Далее...

Шрайбман Ихил Ицкович

РАЗНЫЕ РАССКАЗЫ И НОВЕЛЛЫ

 

 

В ТО ЛЕТО, КОГДА МНЕ БЫЛО ЕЩЕ ТОЛЬКО СОРОК ВОСЕМЬ

1

Ох и хороший же это был месяц!

Широко раздутыми ноздрями вдыхал я в себя свежий воздух и чуть не дрыгал ногами, как шолом-алейхемовский теленок перед пасхой на согретой солнцем лужайке после тяжелой зимы взаперти, в тесном душном стойле. Я не хочу делать других сравнений. За этим слабым сравнением и так уже тянется полное горечи и тоски: мне хорошо, я сирота.

Вокруг меня, на этой стороне Днестра, молдавское село Косоуцы. Напротив, на той стороне, — городок Ямполь. Днестр плещет посередке, мудро сморщившись, по-стариковски задумчиво, время от времени волнуется вдруг, сердится, в конце села загибается коленом, исчезает с глаз — ногу от колена и ниже, опухшие-размокшие пальцы отсюда уже не видать.

Там, за селом, где-то в поле недалеко от леса, говорят косоуцкие жители, есть холмик, который называется «Мовилэ луй Балшем»: холмик Балшема. Кем или чем этот Балшем был, косоуцкие жители не знают. Но мне достаточно, что они знают: мне об этом холмике сказать нужно.

Почему холмик называется холмиком Балшема, мне, разумеется, не у кого было спросить. Значит, Балшем здесь, в селе Косоуцы, был. И наверно, не просто был — долго был.

Может, он дни и ночи простаивал так на вершине того холмика, задрав голову к небу. Днем все село смотрело, как этот святой «раввин» стоит, сжав веки, и часами не двигается с места. Ночью все село слышало, как этот святой «раввин» всхлипывает. Может, такой окаменевший, он стоял, закутанный в свой талес. Может, он и не стоял вовсе на холмике, а как раз холмик этот остался стоять на нем. А может, лежит под холмиком совсем не он, не Балшем, а какой-нибудь простой еврей, простой смертный, ходок и скиталец по селам и местечкам.

Никто этого не мог мне сказать. Но мне было достаточно того, что здесь, на дорогах, по которым хожу я сейчас, есть такой холмик. И что бы уж там ни было с этим холмиком, зовется он «Мовилэ луй Балшем» — холмик Балшема.

Жители Косоуц поняли, что мне нужно еще кое о чем рассказать. В лесу за селом немцы и румыны расстреляли несколько сот эвакуированных евреев. Их стащили с повозок, раздели догола, каждого в отдельности привязали к дереву. Дерево — и еврей с белой бородой и белыми пейсами. Дерево — и растрепанная еврейка. Дерево — и едва ли совершеннолетний паренек. Все село в то утро слышало старушечьи, женские и детские крики. Целый год ни один косоуцкий житель в лес не входил. Окровавленные деревья не засохли. Я хотел посмотреть, где они, эти деревья, что стоят себе дальше и растут. Но точно указать мне место не мог никто. Лес как лес. Ни одно дерево среди деревьев не удостоилось того, чего удостоился один холмик среди холмиков. Увековечиться через чье-то имя. Нести хоть одно святое имя чье-нибудь в вечность.

Но и этот святой холмик, и окровавленный кусок леса, и много других окровавленно-святых мест тогда, в то лето, казались мне такими, будто происходило все это давным-давно. Казались — не то слово. Я сам, сознательно, как говорится, ногтями их с себя соскребал, отпихивал как можно дальше назад. Просто мне хотелось ощущать в себе одну лишь тогдашнюю каплю радости. Как можно сильнее, как можно чище, как можно торжественней. Эту радость в конце августа-месяца летом тысяча девятьсот шестьдесят первого я назвал возрождением, продолжением.

По утрам я шагал босыми ногами по мокрой траве, пробивавшейся там и сям на истоптанной тропинке в косоуцком дворе, где я жил в те дни, чувствовал под голыми ступнями своими утренне-прохладные капли росы и хотел быть как молодая трава. Я присаживался на низко срезанное дерево в конце двора, обнимал рукой единственную ветку с листьями, что выросла из пня, и хотел быть как дерево. Даже как лесное дерево…

Не знаю, хорошо ли то, чего я тогда хотел, или нехорошо. Радость может опьянить, сбить с пути. Чего бы я тогда ни хотел — мне было достаточно единственного слова: радость.

Этого желанного, долгожданного, простого, короткого слова.

Что за радость тогда великая была у меня, читатель узнает позже. Если он, читатель, не очень искушен в истории нашей литературы и ему не говорят пока ничего месяц и год, которые я только что, чуть выше, указал.

Пока что я хочу объяснить, чего вдруг оказался я в этом селе, в Косоуцах. На нашем профессиональном языке это называется творческой командировкой. Выйди, будь добр, автор, из своего тесного домашнего круга; выбери себе сам время и место, когда и куда немного прокатиться; оставь на пару недель свои домашние заботы и повседневность; походи среди людей; наслушайся историй; наглядись на новые лица и новые пейзажи; может, оно тебя и натолкнет на что-нибудь; важное, во всяком случае, не пропадет, за столом оно тебе, глядишь, и пригодится.

Я себе для такой «творческой» поездки выбрал Сороки. Сороки, можно сказать, где-то родной мне город. Своего рода возвращение, значит, в мои голубые рашковские годы детства.

Для Рашкова Сороки были самым близким и таки самым знаменитым большим городом. Когда мы выехали в мир, когда осваивались в больших городах и даже в столицах, большой город Сороки становился, разумеется, в наших глазах раз от раза все меньше и меньше. Из города он постепенно стал местечком. Серым, пыльным, забитым, бедным, покосившимся, заброшенным бессарабским местечком.

Потом, годы спустя, как это бывает, стало в нас происходить обратное. Лента стала отматываться назад. Изменилась мера большого и малого.

Старая, очень-очень старинная Сорокская крепость у берега Днестра. Узкие извилистые улочки вверх-вниз. Резные крылечки домов. Наверху «гора» с цыганскими переулками, с виноградничками, разметавшимися ввысь у самой синевы неба. Литературный журнальчик со странным названием «Ветры», который ребята стали вдруг издавать в тридцатые годы в этих самых Сороках. Сорокская тюрьма, полная мальчиков и девочек, которых здесь вот, вот в этой пыльной дыре, заботила одна малость: чуточку выправить и чуточку переделать весь кривой мир. Белый, с острыми выступами скал по обеим сторонам, спуск в Сороки. Панорама при спуске: Днестр, зелень, крытые дранкой крыши, плетни, ряды окон, подожженных уходящим солнцем, переплетенные тоской предвечерние дымки, кусок красного неба над головой — таки надо было, наверно, сначала изъездить мир, освоиться в больших городах и даже в столицах, капельку таки умнее стать, чтобы увидеть, что этим заброшенным Сорокам нечего стыдиться ни в том, что называется красота, и даже ни в том, что называется величие.

В последние годы и вовсе не нужно долго мудрить, чтобы вывести, что Сороки — вполне приятный уголок.

Город сегодня — студенческий город. (Что может быть милее, чем стайки студентов и студенток на каждом шагу?) Курортное место. (Что может быть приятней, чем весело шумящие, загорелые курортники и курортницы с разных концов страны?) На «горе» стоят сегодня новые цыганские домики, выкрашенные снаружи теми же кричащими красками, что и длинные радужные платья на прекрасных дочерях сорокских цыган. Днестр внизу полощет, как полоскал из поколения в поколение, старосказочные крепостные стены. В центре города — парк. Напротив парка, как возвышалась, бывало, в каком-нибудь селении надо всем барская усадьба или, хотя бы, роскошный дом богача, — просто-напросто швейная фабрика. Кругом — магазины, кафе, ателье, институтские вывески, все сорокские учебные заведения. Тот же самый белый спуск в город. К панораме, открывающейся со спуска, добавилось вдалеке немало многоэтажных корпусов, микрорайоны, как называют их сегодня. Короче: вполне приятный уголок, я совсем недурно выбрал.

Жил я один в комнате, в сорокской гостинице.

На стол в комнате в первые же дни легли несколько густо исписанных страниц моих. Всегда лучшим украшением в моем доме — такие вот белые странички, исчерканные моими мелкими буквочками, грубо разрисованные постоянными зачеркиваниями — над одним перечеркнутым словом, что не годилось, другое перечеркнутое слово, третье перечеркнутое слово, что опять не годилось, ступеньки, этажи, вставки, слова обкручены, обверчены, черточки под словом, которое вдруг опять стало годиться, строки выделаны, как какое-то полотно, как вышивка. Еще вчера эти странички назывались просто белой бумагой, сегодня носят они самое волшебное имя: рукопись.

Секретаря редакции в сорокской газете звали Исаак Соломонович Фрахт. Молодой человек с очень порядочным и очень круглым лицом. Чуть слишком полноватый и неповоротливый. Он уже несколько лет нес на себе все заботы о газете, дневал и ночевал то в редакции, у своего крошечного письменного стола, то в типографии, у печатных машин. Лицо его наверняка было бы еще круглее и еще порядочней, он сам — еще полней и неповоротливей, если бы он не работал секретарем редакции.

Его гостеприимство по отношению ко мне было таким широким, что мне аж не по себе было. Когда бы я ни появился в его редакционной комнате, он тут же вскакивал со стула и так и стоял передо мной, пока стоял я. Он говорил со мной мягким, заискивающим голосом, с улыбчивой добротой в глазах, голову чуть склонял, прямо будто в Сороки снизошел величайший из величайших. А я ведь не больше чем человек: его почести грели меня и ласкали. Но человек же не всегда брильянт. Мне было не по себе, что этот растолстевший, работящий и порядочный Исаак Соломонович — такой покорно-маленький, так готов такими щедрыми порциями раздавать почести направо и налево.

Вместе с Фрахтом мы подготовили для газеты литературную страницу. Фрахт морщил лоб, пощипывал кончик языка, взгромоздившись, сопя, на стул, рылся где-то над книжными полками, в антресолях, раскрывал дверцы, выдвигал ящики, навалил на стол приличную кучу стихов и рассказов местных начинающих литераторов, учителей окрестных деревенских школ, студентов сорокских техникумов. Эти вещи уже достаточно вылежались в редакции. Мне было во что вглядываться целый вечер. На следующее утро Исаак Соломонович набросал на листе бумаги макет литературной страницы. Сверху, в левом углу, изящно расположились два стихотворения. Среди нескольких десятков прочитанных стихов они не очень-то и выделялись. Просто такое было их счастье. Крохотная капелька счастья, которая нужна даже настоящему таланту вместе со всеми прочими семнадцатью вещами, чтобы вырасти и созреть. Прозу в правом верхнем углу макета выбрал Фрахт. Он ее предложил, по обыкновению своему, с какой-то покорной скромностью, на этот раз даже с тихой мольбой. Рассказ о двух молодых доярках, которые закончили в селе десятилетку и не поехали учиться дальше ни в какие институты, остались дома, в родном селе, доить на молочной ферме колхозных коров. Автор рассказа был не просто учитель, не просто абы кто, а первый среди учителей — начальник районного отдела народного образования. Хотя история эта была написана очень просто и очень ученически-бесхитростно, ни за что невозможно было определить, то ли хвалит автор этих двух девушек за то, что они остались простыми доярками в родном селе, то ли, наоборот, автор критикует их за нежелание ехать учиться дальше в институтах; хвалит автор школу, которая под его руководством воспитала таких двух золотых девушек, или это, наоборот, какая-то самокритика — автор критикует подчиненную ему школу за этаких двух воспитанниц.

Мне, разумеется, досталось самое почетное место: подвал.

Маленькая районная газета — маленький подвальчик. Здесь как раз поместятся две мои миниатюры.

В первой миниатюре я рассказываю, как старая мама моя, уже тогда за семьдесят, читает мою новую вещь из тех, что я приношу ей иногда. Она насаживает на нос обмотанные проволочкой толстые очки свои, тянет плачуще-поющим молитвенным голосом строку, забывает посреди чтения, что я — это я, автор истории, которую она читает, поглядывает на меня всякий раз поверх очков, делится своим удовольствием со мной, просто так, как делится удовольствием мама с сыном: «Ты понимаешь, понимаешь, а?» И это «чужое» чтение ее — лучшее для меня чтение на земле.

Во второй миниатюре выходит маленькая девочка к шоссе откуда-то из рабочего поселка посреди степи, подымает свою ручонку и останавливает автобус с пассажирами. Дверь автобуса открывается, девочка влезает и садится лицом к людям возле кабины, где всегда сидят дети. Люди расспрашивают нового пассажира, как его зовут, куда он едет. Девчушка разговорчивая, живая. Говорит, что папа ее работает вот здесь, на сахарном заводе, вон там вот, где она живет. А сейчас он в городе на курсах, вот она и ездит к нему, к своему отцу. Народ все не надивится. Кто языком цокает, кто плечами пожимает, кто качает головой. Сидит девочка, смотрит и не понимает, чему тут удивляться. Завтра же воскресенье, в школу ведь завтра идти не нужно. Вот и вышла она к дороге, подняла руку, остановила автобус и на воскресенье едет себе к папе. А то как же?

Обе эти миниатюры вместе с еще четырьмя такими же маленькими новеллами только что печатались в «Советиш Геймланд». Именно в том самом месяце в Москве начал выходить наш еврейский журнал. В свет уже вышел первый номер. Золотая нить, которая так долго была разорвана, концы раскиданы, спутаны, связалась вновь, вновь стала виться дальше. Первый номер как раз и открывался этими шестью маленькими новеллами моими. Не знаю, можно ли так выразиться: эту каплю радости я ощущал всеми  ш е с т ь ю  чувствами. Читателю, даже не очень искушенному в истории нашей литературы, уже говорят, наверное, что-то те месяц и год, что я раньше, выше немного, указал.

Я и сам тогда вновь завязался, вновь начался.

…Земляк мой, Фройка Рехтман, бухгалтер сейчас в сорокском медучилище, встретил меня на улице, очень обрадовался мне, оглядел меня потом с головы до ног прищуренными улыбающимися глазами, по-свойски ткнул меня пальцем в бок, вроде щекотнул меня, значит, и заявил:

— Скажи правду, мне ведь ты можешь сказать правду, ты таки видел где-то такую девочку, а?..

Рехтманов, помню, было в Рашкове три брата. У старшего, Давида Рехтмана, был на редкость красивый голос, рашковские ценители говорили: голос — ну прямо как у Карузо. Он держал лавку письменных принадлежностей. Зачем Рашкову нужна была целая лавка письменных принадлежностей, остается загадкой среди всех прочих рашковских загадок. Когда я заходил иногда в лавку купить за копейку тетрадь, тетрадь мне продавала Давида Рехтмана жена. Его самого слышно было целый день откуда-то изнутри дома. Рашков говорил, что пение его надо-таки только слушать, не смотреть. Он, когда поет, выделывает своим лицом такие гримасы, что можно помереть со страху на месте. Давид Рехтман пел иногда в субботу в рашковской аристократической синагоге. Все аристократы носили на плечах узенькие аристократические талесы, он один стоял у амвона укутанный с головой в длинный, широкий талес, и из-под талеса доносились его изумительные переливы. В синагоге в ту субботу было битком набито. Народ потом выходил с мокрыми глазами и с пылающими лицами. Из-за этого Давида Рехтмана рашковцы утверждали, что всевышний таки, наверное, бог мстительный и злопамятный. Благословляет он уже кого-нибудь — так лишь проклинает его. С таким благословенным голосом, без таких проклятых гримас можно ведь было бы пойти ого как далеко. Самого младшего брата, Идла Рехтмана, я притянул, помню, к левому движению в Рашкове. Мне было тогда лет пятнадцать, а Идл был уже отслуживший; кажется, даже женатый. Когда мы вечерами стояли, бывало, вдвоем возле их крылечка и я расписывал ему золотые дали будущего, он слушал меня всегда с открытым ртом и с блеском в глазах и всегда спрашивал одно только слово: «Неужели? Неужели?» Он был очень честный, очень чистый, очень-очень рашковский. Ну а Фройку Рехтмана, среднего брата, помню я довольно смутно. Он, кажется, ничего особенного из себя не представлял и, наверно, поэтому и стал бухгалтером. Не знаю почему, бухгалтеров я недолюбливаю. Я хорошо понимаю, что без бухгалтеров мир не смог бы существовать, а без писателей, скажем, мир бы уж как-нибудь не развалился. Но почему-то не люблю я людей, которые могут до поздней ночи копаться в расчетах, десятки раз пересчитывать, распутывать, чтобы сходилось до самого последнего грошика. Точнее: я их ни люблю и ни не люблю.

Фройке Рехтман положил мне руку на плечо, крепко сжал его всеми пятью пальцами, чтобы, наверно, я не смог вывернуться и убежать:

— Бре. У меня, кажется, тоже есть глаза. Почему же я что-то не вижу таких девочек?

Другому на такой вопрос мне и отвечать не захотелось бы. Но все-таки — земляк:

— Если бы каждый мог видеть, если бы мог видеть как следует, миру не нужны ведь были бы писатели, не так ли?

— Ай, ерунда. Вы, извиняюсь, большие выдумщики, сочинители…

Он глянул на часы и взял меня под руку. У него еще есть как раз несколько минут времени. Он меня немножко проводит…

— Слушай, скажи мне, будь так добр, почему ты не напишешь лучше что-нибудь про Клару Финкель?

— Что это за Клара Финкель?

— Не делай из себя, пожалуйста, незнайку. Все рашковцы знают, что это за Клара Финкель, ты один не знаешь? Не знаешь, так я тебе расскажу. Кларочка Финкель рашковская аптекарша. Во время большой беды, в Транснистрии, она вытворяла, говорят, те еще штучки. Была накоротке, говорят, со всем начальством. Вернулась, говорят, оттуда с полной телегой добра. Говорят. Люди, ты же знаешь, какие. Я не люблю прислушиваться к тому, что говорят. Я люблю пощупать собственными руками. Там, где Клара была, переправляли, говорят, понемножку народ на ту сторону, к немцам; якобы, считалось, на работу. И рашковцам приходилось идти к Кларе Финкель. «Кларочка, душечка, вы же можете знать. Куда посылают? Таки на работу?» — «На работу, дорогие вы мои, на работу. Но не берите ничего с собой. Останетесь голые и босые. Вы же знаете этих бандитов. У вас там все заберут. Чтобы только, боже упаси, не всплыло, что это я вам сказала. Поезжайте, не волнуйтесь. Месяца через два, бог даст, вы снова будете здесь, дома». — «Кларочка, душечка, может, можно у вас что-нибудь оставить, хоть один чемоданчик?» — «У меня? Что вдруг у меня? Ой, ребятушки, что же мне с вами делать? Ну ладно, куда денешься? Мы же все свои». Пол-Рашкова осталось на той стороне Буга, и неизвестно даже, куда их кости подевались. А Кларочка Финкель — снова аптекарша в рашковской больнице. Говорят, поговаривают. Я решил докопаться, что и как. Как ты меня видишь, так я иногда любитель на такие дела. Я порасспрашивал одного, порасспрашивал другого, искал живого свидетеля. До конца я так и не добрался. Бе, ме, еле ворочают языками. Мы ничего не знаем. Те, кого переслали через Буг, те знают. Короче, где-то через год съездил я почтить могилы родителей. Кручусь себе по Рашкову, то есть там, где была еврейская часть Рашкова, и сердце мое кровью обливается. Разгром. Вырезанный Рашков. Даже то место, то пустое место, где стояли дома, улицы, что-то тоже не то место. Что-то оно маленьким стало. Съежилось как-то. Сделал два шага и уже прошел его. И где тут помещался базар с магазинами, три синагоги, мясницкая улица, портняжские улочки, баня, «сцена», где играл театр — целый еврейский Рашков? Я хожу и хожу, и все во мне рыдает. Разгром. Вырезанный Рашков. И я себе думаю: а подойду-ка я тем не менее к Кларе Финкель. Хотя бы ей в глаза глянуть. Она принимает меня очень хорошо. У-ва, такой гость, близкий человек, садитесь, отдохните и не думайте даже, что вы не будете у меня ночевать, вот я уже накрываю на стол». Сижу я, потягиваю чай из стакана, пожевываю какую-то закуску, глянул в один угол, в другой угол, окинул, со стороны так, и Клару тоже. Ничего, я не вижу ничего, не вижу я. Говорю: «Кларочка, как, — говорю я, — можете вы здесь жить, в этом мертвом, разгромленном месте? Здесь же просто жуть берет». А она: «Что вы думаете, таки довольно скучно. Но что можно сделать? Надо взять себя в руки. Будем считать, — говорит она, — я живу где-нибудь в лесу, на даче…» Нет, ты понимаешь? Ты же писатель. Я — про то, что всех вырезали, а она — что ей скучно. Одно слово, простое слово, возьми и скажи его, так это обыкновенное гладкое слово — дача. И вот это одно слово все мне прояснило. И не надо мне уже было никаких живых свидетелей. А, что скажешь, красивая история, нет?

