мясник носится всю неделю по деревням, по ярмаркам, заполошен на бойне, у мясницкой колоды в мясной лавке, и поэтому здесь — только его домик. Ему самому не уделяю я на улочке много места.

Затем, аж до резницкой, до верхнего конца улочки, тянется длинный забор, сколоченный из бочковых клепок, одна клепка к другой приделана распрямленными обручами. Не простой забор — своего рода вывеска: здесь живет Берл-бондарь, мастер-бочкодел — единственный в мире.

Дом Берла-бондаря задвинут в глубь двора, стоит как-то неуклюже повернутый, ни туда, ни сюда, не дом здесь главное; королевство Берла-бондаря — это его двор. Посреди двора — узкий верстак Берла с тисками спереди, на верстак можно усесться, как на норовистую лошадку. На стене резницкой, что выходит к Берлу-бондарю во двор, висит шкафчик (тоже сколоченный из клепок) со всяким инструментом: долота, клещи, отвертки, фуганок, пила, молотки, кувалды, коробочки, баночки, куски пакли и все такое прочее. По двору катаются витые стружки. В стороне, сложенные друг на друга, лежат свежевыдолбленные клепки, сияюще-новые обручи. Но главное — выставлены рядами, одна за другой и одна рядом с другой, бочки и бочечки с одинаковыми блестящими поясками вокруг животов, как лейб-гвардия королевства Берла-бондаря.

Для чего Рашкову столько бочек и бочечек? Нашему бочонку для пасхального борща уже бог знает сколько лет, служил он еще бабушке и прабабушке, и будет еще стоять на чердаке от пасхи до пасхи бог знает сколько лет. Бочка, в которой мы держим воду, таки подтекает понемножку, но отец заткнул щелочки паклей, и воду там можно держать и держать без конца.

Я люблю останавливаться у Берла-бондарева забора. Стоять и заглядывать во двор. Берл-бондарь, в фартуке, без шапки, с длинными обвислыми усами, скачет с молотком в руке вокруг высокой бочки, выше него самого. Зачем Рашкову нужна такая высоченная бочка? Молоток наколачивает на бочку обруч с раздольным звоном, и пустая бочка отвечает молотку еще более раздольным эхом. Весь двор уже наполнен молоточным звоном и бочечным эхом.

Берл-бондарь замечает меня у забора, подмигивает мне издали и распевается вдруг громким-громким голосом, еще громче и еще раздольней, чем звон молотка и чем ответ бочки на этот звон:

Точно обруч в руках бондаря, Нам любовь — вокруг шеи петля.                Ой-вэй, ой-вэй…

Берл-бондарь пьянеет, наверно, от одних только бочек. Пьяненькое пение его, звон молотка и эхо в бочке возносятся вместе над крышами и крылечками, растекаются по всем уголочкам маленькой улочки.

Рашковец, конечно, скажет:

— Я бы рассказал это лучше.

Правильно. Все рашковцы имеют талант рассказчика. Говорят, что когда ангел воображения (есть и такой ангел) на своих крыльях нес миру мешок историй, мешок этот зацепился за острый камень на высокой рашковской горе, разорвался, и все истории рассыпались над всем Рашковом. Половина историй упала в Днестр, они уплыли вниз, покачиваясь на волнах, как бумажные кораблики, застряли в каждом из прибрежных местечек, тут несколько, там несколько. Другая половина целиком осталась у рашковцев.

— Послушай, — спросит рашковец, — на что тебе это надо, что ты хочешь этим сказать?

На такого рода вопросы и ответить-то нечего. Но с рашковцем разговариваю я всегда как равный с равным:

— Ну а просто так нельзя?

— Просто так не бывает. — Рашковцы к тому же еще и философы тоже.

— Значит, оно таки не просто так.

— Например?

— Не для рашковцев. Рашковцы никогда толком Рашков не понимали. Для всего мира. Вернуть миру рассыпанный мешок историй.

— Ай, брось, не тяни корову на чердак.

— Что ж тебе здесь покоя не дает, корова или чердак?

— Ты мне покоя не даешь. Само то, что ты тянешь, не дает мне покоя.

— То, что тяну, или то, что получу за это, — слава?

С рашковцем можно спорить день и ночь. Рашковец тебе так скоро не уступит. Разве что щелкнешь его как следует по носу. После щелчка он начинает делать одолжения:

— Ну, будет. Ты уже начал, рассказывай дальше. Ты рассказывай, а мне уж придется тебя выслушать. Ладно.

= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =

Теперь, дорогой читатель, будь так добр перейти со мной на другую сторону улочки. Другую сторону улочки начинаю я сверху вниз.

Снова длинное крыльцо: невысоко от земли; веселое; с вазонами на окнах изнутри; с веселыми портняжскими песенками, которые часто слышатся из окон. Лейб Шлойме-Ореша — обыкновенный, неплохой мужской портной, и причитается ему не больше, чем его имя: Лейб Шлойме-Ореша. Но он хочет называться Лейб Фридман (он бы даже хотел — Лео Фридман); местечко же зовет его еще лучше: «американец», а шить у него шьют только господа, только высокие персоны, торговцы с шикарными магазинами да какие-нибудь разособенные женишки. Счастье такое. Судьба такая. Такое вывернутое счастье и такая вывернутая судьба.

Много лет назад Лейб Шлойме-Ореша уехал в Америку, отмучился там какое-то время на швейной фабрике, был, говорят, простым гладильщиком, к пиджакам и брюкам только пуговицы пришивал, никак за те годы не смог вскарабкаться, прижиться. Мучился, мучился и в конце концов вернулся обратно домой, в Рашков, в одних, говорят, портках. Но шумливость, хвастливость и ухватистость он, видать, все же прихватил с собой из Америки. Сразу напротив двери, как только входишь в портняжскую, стоит на винте манекен, который, если хочешь, может становиться и выше, и ниже, а на манекене висит сметанный пиджак, без рукавов пока, но такой точеный и такой вылизанный, аж сияет. Вокруг длинного стола носится Лейб Шлойме-Ореша в расстегнутом жилете, с очками на носу, и плоским мелком рисует на куске ткани столько линий и столько кружочков, что ткани из-под них уже и не видно. У окон строчат две или даже все три швейные машинки. Хозяйка дома, высокая веснушчатая женщина — мачеха трех сыновей Лейба Шлойме-Ореша, да у нее у самой еще, от первого мужа, своих два мальчика. И так вот, с таким, не сглазить бы, количеством рук, портняжская Лейба Шлойме-Ореша и в самом деле не просто портняжская, а прямо-таки целая фабрика. А Лейб Шлойме-Ореша действительно заслуживает, чтобы называли его, как он сам хочет — Лейб Фридман, или таки Лео Фридман. Особенно если встречают его иногда после работы на улице. Твердый круглый котелок на голове, цветастый галстук на шее, а пальтишко с плюшевым воротничком такое точеное, такое вылизанное, аж сияет. Будто сам манекен на винте, рекламы ради, выбрался погулять по местечку.

Мачеха же, кроме всего, прекрасная хозяйка, золотые руки. Сзади дома, совершенно сама, посадила деревца: черешни, вишни, сливы. Деревца постепенно разрослись. Ребята поставили вокруг них забор. И со временем за мастерской Лейба Шлойме-Ореша поднялся чудный фруктовый сад. То есть и задняя сторона дома Лейба Шлойме-Ореша тоже сияет.

Мне уже лет пятнадцать, и я дружу со средним сыном Лейба Шлойме-Ореши, с Решеле Лейба Шлойме-Ореша, с Гершеле Фридманом. Дружны мы, понятно, потому, что оба левые. Субботним днем собираемся мы с Нюкой, Вигдором и Нислом у Гершеле Фридмана в саду. Сидим в траве под вишней и обмозговываем мир. Самый горячий среди нас всех — Нюка. Нюка говорит, что Рашков надо расшевелить. Единственное, что нужно в Рашкове, это забастовка. Объявить хозяевам забастовку! Гершеле, видим мы, сильно переживает. Он все вздыхает, аж постанывает:

— Ой, и как раз моим хозяином должен быть родной отец!

— Ну и что? — горячится Нюка. — Какая тут разница, отец или не отец? Есть кое-что повыше, чем отец!..

То ли мачеха подслушала наши разговоры, то ли просто так, без всяких почему, она выскочила вдруг из дома с длинной кочергой в руке, смешала нас всех с грязью, обругала на чем свет стоит и по одному выгнала нас кочергой из сада. Гершеле был страшно расстроен, издалека он пожал нам плечами: мачеха! А Вигдор, самый старший и самый умный среди нас, сказал с усмешкой:

— Мачеха ему виновата. Всю злобу мира навешивают на мачех.

Ниже стоит точно такой же маленький домик, как напротив: . Как домик Велвла-мясника. Здесь живет Азрилик-маляр. Азрилика-маляра часто видят слоняющимся по улице в кругло торчащих, цветасто-забрызганных штанах. На плече его висит стремянка. В обеих руках — ведра с кистями, с мастерками, с линейками, с торбочками краски, со скрученными трафаретами, да и вообще, чего там только нет. Таким видят Азрилика-маляра в «мертвый сезон» — в те месяцы, когда работы нет, когда он слоняется и ищет работу. В летнее время, перед праздниками, когда какая-никакая, а работа есть, его вовсе не видно. А если и увидят его иногда на улице, тогда лишь на нем пара чистых брюк, чистые ботинки. Но кое-где лоб и кое-где щеки по обеим сторонам носа слегка подкрашены.

Азрилик-маляр не маленький и не молоденький. Как раз даже большой и как раз уже в годах. Если люди называют такого не Азриэль, а уменьшительно — Азрилик, то одно из двух: или люди души в нем не чают, или это тот еще Азрилик. Здесь как раз первое, не второе. И почему, собственно, такого Азрилика-маляра не любить? Никого он не трогает, претензий ни к кому не имеет. Уходит еще год и еще год, на голове прибавляется еще несколько белых нитей, на шее и на щеках еще пара складок, еще пара борозд — та же лесенка на плече, те же ведра в руках. С хозяевами не ссорится. Хозяйкам потакает сколько душе угодно. Хотите другой рисунок, этот вам не нравится? Нате вам другой рисунок! Потолок перебелить? Вот вам потолок уже перебеленный! Лишь бы только дни и ночи благополучно уходили, лишь бы только дни и ночи благополучно ушли…

Как вроде бы назло, рядом с крошечным домиком Азрилика-маляра расстилается и ввысь и вширь домина целиком из кирпича, со стеклянной верандой, выходящей на улицу, и с густым ветвистым орехом у веранды. Стекло веранды раздвигается, и Хананья Меерсон, хоть богач он уже и разорившийся, стоит в открытой раме с красиво расчесанной, седовато-рыжей квадратной бородой, с бархатной ермолочкой на макушке, и потирает ладони. Когда-то Хананья Меерсон торговал зерном, арендовал у бояр участки леса, имел долю в гертопской спиртокурне. А сейчас, говорят люди, не имеет он ничего. Совершенно ничего. Но те же самые люди говорят и обратное тоже: имели бы  м ы  то, что выбрасывают еще сейчас у Хананьи Меерсона, не надо нам было бы днем и ночью пахать носом землю, терпеть обиды и унижения, чтобы увидеть наконец живой грошик в руке, тоже учили бы детей за границей и тоже имели бы девчонку-бездельницу, что сходит целый день с ума от скуки.

Правда. Два сына Хананьи Меерсона, Яша Меерсон и Миша Меерсон, учатся оба на доктора в Праге; здесь, дома, их не видно; как эта учеба на доктора достается им в Праге, знают только они. Здесь знают, однако, что Яша и Миша служили оба у румын в армии не больше двух месяцев. Служили в кавалерии, с собственными лошадьми. Через два месяца оставили лошадей в полку, стали свободными птицами и сразу уехали в Прагу учиться на доктора. Знают, однако, еще, что было это несколько лет назад.

Сейчас у Хананьи Меерсона нет ничего. Совершенно ничего. Самой старшей его, Фейге Меерсон, давно бы уже пора замуж. Но так повернулось, что она сидит в девках уже несколько лет; после окончания сорокскои гимназии целый год ходила с приехавшим в Рашков хромым дантистом, а ничего из этого не вышло. Люди говорят, что ей уже и не хочется вовсе выходить замуж. Ей сильно скучно, Фейге Меерсон. Она уже было собиралась уехать в Прагу, к братьям, и это ей тоже расхотелось. Говорит она в нос, таким прелестным прононсиком, тоже от скуки — говорят люди.

В последние дни что-то творится в пяти комнатах Хананьи Меерсона. Из Бельц съехались сюда обе замужние дочери Хананьи. Отец еще, слава богу, жив, а в доме, у круглого стола, уже делят что-то, что-то уже переписывают, уже требуют у живого отца подпись. Ох, нехорошо быть богатеем — богатеем, который уже разорился.

Возле Хананьи Меерсона в домике с двумя дверьми прямо на улицу живет Зусие-резник.

Бывает резник, что режет в удовольствие, с розовыми довольными щечками, с круглым пузиком под резницким кафтаном. Бывает резник, что уговорил себя: ладно, курица ниспослана человеку. Чем каждый бы в отдельности калечил курицу или петуха топором, или тупым ножом, делаю я один свою работу острым ножиком, таким острым, что лезвие еле видно, и курица или петух его еле чувствуют, да еще спасаюсь от этого молитвой. Зусие-резник был такой резник, каким может быть только настоящий рашковец. Он вечно ходил опечаленный, вечно ощущал себя грешным-виноватым перед живыми созданиями божьими. Могу об заклад побиться, что ночами реденькая растрепанная седая борода его вертелась на подушке то в одну сторону, то в другую сторону, не имела покоя из-за живых созданий, что мучили его во сне аж до синего рассвета. Петух со шпорами, с красным гребнем на голове, как корона, с длинным золотым пером в распушенном хвосте. Квочка с опущенными крыльями прогуливается со своими маленькими желтенькими детишками.

Зусие-резник по натуре был добрый, в жизни мухи не обидел. Он вечно сам выискивал кого-нибудь, кому нужно сделать что-нибудь доброе. Далеко бегать искать ему, понятно, не приходилось. Но я думаю, что все добро, что он вечно делал людям, было каким-то искуплением, каким-то очищением в себе виновности и грешности, которые он вечно ощущал перед простой курицей, простой уткой, или иногда-иногда, к очень-очень редкому празднику в Рашкове — перед простым индюком.

Таким мог быть только истинный рашковец.

Про два добрых дела Зусие-резника знаю я сам. В деревне вдруг умер его дальний родственник, оставил полный дом детишек — девочек. Зусие-резник тут же, на следующий же день, уехал на подводе в деревню, привез сироток к себе, отдал им вторую половину своего дома, вырастил их, вывел в люди. Одна девочка из выросших потом сестер была Фейге Шпринц, чистая, беззаветная, неповторимая Фейге Шпринц, которую я описал в моем романе «Далее…».

В сороковом году, когда Рашков стал советским и отец с мамой и с сестричками моими вернулись из Бухареста домой, а домик наш в Рашкове был сдан, Зусие-резник забрал всех моих к себе, уступил им свою постель, делил с ними свои крохи, и мой отец, помню, рассказывал потом, что часто, сидя вместе с ними за столом, Зусие-резник снова и снова переспрашивал:

— Значит, все? Кончено? Мне уже хоть сейчас, на старости, не надо будет больше резать? А, реб Ицик? Вы же должны знать…

Песнь песней улочки — простая рашковская девушка по имени Двойра. Хоть и не было Двойры дома уже несколько лет, да и сейчас пробудет она на своей рашковской улочке не больше, чем пару дней, может, ради мамы — неделю. Нет, не простая рашковская девушка.

Двойрина мама, Меня-прачка, живет сразу за резником. В таком домике, что выглядит он как разрубленный пополам. Косой скат крыши только в одну сторону, прямо как полкрыши. Между крышей и потолком — открытый чердак, даже простыми досками не заколоченный. Наружные стены домика обмазаны одной лишь глиной; соломинки золотятся на глиняных стенах, поблескивают на солнце — ну просто обсыпан кусочками золота Мени-прачки дворец.

Меня-прачка — узкоплечая худая женщина, ходит стирать по чужим домам, круглый год у нее хмурое, горестное лицо, а сейчас, в эту неделю, она — самая счастливая и самая веселая в мире. Она не знает только, можно ли миру видеть такое ее веселье и счастье, что дочка вышла на свободу и сейчас дома, или, может, лучше, чтобы мир этого не видел.

Вся улочка, все местечко говорит о Двойре. Это ж надо же! Что может рашковская девочка! Ну ладно, сидеть годами в тюрьмах тоже что-то значит. Но сделать так, чтобы король, и все министры его, и все его полки солдат испугались такой рашковской Двойры и выпустили ее из тюрьмы, это ж надо же! «Голодала сорок четыре дня? Не может такого быть. Ай, бросьте. Сказки!» — «Не говорите глупости. Все газеты об этом писали. Вся заграница шумела об этом». — «Сорок четыре дня не брать в рот ни крошки хлеба и ни капли воды? И откуда вообще в простой рашковской девочке такая сила? Бросьте, насочиняли тут. Чтобы рашковец да не загнул!»

Ничего, разумеется, не насочиняли. Просто не укладывалось в покорной голове, чтобы из такого маленького, забитого Рашкова могло подняться величие. На самом-то деле все действительно было точно так, как говорили в местечке. В тот год в женской румынской тюрьме Двойра и еще двадцать таких же, как она, девушек объявили вместе с Хаей Лившиц голодовку, продолжали голодовку сорок четыре дня и в конце концов победили. Конечно, помогло то, что заграница подняла по этому поводу шум. А еще больше то, что во многих румынских городах голодовку поддержали на фабриках и заводах, да еще и забастовали в знак поддержки. И конечно, Хая Лившиц, руководившая голодовкой, пала жертвой. Якобы не пришла уже после голодовки в себя. Но остальных девушек из той женской тюрьмы пришлось освободить. Каждую в отдельности отправили с жандармами пешком, от города к городу, от деревни к деревне, каждую туда, откуда она родом. Так и Двойра пришла на неделю домой. Дать окровавленным и распухшим ногам своим отдохнуть немного у Мени-прачки в ее «дворце».

Кого в Рашкове имя Двойра и коробило понемножку, а у кого запела Двойра в сердце, как песнь песней.

Мы с Вигдором, Нислом и Нюкой довольно долго крутились перед вечером вокруг домика Мени-прачки, не могли собраться с духом, чтобы сразу подойти к двери, нажать щеколду и войти в дом. Но в конце концов мы все же вошли. Лишних стульев в доме не было. Мы уселись все вчетвером в ряд на длинной скамье. Сидели, молчали и смотрели на Двойру. Волосы Двойрины были распущены по плечам. Замученные ноги свои она парила в тазу. Особенно красивой Двойра не была — симпатичная местечковая девушка. Но мы смотрели на нее и видели, что она самая красивая на свете, красивее и обаятельнее и представить себе невозможно. Она не сказала нам, что не от солнца она загорела — дни и месяцы в тюрьмах на нарах, в карцерах, семь недель голода сделали ее черной. Она нам не сказала, что наша дружба ей лучше вина. Мы это сами хорошо знали и чувствовали. Все четверо тихо сидели мы на длинной скамье и без слов вымолчали нашу к ней любовь, не меньше и, кажется, не хуже, чем царь Соломон Суламифи.

Рашковские умники, с шуточкой, разумеется, рассказывали о разговоре между Меней и Двойрой:

— Скажи мне, дочка, ладно, столько дней голодать для меня не ново, голодать я, слава богу, тоже умею. Но тебя же столько били, мучили, столько лет ты сидела по тюрьмам, зачем тебе это надо, чего ты хочешь этим добиться?

Отвечает Двойра Мене с улыбкой:

— Я хочу, мама, чтобы все люди были сыты. Чтобы все люди были здоровы. Чтобы у всех людей было весело на душе. Чтобы все люди могли учиться, имели работу. Чтобы все люди были добрыми и честными. Чтобы все люди были умными. Чтобы все люди были красивыми…

Меня, вздыхая, перебивает Двойру:

— Ой, доченька, хочешь ты таки очень-очень хорошо. Но слишком многого ты хочешь…

Пусть рашковские умники умничают себе на здоровье, если имеют от этого удовольствие. Мы же делаем свое. Мы меняем название улочки. Спереди, на глиняной стене Мени-прачки с золотыми блестящими соломинками, прибиваем мы такую вот новенькую длинненькую жестянку:

Возле Мениного домика уходит в сторону проулочек прямо к колодцу Шишмана. Шишман был караим, он уже выехал из Рашкова лет сто назад. Но колодец его, который он сам, говорят, выкопал, зовется еще и по сей день колодцем Шишмана. Два раза в день, рано утром и перед вечером, стоит у колодца народ с ведрами, с чайниками и кувшинами и вытягивает из колодца воду. Железная ручка в деревянном вороте над колодцем накручивает и раскручивает цепь с ведром на конце с ужасным визгом. На улочке, издалека, слышится этот визг: «У-у-у-а!.. У-а-у-а!..» Это такой визг, что нельзя его ни пером описать, ни кистью нарисовать — его надо слышать собственными ушами.

Потом, почти в конце улочки, внизу уже, возле аристократической синагоги, стоят еще два дома, один меньше, другой больше, опять с длинным крыльцом. В обоих домах живут опять двое портных. В меньшем доме — Зейдл Бодкес, тоже такой простой деревенский портной, как Додя Борух-Мордхэ. Но только без широких плечей Доди Борух-Мордхэ и без его громкого голоса. Наоборот: щуплый человечек с короткой седой бороденкой, с тихим и хриплым, еле слышным голосочком. Рассказать о Зейдле Бодкесе что-то кроме того, что мы уже рассказывали о Доде Борух-Мордхэ, кажется, нечего. Тоже вечно в работе, в запарке до поздней ночи, скрючен с иглой над очередной тряпкой на колене; те же тяжести и те же горести; и месяц за месяцем, и год за годом — то же самое смиренное «Быть бы живу!».

В доме побольше живет Ихил Фурман, или, как зовет его Рашков — Ихил Кире. Почему вдруг «кире», совершенно себе не представляю. Когда-то так, бывало, называли выходцев из Австрии. Но ни он и ни его предки никакого, кажется, отношения ни к Австрии и ни даже к Буковине не имели. Случается иногда, особенно в Рашкове, что к человеку приклеивают прозвище без объяснений. Возможно, потому, что этот портной, Ихил, был человек очень пунктуальный, очень педантичный, говорил спокойно, медленно, всегда ходил чисто одетым и всегда называл себя дамским портным. Возможно, выражение это — «дамский портной» — здесь, в Рашкове, отдавало комичным, чем-то немецким, попахивало «кире». Что может Рашков!

В доме у Ихила Фурмана произошло в те годы страшное несчастье. Весь Рашков заламывал руки, долгое время не мог прийти в себя. Мальчик Ихила, моего возраста, Элик Фурман, парнишка лет тринадцати, влез как-то летним днем на чердак и повесился. Никто не знал почему вдруг.

Я дружил с Эликом. Он приходил к нам домой, я приходил к ним домой. Один я кое-что знал. За несколько дней до этого Элик сказал мне: «Все равно. Так жить я не буду!» Но поди знай, что это не просто слова. Поди знай, что он возьмет и выкинет такую штуку.

Один я даже знал немножко — почему. Но это было такое почему, что я просто стеснялся об этом кому-нибудь рассказать, даже своему родному отцу. За несколько месяцев до этого Элик вдруг поймал где-то лошадь, вскочил на нее верхом; лошадь стала скакать, брыкаться, скинула с себя Элика через голову и подковой растоптала ему ниже живота нехорошее место. С Эликом тут же отправились в Сороки, порванное зашили, пару недель он пролежал в сорокской больнице, вернулся домой уже здоровым, но мы, мальчики, шушукались между собой, что Элик уже больше не мужчина и мужчиной никогда уже не будет. Он сам об этом, разумеется, не знал. Возможно, оно даже и не было так, как мы, мальчики, шушукались. Но однажды, когда Элик с кем-то подрался и расцарапал ему лицо, тот крикнул во весь голос: «Ты, кастрат! У тебя ж там ничего уже нет. Ты даже жениться не сможешь. А царапаешься, как кот!» Несколько дней Элик ходил хмурый и сказал мне потом те самые слова. Поди знай, что у тринадцатилетнего рашковского мальчика найдутся силы подняться из-за такого на чердак и наложить на себя руки. Что может рашковский мальчик!

У Элика Фурмана была тогда маленькая сестричка Басенька, девочка лет трех, с золотыми локонами, красивая, как ангелочек. В Кишиневе я часто встречаю ее сейчас. Это уже женщина около шестидесяти, а золотые поседевшие волосы ее все еще полны прелести. Она Элика и не помнит, наверно, толком. Я же — когда встречаю ее — сразу вижу его перед собой.

Бася Фурман окончила медучилище, все четыре года была на фронте, прошла войну от Рашкова до Берлина (ну-ка, еще раз, звучит, как хорошая песня: от Рашкова до Берлина!). С большой гордостью носит Бася на своем жакете с левой стороны три ряда колодок фронтовых орденов и медалей. Когда я встречаю ее, я тоже смотрю на эти три красочных ряда с гордостью: что может рашковская девочка!

= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =

Рашковской улочки больше нет. Рашковцы же еще есть. Везде. Лишь недавно отыскал я рашковца в Москве — то есть он меня отыскал.

Я получил от него длинное письмо, написанное бисерным почерком, как пишут письма рашковцы (не те рашковцы, что могут спросить: «На что это тебе?»).

Я и сам не знаю, почему мне хочется именно здесь привести несколько строк, выхваченных из этого очень человечного и очень теплого письма:

«…Я уже не юноша. Скоро, пятого апреля, стукнет мне семьдесят пять лет. Правда, я на два года моложе. Когда меня отдали в ученики к сапожнику, метрику мою пришлось переделать на чуточку постарше, такой большой я тогда был, такой богатырь. И институту здесь в Москве, где я работаю еще и сейчас профессором-консультантом, придется уже отметить мое семидесятипятилетие по той переделанной метрике — чуточку раньше».

«…Хотелось бы послать Вам что-нибудь из моих творческих трудов. У меня на сегодняшний день девять изданных книг — научные монографии, около ста пятидесяти авторских свидетельств на изобретения здесь, у нас, в Советском Союзе, и тридцать три патента за границей (есть даже несколько патентов с подписью королевы Елизаветы). Но я подумал, что все это я покажу Вам и расскажу Вам обо всем, когда мы с Вами встретимся лично. Я уверен, что Вы нередко бываете в Москве, и очень прошу Вас: позвоните, дайте знать, когда Вы приезжаете, и приезжайте, заходите ко мне».

«…Я чувствую себя перед Вами, перед бытописателем нашего когдатошнего маленького дома, Рашкова, большим должником. Я, кажется, впитал в себя вершины гор вокруг Рашкова и высокие скалы на рашковских горах точно так же, как Маяковский — возвышенные небеса своего Багдади…»

Давайте же назовем здесь полное имя, отчество и фамилию моего рашковского земляка: Давид Вениаминович Свечарник.

Если рашковцы хотят, я могу им дать его точный адрес в Москве.

Мой земляк — внук Мотеса Брохеса. Мотеса Брохеса я упоминал уже пару раз в моих «Рашковских историях».

= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =

Сверху, как раз против улочки, поперек, стояло большое незаконченное строение из бело-серого котельца. Окна — заложены камнями, потолка и пола строение еще не имело. Внутри, в темноте, в дырах голой котельцовой кладки и в щелях стропил под жестяной кровлей обитали летучие мыши.

Почему это строение называли «банк», в Рашкове точно не знали. Возможно, кто-то и вправду начал строить здесь банк. Хотя больших дел, аж через банк, Рашков за всю свою историю не завел. Маленькой бессарабской ссудной кассы, где нуждающийся мог перехватить эту ссуду на долгое время под маленький процент, для Рашкова было препредостаточно.

Если в местечко наезжала иногда труппа, театр свой она устраивала в «банке». Отовсюду сносили стулья, из досок сколачивали кой-какую сцену, вместо декораций, — то ли это была обстановка в доме, то ли сад во дворе, или даже кладбище, в «Парне из ешибота», например — всегда были одни и те же одолженные коврики нескольких цветов. Публика на спектаклях не сидела, боже упаси, в темноте. На котельцовых стенах висело несколько керосиновых ламп, и каждая лампа светила своим обособленным светом. Над головами метались летучие мыши, они кружили, раскинув тонкие крылья, тонкие, как из одной только кожи. И при чистейшей слезе, которую публика пускала, и при заразительнейшем смехе, которым публика взрывалась, летучие мыши над головами тоненько попискивали.

В сороковом году «банк» ожил. Вставили окна и двери. Уложили пол и потолок. У стены столяры смастерили красивую обструганную сцену. В двух углах отгородили две обособленные комнатки, голые котельцовые стены — отштукатурили, побелили. Каждый вечер стали приходить сюда во всякого рода «кружки» парни и девушки. Рашковский «банк» стал называться «клубом», «домом культуры».

Я как раз был в Рашкове в тот именно летний день, когда в клубе собрались все рашковские родители. Представитель из районного отдела народного образования сообщал им со сцены, что в Рашкове открывается школа-десятилетка и кто хочет, может прямо сейчас записать своих детей. И я видел, как рашковские папы и мамы толкались вокруг стола — каждый хотел записать своего ребенка раньше другого.

Я потом снова был в Рашкове за неделю до войны. Директор школы, мой первый учитель, Пиня Резницкий, водил меня из класса в класс. Когда мы входили, младшие дети в младших классах, а старшие — в старших, как обычно, вставали. Резницкий знакомил их с «писателем, который и сам рашковец». Дети снова все сразу вскакивали, и глаза у них блестели.

На перемене я долго глядел на рашковских мальчиков и девочек, заполнивших весь школьный двор детским шумом, детским смехом, детской радостью. И у  м е н я  блестели глаза.

Ай, ай. Сердце разрывается, и ком становится в горле. Если бы не война! Если бы не фашистские изверги! Весь Рашков эвакуировался. Но три четверти рашковцев настигнуты были в пути, семьями погибали от рук убийц, каждая семья — своей особой дикой смертью. Где те мальчики и девочки, что так шумели, так смеялись, так радовались в ту неделю перед войной на рашковском школьном дворе?

И поэтому закончить свой рассказ я хочу пожеланием. То есть нет — проклятием: пусть эти два слова — «война» и «фашизм» — будут прокляты на веки веков!

Аминь.

Пер. Ю. Цаленко.

 

КАНТОР И ЕГО ПЕВЧИЕ

1

И опять о моем дедушке Зусе, царство ему небесное.

Такой уж он был — бедняк бедняком, без краюхи хлеба в доме, вечно с дырявой крышей над головой, вечно в долгах и ссудах, с засидевшейся в девках дочкой, которую надо за кого-то пристроить, со стонущей, хворой старухой женой, что с каждым годом усыхала и становилась все меньше и меньше, с вечным мешком забот на плечах: откуда же все-таки взять на субботу и как выдюжить неделю? Такой уж он был. Он мог забыть обо всем и ходил с сияющей рыже-седой бородой: э, все это, знаете ли, пустяки против того, что его внучек, старший его внучек, наделен таким голоском… таким голоском… не горлышко — флейта. Что-то особенное. Просто клад.

Все разговоры — а дедушка Зуся был не прочь потолковать по душам — он сводил к чудо-голосу внучка.

— Люди, что вы думаете, что? Деньги-шменьги — это полова, пыль. Тьфу! Вот они есть, вот их нет. Сила, удача — всему этому грош цена. Но уж если ты родился с этим во-во-во… даром божьим, талантом, что называется, поэзией, пением…

Он переделал на своем веку, может быть, тысячу дел, дедушка Зуся. Одно время ведал паромами на Днестре. Стоял, подпоясанный веревкой, с полами кафтана, забранными той веревкой, с обветренным лицом, с острой бородкой, сбитой на сторону, и командовал по-молдавски паромщику, хозяину подводы на берегу, бычкам и кошелкам с курами, евреям и молдаванам: паром должен был в ярмарочный день переправить их туда, на ту сторону Рашкова, а потом, тоже не пустым, конечно, вернуться сюда, на эту сторону Рашкова. Когда эти его корабли пошли, как говорится, ко дну, одно время он архитекторствовал — размечал хозяевам, строящим себе на главной улице дома, на какую глубину рыть фундамент, на какую сторону выходить окнам, какой толщины балки класть на стены, как должны выглядеть фасад, крыльцо с резными карнизами. Одно время он просто мыкался по домам с парой лотерейных подсвечников под мышкой. Потом был меламедом, улаживал споры, даже, кажется, пробовал заключать браки. Он, бедный, за все брался, все переделал. И все у него, видно, шло вперекос. Долго он при одном деле не оставался. Она ему, верно, здорово укоротила годы, эта тысяча его дел.

Я уже, понятно, всех этих дедушкиных занятий не застал. Но не раз слышал о них в доме. Бабушка Ента эти рассказы сопровождала причитаниями и стонами. Все несчастье, жаловалась она, шло оттого, что дедушка Зуся не умел резать. Это такое страшное слово, что я даже боялся переспросить, что резать и кого, упаси бог, резать. Оказалось, что дедушка Зуся, который окончил в молодости ешиву и должен был числиться резником со всеми правами в Рашкове, кроме одного-единственного петуха, ничего не зарезал. Да и этот один-единственный петух тоже остался недорезанным. Ни с того ни с сего после обряда благословения дедушке стало вдруг дурно, отказали руки и ноги, и он выпустил петуха из рук с недорезанным горлом. Хоть и связанный и полузарезанный, петух выпорхнул из-под навеса, взлетел на забор и клокочуще-страшно запел — стрефнился. И дедушкины ножи, шесть житомирских чудо-клинков, которые будущий тесть подарил дедушке сразу после помолвки, как дарят жениху, скажем, золотые часы, остались лежать нетронутыми в своих ножнах, пока наконец годика через два не продали их настоящему резнику, резнику, что резником уродился.

— Курицы он резать не мог, твой дедушка Зуся, но себя самого он резал без ножа и без халефа! — заключала философски бабушка Ента, хотя в Рашкове бабушка Ента и не слыла очень уж большим философом.

Когда произошло то, о чем я собираюсь рассказывать, дедушке было уже за семьдесят, одной рукой он уже не владел, чуточку волочил ногу, смеялся перекошенным ртом, пуская слюну. Это с ним сталось после тяжелой хвори. И года через два однажды ночью эта хворь охватила его и уже не отпустила.

Было это, помнится, ровно за две недели до моего бармицве. Добрый кусок зимы дедушка готовил для меня великолепную речь, сидел по вечерам у нас на топчане, плотно зажмурив глаза, и нашептывал ее, шлифовал. Речь я, конечно, сказал собственную. Сказал лишь бы как. Ему, бедняге, так и не пришлось ее слушать.

Мне пришла на ум эта речь потому, что последние годы именно это и было дедушкиным занятием: он разъезжал по местечкам вокруг Рашкова и по субботам в синагоге, за предвечерней трапезой, выступал с речью. Из всех дел он выбрал самое роскошное, самое сытное дело. Что он чувствовал при этих своих выступлениях, знал один он. Но добрые люди расценивали их по-своему: говорит, чтобы не думали, будто милостыню просит… Как бы то ни было, бабушка Ента годы спустя могла говорить: «Речи держал ваш дедушка!..»

Несмотря на то, что бабушку Енту не считали в Рашкове большой умницей, она иногда могла сказать и умное слово. Особенно когда ее припекало и жгло.

— Каждый речун, известно, держит речь за себя. Он был таким речуном, дедушка твой, что держал речи против себя! — говорила бабушка Ента таким тоном, что нельзя было понять, как она считает — хорошо, что дедушка был таким речуном, или нехорошо.

Какие именно речи держал дедушка в местечках на предвечерних трапезах, точно не знаю. Знаю только, что в рашковском раввинском дворе дедушку Зусю из-за этих речей прямо-таки ненавидели. В самом деле, как это у неудачника, ничтожества набирается столько нахальства, бесстыдства? Они там твердили, что в примерах и притчах, которыми он уснащает свои речи, он допускает намеки и выпады против раввинского двора. Двор пустил стрелу в дедушку Зусю — дал славное имя Зуся-босяк. А дедушка Зуся тоже, наверное, славно ответил на стрелы двора. Слово за́ слово — разгорелась свара между большим знатным двором и маленьким евреем с рыже-седой будничной бородой. Часто я слышал, как дедушка Зуся, плотно зажмурив глаза, шептал что-то на нашем топчане о бархатных ермолках на пустопорожних головах, о фальшивых, жестоких сердцах, об охмурении людей.

Видно, из этой драки и вышел дедушка Зуся таким, каким такой вот силач может из драки выйти: одной рукой уже не владел, волочил ногу, а если смеялся, то перекошенным ртом, пуская слюну.

Такой уж он был, дедушка Зуся, царство ему небесное.

2

Но вернемся к делу — к пению.

Тем летом, в июльский день, в самое что ни на есть пекло, дедушка Зуся завернул со своими речами в Кэпрешты. Местечко Кэпрешты лежало верстах в тридцати — сорока от Рашкова в сторону Бельц. Славилось оно большими ярмарками, которые устраивались там раз в неделю — по четвергам. За каждым кэпрештским домом росла кукуруза. Главная улица была широкая, прямая. В общем Кэпрешты выглядели полугородком-полудеревней. Лавочники с приличными магазинчиками и землепашцы с клочком поля под боком, десяток-другой ремесленников, династия балагул, несколько драчунов, кучка студентов, местный сумасшедший, глашатай, девушки-швейки, приказчики, — короче, бессарабское местечко в степи. Не Рашков с его узкими переулками, втиснутыми в овраги, среди скал, но открытый, разбросанный, весь лежащий на виду, так что можно, не дай боже, за одну ночь целиком его разворовать, растащить.

В этих-то Кэпрештах жил тогда кантор реб Довид. То есть звали его не просто реб Довид, а реб Довид Зильберман. Во-первых, потому, что был он не простой кантор, не простой молельщик реб Довид, во-вторых, кроме канторства был у него еще бакалейный магазин, где верховодила его жена Феня, а кроме магазина он еще вписывал в большой гроссбух на одной стороне только что родившихся, а на другой стороне только что скончавшихся и по этой книге выписывал потом метрики и свидетельства о смерти, то есть делал то, что положено было делать казенному раввину, какового местечко Кэпрешты в то время, как видно, не имело.

У Довида Зильбермана в зале стояло пианино, на стенах висели скрипки, флейты, и была у него книга с нотами его собственных сочинений, которая называлась «Песни Давида».

Пел он молитвы, конечно, с певчими. Один-два альта, столько же дискантов, бас, тенор и специальный дирижер, управляющий хором.

Пели только в осенние праздники: в ночь на слихес, оба дня рошашоно, йомкипур.

Четырехразовому этому пению отдал он половину жизни. Все лето готовил новые композиции, два часа в день отрабатывал голос, вел переписку с городами, со старостами синагог и, конечно, задолго до праздников дни напролет возился со своим хором и здорово с ним потел.

В Кэпрештах Довид Зильберман был в некотором роде замаран. Какая-то история, когда поймали его ночью выпрыгивающим из окна, история с чужой женой, не дай боже. Впрочем, злые языки нашептывали, будто он вообще… Но мало ли что завистники могут нашептывать. Однако так или иначе, а Кэпрешты пока что не допускали своего певца к алтарю. Довид Зильберман не очень-то принимал это близко к сердцу. Он все равно считал себя кантором совсем другой категории. Молельщиком, так сказать, не для Кэпрешт. Ему нужны были для пения большие города, другие слушатели и другие ценители.

Короче, в ту летнюю субботу, когда дедушка Зуся завернул в Кэпрешты, Довид Зильберман пригласил его к себе в гости. Сидели за субботним столом, ели фаршированную рыбу, бульон с «миндальками», курицу, опрокидывали по доброй чарочке. Дедушка сначала сидел съежившись, с вытянутым, несчастным лицом. Потом, когда от еды и питья дедушкино сердце хорошенько согрелось и размякло, стал он смелее и по обыкновению своему разошелся. Взяв в горсть кончик своей бороды, завел он речь о бердичевском и бреславском раввинах, двух благочестивых евреях, у которых, бедных, добро было в помыслах и добро в душе, а на смену им пришел рашковский раввин Ицик-Мейерл, который больше обманщик, чем невежда, больше невежда, чем обманщик, больше злонамеренный еврей, чем благочестивый еврей.

Когда же дедушка Зуся увидел, что Довид Зильберман сидит против него с пенсне на носу, глубоко заложив оба больших пальца в прорези жилета, смотрит ему в глаза и сияет, то налил сам полную рюмку, бросил вдруг Ицика-Мейерла рашковского на волю божью и завел речь о своем собственном одиннадцатилетнем внучке, что родился с тем самым во-во-во… голосок у него альт прима, не услышишь сегодня такого и не увидишь сегодня такого, хоть объезди весь свет. Дар божий. Талант, что называется. Поэзия. Пение.

— Вот это вот… вот это вот, реб Довид, нужно нам, слышите!.. — И дедушка Зуся выпустил из пальцев кончик собственной бороды, чтобы ухватить ими клинышек куцей бородки Довида Зильбермана.

Бабушка Ента, видно, была не права, говоря, будто дедушка Зуся из тех речунов, что держат речь против самих себя. Потому что Довид Зильберман высвободил свою бородку из дедушкиных пальцев, встал и промолвил своим густым баритоном, прямо пропел:

— Что же вы молчите, чудак-человек?

— Кто молчит? Я уже тут рассказываю битый час, а вы лишь теперь говорите, что я молчу.

— Так как же все-таки кошка перейдет ручей, а?

— Какая кошка?

— Ну, та самая кошечка. Внучек ваш. Как я увижу его здесь, у себя?

Дедушка Зуся на минутку опешил, но тут же пришел в себя и ткнул пальцем куда-то назад, далеко за свои плечи, наверное прямо в Рашков:

— Надо завтра же в воскресенье, если будем живы, дать телеграмму зятю моему… отцу!..

— А письмо, просто письмо не годится? Что-то горит, кто-нибудь тонет?

— Я знаю? — И дедушкины пальцы с гордостью почесали бороду, почти совсем как если бы Довид Зильберман был у него гостем, а не наоборот. — Я знаю? Подходящее письмецо. Чтобы взяло его за живое, зятя моего Ицика…

— «Многоуважаемый, глубокочтимый, высокопочтенный, сиятельный друг мой, господин Ицхок…» Чтоб он был жив и здоров… Положитесь на меня, реб Зуся… А сам он, ваш гений, ваш внучек? Как его зовут, вашего внучка, а?..

3

Письмо пришло в середине недели, днем. На дворе пылала жара. В доме жужжал, может быть, миллион мух.

Мама сидела на лавке, поставив ногу на маленький стульчик, кормила грудью ребенка. Отец, не в силах уже столько стоять на пороге и, вздыхая, высматривать, когда наконец в такое сумасшедшее пекло сюда забредет покупатель, взял в руки тряпку, стал протирать стекло к лампе. Протирание стекла входило в обязанности отца. Он вытирал стекло так старательно и так чисто, что когда его разглядывал на свет, оно едва-едва различалось в руках. В каждый пустяк он вкладывал всю свою душу.

Я, наверное, был с ребятами на Днестре, или рвал абрикосы у Гитманши в саду, или, на худой конец, лежал во дворе на травке, на погребе в холодке, — значит, с книгой.

Когда рашковский почтальон Василе Длинный в своей высоченной почтальонской шапке с черной сумкой через плечо встал на пороге нашего дома с конвертом в протянутой руке, у отца и у матери заколотилось сердце. Что вдруг за конверт? Или, может быть, просто ошибка? А может, не дай бог, несчастье, беда на голову в будний день, в середине недели? От кого они могут на этом свете получать письма? И откуда знают в большом мире, что где-то, в каком-то Рашкове, проживает какой-то Ицик, сын Ихила-Аврума, и жена его госпожа Рейзл, дочь реба Зуси, чтоб она была здорова?

Мама оторвала грудь ото рта младенца, опустила плечо, и грудь сама легла на свое место, под кофту. У отца обе руки были заняты: в одной он держал стекло, в другой — тряпку, он стоял и с минуту не мог придумать, как положить или поставить стекло, чтобы во всей этой истории хотя бы стекло осталось целым. Отец потянул конверт к себе, мать к себе. И когда они в конце концов дрожащими пальцами вытащили письмо, оба стали вертеть его взад-вперед, взад-вперед, держа вверх ногами, глядя один на другого и пожимая плечами, словно в жизни не видели писаных букв.

Письмо начиналось с «поскольку».

«Поскольку мы с божьей помощью были поставлены в известность, что так и так, мальчик особенный, с хорошим голосом альтом, и это нам нужно, и он пропадает в Рашкове, так и так, то возьми сына твоего единственного и пришли его с балагулой или поездом к нам, в Кэпрешты, и придет спасение мальчику, нам и всему еврейству, так и так, аминь».

Отец объяснял матери мудреные слова, втолковывал суть письма, а мать всплеснула руками и трижды сплюнула.

— Черный, дурной, хмарный сон всем Кэпрештам на голову! Руки и ноги у меня отнялись… Что только кантору, дуралею, не взбредет на ум!..

Отец ухмыльнулся в усы: никто не может знать, откуда привалит счастье. Он разгладил письмо пальцами, сложил вчетверо, сунул за пазуху и сказал матери, как бывало в самую лучшую их пору, мягкие, ласковые, утешительные слова:

— Не бранись, Рейзл. Не огорчайся, Рейзл. Ты же видишь, Рейзл, это хороший знак!..

Он всегда был таким, отец: либо так, либо эдак — либо все сводил к дурному, либо во всем видел хороший знак.

Но на письмо Довида Зильбермана он все-таки не ответил: ничего-ничего, если уж приспичило этому Довиду Зильберману, то он хорошо, видно, знает адрес, найдет нас здесь еще раз.

Так оно и было. Через неделю пришли с почты звать отца к телефону. Мама, конечно, не пустила отца одного. Меня на этот раз тоже взяли с собой.

Почта в то утро ходила вся ходуном. Начальник почты, домнул Папушой, который чуток говорил по-еврейски и каждого рашковского еврея звал «мамеле» или «тателе», с вспотевшей бритой головой наставлял отца, как кричать в телефонную трубку, чтобы Кэпрешты услышали наверняка. Отец не своим голосом кричал «алло», а начальник с двумя другими служащими, сидевшими за своими окошками, просто покатывались со смеху. Мать стояла со мной в стороне, держала меня за руку, крепко стискивала мои пальцы, а себе самой то и дело нервно пощипывала лицо.

Отец, видно, услышал Довида Зильбермана, услышал едва-едва, так как начал кричать таким голосом, словно между Рашковом и Кэпрештами не было вообще провода, не было вообще телефона, а просто они перекрикивались друг с другом из одного местечка в другое. Кричал он, отец, и все повторял одно-единственное слово:

— Ско-о-о-лько?

Когда Довид Зильберман ответил: «Полторы тысячи леев», мама потянула отца за рукав, и он стал кричать и все повторял другое слово:

— Маловато!.. Ма-ло-ва-то!