И бухгалтер, оказывается, умеет иногда вычислять не только дебет-кредит.

Я, наверно, грешил на бухгалтеров. Хоть эту красивую историю надо скорее приписать рашковцам, чем бухгалтерам. За историю, особенно за историю с крутым поворотом в конце, с «изюминкой», рашковец отдаст вам и мать родную с отцом в придачу.

История, которую он рассказывает другому, но отнюдь не та, которую рассказывают ему. К чужим историям рашковец всегда цепляется. Слушать рашковец не умеет.

Что нет, то нет.

Прощаясь со мной, Фройке Рехтман сказал: «Иди, иди, там ты увидишь много женщин». Хватился, взглянул на часы — минут на пятнадцать опоздал из-за меня к своему бухгалтерскому столу.

А я шел на швейную фабрику на «встречу с читателем», как мы это называем. В райкоме я просил послать меня туда, где я мог бы прочесть что-нибудь свое на идиш. «Много женщин» остались сидеть каждая за своей швейной машинкой, конвейер остановился, перестали стучать моторчики, тишина в цехе установилась сейчас гораздо более пронзительная, чем раньше до тишины, шум. Я стоял посреди цеха во весь свой средний рост, без всякого столика перед собой, с одним только первым журналом в руках. Не думаю, чтобы женщины за швейными машинками были большими читателями. Но все они выслушали мое чтение с величайшим, первозданным интересом. Я попросил тех, кто не знает языка, на котором я читаю, запастись терпением и посидеть спокойно, просил простить меня за минуты, что отнимаю у них даром. Но долго мучить я не буду никого. Меня, однако, никто не послушался. Там, где нужно было от души рассмеяться, все вместе, без исключения, все одинаково заходились от смеха. Там, где нужно было чуть повнимательнее вслушаться, чтобы не упустить нить, я видел, как каждая в отдельности, вытянув шею, внимательно вслушивалась. Потом все швеи окружили меня. Одинаковые синие халатики. Из-под белых, узлом завязанных косынок выбивались седые, черные, русые пряди волос. Лица еврейские и лица не еврейские. Журнал мой ходил из рук в руки. Я спросил молдаванку, которая суетилась вокруг меня, отчего она так сильно смеялась, оттого, что она поняла, чего она смеется, или просто, потому что смеялись все. Молдаванка окинула меня удивленным, даже несколько обиженным взглядом. И ответила мне на простом родном идиш, что, наверно, я мало знаю Сороки и еще меньше — сорокских портних, портнихи, кто бы они ни были, говорили здесь всегда между собой только по-еврейски. Идиш здесь всегда был вроде как общий портновский язык.

Секретарь парторганизации швейной фабрики, высокая стройная женщина в легком летнем платье почти без рукавов, подала мне у себя в кабинете альбом в красном плюшевом переплете. Почетные гости, сказала она, которые приходят на фабрику, записывают в альбом свои впечатления. Она и меня попросила что-нибудь написать. Но написать просит она меня на том языке, на котором я пишу. Что я там писал, я уже сегодня точно не помню. Только помню хорошо, что в своей записи я несколько раз повторил слово «радость».

И, поверьте, я ничуть не преувеличиваю.

Вот чем дышал тогда тот последний месяц лета.

Ходил я, значит, среди людей, слушал истории, повидал новые лица и новые пейзажи.

То, что все это сгодилось мне лишь столько лет спустя, думаю, невелика беда, мир беднее не стал от этого.

То, что долго в голове не держалось и ушло, наверно, и должно было уйти.

Тьфу, тьфу, тьфу. И ну его подальше…

Хочу только рассказать здесь еще о двух походах, что я совершил тогда в Сороках. Оба — вверх, в «гору». В тот же день. Оба места — недалеко друг от друга.

Первое место: дом, двор, сад, столик на четырех вбитых столбах под орехом посреди сада, комнатка в доме с двумя узкими койками, с вышитой занавеской на окне — место, где Горшманы, Шира и Мендель, летом, почти из года в год, отдыхали пару месяцев в Сороках.

Не помню точно, то ли Горшманы были в Сороках в то лето, а я опоздал, пришел, когда они уже уехали, то ли их вообще в то лето в Сороках не было, а я тем не менее сходил туда, где они живут всегда, как будто они и сейчас там есть.

Хозяйка их сидела во дворе у дома, прямо на земле, держала в подоле сито зеленой фасоли, пальцами старательно разламывала фасолевые стручки. Вылущенные желтовато-белые фасолинки вкатывались ей в ладонь, из ладони укатывались дальше, в миску, быстренько-быстренько, живенько-живенько, как только что вылупившиеся пищаще-живые желтовато-белые цыплята. Сидела она, согнув спину, хмуро углубленная в свою работу. Но когда она подняла ко мне глаза и услыхала, что во двор зашел знакомый Горшманов, в мгновение ока спина ее выпрямилась, слетела нахмуренность с лица. Она похожа стала на свой портрет, рисованный Менделем, который я увидел чуть позже в доме, в комнатке Горшманов, висящим на стене над одной из двух коек.

И действительно, первым делом она подвела меня к портрету. За моей спиной стояла маленькая, буднично сморщенная черно-белая старушка. Напротив, из-под самого потолка, глядело на меня сверху вниз лицо полное красок, полное игривости и певучести, озабоченности и натруженности, жена, мать, бабушка, обласканная добротой и щедростью, пронизанная горестями и радостями, полем и небом — старость, перемешанная с юностью, как протяжно-печальная и весело-задорная старо-юная песня пастуха. Я, понятно, больше верил Менделю, чем себе, чем своим собственным глазам.

Он сам, Мендель, кажется, тоже был тогда с нами в комнатке. Он парил, едва касаясь земли. Легкий, как перышко, и тихий, как голубок. Изможденный и истонченный. Глубоко запавшие добрые и умные глаза его были как две капли воды похожи на глаза с портрета на стене. Или наоборот: маленькая, буднично сморщенная старушка стала понемногу походить на него, на художника, который, рисуя ее портрет, в немалой мере вырисовал там, выписал самого себя.

Затем хозяйка подвела меня к столу под орехом посреди сада. Я присел у стола на узкую, врытую в землю скамью. «Вот здесь-вот она и сидит целые дни», — сказала мне хозяйка Шириным голосом. Далеко-далеко внизу поблескивал Днестр. Между Днестром и столиком сорокские крыши выглядели как ступени, как ступеньки лестницы, по которой поднимаются и спускаются, спускаются и подымаются.

Я сидел и думал о Шириных сорокских новеллах, думал, как она любит, поговоркой: гость приедет на пока, а увидит на века…

Я думал и о других Шириных новеллах, где она, даже и не будучи гостем, видела на много веков. В общем, сидел я и думал, как один писатель, независимо от того, хороший он человек или нехороший человек, думает о другом писателе.

Маленькая хозяйка стояла в стороне, глядела на меня и покачивала головой:

— Ай, Шира и Менде. Ай, люди. Ай, люди!

Второе место: цыганская артель, где выделывают красные и розовые, желтые и оранжевые, синие, зеленые, шелковые, сатиновые, ватные и шерстяные теплые зимние одеяла. Открытые ворота без охраны, в широченном дворе без единого деревца — длинный одноэтажный дом с множеством окон вокруг. Для начала я прогулялся вдоль окон. Хотел глянуть пока что со стороны, сквозь стекло, на эти два слова, которые соединились воедино: цыгане и одеяла. Потом я опять стоял в стороне, в уголочке. Не как специально пришедший гость. Цыгане, показалось, даже и не заметили, что кто-то вошел и стоит, стоит и смотрит.

На длинных столах лежали пышные шелковые одеяла. Цыганки в разметавшихся платьях «вышлепывали» эти одеяла палками. Цыгане одеяла скатывали, вносили и выносили целые пачки одеял. Цыганки с заколотыми волосами стояли на коленях, их тонкие ловкие пальцы вышивали на одеялах узоры.

Цыганские лица напомнили мне дороги скитаний, дым костров. Взметнувшиеся от кузнечного меха искры в чистом поле. Эхо звенящей кувалды где-нибудь вдали от человеческого селения. Голые. Раздетые и разутые. Свое — одно только небо над головой.

Цыганские пальцы напоминают извечных гадалок, нищенок, выпрашивающих кусок хлеба, обманутые и дешево проданные ласки любви.

От одеял в цыганских руках пахнуло на меня дыханием мягкой постели, оседлостью, запахом согретого под-одеяла. Два совершенно различных слова сблизились, спарились: цыгане и одеяла. Цыганская артель вырабатывает сейчас то, чего они, цыгане, испокон веков не имели и не любили.

Не любили, потому что не имели. Или: не имели, потому что не любили.

Я стоял, помню, в стороне, в уголочке, смотрел, как цыгане делают эти пышные одеяла, и чувствовал, что от двух спарившихся слов исходит какое-то мягкое, ласкающее тепло.

Как раз тогда газеты часто говорили о цыганской оседлости. Исчезают день ото дня кочующие кибитки на дорогах. Остатки бездомности и неприкаянности.

Я смотрел, как палки в цыганских руках взбивают одеяла, делают их мягче и пышнее. Искусные волшебные цыганские пальцы вышивают на одеялах узоры. Я стоял, смотрел и все же не был уверен полностью, что тепло, которое я ощущаю, — нужное.

Хотят ли они этого тепла? Понимают ли его? Греет ли оно их?

2

Возвращаюсь в Косоуцы. Туда, откуда я начал эту историю.

В начале лета в Сороках и в нескольких селах вокруг Сорок проводилась Неделя молдавской литературы. Встречи с писателями в клубах, литературные концерты, читательские конференции, банкеты для писателей. Разъясняли народу важность литературы и тех, кто творит ее. Меня на этой Неделе не было. Но все равно, и мой авторитет здесь поднялся. Я здесь шагал, как говорят, по уже расстеленной дорожке. Косоуцкий председатель колхоза отложил на полтора часа все свои дела и занимался только мной. По телефону он вызвал к себе двух бригадиров и двух агрономов. Вместе решали, кто поедет со мной в тракторную бригаду, кто на молочную ферму, на птицеферму, кто мне покажет поля и сады, кто особо познакомит меня с людьми.

Вместе выбрали, у кого мне на эти несколько дней остановиться. Председатель пригласил меня потом на свободный вечер к себе домой посидеть, поговорить. И старенький вахтер из колхозного правления подхватил мой чемоданчик и отвел меня туда, где я буду жить.

По пути я несколько раз пытался отнять у него чемоданчик, но ничего у меня не вышло. Мне просто стыдно было перед людьми: я иду налегке, как барин, а он, белый старичок, наверное, далеко за семьдесят, тащит сзади мой чемодан. Я спросил, далеко ли еще идти, но он, видимо, не расслышал, что я спросил, прищелкнул языком и ответил, что он ведет меня к ветеринарному фельдшеру. О, лучший дом в селе, квартира — другой такой нет. На двери фельдшерского дома висел замок. Но старичок сказал, что это ничего, хозяйка уже вот-вот должна подойти. Затем он приподнял свою шапку, сказал «до свидания» и ушел. А я остался на ступеньках крыльца у запертой двери, сидел и ждал. Не так чтобы очень уж долго сидел. Где-то через час, солнце стало уже садиться, светило уже на один лишь верхний уголок дома, отворилась вдруг калитка, и к крыльцу подбежали две маленькие девочки: одна лет четырех-пяти, другая — года два, два с половиной. Я встал и увидел в калитке маму этих девочек — маму лет двадцати трех — двадцати четырех — с корзиной в руках и в красной кофточке, накинутой на плечи. Девочки обхватили оба моих колена и всё хотели, чтобы я их покружил. Мать остановилась и, видно, не знала, мчаться ли ей отдирать девочек от моих колен, ругать их за такое избыточное гостеприимство или, наоборот, так и стоять у калитки и смеяться, глядя, как смеюсь, стоя со спутанными коленями, я. Освободившись потихоньку от детских пут, я шагнул к их матери и протянул ей руку. Лишь сейчас, вблизи, разглядел я толком ее глаза. На мгновение дольше, чем нужно, я держал ее руку в своей и уже еле слышал, как она представилась, — сказала: Надя. Лицо ее покраснело. Может, из-за недавнего, чуть грубоватого, детского гостеприимства, возможно, из-за знакомства нашего, а быть может, просто — отсвечивала так на ее лицо красная кофточка, накинутая на плечи.

— Вы, наверно, давно уже ждете?… — теперь она, Надя, прижимала к коленям обеих девочек.

— Нет. Только что… То есть да, давно!.. — возле Нади уже с того первого взгляда час времени стал значить для меня и только что, и очень-очень давно…

Грехи мои вспоминаю я сегодня. Еще и сегодня я называю это грехом и сегодня, здесь, признаюсь в нем, хотя через столько лет такие грехи можно считать уже прощенными и хотя единственному человеку, против которого я грешил, признался я еще тогда, сразу по приезде домой, и человек этот меня понял. (Правда, немало стоило ей крови это умение всегда понимать меня.) И этот грех прощен мне был еще тогда.

Конечно, было бы, я думаю, проще рассказывать о нескольких днях в доме ветеринарного фельдшера в третьем лице. Рассказывать такое в третьем лице конечно же легче, чем о себе самом. Свобода была бы более полной. Подробности — более откровенными, сочными. Я заметил, однако, у читателей странное умение ставить все с ног на голову. Рассказываешь иногда о том, что с тобой происходило, в точности так, как происходило, ничего не добавляешь и ничем не приукрашиваешь, не изменяешь даже ни имен, ни места и ни времени, рассказываешь все, разумеется, «от первого лица», не прячась и не выгораживаясь, просто и откровенно, как исповедь, — читатель знает, однако, что он «читает» и не дает себя «обмануть». «Э, — говорит он, — не чувствуется разве, что оно нарочно так сделано, чтобы всему верили? Не видно разве, что все это сказка? Красивая сказка, хорошая сказка. Но сказка».

И наоборот.

Рассказываешь иногда о происшествии, которого никогда с тобой не происходило, понесешься, как говорили когда-то, на крыльях фантазии. Имена с потолка — выдуманные, время и место — как тебе захотелось и как тебе понадобилось. Рассказываешь, разумеется, в третьем лице. Тебя там нет. А если ты там и есть, ты спрятан за семью пологами, загорожен семью личинами. Читатель знает, однако, что он «читает», и не дает себя «обмануть». «Э, — говорит он, — не чувствуется разве, что оно нарочно так сделано, чтобы всему верили? Не видно разве ясно, что это он, автор? Якобы вымысел. Выдумка. Но это биография. Автора собственная биография».

Что же можно знать про то, как лучше?

Самое лучшее, думаю, рассказывать так, как нутро подскажет, как перо поведет.

Надя стояла в своей летней кухоньке и жарила перцы. Две девочки ее, как всегда, все шесть дней в неделю, были с утра до вечера в колхозном детсаду. Еще только светало, когда Надин муж схватил свою плоскую фельдшерскую сумку и умчался на ветпункт, оттуда — по стойлам фермы, обнимать целый день коровьи да телячьи шеи, раскрывать им рты — как раз тогда он должен был делать коровам и телятам профилактические прививки.

По утрам я сидел у длинного стола в каса-маре, которую отдали мне, и потихоньку пописывал.

Крахмальные занавесочки на окнах и на дверном стекле, накидки на моей прибранной постели, на подушках, пышно взбитых и посаженных друг возле друга углом вверх, оба полотенца, что обрамляли на стене пару десятков развешанных фотографий, все скатерочки и салфеточки на каждом шкафчике и в каждом уголочечке комнаты были вышитые, вырезанные, покрытые цацочками и цветочечками, обласканные Надиными руками. На буфете с посудой стояла ваза цветов, не вянущих круглый год, — бумажных, разумеется. Передо мной Надя поставила на стол свежий букетик бело-желтых ромашек в стакане воды — хоть бери цветочек в руки и мальчишески-глупо, с бьющимся сердцем, обрывай с него белые лепестки: «Да, нет, да, нет». Над головой, где-то наверху, заткнуты были за потолочные балки несколько засохших веточек мяты. В окне видны были уходящие вниз несколько рядов низеньких, наполовину побеленных яблонек и слив.

Надина летняя кухонька стояла во дворе перед домом, напротив парадного крыльца, далековато немного от двух моих окон, но сквозь открытую форточку слышались мне запахи Надиных жареных перцев, слышалось их веселое потрескивание и шипение брызжущего масла, доносилось каждое Надино движение и каждый шорох ее там, в летней кухоньке.

Или: мне казалось, что доносится сюда сквозь открытую форточку и даже сквозь закрытые двери, даже сквозь стены, каждое Надино движение, каждый шорох ее.

Что я такого в ней увидал, в этой Наде? Не знаю, обязательно ли всегда точно представлять себе подобные вещи.

Сегодня уже третий день. Ночь, день, снова ночь, снова день и опять ночь. Я считал дни — не для того, чтобы поскорее уехать, а считал, как быстро они пролетают.

В первую ночь засыпал я тяжело. За стеной Надя расчесывает волосы. За стеной Надя моет ноги в тазу. Повисли на спинке стула ее кофточка, юбка, рубаха. Она лежит в постели под тонким одеялом. На одеяле проступают ее колени. Обнаженные руки ее разметались. Дышит. Может, она тоже не спит. Лежит раскрытая. За стеной — прямо будто рядом с Надей никого там нет.

И чего это я ворвался, как вор с поддельными ключами, в чужую спальню, ищу чужое добро по чужим комодам? Я, кажется, никогда ни у кого и нитки не тронул. Кажется, за всю свою жизнь малейшей низости никогда не сотворил.

Утром первым делом пойду к председателю, попрошу, чтобы перевел меня жить куда-нибудь в другое место. Хотя нет, лучше я прямо завтра вовсе отсюда уеду.

Утром я никуда не пошел и прямо завтра никуда не уехал.

Чуть не все утро ходил я за Надей из дома в кухоньку, из кухоньки обратно в дом, из дома — на крыльцо, с крыльца опять в кухоньку. Она пару раз глянула на меня вопросительно, спросила меня молча, чего я хожу за ней. Тоже молча я ответил, что я за ней не хожу. То есть, кажется, действительно хожу, но сам не знаю, хожу я за ней или не хожу.

Глаза ее потеряли на миг свой черный блеск, нахмурились пепельно-серой грустью, как сливы на дереве в хмурые утра прячут свой черный глянец за пепельно-серым налетом. Вот-вот пойдет она сама к председателю просить, чтобы он меня куда-нибудь перевел. А может, накинет сейчас на голову платок, бросит дом открытым и побежит раскрасневшаяся за мужем на ветеринарный пункт.

Как ребенок, играю я с соломой и спичками. Сам впутываюсь в некрасивую мальчишески-глупую историю.

Но Надя никуда не пошла и ни за кем не побежала.

Угар, понятно, вскоре развеялся, как может развеяться только угар. Еще витали где-то во мне оставшиеся завитки дыма, витали, как дымки над потухшим костром. Можно сказать, дымки стыда и дымки раскаяния. Хоть стыдиться мне ни перед кем не надо было и раскаяние свое показывать было не перед кем. Грешил-то ведь я только мысленно. Стыдно мне было перед самим собой. И хлестал я себя раскаянно по собственным щекам.

Несколько лет спустя в новелле «Иов» я обыграл такую ситуацию: когда Иова не взяли беды, его стали испытывать счастьем, — и счастье он тоже выдержал. Сегодня, спустя еще несколько лет, считаю я совершенно искренне, что счастье — очень, очень тяжелое испытание. Слабые спотыкаются. Беды делают слабых сильнее, счастье — нередко еще слабей.

Эта простая деревенская Надя обладала морем деликатности. На лице ее, даже в ямочках на щеках, когда она улыбалась, лежала мягкая, очень тонкая, умная грусть. Она заходила, бывало, в комнату, где я сидел по утрам за столом, на цыпочках. Брала то, за чем приходила, без малейшего шороха, кажется, даже не прикоснувшись к нему руками. Выходила она еще тише, с таким благоговейно-трепетным святым взглядом вокруг, будто комната, привычно-обыкновенная комната ее, и вправду стала святой, потому что там за столом сидит писатель и пишет. Как мог я в первый же вечер не заметить этого, не вдуматься в те слова, что она сразу, прямо как на седьмом небе, сказала тогда:

— Ой… в нашем доме… писатель!..

Я стал вести себя как раскаявшийся грешник. Отдалился. Даже в мыслях не позволял себе ни одного лишнего взгляда в ее сторону. Она же, напротив, с каждым разом все больше, искала сближения со мной. Она становилась раз от раза приветливей, разговорчивей. Нежная грусть в ее ямочках еще больше оттенялась. Что-то, видно было, давит ее. Что-то она переживает. У нее есть сейчас здесь, в доме, под рукой, как раз тот, перед кем можно выговорить душу. Как раз тот, кто, возможно, сумеет ей все объяснить.

Она стояла возле меня и говорила, опустив глаза. Стыдливые? Застенчивые? Может, виноватые? А может, просто влажные — чтобы опущенные веки прикрыли влагу.

Мне было неловко, что она стоит, а я сижу. И мне неловко было, что я тоже каждый раз опускаю веки по одной-единственной причине: я сижу перед блюдцем с творогом, рядом с блюдцем стоит стакан молока, еще утро — я сижу и завтракаю.

И я, разумеется, отодвинул от себя блюдце, вытер губы Надиной салфеткой, встал и слушал ее тоже стоя. Она рассказала, что у нее есть подруга. Дружили они с малых лет. Вместе окончили в селе школу. Потом, в старших классах, они носились с мечтой поехать вместе учиться на врача. А она, Надя, вдруг влюбилась. Он как раз тогда вернулся в колхоз, окончил только что ветеринарное училище. Это была такая большая любовь, что величайшая и прекраснейшая мечта выглядела против нее мелкой и незначительной. Они поженились. Она родила ребенка, родила второго. Подруга сейчас — глазной врач в сорокской больнице. Когда Надя приезжает иногда в город, она боится по городу ходить, боится встретить подругу… Ей стыдно. Она чувствует себя вроде как виноватой и стыдится своей вины. А когда они встречаются изредка на улице, подруга так рада ей! Обнимает ее, целует. Приглашает к себе. Разговаривает очень ласково.. И от этих слишком ласковых разговоров, от этого сочувствия подруги домой она возвращается вконец расстроенная, вваливается в дом с рыданиями. А он, ее муж, этих рыданий не понимает. Это все потому, говорит он ей, что она его больше не любит. Любовь ее, говорит он, выдохлась.

— А может, оно действительно так?… — очень осторожно спросил я.

— Ох, если бы это было так. Но оно же ведь как раз не так. Ничего же ведь не выдохлось. Те первые чувства были такими сильными, такими богатыми, что хватить их может на всю жизнь. И хватает. Ими я живу. Ими я дышу. Ну а две дочурки наши? Вы видели? Они же — копия отец. Наоборот: часто они еще сильнее, мои чувства к нему. Конечно, а как же. Наверно, в три раза сильнее. И все-таки часто бывают у меня такие минуты, что схватила бы детей и убежала б от него куда глаза глядят…

— Что, он больше не любит?

— Нет. Любит. Во всяком случае, он мне тысячу раз повторяет это — после того, как мы миримся. Целует меня; обнимает, ну точно как в наши первые счастливые дни. И это после того, как он только что обозвал меня худшим словом, каким зовут самую низкую женщину. Я лежу и плачу. Как ты можешь, говорю я, так меня называть? За что? Ты ведь хорошо знаешь, какой честной и чистой ты меня взял. Ты же видишь, говорю я, как я веду дом, как слежу за детьми, как я работаю, как я предана тебе и как я тебя люблю. А ему достаточно только опрокинуть лишний стакан вина. «Ничего не знаю, — говорит, — и знать не хочу. Я знаю только, что ты мне изменяешь». — «Откуда ты это взял, — говорю, — за что ты меня так обижаешь? Чего вдруг приходят тебе в голову такие сумасшедшие мысли?» — «А, — говорит, — знаю, я это знаю очень хорошо. Если ты могла, — говорит он, — променять свою учебу, свою медицину любимую на меня, на мужчину, — значит, ты можешь изменять своему любимому мужу с первым встречным идиотом». Такой ненормальный. И опять называет меня этим словом…

Опущенные Надины глаза ничего уже спрятать не могли. Она отвернулась и, как ребенок, вытерла глаза обеими ладонями. Не чувствуй я себя раскаявшимся грешником, я бы к ней, возможно, подошел, успокоил бы ее, может, даже погладил бы по голове. Но я стоял и ждал. Наконец она снова повернулась ко мне и спросила:

— Скажите мне, пожалуйста, почему еще и сегодня, в наше время, называют такие вещи судьбой? Судьбой человека. Может, потому, что в жизни случается иногда такое, что от тебя не зависит? Такое, что тебе суждено?..

— Мы же говорим: твоя судьба в твоих собственных руках… — ответил я ей коротко.

Больше она ни о чем не спрашивала. В то утро, помню, я долго сидел у стола, пока взялся что-то делать. Я думал о том, что ответ мой был слишком поспешным и нетактичным. Эта простая деревенская Надя знала такой ответ сама. Иначе она бы не жаловалась, то, что суждено ей в жизни, принимала бы она легче, проще. От меня, наверно, ждала она каких-то других объяснений.

Таких объяснений, каких у меня и у самого нет.

Хочу закончить эту главу любопытной историей об одной маленькой новелле, которую я написал тогда в Косоуцах, в доме ветеринарного фельдшера.

Даже не о всей новелле, а только о конце ее. Об «изюминке», как это называют, без которой новелла не может, я считаю, называться новеллой.

И хочу при этом снова вспомнить моего земляка, Фройку Рехтмана. Эта «изюминка» подвернулась мне на сей раз именно благодаря ему, провинциалу, сухому, можно сказать, бухгалтеру.

Председатель колхоза очень хвалил мне одну молодую кухарку из тракторной бригады. Он расхваливал ее преданность, честность, говорил, что каждое самое маленькое дело, которое она делает, делает она с любовью. «На редкость скромная девушка, — сказал он. — О такой девушке надо бы что-нибудь написать. Сходите, познакомьтесь с ней. На такую девушку писатель должен взглянуть».

Я описываю в новелле, как подымаюсь к тракторной бригаде по виноградному склону. Каждый раз я останавливаюсь, оглядываюсь назад и все наглядеться не могу на родные пейзажи, что остаются внизу, становятся все дальше и, потому что все дальше, — все красивее. Все село — как на ладони. Напротив — городок Ямполь. Днестр посередине со своей мелкой рябью, блестящей, как рыбья чешуя, серебрится на солнце. Я подымаюсь и думаю, что председатель слишком уж что-то хвалил эту Аникуцу. Новеллу я так и назвал: «Аникуца».

Короче. Девушка, далеко не красивая, маленькая и худенькая, стояла, повязанная фартуком, чистила картошку, шинковала капусту, носилась, раскрасневшаяся, вокруг кипящих котлов, мыла тарелки, выносила ведра помоев, то есть делала самую будничную на свете работу, какую только можно представить себе в наше время для молодой девушки. Времени постоять со мной подольше и поговорить у нее не было. А когда она услышала, зачем я сюда пришел, полыхающие щеки ее заполыхали по-настоящему. Буквально несколькими словами выложила она передо мной всю свою биографию. Самая короткая биография, какая только может быть. Она работает в колхозе. Она и ее мама. Отца у нее нет. Он ушел на войну, когда она была еще совсем маленькая, и не вернулся. Зимними месяцами она — доярка на ферме. Но как только на дворе становится чуть потеплее, приходят сразу трактористы и требуют ее обратно сюда. Они требуют сюда ее и только ее.

Я смотрел, как через оконце выдает она трактористам миски борща, тарелки с картошкой и кусками мяса. Я искал любовь, которую, как говорил председатель, она вкладывает в любое дело. Ничего особенного. Обыкновенно. Можно, конечно, что-то придумать. Можно, к примеру, сказать, что народ чувствует особый вкус не только в еде, которую она для них готовит, но даже в том, как она подает им эту еду. Но ведь это будет чистой выдумкой. И вообще, чего ради выдумывать, придумывать?

Послышалось, как снаружи, у двери, остановилась телега. Аникуца поставила в корзинку кастрюлю борща, миску мяса с картошкой, в две бутылки налила молока, вымыла и принялась вытирать стакан, сказала мне походя, что у нее еще два тракториста на силосе, вот и посылает она им туда обед на телеге.

Она терла стакан, терла, глядела в него каждый раз на свет. И в это мгновение пришел мне на ум рассказ моего земляка, Фройки Рехтмана. Одно только слово «дача» — и сразу все стало ясно про аптекаршу Клару Финкель в гетто.

В новелле я написал такую строку. Когда я прихожу к моей маме и моя сестра угощает меня чаем, она точно так же протирает стакан и точно так же проверяет его каждый раз на свет.

Снаружи послышалось, Аникуца кричала на ездового:

— Чего расселся тут, зеваешь? Трогай! Обед стынет!

И когда потом она снова показалась на пороге, я увидел в этой далеко не красивой махонькой девушке что-то от красавицы, что-то возвышенное. Больше того: что-то от сестры.

Новеллу я напечатал потом в журнале. Не скажу, что это одна из моих удачнейших вещей. Помню только, что когда писал ее, подумал: учиться писать можно иногда и у простого смертного, который к тайнам писания никакого отношения не имеет. То есть даже у бухгалтера, который будто бы только и умеет, что высчитывать дебет-кредит.

3

Напротив, в местечко Ямпеле, или в город Ямполь, как он уже сейчас называется, я переплывал на пароме посидеть немного в ямпольском читальном зале (косоуцкий клуб и библиотеку как раз в те дни ремонтировали), познакомиться с ямпольцами и, само собой, посмотреть этот Ямполь — это же название, которое запечатлелось в моей памяти в те еще совсем ранние детские годы.

Крутый, Ямпеле. Названия этих двух украинских местечек на том берегу Днестра звучали в нашем доме чаще и обыденней, чем, скажем, названия ближайших соседних бессарабских местечек Капрешты, Флорешты, Маркулешты.

Мы, дети, даже пели слово Крутый в той песенке про бочонок пива, который отец приедет и привезет:

Наш отец поехал на ярмарку в Крутый. Что привезет он? Бочоночек пивка. Где мы поставим бочонок? За дверь. Кто будет пить пиво? Я и ты.

Пива мы никогда не пили. Бочонка пива — никогда не видели. На ярмарку в Крутый отцы наши никогда не ездили. Днестр был уже тогда закрыт: стал границей меж двух миров. Но песенку мы пели. И наполняла эта песенка наши детские сердечки и игрой, и тоской.

Ямпеле мы ощущали как-то сказочно. Только в красивой сказке может городок называться так красиво. Узкие извилистые улочки. Резные островерхие теремки. Гномики с кистями на колпаках, скачущие на деревянных лошадках. Свистящие глиняные петушки, уточки, собачки. Городок — игрушка. Игриво-радостно от одного лишь повторения: Ямпеле, Ямпеле, Ямпеле.

Паромом жители Косоуц переправлялись в Ямполь на базар. Днестровский ветерок трепал цветастые платки. Женщины с корзинами яиц, с кусками масла и творога, укутанными виноградным листом, корзины слив и винограда, яблок и груш. У перил — два мотоцикла. Посередине парома — даже легковая машина с пассажирами.

Народ высыпал с парома на ямпольский берег, укоротил себе путь наверх, в город, по узкой тропинке, вытоптанной в пожухлой траве. Я не торопился. Наверху я сразу свернул в первые же прибрежные ямпольские улочки. Шагал не спеша, все наглядеться не, мог на знакомо-резные крылечки домов, на крашеные наружные ставенки на окнах. Действительно сказочно, как в детстве, слово «Ямпеле».

Улочки эти были, наверно, когда-то портновскими улочками или улочками сапожников. За войну они, естественно, сильно поредели. Здесь домик, там домик. Собственные, дедами еще, наверно, строенные. Остались, наверно, стоять полуразрушенные, без крыш, без окон и дверей. Видно, восстановленные. Отремонтированные, отделанные, украшенные. На крылечке о двух ступеньках сидели, помню, старик со старухой. Сидели друг возле друга молча, просто так вышли посидеть на воздухе, сидели и отдыхали. Где-то в открытом дворе играли дети. Женщина звала мальчика обедать, кричала, надрываясь: «Яша, я тебе говорю!» На пороге стоял и выглядывал наружу старичок с очками на лбу и с сантиметром на шее.

Я посидел в читальном зале. Город по дороге сюда я уже посмотрел. Прогулялся по широкой и шумной центральной улице. Действительно город. Не намного меньше Сорок. Не крохотное местечко Ямпеле, как крохотно осталось оно с детства в моей памяти.

На центральной улице, у книжного киоска, стояли двое и разговаривали. Тот, кому я посвящаю эту главу, одет был в синий плащ, носил черный галстук, темно-синюю шляпу на голове. Человек уже в возрасте, но прямой, высокий, статный.

Когда я рассказываю иногда об этой встрече, я говорю, что он меня сразу узнал, узнал по фотографии, что напечатана была в первом номере нашего журнала. Хотя по одной только журнальной фотографии, даже если долго в нее вглядываться, нельзя еще так сразу узнать. Тем более что на фото я был чуть более молодым и напечатано оно было, как обычно, чуть подретушированным. Произошло, наверно, так. Я глянул на него, он глянул на меня, и я, помню, действительно подумал, что, наверно, это наш читатель. Он поднял руку и пальцем указал на меня:

— Кажется, я вас откуда-то знаю.

— Наверно, из журнала, — сказал я.

— Друг мой, так что же вы молчите? Надо же! Ну конечно.

И он назвал мое имя. Назвал, видно, совершенно случайно. Имена всех авторов в номере, от первой до последней страницы, он хорошо помнил. В этом я убедился позже. Он даже схватил меня и крепко обнял.

— Ты смотри. Так вы, значит, здесь, у нас, и никто еще даже не знает.

— Я напротив. В Косоуцах я.

— Почему вдруг там? Что, негде, боже упаси, здесь жить? Где вы хотите, где душа ваша пожелает. У моего зятя стоит пустой дом, дворец, не дом. Милости просим!

— Нет, — сказал я, — я, собственно говоря, нахожусь сейчас в Сороках. В командировке от нашего молдавского Союза писателей. Заехал на несколько дней и сюда напротив, в косоуцкий колхоз тоже. И уже перебрался к вам, глянуть на ваш Ямпеле.

— Подождите. Давайте сначала представимся. Зовут меня Ройзман, я все годы был учителем. Еще Овсей Дриз учился у меня. Когда я жил в Красном. Вы же знаете, что Шике Дриз из Красного. Городок возле Винницы. Он еще малышом подавал большие надежды. Голова у него была исключительная. Вы его знаете? Вы же бываете, наверно, в Москве. Что он делает, Шикеле?

— Он — один из лучших наших поэтов… Его очень уважают, Дриза.

— Да. Знаю. Все его детские книжечки есть у нас в доме. Мне таки очень приятно. Наша дочка просто влюблена была в его книжки. Она знала его стихи наизусть. Тоже была учительница, моя дочь, царство ей небесное.

Он вдруг тяжело вздохнул, выхватил из кармана платочек, взял меня потом под руку:

— Прошу вас, друг мой: вы должны ко мне зайти, хоть на полчаса. Не сейчас. Мне нужно сначала старушку мою подготовить. Завтра. Приезжайте, пожалуйста, завтра. Приходите к нам на обед. Ох, друг мой, уже скоро год, как случилось у нас большое несчастье. Дочка была — сокровище. Весь город ее любил. В Виннице ее знали. Одна из лучших учительниц во всей области. Тяжелые роды. Два профессора ее спасали, и ничего не помогло. Ребенок остался жив, а ее уже скоро год, как нет. Крошку взяла моя вторая дочь, тоже учительница. Оба зятя — тоже учителя. И старушка моя тоже все годы была учительница. Несколько лет назад получила звание заслуженного учителя Украины. Целая семья учителей. За гробом моей дочки шли все ямпольские школы. Приехало даже несколько школ из окрестностей. Что вам сказать, друг мой? Человек таки крепче железа. Я как я. Мужчина. Я уже, как говорится, взял себя в руки. Но она, старушка моя, не может этого вынести. Она еще по сей день, можно сказать, из дома не выходила. Сидит целыми днями в нашей спаленке и стонет, и плачет, и вздыхает. Я вас прошу, вот увидите, я чувствую, что именно вы будете, как говорится, нашим спасителем. Она же всю свою жизнь была учительницей литературы. Что вы говорите — такой гость в доме! Вы мне вытащите мою старушку из спаленки. И я просто очень хочу, чтоб вы у нас были. Чтобы вы Шике могли передать привет. А как же? Если б не несчастье наше с дочкой, думаете, я бы вас так вот отпустил? Вам бы ничего не помогло. Вы бы уж пошли сегодня ночевать к нам.

Я записал адрес и назавтра снова переправился на пароме. Я шел и думал, что затея эта — «вытаскивать», как Ройзман это назвал, горюющую мать из ее траурной спальни — затея, разумеется, наивная. Но в том, как по-детски он меня об этом просил, и в том, как по-детски наивно верил в то, что я в силах это сделать, видел я беспредельную доброту. Ощутил величайшую награду, какую писатель, больший или меньший, может получить от людей за то, что он носит имя «писатель».

Кроме того, я подумал, что принести каплю утешения кому-нибудь, доброе чувство — это, в конце концов, тоже одно из тех деяний, для которых призвана литература.

Позже, в новелле, именно предназначение литературы имел я, конечно, в виду, вкладывая в уста деда Зусие такой наказ маленькому черноглазому внуку его: «Иди. На пустой желудок или на сытый желудок, иди, и будь своим человеком во всех наших домах. Заставь грустные лица улыбаться, появись на цыпочках у детских постелек в оспу и в корь. Иди, и да сопутствует тебе удача!..»