Довид Зильберман добавил еще пятьсот, и отец закричал: «Когда?», потом крикнул: «На той неделе!» — и на этом единственный в жизни телефонный разговор отца закончился.

Помню, мы тогда шли все трое с почты домой здорово вспотевшие и измотанные. Отец расстегнул пиджак, распахнул рубаху, вытер маминым платком шею, опустил потом руку на мое плечо и заговорил со мной, как со взрослым, будто оправдываясь:

— Понимаешь? Разве важно, больше на сотню, меньше на сотню? Важно, чтобы не было дешево… Значит, на той неделе отправим тебя, а?

Я шел и чувствовал себя вроде как проданным. И не очень-то было у меня весело на душе. Но когда думал о Кэпрештах — новое место, другой мир, — я втихомолку считал на пальцах, прикидывал, сколько еще до той недели, и думал, что оставалась целая уйма дней — как их прожить?

Мама, всегда такая бойкая на язык, шла рядом с нами и молчала. Молчала и, уйдя глубоко в себя, все время вздыхала.

4

Певчим я заделался еще в прошлом году. Певчим в хоре Ишике Котляра.

Звучит красиво: хор Ишике Котляра. Но так называл лишь он. Люди не удостоили Ишике даже фамилии. Звали его — по прозвищу отца — Ишике Малай.

А хор откуда, какой хор? Держится весь на трех молодцах Арона Малая — Ишике, Авруме и Меере, портняжках и распортняжках. Иглой маши, утюгом чеши, как сказано в песне. Портачи, что двух слов толком прочесть не могут, а тоже туда же, хотят породниться с божественным пением. Вместо того чтобы сладить приличную куртку или выкроить пару добрых штанов, оглашают весь дом песнопениями, рвутся к алтарю и дохнут с голоду восемь с половиной раз в сутки, прищелкивая и причмокивая.

Часто я, бывало, забегал в портновские переулки, прятался за открытой дверью Арона Малая и оттуда любил смотреть на отца с тремя сыновьями — все в матерчатых шлепанцах, кто сидит на столе со сметанным пиджаком на коленях, кто вертит ногами колесо швейной машины, старый Арон с сантиметром на шее, с окулярами на кончике носа расчерчивает материал плоским куском мела, а сам Ишике ни с того ни с сего встает посреди комнаты с портновской линейкой в руке, взмахивает ею вверх-вниз, и швейная машина останавливается среди строчки, мел перестает оставлять за собой белые линии, сметанный пиджак повисает на коленях без движения, а из открытой двери выливается такое пение, какого до тех пор я никогда не слышал и не знал вообще, есть ли такое на свете.

Хотя каждый в отдельности поет что-то свое, как будто свою мелодию, все эти мелодии сплетаются вместе, перевиваются, вкручиваются друг с дружкой верхними голосами, нижними голосами, как если бы пел целый свет, а не только один Арон Малай со своими тремя сыновьями.

Как-то Ишике вышел во двор раздувать утюг. Он махал и махал утюгом, обрамленный огненным колесом брызжущих искр. Заметил меня за дверью, сказал:

— Эй, парень, что ты там стоишь и молчишь? Заходи на минутку. Тебя не съедят.

Я шагнул на порог, как птичка, которую приманивают горсточкой зерен. Стоит и смотрит своими бусинками, клонит головку набок, вертит туда-сюда, знает, что это приманка, но делает шажок, еще шажок, пока не захлопнется дверца, — и кончено, птичка внутри.

Ишике пока что оказывал мне гостеприимство. Полной горстью улыбок.

— Нравится тебе у нас, а, мальчик?

— Нравится.

— Что? Как брызгают искры? Или что-то другое?

— Все нравится.

Старый Арон Малай наклонил лицо с окулярами на кончике носа и поверх окуляров всматривался в меня.

— Ишике, оставь. Сам видишь, мальчик хочет петь в твоем хоре. Голосок у него первый сорт!..

Меня не прослушали, даже ни о чем не спросили. Велели только с завтрашнего дня каждый вечер приходить в восемь часов на репетицию.

Кроме сыновей Арона Малая — трех братьев Котляров — пели в хоре еще двое таких мальчиков, как я. Один мальчик — Велвл, другой — Бенчик-парша, бедняжка. Средний сын Арона Малая Аврум пел низким, глубоким голосом, имел все данные, чтобы быть в хоре басом. Но был он в хоре дискантом, и все он выдавал верхним фальцетом, с красивой колоратурной трелью, иногда с тонким протяжным всхлипом. Напротив, младший сын Арона Малая Меер, худой, с оспинками на лице и косыми глазами, был в хоре и басом, и тенором. Как нарочно, Бенчик-парша был тоже косым. И, как нарочно, оба они стояли в хоре рядом. Когда пели, Меер косил вниз, на Бенчика, а Бенчик косил вверх, на Меера. И рашковские остряки и насмешники уверяли, что смотрят они косо один на другого потому, что оба путают слова и Меер злится на Бенчика за то, что путает Бенчик, а Бенчик злится на Меера за то, что путает Меер. Мы с мальчиком Велвлом были оба в хоре альтами, «меццо». Дирижировал, конечно, Ишике, старший сын Арона Малая. Дирижировал руками и ногами, локтями и кончиками пальцев, коленями и плечами, носом и лбом. То он внезапно тянулся вверх, становился узким и длинным, со втянутым животом. То опускался, приседал, становился круглым, подпрыгивал, словно мяч. Будто все его кости и все его суставы были пружинами и пружинками, а не костями и не суставами.

Хор Ишике Котляра репетировал почти целое лето и в конце концов добился своего: на рошашоно и йомкипур — в портновской синагоге, конечно, — показал, что может.

У алтаря стоял кантор Эля. Кантор он был никакой, но кое-что знал, разбирался в том, что читал, а иногда даже посреди пения забывался и переходил на простой идиш, чтобы портняжки и башмачники тоже знали, что к чему, и тоже получили удовольствие.

Портновская синагога в Рашкове была все-таки большая, даже с высоким куполом-ермолкой над головой, как выражались портняжки. В портновской синагоге я до тех пор никогда не был. Но купол, то есть изнанку его, я хорошо знал. Года два назад один мальчик за кружку подсолнухов взял меня с собой на чердак синагоги ловить голубей. Голубей на чердаке портновской синагоги было полным-полно.

Мы забрались на чердак через приоткрытую дверцу и поползли на четвереньках к самому верху купола, где сидели и ворковали парочки голубей. Голубей я тогда не принес домой. На самом верху — я уже почти что держал в руках парочку голубей — вдруг затрещала подо мной доска, еще секунда, и я бы рухнул из купола прямо в синагогу и остался бы лежать там покойником на алтаре.

А теперь я стоял внизу, в двойном ряду певчих, одетый в праздничный, нарядный костюмчик, чинно-торжественно, впивался глазами в чудодейственные руки Ишике Котляра и все же время от времени косился украдкой на страшный купол и думал, что если бы отец с матерью, которые тоже стоят, наверное, где-нибудь здесь, сияя от гордости за маленького своего певца, узнали сейчас о том, что едва не стряслось тогда наверху, в этом куполе, какой истошный вопль раздался бы вдруг на всю портновскую синагогу.

Синагога была полна народу. Дедушка Зуся пригнал сюда евреев в талесах из других синагог посмотреть, на какие чудеса способен его внучек.

Ишике Котляр дал мне даже выступить соло. Вот сейчас станет совсем тихо вокруг, певчие будут только держать тон, и все будут слушать меня одного. Ишике поднял на меня бровь, сделал знак быть готовым. Одна его рука управляла хором, указывала, когда тянуть приглушеннее, едва-едва, и, наоборот, когда разойтись, размахнуться; вторая рука, то есть пальцы второй руки, выпрашивала у меня, требовала и получала соло. Я мотнул головой, закатил глаза и изо всех своих чувств, всеми переливами голоса, чуточку в нос, затянул:

Не сподобились мы, Ой, в твоих глазах…

Хор подхватил:

Тим-тыдл-дидл-дидл-дидл…

И кантор Эля с засаленным талесом поверх головы выбросил рыданием эти слова на общепонятном идише:

Мы в глазах твоих, Ой-вей, господи боже. Никто и ничто.

Ишике Котляр потянулся вверх, снова присел и, подпрыгивая, буркнул сердито певчим в одну и в другую сторону тоже на простонародном идише:

— Нас имеет в виду. Детей утюга и ножниц!..

Аврум Котляр, дискант хора вторил ему своим высоким фальцетом:

Это ему так не пройде-о-от…

(Господу богу, значит.)

А Меер Котляр, самый младший из братьев Ишике, глянул косо на Бенчика, Бенчик тоже ответил косым взглядом, и оба вместе на свой лад, сквозь зубы, пропели:

Ну его к чертовой бабушке, ну его… Ну его к чертовой бабушке, ну его…

И это все вместе, с прищелкиванием и причмокиванием по-портновски, было вкуснее всех яств и дороже всех денег. Люди стояли и смаковали.

5

Отправили меня «на той неделе» в Кэпрешты, конечно, не на простой подводе, а поездом.

Правда, от Рашкова до станции, до Шолданешт, надо было ехать с балагулой, а потом от кэпрештской станции, от Рогожен, надо было до Кэпрешт опять-таки добираться с балагулой.

Добавили, в общем, немалый кусок пути. Двойное, а то и тройное расстояние. Но так уж пожелал отец, и можно было его понять. Во-первых, такая поездка — это вам не сесть на подводу и смотаться за какие-то двадцать пять верст до соседнего местечка, такая поездка должна быть особенной, как можно более длинной, с двумя балагулами, с бубенцами, с двумя вокзалами и, самое главное, с поездом. Во-вторых, если уж старший его сынок выезжает в большой мир, то пускай уж посмотрит его, пускай уж собственными глазами увидит тот поезд.

Лейзер-балагула как раз в те дни отсиживал шиве по усопшей своей дочке, и рашковских пассажиров повез в Шолданешты к вокзалу на бричке Лейзера Шлоймеле, сын Хаи-Ципы. Шлоймеле Хаи-Ципы — это было в Рашкове имя. Не какой-то там богач, упаси бог, и, конечно, не мудрец из мудрецов. Наоборот, неудачник из последних рашковских неудачников, тех, кто давал пищу мудрецам, чтобы говорить что-то мудрое, а знатным на эту мудрость облизываться.

Шлоймеле Хаи-Ципы выполнял в Рашкове все, что только требовалось. Был какой-то общей затычкой, можно сказать. Если, к примеру, Лемл-банщик выдает замуж дочку и, бедняга, вконец заморочен свадьбой, топит Шлоймеле Хаи-Ципы в пятницу баню. Сломает себе Костя-глиновоз ногу — и Шлоймеле тащит за него хозяйкам мешки с глиной. Если могильщикам требуются иногда для толстосума покойника дополнительные руки, снова выручает он, Шлоймеле. Он даже круглый год бегает дважды в день в «холодную» синагогу читать за другого кадиш, если его нанимают.

Про кадиши Шлоймеле Хаи-Ципы рассказывали в Рашкове историю за историей. Насмешники уверяли, что для запоминания древнееврейских слов кадиша Шлоймеле делает себе в уме для каждого слова «знак». После он все равно забывает слово, и весь его кадиш состоит из одних «знаков». «Знаковый» кадиш Шлоймеле годами передавали из уст в уста, и люди хватались за бока. Стоило бы, конечно, привести тот кадиш из слова в слово. Но, во-первых, для этого потребовалось бы много места, во-вторых, есть там такие «знаки», которые не очень пристойно выглядят на бумаге. Чего только насмешники, бездельники не наклепают на человека!

Лейзер-балагула отсиживал, значит, в те дни шиве по дочке, а пассажиров на вокзал в бричке Лейзера вез Шлоймеле Хаи-Ципы.

Люди хорошо знали, что это будет за езда. Это будет такая езда, как его кадиш. Но зато в веселье недостатка не будет. А рашковские евреи, надо знать, до смерти любили две вещи: либо охать, стонать, либо шутить, высмеивать.

На улице было еще довольно темно. Но Рашков уже не спал. В окнах горел свет, двери хлопали, главная улица полнилась голосами. Бричка подкатила к крыльцу Ихила Гольденберга, к подворью, где останавливались на ночлег вояжеры, которым выпадало ночевать в Рашкове. И когда отец с матерью и я с сундучком, которым снабдили меня на дорогу, подошли к дому Ихила Гольденберга, бричка была уже забита пассажирами. Шлоймеле Хаи-Ципы с длинным кнутом в руке, с красным поясом Лейзера-балагулы на бедрах укрепил на задке брички последний чемодан и кнутом показал моему отцу и матери куда-то поверх своей черной островерхой кушмы — кушмы Лейзера-балагулы, лихо заломленной на самой макушке:

— Посадите ребенка наверх, на мое место, суньте ему эту швабру в кулак, и пусть он догоняет поезд…

Отец с матерью не сдавались. Отец встал по одну сторону брички, а мать по другую сторону. Мать сразу же, с места в карьер, взяла самую верхнюю ноту:

— Ты, хоймеле, чтоб тебе ни дна ни покрышки… Тоже мне, командуешь в Рашкове! Караул! Люди добрые, что вы молчите?..

Отец, напротив, вступил по-хорошему, по-доброму:

— Фе, Шлоймеле, где же порядочность? Вжаться нельзя немножко?

Люди в бричке загоготали. И кэпрештская нарядная дама, прогостившая лето в Рашкове у сестры и восседавшая сейчас в бричке на самом видном месте, с большущей картонкой на коленях, впритык к вояжеру, заявила, что если уж мальчик едет к Довиду Зильберману, то такого мальчика можно устроить вот здесь, наверху, возле нее, даже на месте коробки, что у нее на коленях, и пускай мама не беспокоится, мальчик будет сдан в Кэпрештах прямо Довиду Зильберману в руки. Мама пожелала кэпрештской дамочке всего самого наилучшего и наипрекраснейшего, а Шлоймеле Хаи-Ципы сверху, с козел, крикнул отцу:

— Ну что ж вы стоите, реб Ицхок? Сами видите, какие дела. Вот и вжимайтесь!..

Сундучок мой он подхватил, пристроил между ногами, спросил потом, все ли пассажиры на месте и не передумал ли кто, — велел покрепче держаться, потому что не на волах едут, встал во весь рост, щелкнул кнутом и, как это делает Лейзер-балагула, обратился к лошадкам на своей тарабарщине:

— Атя, еким-пирким!.. Нью, хине-вехизде! В Шолданешты, чтоб они горели, ваши копыта поганые!..

Бричка залилась бубенцами, а отец с матерью, бедные, остались одни позади, не успели даже расцеловаться со мной. Не успели лишний раз напомнить, что обе трешки, которыми меня наделили, лежат, завернутые в бумажку, в боковом кармашке тужурки, крепко зашпиленные булавкой; что в мой сундучок мать положила мешочек со снедью, а ключик от сундучка тоже там, в зашпиленном боковом кармашке; чтоб я без всяких в ту же минуту, как прибуду, набросал пару слов домой и чтобы, не дай боже, не полагался ни на какие вызовы по телефону, как заведено там, у этого Довида Зильбермана. И чтоб я был человеком. Уже давно пора. Чтобы не думал, что у меня лишь прорезаются первые зубки.

Бричка вихрем промчалась по улочке мясников, пронеслась мимо Шлоймы-портного, вымахнула за двор священника, и буквально через считанные минуты, наверху, у колодца с журавлем, Шлоймеле выдал раскатистое «тпр-ру», натянул вожжи и велел седокам слезать: если не пожалеем лошадей и при таком подъеме в гору станем отсиживаться в бричке, как графы, будем с божьей помощью иметь поезд ровно в среду через неделю.

Начинало светать. Пассажиры плелись потихоньку за бричкой, поднимались шаг за шагом по знаменитой рашковской каменистой горе — знаменитой, конечно, только для Рашкова, который считал, что это его гора с торчащими обломками скал, с провалами, с причудливыми выступами и впадинами, где можно среди бела дня переломать себе руки и ноги, самая высокая и самая любимая гора в мире.

Я наравне со всеми шел за бричкой. Белый камень перед глазами становился светлее, белее. Рашков внизу оставался все ниже, все дальше. Я хотел оглянуться назад, кинуть последний взгляд на дом и вот здесь, сейчас, на горе, в это раннее утро впервые в жизни, помнится, почувствовал ту сердечную дрожь, которая называется тоской по дому и которую я потом не раз ощущал, поднимаясь по этой рашковской горе или спускаясь по ней.

Хотел оглянуться назад и побоялся, как бы, упаси боже, не опозорился, не заплакал, как маленький…

Наверху, на горе, у виноградника Гершла Гуревского, пассажиры вновь уселись в бричку и только тогда увидели, что не так уж в ней тесно, что мне вовсе не надо сидеть на каких-то картонках и уж тем паче на каких-то дамских коленях.

Я сидел на самом виду, в середине, между вояжером, который без конца сыпал остротами, и кэпрештской дамой, моей покровительницей, которая обещала сдать меня Довиду Зильберману прямо в руки. А Шлоймеле Хаи-Ципы удостоил меня титула жениха. Он нет-нет да и поворачивал голову и спрашивал через плечо:

— Сидит он, жених, или убёг домой, жених?

— Тут он, жених, или мы его обронили в дороге, жениха?

Что тут было смешного, не понимаю. Но пассажиры, видимо, знали, что они сейчас у него в руках: захочет — приедем благополучно, куда едем, не захочет — будем валяться где-нибудь среди дороги колесами вверх и еще скажем спасибо, что отделались только испугом. И пассажиры, как видно, должны были угождать Шлоймеле Хаи-Ципы, смаковать каждое словечко, вылетавшее из его уст.

Вояжер говорил раскатистым басом, широко и густо, совсем как председатель рашковской ссудо-сберегательной кассы Хаим Сестачер:

— Оставь жениха, Шлойме. Скажи лучше, дашь поезд?

— Я-то дам. А мне что дадут?

— Пинки с кулаками. Аж искры посыплются!..

Почему вояжеру тоже надо было угождать и на его дивные хохмы тоже без конца разражаться смехом, я уж и вовсе не мог понять.

Понемногу стало совсем светло. Бричка катила среди зеленых и желтых полей. Я еще никогда в жизни не видел в небе такой узкой полоски солнца, еще никогда не видел, как за несколько мгновений эта узенькая лучистая полоска поднимается, вырастает, круглится, становится настоящим солнцем и с ходу принимается жечь и палить.

Шлоймеле Хаи-Ципы свернул в долину, к роднику, — напоить лошадей. Родник выглядел как беленый погреб у нас во дворе. В каменное корыто тянулась из родника тоненькая нитка воды. У меня как-то не укладывалось в голове, что из-за этой тоненькой струйки корыто всегда переполнено через край. На бугорке под полукруглой жестяной крышей стоял окруженный штакетником крест. А Иисус на кресте распростертыми руками и согнутыми коленями, реденькой растительностью на исхудалом лице и печальными черными глазами был почему-то похож на младшего брата моего отца дядю Зусю, да будет ему земля пухом.

Напоив лошадей, Шлоймеле Хаи-Ципы сам припал к роднику, вытер затем всем рукавом губы, кинул несколько слов «орлам», и бричка с пассажирами понеслась дальше.

Вояжер, видно, выплеснул весь запас шуток, потому что начал все заново:

— Шлойме, что же слышно? Дашь поезд?

— Дам. Только чтобы мне тоже дали…

— Пинки с кулаками. Аж искры брызнут!

Ехали лесом. Шлоймеле дал лошадям минутку-другую передохнуть, перевел их на шаг. А пока что повернулся лицом к пассажирам и именно тут, в лесу, — нашел подходящее место! — завел разговор о каких-то разбойниках в масках, которым якобы ничего не стоило превратить в два счета миллионщика-богача в голоштанника-нищего. Он рассказывал, а сам нет-нет да и кивал на рашковского торговца посудным товаром Ицла Жабского, набожного, благочестивого еврея, тоже сидевшего сейчас в бричке и облаченного в негнущийся, громыхающий, словно жесть, балахон. Ицл Жабский не выдержал, вышел из себя:

— Ша, хватит, заткнись! Чепуху несешь!..

Бричка мчалась через деревню по имени Шипка. Куры разлетались с кудахтаньем кто куда. Во дворах женщины доили коров. Ребятишки в одних рубашонках выбегали и ошалело глазели с завалинок — такой езды они еще, верно, не видывали. Назло всем врагам и насмешникам Шлоймеле Хаи-Ципы «даст» поезд так, что аж дым пойдет.

Так оно и было. Сразу же после Шипки показались Шолданешты. Мы пронеслись через мост, и кэпрештская дама начала показывать мне большой мир. Первый раз в жизни я увидел своими глазами то, что называется «железнодорожным путем». Она даже показала мне пальцем на него и на поезд. Вот он змеится там, интеллигентно сказала она мне, далеко на горизонте, и вот он сейчас подползет к станции. Но Шлоймеле Хаи-Ципы так разогнал лошадей, что змеистости поезда глаза мои так и не уловили, и я поверил кэпрештскои даме на слово. Через минуту-другую бричка покатила под гору, прямо к вокзалу. Кто-то сидевший неподалеку от меня сказал, что поезд уже там. Я встал на ноги, но и на этот раз мне ничего не удалось увидеть. Потому что Шлоймеле Хаи-Ципы круто остановил бричку, не так, наверное, ее повернул и всех пассажиров высыпал на землю, в самом конце, у самой своей, так сказать, победы.

То ли потому, что я был легче других, а может быть, потому, что в тот миг я стоял на ногах, упал я довольно далеко от перевернувшейся брички. Сам поднялся, отряхнулся, с минуту постоял, оглушенный, ощупал рукой, помнится, не нос, не лоб и не разодранные колени, которые изрядно-таки ныли, но боковой кармашек тужурки: не расстегнулась ли булавка при этом торжественном прибытии на вокзал?

Тут же я ощутил возле себя кэпрештскую даму. Она взяла меня за руку и сказала:

— Слава богу, все кончилось хорошо. Пойдем, мальчик, я уже имею билеты…

Напрасно я думал, что поезд — с рогами, как черт. Ничего страшного. Этот поезд выглядел совсем как тот поезд, который я и мой братик Сролик сооружали, бывало, из всех наших четырех табуреток.

Я садился верхом на одну опрокинутую табуретку, а Сролик впереди на другой опрокинутой табуретке держал в руке трубу от нашего жестяного самовара и во весь дух дудел: «Ту-у…» Сейчас я сидел не верхом на табуретке, а в самой табуретке. А сама табуретка больше всего нашего дома. И в ней целая уйма окон. И наставлена в ней уйма скамеек. А на скамейках сидят люди, совсем как у Липы-цыгана в сарае, где в Рашкове «театр».

Правда, «ту-у» этого поезда чуточку громче, чем «ту-у» моего Сролика. Табуреточный дом начинает двигаться. Я выглядываю в окно и не знаю в точности, мы ли уезжаем или уезжает вокзал со всеми домами, со всеми деревьями, что вокруг вокзала. Крыши, телефонные столбы, а потом и все поля, и все холмы начинают кружиться, убегают назад, солнце блестит во всех окнах, и это в общем неплохо и даже очень красиво. А колеса под поездом все стучат и стучат: «Таки-таки, таки-таки».

Только сейчас я по-настоящему почувствовал, что оба моих разодранных колена здорово-таки болят и что я после всех этих переживаний сильно проголодался. Я тихонько достал ключик из зашпиленного бокового кармашка, отпер сундучок и вынул мешочек со снедью. В мешочек мама положила два помидора, два вареных яйца, два куска хлеба и какой-то малюсенький кулечек. Что в нем было, в том кулечке? Ничего. Просто горсточка соли…

С той поры прошло немало времени. Обычно такое первое путешествие запоминается до конца жизни. Но все эти годы перед моими глазами стояла не балагульская бричка, которую Шлоймеле Хаи-Ципы опрокинул на самом пороге вокзала, не первый поезд, в котором я ехал впервые в жизни, не все те слова и события, которые описаны выше, а малюсенький кулечек с горсточкой соли, которую моя мать дала мне на дорогу.