В город я поднялся опять по прибрежным улочкам. То ли сам Ройзман, то ли второй человек, который стоял вчера с Ройзманом у книжного киоска и разговаривал — кто-то из них двоих уже, видно, сообщил в городе, что приехал человек из нового журнала. Вчера я ходил и рассматривал улочки, сегодня же на улочках рассматривали меня. Еврейка у ворот даже крикнула в глубину дома:

— Иди скорей! Вот они идут!

Это особо уважительное обращение «они» я, разумеется, воспринял не только на свой счет. Я услышал это как символичное: вот они идут, еврейские советские писатели, еврейская советская литература.

С таким же чувством вошел я и в дом к Ройзманам. Ройзман, наверно, увидел меня через окно, широко распахнул передо мной дверь, с поклоном пригласил войти. В доме царила та тишина, при которой хочется ходить на цыпочках. На столе уже стояла полная фруктовница. Меж яблок и груш поблескивали синим глянцем сливы, свешивались гроздья винограда, такого прозрачного, показалось мне, что в каждой виноградинке виднелась каждая косточка. Из-за тишины фруктовница с плодами выглядела как нарисованный натюрморт. Ройзман и вправду ходил на цыпочках. Старушка его, мадам Ройзман, сидела уже, представьте себе, в гостиной. Вышла, получается, из своей спальни еще до того, как я ее оттуда вытащил. Она сидела у стола в мягком кресле, укутавшись шалью. Голова вся белая, грустное, еще очень милое и умное лицо, высокий, исчерченный морщинами лоб, очки на глубоко посаженных, немного строгих, на первый взгляд, глазах. Очень милая старушка. Ройзман на цыпочках крутился вокруг жены, и довольный, и осторожный, чтоб чем-нибудь не напортить, как крутятся вокруг ребенка, которого с трудом уговорили принять ложечку лекарства. За ее спиной он делал мне знаки, чтобы я, боже упаси, ни слова не упоминал о дочери. Потом он выложил мне на блюдце яблоко из фруктовницы, пододвинул нож, чтобы я его очистил. А когда жена Ройзмана сказала мне: «Возьмите, пожалуйста, попробуйте!» — он и сам стал чистить яблоко. Из-под его пальцев заструилась узкая, все длиннее и длиннее, лента кожуры, улеглась на столе завитками как-то удивительно красиво, удивительно мило. Он насадил очищенное яблоко на кончик ножа и подал его ей, своей старушке.

— Ай, — сказал он, — я забыл вчера попросить вас, чтобы вы захватили с собой что-нибудь свое и почитали нам.

Мадам Ройзман тоже кивнула.

— Я могу почитать вам из тех вещей, что есть в журнале. Читать вслух я как раз очень люблю. Но вы ведь уже эти вещи, конечно, читали? — глянул я на жену Ройзмана.

— Нет-нет, — ответила мадам Ройзман, — нам будет очень интересно слышать самого автора.

Ройзман положил возле меня журнал. Я читал. Читал громко, со всеми нюансами, со всеми ударениями в каждом слове, читал с удовольствием, как всегда, но тогда, помню, — видя, как Ройзман слушает мое чтение, открыв рот, поглядывает каждый раз на старушку свою, верит, видимо, что благодаря моему чтению она забывает немного свою печаль и грусть исчезает с ее лица хоть на несколько мгновений, — с особым удовольствием.

Позже зашел в дом зять Ройзманов. Потом — их вторая дочь, та, что взяла сиротку-грудничка к себе. Ройзман познакомил меня с ними, представил. И хоть они знали уже, кто этот гость, смотрели они все время на нее, на маму, удивляясь, наверно, что она сидит сегодня здесь, в гостиной, у стола, где не сидела уже давно, говорит сегодня более громким голосом, как давно уже не говорила, говорит о литературе, перечисляет имена писателей, рассказывает, что когда-то в Киеве она лично познакомилась с Ициком Фефером, что Павло Тычина сам на читательской конференции подарил ей свою книжку с автографом — они не раз слышали все это, но уже так давно, скоро год, очень длинный год, она о подобных вещах не говорила.

Мы пили потом чай с вареньем. Я сидел в доме у Ройзманов добрых два часа. Когда я собрался уходить, Ройзман стал приглашать меня на будущее лето приехать с семьей сюда, к ним, отдыхать. У зятя стоит пустой дом, «дворец, а не дом», — сказал он мне тихонько, чтобы старушка его не слыхала.

Он проводил меня до самого берега. По дороге несколько раз повторил:

— У нее сегодня был хороший день, у старушки моей!

Мы распрощались. Я взошел на паром, а он махал рукой мне вслед. Напротив, на косоуцком берегу, я оглянулся, захотел еще раз, издалека, посмотреть на этого старого доброго учителя. Поискал его глазами где-то наверху, на ямпольской горе. Но Ройзман все еще стоял внизу, у Днестра, и махал, и махал мне рукой.

У хорошего дня был еще потом и хороший вечер. Вечер, который затянулся до поздней-поздней ночи.

Косоуцкие хозяева мои, Надя с мужем и две их дочурки, сидели на улице, на скамье у своих ворот, и очень обрадовались, когда вдруг увидели меня.

Обе девочки были свежевыкупаны, красиво причесаны, с лентами в косичках, на ногах носочки и новые туфельки, на обеих одинаковые платьица в складочку. Надин муж — в черном костюме, в белой рубашке. Надя — с уложенными волосами, в крахмально вздувшейся блузке, лицо, кажется, даже чуть припудрено. Буднично, проще — она выглядела красивей.

— Мы уже целый час сидим здесь наряженные и ждем вас. Мы хотим, чтобы вы пошли сегодня с нами на наш семейный праздник, сегодня маме Николая исполняется семьдесят четыре года. Коля, говори ты. А то прямо слова сказать не можешь!

Ветеринарный фельдшер, Николай Васильевич, как звало его село, был, кажется, вообще не из любителей много говорить. За эти несколько дней мы с ним всего два или три раза перекинулись не больше чем двумя-тремя словами. Медленно, с расстановкой, он начал:

— У нас давно уже так заведено, еще с тех пор, когда маме исполнилось шестьдесят. В ее день рождения мы всегда собираемся, все пять братьев, и устраиваем ей небольшой праздник. А братья нам наказали, чтобы мы без вас и не думали приходить.

— С огромным удовольствием, — ответил я. — Но вот так вот? Не одетым? Вдруг? С пустыми руками?

— Вы одеты, — ответила Надя, — как еще нужно особенно одеваться? Разве в этом дело? Букет цветов мы сейчас нарвем. И если вы сами преподнесете маме цветы, для детей это будет большая честь.

— Знал бы я раньше, я бы хоть бутылку шампанского взял напротив.

— Мы и сами точно не знали, — сказал Николай Васильевич. — Мы думали — в воскресенье. Но братья и золовки хотят именно сегодня, именно в день ее рождения. Все очень хотят, чтобы вы тоже были. Мы вас просим! Буфет еще открыт, мы можем зайти по дороге и купить шампанского там.

Пятерых братьев в селе звали братья Кетрару, Кетрару — такая у них была фамилия. Кетрар — по-молдавски каменотес. Кроме Николая, самого младшего из братьев, который пошел совсем по другому пути, стал фельдшером, да еще и не простым фельдшером, а ветеринарным, остальные четверо братьев действительно были мастера по камню, каменотесы в косоуцком каменном карьере. Семейная, получается, специальность. Наследственная, из поколения в поколение: даже фамилия как специальность. Косоуцкий камень в наших краях славится. Его так и называют: косоуцкий камень. Серовато-белый и твердый, как гранит. Когда-то из него тесали надгробья, придорожные кресты, карнизы вокруг барских домов. Сегодня из косоуцкого камня вырубают орнаментные плиты для украшения по фасадам цоколей зданий, плитку, чтобы замостить площадь вокруг памятника, выложить красивые дорожки в парках, у клубов. Двух братьев Николая, Штефана Кетрару и Иона Кетрару, я уже знал. В карьере меня как раз к ним — к лучшим мастерам, сказали мне, — подвели посмотреть, как работает каменотес. Я смотрел на их грубо тесанные, запорошенные каменной пылью лица, на напряженную внимательность к молоту и резцу в их руках, на готовые каменные плиты, сложенные друг на друга в штабеля до самого верха, выше головы мастера, и тогда, помню, отметил: зовут их Кетрару, стоят они за работой высокие, скально-величественные, сами выглядят как живые монументы — монументы каменотесам. Кроме косоуцкого камня славились Косоуцы еще одним: косоуцким хором. Тоже, наверно, передаваемая из поколения в поколение народная традиция в этом селе. Почти в каждом доме висела на стене фотография хора. Это значит, кто-нибудь в доме в этом хоре пел. Когда-то дед или сейчас внук, а может, сейчас и дед, и внук. Фотографии старые и фотографии совсем-совсем новые. Хористы на фотографиях были каждый раз другие, хор — всегда тот же: косоуцкий хор. Среди хористов можно было увидеть старика с широченной белой бородой; старуху — всю в морщинах; молодого человека, наверно, баса, с опущенным кадыком и черными закрученными вверх усами; женщин, девушек, даже несколько детей можно было увидеть на фотографиях. Но большей частью — супруги вместе. Был у мужа красивый голос, так и у жены тоже был красивый голос, наверно, так и паровались по признаку, умеют петь или не умеют петь. Штефан Кетрару и Ион Кетрару, сказали мне, поют оба в хоре вместе со своими женами. Этих двух братьев я видел собранно-углубленными, с каменной пылью на скально очерченных лицах у косоуцкого камня. И я представил их себе собранно-углубленными, с тишайшим пианиссимо на губах в косоуцком хоре. Сейчас всех братьев вместе я видел, можно сказать, дома. Видел самое наиизысканнейшее — любовь к матери. Я не говорю уже о накрытом столе. Пять невесток, одна другой не намного старше, не меньшие, конечно, хозяйки, чем самая младшая, Надя, умеют красиво накрыть стол. Но в этом разве дело? — как перед вечером сказала Надя. Хотя блюда, особенно чисто молдавские, можно было бы и вспомнить: например, «плачинты», начиненные мясом, брынзой или картошкой со шкварками, которые прямо таяли во рту. Или отбивные, «костица», как у нас их называют, жаренные исключительно на древесном угле, перченые и начесноченные, «мэмэлигуца», которую попозже выкинули на круглую дощечку, нарезали ниткой, подали с блюдцами растопленного масла и тарелками размятой брынзы, уже не столько, наверно, для сытости, сколько просто ради колорита, а может, даже и ради меня, городского гостя — все-таки редкость такая мамалыга. Я не говорю уже о ровно семидесяти четырех свечках, воткнутых одна возле другой в круглый торт на самой середине стола. Свечки зажгли. Торжественное зажигание свечей предоставили старшему брату, Константину Кетрару. Язычки пламени заиграли один за другим на его лице. Затем все вместе, показалось мне, стали они играть вокруг маминого лица. Игра между светом огонька и морщинами, светом огонька и материнской радостью. Подрагивающие язычки вычерчивали на ее лице годовые кольца, как на дереве. Год — кольцо, кольцо — год. Больше семи десятков горящих свечей. Надя с золовкой ушли в другую комнату укладывать детей. Я спросил бабушку, почему здесь нет ее старших внуков. Она взмахнула руками, как крыльями. В смысле — разлетелись. «Ла ынвэцэтурэ!» — сказала она. Это значит: на учебе. Уже и в самом деле пошли первые дни сентября — начало учебного года. Я рассудил, помню, так: то ли в семье Кетрару не будет со временем каменотесов, то ли, наоборот, — к их вековому фамильному ремеслу каменотесов добавляется сейчас то, что называется «ынвэцэтурэ». В памяти моей запечатлелся тем вечером навсегда еще один обычай выражать почтение матери в этой простой семье каменотесов. Все пятеро братьев сплели руки, посадили на это сиденье из рук свою старую маму и вот так, играючи, считая, поднимали ее раз за разом вверх. Невестки смеялись, прихлопывали. Их маленькая мама сидела на больших руках своих сыновей как ребенок. Из сморщенного маленького рта ее вырывался всякий раз тихий испуганный вскрик, когда ее поднимали, и детски-радостный смех, когда ее опускали. А сыновья все качали и качали маму вверх и вниз. Ровно столько раз, сколько лет ей исполнилось. И мне казалось: только вверх. Раз от раза все выше и выше. До самой-самой высокой ступени. Больше семи десятков лестничных ступеней. Я тогда, помню, подумал, что именно здесь, среди простых людей, каменотесов, тружеников, раскрывается сегодня вечером самое человечное, что есть в этом обычнейшем слове: мама. Два-три года спустя мы с молдавским поэтом Григорием Виеру провели вдвоем месяц в начале лета в прикарпатском лесу где-то возле Яремчи. Мы жили в двух деревянных гуцульских лесных домиках, сидели и работали. Я тогда написал там рассказ «Шолом Ханахес». Целую неделю почти каждый день шел дождь. Вот перестал, вот опять пошел. По утрам мы гуляли в мокро-сочной траве, подставляли губы под капли дождя, свисавшие с листьев. Блеснуло солнце, раззолотило мокрый лес, а несколько мгновений спустя снова начали хлестать меж деревьев косые плети дождя. Кто не любит стоять у окна и смотреть, как на улице идет дождь? Виеру сказал мне, что такой необычный дождь, со столькими красками, с такой тоскливо-мелодичной грустью, в таком густом сосновом лесу заколдовывает его, входит сам в его домик, косо хлещет на стол, сам, без него, без поэта, становится стихами. Несмотря на это, стихов о дожде Виеру тогда не писал, а наколдовал там в лесу свой лучший цикл стихов: стихи о маме. Простые сердечные стихи о простой старой деревенской маме. Я помнил тот косоуцкий вечер среди братьев-каменотесов и понял поэта. Нас в нашей семье тоже четверо братьев. Мы тоже собираемся все с женами в праздничный день в доме нашей старой мамы. Четыре золовки и три сестры мои тоже, слава богу, умеют накрыть стол. Наша мама уже старушка. Запавший рот, иссохшие, сморщенные щеки, глаза, наполненные горечью и кротостью, милая радостная говорливость. Она тоже сидит среди нас всегда во главе стола, на самой-самой верхней ступеньке. Но не знаю почему, в тот косоуцкий вечер не пришли мне на ум наши семейные праздники, а наоборот: всегда после, когда мы собираемся в праздничный день у нашей мамы, я вспоминаю тот косоуцкий вечер. Во всяком случае, два этих совершенно различных обычая выражать почтение матери перемешались, слились воедино. День тогда напротив, в Ямпеле, у старого учителя Ройзмана, и вечер потом допоздна у братьев Кетрару, тоже, помню, смешались, слились в одно и то же ощущение человеческой доброты. Двое братьев, Штефан и Ион, с обеими их женами стояли все четверо выпрямившиеся, важные, как стоят они в косоуцком хоре, глаза их смотрели все время на мать, и в четыре голоса они пели ей, их старой маме, хоровую песню. Старушка сияла, даже пустила слезу. Не первый, конечно, раз за этот вечер. Все подхватили песню. Я — тоже. Я стоял, помню, и пел, а в голову мне лезли, как шолом-алейхемовский Тевье-молочник говорит где-то, какие-то странные думы и мысли. Мысли как раз о его, Тевьиных когдатошних вопросах. На старый вопрос: «Бог создал всех людей равными» я подсказал тогда Тевье еще доказательство. Возможно, наивное. Но тот вечер очень растрогал меня. Эта одинаковая любовь у всех — у городских и у деревенских, у белых и у черных, это великое чувство у всех добрых, разумеется, людей на всем белом свете к этому самому наипростейшему, самому наиобычнейшему слову:

— Мама!..

В деревенских дворах начали уже кричать петухи. Николай и Надя оставили спящих дочек у брата. Втроем мы шагали по тихой предутренней деревенской улице. Признаюсь: капельку я был опьяневший. Но ни на йоту не стыжусь я этой редкой капли опьянения. Мы все втроем шли и, представьте себе, продолжали петь.

Я тоже хотел считаться записанным в косоуцкий хор.

4

Последние два дня я снова жил один в комнате, в сорокской гостинице.

Первые дни сентября навевают какую-то особую тоску, недовольство собой, думы о том, что сколько ты ни делаешь, делаешь недостаточно.

Сорокские улицы сразу стали многолюдней и шумнее. Съехались студенты. Сновали вверх-вниз школьники и школьницы со своими ранцами на плечах.

Каждый ученик встал сегодня, может быть, раньше тебя, носит на плечах своих более тяжелое и более нужное.

В воздухе пахло спелостью, на каждом шагу труды и заботы.

Только вчера-позавчера солнце, кажется, еще палило, от него еще прятались в тени. Сегодня, можно сказать, лишь ночь прошла, от одного знания, что уже сентябрь на дворе, чувствуешь, как оно греет своим ласковым теплом, ищешь лицом ласкающих лучей его.

Да и просто заскучалось уже по дому. Месяц в дороге уже и в самом деле кончается, казалось, однако, что начался он уже очень-очень давно.

Я ходил по сорокским улицам и улочкам просто так, прощался с ними.

Наверху, на «горе», в цыганских улочках, я стоял окруженный кольцом из цыганских мальчишек и девчонок. Я записывал цыганские имена, пару слов по-цыгански; может, потом оно мне пригодится. Я задал детям банальнейший из вопросов, что детям задают: кем каждый будет, когда вырастет. Глазки-уголечки загорелись. Кольцо цыганят замерло вкруг меня с крыльями у плеч: певцы, танцоры, летчики, инженеры, учителя.

Я зашел в редакцию попрощаться с Исааком Соломоновичем Фрахтом. Полный человек с добрым полным лицом встретил меня, по своему обыкновению, с тем же своим милым широким гостеприимством. Но на этот раз я его надолго не задержал. Что-то неудобно мне было сидеть сентябрьским днем просто так, бездельничая, казалось мне, возле человека, заваленного работой, и просто так разговаривать.

На улице я встречал новых знакомых и старых знакомых. С новыми знакомыми прощался. А с парой как раз старых, прежних знакомых только сейчас, в последний день, вдруг увиделись, обнялись: «О, столько лет! Гора с горой… А?»

Спустился к Днестру. Постоять немного в последний раз, полюбоваться старой Сорокской крепостью. Невысокие днестровские волны поплескивали о старую каменную стену. Почудилось, что очень старая река и седая крепость рассказывают друг другу истории. Мимо мертвых окаменевших стен, что стоят неизменно мертвыми уже века, беспрерывно текла жизнь, иногда затухала, сразу вновь разгоралась, текла, менялась, оживала, живет. На седовато-желтых каменных стенах, как на пожелтевших страницах летописи, запечатлелась живая жизнь. Наверху, между острыми зубцами стен, шумели птицы. Сколько десятков птичьих судеб прошумело уже на этих старых стенах. Днестровские волны все омывали берег и все мчались дальше. Я стоял и высчитывал, через сколько часов эта же самая волна, где-то ниже, недалеко отсюда, ополоснет или, красиво говоря, поцелует то именно место, где я родился, где прошли мои детские годы, где жили мои деды и прадеды. С волнами передал я и свой поцелуй. Те же самые волны. Тот же самый Днестр. Мой дом. Моя река. Даже моя старая крепость. Возможно, как раз тогда и родилась во мне мысль возвести моему маленькому днестровскому местечку такие же летописные стены: мои последующие «Рашковские истории».

Сорокская крепость, казалось мне, стоит и дышит на город историей. Быть может, поэтому и творится то же самое со всем повседневным, что происходит в городе сегодня, что за последние десятилетия, за мое поколение произошло, — оно тоже дышит историей.