Не знаю, читатель дорогой, всегда ли была еда, которую я вкладывал тебе в мешочек, вкусной и сытной, но кулечек заботы моей матери я никогда не забывал тебе дать.

Поверь мне.

6

У Довида Зильбермана был-таки изрядный животик. Под темным блестящим сюртуком с округлыми полами он носил светлый жилет, выглядевший, наверное, из-за живота довольно куцым. Из жилетного кармашка наполовину высовывалось пенсне, пристегнутое к петельке длинным крученым черным шнурком.

Он надел на нос пенсне, придержал его двумя пальцами и поверх пенсне пристально на меня посмотрел. Он даже, кажется, чуть поморщился, — чтобы я пока не подумал, что ему со мной ой-ой как повезло.

— Сундучок, — сказал он, — можно поставить вот здесь, у двери. «Это значит, — подумал я, — что уже не на улице, но еще и не внутри». — Вот сейчас увидим, — сказал он. «Это значит, — подумал я, — что сундучок этот вместе со мной самим еще ой-ой как могут отправить обратно в родительский дом».

Это было бы совсем не плохо.

Меня позвали в залу.

Довид Зильберман раскрыл пианино, сел перед ним на круглый стульчик и всеми десятью пальцами пробежал туда и обратно по белым и черным костяшкам.

Опершись локтем на угол пианино, стоял бас Биньомин. Бас Биньомин был простым портным в Кэпрештах. У него был толстый нос, пробор посреди головы, он всегда носил выглаженную сорочку с галстуком. Он был из тех портных, которым всю жизнь неохота, бедняжкам, называться портными, а ничего не поделаешь, должны, несчастные, денно и нощно корпеть с иголкой в руках, хоть есть у них, как у многих других, и голова на плечах, и капелька знаний в голове, и даже в придачу, как это было у Биньомина, на редкость мягкий и глубокий бас. Такие портные ужасно не любят говорить о портновских делах, вообще не любят долгих разговоров. Отвечают вам хмыкая, полусловами, чем-то вроде «ладно», «в общем», — вот так оно, значит, есть, таков мир, и его не переделать. Бас Биньомин увидел через окно въехавшего кэпрештского балагулу, накинул субботний пиджак, повязал галстук и прибежал к Довиду Зильберману за минуту до балагулы. Он так прибегал уже третий день. Довид Зильберман попросил его: «Что ж, приходите, Биньомин, вместе посмотрим».

За спиной Довида Зильбермана встал сын Довида — Абрам Зильберман. Абрам учится аж в Праге на аптекаря. Когда был маленьким, говорят, он выпал из люльки, очень неудачно выпал. Он не вырос высоким, и спина у него осталась выгнутой. Она у него такая, как будто с горбиком. Но никакого горбика на ней нет, она просто немножко выгнута. И все говорят, что это намного лучше, чем если бы на ней был настоящий горбик. Абрам Зильберман, говорят, очень знающий, знает ноты еще лучше отца. Но не выносит канторства. Это потому, говорят, что отец с матерью с малых лет вколачивали в него пение силой. В летние месяцы, когда Абрам дома, на каникулах, отец заставляет-таки его попотеть на работе с хором. После Абрам выстаивает со своей выгнутой спиной рошашоно и йомкипур в синагоге и дирижирует. После Довид Зильберман отдает Абраму Зильберману всю наличность, полученную за эти три дня, Абрам Зильберман забирает выручку с собой в Прагу и имеет там на что учиться круглый год.

Обо всем этом я, конечно, узнал позже. Пока что я стоял против троих чужих дядей и чувствовал, как горят оба мои изодранные колена и склеиваются глаза и я вот-вот свалюсь с ног. Довид Зильберман перестал бренчать на пианино и повернулся ко мне вместе со стульчиком.

— Ну, многоуважаемый, будьте любезны, спойте нам что-нибудь.

— Что же спеть?

— Что можешь. Что-то ведь можешь.

Я посмотрел вверх, в потолок. Я чувствовал, что должен на что-то опереться, и оба больших пальца сунул за шнур, которым мама подпоясала мне рубашку под тужуркой. Потом мотнул головой, закатил глаза и чуточку в нос, как учил меня Ишике Котляр, затянул его же, Ишике Котляра, соло:

Не спо-до-би-лись мы, Ой, в тво-их гла-зах…

И поскольку соло было уж очень малюсеньким, я себя сам поддержал, как, бывало, раньше меня поддерживал хор:

Тим-тидл-дидл-дидл-дим…

Довид Зильберман подыгрывал мне на пианино, и когда я с божьей помощью кончил, посмотрел на баса Биньомина, бас Биньомин посмотрел на сына Довида — Абрама, Абрам посмотрел на отца, Довид Зильберман опять посмотрел на баса Биньомина и тогда лишь впол-рта спросил:

— Ну?

— Ну-ну… — ответил Биньомин ответом вдвое бо́льшим, чем вопрос.

Абрам Зильберман стоял и молчал. Вроде с улыбочкой на лице напевал себе: «Тим-тидл-дидл». Отец повернулся к сыну:

— По-портновски немножко, а?.. То есть не немножко, а очень-таки по-портновски… Но это уже относится не к нему, это уже относится к тому портачу, что в Рашкове… Ничего, мы его с божьей помощью от этого отучим!..

И Довид Зильберман сорвался со стульчика. Пенсне его осталось висеть на шнурке, качаясь у колен туда-сюда как маятник. Потом он чихнул с таким видом, будто это было не просто чиханье, но чиханье-благословенье. Распахнув двери залы, он закричал двум своим дочерям куда-то на кухню:

— Дуня! Таша!.. Можно уже чего-то подавать к столу!

Как если бы только что закончился какой-то большой пост, какой-то йомкипур, и в небе показались первые звезды, и, значит, можно уже, благодаренье богу, сесть за стол, можно что-то вложить в рот…

Сплю я на полу в первой комнате, где обедают и где все четыре стены вокруг — сплошные окна и сплошные двери.

Одна дверь выходит в магазин, другая — в залу, где стоит пианино и где за столиком с множеством ящичков и каким-то резным карнизом по краю часто сидит Довид Зильберман в одном жилете, с пенсне на носу и пишет свои ноты; две двери выходят в «спальни»; одна дверь ведет через узенький коридорчик в кухню; мне стелют между высоким буфетом, уставленным посудой, и дверью в комнату Абрама.

Абрам приходит ночью домой очень поздно, совсем уж, верно, под утро. Как бы неслышно он ни вошел, я все равно просыпаюсь, спрашиваю спросонья: «Абрам, это вы?» А Абрам садится на корточки у моей постели, крепко щиплет меня за ногу и шепчет мне на ухо, что отец с матерью и все Кэпрешты не должны обязательно знать, когда Абрам Зильберман приходит домой спать. При этом он не полагается на щипок и обещает мне за соблюдение тайны солидную взятку:

— Будешь человеком, я и тебя когда-нибудь возьму с собой!..

В котором часу Абрам приходит домой спать, мне не так уж важно, но я просто умираю, до того хочется знать, откуда он так поздно приходит. Когда через несколько дней застаю его одного в кухне улыбающимся и наряжающимся и напоминаю ему, что он обещал брать меня иногда с собой, на него нападает такой смех, что он выплескивает в меня изо рта всю воду, которой только что полоскал горло.

— Ты, тимтидлдидл, ты уже тоже хочешь к девкам? Пускай прежде вырастет первый волосок у тебя над губой. Возьми сперва как следует терцию.

Репетируем мы на задней застекленной веранде, которую в доме Довида Зильбермана называют «суке». Утром мы уже все сидим и ждем. Абрам входит с камертоном в руке. Брюки он носит на подтяжках. Рубаха, как назло, вечно задирается, и из-за этих подтяжек выгнутая спина Абрама выглядит-таки изрядно горбатой. Когда кто-то из нас берет иногда фальшивую ноту или когда все вместе мы начинаем с «ми» и во время пения скатываемся вниз и кончаем «ре» или «до», он ударяет нас, каждого в отдельности, камертоном по пальцам, говорит, что покуда пение не дойдет нам до самого мозга костей, людей из нас не получится.

— Протяните, — говорит он, — лапочки сами, по-хорошему… Уж если умения нет, покажите хотя бы, что есть желание.

Кроме меня пение должно дойти до мозга костей еще трем таким же пацанам, как я. Одного зовут Файвл, второго — Меерл, третьего — Зейдл.

Файвла прозвали в Кэпрештах «Файвл — дырявый король». Почему его так прозвали, знает один бог. Это тощий мальчишка с тонкими ногами, с длинным заостренным носиком, бровей у него не видно или вообще нет, волосы на его голове светло-желто-выцветшие, как недозрелая кукуруза. Когда он смеется, вид у него скорее плачущий, чем смеющийся. Дискант у него какой-то совсем особый. На самом верху, там, где кончается обычный дискант, у Файвла лишь начинается новый дискант с очень-очень тонкими и очень-очень высокими, вроде не горловыми, а головными звуками.

Мать Файвла бедная, забитая женщина, вдова. Живут они в маленьком домике возле кэпрештской синагоги. Мать Файвла здесь, в синагоге, служка. Кроме того, она тут сидит целый день и латает для кэпрештских торговцев рваные мешки. Когда бы мы ни зашли в дом, она вечно встречает нас оханьем. Красивый голос Файвла она называет не голосом, даже не голоском, а прямо-таки скрипочкой:

— Если бы где-нибудь на свете, горе мое, была у ребенка в горле такая вот скрипочка… Чтоб он был мне только здоров, ребеночек мой…

Файвл разговаривает с матерью сердито. Его, кажется, раздражает, что она называет его ребенком. Такого, как он, добытчика! Он вытягивается в рост, и его длинный, заостренный носик раздувается, как зоб у индюшки.

— Скрипочка-дрипочка! Если бы не пара сотен, стал бы я ему петь, горбуну! Так бы он и дождался.

Второго певчего, Меерла, зовут в Кэпрештах Меерл-телар. Не «телар» по-еврейски, то есть тарелка, а «телар» от молдавского слова «тылхар» — вор. С Меерлом случилась история. Как-то в четверг вечером дала ему соседка несколько леев — пойти купить ей дрожжей. Меерл забыл дорогу обратно. За те несколько леев он вместо дрожжей купил себе кружку семечек, стакан сельтерской и пару картинок из тех, которые, если чуточку намочить водой, приложить к обложке книги и потереть хорошенько пальцем, переснимаются на обложку. Соседка из-за этих нескольких леев подняла такой гвалт и наделала столько шуму, будто разбойники ночью напали на нее и обобрали дочиста. От этой истории осталось Меерлу доброе имя в Кэпрештах — Меерл-телар.

Имя, даже зазряшное, видно, не пустая вещь. Оно уже само делает свое. Несколько щербинок на лице Меерла, плевки сквозь зубы с присвистом, блестящие его глазенки остались бы его личным делом, не назови его Кэпрешты Меерл-телар.

Меерл-телар научил меня курить. То есть прежде чем научить меня курить, он показал мне, как он «пускает дым через глаза». И после того, как он здорово обжег мне руку цигаркой, «пуская дым через глаза», не помогли уже никакие разговоры — я кашлял, хрипел, едва не задохнулся, но курить он меня научил, Меерл.

Меерл-телар звал меня купаться в Реуте, уверял, что за каких-нибудь десять минут так научит меня плавать, что я стану самым лучшим пловцом в мире.

В день, когда Абрам Зильберман начал репетировать со мной соло, Меерл-телар показал мне пять пальцев, пригнутых у ладони, и заявил мне, что все те пять пальцев будут в моем рту, а зубки из моего рта лягут в его ладонь, если соло в хоре буду петь один я, рашковский вонючий внучек.

Но альт был у Меерла просто на редкость, так и лился, так и таял. Альт с разливом и широтой внизу. Наверху даже чуть с хрипотцой. Но как раз этот хрип придавал голосу особое обаяние. Когда я все-таки спросил Абрама, почему он Меерлу тоже не дает соло, у Меерла ведь самый лучший альт, Абрам хорошенько накричал на меня, сказал, что, во-первых, никто у меня не спрашивает, у кого самый лучший альт и у кого не самый лучший альт, во-вторых, никто меня не нанимал адвокатом, а в-третьих… в-третьих, я уже не очень-то понял, что к чему.

— Если б его альт, — сказал он, — был сам по себе, а он, Меерл-телар, сам по себе… Но когда бог захотел, чтобы они были вместе, то это ни к черту не годится…

Третий певчий, Зейдл, был старше нас всех и выше нас всех. Отец его и мать жили в Чичилештах, деревне километрах в двух от Кэпрешт. Они держали там лавку и каждую неделю брали товар у Довида Зильбермана в кредит. Зейдла звали и Зейдл Чичилештский, и Зейдл — двойная губа. Абрам одарил его еще тремя кличками: «перестоялый борщ», «глупая ряшка» и «дребезжащий горшок».

Зейдл пел у Довида Зильбермана уже третий год. Его дискант был действительно и перестоялым, и дребезжащим. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что отец и мать Зейдла были, бедняги, у Довида Зильбермана в долгу как в шелку, Абрам не давал Зейдлу никакого спуску. В перерывах, когда мы сидели и отдыхали, Абрам любил, бывало, подозвать к себе Зейдла и немножко позабавиться:

— Зейдл, иди сюда. Скажи правду, хочешь-таки стать кантором?

— Хочу.

— А кем-то другим не хочешь?

— Например, кем?

— Я знаю кем? Станешь, например, раввином.

— Хи-хи… раввином! Надо же уметь…

— Стань тогда просто богачом.

— Хи-хи… Надо же иметь…

— Значит, чтобы стать кантором, надо ничего не уметь и ничего не иметь, а?

— Хи-хи…

— Дивно. Дальше некуда. Протяни-ка, деточка, твою умную лапочку. Дай хоть взболтаю его маленько, этот перестоялый борщ…

Зейдл подыгрывал, он всегда отвечал, как Абрам хотел; еще «прихихикивал», как нравилось Абраму, после протягивал руку и получал свою дюжину камертонов по пальцам, чтобы пение дошло ему до мозга костей.

Разве, думал я, Зейдл на самом деле «глупая ряшка»? Может, он все это делает ради отца и матери? Или просто так сильно хочет стать кантором?

До Рашкова надо добираться в три езды. А до Чичилешт рукой подать. Можно же смыться пешком — раз-два, за один миг.

Две дочери были у Довида Зильбермана.

Старшая, Дуня, любила одеваться просто: простое платье, туфли на низких каблуках, волосы гладко зачесаны, никакой пудры на лице, никакой помады на губах. В Кэпрештах говорили, что Дуня, дочь Довида Зильбермана, как добрый кусок хлеба. Кажется, больше других я это мог сказать.

Дуня стелила мне постель и, может, двадцать раз взбивала подушку, чтобы мне было мягко спать. Дуня двадцать раз в день спрашивала, не голоден ли я. Дуня каждый вечер грела воду в тазу, чтобы я мыл ноги. Дуня нередко совала мне лей-другой в карман на порцию мороженого. Дуня, бывало, из-за меня схватывалась с Абрамом, обзывая его эгоистом, садистом и другими словами, смысла которых я еще точно не знал, но понимал, что для Абрама это совсем не лестные слова. Дуня расспрашивала, сколько у меня братиков и сестричек, как их зовут, в чем они ходят, что едят и во что играют, и при этом она всякий раз так вздыхала, что просто разрывалось сердце.

Мужа Дуни звали Исак. В Кэпрештах говорили, что он сын бельцкого сапожника. Да еще плохого бельцкого сапожника. Сапожника, который сидит на базаре и на что-то большее, чем набить на каблук набойку или нашлепать латочку на рвань, кишка у него тонка. Рассказывали, будто Дуня и Исак без памяти влюбились друг в друга и мир чуть не перевернулся, пока они не поженились. Но они поженились, ничего не помогло. Исак, говорили, вот такой, каким вы его видите, учится на доктора. Но учится вот уже скоро десять лет и еще не выучился, еще не доктор.

Помню его у Довида Зильбермана в доме в белом халате и белых матерчатых тапках. У него был втянутый живот, бледные впалые щеки и вся голова уже была как запорошенная снегом. Ранняя седина, говорили, пришла к нему от чрезмерной учебы и от слишком затянувшегося ухаживания за Дуней.

Исак любил заниматься мною. Он не давал мне ходить дома в шапке, срывал ее с моей головы, твердил, что голова должна дышать, голове надо дать свободу. Бывало, тащил меня за собой во двор, садился со мной на скамейке, пригибался ко мне, кивал на застекленную веранду и спрашивал потихоньку, нахожу ли я в этом какой-то вкус и зачем мне все это надо. Прежде чем я успевал ему что-то отвечать, он прикладывал мне руку ко рту и говорил, что пока еще рано толковать со мной о таких предметах, но он хочет, чтобы потом, когда я немножко подрасту, я начал кое о чем думать и кое-что начал сам понимать. Однажды я застал его сидящим во дворе и «оперирующим» птичку. Он подозвал меня и показал на своей ладони крохотное сердечко. Чуть виновато сказал мне, что это не была, упаси боже, живая птичка. Он нашел ее всю в крови под деревом, в траве. Кто-то, видно, бросил в нее камень и убил. Воскрешать мертвых пташек невозможно пока, сказал он, но понимаю ли я смысл того, зачем он сидит здесь и копается в птичьих внутренностях? Смысла я, конечно, не понимал. Мне только помнится, весь день кусок не лез в горло, и я понял, что Дунин муж Исак какой-то особенный человек, совсем не такой, как другие люди.

Дуню и Исака я любил, и они мне, кажется, платили той же монетой. Однажды я, помнится, забежал с улицы весь в поту, и канторша стала ворчать, что как раз когда будет нужда во мне, я буду сипеть, как бревно, что я забываю, что у меня есть хозяин, что мне платят деньги за это и кормят меня за это… Дуня подошла к матери, и губы у нее были белые, как папиросная бумага.

— Мама, что это за разговоры? Говоришь, как если бы кормила гуся…

А Исака я тогда впервые в доме Довида Зильбермана услышал разговаривающим таким громким голосом:

— Вот это они умеют… кормить… держать в клетке… и зарезать!

Младшая дочь Довида Зильбермана Таша была высокая и дебелая, с гладким круглым лицом, большой грудью и широким задом. Она никогда не сидела без скамеечки под ногами и выглядела так, будто она на последнем месяце и сейчас, в летнее время, приехала к матери, чтобы не сегодня завтра рожать.

Но вот такая, с грузным телом и грузными ногами, Таша все-таки ни на секунду не оставалась без дела. Она или круглила себе ногти маленькой пилкой, старательно отмачивала их в блюдце с теплой водой, красила красной щеточкой; или строчила на швейной машинке сверхъестественно огромный лифчик; или весь день варила варенье, фаршировала перцы, пекла баклажаны, стояла среди, может быть, тысячи банок и баночек, которые надо было перевязать белыми тряпочками, плотно накрыть крышками, чтобы потом, уезжая, можно было взять их домой и иметь там целую зиму чем заморить червячка.

Ташиного мужа, такого же высокого и дебелого, как Таша, звали Марчел. Жили они, как я слышал, где-то далеко, в Румынии, возле самого города Плоешти, где Марчел был вроде подрядчиком. Он ходил в доме Довида Зильбермана в шелковой пижаме, постоянно носил вдавленное в глаз стеклышко, ступал широко и важно, несколько длинных волосинок начесывал на блестящую лысинку и выглядел каким-то министром. По-еврейски он говорил с твердым, чужим акцентом, вместо «эфшер» произносил «эшфер» — можно было зубы сломать таким идишем. Весь день он держался возле Таши, либо суетился вокруг нее в кухне, среди банок и баночек, либо стоял рядом с ней и гладил ей руки, либо сразу же после обеда оба уходили в свою «спальню» и не выходили уже оттуда до самого утра.

Таша с мужем тоже относились ко мне неплохо. То есть относились и не плохо, и не хорошо. За все время они ни разу мне ничего не сказали и ни разу ни о чем не спросили. Они, кажется, ни разу меня даже не увидели. Были оба так заняты собой, собственным желудком и собственным телом, что никогда ко мне не присматривались, как не присматривались, например, к кошке, которая не раз, бывало, извивалась, терлась у их ног.

И когда я сталкивался иногда с Ташей и ее мужем нос к носу, у меня было такое чувство, что они меня только сейчас, впервые, заметили, глядят друг на друга и пожимают плечами:

— Смотри, что это за чужой мальчик?

— Смотри, слоняется чужой мальчик в доме, и все открыто, все настежь. Хоть бери и выноси все из дому.

Кэпрештская река Реут, или Ревет, как звали ее кэпрештские евреи, была, конечно, не так величаво-широка и могуче-раздольна, как рашковский Днестр, тут не было двух Рашковов — двух раздельных миров по обеим своим сторонам, пограничников с винтовками на плечах, водяных мельниц, одна возле другой, с их замшелыми крышами и пограничной таинственностью в серо-сумеречной глубине, страшных историй, которых никто к ночи не смел рассказывать.

Реут был, можно сказать, внутренней рекой. Рекой среди поля. Местами суженный, как климэуцкий ручей возле рашковского леса: перекинь через него длинную доску, распахни руки и помаши ими, чтобы удержать равновесие, — и ты уже на той стороне.

Но зато это была река единая — и на том берегу, и на этом берегу. А потому и река веселая: старики и дети плещутся в воде с криком и гиком сколько душе угодно; водовоз черпает обеими своими бадьями воду в бочки, а его клячонка, кожа да кости, плывет себе пока что в сторонке, задрав кверху морду с сияющими лошадиным блаженством глазами; прачка с высоко подоткнутой юбкой бьет на камне белье, полощет его, выкручивает, пригибаясь к воде, а я стою наверху, на пригорке, и лучше всего на свете вижу обнаженные ноги прачки.

Меерл-телар тащил меня на Реут, как только выпадает свободная минутка. Я люблю оборачиваться в поле лицом к местечку, издали озирать Кэпрешты, все Кэпрешты у меня на ладони. Люблю останавливаться наверху, на пригорке, и чувствовать терпко-угарный дымок. Меерл бежит под гору, уже раздетый, далеко впереди. Машет мне рубахой и брюками, я же люблю задержаться на несколько мгновений у самого последнего кэпрештского домика.

Люблю, люблю, — разве тогда я уже точно знал, что люблю?

В самом последнем кэпрештском домике живет Мордхе Гольденберг. Мордхе Гольденберг, я знаю, писатель. Рассказы, которые он пишет, печатаются в газетах и известны, говорят, повсюду. Здесь, в Кэпрештах, он просто меламед. В этом домике на самом краю местечка его школа. Домик чуть в стороне от дороги, вокруг него никакого забора; свободный, открытый двор, где ребята могут гоняться один за другим, играть, дать себе волю. Стою у дороги, хочу собственными глазами увидеть Мордхе Гольденберга. И вот выходит из домика худенький человек в жилетке и четырехугольной ермолке, с плеткой в руке. Хрипловатым голосом он кричит: «Марш в дом, пострелы, нелегкая вас возьми!» Шумная улица сразу умолкает, пустеет. Мордхе Гольденберг приближается тихими шажками к дороге, близоруко вглядывается в мальчишку, который стоит и не трогается с места: свой или не свой? Смотрит мальчишке в задумчивые, печальные глаза, ласково треплет двумя длинными сухими пальцами его худенький подбородок, и рашковскому мальчику чудится, будто Мордхе Гольденберг мягким, душевным голосом говорит ему:

— Иди, мой мальчик, иди к нам! Будем вместе!..