Я прочел на стенах-летописях несколько свежих строк, что вписало мое поколение. Несколько строк, которые мне знакомы. Сорокская молодежь. В тридцатые годы к этим двум словам ничего не надо было добавлять. В городе улица носит имя Изи Моргнштерна. Моргнштерн подпольно организовывал сорокскую молодежь, руководил ею. Я его хорошо знал. В сороковом году он был председателем Сорокского горсовета. Даже в самые опасные дни оккупации в Сороках работала подпольная молодежная организация. Моргнштерна фашистские изверги страшно пытали. Замученного, уже полумертвого, его повесили.

Сорокские товарищи — возможно, правнуки своих предков, сожженных на кострах инквизиции, — поехали помогать испанскому народу бороться с фашизмом. Я вспоминал героические истории об испанских боях, которые часто рассказывал мне Жак Свет, майор Интернациональной бригады, сын простого сорокского меламеда, сосед мой сегодня в Кишиневе.

Сороки даже удостоились во время войны называться столицей Молдавии. В те месяцы, когда Сороки были уже освобождены, а в Кишиневе еще бесчинствовали фашистские оккупанты.

Короче, с какой стороны ни глянь — милый уголок Сороки.

Пер. Ю. Цаленко.

 

УЗБЕКИСТАН — 42

I

Завлекательный заголовок никогда еще никому не помог. Хотя название произведения — иногда ключ к нему. Но великие не бренчали ключами — войди, милый читатель, в открытую дверь — просто, не задумываясь, как к себе домой. Мою новеллу я назвал, что видно невооруженным взглядом, проще простого. (Но не потому, что так учили великие.) Учиться у титанов вовсе не значит подражать им. Попытайтесь пойти по их стопам, но это не дает никаких гарантий, что вы тоже станете великим.

Мою узбекистанскую связку новелл «Три лета» я еще не довел до конца. Полагаю, она так и останется незаконченной, как никогда не найдут завершения мои «Рашковские истории», да и многое другое… «Завершить, — как-то сказал Пикассо молодому художнику — своему ученику, — значит испортить». Во всяком случае, на мой вкус, без конца как-то жизненнее, естественнее…

Несмотря на это, я чувствую, что в моих «Трех летах» чего-то не хватает. Что-то там не дописано, не досказано. К «Тевье-молочнику» Шолом-Алейхем, как известно, то и дело возвращался. И если бы он жил подольше, то и «Тевье», без всякого сомнения, получился бы длиннее, объемнее… Повторяю, следовать великим ни в коей мере не означает, что сам станешь великим.

И все же, что чего-то недостает в «Трех летах», то, что я чувствую сейчас или близкое тому, много-много лет назад, выступая на моем творческом вечере в московском клубе писателей, почувствовал Ноях Лурье, а все собравшиеся на том вечере писатели обвинили его в придирчивости.

Я сидел несколько ошарашенный за столиком у всех на виду и дрожащим от волнения голосом читал свою рукопись. Рядом со мной за столиком сидел Маркиш, председательствовавший на вечере. Напротив нас, в первом ряду на мягких стульях с высокими спинками, я разглядел Нистера, Галкина, Добрушина, Фининберга, Фальковича. Небольшой зал рядом с библиотекой, в который вела невысокая лестница, был полон. В семье еврейских московских писателей я был и новым автором, и гостем. Сердце мое заходилось, но я видел, как мне рады. Впервые в жизни я выслушал о себе столько добрых хвалебных речей. Да еще от кого? От таких известных мне, дорогих писательских имен, близких моей душе, священных для меня. Один вот только Ноях Лурье… Прежде чем начать говорить, он поднялся, слегка перевел дыхание, подождал, чтобы стало совсем тихо. Удлиненное худощавое лицо его стало как будто еще длиннее, строже. Среди прочего помню такие его слова: «У него как-то все слишком радужно. Где переживания несказанно трудного времени, голод, тяготы войны?» Маркиш чуть не подскочил на стуле. Славный Самуил Галкин посмотрел на Нояха Лурье как и подобает славному человеку — без раздражения, но слегка озадаченно: «Что это вдруг? С чего это ты?» Добрушин сдернул очки, попросил слова во второй раз и, размахивая очками, будто втолковывая ими свою мысль, горячился: дескать, хороший писатель может подчас оказаться не слишком проницательным читателем. Правильно прочесть — это, во-первых, особый талант, во-вторых, необходимо еще и желание вникнуть в написанное. Потом неожиданно смягчился, спокойно водрузил очки на нос и с улыбкой рассказал анекдот о хасидском рабби, который, разъезжая по окрестностям, питался, чтобы, упаси бог, не пригубить трефного, одним только постным хлебом. Его хасиды решили, что дело плохо, их ребе усыхает не по дням, а по часам, и однажды утром подсунули ему свежеиспеченную булку. Ребе надкусил булку и ни жив ни мертв возопил: «Злодеи, там же внутри сыр!..» А ему отвечают: «Ешьте, ешьте, ребе, там поглубже вы найдете и мясо!» «Вы, очевидно, товарищ Лурье, — продолжал Добрушин, — надкусили только горбушку. Вгрызётесь поглубже, найдете там и скорбь. Еще какую скорбь!»

И все-таки теперь, через многие годы, я чувствую, что Ноях Лурье, мир праху его, был тогда не совсем неправ. Сейчас-то мы все хорошо знаем, что дозировать в художественном произведении, взвешивать — столько-то положительного и столько-то отрицательного, столько-то радости и столько-то грусти — это несерьезно, это противоречит жизненной правде. Самая малость доброго может быть иногда преподнесена так весомо, что перетянет пуды дурного. Дозировать значит лгать. Но все-таки почему в трагическое горькое военное время у меня перевешивала радость? Было бы, наверно, естественнее и вернее, и больше было бы художественной правды, если бы напрашивалось обратное: «Вгрызайтесь глубже, вы найдете там и радость!»

Еще бы не найти!..

II

Мордхе бессарабский, товарищ Бровер и Нохем Патлажанер — вот и все мужчины в кишлаке среди эвакуированных. Три старых еврея среди нескольких десятков старых и молодых женщин да еще детей, чьи сыновья, мужья и отцы воевали с врагом на фронтах — пока никто не имел никакого понятия, где воюют их близкие и воюют ли они еще где-нибудь…

Надо сказать, что среди женского сословия была и Блюма, моя будущая золовка с бандажными повязками на обеих ногах. Не упомянул я и ее маленькую сестренку Розу, которая в считанные месяцы превратилась из маленькой девочки во взрослую девушку, работавшую на самых тяжелых работах в узбекском кишлаке наравне со всеми.

Обе девушки были уже круглыми сиротами. Их отец, служивший механиком на электростанции в еврейском колхозе под Одессой, и брат, только что закончивший институт в Одессе, погибли в первые дни войны — и об этом все знали. Их мать люди видели собственными глазами у железнодорожных рельсов на станции Армавир, окровавленную, с размозженным черепом, — в тот день, когда гитлеровские самолеты бомбили их эшелон, догоняли мечущихся людей пулеметными очередями. Сюда, в кишлак, прибыли едва две трети эвакуированных из еврейского колхоза.

И еще я не упомянул об Ольге, эвакуированной фельдшерице и акушерке. Моей Ольге.

Наряду с тремя старыми мужчинами среди эвакуированных появился молодой инвалид войны, поэт Исрол Бронштейн, возник в кишлаке нежданно-негаданно сразу после военного госпиталя, излеченный и конченый. Долго искал и нашел, куда меня занесла судьба. Осколок продырявил его сызмальства больные легкие… Он вырос передо мной в армейской гимнастерке, в пилотке на макушке, в солдатских обмотках вокруг ног-палок; на лице редкая светлая щетина; то и дело какой-то жесткий режущий кашель; поначалу он стоял передо мной растерянный, но вот по его лицу разлилось торжествующее сияние: он здесь, он живой и демонстрирует мне нечто более значительное, чем вновь написанное стихотворение. Но Исрол Бронштейн появился у нас в кишлаке несколько позже. И расскажу я о нем более подробно тоже несколько позже.

И еще я забыл вставить в рассказ себя самого.

Ни в одной вещи во всей низке новелл «Три лета» повествование не ведется от первого лица, хоть я и привержен этой форме. Мне было как-то не по себе, даже зазорным казалось, что я четвертый там, где только трое немощных мужчин, в ту пору, когда люди моего возраста нужны в другом месте. Подобные мысли не давали мне покоя во время работы над новеллой «Голда». Поэтому я вывел себя в образе женщины, комбайнерши Голды — дочери Мордхе бессарабского. Я работал на хлебных полях бригадиром в бригаде эвакуированных. В женской бригаде! Рано утром я появлялся первым, ведя за собой осла, через круп которого были перекинуты две торбы свежих лепешек. При помощи измерителя я каждому отмерял его часть поля. С серпом в руке гнулся над колосьями пшеницы вместе со всеми. Сорок градусов жары. Солнце обжигает. Женщины из еврейского колхоза под Одессой обугливались в этом пекле, работали с рассвета до заката. Не ради трех лепешек, которые каждая из них получала ежедневно и даже не ради трудодней, а, в основном, для фронта. И меня они утешали: хлеб-то для фронта, ну а это разве не фронт? Голда — это я. Но в «Трех летах» под маской я почти неузнаваем, ни один читатель не догадается. Я сам с трудом узнаю себя в Голде. Может быть, найденный мною прием должен был звучать откровеннее. Что ж, теперь не исправишь… Вот и хочется сейчас, через столько лет, рассказать обо всем просто, отчетливо. Мордхе бессарабского на самом деле звали Ицик бессарабский — это мой старый, или, вернее, преждевременно состарившийся, отец.

Сильные люди не теряют себя даже в годину самых страшных потрясений. Но силу моего отца, возможно, правильнее было бы сказать — величие, я видел именно в том, что он казался потерянным, пришибленным больше, чем кто-либо другой. Вся боль войны, все ожесточение войны, вся скорбь войны проступили на его лице. Запавшие щеки, заострившийся подбородок, испещренные глубокими морщинами лоб и виски — все лицо было столь мрачным, что черные, обычно блестящие глаза его будто выцвели в таком трагическом обрамлении, стали серыми. Он теперь никогда не улыбался, никогда не говорил в полный голос. Приглушенно тяжело вздыхал. Редко, еле слышно издавал слабый стон, точно опасный больной. Столько городов, столько добра порушено, столько прекрасных жизней пропало… Ох-ох… Что будет с миром, если, не приведи господь, — нет, нет, язык не поворачивается… Отец вместе с товарищем Бровером, который после всех жизненных хитросплетений в двадцатые годы вдруг стал сапожником и «товарищем», о чем я в свое время рассказал в новелле «Товарищ Бровер» — так вот отец со старым Бровером топили колхозную баньку — пусть люди моются и парятся, чтобы, не дай бог, вдобавок ко всему не начала косить своей косой паршивая напасть под названием «тиф». Чтобы топить баньку, отец таскал на спине с далекой пустоши связки кольев — «утин», как узбеки называли это топливо. Не только на спине — он весь уходил под них, и не связки это были, а целые груды — и не разглядишь отца под ними — так муравей тащит на себе в муравейник ягоду в десять раз больше себя самого. По ночам отец сторожил стог обмолоченной пшеницы, сидел, держа для виду между колен старое заржавленное охотничье ружье, которое давным-давно свое отстреляло, и каждую ночь грезил с открытыми глазами, что он затаился в окопах и вот-вот бросится в атаку на проклятого врага. Он все делал очень добросовестно, во все вкладывал душу: прежде и после — всю жизнь — к любой работе относился серьезно и честно, отдавался ей целиком.

Его слабость, подавленность, мрачность были только внешними, проступали на лице; из глубин его существа в самые тяжелые дни пробивался, как из источника, яркий свет, свет надежды. Я бы даже сказал: радость предвкушения — мы всё равно победим. Иначе не может быть. Не может правда не разбить кривду. И даже старые люди непременно доживут до победы.

Помнишь, наверно, дорогой читатель, как Мордхе бессарабский и товарищ Бровер, оба голые, суетятся вдвоем в колхозной баньке. Один трет спину другому, и отощавшие их тела бледны до голубизны. Все косточки на просвет, точно они находятся в стеклянной колбе, а не в Мордхе бессарабском и товарище Бровере.

Один окатывает другого водой из шайки. В густом парном мареве они друг друга едва различают. Вода со звоном обрушивается на каменный пол. Голоса звучат гулко, как в пустой бочке, и отдаются эхом, точно один здесь, а до другого верста.

— Что вы скажете про немца, а, товарищ Бровер?

— Паскудный немец!..

— Его одолеют!..

— И мы до этого доживем, реб Ицик.

— Оба?

— Оба.

— И мы вернемся домой…

— Так вы говорите, откуда вы? И молитвенно:

— Дон, Днепр, Буг, Днестр, Кишинев…

— Ай, Кишинев!..

— Ай, Вознесенск!..

Недаром в «Трех летах» именно ему, Мордхе бессарабскому, отцу моему, я передоверил несколько самых важных слов из того, что я хотел тогда сказать людям. Когда Мордхе бессарабский, уже вернувшись в родные края, вел за руку свою младшенькую, Эстерке, мимо руин и смотрел с болью и горечью, потупив глаза в свою грустную бороду, отворачивал взгляд от черных провалов окон в одиноких проломленных стенах, сохранившихся кое-где, узких, остроконечных, как могильные камни на кладбище, — все же свет, вспыхивавший в его глазах, устремлялся куда-то вверх, выше развалин:

— Если стоят стены, то будет и крыша. Не может не быть!..

…Рано утром, когда я сидел на ослике с двумя торбами свежих лепешек с обоих боков, иногда на дороге я встречал отца, возвращающегося из своего ночного дежурства у стога пшеницы. Я на несколько минут задерживался, расспрашивал, как прошла ночь, доставал для него лепешку, чтоб червячка заморил. Однажды, помню, я не мог сдержать улыбки, глядя, как он приближается ко мне, прямо-таки маршируя, твердо держа на плече старое ржавое охотничье ружье, которое давно перестало стрелять. Моя улыбка его, видимо, сильно задела. Он даже в лице изменился. Но не попрекал меня, не сердился. Как ни в чем не бывало, тихо и членораздельно проговорил:

— Наше оружие — это вера и надежда… И работать надо… Не сидеть сложа руки… И делать все как нельзя лучше. Езжай, езжай на поле, сын мой. И пусть вам всем сопутствует удача!..

Ловкачи, горлопаны, умники, которые эвакуировались с тугими узлами и вернулись с еще большими, считали бы, наверно, такого Мордхе бессарабского простачком, недоумком.

Спасибо, отец, что я унаследовал от тебя не тугие узлы и не барские хоромы, а вот этого самого простачка в тебе.

III

Ольга.

Чего только она не принесла сюда с собой, в далекий узбекский кишлак между высящимися, как стадо верблюдов, серыми сутулыми горами со всех четырех сторон — эта вроде бы ничем не замечательная женщина, которая никогда не ставила себя выше самого незаметного человека на свете!

Море доброты — это еще не все. Любовь — и этим недостаточно сказано. Благожелательность, открытость, простота, преданность людям и делу, сочувствие чужой беде, приветливость, обаяние — все, все богатства своей души, которыми была наделена без меры.

Никто не начал так скоро, как Ольга, говорить по-узбекски. Никого узбечки так сходу не полюбили, как Ольгу. В колхозном родильном доме на четыре койки не кричали так надрывно, как у других акушерок. Новорожденные младенцы, выкупанные, туго спеленатые, в первый раз в своей жизни насосавшиеся материнского молока, на Ольгино характерное цоканье начинали, казалось, отвечать осмысленными улыбками. Я ничуть не преувеличиваю. Такую необыкновенную чарующую силу таила в себе эта обыкновенная фельдшерица и акушерка.

Тесная рамка новеллы не позволяет мне написать ее портрет с тем полнокровием и размахом, как он того требует.

В первые несколько недель в кишлаке Ольга ходила в белой косынке, плотно повязанной на ее и без того небольшой голове. Эту косынку Ольга носила не только вместе с белым халатом в амбулатории или в родильном доме, за работой, но всюду, всегда, на улице и дома, ночью и днем, так как под косынкой была обритая голова — голая безволосая голова. Никакие мои уговоры не помогали. Уверения, что обритая голова делает ее еще красивей, были не более чем слова. Здесь, в парикмахерской кишлака, ее обрили во второй раз. Впервые это случилось в Хавасте, в больнице, когда Ольга болела тифом и волосы у нее начали выпадать прядями. Говорили, что после второго раза волосы начнут расти быстро и снова станут такими же густыми, как и раньше, до тифа.

Из Хаваста моих отца, мать и трех сестричек направили в колхоз «Сталин — 3» — в Хавастском районе три колхоза носили имя Сталина: «Сталин — 1», «Сталин — 2», «Сталин — 3».

Что касается меня, то днем я слонялся вдоль больничного забора, ночью спал не раздеваясь на полу в хавастской чайхане.

К больным никого не пускали. Но когда Ольге стало совсем плохо — к тифу присоединилось еще воспаление легких — мне разрешили навещать ее, но это уже больше походило на прощание. Врач из больницы посоветовала мне подъехать в Ташкент и попытаться раздобыть сульфидин — может, больную удалось бы спасти. В Ташкенте я провел два дня. Случайно я встретил на улице Сиди Таль и ее мужа Фалика. Фалик мне тут же обещал достать где-нибудь три упаковки сульфидина. Ночевал я обе ночи на вокзале. Трудно сказать — ночевал: понятно, глаз не сомкнул. Едва дождавшись утра, взял у Фалика сульфидин и поспешил на вокзал, где весь день мерил взад-вперед привокзальный скверик, опускаясь то на одну скамейку, то на другую. Так промаялся до четырех часов утра, пока поезд не отвез меня наконец в Хаваст — и я побежал к Ольге в больницу.

Через несколько дней Ольге стало лучше. В одной палате с ней — на соседней койке — лежала еще одна больная тифом, родом из Бессарабии, по имени Минна. Вместе со мной под окнами больницы слонялись два молодых человека — родственники Минны. Одного звали Сема: рослый широкоплечий парень с черными усиками, смуглый — ярко выраженный брюнет.

Второй — Хаймеле — был, напротив, узкоплечий, субтильный; светлые волосы цвета мамалыги, светлые голубые глаза, белокожее, розовое, улыбчивое лицо — типичный блондин. Эти два молодых человека частенько называли меня «простофилей». Я навещал Ольгу почти с пустыми руками. Они приносили Минне каждый день полный доверху котелок с еще теплым благоуханным куриным бульоном. В записке, которая сопровождала котелок, они разрешали Минне дать Ольге отведать бульона: два добрых милых молодых человека. Однажды я спросил Сему (он производил впечатление более активного — настоящий делец, но всему), где они достают кур и сколько, к примеру, стоит сейчас на базаре птица. Сема и Хаймеле переглянулись и дружно рассмеялись.

— Сколько стоит птица? — переспросил Сема. — Мурашки по коже и два пальца в рот.

— Иногда и без мурашек обходится, — поправил Хаймеле друга.

Я сообразил, что они имели в виду, но мне почему-то не верилось.

— Что вы хотите сказать? Что это значит? — прикинулся я и в самом деле простофилей.

— А значит это, — ответил Сема, и Хаймеле утвердительно кивнул, — что в Хавасте еще, слава богу, прогуливаются у дворов совсем недурные хохлаточки. Раз-два — пиджак набрасывают на курицу, а потом остается только шейку свернуть — бедняжка и квохтнуть не успевает…

Этот ответ не удивил меня. Я не стал горячиться. Я только раздельно и даже с прохладцей сказал:

— Я хочу вас попросить — напишите Минне, чтобы она Ольгу больше бульоном не угощала. Трефных бульонов Ольга не ест.

— Вот вам и фунт изюма, — обернулся Сема к Хаймеле. — Ко всем напастям, он еще и набожный еврей. Беги скорей и найди ему резника в Хавасте!..

— Нет, зачем же? Я считаю, что бульон из краденых кур — для всех трефной.