Это, конечно, чудится рашковскому мальчику теперь, пятьдесят лет спустя, когда ему уже за шестьдесят. Тогда он, конечно, даже в самых тайных помыслах не мог вообразить такого приглашения. Во всяком случае, даже много позже он не подозревал, что в эту святая святых кто-то его пригласит, а он сподобится войти. Точно так же, как тогда он не подозревал, что мальчишка, его одногодок, шумевший где-то там на главной улице мальчишка с прелестной ямочкой на подбородке, в гимназической фуражке с блестящим козырьком, по имени Герцл Гайсинер, станет когда-нибудь еврейским поэтом и будет зваться Герц Ривкин. И другой кэпрештский пострел с бледно-матовым лицом и красивыми серыми глазами, Герш Цельман, тоже станет в один прекрасный день еврейским поэтом.

Маленькое бессарабское местечко Кэпрешты лежало, разбросанное в степи, словно вынесенное наружу, и выглядело так, будто могут его, не дай боже, за одну ночь разворовать, растащить.

Позади местечка течет Реут. На главной улице каждый четверг ярмарка. На застекленной веранде Довида Зильбермана разучивает Абрам с певчими рошашоновское песнопение унсане-тойкеф.

Само название «Кэпрешты» идет от молдавского слова «капра». «Капра» значит «коза». Кэпрешты — козья страна.

Вот, значит, куда меня завели беленький чистый козлик, маленькая моя колыбель, песенка моего детства!

7

Был путь, и был привал, — кажется, только что я приехал на двух бричках с бубенцами через два вокзала и на поезде между ними, и вот опять уже надо ехать. Это будет, как видно, самая лучшая поездка. Бельцы — самый большой и самый красивый город. Чудеса о Бельцах рассказывает нам, впрочем, именно деревенщина Зейдл из Чичилешт, «дребезжащий горшок» и «перестоялый борщ». Потому что Зейдл вот уже третий год ездит с Довидом Зильберманом в Бельцы. Город Бельцы, рассказывает он, весь в электричестве. Блестящие фаэтоны с красными резиновыми колесами снуют по улицам взад-вперед, как божьи коровки. Улиц в Бельцах, может быть, триста, а то и четыреста. И если ты на минуточку выскочил из дому, не найдешь дорогу обратно, будь ты даже о ста головах.

Ночью перед отъездом я просто не находил себе покоя. Лежу в постели и глаз не могу сомкнуть. Мне-то известно, что для того, чтобы ночь поскорее прошла, надо зарыться головой в подушку и спать. Но как можно спать, если и темнота в доме, и голова, и подушка под головой, и все вокруг переполнено Бельцами, большим миром Бельц…

Перед самой зарей я, наверное, крепко-таки задремал. Потому что внезапно почувствовал, как кто-то тянет меня за ногу, и вижу, что Абрам стоит надо мной, щелкает меня по носу.

— Вот этот вот даже мессию проспит!..

Так оно всегда. Сам, наверное, здорово ночь продрыхнул, а я, значит, тот, кто проспит мессию.

На улице уже ожидает подвода. Простая телега, туго набитая соломой. На перекинутой поперек доске уже восседает Довид Зильберман в клеенчатом дождевике, излучающем такой блеск, словно мы уже после дождя, а не, упаси боже, перед дождем. Рядом с кантором сидит бас Биньомин в башлыке, завязанном спереди двумя концами, как женский платок. Зейдл, Меерл-телар, Файвл и я садимся в телегу и даже не сидим, а лежим в соломе, похожие на связанных телят. Абрам Зильберман лихо вскакивает в телегу рядом с возницей. Дуня и Таша, дочери Довида Зильбермана, остаются стоять на пороге в мужниных пиджаках поверх ночных рубах и машут нам руками: уезжайте на здоровье и приезжайте на здоровье!

Мы шажком переехали Реут, переехали не по мосту и не на пароме, а просто через такое узкое, плоское место, что намокли только колеса телеги, не больше. Потом миновали первую деревушку после Кэпрешт — Цэгэнешты. Маленькая цыганская деревенька. Несколько облезлых хатенок с черными соломенными крышами. Полегшие деревянные заборчики. То ли дворы, то ли не дворы. На дверях висели швары табака. Около скирды коза жевала кукурузные стебли. На завалинке сидела молдаванка и кормила грудью младенца. Цыган что-то не было видно в цыганской деревушке.

Меерл-телар встал в телеге и начал кричать: «Хольдере-мольдере!» Довид Зильберман крепко обругал Меерла, а Абрам повернулся лицом к нам, смачно рассмеялся и сказал, что кричит Меерл как раз по первому сорту, на верхнем «си».

— Так они тебе и будут сидеть дома, чернявые, — сказал Абрам, — делать им нечего.

Довид Зильберман с наслаждением, по-философски, взял свою бороденку в горсть.

— Скитаются, бедняги… точно как мы вот скитаемся, — сказал он с такой усталостью и таким надломом в голосе, как если бы мы в этой телеге скитались вот уже две тысячи дней, а не отъехали от Кэпрешт на какие-то пять-шесть верст.

Пошел длинный разговор о цыганах. Бас Биньомин спросил:

— Они происходят от египтян, а, реб Довид?

— Каких там еще египтян! — дал Довид самый вразумительный ответ.

Абрам сказал:

— Своей грязищей они себя защищают. Как роза защищает себя своими шипами. Чтобы ее не хотели трогать и не могли сорвать.

— А мы чем защищаемся, реб Довид?

— Канторством, Биньомин.

— Пением?

— Не забывайте, — «и плакали». Пением и плачем, Биньомин.

— Мольбой, значит, реб Довид?

Мы, связанные телята, лежали в телеге, в соломе, и, конечно, в этот долгий разговор не вмешивались. Мы беззвучно шалили, то и дело награждали друг друга щипками и, закусив губу, удерживали крик, чтобы не заработать от Довида, Абрама или даже Биньомина крепкого нагоняя.

Цыганский табор мы все-таки потом встретили, но гораздо позже, когда уже оставили позади больше половины пути. Около рощи мы остановились, чтобы подкрепиться и передохнуть. Издалека виднелось несколько цыганских шатров, одна-две лошаденки со спутанными ногами, два распряженных, с латаным верхом воза, дымки и огни костров между ними. Наша телега тоже стояла распряженная, с задранным дышлом. С чего это вдруг Довид Зильберман именно здесь велел сделать привал?

Сбежался десяток цыганят с черными пупами наружу, выстроились вокруг нас, наблюдали с жалостными лицами, как мы сидим на траве и едим. Довид Зильберман велел вынуть из саквояжа с едой кусок калача, разорвать в длину на узкие полоски селедку. В мгновение ока цыганята расправились с калачом и селедкой и снова уставились нам в глаза.

Прямо перед нами встала молодая цыганка в платье из одних лент, с несколькими рядами бус вокруг шеи, с монистами, вплетенными в косы. Она мигом стасовала колоду карт и пристала к Абраму, чтобы он показал ей ладонь, и она ему сразу скажет, сколько лет ему жить и сколько он будет иметь детей. Довид Зильберман, пряча улыбку в бороду, начал копаться в кошельке, выбирая мелочь.

Цыганята, почувствовав сильную конкурентку, вдруг стали подпрыгивать, подрагивать плечиками, дергать головенками, вскидывать локотками, шлепать себя по голым животикам, но коленкам — словом, показывать нам свою вовсе не простую цыганскую пляску. Несколько мгновений — и мы уже сидели на траве, окруженные, может быть, половиной табора. Цыган в распахнутой грязной рубахе, с гривой до плеч схватил скрипку и заиграл знаменитую «Чокырлию» — «Жаворонка». Неистовство струн оборачивалось птичьими трелями, жаворонковым пением, лесными голосами и лесным эхом. Целая роща трепетала и заливалась у цыгана на плече.

Довид Зильберман поднялся с травы и тихо сказал Абраму:

— Ну как, показать им, что мы тоже что-то кумекаем, а?

Абрам сначала отмахивался, пожимал плечом: что вдруг, ни с того ни с сего? Но тут же достал из бокового кармана камертон, спросил отца: «Кевакорас…», да?», снова выслушал камертон, и тут же певчие выстроились возле Довида Зильбермана и Абрама, по одну и по другую сторону, совсем как в синагоге, у алтаря. Приложив палец к губам, Абрам показал нам, чтобы мы начали тихо-претихо — пианиссимо. Сперва еле слышное, как далекий плач заблудившейся овечки, а дальше нарастая все громче, все сильнее, словно крик безутешного пастуха среди гор, словно дикий вой отощавших волков, наше пение отзывалось где-то в глубине рощи, сливалось с шумом зеленой кукурузы в полях:

Как… бе… как бе… ре-жет… Как бе-ре-жет, ой-ой, пастух, ой-ой, стадо…

Цыганский табор расположился вокруг нас; мы, словно возле алтаря, стояли торжественно под небом, будто под синим куполом. Солнце над нами плавилось, как огромная сальная свеча. Один только наш возчик, колдуя над упряжью двух своих лошаденок, хмуро косился на нас со стороны, как на нечистую силу: мол, вам бы мои заботы, бездельникам, не сходили бы с ума среди бела дня…

От Кэпрешт до Бельц в тот день, помнится, миновали добрый десяток сел и два-три местечка. Все в моей памяти перемешалось и стерлось: заборы, соломенные крыши, верхушки церквей, виноградники, холмы и долины, местечковые крылечки, лавки, кучки бородатых евреев. Но ту остановку возле рощи помню во всех мелочах. Цыганка с монистами в косах, длинноволосый цыган со скрипкой стоят перед моими глазами, словно это было вчера.

Я только до сих пор не могу понять, что тогда произошло. Какой нам был смысл распевать перед цыганским табором? С какой целью велел Довид Зильберман остановиться именно там, возле рощи?

А может быть, это случилось без всякого смысла и без всякой цели?

Разве во всем и всегда должен быть смысл?

8

Бельцы.

Синагога, где Довид Зильберман в осенние праздники уже в третий раз будет красоваться у алтаря в своем черном канторском облачении, с пышной кистью на восьмиугольной канторской ермолке, что выглядит черной короной на его голове, — синагога эта называлась «Врата небесные».

Всего-навсего. Ни больше ни меньше.

Вот здесь, значит, в этом святом храме, и находятся ворота небесные. В Кэпрештах Довид запачканный, Кэпрешты не допускают своего певца даже близко к алтарю, здесь же, в чужом городе Бельцах, он, значит, имеет доступ к самим воротам, его мольбы будут услышаны именно там, где нужно, лягут у самого трона, у самых ног вседержителя, и будут отпущены все грехи, будет вымолен для народа воистину счастливый и добрый год.

Бельцы, как видно, умнее Кэпрешт или, кто знает, может, глупее?

Синагога «Врата небесные» находилась на Дворянской улице. Как раз напротив ворот небесных, чуть пониже, стояли железные, выкрашенные в серое ворота литейного завода Розентулера. Ворота против ворот. Одни, можно сказать, сплошная духовность, вторые сплошная вещественность. Так оно и выглядело, будто одни ворота парят в воздухе, а вторые стоят обеими своими железными ногами на земле.

Но это уже совсем другая история. Она пока что к нашему рассказу не относится.

Дворянская улица по логике вещей должна была быть населена сплошь дворянами. Видел же я на Дворянской улице одних веревочников. Впервые я узнал об этой новой для евреев профессии. С утра весь день на тротуарах лежали кучки конопли, около кучек конопли стояли какие-то одноколесные машины. У каждой машины работало два веревочника. Один совал в машину куски конопли и крутил ногой колесо, как крутят ногами швейную машину, второй тянул из машины готовую веревку и вот так, с веревкой в руках, уходил, сколько было возможно, до самого конца улицы. Веревочники встречались с веревочниками. Веревки перепутывались с веревками. Веревки потолще, веревки потоньше, совсем тоненькие веревки. К вечеру Дворянская улица вся была выткана, оплетена, перетянута веревками. Откуда взялось столько веревочников? Для чего миру столько веревок?

Не один такой нелепый вопрос задавал я себе в Бельцах.

Нас, певчих, разместили пока у хозяев. Меня взял к себе, можно сказать, хозяин из хозяев — еврей по имени Анчл Гройсман, владелец солидной корчмы в одной из боковых улочек между Дворянской и Николаевской. На высечке корчмы был изображен попугай с большим крючковатым клювом, прямо как у орла, а над попугаем была полукруглая надпись «Ла папагалул весел» — «У веселого попугайчика», значит. Дверь и оба передних окна были одеты в железные шторы, которые по утрам поднимались, а по вечерам опускались с таким трудом и таким гулом, что вся улица слышала это.

Зал внутри был тесно заставлен белостругаными столиками. На стене висел «Реджеле Фердинанд», и возле самого короля можно было прочесть на картонке всю философию корчмы: «Пей — умрешь, не пей — умрешь, пей же, брат!»

Господин Анчл Гройсман был, вопреки фамилии, маленький, щуплый человек с остроконечной подбритой бороденкой, некогда желто-красной, а ныне серо-белой. Он постоянно носил синий сюртучок с развевающимися полами, был вечно заморочен делами, всяческой беготней и суетой, и среди хмельных гостей, сидевших за столиками, казался скорее прислужником, чем владельцем солидной корчмы.

Зато мадам Хана, жена Анчла, имела вид настоящей корчмарки. Во-первых, она сидела на возвышении в глубине зала, у полок, уставленных сплошь бутылками. Во-вторых, она была ужасно толстая, сидела на двух стульях, и обе ее груди лежали на всей стойке; в-третьих, о ней рассказывали такую историю: некий дюжий нахал стал к ней приставать, требовал от нее чего-то покрепче водки; она сказала: «Пошли», завела его в заднюю комнату, подняла одну юбку, вторую юбку, из кармана третьей юбки вытащила бутылку девяностошестиградусного спирта и сказала: «На, босяк, вот тебе покрепче. И гори огнем…»

Меня корчмарка звала соплячком. Ее приветливая улыбка словно ласкала меня.

— Соплячок что-то уже сегодня имел во рту?..

— Выпьешь стакан цикория с молоком, соплячок?..

— Садись вот сюда, соплячок, за столик, и будь человеком среди людей!..

У господина Анчла и мадам Ханы была одна-единственная дочка Люба. Они ее, свою единственную, берегли как зеницу ока. Не давали ей даже шагнуть на порог корчмы. Из залы уходил узенький коридор с тремя дверьми в три отдельные комнаты. В одной комнате спали хозяин с хозяйкой, вторую комнату отдали мне, а третья комната, увешанная сплошь коврами, с дверью, затянутой плюшевым, вышитым золотом занавесом, как священный ковчег, была комнатой Любы, любимицы.

У Любы были черные жгучие глаза, черные, с блеском волосы, рассыпанные по плечам, нежная белая шея, белые-белые зубки.

Дома она носила, по-моему, слишком тонкие платьица — на спине проглядывали сквозь платье все три пуговки тесно застегнутого розового лифчика.

Однажды, поймав меня с поличным, перехватив то есть брошенный мною украдкой взгляд, она без стеснения спросила, люблю ли я уже девушек.

— А зачем их надо любить? — не растерялся я.

— Потому что канторы, говорят, большие юбочники.

— Я еще не кантор.

— Но ты хочешь быть кантором? Скажи правду… — сверкнула она на меня своими черными жгучими глазами, и я никак не мог взять в толк, зачем ей надо непременно знать, хочу я быть кантором или не хочу быть кантором.

Люба уже окончила гимназию, раза два пыталась сдать бакалавриат, сидела пока дома. Ей, думаю, было года двадцать два. В глазах одиннадцатилетнего мальчика она, конечно, выглядела не вдвое, а втрое-вчетверо старше. И малейшая нескромная мысль о ней казалась большим грехом и большим оскорблением.

Вечером, когда Люба, бывало, наряжалась на прогулку, она подзывала меня к себе, просила поправить платье, и я ловил ее взглядом в зеркале и в обаянии красоты и видел себя у ее ног, заслужившего вполне, чтобы меня секли и кололи, жгли и палили.

Бельцы меня утомляли страшно. В субботнюю ночь, на слихес, когда мы впервые должны были показать во «Вратах небесных», на что мы горазды, мой хозяин господин Анчл еле меня добудился. Я шагал с ним в полусне по темным ночным Бельцам, пел затем в полусне слихес и сам не помню, как это происходило. Помню только, как в тумане, что потом, дома, на своем диванчике, сразу же снова заснул одетым, а Люба хлопотала вокруг меня, потихоньку сняла с меня ботинки и носки, расстегнула рубашку, а я отбивался ногами, не давал снимать с меня одежду, хоть убей.

Как раз в те дни в Бельцах играла виленская труппа. На круглых рекламных тумбах были расклеены афиши с большущими буквами: «Певец своей печали». Я не очень-то понимал, что означает название пьесы. Но и младенцы в люльках у нас уже знали, что означает виленская труппа. Булов, Штейн, Камень — даже в Рашкове, который никогда до тех пор и никогда после того в глаза не видел их, шумели об этих актерах. Помню, с самого раннего утра я уже сидел на ступеньках у театральной кассы и первым взял билет на «Певца своей печали». (Он  в о с п е в а е т  свою печаль? И почему вдруг печаль? А уж если печаль, почему вдруг  п о е т?) Но сейчас надо было обдумать другое: как вернуться из театра ночью так поздно и чтобы господин Анчл и мадам Хана не выгнали меня наутро из дому? Я, конечно, попросил совета у Любы. А Люба решила задачу очень просто: я постучу пальцем в ее окно, она потихоньку впустит меня через заднюю дверь, отец с матерью даже не увидят и не услышат.

В театре я слонялся как потерянный. Билет у меня был «стоячий», а стоять, значит, могли где хотели. Народ сидел на скамейках и лущил семечки. Я передвигался вдоль стены все ближе и мало-помалу продвинулся до самого занавеса. Как же не посмотреть, что творится с той стороны, внутри? Кто-то белил какую-то стенку и щеткой брызнул мне прямо в лицо. Я утерся рукавом, в театре стали гасить лампы, и я совсем-совсем близко увидел, как старая бабка с очками на носу, с двумя быстро снующими спицами и чулком в руках напевает беззубым ртом внуку: «Иошка на скрипке, Берл на контрабасе…» Вдруг бабка в красноватом свете одного-единственного рефлектора сбросила с себя шаль, старушечью кофту, отшвырнула очки, чулок со спицами и осталась стоять посреди сцены не древней сгорбленной старухой, а стройным, красивым юношей — Иошкой-музыкантом… Черный, закопченный трубочист вошел в дом не через дверь, как все люди, а через дымоход, через печку… Куролапничка все время кудахтала, как курица… Иошка-музыкант влюбился в дочь богача, терпел во всех трех действиях невзгоды и беды, лишился под конец ума, рвал на себе рубаху, занавес медленно опускался, а народ бешено хлопал, стучал ногами, чуть не разнес театр. Признаюсь, я далеко не все понял, что происходило на сцене. Возможно, на сцене показывали одно, а я видел другое. Я только знал, что сам, своими глазами, посмотрел виленскую труппу. И знал, что любовь к дочери богача кончается плохо, хуже не может быть.

Я шагал один по темным пустым бельцким улицам и не боялся. Пожалуй, я больше боялся стука в Любино окно. Люба, видно, лежала в постели и не спала. Она тотчас же встала, тихонько отперла заднюю дверь, и в уличном свете, вломившемся в открытую дверь, я увидел Любу в одной ночной рубашке, слишком длинной, слишком широкой, слишком тонкой ночной рубашке. Мне показалось, будто рубашка сама по себе, а она, Люба, сама по себе.

Люба заперла дверь и шепотом спросила меня, понравился ли мне театр и был ли театр с любовью.

— Не с любовью… — ответил я. — То есть да, с любовью… но не с хорошей любовью.

Люба спросила, почему мне так холодно, и, взяв мои ладони в свои, согревала их у себя под мышками. Я снял ботинки у двери. Вот так, босыми ногами, мы пошли к своим постелям.

Все это я помню едва-едва, как сквозь сон.

Две бельцкие ночи — как сквозь сон. Одна ночь отпущенья, прощенья. Вторая ночь — начала нового списка грехов…

9

«Бог и люди позавидуют нам». Нам, бедным, несчастным певчим. Каждое утро мы репетируем во «Вратах небесных», у самого алтаря. Довид Зильберман на другой же день после первых слихес и потом, после обоих дней рошашона, уезжал домой, в Кэпрешты, к жене и своим делам. Не хватает сейчас, у алтаря, спины Довида. Спины, у которой есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, даже нос, чтобы вынюхивать, как мы стоим, знать, что делаем в это время руками и ногами, с каким усердием «читаем», о чем думаем, когда «держим тон», — спины самого господа бога. В пустой синагоге звучат не столько наши голоски, сколько наши отголоски. Наши голоски как бы соперничают с нашими отголосками. Один среди нас под куполом «Врат небесных» Абрам Зильберман выглядит меньше и сгорбленнее. Ворот его рубахи распахнут, галстук сбит на сторону, шляпа сдвинута на самый затылок. Но Абрам, видно, плюет на то, как он выглядит под куполом «Врат небесных». Осталась всего неделя до конца йомкипура, когда он возьмет у отца всю выручку и укатит обратно в Прагу, где он станет в свое время аптекарем или не станет в свое время аптекарем, но жить будет пока что, до будущего года, там, а не в вонючих Кэпрештах. Окна синагоги с улицы облеплены головенками мальчишек-завистников. Окна, как окна всех синагог, большие, высоко над землей. Зависть же еще больше, еще выше. И торчат эти головенки в окнах, как будто подвешенные. То и дело показывается головенка и исчезает. Они висят, и едят нас глазами, и не могут насытиться. И когда служка Нахман гонит их палкой, окна пустеют ровно на столько секунд, сколько продолжается ворчливое шествие Нахмана обратно от окна до двери. «Бандиты» на улице, завистники, завидуют не столько нам, приезжим певчим, сколько новому бельцкому певчему Сашке Штранвасеру. Ладно уж, с нами куда ни шло. Так суждено. Такими родились. Но как это вдруг, за одну ночь, ни с того ни с сего, Сашка стал певцом? Бас Биньомин говорит, что этот Сашка поет совсем как ворона с куском сыра в клюве… У отца Сашки Штранвасера на Петроградской конфетная фабрика, а здесь, во «Вратах небесных», у него первое место у восточной стены. От конфет, говорит Биньомин, пока еще никто в мире не заимел красивого голоса. Ни дисканта, ни альта, ни баса.

Так говорит Биньомин. А вот же Сашка Штранвасер заимел.

И, может быть, самый красивый голос. Потому что на рошашоно он стоял среди нас у алтаря в самой красивой шапочке, одетый в атласную, с иголочки, самую красивую ряску, а на шее у него был талесик с лучисто-серебряным шитьем, самый красивый талесик. Довид Зильберман велел, чтобы Сашка пока только стоял и шевелил губами. Когда все-таки Сашке захотелось издать горлом какой-то звук, спина Довида сразу почуяла и гневно пригнулась к басу Биньомину: «Ну-о… Осел — губами!..» Чтобы, значит, Биньомин дал знать Абраму, чтобы Абрам дал знать ослу, значит, Сашке, — пусть поет одними губами. Но знают ли прихожане, что самый красивый талес может только шевелить губами? Половина синагоги, от двери до балемера, была полна веревочников. Евреев без мест и, кажется, даже без талесов. Близко от нас, в «центре», сидел мой хозяин Анчл Гройсман со свежеподбритой бородкой. Прямо напротив него, почти совсем рядом со священным ковчегом, отец Сашки Штранвасера в крошечной ермолке на макушке. Оба то и дело довольно переглядывались, и оба то и дело кивали головами на нас, певчих, то есть на него, на Сашку: в этом году, мол, все совсем по-другому, совсем другое пение в этом году!.. Но головенки завистников в окнах очень хорошо знают, что за фрукт этот Сашка Штранвасер. В окнах морщат носы, высовывают языки, грозят кулаками: пусть только кончится репетиция, и целым этот паршивец домой не придет и завтра из дому не выйдет. Кто-то из нас еще должен каждый день провожать Сашку домой. Делает это, конечно, Меерл-телар и ходит с полными карманами конфет и плюет на весь мир. Конфеты пробуем мы все, хотя потихоньку злимся, считаем, что это не очень-то чистые конфеты. После репетиции мы слоняемся по бельцким улицам. Я останавливаюсь у книжного магазина Левтова, разглядываю новехонькие книги в витрине на стеклянных полках. Среди книг тот же «Реджеле Фердинанд», что в корчме моего хозяина. Не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что куда ни иду и где ни стою, все имеет такой же вкус, как конфеты Сашки Штранвасера.

Люба хотела, чтобы у них дома осталась моя фотография. У них дома — это значит на столике в Любиной комнате, увешанной внутри сплошь коврами, с дверью, затянутой плюшевым, вышитым золотом занавесом, как священный ковчег. Фотограф поставил меня у холщовой стенки, разрисованной деревьями и лесенками с перильцами. Он приподнял мою голову и втиснулся в какой-то черный рукав. Он то и дело поправлял мою голову, а она то и дело скашивалась. Откуда на лесенках деревья? И откуда взялся я сам возле лесенки и возле деревьев? Я, в певческой шапочке, с двумя черными пелеринными крыльями на плечах и талесиком на шее? Хожу по бельцким улицам, держу в руке конверт с полученными фотографиями и в который раз разглядываю себя издалека. На фотографии талесик выглядит таким же лучисто-серебряным, как у Сашки Штранвасера. И не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что талесик на моей шее такой же нечистый, как Сашкин. До конца йомкипура остались считанные дни… Бог и люди могут нам позавидовать.

Потом, перед самым концом, произошло то, что произошло. То, что можно сказать, должно было произойти.

Не случись этого, пожалуй, вся эта история, во всяком случае сейчас, через пятьдесят лет, не была бы написана.

В первые мгновения случившееся не очень меня потрясло. Одиннадцатилетний мальчишка не в силах был, конечно, в первую минуту все охватить и осмыслить. Наоборот, в первые мгновения это меня даже обрадовало — необычное, запретное, острое…

По логике вещей я должен был сперва ужаснуться. Потом постепенно привыкнуть к ужасному, успокоиться. Было же наоборот. Потрясение пришло позже, нарастало постепенно.

Пусть читатель не подумает чего-нибудь. Случилось похуже…

Даже в гостинице, где Довид Зильберман остановился, утро выглядело по-йомкипурски.

Во всяком случае, в моих глазах.

Фонарь над парадной дверью еще висел непогашенный. На нескольких ступеньках, что вели вверх, к номеру Довида, коврик под нашими ногами был той же приглушающе чинной мягкости, каким был накануне вечером коврик во «Вратах небесных» под коленями кающихся и бьющих себя в грудь. Мы сидели в гостиничном коридорчике на соломенных стульях и говорили друг с другом, казалось мне, каким-то особенно трепетным шепотом. Довид, как видно, вчерашнюю трепетность колнидре прихватил с собой сюда, в гостиницу.

На тротуарах сегодня веревочников не было видно. Улицы были, возможно, так же подметены и так же утренне тихи, как каждое утро. Но сегодня это выглядело по-йомкипурски убранно, по-йомкипурски тихо.

Абрам пошел к отцу, а мы покуда сидели в коридорчике и ждали. С чего это вдруг велел нам Довид Зильберман прийти рано утром сюда, в гостиницу? Бас Биньомин злился на нас.

— Сидите тихо и имейте терпенье. Не болтайте… Здесь гостиница! — сказал он таким сердитым шепотом, как если бы сказал: «Здесь вам не алтарь, где вы вечно болтаете».

Из-за твердого стоячего воротника с загнутыми концами подбородок Биньомина выглядит сейчас более низким, более мощным, что ли. Очень тонкая улыбочка, спрятанная где-то глубоко в складках подбородка, придает всему какую-то большую таинственность.

— Имейте терпение. Все увидите собственными глазами… Не болтайте только!

С той же таинственностью поддержал Биньомина Зейдл чичилештский: уж он-то, слава богу, здесь с Довидом Зильберманом третий йомкипур. И именно потому, что Зейдл уже «дребезжащий горшок», он знает такое, чего мы, мелюзга, не знаем и что даже во сне нам присниться не может…

— Так он ведет себя, реб Довид, все годы… И что ты ему сделаешь!

Абрам пришел нам сказать, что можно уже войти к отцу. Первым, помню, бросилась мне в глаза белая йомкипурская ряса Довида, висевшая против двери на отдельных плечиках, накрахмаленная, видимо свежевыглаженная, такая белая, что просто сияла. Лишь потом я увидел стол, стулья вокруг стола. Лишь потом — Довида. Стол был придвинут к кровати, накрыт скатертью. Глубоко в низком мягком кресле сидел Довид, помятый и сгорбленный, совсем не такой, как его ряса на стене. Он поднялся, насадил на нос пенсне, опять стал собой. Показал нам рукой на стулья, на кровать. Вот так, без слов, кивнул Абраму, и Абрам раскрыл стол, как открывают занавес. Мы все переглядывались между собой и не знали, хорошо мы делаем, что переглядываемся, или нехорошо. Меерл-телар дал мне под столом крепкого щипка. Файвл закашлялся, поперхнулся. Довид Зильберман повернулся к басу Биньомину:

— Пропустим сперва по рюмочке, а, Биньомин?

— Как прикажете, реб Довид.

— Какой еврей перед постом обходится без капельки водки? Для малышей у нас есть гоголь-моголь… Вы им объяснили, Биньомин, почему мы это делаем?

— Я им сказал, реб Довид, чтоб они не болтали…

— Бе, ме… Кантор разве всегда должен быть дурнем, Биньомин?

Довид сам налил три рюмки. Одну рюмку протянул Биньомину, одну рюмку — Абраму. Потом сказал: «Будем здоровы, доброго нам всем года!» — и первым осушил свою рюмку. Закусил ломтиком калача, взял с тарелки кусок холодной курятины. Жуя, выглядел очень помятым, говорил опять, казалось, с одним Биньомином:

— Простота-темнота постится. Они хотят, Биньомин, отделаться постом. Мне, посланцу общины, говорят: заступайся, проси, восхваляй, воспевай! С пустым желудком, Биньомин, не восхваляется и не воспевается. Знаете, что я вам скажу, Биньомин? Он сам там, наверху, тоже не любит голодных посланников…

Помятость стала понемногу с Довида сходить. Засверкало пенсне на его носу.

— Все они, Биньомин, постятся ради себя, ради собственной шкуры. Мы берем на себя этот грех ради пения, Биньомин. Вы же знаете историю «Троих, которые ели». Ну да, трое велели кушать на йомкипур, чтобы можно было справиться с эпидемией. Я, посланец общины, Довид Зильберман, велю вам, дети мои, кушать, чтобы мы могли пропеть наше пение…

На носу Довида сияло пенсне. Засияли щеки Довида, лоб Довида. Не сияла только больше белая ряса Довида на стене.

Во всяком случае, в моих глазах.

Уже тогда, как видно, в одиннадцать лет, действовало во мне мое «наоборот». Довид Зильберман велел нам есть, чтобы мы могли петь, — я, наоборот, из-за этого перестал уметь петь. Я уже тогда знал о том деревенском парнишке, который вдруг среди молящихся евреев в талесах свистнул изо всех сил. Я представил себе, как неотесанный мальчишка стоит в синагоге в своих тесных праздничных ботинках, держит молитвенник в руках вверх ногами, смотрит на нарисованные знаки зодиака на потолке, ковыряет у себя в носу и вдруг сует два пальца в рот. Белая борода раввина поворачивается к прихожанам: «Ну-ну, где он, тот цадик, который свистом своим распахнул небесные ставни, чтобы мольба наша была услышана?..» Небесные ставни я себе вообразил очень простыми: совсем как наша чердачная дверца, которую отец подпирает поленом, когда чердак проветривается. Я стоял сейчас у алтаря и точно так же смотрел вверх, на все двенадцать нарисованных на куполе знаков зодиака. Эта же история, думал я, но наоборот. Тот свист распахнул ставни, наш «свист» утром в гостинице ставни закрыл. Даже отскочило полено, и дверца замкнулась на семь замков. Я стоял у алтаря измученный. Как если бы пост был постом. Как если бы он длился несколько суток. Прихожане в талесах смотрели на нас с бледными сочувствующими лицами: ай-ай, бедняжки, даже капли воды в рот не брали и так себе разрывают горло… Спина Довида Зильбермана, упрятанная в рясу и покрытая талесом, казалась им согнувшейся под бременем возложенных на нее ими, прихожанами, бед и забот.

Я же видел наоборот. Через талес и рясу я видел багровый, в складках, затылок Довида. Будто от двух-трех кусочков еды и рюмки-другой водки затылок может так раздуться и раздаться.

Высокие свечи кругом на окнах чадили, горели желто-черными дрожащими языками, бросали вверх, к нарисованным знаком зодиака, завитушки дымных колец. Мне казалось, что дымки превращаются наверху в буквы. Из букв образуется там не слово «шадай», но слово «шекер». «Ложь, ложь», — повторял я себе все время, и это слово мало-помалу съедало мой красивый альт. Абрам подмигнул мне, чтобы я начал соло. Из моего рта вышло не пение и даже не ржание, как у Сашки Штранвасера, но какой-то вопль, какой-то свист, почти совсем как у того неотесанного деревенского парнишки. Довид Зильберман в бешенстве нагнулся к басу Биньомину: «Ну, с паршивцем кончено! Меер и Зейдл вместе!..» Чтобы Биньомин, значит, сейчас же передал Абраму, чтобы Абрам передал мне, что больше соло я не пою, что петь мое соло будут Меерл-телар и Зейдл чичилештский вместе. Не знаю, произошло ли что-нибудь после моего свиста с небесными ставнями. Что-то я не видел белой бороды раввина, обернувшейся к молящимся. Знаю только, что до самого вечера я простоял со стиснутыми губами и скривившимся лицом, словно и вправду носил ужасно тесные ботинки. Я даже, кажется, тоже несколько раз ковырнул у себя в носу. Недоставало только сил закинуть ботинки за плечи и уйти, убежать. Между нами говоря, такой силы мне потом, позже, много-много раз не хватало.

Вечером в доме старосты «Врат небесных» я видел, как Довид Зильберман и бас Биньомин, и даже Меерл, и Файвл, и Зейдл разговлялись. Все вокруг длинного стола пели. Каждый певчий в отдельности исполнил потом кое-что свое. Я сидел совсем один где-то у края стола. Сидел, как маленький дурачок среди больших умниц. Довид Зильберман смотрел на меня поверх пенсне и заступался за меня:

— Оставьте его. Вы же видите, у него меняется голосок. — Он подмигнул старосте. — У него уже не то на уме, у пацана. А когда появляется на уме не то, ну-ну, голосок начинает меняться…

10

И опять о моем дедушке Зусе, царство ему небесное.

В вагоне, по пути домой, я уже не сидел, как два месяца назад, простачком с вытаращенными глазами. Я был зрелый человек. Умудренный, повидавший свет, уже поездивший поездом и уже походивший пешком, прошедший через огонь и воду, за эти два месяца прямо, можно сказать, постаревший.

Бельцкие высокие фабричные трубы, крыши, телефонные столбы, потом поля, сады, дороги — все уходило, кружась, не вызывая во мне никакого удивления, я уже знал, что так это происходит — так вот это крутится…

На вагонную скамью сел рядом со мной дедушка Зуся. Сердце разрывалось, когда я глядел на него. Маленький, съежившийся, с белыми губами и нерасчесанной грустной бородой. Сплошь закутанный в скорбь.

— Ну, спрашиваю тебя, разве делают так?

— Как?

— Ай, как ты проиграл…

— Не проиграл, дедушка, выиграл.

— Не понимаю, что ты имеешь в виду, внучек мой?

— Ведь это вранье, дедушка, обман.

— Знаю. Хорошо знаю, что все они жулики, воры, мошенники. Но оно-то чем виновато?

— Оно?

— Ну да, пение. Уродился с тем самым… во-во-во… и сам проиграл, как в карты…

— Нет, дедушка, может, это самое «во-во» в другом.

— В чем же?

— В стиснутых губах. В молчании…

— Не понимаю, что ты имеешь в виду, внучек мой.

Дедушка Зуся пожимал плечами, поднимал брови, пожевывал кончик своей бороды и вот так, ни с того ни с сего, на какой-то станции перебросил через плечо свой узелок и исчез. В вагон валом повалил народ. Бабки с корзинами кур. Вояжеры с полными чемоданами образцов. Попик с заплетенной косичкой на спине. Маклеры по зерну. Несколько солдат. Гимназисты. Какой-то слепой нищий…

У меня разрывается сердце, что дедушка Зуся не успел прочитать хоть одну из моих историй. Подойди ко мне, дедушка, и присядь рядом за стол. Помню, ты сажал меня на колени и говорил: «Слушай сюда…» Рашковские раввины придумали тебе прозвище «Зуся-босяк»… Ай-ай-ай… Сядь же, дедушка, возле меня и слушай сюда. Твой внучек, певец, почитает тебе. Послушай его пение…

Пер. Г. Перов.

 

В ДЕНЬ, КОГДА РАШКОВ СТАЛ СОВЕТСКИМ

Многое произошло в тот день.

Сам я тогда не был в Рашкове. Рашковцы рассказывают. А когда рашковцы рассказывают, то это как если бы ты видел все своими глазами, как если бы сам был при этом.

Портняжки тащили на плечах свои швейные машинки, говорили друг другу «мазлтов». Несли их, словно заранее между собой сговорились, вверх по улице, в магазин Шойхетмана с большими добротными ставнями, который уже давно пустовал, давно уже не был магазином. Выстроили там машинки одну за другой, как школьные парты в классе, начали строчить все вместе с веселым, задорным пением, распахнули настежь окна; пусть вся улица видит, что они, голодранцы с задворок, вонючие портняжки, как их тут величают, теперь сила: кончилось мое-твое, прощай вечная грызня из-за клиента, которому надо пошить пару штанов. Каким образом портняжки уже в первый день выяснили, что такого рода портновская работа сообща называется артель, — тут же появилась картонная вывеска на перильцах балкона у Шойхетмана, — трудно понять, но того, что знают портняжки, говорят, не знают и самые большие мудрецы.

Местечко ходило ходуном, люди целовались на улицах, чуть не приплясывая, как на веселом хмельном празднике. Но хмелели они не от рюмки вина, а от великой радости.

Матери вырядили своих детишек в синие субботние матроски, сами щеголяли в белых, туго накрахмаленных блузках. На лацканах у рашковцев расцвели красные ленточки — все жители от мала до велика с алыми ленточками на груди.

Лавки и лавочки стояли с полуоткрытыми дверьми: хочешь — пожалуйста, они открыты, а нет — закрыты; как будет угодно, как ветерок подует.

Мой друг детства, долговязый Лейб Кушнир с белесой кудрявой головой, пока суд да дело, пока Красная Армия не прибыла с той стороны Днестра, взял на себя ответственность за поддержание порядка в местечке, стал чем-то вроде начальника милиции. Перетянулся двумя ремнями — один вдоль, другой поперек.

«Штаб» свой он расположил внизу, на «гулянье», у самого двора раввина, в старой застекленной пристройке.

Здесь сошлись десять — пятнадцать ребят. Лейб давал команды, выкрикивал приказания, то и дело утирая рукавом вспотевшее лицо и зачесывая назад длинными пальцами буйную шевелюру, которая никак не лежала на положенном ей месте и все время падала ему на глаза.

— Фридл, Нюка, Гриша, бегите к Гандельсману, узнайте, как идет у него торговля!

— Ионикэ, Боря, Арке, покрутитесь вокруг поповского двора, загляните вовнутрь!

— Мендл, Миша, возьмите на себя синагоги!

— Хаим, следи за мельником!

Мануфактурные магазины велено было открыть, но к каждому хозяину приставили двух представителей из рабочих. Хозяин мерил и резал, а деньги у покупателей брали представители. Покупателей было, конечно, не много; хозяевам пришлось по приказу представителей перемерить все, что у них было на полках, показать каждый кусок, и все до последнего сантиметра представители занесли в тетрадку, в общем произвели полную перепись.

Крупнейший мануфактурщик Рашкова Шойл Гандельсман — его магазин оценивали миллиона в три — стоял за прилавком у высоких, туго набитых полок, в нахлобученной на глаза шляпе, небритый, бледный, постаревший, и пытался объясниться высоким стилем с двумя представителями. Совершенно очевидно, говорил он, что новое время несется по стальным рельсам. Сам он, как известно, сын народа, человек труда, с мозолистыми руками. Революцию он всегда одобрял. Теперь он уходит с арены и готов вести с исторически закономерной пролетарской диктатурой мирные, гуманные переговоры. Двое представителей не очень-то ясно понимали, куда клонит Шойл. Чем меньше он будет говорить глупостей, сказали они ему, тем будет лучше.

Некоторые рашковцы в некотором роде стали сегодня именинниками. Их дети работали где-то в больших городах на фабриках, устраивали забастовки, даже отсиживали понемножку в тюрьмах, — словом, причиняли отцу с матерью немало горя, и теперь, когда наконец это горе окончилось, родители стояли, довольные, кружком посреди улицы, все, разумеется, с красными ленточками на распахнутых пиджаках, радовались происходящему и обсуждали это происходящее, наморщив лбы, но и с шутками, прибаутками, как рашковцы обсуждают самые серьезные и самые важные дела на свете.

Один сказал:

— Все! Слава богу, конец чесанию и расчесыванию!..

Какой-нибудь чужак ни за что бы не понял смысла этих слов. Но рашковцев не один год донимало это чесание и расчесывание. Несколько улиц так чесались, что люди сдирали с себя кожу. Последнее время разгулялась там такая злодейка чесотка, ну просто не было мочи. Как ни натирались бедняжки серной мазью, никак не могли избавиться от этой напасти, обрушившейся на Рашков, как видно, и по причине пустых желудков, и из-за латаного-перелатаного тряпья, и из-за тесноты и грязи и других таких же причин, которые все вместе имеют одно-единственное название — бедность.

Второй сказал:

— Стойте, давайте-ка подсчитаем. У кого, например, сегодня поджилки трясутся? Шойл Гандельсман — раз. Хаим Ценер — два. Михл Симис — три. Те-те-те, всего-навсего три богача. Три буржуя. И то не ахти какие…

Третий сказал:

— Чего же мы тут стоим, уважаемые? Пойдемте на ташлих.

Ташлих — это такой обряд — выворачивать свой карманы, чтобы выкинуть в воду прошлогодние грехи. В прежнее время рашковцы шли в таких случаях раз в году, естественно, к Днестру. Румыны это им запретили, и последние годы люди ходили на магалу, к родничку, чинно выстраивались вокруг малюсенькой струйки — просто смех и горе. А сейчас уже можно было сказать: «Пойдемте на ташлих», подразумевая под этим: «Пойдемте к Днестру». И эти слова имели сейчас еще один смысл: «Пойдемте выворачивать карманы, вытряхивать наши грехи. Согрешили мы перед нашими детьми, работавшими в больших городах на фабриках, устраивавшими забастовки, сидевшими в тюрьмах, а мы, отцы и матери, отравляли им понемножку за это жизнь». И слова эти имели еще один смысл: «Надо идти к Днестру встречать Красную Армию. А кто же ее должен еще встречать первый, как не мы, отцы таких детей?..»

Вот как рашковцы разговаривают — намеками, недоговаривая: одно слово сказано, десять — в уме, в мыслях.

Полместечка стояло на берегу Днестра, вплотную один к другому, вдоль воды, совсем как на ташлих, и ждало. Откуда взялась у Рашкова уверенность думать, что Красная Армия возьмет и перейдет Днестр именно здесь, в Рашкове, — не вопрос: на то он и Рашков.

Но Красная Армия, конечно, Рашкова даже не видела. Танки с большими пятиконечными звездами, с красными трепетавшими флажками, с загорелыми, обветренными лицами красноармейцев в открытых люках двигались по широким шоссейным дорогам где-то между Бендерами и Кишиневом, между Сороками и Бельцами. Двигались среди тысяч людей, выстроившихся по обеим сторонам дороги и махавших платочками, забрасывавших танки цветами, выкрикивавших на все голоса приветствия Красной Армии, которая наконец-то пришла и наконец-то уже здесь.

В Рашков пришла только весть. Одна только весть. И эта весть была грозной. Ее было достаточно, чтобы за одну ночь, в одно, можно сказать, мгновение, удрали из местечка шеф поста со своими жандармами, весь пикет пограничников, примарь, перчептор и еще двое-трое таких же румынских начальников, которые всем своим задом сидели на Рашкове, и так им мягко сиделось, так неохота было слезать.

Одна эта весть была грозной настолько, что за один день сделалось то, что сделалось. Переменились старые привычки, исчезли старые, укоренившиеся предрассудки, люди почувствовали себя иначе.

Полместечка стояло у Днестра и ждало. На той стороне, в старом, советском Рашкове, начали мало-помалу тоже сходиться люди к Днестру. Одни люди стояли против других. Днестр тек посредине, равнодушный ко всему. Да и при чем тут река? Люди начали понемногу перекликаться, все громче, сильнее, словно из этих криков мог сделаться мост и по этому мосту люди могли побежать друг другу навстречу, сойтись как раз посредине, обняться и расцеловаться.

Лейб Кушнир, перетянутый двумя ремнями — один вдоль, другой поперек, — спустился к Днестру с четырьмя ребятами, и четверо ребят несли на четырех плечах лодку. Велели людям посторониться и лодку столкнули в воду. Лейб Кушнир и его четверо ребят с важными, серьезными лицами — они сейчас собирались сделать самое главное дело дня — вскочили в лодку и стали грести к той стороне.

Спустя полчаса лодка отчалила назад. Посередине, окруженный Лейбом Кушниром и четырьмя ребятами, сидел человек в белой вышитой рубахе, зеленой фуражке с четырехугольным козырьком, в синих галифе, заправленных в летние парусиновые сапоги. Это был председатель поселкового Совета на той стороне. Но рашковцы, которые испокон веку умели все преувеличивать, увидели в этом человеке не просто человека и даже не просто председателя. Они увидели перед собой «Советы», братьев, как наш бессарабский Рашков называл лежащий напротив советский Рашков.

В мгновение ока — Лейб Кушнир даже не успел заметить, как — вытащили человека в белой вышитой рубахе из лодки, подняли на руках и, подбрасывая его вверх и выкрикивая «ура», с берега всем скопом поднялись к местечку.

Это была первая большая демонстрация в Рашкове, первое большое «добро пожаловать», сказанное Рашковом новой жизни. Рашковцы, когда хотят, умеют. Как из-под земли вырос тут же красный флаг, появился даже узенький кусок кумача с белыми буквами на нем: «Да здравствует освобожденный, объединенный советский Рашков!»

Все три с половиной рашковские улицы заполнились до отказа людьми. Негде было, как говорится, яблоку упасть. Председатель поселкового Совета с той стороны стоял наверху, на высоком балконе Хаима Давида Кейсермана, обеими руками держась за перила, и горячо говорил. И над всем местечком каждый раз, когда надо было и даже когда не было надо, гремели голоса всех звучаний: басовые, широкие — мужские, тоненькие, визгливые — женские, еще тоньше, нежные, певучие — детские. И все одновременно:

— Ура-а-а-а! У-ра-а-а-а!… …ра-а-а-а-а-а!