Сема рассердился:

— Хаймеле, ты только полюбуйся. Перед нами самый настоящий простофиля. Ротозей из ротозеев. Уши вянут…

— Ладно, — не настаивал я, — как-нибудь сам дам знать Ольге.

Со временем Ольга начала понемногу вставать, выходить ко мне в больничный коридор, стриженая, с черными кругами под глазами, еле ноги волоча. Мы садились в коридоре на скамейку, я одной рукой ее обнимал, другой гладил ее изможденное лицо. Ольга говорила слабым голосом, с трудом выдыхая слова.

Она рассказала мне, что Минне было похуже, чем ей. Болезнь она перенесла еще тяжелее. Никто и не надеялся, что Минна останется в живых. Несколько дней она лежала в таком жару — сгореть можно было. Непрерывно говорила, и плакала, и смеялась, несла про себя невесть что, такую несуразицу, что волосы вставали дыбом от этих слов! Ольга засмеялась в первый раз за время пребывания в больнице.

— Было не до смеха! — сказала она. — Теперь, когда все позади, можно смеяться. Как ты думаешь, о чем она говорила в горячке? О том, что живет с двумя мужьями. Один высокий, верный, красивый — глаз не оторвешь. Второй — белокурый, деликатный, ласковый — нежный, как цветок. На кого же она их оставляет, что с ними будет без нее? Да, от такого можно и в самом деле отдать богу душу или умом тронуться. Ох, бедная Минка!..

Сема и Хаймеле оказались, по существу, совсем неплохими людьми. Сема в Хавасте стал трактористом, считался лучшим трактористом в районе. Несколько МТС спорили из-за него, прямо носили на руках. Хаймеле мобилизовали в последний год войны, отправили на передовую. Он вернулся из Берлина более уверенный в себе, окрепший, раздавшийся в плечах, гордо носил две медали на груди, изрядного запаса его фронтовых рассказов хватило бы на много лет. В Кишиневе после войны я их обоих, Семена и Хаима, часто встречал, то есть не обоих, а всех троих: Семена, и Хаима, и Минну. То, о чем Минна в хавастской больнице, в лихорадке, говорила, как на исповеди, для многих кишиневцев не являлось секретом. Все их старые знакомые об этом знали. Поначалу удивлялись, пожимали плечами. Потом привыкли — мало ли какие штуки иногда выкидывает жизнь! Новых знакомых Минна, не стесняясь, сама ставила в известность, даже, казалось, с некоторой гордостью сообщала: оба — Семен и Хаим одинаково ее любят. Да и сами они не только друг друга любят, но и живут как братья — может быть, даже лучше, чем братья…

Странно? Непонятно? Необычно? Но разве это единственная загадка и в подобных делах и в более значительных?..

Если бы сокрытое можно было открыть, загадку разгадать, у нас были бы основания сказать более определенно: «Не по-людски»! Или, не исключено, и наоборот: «По-людски!..»

Повозка везла в бригаду трактористов две железные бочки с керосином. Опираясь на бочки, прислонившись друг к другу, в повозке сидели я и Ольга.

Ольгу направили фельдшерицей в амбулаторию кишлака и одновременно акушеркой в колхозный родильный дом. Меня, пока суд да дело, назначили секретарем в деревенскую узбекскую школу.

Стоял не холодный не теплый среднеазиатский январь. На полях, сколько охватывал глаз, не заметно было ни одного пятнышка снега. Только широко разбросанные, оторванные друг от друга, зимние голые деревца — здесь деревце, там — деревце. И по длинным горным спускам, и по еще более длинным подъемам обе лошадки тянули упряжку неторопливо, почти шагом. Возница — старый узбек в подпоясанном полосатом чопане и тюбетейке — сидел на перекинутой через повозку доске к нам спиной, приспустив вожжи. Сидел с ногами наружу, на дышле — за всю дорогу он не проронил ни слова.

Зато мы с Ольгой не замолкали ни на минуту. Рассказывали один другому о том, что происходило с каждым из нас днем раньше, неделей раньше, месяцем раньше и даже годами раньше. Точно мы целую вечность не виделись. Говорил, конечно, больше я. Ольга, в основном, слушала. Слушала меня, как всегда, внимательно. И когда я коснулся эпизода с крадеными курами, когда я заслужил звания «простофили» и «ротозея», у Ольги глаза вдруг налились слезами и она так горько, навзрыд расплакалась, что я не на шутку испугался, а возница-узбек на несколько мгновений остановил повозку.

— Что случилось? Успокойся! С чего это ты? — я обеими ладонями вытирал ей слезы.

Ее глаза так же внезапно снова стали ясными и голубыми. Голубые, цвета неба глаза — ее особое достояние.

— Это от радости, дорогой!

— От радости?..

— А разве мне нечему радоваться? Во-первых, тому, что я выздоровела, осталась жить. Во-вторых, что мы наконец едем на место, едем работать. Знаешь, я так тоскую по работе, просто слов нет. Когда я лежала и усыхала с каждым днем, была уже больше на том свете, чем на этом, я в больнице завидовала не только сестрам, но и нянькам. В-третьих, в-третьих… эти слезы от радости, что ты оказался… простофилей…

Мне захотелось обнять Ольгу и поцеловать, но, как всегда в таких случаях, она меня опередила:

— Дорогой… самый любимый… замечательный мой «простофиля».

Влюбленная парочка целовалась и целовалась, прислонясь к железным бочкам с керосином… Возница-узбек осерчал почему-то на лошадей, стал их понукать, стегать кнутом. И бедные лошадки вынуждены были прибавить шагу. Хотя дорога как раз потянулась вверх, в гору…

IV

Первое мая 1942.

Мы отправились на праздник к отцу, матери и сестренкам в «Сталин — 3». Шли двадцать с лишним километров пешком. Я, Ольга и с нами молодая учительница русского языка в деревенской школе осетинка Ангелина Дзагаева.

Жара уже стояла такая, как в наших краях в знойные летние дни. Хлеба на полях хорошо поднялись, шуршали острыми коронами колосьев. Зелень цветущих трав начинала кое-где переходить в желтизну. Мы пустились в путь на рассвете около четырех и для того, чтобы часть дороги проделать в прохладе, и для того, чтобы пораньше оказаться на месте.

Ангелина Дзагаева только в прошлом году окончила в Ташкенте педагогический институт. У нее угольно-черные волосы, полные губы, ямочки на пухлых щеках. Она, пожалуй, красивая и очень застенчивая. Ее лицо начинает пылать жарким румянцем не только при первом обращенном к ней слове, но даже при ничего не выражающем взгляде на нее. Все четыре года в институте — рассказывала она мне после, когда мы стали друзьями, — Ангелина чуралась общества молодых людей. В голове у нее было одно — хорошо учиться. Теперь здесь, в кишлаке, молодых людей нет. Все на фронте. Одни только старики. А те несколько местных парней, которые еще здесь остались, ее не волнуют: ни богу свечка ни черту кочерга. Мне пришло в голову, что пунцовое пламя так часто проступает на ее лице не столько от застенчивости, сколько от накала страстей. Ольга с Ангелиной тесно сошлись, стали будто сестры, и простодушная Ольга ни разу не заподозрила, что Ангелина больше дружит или хочет дружить со мной, а не с ней.

Я это отмечаю между прочим, чтобы не распространяться на эту тему потом и, понятно, не для того, чтобы признаться, упаси господь, в каком-либо грехе. Просто так. К слову пришлось.

Колхоз «Сталин — 3» издали не был похож на обжитое место. Желтые глиняные кибитки, громоздящиеся друг над другом плоские крыши — скорее, потолки, а не крыши; ни одной купки деревьев между кибитками; не слыхать ни собачьего лая, ни рева ослов, будто мы приближаемся к безлюдному брошенному кишлаку. Мне уже было известно, что узбеки обыкновенно только зимуют в кибитках. В начале весны, как только потеплеет, они перебираются со всем скарбом, с детьми и домочадцами в сады, в собственные виноградники куда-нибудь подальше, но другую сторону кишлака. Поэтому безлюдье меня не удивило. Возникшую перед глазами картину воспринял спокойно, как должное.

Отец бежал нам навстречу, он был так худ, что казалось, живот его присох к внутренностям. Отец, конечно, не бежал нам навстречу, а, вернее, ковылял, едва волоча ноги. Мама его обогнала, расцеловалась со мной, обняла со вздохом и поцеловала Ольгу. Ангелине для знакомства с прохладцей протянула кончики пальцев. Три сестренки мои — Зисл, Ханця и Ида выстроились в шеренгу, заглядывали, сияя, в наши лица, но где-то вокруг их носиков витала тень обиды на то, наверно, что мы столько месяцев не наведывались к ним, не интересовались их житьем-бытьем.

Внутри сумрачной кибитки, куда немного света проникало только через открытую дверь, мы в мгновение ока развязали два привезенных нами свертка: изрядную горку лепешек, две дюжины крутых яиц, зеленый лук, редиску, сыр. Ольга спросила у мамы, что подстелить, и вместе с Ангелиной начала готовить на полу праздничную трапезу. Мама немного мялась: не так давно поели сытную затируху, и если так быстро сметать одно за другим, далеко не уедешь. Но в честь праздника — ладно уж. Вот сейчас она вскипятит казанок чаю… И мама затеяла возню с двумя кирпичами в огороженном уголке кибитки, закопченном до самого верху, до сквозной дыры в потолке. Сестра пожала плечами: «Снова чай? Мы едим, то есть мы пьем, достаточно чаю всю неделю, три раза в день». Папа ее урезонивал: «Ничего, от глотка чаю становится теплей на душе». А мама вдруг рассмеялась, по своему обыкновению закатываясь и взвизгивая. Смеясь, она показала рукой на жестяной сосуд возле двери, накрытый крышкой: «Если бы не чай, как бы мы определяли время? Часов нет. О часах давно забыли. Так, благодаря чаю, этот сосуд — самые лучшие часы наши. Если встанешь ночью и увидишь, что он пустой, значит, еще совсем рано. Можешь пока дрыхнуть на здоровье, отлеживать бока. Но если видишь, что сосуд полон до краев, это доказательство, что уже светает. Продери же глаза, натяни свое тряпье, соверши омовение рук, произнеси молитву, разведи огонь и поставь новый казанок чаю».

Несмотря на все расспросы и все рассказы, а рассказывать и расспрашивать хватало о чем, мама все-таки отвела меня в сторонку и сердитым шепотом спросила о том, что ее больше всего волновало:

— Скажи-ка, кто эта Шменгелина, которая таскается за вами? Что-то мне не нравится, как она глазеет на тебя, слышишь!.. Не причиняй Ольге неприятностей… Она этого не заслужила. Слышишь?.. Особенно после такой болезни… И вообще… Слышишь, что тебе говорят?..

Трапезу, усевшись в кружок, мы совершали не спеша, совсем не налегая на пищу. Не потому, что старались растянуть удовольствие, подольше смаковать такие редкостные яства. Отец, мать и три сестрички мои, видно, боялись нам показать, как они изголодались, что для них такая невидаль обыкновенное яйцо, ломтик сыру, луковка, редиска, кусочек свежей узбекской лепешки. Мы, я и Ольга, не спешили, так как хотели, чтобы пиршеством насладились в первую очередь они — только отец все время сосредоточенно жевал — слова не вымолвил. Жевал без помощи зубов, вставная челюсть выскользнула у него из рук в первую же ночь, когда вышли из горящего Кишинева и ночевали в скирде соломы. Слегка натешившись непривычной едой, отец, не переставая жевать, спросил меня, что слышно на свете, какие новости на фронте. Его глубоко запавшие глаза блестели. На всем лице — кожа да кости — проступил бледный румянец, точно он запивал еду не бледным спитым чаем, а белой крепкой водкой.

— Да, досталось им под Москвой, этим душегубам, этим убийцам… Получили на орехи… Увидишь, сын мой… Клянусь жизнью. Они за все поплатятся… Их будут гнать до тех пор, пока от них и мокрого места не останется.

Ольге отец задал медицинский вопрос. Пусть она будет так добра и точно скажет ему, что означает слово «дистрофия». «Ничего страшного, — ответила Ольга, — истощение. Это происходит от недоедания». Отец вдруг воодушевился. Повысив голос, стал жаловаться на маму — дескать, она не та, что была. Стала его обманывать. Стыдно даже рассказывать об этом. Затируху, которую готовит каждый день, она делит не по совести, несправедливо. Детям отдает самое густое, со дна. А ему — пару ложек пустой воды, жижицы.

— Ну, а себе самой? Что я наливаю себе самой? — стыдливо понурясь, с горечью спросила мама.

— Себе ты наливаешь, сколько хочешь. Кто тебе начальник? А если и себе наливаешь ложку жижицы, справедливее от этого не становится.

Мама тоже повысила голос:

— Я весы на стенку не повешу, как Файнштейны. Слышишь? Этого ты не добьешься. Хозяйка в доме пока что я. Мне лучше известно, кому какую порцию наливать. Уму-разуму меня учить не надо.

Мама с насмешливой улыбкой рассказала нам, что здесь, в кишлаке, по соседству с ними, расположилась буковинская семья Файнштейнов. Там из-за тарелки супа каждый день такой тарарам — светопреставление. Где-то раздобыли две пустые консервные банки, сварганили из них что-то вроде весов, чтобы взвешивать все, что бог пошлет, каждую крошку — чтобы никому ни граммом больше, ни граммом меньше. В доме у них шаром покати, пусто, как во рту без единого зуба, только на стене шикарное украшение — две консервные банки, чтобы суп взвешивать.

— Вот я и спрашиваю вас, дети, — продолжала мама, — это порядочно, это пристойно? Врагам бы моим так, боже праведный! Жижицу я ему даю? Чтоб у Гитлера так сгустились мозги в голове! Все ему стало представляться наоборот. То одно кажется, то другое. Лучше не дожить бы мне до этого, боже милостивый!

Отец почувствовал, что перебрал, и принялся вертеть колесо назад, заглаживать сказанное сгоряча:

— Слышите, дети, если вдуматься, то мама права. Все верно говорит. Если бы не она, с ее умом и упорством, нас, может быть, уже и на свете не было бы. А так — вы же видите: мы еще перебиваемся с хлеба на воду, кряхтим. И вот даже празднуем все вместе Первое мая. Колхоз здесь в кишлаке слабый, бедный. Мужчин почти нет. Попробуйте хозяйствовать с одними бабами да с дряхлыми стариками. Малость пшеницы да горстку ячменя на складе оставили на посев, еле удержали. Может, позднее, когда лето пройдет, станет иначе. Пока нехорошо. Хуже не придумаешь. Зима была тяжелая. Из последних сил перезимовали. Председательша-то что надо, замечательная узбечка, просто золото. Каждые десять дней, как по часам, выдает эвакуированным муку. Ни одного дня ни разу не пропустила. Сколько может, столько и дает: на нос сто граммов муки в день. Так что приносишь домой не такой уж тощий узелок. Это ведь не ее вина, что люди так изголодались. Норму уписывают за три дня, а остальные семь лежат, подтянув животы. У кого что-нибудь и было с собой, те ушли в города. Другие остались здесь, на узбекском кладбище. Мама-то ловко придумала: этот узелок муки каждый раз распределять на десять одинаковых частей: сколько получил, столько и ешь. Еще повезло, что зима здесь узбекская. На полях иногда отыщешь зеленый листочек щавеля или какой другой овощ. Ячменные лепешки, которые мама печет на таганке, из одной зелени. Затируха — ладно, пусть по ее, густая — дальше некуда. Главное — мы живы и мы здесь. И вот мы встретились. Только обидно, сын мой, что через столько месяцев. Правда, обидно. Я бы к вам сам пришел! Так вы же видите, какой я герой!

Мне было не по себе, я чувствовал, что обида отца впивается в меня, укореняется во мне. Малейшую несправедливость на свете я всегда воспринимал болезненно, а вот собственную вину как бы и не заметил. Даже отчета в ней себе не отдавал. Конечно, можно оправдать себя десятками предлогов. Вина от этого все равно не станет ни меньше, ни слабей. Вон отец чуть раньше оплошал перед мамой, но тут же вину свою загладил. Я встал и несколько приподнятым тоном, будто тост провозглашая, заговорил:

— Папа, мама, сестры мои, я вам обещаю, что завтра же побегу к начальству, сам не сам буду, если не добьюсь, чтобы за вами сразу же прислали повозку и привезли вас к нам в колхоз. У нас все совсем иначе. Составили бригаду эвакуированных. Все работают на полях. Каждый день получают еду, трудодни. Условия человеческие, нормальные кибитки. Некоторые даже держат козу, выращивают птиц. Живут и войну переживут… Завтра же побегу. Ни на один день откладывать не стану.

Вокруг «стола» на минуту воцарилось молчание. У мамы глаза налились влагой. Блеснула слеза. Быстро скатилась по ее щеке. Быстро куда-то запропастилась.

— Твоими устами да мед пить, — еле выговорила мама.

Никогда в жизни я не вел дневников. В ту пору, конечно, тем более. Эти несколько дневниковых страничек я записал позже, по памяти. Так, как если бы я тогда вел дневник, тогда их писал.

Через несколько дней к амбулатории нашего кишлака подкатила повозка с папой, мамой и с тремя моими сестричками. Для них уже была приготовлена кибитка. Ольга угостила их царским, по тому времени, завтраком.

Нохем Патлажанер, товарищ Бровер и все женщины, эвакуированные из еврейского колхоза под Одессой, начали звать моего отца Ицик бессарабский.

Это впоследствии, в «Трех летах», он стал у меня Мордхе бессарабским.

V

Исрол Бронштейн, без сомнения, был поэтом. За всю свою жизнь — короткую мучительную жизнь — он издал две тоненькие книжки стихов: «Молдова — мой дом» и «Я раскрыл широко ворота». В самих этих названиях витает, как ночная бабочка, искра той образности, которую мы называем поэзией. Но не об этом я сейчас думаю, вспоминая Исрола Бронштейна. Я размышляю о том, что если бы он остался в живых, пережил войну, он несомненно бы вырос, созрел как поэт и на полках книжных магазинов и библиотечных полках его книги стояли бы рядом со всеми нашими книгами. В конце концов, кто посильнее, кто послабее, один стоит на стремянке ниже ступенькой, другой — выше ступенькой (небес достигают редко, только особо одаренные, избранные, отмеченные божьим даром), главное — это лестница. Вся лестница. Я полагаю, что Исрол Бронштейн, если бы пережил войну, занял бы на лестнице свое место.

Война — самое страшное проклятие на земле — косит на фронте и вне фронта миллионы молодых жизней, умерщвляет не только их настоящий день, но и будущее их, все, что со временем расцвело бы в них.

Я думаю, что среди десятков тысяч детей, вырванных из жизни войной, был, безусловно, грядущий гений, который, например, освободил бы нас от другого бича человечества — раковой болезни.