…Вот такие и еще другие такие же дела совершались в Рашкове в тот первый день, когда Рашков стал советским.

Я хочу сейчас рассказать о двух примирениях, двух великих примирениях, происшедших в тот день. Они произошли тихо, можно сказать, незаметно, в стороне. Но я хочу выдвинуть их на передний план. Ибо такие две постыдно жестокие ссоры ничто, кроме могилы, не могло бы прекратить и примирения никогда не состоялись бы, не случись всех этих событий в Рашкове.

Собственно, много произошло примирений. Сразу же, например, помирились рашковские еврейские парни и девушки с рашковскими нееврейскими парнями и девушками с двух молдавских окраин по обеим сторонам местечка. Никто им не велел это делать. Сам воздух сразу наполнился товариществом. Без никаких, сами собрались все вместе в рашковском «банке» — недостроенном помещении с заложенными кирпичом окнами, где местечко в кои-то веки раз «ставило театр», а ребята с окраин во время игры забрасывали жестяную крышу камнями. Стали сообща орудовать в «банке»: мазать, тереть, мыть, приносить стулья, убирать коврами, как молодая чета хлопочет в своей квартире, куда она въехала сразу же после свадьбы и где предстоит ей прожить весь свой век в согласии и мире.

Помирились между собой без конца враждовавшие братья, все годы препиравшиеся из-за наследства — хибарки какой-то, упаси боже.

Помирились между собой просто так поссорившиеся соседи, воевавшие невесть с каких пор, то и дело они мирились, и всякий раз на другой же день после мира все становилось по-старому: снова ссорились.

Но те два примирения, о которых я сейчас расскажу, несли в себе все, собрали в себя все раздоры и все примирения вместе, как читатель сейчас увидит.

Много лет назад в один и тот же день произошло в Рашкове большое несчастье: три девушки, все к тому же из «хороших» семейств, бежали из дому, и все три крестились.

Я был тогда совсем еще мал, но эту историю помню. Помню как сквозь сон, что творилось тогда в доме бабушки Енты и дедушки Зуси. Вдруг поднялся на улице страшный ветер, буря, вихрь — погибель, крыши срывало с халуп, вышибло у бабушки Енты в доме несколько стекол, дыры потом заткнули подушками, а бабушка Ента ходила, ломая руки, стеная, что это все из-за них, из-за тех трех девок-ублюдков, не посчитавшихся ни с богом, ни с отцом-матерью.

Говорили, что это случилось из-за любви, не дай боже; а кто говорил — из-за паскудных книг, которых они начитались; а другие считали, что было им просто в Рашкове ужасно скучно, прямо невмоготу — либо пойти на такое, либо наложить на себя руки.

Первая девушка — еще и поныне не знаю, кто она была. Ее родители то ли скончались с горя, то ли со стыда куда-то уехали из местечка, и никаких следов от всей семьи не осталось в Рашкове.

Вторая была дочь Мойше-Хаима, учителя. Через год-другой, когда я уже немножко подрос, приходил Мойше-Хаим в наш дом зимними вечерами, давал мне и меньшому братишке Исролику уроки. Он всегда сидел с нами за столом в пальто, упрятав голову в воротник. Мама ему подавала горячий стакан чая, а потом, бывало, со вздохом рассказывала отцу, что Мойше-Хаим, учитель, на глазах тает, становится, бедный, со дня на день все суше и меньше.

Он так и сидел, Мойше-Хаим, занимаясь с нами, очень маленький, ссохшийся, сморщенный, потерявшийся в своем толстом черном пальто, и все время ужасно вздыхал. Мы думали, он так вздыхает, глядя на нас, на своих двух учеников, из которых, как он видел, больших ученых не выйдет. Никогда он на нас не кричал, даже громкого слова не произносил. Говорил с нами тихо. У него были печальные глаза и кругленький втянутый ротик. Когда мой братик Исролик-байструк, бывало, просовывал руку под длинную бороду Мойше-Хаима, чесал там ее и даже пощипывал, Мойше-Хаим делал обычно вид, что ничего не замечает, и до наших родителей так никогда и не дошло, какой у них сыночек-сокровище…

Крещеная дочь Мойше-Хаима всю жизнь потом жила в деревне, никогда не казала в Рашков глаз. Она и сейчас еще в той деревне. Две ее девочки живут в Кишиневе, знают, что их мать из Рашкова. Когда я их иногда встречаю, они смотрят на меня своими черными теплыми глазами не просто как на земляка, но как на близкого, родного.

Его самого, Мойше-Хаима, давно уже нет, конечно, в живых.

Третью девушку звали Гитл. После того, как это произошло, она себя назвала Евгенией — Женей. Гитл-Женя, дочь Шаи-шапочника. Она осталась жить в Рашкове. Ее любовью оказался рашковский молдаванин. Парень — золото, говорили, тихий, степенный, обходительный, каких мало. Он носит ее, говорили, на руках, ноги моет и ту воду пьет, так он ее любит. Они себе выстроили дом где-то поодаль, на «гулянье», против рашковской больницы. Красивый дом, с белой дранковой крышей, с большущей резной террасой. Когда рашковские парни и девчата выходили в субботу вечером гулять, они неизменно видели, как крещеная Гитл сидит на террасе с мужем, один ребенок у нее на руках, другой ребенок у него на руках, пьют чай из самоварчика и милуются друг с другом. Гитл, бывало, подзовет к себе парня и девушку, заговорит с ними по-еврейски, порасспросит об одних, о других, пригласит вверх, на террасу, и попотчует добрым стаканом вина и тарелкой сочных голубцов в виноградных листьях. Парень и девушка уходили от Гитл, не зная, хорошо они сделали, что поели голубцов Гитл, или нехорошо.

Кто был в то время самым несчастным человеком в Рашкове? Шая-шапочник. За семь дней, которые он отсидел шиве по Гитл, он поседел как лунь, одряхлел и ослаб, стал как глубокий старик. Он перестал говорить с людьми. Больше его не видели сидящим у окна с острой деревянной колодкой для кушм на коленях что-то мурлыкающим, подпевающим. В кушму, которую шил, он вкладывал всю свою душу. Мастерскую взял на себя его зять Иосл. Здоровяк с широченными плечами, грубым голосом и двумя большими «железными» руками, которые могли схватить телегу, поднять ее вверх и поставить, если надо, на крышу. При одном его имени трепетали самые отъявленные буяны Рашкова. Но против необузданной любви свояченицы Иосл был бессилен. Правда, кое-что, говорят, он все-таки попробовал сделать. В одну темную ночь мужу Гитл так наломали кости, что целый месяц он не мог стоять на ногах. Это, говорили, была работенка Иосла. Тогда между Гитл и ее родней пошла вражда. Начались страшные козни — друг другу пытались насолить где только могли. Гитл заколола кабана, встала за столиком на улице прямо напротив отцовской шапочной, в белом фартуке, а на столе лежали бруски сала, круги колбасы, торчала кабанья голова с двумя прокопченными, просмоленными ушами. У Шаи-шапочника заперли ставни, замкнули двери, все забились в темную спаленку, словно на местечко обрушился потоп или такой погром, какого еще не бывало. День и ночь проклинали там собственную дочь и родную сестру такими проклятьями, какими не клянут самых заклятых врагов. Эта вражда длилась несколько лет. Со временем она понемножку утихла. Растаяла, как тает густой туман, оставляя после себя только нытье и ломоту в костях. И обе стороны, и все местечко свыклись с мыслью, что как оно есть, так оно, верно, и должно быть. В конце концов, бывают и похуже несчастья. Гитл, бывало, останавливала женщин на улице, говорила: «Сердце у меня разрывается, глядя на отца. Это же родная кровь!» Рассказывают даже, будто Гитл просила людей, чтобы они заходили к отцу вымаливать у него прощение, помирить их. Шая-шапочник гнал ее посланцев из дому, вымещая на них все свои злые сны. Потом, рассказывают, затаскивали иногда с улицы к шапочнику сынишку или дочурку Гитл, обцеловывали их с головы до ног, хорошенько при этом поплакав, набивали им карманы орехами и бубликами, а мальчишка или девочка даже не знали, что побывали в гостях у дедушки и бабушки, у дяди и тети. Большая вражда, как большая опухоль, начала потихоньку спадать. И дочь и отец — оба не хотели меж собой враждовать. Но вековая забитость и темнота не дали опухоли совсем рассосаться. Нужна была большая человечность, большое чудо, чтобы все стало на место, чтобы Гитл опять стала дочерью Шаи-шапочника, а Шая-шапочник стал опять отцом Гитл.

И это произошло в тот день.

Рашков был тогда слишком ошеломлен, день был слишком полон событий, чтобы кто-нибудь мог придать этому незначительному факту особую важность, чтобы кто-нибудь мог даже заметить, как Шая-шапочник перед вечером облачился в свой черный субботний сюртук, нацепил себе галстук под бороду, на белую-белую рубаху, зять Иосл вырядился в двубортный костюм, делавший его еще выше и шире, дочь Шаи Хая-Рейзе влезла в свое праздничное плюшевое платье, осыпала пудрой щеки, подмазала губы, и вот, так разряженные, все трое протолкнулись через уличную толпу и выбрались на «гулянье» — они шли мириться с Гитл.

У Гитл уже их, видимо, ждали. Потому что стол на террасе был накрыт чистой скатертью и уставлен бутылками вина, тарелками печений, блюдами со всевозможными яствами. У моих рашковцев, к сожалению, не было времени стоять поодаль и видеть лобзания и рыдания у Гитл на террасе, смотреть, как Шая-шапочник восседает впервые в жизни у дочери во главе стола с двумя уже подросшими внуками по обеим сторонам, как сидит с длинной седой бородой, немножко еще печальный, но уже и праздничный; как он ведет впервые в жизни беседу с дочкиным мужем, зятем, а она, дочка, Гитл, стоит возле сестры и зятя с раскрасневшимися щеками и все еще влажными глазами, говорит, что никак уже не верила, что когда-нибудь будет вот так, что будут они все сидеть за одним столом. Дескать, смотрит и сама не знает, во сне это все или наяву.

В тот же вечер, можно даже сказать, в тот самый час, произошло в Рашкове второе примирение.

Примирение между раввином и столяром.

Рашковские раввины были известны во всей Бессарабии. Они разъезжали из местечка в местечко (раввины из рода в род — сыновья, зятья, внуки), каждый в своей округе, каждый со своим габе, и каждого звали одним и тем же именем — «рашковский».

Когда-то, годы назад, рашковский раввинский двор был двором по всем правилам: с несколькими флигелями, с длинными крашеными верандами, службами, широченными кухнями, серебряной посудой, пристройкой для выпечки мацы, молельней во дворе, просторной застекленной суке при переднем флигеле (там Лейб Кушнир и расположил свой «штаб»), с собольими раввинскими шапками и блистающими атласом кафтанами, с четырехсуточными свадьбами и помолвками, с субботними проводами, всеми раввинскими обрядами и обычаями и даже с высокой каменной оградой вокруг двора. В мое время ограда уже лежала разваленная. Веранды, давно не крашенные, рассохшиеся, скрипели под ногами. Некоторые флигеля стояли пустые, с выбитыми в дверях стеклами, с почерневшими, ободранными стенами, деревянные ступеньки высокого крыльца держались на честном слове. Во всех уголках двора чувствовались упадок и запустение.

Раввинские дела, по-видимому, последнее время шли неважно. После кончины ребе Залминкеле хозяином двора стал его старший сын Ицик-Меерл. Но Ицик-Меерла не любили. Злые языки говорили, что он небольшой грамотей, что он обкрадывает бога, что ни бог не боится его, ни он не боится бога.

Вообще мои рашковцы не очень-то уважали свой раввинский двор. Насмешники и хулители уверяли, что это дым, паутина, пыль в глаза — ничто. Что пожертвования, которые носили во двор, отнюдь не для господа бога, для жирных раввинских задниц. Рашковцы иногда любят крепкие выражения. Напяльте, уверяли они, на Авремеля-балагулу соболью круглую шапку — а балагула Авремель был еврей с красным лицом и раскоряченными ногами, который охотно барышничал крадеными лошадьми, сам иногда уводил кобылку и вовсе не прочь был опрокинуть четвертушку, — напяльте, уверяли рашковцы, на Авремеля-балагулу круглую шапку, и он вам будет больше ребе, больше раввин, чем все рашковские раввины вместе.

Кроме того, в последнее время случилось еще кое-что ускорившее падение раввинского двора. Самый младший из внуков, единственный сын ребе Нохемла Йосл, пошел по дурной дороге…

(Все имена во дворе, как повелось испокон, ласкательно уменьшались: Залминкеле, Ицек-Меерл. И как раз самого младшего внука, только его одного, называли просто и буднично — Йосл. Йосл, сын раввина.)

Йосл не пожелал носить пейсы, не захотел сидеть у деда в молельне и раскачиваться над геморами. Видели его ходящим по улице без фуражки. Даже говорили, будто встретили его в лесу курящим в субботу папиросу. Йосл дружил с портновскими и сапожничьими подмастерьями, «играл театр», менял книги в библиотеке, даже будто бы как-то сказал отцу, ребе Нохемлу, что все это дело пустая выдумка, нету никакого бога на свете.

Одним словом, Йосл пошел по дурной дороге. Йосл, сын раввина, говорили в Рашкове, левый.

Но самая большая беда пришла потом. Йосл влюбился. И в кого Йосл, сын раввина, влюбился? В дочку столяра Ицика Манеса Эстерку!

Белый свет затмился. Рашков ходил ходуном. В раввинском дворе объявили пост, ходили на могилы предков, пытались предать нечестивого столяра с его распутной дочерью анафеме. Йосла раздели чуть ли не до исподнего, не выпускали из дому. Крики подымались выше небес. Летали над головами тарелки, серебряные вилки. В чинных раввинских покоях раздавались непристойные речи, звучали оплеухи. Зиму напролет двор кипел, как котел. Но не помогли никакие бури — в начале лета, сразу же после пасхи, Йосл и Эстерка тайно обвенчались.

Ицик Манес отдал молодоженам у себя в доме маленькую уютную спаленку с чистенькими вышитыми занавесками на окне и двумя-тремя полированными «мебелями» из орехового дерева, им самим, Ициком Манесом, изготовленными совсем-совсем по-особенному.

Когда молодая чета появлялась, бывало, на улице — Эстерка с двумя отливающими черным блеском косами на спине, Йосл со своей кудрявой головой, оба одного роста, рука об руку, оба влюбленные, — в Рашкове говорили, что прямо сердце поет, глядя на них, на такую красивую, славную парочку.

Но на раввинский двор навалилось большое горе. Большое горе и большое, зловещее молчание. По строптивому внуку, как по покойнику, отсидели шиве и обо всей этой грустной истории перестали вспоминать. Двор потерял блеск, но не гонор. Все кончено с Йослом, кончено с этой историей. Никакого паршивца Йосла не было в раввинском роду, никакой паршивой истории с ним не произошло.

Так эта глухая, зловещая вражда тянулась несколько лет. Несколько лет — до того самого летнего рашковского дня.

Что происходило весь день на раввинском дворе, это особый разговор. Но к вечеру ребе Нохемл надел субботний атласный кафтан, праздничную круглую шапку поверх ермолки, взял в руки свою палку с костяной ручкой и вместе с габе Хаимом-Довидом обходным путем, по задворкам, собственной своей вельможной персоной отправился мириться со своим кумом, столяром Ициком Манесом.

Йосла и Эстерки, разумеется, не было дома. Ицик Манес услыхал, как кто-то возится у двери. Он вышел в сбитом на затылок картузе, с улыбкой.

— Ой-ёй-ёй, какой гость! Добро пожаловать! Осторожно ходите, ребе! Сюда, пожалуйста, сюда! Раздевайтесь, садитесь, поставьте здесь палку. Дети вот-вот придут. Ривка, подай бутылку с вишневкой. Сидите, мехутн, вот стул!

Ребе Нохемл сел как на раскаленные угли, глянул на габе, стоявшего в стороне и поддакивавшего бородкой, глянул на оживленного, разговорившегося столяришку и, кроме слов: «В самом деле», не в состоянии был ничего вымолвить. Жена столяра принесла бутылку вишневки, обтерла ее фартуком, поставила на стол. Ицик Манес вытащил пробку, наполнил рюмки. Ребе Нохемл понемножку пришел в себя.

— В самом деле, — сказал он, — если уж так нам было суждено, то, наверное, по воле божьей. И мы, сын мой, должны с этим смириться.

Ицик Манес протянул Нохемлу полную рюмку.

— Смириться-мириться. Зачем столько разговоров? Мирись не мирись — это есть, и лучше не надо. Чтоб я так жил. За ваше здоровье, мехутн!

— За ваше здоровье, сын мой! — пригубил ребе Нохемл.

Ицик Манес не сдавался:

— Э, нет! Хочу слышать золотое слово — «мехутн». Твердый же вы орешек, ребе, твердый орешек!..

Ребе Нохемл глянул на Хаим-Довида, габе, выпил залпом свою вишневку и сказал немного погодя Ицику:

— Ну, пусть будет в добрый час, мехутн!..

И Хаим-Довид, габе, подмахнул бородкой, дал согласие. Хорошо, чу́дно. Лучше не надо, как говорил столяр. Ей-богу!..

До поздней ночи горела у Гитл-Жени на террасе большущая керосиновая лампа — четырнадцатый номер. Все бутылки с вином, чтобы не сглазить, выпиты. В первый раз после стольких лет Шая-шапочник был, рассказывают, порядком-таки на взводе. Зять с дочкой вели его домой под руки, и по пути он то и дело останавливался, обращался ко всем встречным:

— Камень у меня свалился с души. Слышите, что я вам говорю? Вот такой камень с души!..

При всем том, что у Ицика Манеса пили одну вишневку, Ицик Манес тоже был изрядно под мухой. Он провожал Нохемла до раввинского двора, до самой веранды, и каждый раз требовал от него только одного:

— Хочу слышать от вас золотое слово — «мехутн». Так что, ребе, вы больше не будете, а, ребе?

Ребе Нохемл, говорят, без конца твердил:

— В самом деле, к чему это все? Ну хорошо, кончено. Больше не буду, мехутн, больше не буду!

До поздней ночи Рашков бодрствовал. На всех крылечках горели фонари, лампы. Все, и стар и мал, гуляли, смеялись, разговаривали громко, как никогда.

Не было больше ни пограничников, ни жандармов, чтобы вваливаться с винтовками наперевес, разгонять людей по домам, наводить страх.

На улице около «банка», получившего отныне новое название — «клуб», парни и девушки из местечка и с обеих его окраин отмечали пением и танцами союз, заключенный между ними сегодня. Пели с такой душой и плясали с таким пылом, что голоса и пыль поднимались выше рашковских крыш.

Лейб Кушнир созвал своих ребят в штаб, чтобы дать им последние команды дня:

— Фридл, Нюка, Гриша, ступайте домой спать. Завтра явиться в шесть утра. Как часы!.. Ионике, Боря, Арке, сделайте последний обход… Мендл, Миша, вы остаетесь дежурить до утра!..

Первый советский день в Рашкове.

Пер. Г. Перов.

 

БОЖЬЯ КАРА

Рассказы о его делах в гетто напомнили мне вдруг французскую новеллу.

Даже не сами его дела, а расплата за них.

Толком о его прегрешениях в гетто никто мне не мог ничего рассказать. Намекали, шушукались… Земляки мои, которые были в Транснистрии вместе с ним, сами ничего не видели, но слышать слышали. С уверенностью они рассказывали только, как он наказан был. «Божья кара», — твердили они. Мои земляки — люди жалостливые. Возможно, в их глазах наказание искупило грех. А возможно, кто знает, никакого греха за ним и не водилось? Одна только кара. Среди всех бедствий того времени на человека могло свалиться и такое бедствие, и такая кара. Кто знает?..

Но давайте сначала перескажем в нескольких словах французскую новеллу, которая мне припомнилась.

Автор новеллы замечает в парижской аптеке очень бедную, очень одинокую и донельзя отчаявшуюся девушку. Все это он определяет по ее лицу, одежде, по уныло погасшим глазам. В девушке он узнает свое собственное состояние. В окошке аптеки они просят одни и те же успокоительные пилюли. Автор следует за девушкой, хочет с ней поговорить. Но теряет ее в уличной толпе. Она сворачивает в один переулок, он в другой.

Назавтра в утренних газетах автор узнает лицо девушки. Рядом с ее фотографией портрет молодой американской туристки. Если бы не эта богатая американка, автор, наверно, никогда не узнал бы, что случилось с девушкой из аптеки, куда она навсегда исчезла.

Автор описывает во всех подробностях, как его героиня поднимается по ступеням собора Парижской богоматери. Он, автор, принял таблетки, чтобы успокоиться, она — чтобы придать себе смелости. Поднявшись на верхнюю площадку собора, она медлит несколько мгновений, перегнувшись через поручни, и… бросается в пропасть. В этот момент внизу у входа в собор шумно собиралась группа богатых, веселых, благочестивых американских туристок. Тело самоубийцы обрушивается на одну из них.

Смысл этого происшествия автор не истолковывает прямо. Его можно извлечь между строк этого плотно написанного рассказа-притчи: фатальный случай не просто фатальный случай. Это род высшей кары, роковой расплаты. (Иначе это происшествие убедительнее было бы перенести на Эйфелеву башню, чем в собор.) Здесь беззаботность одних наказана за унижение других, пресыщенная веселость — за последнюю меру отчаяния, показная набожность за «богоотступничество».

Человек, о котором мне эта новелла напомнила, тоже мой земляк. Я помню его еще в местечке, ребенком. У дома бегал замурзанный мальчонка в латаных штанишках, со слишком большой головой на узких плечиках. Он, наверно, ходил в хедер, или учился в школе, или даже закончил потом несколько классов гимназии. Его родители были тихими, учтивыми людьми — как говорится, среднего достатка. Как мог этот парень потом, во время Транснистрии, имея жену и ребенка и никогда из местечка не выезжая (где ему было «испортиться»?), изменить своему местечковому достоинству, откуда взялись все эти толки, которые уже в гетто, и еще пуще потом, после Транснистрии, распространились о нем, — ума не приложу. Но повторяю: может, и впрямь произошло то, о чем шушукались, всякое тогда случалось, и, может, среди всех бедствий, среди всех несчастий в то кровавое время свалилась на человека и такая напасть, и такое горе. Кто знает?

Не подумайте, я вовсе не собираюсь оправдывать моего земляка, потому что он мой земляк. И не склонен делать трагедию еще трагичнее. Она достаточно страшна и без этого.

Но хочу уточнить свое «всякое случалось»…

Как известно, в Бессарабии «чисто от евреев» стало быстро. Румыны — тогдашние румынские фашисты, разумеется — всех оставшихся евреев, тех, кто не эвакуировался, и тех, которые во время эвакуации были схвачены на дорогах, изгнали из Бессарабии. Всех и вся. Старых и малых. Из всех городов и местечек. Гнали через Днестр в гетто и лагеря между Днестром и Бугом, в Транснистрию, как они эту местность называли.

Румыны не пытали своих жертв, не сжигали в газовых камерах. Они убивали не спеша, без лишней суеты. Конвоиры, жандармы, солдаты могли делать с гонимыми, что им заблагорассудится: старикам и больным, которые отставали, еле плелись в хвосте, «облегчали» мучения, их оставляли на вечный отдых позади колонны. Тех, кто помоложе, но осмелился произнести словечко наперекор, да к тому же старался подняться на ноги, заставляли «закрыть рот», «успокоиться». И еще утонченнее, еще остроумнее: в нескольких десятках миль от Транснистрии гоняли людей месяцами туда и обратно, по тем же запутанным дорогам, чтобы как можно больше старых и больных остались позади и чтобы как можно больше молодых попробовали стать на ноги.