Исрол Бронштейн ходил по кишлаку потерянный; из всех своих товарищей, знакомых, близких, уже не говоря о жене, Розе, он отыскал только меня. Выписавшись из военного госпиталя, он старался заходить ко мне почаще, быть рядом со мной. В солдатских обмотках на тощих ногах, в пилотке на макушке, в расстегнутой гимнастерке — он совсем не походил на поэта. Но и солдатского в его облике было немного — белокурая реденькая растительность на удлиненном лице Иисуса, растрепанные волосы, выбивающиеся из-под пилотки…

В бытность Бронштейна в Бухаресте литературный деятель Шлойме Бикл невзлюбил его. Невзлюбил и за его несуразность, и за его озорство. Биклу, очевидно, было не по душе, что никому не ведомый, неимущий пекарь-подмастерье откуда-то из местечка Штефанешты у Прута, без крыши над головой, без настоящего дела в руках, но уже с отбитыми кровоточащими легкими — можно сказать, просто побирушка, бездомный бродяга, — а тоже пишет стихи, не испытывая перед ним, Биклом, ни трепета, ни почтения. По здравому смыслу, все должно было быть иначе. Именно самородка — такое чудо — должны бы опекать, пестовать. Но случилось наоборот. Как все тогда было «наоборот». И может быть, этот выдающийся представитель поколения — «великий» Бикл невзлюбил Бронштейна именно из-за того, что это «ничто», маленький Бронштейн, — недолюбливал его, Бикла. Мы тогда еще были сосунками, совсем зелеными, едва начали заниматься сочинительством — мальчишки только что из хедера — но, очевидно, у нас уже доставало понимания, а возможно, и просто живого чувства, чтобы суметь отличить хорошее от дурного. Бронштейн доказывал: Штейнбарг своей остроумной притчей принес в литературу отточенную мысль, сочный, благородный народный язык. С Мангером мы обрели приподнятость, крылатость, звезды на крышах, баллады, проникнутые болью. Бикл тащит с собой в литературу Карла Крауза — какое отношение имеет к нам Карл Крауз? «Крылатые фразы» Бикла сверкают внешней позолотой, а внутри они жесткие, точно булыжник. Ни пригубить, ни разжевать. У откровений Бикла розовые щечки, как у яблочка на флажке в праздник торы, а внутри свернулся черный червячок.

Так как же можно было допускать такие дерзкие мыслишки?

Бронштейну часто приходилось лежать в туберкулезных лечебницах — и в его первых стихах слышался стон агонизирующих. Бронштейн иногда устраивался работать на маленькие текстильные фабрики — стихи его печалились о бледных, преждевременно состарившихся девушках-ткачихах; Бикл с пеной у рта утверждал, что это вовсе и не стихи, а если и попадется строчка, то она такая неуклюжая, что можно об нее язык сломать, подавиться. Как произошло, что такому знатоку литературы было невдомек, что именно под неуклюжестью кроется подчас тот самый золотой слиток, который называется подлинной поэзией? А может, случается так, что искушенные знатоки искусства порою мало в нем понимают?

Исрол Бронштейн в кишлаке начал работать вместе со мной на ржаных полях в бригаде эвакуированных. Квартировал у вдовы, потерявшей мужа на войне, в женской бригаде ее звали «лейтенанткой». В послеобеденные часы в самый разгар зноя женщины силой усаживали его в тень у стены глиняной бригадной постройки. Ни за что не допускали, чтобы он в такую жару гнулся со своими дырявыми легкими над колосьями пшеницы.

Однажды я Бронштейна издали о чем-то спросил. Он не расслышал и громко переспросил:

— Что ты сказал о борще?

Все рассмеялись. Он сам тоже смеялся. Но с тех пор его в кишлаке то и дело поддразнивали: «Что ты сказал о борще?» Чему удивляться? Отчего эвакуированные женщины в кишлаке должны были лучше понимать его несуразность, чем изысканный Бикл?..

Иногда по вечерам мы выходили с Бронштейном размять ноги. Пилотку он уже сменил на тюбетейку. На мой вопрос, почему он вдруг украсил макушку тюбетейкой, он мне ответил как всегда непредсказуемо:

— И мне, как всем людям, хочется, чтобы земля не уплывала из-под ног. Хочу иметь пристанище на здешней земле и хочу, чтобы она тоже чувствовала меня своим.

В другой раз он замедлил шаг и стал, прищурившись, вглядываться в стопку кибиток — одна в другой — на уличке, ведущей в гору, где жили в кишлаке эвакуированные. Белые накрахмаленные занавески на окнах, дворики, огороженные остроконечным штакетником. Женщина, опустившись на колени, доит во дворике козу. Вторая раскладывает огонь во дворе, прополаскивает горшок. Глиняные кувшины с разинутыми ртами нанизаны на штакетник. Бронштейн тянул ноздрями, вбирал в себя воздух:

— Как в библии, да? Чувствуешь?

— Да как сказать, — ответил я, — плоские крыши, пестрые полосатые чопаны, ермолки-тюбетейки на головах, горбатые верблюды, нежная белая козочка… Похоже на театр. На театральную декорацию.

— Брось, ты что-то слишком мудришь. Лучше посмотри, как женщины постарались. Все перетасовали. Все сделали по-своему. Глаз бы не отрывал от этой картины, только бы вбирал душой эти запахи… Все как дома. Точь-в-точь как в местечке, в детстве, когда я бегал в хедер учить пятикнижие. Дом, дом! Если он в тебе живет, его у тебя не отнимешь. Он с тобой даже за тысячу миль. Хороший у вас кишлак…

И все-таки Исрол Бронштейн вскоре из кишлака ушел. Я помню тот вечер, ту ночь, когда мы в последний раз были вместе. Он сказал, что хочет сегодня остаться у нас ночевать. Ольга приготовила ужин. Испекла несколько больших лепешек. Сварила кабачковую кашу, заправила маслом, разлила по мискам горячее молоко. Бронштейн ел необыкновенно много. Как человек, который хочет насытиться впрок перед дальней дорогой. На столе остались две лепешки. Ольга их придвинула гостю: «Кушайте, кушайте, утром испеку другие!» Бронштейн, однако, эти две лепешки прикончил ночью, в темноте, когда мы уже легли спать. Он, очевидно, всю ночь глаз не сомкнул. На рассвете, еще как следует окна не посинели, он поднялся, оделся, как-то виновато повернулся к нашему топчану и вдруг начал с нами прощаться:

— Я уезжаю. Не могу так долго здесь оставаться. На фронте я чувствовал себя лучше. Я был крепче. Еду в военкомат. Если я летом в такую жару мог работать на поле, то и в другом пекле сгожусь…

— Что ты несешь? Ты ведь так болен! Лучше бы в госпиталь лег! Кто там, в военкомате, захочет даже слушать тебя?

— Захочет. Не отстану, так захочет. Меня и в тот раз отказывались брать.

— Тебе бы надо Розу разыскать. Это в тебе одиночество говорит. Одиночество хуже всего.

— Кто знает? Может, я и в самом деле Розу найду. Здесь я чувствую, что погибаю. Кроме того, хочу подъехать в Ташкент. Навестить Маркиша. Дожить хотя бы до того, чтобы увидеть Маркиша…

Рано утром мы с Ольгой зашли в контору колхоза. Бронштейну выписали два пуда муки. У конторы стояла грузовая машина, направлявшаяся в Хаваст. У меня и теперь перед глазами, как Бронштейн карабкается вверх, в кузов, я подаю ему мешок муки. Грузовик отъезжает, мы машем друг другу руками. Больше я Бронштейна никогда не видел.

Позже рассказывали, что Розу он нашел в каком-то поселке у Андижана. Она его, конечно, приняла, обогрела. Поначалу он пришел немного в себя. Потом несколько месяцев пролежал в ташкентском институте легких. Однако его продырявленным легким уже немного времени оставалось…

В Кишиневе в сороковом году, перед войной, Исрол Бронштейн написал большую поэму: «Двадцать восьмое июня», посвященную тому дню, когда Бессарабия воссоединилась с Советским Союзом. Поэму он так и не успел напечатать. И еще печальнее: рукопись даже не сохранилась. Затерялась где-то на дорогах войны. Я не однажды слышал, как Бронштейн читал поэму перед публикой — мы тогда вместе разъезжали в писательской бригаде с литературными вечерами. Я помню, как глубоко меня волновали печаль и радость, с которыми он хрипловато-напевно дарил слушателям кусок своей жизни.

Сын неимущего пекаря из местечка Штефанешты по ту сторону реки Прут. Плутал по большим городам, не имея крыши над головой, не имея работы, затурканный, униженный, одинокий, с недужными легкими и со стихами в сердце — горестное средоточие поэзии и бездомности. Я помню, как рвалась из строк поэмы тоска по дому. Мальчик мечется на волнах, как щепка, сорванная с тонущего корабля. Когда его отбрасывает к берегу, он хватается руками за прибрежные травы, припадает губами к прибрежному песку: дом, дом… Недоступный, вожделенный дом, дом…

Война отняла у поэта дом и отняла у дома поэта.

Так слава его памяти!

VI

Ну-ка давайте еще раз разберемся: Ноях Лурье был прав в его «придирках» ко мне?

Тогда, на моем первом творческом вечере в Москве, на моем московском празднике — нет. Теперь, спустя годы, если бы он сказал то, что тогда, — безусловно, прав.

Литература, что бы мы с ней ни вытворяли (копировали жизнь, разукрашивали действительность мифологическими образами… микророман, антироман, белые стихи, никакие стихи; лирическая проза, прозаическая лирика, и прочее, и прочее, и прочее), всегда настаивает на одном: скажи что-нибудь миру. От первых великих слов, когда мир только зарождался: «Да будет свет!», до последних великих слов умирающего поэта: «Свет! Больше света!»

Прислушалась ли литература к тому, что от нее требовали? Подвинула ли она мир чуть ближе, хотя бы на один шаг, к лучшему, к светлому? Если даже не более, чем на шаг, склонимся перед этим священным шагом.

Тогда, во время войны, в начале войны, когда враг с оголтелой злобой поднялся на нас, желая стереть нас с лица земли, я видел ни с чем не сравнимую скорбь войны, великую трагедию войны, видел эшелоны, вырвавшие из огня сотни тысяч семей, чему придавалось такое же решающее значение, как и другим делам, навалившимся на нас в ту пору. Я видел эвакопункты на вокзалах, где несчастным подносили миску горячего варева, я видел, как встречать эшелоны, прибывавшие в далекие тихие места, приходили председатели райсоветов, представители парткомов. Я видел длинные вереницы повозок, которые растерянных, оставшихся в одном рубище погорельцев везли в колхозы, чтобы дать им крышу над головой и делить с ними скудный паек. Радость взмывала вверх над ужасом войны. Первый раз в нашей длинной и мучительной истории государство организованно спасало мой народ от погромов и насилия. Когда я писал «Три лета», я хотел поднять этим дух у читателей. Сказать: «У него как-то все слишком радужно» — означало тогда не просто придираться, но — сказать поверхностно и еще поверхностнее видеть.

Это тогда.

Теперь, спустя столько лет после войны, все совсем по-другому. Мрачные поджигатели во всем мире грезят о том, чтобы этот мир был последним, чтобы все повторилось. Они гонят в наше небо черные тени гигантских дымных столбов, норовят загрязнить наш воздух чадным зловонием: канун войны, канун войны, канун войны. Теперь наша первейшая задача не дать забыть весь ужас войны, всю скорбь войны: остерегись, читатель, будь начеку, читатель, помни, читатель! Возможно ли, что Ноях Лурье уже тогда это чувствовал?

И еще.

В то время по улочкам своего порушенного края между остовами стен, как между треугольными кладбищенскими памятниками, Мордхе бессарабский вел за ручку свою младшую дочь Эстерке, утирал ладонью слезы, которые скатывались на его бороду, и с надеждой в глазах гладил дочь по головке:

— Если есть стены, дитя мое, будет крыша, должна быть крыша!

Теперь далеким эхом отдаются во мне отцовский наказ и благословение:

— Эту крышу цените и почитайте, берегите ее от искр пламени, от пожаров. Цените днем лучи солнца, а ночью звезды над крышей. Пусть под стрехой пищат в своих гнездах весенние ласточки. И пусть всегда живут в согласии праздник и будни, радость и удача!

Пер. Е. Аксельрод.

 

ДВЕ СВАДЬБЫ

Свадьбы у нас справляют в больших залах.

В залах кафе.

В залах ресторанов.

Можете сколько угодно загибать пальцы, пересчитывая приглашенных, все равно никаких пальцев не хватит, наберется еще человек сто пятьдесят.

Как бы жених и невеста ни доказывали, что не надо печатать пригласительные билеты: это, мол, провинциально, старомодно, родители стоят на своем: н а д о.

Билеты заказывают продолговатые, глянцевитые, аккуратно, с прищелком сгибающиеся пополам, отпечатанные розовыми буквами. Сверху в одном углу фото жениха в рамочке. В противоположном углу — невеста. Оба хороши — глазам больно. Оба полны очарования. Оба сияют так, как могут сиять только жених и невеста. Как же не радоваться родителям?

Некоторые трудности с музыкой.

Музыканты семь шкур дерут.

«Лабухи» — что с них возьмешь?..

Но в конце концов и это улажено. Рублем больше, рублем меньше… Кто на свадьбу скупится?

Играйте, музыканты, пока день не разгуляется! Подумаешь, рублем больше, рублем меньше!.. Играйте веселое и грустное! Играйте, чтобы стекла звенели!

Ну и стараются, наяривают!

Давайте же первую свадьбу начнем с них, с музыкантов.

Скрипач — руководитель оркестра — родом, говорят, из цыган. У него угольная чуприна, черные горящие глаза, хитрые ямочки на смуглых щеках. На нем черный костюм, увенчанный черной бабочкой, от этого белые зубы и белая рубашка кажутся белее белого. Среди сорока скрипачей в симфоническом оркестре, где он играет круглый год, его и не видно. Сегодня на свадьбе он король. Он целую ночь на ногах. Даже не на ногах — на цыпочках. Вот-вот оторвется от земли. Край уха и край щеки прижаты к скрипке. Он вслушивается в мелодию, которую извлекают его пальцы.

Струны поют, ворожат, всхлипывают, сердятся, звенят, лопочут, как ребенок в колыбели, захлебываются, окутывают гостей шелковыми лентами, ласкают, убаюкивают, внезапно будят, взвихривают снег под тенькающими полозьями на зимних дорогах, не дают покоя ногам, раздвигают плечи, сплетают руки, празднично соединяют сердца, мысли, слова.

Скрипач ведет оркестр прищуром глаза, движением локтя, пляшущей прядью волос надо лбом. Капли пота проступают на его лице, как оспинки, появляются и исчезают, исчезают и появляются. Послушные мощи и поворотам мелодии.

Рядом со скрипачом аккордеонист — он сидит на табурете, сверкает глянцевой почтенной лысиной, его плоское круглое лицо сохраняет полное хладнокровие.

Ремень, перекинутый через плечо, на самом деле ничуть не связывает его движений, аккордеон легко стоит на коленях, растягивается и сжимается, то броский, яркий, а то совсем маленький.

Тут все размеренно.

Точно высчитано.

Будто бы с полнейшим безразличием.

Кажется, что пальцы аккордеониста бегают по черно-белым клавишам аккордеона отдельно, независимо от его воли, а сам музыкант сидит на скамейке тоже отдельно, сам по себе. Согнутые пальцы его быстро бегают по клавишам, а глаза с загадочным блеском озирают потолок. Создается впечатление, что одно он играет, а о другом думает. Перед ним и вокруг него свадебный гомон, кружатся пары, мелькают ноги, спины, распаленные лица, а над ним, где-то высоко на потолке, тишина, отъединенность, песчаный берег моря, морская трава под боком, пиджак у изголовья и черт знает что еще…

Но это только кажется.

Присмотритесь к нему внимательней, прислушайтесь хорошенько к его игре.

Между мехами аккордеона плещутся барашки волн, между костяшками клавиш шепчутся кроны деревьев — тысячи подветренных трепещущих веток; свистит пастух, блеет заблудившаяся овечка, летний дождь шлепает по крышам, и заходится неприхотливая гармошка в запыленной ночи.

Всмотритесь хорошенько в прикрытые поволокой глаза, и вы увидите, что в этом человеке что-то бурлит, клокочет, где-то глубоко внутри, скрытое от посторонних глаз. Пусть лицо его кажется отрешенным, спокойным. Зачем выдавать себя?

У саксофониста, совсем еще молоденького, губы как будто специально устроены для дутья. Над губами у него тоненькие реденькие усики. Мамино молоко еще не просохло на этих еле-еле усиках.

Саксофон — это у него дополнительный инструмент. Музыкальную школу он заканчивает по альту. На саксофоне играет по случаю — на свадьбах, на танцевальных вечерах, — и этот навык не повредит. Видимо, он все-таки чувствует себя немного неловко в подобной обстановке. Ресницы у него застенчиво опущены к саксофону, и выражение лица как у человека, который, стараясь стать невидимым, просто закрывает глаза.

Понемногу музыка все-таки завладевает им, отодвигает все другое, он даже не прочь несколько высокомерно, сверху вниз подмигнуть ударнику, который в свои тарелки и в барабанные палочки всю душу вкладывает.

Ударник длинный и тощий. Его острые колени высоко задраны. Вокруг этих острых колен широко расставлено все его снаряжение: барабаны и барабанчики, тарелки и тарелочки, бубны, литавры, колокольчики — чего здесь только нет! Если бы не длинные руки, как бы он дотянулся до всех своих инструментов?

Медные тарелки вверх тормашками отражаются у него на макушке. Все его тело в постоянном движении, то он бросается к тарелке — дрынь! — перебивает он ее звучание, чтобы приняться за бубен, и колокольчики звенят, не ждут — и все это покрывает стук барабана. Брови ударника тоже прыгают вверх и вниз, качаются колени, взмывают руки. Ну и вихрь — этот ударник!

Свадьба давно началась. Уже час как стемнело. Музыканты сыграли все поздравительные мелодии. Родственники в сборе. Гости вволю наплясались. Почему же накрытые столы стоят нетронутые? Почему еще не приглашают усесться вокруг них? Что случилось? Чего ждут?

Эй, подружки невесты! Вы, наверно, знаете, в чем дело? Но в каком углу невеста с подружками? И где главный сват? Где отец невесты?

Тетя Ривка, его сестра, стиснута гостями, просто не успевает поворачиваться в такой толпе. Отвечай тому, объясни этому… Возьми да расскажи каждому в отдельности всю историю… Не слишком ли она напудрилась, тетя Ривка? Слеза радости, которая время от времени вспыхивает у нее в глазах, задерживается на миг и неумолимо выкатывается. Но тетя Ривка во всеоружии. Она смотрится в маленькое зеркальце и запудривает слезу. Однако не проходит и нескольких минут, она снова ищет в сумке зеркальце, потому что, в самом деле, что за свадьба без слезы и разве можно просто так, надушенным платочком стереть эту слезу?

Невеста в белом свадебном платье, в длинной до полу фате — у нее красивые голубые глаза, белокурые волосы распущены по плечам; с ее губ не сходит улыбка, которая, казалось бы, не говорит ничего особенного и в то же время говорит очень многое. Например, «я счастливая и усталая, мне нравится этот шум вокруг, но мне бы понравилась не меньше маленькая уединенная комнатка и маленький уединенный островок тишины. Мне хочется, чтобы этот танец поскорей закончился, и хочется, чтобы он длился вечно, и вообще я улыбаюсь, потому что все мне улыбаются, потому что улыбаться гораздо приятней, чем сидеть печально потупясь, в оцепенении и озабоченности, как, говорят, положено сидеть невестам в день свадьбы».

Жених рядом с ней старается изо всех сил выглядеть не слишком парадно, держаться попроще, не как подобает жениху, но ему это, видимо, не слишком удается. Он не знает, куда девать руки, — одной рукой он поддерживает обнаженный локоть невесты, а второй то и дело теребит белую бабочку на шее, оттягивая резиночку и отпуская, будто вспомнил, как маленьким озорником оттянул резинку рогатки и в последний раз пустил камешком в птичку на ветке. Ему чуть страшно, страшнее, кажется, чем на дипломных экзаменах, которые он недавно сдавал. Страшнее, чем на следующий день после окончания института руководить цехом на заводе, куда его назначили мастером. Неприятнее всего, что скоро начнут кричать: «Горько! Горько! Целуйтесь! Целуйтесь!» Как это можно с самой первой, прекрасной и любимой целоваться по чьему-то приказанию? Но ничего. Он не мальчишка. Человек должен все в жизни претерпеть — даже свадьбу. Гости собираются: кружок родственников в одном конце зала, кружок друзей — в другом.