И среди гонимых нашлось несколько субъектов, отыскавших общий язык с гонителями. Они, якобы по приказу, отставали от колонны, чтобы похоронить покойников, а сами вытряхивали у мертвых карманы, сдирали перстни с рук; если на умершем был приличный пиджак, зарывали нагишом. Награбленным они делились с палачами. Сами гонимые этих типов прозвали «погребальной командой». По рассказам, могильщики ничем не гнушались, вырывали золотые зубы из окоченевших ртов. О нашем персонаже — моем земляке втихомолку поговаривали в гетто, что и он состоял в команде гробовщиков-мародеров.

Прямых свидетелей не было. Достаточно было одному шепнуть, чтобы этот шепоток прошелестел по всему гетто, распространился среди моих земляков. А мои земляки, по природе, отчаянные краснобаи, язык у них без костей. Из струйки дыма выпрядут нитку, из тонкой нитки смотают клубочек, из клубочка — клубок в три обхвата.

Земляки мои в гетто и смотреть перестали в сторону нашего субъекта, обходили его, как прокаженного, хотя этот человек, его жена и дети пухли от голода вместе со всеми, страдали от нарывов и язв, как и все прочие, исхудали, как палки, изо дня в день ждали встречи с ангелом смерти, как ждал этого каждый в гетто.

Мои земляки, как было отмечено выше, люди жалостливые. Они ютились в тесных лачугах гетто по три или четыре семьи в одной каморке, перевязывали друг другу израненные ноги, из единственного на всех пузырька смазывали исполосованные спины, при малейшем шорохе снаружи кидались к окошку, и все же, когда заходила речь о «погребальной команде», кое-кто старался наскрести и для этого отребья некоторое оправдание.

Один из моих соседей как-то проронил:

— Кто знает? Может, это все-таки не так?

— Как не так? — накинулись на него.

— Может, не так страшен черт, как его малюют?

— А каков же он, твой черт, скажи на милость!

— Да разве я знаю? Может, у «команды» был свой умысел, свой расчет, а? Вы же видите, какие взяточники — наши палачи, может, погребальщики искали, чем подкупить конвоиров, чтобы поменьше народу расстреливали. Откуда нам знать? В конце концов, покойники и есть покойники. Что им до того, как их зарыли — с кошельком или без кошелька? С зубами во рту или без зубов во рту?

Его слова вызвали в хибарке целую бурю. На моего соседа накинулись с бранью, с кулаками, чуть не разорвали его на части.

— Пойди прополоскай сейчас же свой непотребный рот, чтобы такого дерьма не изрыгал. А то мы сами тебе его прополощем.

— Тише, вы… Что я такого особенного сказал? — Бедняга совсем растерялся, не мог понять, чем не потрафили его слова.

Мои соседи, мои рашковцы к тому же и философы. Они любят повертеть пальцем у лба, допытываясь до сути дела, и, случается, доходят до истины. Как-то один из рашковцев вроде бы спросил:

— Скажите, пожалуйста… Но почему среди нас должны быть только самые лучшие? Избранные мы, что ли?

— А почему среди нас должны быть плохие? — ответили ему вопросом на вопрос.

— Имейте терпение. Вы понимаете, если среди хороших попадаются плохие, это значит, что среди плохих есть и хорошие.

— Что же из этого следует?

— Из этого следует, что мир не уничтожат.

— Ну и вывод — курам на смех! Такое лишь на пустой желудок сморозишь…

— Да постойте вы! Из этого следует, что настанет время, когда не надо будет говорить «мы» и не надо будет говорить «они». Все ясно — или вы хорошие, или вы плохие.

— Знаете что, ложитесь-ка спать и поднимитесь утром не с левой, а с правой ноги. Из ваших «следует» и «следует» в голове каша. «Следует-шмедует…» — В хмурой лачужке даже смех раздался. Рашковского философа хорошенько разделали под орех…

Короче говоря, шепоток в гетто насчет моего земляка со временем затих. Что толку от пересудов? Было — не было… Никому не дано ни измерить, ни взвесить. Так продолжалось до того дня, пока немцам не пришлось убираться восвояси. Румыны ринулись вслед за ними, задрав пятки, — бросили все награбленное и бегом из Транснистрии… До того прекрасного дня, когда наш молодчик с женой и ребенком тоже оставил гетто и побежал вдогонку за румынами. Теперь никаких доказательств его вины не требовалось. Ясно как день. Своим бегством он сам признался в совершенных «доблестях». Тьфу, тьфу. Пусть земля проглотит его и выплюнет, где бы он ни скрывался, где бы ни находился.

Какое, однако, отношение имеет наша история к французской новелле? Погодите немного, мы и до этого доберемся. История еще не закончена. Наш молодчик с женой и ребенком уехал в Бухарест… Страх — вовсе не пустая напасть и не мелкое наказание. Тем более когда чуть ли не весь мир перестал страшиться. Представим себе, что этот тип из-за своих делишек, несомненно, испытывал страх. Да и сама по себе дурная молва могла вселить в него страх. Поди докажи, что ты не верблюд. Поди докажи, что мы не то, за что тебя принимают. Какой из страхов мучительнее, трудно определить. Да если еще учесть, что наш персонаж — уроженец Рашкова. Надо сказать, что особой отвагой рашковцы никогда не отличались. Так или иначе, в Бухаресте у нашего молодчика особенно поджилки тряслись. Немца все гонят и гонят. Вот уже и Кишинев освобожден. И вот уже гитлеровские палачи из Бухареста драпают. По обе стороны улиц — народу тьма-тьмущая. Машут платками, забрасывают победителей цветами. Наши проезжают через Бухарест на танках с красными звездами. Город велик — целое море. Наш молодчик плывет но этому морю со своей семьей в полном одиночестве. И не тонет, и ни к какому берегу не прибивается. Кому сейчас до него дело? У каждого свое, все оглушены, ошарашены. К кому обращаться за помощью и кому нужен? По его разумению, это скорее хорошо, чем плохо. Сколько, однако, такое положение может продержаться? А страх между тем в нашем молодчике растет, зреет. От человека уже ничего не осталось. Только тень. Только страх. И жена рядом с ним каждый день уменьшается в росте, тает. А дочка их, уже не маленькая девочка, не может понять, почему у отца такой отсутствующий вид, почему он не сразу отвечает, когда к нему обращаются, почему глаза его то и дело настороженно, испуганно вскидываются: что? где?..

И вот как-то они всей семьей, бродя по улицам Бухареста, останавливаются у витрины многоэтажного универсального магазина. Задержались они, собственно, ради дочки. Сами-то, мой земляк и его жена, стоят, смотрят и, пожалуй, не видят, на что смотрят. Вдруг наверху, на самом верхнем этаже магазина, с оглушительным треском разбивается стекло. Все трое задирают головы, и тут вместе с огромными осколками стекла наземь рушится человек и сбивает с ног жену моего персонажа. Женщина упала замертво. Мужчину с ребенком отвезли в больницу. Девочке осколки поранили руки, у отца было окровавлено лицо.

Несколько месяцев спустя — война была совсем на исходе — мой герой вернулся с ребенком в Кишинев. Будь что будет… Пусть земляки делают с ним что угодно. Он выглядел на десять лет старше своего возраста, сгорбленный, кожа да кости, пиджак топорщился на плечах. На лбу змеился шрам.

А земляки мои, которые были с ним вместе в гетто, нигде о нем и не заикнулись. Некоторые из них по возвращении обосновались в своем местечке, другие поселились в Кишиневе. Некоторые из них утверждали, что случай в Бухаресте у витрины — не просто случай, который может произойти с каждым. Это наказание, тайная, судьбой определенная кара — «божья кара». Самое точное доказательство, что говорили и думали о нем справедливо. С другой стороны, более жестокого возмездия не изобретешь. Хватит с него. Мои земляки, как упоминалось выше, люди отзывчивые… С ним даже начали встречаться, порой проведывали его, иногда приглашали в гости. Он устроился на службу, работал исправно, добросовестно. Со своими обязанностями вполне освоился, стал человек как человек. Дочка его ходила в школу, превратилась в рослую симпатичную девушку. Вскоре он, кажется, женился.

Вспоминаю, что мой отец, тоже, конечно, рашковский, не отрицал то, что все его земляки говорили об этом человеке, но, однако же, рассуждал немного по-иному. Надо сказать, что мой старик отец за всю свою жизнь и мухи не обидел — самый тихий и уступчивый человек на свете — это, возможно, был его единственный недостаток. Но когда заходила речь о том молодчике и обо всем случившемся с ним, мой отец вспыхивал, губы у него белели:

— Божья кара или не божья кара, кто знает, — пустой разговор. Но наказание свершилось. Жаль только, что пострадала женщина. Почему ей, бедняжке, пришлось искупать чужие грехи?

Я долго колебался, писать ли мне рассказ об этом моем земляке. Рассказ, казалось мне, мог бы усугубить наказание. Ведь об его грехах никто мне определенно ни слова не сказал. Не исключено, что грехов-то и вообще не было. Было, может, только наказание.

Теперь, много лет спустя, мне припомнилась та французская новелла. О расплате, конечно, и разговора нет. Должно остаться лишь напоминание… Так уж устроены люди: не мешает им напомнить…

Пер. Е. Аксельрод.

 

БАСЯ, ДОЧЬ ИСААКА, И ЕКАТЕРИНА ИВАНОВНА

Не знаю, может быть, я вздремнул, и это произошло между сном и явью. Но чего ради надо мне это видение мое оправдывать? Перед кем оправдывать?

Вдруг я увидел, что напротив меня в вагонном купе сидит тетя Бася, царство ей небесное. Я даже узнал черный платок с завязанными спереди, у шеи, концами; этот черный платок она носила на голове всю свою жизнь, во всяком случае, все те годы, что я ее еще застал.

Еще платок как платок. Та же морщинистость на ее лице; десятки морщин и морщиночек вокруг глаз, на лбу, по обеим щекам, которые мы с братиком, сидя однажды у нее на коленях, решили пересчитать. Она смеялась: «Считайте, детки, считайте». Мы водили по ее лицу своими пальчиками, каждый раз сбивались со счета, каждый раз начинали сначала: одна, две… десять… двадцать… Считали, и считали, и считали, а пересчитать никак не могли.

И те же самые синие и, как источник в глубоком колодце, ясные и блестящие тети Басины глаза. И то же самое подергивание острым подбородком при разговоре, и тот же округлый мимолетный жест, которым тетя Бася вытирала уголки рта, остановившись на миг перехватить дыхание, обдумать что-то посреди разговора.

Господи, боже мой. На станции в поезде Кишинев — Москва откатилась в сторону дверь, и проводница впустила в мое купе маленькую закутанную женщину с кучей узелков и кошелок. Женщина развернула свою толстую шаль, сняла пальто, расставила узелки и кошелки под сиденьем и уселась у окна, села не широко, ужавшись, как бы экономя место, локоточек пристроила на вагонном столике и стала смотреть, как уносятся родные заснеженные пустыри, дома, деревья. И как-то вдруг, приглядываюсь получше — на месте этой чужой новой пассажирки сидит, опершись локтем о столик, тетя Бася, царство ей небесное.

Что это такое? Что? В точности тетя Бася. Облик. Даже напевное воркование, просто так, для себя. Ясные и глубокие, небесно-синие колодезные глаза. Вытканные морщины и морщинки на лице: каждая морщинка — трудный час, тяжелая неделя, боль, стон; десятки морщин и морщинок, хоть становись обратно ребенком, садись тете Басе на руки, тыкай пальчиком ее лицо, считай, и считай, и считай, а никак их, ну никак не пересчитаешь.

Нет, это не почудилось, я вижу это не во сне, я еще, кажется, вовсе не сплю. Может, эта женщина из наших краев, как и тетя Бася, из бессарабского местечка на берегу Днестра, где евреи перенимают облик молдаван; из поколения в поколение одна черная земля под ногами, одно пылающее солнце над головой, из поколения в поколение лицом к лицу друг с другом; так овечьи стада Лавана стали рожать ягнят только крапчатых, только пятнистых, сплошные пятнышки, стоя изо дня в день лицом к лицу с резными пятнистыми свирелями, развешанными Иаковом у родника, куда стада дважды в день приходили на водопой.

А может, это просто мое больное воображение, мне показывают одно, а я вижу другое? Или, может, просто я хочу так видеть? Почему же именно тетя Бася? Я уже столько лет о ней толком даже и не вспоминал.

— Тетя… — У меня чуть не вырвалось: «тетя Бася». — Скажите, пожалуйста, куда это вы, к примеру, едете? Домой или куда-то в гости?

Женщину напротив меня ничуть не удивил мой свойский тон. Она без всяких штук, с простой улыбкой на губах, тоже так же по-свойски сразу ответила:

— Домой я еду, мой друг. В гостях я уже была. Больше двух месяцев. У дочки, у зятя, у внуков, дай им всем бог здоровья… — и улыбка на ее губах — точно тети Басина улыбка, чтоб хоть чего-то ей недоставало, поклясться могу.

— А дом ваш, тетя, далеко?

— Ну, что значит, далеко? За Москвой. Три часа езды. Про город Переславль слыхали? Не такой уж большой, но город. Наша деревня называется Словеново, прямо сразу возле Переславля. О переславском озере Плещееве вы конечно же слыхали? Неужели нет? Как так? Знаменитое озеро. Кто только не приезжает туда летом! Море, рай, а не озеро. Не знать про озеро Плещеево, как так?.. — вкусно-напевная разговорчивость, и привычка облизывать губы во время разговора, и вытирать уголки рта таким мягким округлым жестом в паузах — точно тети Басины, чтоб хоть чего-то недоставало, поклясться могу.

— И как же зовут вас, тетя, если не секрет?

— Секрет? Чего это вдруг секрет? Катя я. Екатерина. А зовут меня Екатерина Ивановна.

Интересное дело: Бася Ицика, Бася, дочь Исаака — Екатерина Ивановна. Ничего себе расстояньице: Рашков, Днестр, бессарабские местечки и — Переславль, Словеново, озеро Плещеево. Я встряхнулся, постепенно очухался, и пожилая женщина напротив меня в вагонном купе, новая пассажирка Екатерина Ивановна, начала понемногу становиться только собой, только Екатериной Ивановной. Тетя Бася осталась сидеть где-то за ней, заслоненная, скрытая в тени, и только время от времени высовывала голову из-за плеча Екатерины Ивановны, то с одной стороны, из-за левого плеча, то с другой стороны, из-за правого плеча, каждый раз даже с высунутым языком, как будто играла со мной в ловитки. Я задавал пассажирке напротив назойливые вопросы, навязчиво лез ей в душу. А ее это не смущало. Наоборот: на каждый мой короткий вопрос она отвечала долгой говорливостью.

Но чем больше она говорила и чем больше рассказывала, тем больше и чаще становилась она тетей Басей.

Вот сидит напротив меня Екатерина Ивановна, а за ней, у ее плеча, высовывает свою голову тетя Бася, и вот сидит уже напротив меня тетя Бася, а за ней, у ее плеча, высовывает свою голову Екатерина Ивановна. Бася, дочь Исаака, из маленького местечка Рашков на берегу Днестра, и Екатерина Ивановна из деревни Словеново возле Переславля, у озера Плещеево, слились воедино, стали одной и той же судьбой, одной и той же женщиной, одной и той же матерью, одним горем и одной силой. Оба черных вдовьих платка, которыми и тетя Бася, и Екатерина Ивановна всю жизнь прикрывали свои волосы, спрялись вместе, соткались, связались по всем четырем углам четырьмя узлами, заколыхались надо мной в тесном купе, расправились над моей головой, как черный балдахин. Морщины и морщинки, не пересчитать, на обоих тетиных лицах свились, сплелись одна за другой, морщинка за морщинкой, и длинная нить без конца и без края, как волшебная лента, потянулась сквозь оконное стекло наружу, опутала лес и поле, город и деревню. Поезд мчался и мчался, а нить морщин все тянулась и тянулась наружу, в мир, требовала, напоминала, предостерегала, сближала и роднила…

Екатерина Ивановна говорила, рассказывала, щедро выкладывала мне на ладонь всю свою жизнь. А я, на своей другой ладони, взвешивал тети Басину жизнь. Обе ладони сочетались. Одна другую не перевешивала. Обе жизни были похожи одна на другую, как две капли. Две капли крови. Две капли росы.

На одной ладони моей — рашковские сутульте домишки, крылечки, занавесочки, вьющиеся дымки от огоньков на припечках прямо к небу. На другой ладони — деревянные избы с резными карнизами вкруг стрешни, с наружными ставеньками на стенах у окон, с теми же самыми подрагивающими замысловатыми дымками над крышами.

На обеих ладонях — две красавицы. Бася — красивейшая среди Басиных подруг, Катя — красивейшая среди Катиных подруг.

Я не взвешиваю на чашах моих весов особых, необыкновенных подвигов. Тетю Басю потом, когда она после войны осталась вдовой с тремя детьми-сиротами, с тремя мальчиками, стали называть в местечке Бася-молочница. Я помню ее уже иссохшейся, сморщенной, не молодой и не красивой. Ее строченая засаленная телогрейка вечно пахла коровьим навозом и кислым молоком. Меня и моего братика больше тянула к ней ее черная корова с красивыми белыми пятнами на лбу и на ногах, которую добрые люди, сложившись все вместе, привели ей с ярмарки, привели, говорили у нас в доме, и из большой жалости, и, немного, со стыда, и, наверно, как благодарственную жертву за то, что они с войны да вернулись, а может, не ходили на войну вовсе. На подоконниках в ее низеньком домике всегда стояли горшочки со сметаной. В сенях висели на крюках мокрые торбочки творога. Хоть была тетя Бася всегда забегана и замучена, она всегда усаживала нас себе на колени, обцеловывала и со слезами на глазах оправдывалась перед нами: «Не обижайтесь, деточки, я и сиротки мои пробуем разве хоть изредка это все? Это не наше. Это — для чужих чертей это…» И усаживала нас за миску белого водянистого борща: «Это все, что мы имеем, милостью людской, от этой коровы и от всего этого шума. Это вот и кусочек мамалыги в придачу. Кушайте, деточки, кушайте на здоровье!..» В доме у нас про тетю Басю говорили: «Посмотри только, что с нее стало… Кожа да кости и сплошные морщины. Упрямый таки хуже вора. А упрямую женщину вообще сравнить не с чем. Каких вдовцов ей уже только не предлагали! Люди с доходом, с ремеслом в руках, с толстыми кошельками. Она — нет и нет! Она хочет вечно носить черный платок на голове. Так носи его себе на здоровье, если тебе так нравится!..»

Трое сирот тети Басиных кое-как подросли, кое-как выросли без отца. Но это тоже произошло наоборот, не как у всех людей. Чем больше мальчики росли, тем больше росли принесенные ими беды. Все трое, один за другим, без прости-прощай, ушли из дома. Где-то в больших городах, рассказывали, стали они, каждый на свой лад, «босяками». Ходили об этом разные слухи. Что ни день, становилась тетя Бася, царство ей небесное, меньше, сгорбленней. Меня тогда уже давно в местечке не было. Ни она, тетя Бася, и ни они, три ее сына, к моему стыду, не занимали меня совершенно. А вскоре началась вторая мировая война…

Я взвешиваю на одной ладони тети Басино житье-бытье, а пассажирка напротив меня в вагонном купе, Екатерина Ивановна, выкладывает мне на другую ладонь свое житье-бытье:

— Сколько мне было? Представьте — всего двадцать четыре года. Я выглядела свежей, молодой и здоровой, никто мне даже и этих лет не давал. Хоть оставил он меня тогда дома уже с тремя детишками. Три девочки, одна — за ручку, другая — на ручках, а третья еще в животе. Не могу сказать, что мы остались на бобах, что мы, боже упаси, голодали. В нашем колхозе в Словеново он был трактористом. В доме оставалось два мешка муки, полный погреб картошки, поросенок в хлеву. И немного денег в узелке тоже. Он был ко мне такой добрый! Мы так любили друг друга! Слова «любовь», представьте себе, мы никогда друг от друга не слышали. Но такой любви я и до тех пор ни у кого не видывала, и по сей день тоже не видала ни у кого. Я, как родила, само собой, долго дома не сидела. Вы, верно, знаете, тогда еще на фермах электрических доилок не было. Среднюю дочку я оставляла дома на старшую, а маленькую брала на руки и каждое утро в четыре уходила на ферму. Дите лежало в сторонке, обвязанное подушкой, укало, гукало, а я трижды в день выдаивала двадцать коров, кормила, поила, чистила их, выметала навоз из-под их ног. Белых халатов доярки тогда еще не носили. Ватник мой, платье, рубаха на теле, да и само тело вечно пахли молоком и коровьим навозом. В тех нескольких письмах, что я получила с фронта, он мне все повторял: «Катя, душа моя, я помираю с тоски по твоему запаху. Запах твоего тела снится мне по ночам». Тридцать пять лет, друг мой, проработала я без него на ферме. До позапрошлого года, когда вышла на пенсию. Без него вытянула трех наших дочек. Вот так, как вы сейчас меня видите: худая и маленькая, и лицо все в морщинах.

Человек, говорят, может за одну ночь поседеть от горя. Со мной это случилось не как у всех. В ту ночь, когда мне принесли похоронку, я не поседела. Да вот только утром люди, полный дом людей, не узнали меня. Мне было двадцать четыре года. За одну ночь все лицо мое изъелось морщинами. Как у старушки. Вот так, как вы видите меня сейчас, друг мой.

Люди, родные люди, говорили мне потом: «Ты не одна. Таких, как ты, сейчас десятки тысяч». А я им отвечала: «Разве станет от этого боль меньше? Наоборот: она становится в десятки тысяч раз больше». Позже они опять уговаривали: «Война убила твоего мужа, хочешь, чтоб она тебя тоже убила?» «Мне, — отвечаю, — уж ничто не повредит. Да, — говорю, — я хочу вечно быть с ним, с убитым мужем моим». «Что-то у тебя не все в порядке, — говорят. — Женщина убивается по мужу год, два года, ты же носишь черный платок на голове, прямо будто это тебе мило, будто знамя носишь. Оглянись, Катя. Жизнь идет дальше. Другие давно уже замуж повыходили. Тебе ведь жуть, как тяжко. Тебе ведь еще девочек в люди вывести надо. Да отыщется кто-нибудь и для тебя тоже. Вместе вам легче будет. Снова будешь вести дом как у людей. У тебя снова будет друг. Любимый человек рядом…» «Молчите, — говорю, — не оскверняйте памяти павших. За что это им такое? Они у нас такого не заслужили…» И вот, друг мой, так потихоньку прошло почти сорок лет. Дети мои — дочки, зятья, внуки — они одни понимают меня. Они не говорят, что я сумасшедшая. Наоборот: про себя даже гордятся этим. Они даже приносят мне среди других подарков такой же новый платок. Вечная память, говорят они, об их отце и об их дедушке…

Вот, собственно говоря, и вся новелла. В поезде Кишинев — Москва на какой-то станции подсела ко мне в купе пассажирка Екатерина Ивановна и была она, как две капли, похожа на тетю Басю, царство ей небесное. Но в конце новеллы хочу я сказать еще несколько слов о поэзии и о зле.

Потрясенный своим видением, измученный, как после сеанса гипноза, поэт откинул голову к вагонной стенке, прикрыл глаза, долгие минуты сидел так и думал о грядущем, о далеких-далеких днях мира.

Злодеи мечтают о конце мира. Чтобы мир после конца его был таким же, как до начала: пустотой и хаосом.

Поэт видел грядущее как пророк Исайя: наполненным солнцем, добротой, любовью, близостью и братством.

Верьте пророку и поэту.

Пер. Ю. Цаленко.