Женщины со свежевзбитыми, только что накрученными волосами, у мужчин празднично расчесаны усы, девушки в новых платьях, коротко подстриженные дружки жениха в черных костюмах, детей выстроили на скамейке, оркестр неистовствует. Четыре музыканта заглушают целую толпу. Такое впечатление, что все здесь глухонемые, жестикулируют, а не говорят. А когда оркестр замолкает, впечатление такое, что все кричат, каждый внушает соседу что-то в самое ухо, как глухому.

— Что он так задерживается?

— Кто задерживается?

— Да он, Бума!

— Кто он? Говорите так, чтобы вас понимали!

— Ну он, отец невесты!

— А, Бума, где же он задерживается?

— Как это где? Там, конечно, на аэродроме.

— Как это: свадьба и вдруг аэродром?

— С вами нужно каждый раз все начинать сначала.

— Ну и начинайте, за это платить надо, что ли?

— Не могли своевременно послать телеграмму!

— Какую телеграмму?

— Чтоб она прибыла вчера.

— От кого телеграмма?

— Можете не сомневаться, что она знала день свадьбы за неделю вперед. Сама сегодня отстучала телеграмму, что вылетает. Как тут предположить нелетную погоду! Это каким провидцем надо быть!

— Прошу вас, кто он?

— Чья мама?

— Видали таких зануд! Мама Ципеле.

— Кто такая Ципеле?

— Как, кто такая Ципеле? Невеста, невеста!

— Ах, Ципеле? Разве вы не можете говорить по-человечески? А меня еще обзывает занудой!

— Да что вы мелете? Мама невесты, пусть земля ей будет пухом, Бася, лежит расстрелянная уже больше двадцати лет! Горе нам! Вечное проклятье нашим палачам!

— Это известно и без вас. А черкешенку, которая спасла ребенка и вырастила его — как же ее еще называть — конечно, мамой!

— Положим, она украинка, а не черкешенка. Просто это случилось возле города Черкесска. По ту сторону Кубани. Но сам-то колхоз — украинский. Я даже знаю, как ее зовут — эту женщину: Марфа. Марфа Никитична.

— Слушайте, добрый человек, смешно прямо: если вы обо всем так хорошо осведомлены, почему же вы столько спрашиваете?

— Я хочу знать, знаете ли вы.

Тетя Ривка пытается угомонить спорщиков: «Что за споры-раздоры до закуски? Тем более на свадьбе?» Но не так-то легко вклиниться в историю. Да еще в такую историю! Она идет своим чередом.

Гостьи с пышными волосами — только из парикмахерской — сбиваются вокруг тети Ривки, как вокруг бадхена. Платочки тянутся к глазам, будто уже невесту уговаривают.

— …Так вот, является однажды добряк староста из деревни и рычит на Никитичну: «Негодяйка, бери свое жидовское отребье и поспешай в штаб! Дождалась своего. Будете висеть обе на одной веревке! Айда!..»

«Висеть так висеть, — отвечает Никитична, — на одной веревке так на одной веревке. Лучше висеть на веревке, — продолжает она, — за то, что делаешь людям добро, чем свободно ходить по земле за то, что убиваешь да грабишь, с такой бандитской мордой, как твоя. Идем, — говорит она, — идем в штаб!»

И она надела на себя все лучшее, что у нее было, и ребенка принарядила. И вот так, в чистой одежде, с ребенком на руках, отправилась в штаб, отправилась на собственные похороны.

Вся деревня шла за ними. И в самом деле как на похоронах. Только что покойник в гробу не лежит. Никто его не везет, не несет. Покойник шагает сам впереди. Собственными ногами. Прямо к могиле.

Вошли в штаб. А там стоит комендант с черненькими остренькими усиками — итальянский комендант, как оказалось, и со смешком говорит:

«А ну, покажи свое грязное отребье!»

Никитична разматывает шаль на Ципеле, но коменданту ребенка не дает.

«Не грязное, господин офицер. Чистое дитя. Чистая душа».

«Цыц!» — взревел комендант, схватил девочку, посадил ее к себе на ладонь, поднял чуть ли не до потолка, видит голубые глазки ее, красивые белокурые волосики и сомневается, держит он на руках ребенка или куклу. Он причмокивает, цокает, а ребенок — что знает ребенок? — отвечает ему улыбкой. Комендант снова причмокивает, а ребенок расходится, подскакивает у него на руках, и комендант кричит:

«Свиньи! Откуда вам известно, что это еврейское дитя?»

«Да это им и неизвестно, господин офицер, — втолковывает Никитична, — откуда им может быть известно? Я нашла ее посреди поля, в пеленках — неизвестно, конечно, неизвестно!»

Комендант своим смешком прочищает горло:

«Так, наверное, она упала с неба? Небесное дитя — падший ангел?»

«Может, и так, господин офицер? Откуда мне знать?»

«А чем ты кормишь ее? Растишь как?»

«Как придется… Немножко чая с размоченным кусочком сахара. Иногда ложка борща перепадет, господин офицер».

«Это не еврейское дитя! — орет комендант на старосту и подает девочку обратно Никитичне. — Вон! Иди корми ее дальше… Свиньи!»

Бума был тогда на фронте. Куда девалась Бася, он не знал. Оставил ее беременной. Ну и что же, ей удалось эвакуироваться? И она благополучно родила? Она, упаси бог, не попала в руки к немцам? Бума пальцы себе до мозолей натер, пока писал, искал ее по всем концам страны. Только через год после войны получает он письмо из Москвы; так, мол, и так, такая-то и такая-то были эвакуированы под Черкесск в такой-то колхоз. Отстукивает он туда телеграмму и сразу же получает из сельсовета подробный ответ. Басю немцы увели на расстрел, а ребенка — Ципеле — ей удалось оставить у одной крестьянки — Никитичны. Ребенок жив и здоров.

Ципеле уже минуло шесть лет, когда он взял ее к себе. Посмотрите-ка на нее, на невесту, как две капли воды Бася. Точь-в-точь Бася. Сокровище, а не невеста. Благословение доброму сердцу этой Никитичны…

Все собравшиеся уже более или менее в курсе этой истории. Конечно, надо подождать. Сколько бы ни пришлось ждать. Но ждать оставалось не так долго. Родители Бумы, братья, дядя Иосл внезапно стали протискиваться под мышками у гостей, рваться к музыкантам с криком:

— Марш! Играйте марш!

Весь вечер музыкой ведал дядя Иосл. То и дело подбегал к музыкантам. Он поминутно спешил в переднюю к открытой двери, и если видел, что приближается кто-нибудь из гостей, тут же мчался к музыкантам с распоряжением. Быстрота обратного бега и громкость приказания зависели от ранга родственника. Если какой-нибудь почтенный человек, близкий родственник — Иосла не обгонишь, не перекричишь. Если ничего особенного — далековатая родня, — взмах рукой, кивок:

— Эй, сыграйте-ка что-нибудь, гости идут!

Но на этот раз он прямо перескакивал через людей, из кожи вон лез, надрывал как мог свой баритон, чтобы все услышали — от мала до велика.

— Эй, музыканты, марш! Всем маршам марш!

В дверях показались Бума и Никитична. Она размотала цветастую шаль. Он нес ее свитку.

Никитична стояла перед толпой гостей — гладко зачесанные седоватые волосы, глубокие морщины вокруг живых глаз, приветливое выражение лица.

Аплодисменты заглушили музыкантов. Публика раздвинулась, пропустила Ципеле, та подбежала к Никитичне, и они расцеловались. Потом с Никитичной целовалась тетя Ривка. Потом жених, потом дядя Иосл, потом родители жениха. Потом по очереди все родственники. За порядком следил дядя Иосл:

— Люди, не толкайтесь! Станьте здесь! Соблюдайте очередь!

Наконец пригласили к столу. Раскупорили бутылки коньяка, женщинам разливали по рюмкам вишневую настойку. И в самом деле, успели хорошенько проголодаться.

После теплых слов, которые Бума, поднявшись с бокалом в руках, сказал с увлажнившимися глазами в честь Никитичны, принялись за закуски.

Столы ломятся, не сглазить бы. Всех блюд не перечислить. Как это народ так долго терпел? Селедка так и манит, обложенная маслинами… Настоящая фаршированная рыба. Холодец из крылышек и пупков. Печеночный паштет. Черная и красная икра в розетках. Шейка, нашпигованная яйцами. Начесноченные ломти пастромы. Сардины. Сыры. Соленые помидоры. Жареный перец, маринованные огурчики. Соленые арбузы. Хрен. Не менее восемнадцати сортов закусок, а предстоял еще бульон с миндалем и жареная курица…

— А восемнадцать, — провозгласил дядя Иосл, — переводится словом «хай»! А «хай» означает «жить».

Ели шумно. С шутками-прибаутками. Вино снова разлили по бокалам, и дядя Иосл затянул, а все подхватили:

Давайте все вместе Никитичну почтим! Никитичну! Никитичну! Никитичну!..

Потом парень и девушка, сидевшие на другом конце стола против молодых, начали кричать: «Горько!» И жених чуть застенчиво, будто нехотя, приподнялся, наклонился к Ципеле и, освободив ее щеки от фаты, взял ее лицо в обе руки и у всех на глазах крепко поцеловал ее в губы — даже, может быть, слишком крепко. Но ничего. Он уже не мальчик. Он даже озирался, выжидал, откуда снова последует такой крик. Ведь и вправду ничего страшного. Поцелуй по приказу, оказывается, имеет тот же вкус, что и прочие поцелуи.

Гости ели и пили, шутили и смеялись, а скрипач — руководитель оркестра — подошел к столу, склонив голову к скрипке. И теперь уже соло, медленно проходя за спинами гостей, стал сплетать венок из еврейских мелодий.

Струны звенели, пели, заливались соловьем, лепетали, как дитя в колыбели, сплетали вокруг гостей длинные многозвучные праздничные ленты, тешили, радовали душу. Чистые лица, глаза.

Играйте, музыканты. До самого рассвета.

Играйте веселое и печальное.

Играйте так, чтобы стекла звенели…

* * *

Вторая свадьба.

Точно такая же, как первая.

Ничем не уступает.

Тот же оркестр, тот же ресторан, так же много гостей, так же организована на широкую ногу.

Жених и невеста, Фрейдка и Виктор, оба студенты Политехнического института, влюбились друг в друга не на шутку. Чего тут только не было — переживания, огорчения, все сладкие и горькие томления первой любви.

Родители Фрейдки — еще молодые люди. Отец — доктор Давид Наумович Вайнер — работает хирургом в детской больнице, мать — Сарра Лазаревна — учительница.

Дом ведет старая мама Сарры Лазаревны — бабушка Лия. Она еще прочно сидит в седле — бабушка Лия, еще полноправная хозяйка в доме. Вмешивается во все дела детей, точно дочь и зять ее были в самом деле малолетками. Вся семья ест то, что она готовит. А готовит она так, как захочет. Дочь, скажем, и есть дочь, но бабушка Лия порой не прочь расчихвостить и зятя — доктора; о внучке Фрейдке и речи нет. Бабушка Лия никогда не была ни в школе, где работает дочь, ни в больнице, где лечит детей зять. И уж тем более в Политехническом институте, где учится внучка. Но она в курсе всего, что у них происходит. Хотя дети посмеиваются над ее владычеством, но втихомолку радуются ему, сами этого не замечая — пусть она до ста двадцати лет так хозяйничает и остается таким казаком — их старая мама. Ей первой открылось, что внучка влюблена. Сидели как-то вечером за ужином. Хотя время уже было позднее, Фрейдка, как обычно, задерживалась. Бабушка Лия обхватила стакан с чаем обеими руками, как-то более сосредоточенно, чем обычно, согревала руки о него. Покряхтывала, вздыхала и вот так, кряхтя, вдруг промолвила:

— Сами увидите, что я права, — дети играют в любовь.

— Откуда ты это взяла, мама? — засмеялась Сарра Лазаревна.

— Я это взяла? Горести мои это взяли. Как же так? Разве я не вижу, как она худеет с каждым днем, в каком чаду ходит, разве я не вижу? Да и что же я, слепая? Вон как он все время вертится под окнами… Разве я не вижу?

— Играть в любовь как будто совсем не так худо, мама?

— Да, но с кем-нибудь подходящим.

— А ты уже знаешь, что здесь что-то неподходящее?

— Да не я знаю! Мои беды знают!

— Что же они знают?

— Во-первых, это не еврейский мальчик.

— А во-вторых?

— Тебе еще надо во-вторых?

— Что же, милая теща, прикажете делать? — подмигнул зять.

— Ты, зятек, можешь смеяться себе на здоровье, сколько хочешь. Но я тебе скажу свое: прежде всего надо устроить, чтобы парень не вертелся все время под окнами.

— Ты права, в городе парков много.

— Да нет, говорю, чтобы он не где-то болтался, а вот здесь, в доме.

— Тогда во-первых будет уже не «во-первых», тещенька милая!

— Смейся, смейся! Что у этой старухи в пятке, у других, молодых, в голове не ночевало. Даже если они доктора. Всем известно, что сейчас с такими вещами не считаются. Но приличным молодым человеком из хорошего дома должен он быть? Пожалуйста, пусть приходит, мы тоже на него посмотрим, послушаем…

Короче говоря, Виктор начал бывать в доме, поначалу парочка немного стеснялась, но со временем все привыкли. Да и правда, одно удовольствие поглядывать, как они сидят рядышком, согнувшись над книгами и чертежами, как будто учат что-то, как будто готовятся день и ночь к сессиям, как они это называют, а сами пламенеют да витают в облаках — разве бабушка Лия не понимает, что делается? Да ладно. Не такой плохой парень, этот Виктор. Стройный, черные глаза смотрят с добротой, улыбка умная, да и тихий, вежливый — радость перекинуться с ним несколькими словами. Он говорит, что Фрейдку любит как жизнь. И так оно и есть. Иначе — о чем бы им столько разговаривать? Говорят, говорят и никак не могут наговориться. И зачем им так поздно сидеть? Сидят и сидят, может, до двух ночи сидят. Никак не могут расстаться. Поверьте бабушке Лии — она понемножку вызнала у них, что к чему. У него самые серьезные намерения. Он вообще серьезный парень. Не прощелыга, как другие, не пустельга, не мот, не забияка, не обманщик, упаси боже, не кружит девушкам головы. Там, в институте, он получает самую большую стипендию, цели у него самые высокие — погодите, говорит, он на институте не остановится. И тянет, видно, Фрейдку за собой. Где же лучше найдешь, а? Конечно, он не говорит по-еврейски, но сколько, если начистоту, знает Фрейдка по-еврейски? Он называет ее «бабушкой Лией» так же ласково, как и внучка. Бабушка Лия разговаривает с ним по-молдавски, точь-в-точь как когда-то в местечке разговаривала с молдаванами, когда они приходили к ее Лейзеру, мир праху его, заказать упряжь, вожжи, шлеи для коней. Лейзер был простым кожевенником. Зато понятливый человек, умница — если молдаванин оставался у них с ночевкой, Лейзер велел ему постелить самую лучшую постель, подать самый лучший ужин. «Слышишь, Лийка, — обращался он к ней, — когда-нибудь наступит время, когда все люди и все народы станут братьями. Пророк Исайя еще предсказал это. Зачем же так долго ждать, чтобы нас с тобой уже при этом не было?..» Вот если бы ее Лейзер жил теперь! Интересно, что бы он сказал? Он бы сказал, что в доме затевается совсем не плохое дело. Он, наверно, тешился бы тем, что дети так по душе друг другу. Человек должен прежде всего быть человеком. Если ты даже тысячу раз еврей, но не человек, так свинья тебе товарищ. К тому же видишь, как они просто исходят от любви друг к другу. Что может быть вообще на свете сильнее любви? В ее время вроде об этом и не подозревали. И ничего страшного. Прожила с Лейзером жизнь. Но для детей — для Давида и Сарры — это самое главное. Больше ничего им и знать не надо. Одно им подавай: любят ли влюбленные друг друга по-настоящему… Если, мама, они по-настоящему друг друга любят, о чем еще беспокоиться? У Давида и Сарры вмиг согласия добились. Еще в прошлом году не возражали, чтобы дети поженились. Сколько ночей баба Лия провела без сна на своей постели, ворочалась, мяла старые кости свои, все прикидывала да взвешивала… Тысячу раз «да» и тысячу раз «нет». Летом Фрейдка прокатилась с Виктором к нему в деревню. Вернулась на седьмом небе от счастья. До чего же ей повезло! Отец и мать Виктора так ее полюбили: «Больше чем ты, бабушка Лия…» Кто разберет, может, это действительно счастье? Простые честные люди, колхозники, трудяги — каким был ее Лейзер, — беда ли, что они не знают библии и талмуда? А Лейзер, что ли, в профессорах ходил? Лишь бы дитя было довольно. В этом году они оба кончают институт. И уже будут женаты. Обоих пошлют работать в одно место, или же вместе пойдут учиться дальше. Без согласия бабушки Лии, конечно, не обошлось. Уважение и почтение, и последнее слово пока еще оставались за ней. И она таки сказала «да». Еще бы она сказала «нет»! Она, слава богу, еще при своем уме.

И вот теперь играют счастливую свадьбу.

Музыканты наяривают, гости танцуют. Вот уже уселись за столы, где коврижки и водка, коньяк и закуски. У приглашенных слегка порозовели лица. Ноги стали легче. Глаза блестят. Настроение лучше не придумаешь. Все вокруг вертится, вертится, вертится.

Гости снова танцуют.

Столько народу, не сглазить бы!

Пара за парой. Круг в круге.

Друзья и подружки невесты и жениха. Студенты, студентки. (Минутка. Расступитесь немножко. Молодежь танцует ча-ча-ча. Ах, как у них каждая жилочка пляшет, у этих молодых!)

Врачи — друзья Давида Наумовича, учителя и учительницы — сослуживцы Сарры Лазаревны. (Ну-ка, музыканты, вальс. Легкий воздушный вальс. Танго. Танго на скрипке. Порхают веера. Плывут обнаженные плечи. Пальцы едва касаются пола.)

Сторона невесты. Родственники бабушки Лии, две сестры доктора со своими мужьями, соседи, добрые друзья. Кто-то надумал затеять хору. Поднимайтесь, друзья, кто умеет водить? Бабушка Лия тоже еще кой для чего годится! Бабушка Лия машет платочком!

Сторона жениха. Отец и мать Виктора. Их бригадир. В синем костюме, с подстриженными усами. Тетя Виктора. Несколько смуглых застенчивых девушек. Они приехали с бочкой вина, с круглыми плетеными куличами. Со свадебными полотенцами, присобранными на плечах. (Гей, музыканты, волох, хору, родимую молдовеняску, руки на плечи. Поворот в одну сторону, поворот в другую. Колени взлетают в воздух. Все ноги притопывают в такт. Круг в кругу. И в этом кругу еще круг. Быстрей-быстрей! Загоревшиеся лица. Чубы на лбах. Еще, еще раз.)

Бабушка Лия пляшет посередке. Танцует одна, одна-одинешенька, это ее особая пляска. Ее собственная. Платок с головы соскользнул у нее на плечи. Белый, жиденький кренделек волос растрепался. Голова с лукавым кокетством склонилась к плечу. Ее поднятые руки, как два расправленных крыла. В одной руке конец платка, другой рукой она прищелкивает в такт музыке. Вот она нагибается и присматривается к чечетке, которую выбивают ее ноги. Потом она на миг выпрямляется, устремляет взгляд ввысь и застывает где-то далеко в поднебесье.

— Поздравляем, бабушка Лия!

— Пусть счастье вам улыбается, друзья мои!

— Чтоб вы, бабушка Лия, еще праправнучка дождались!

— Спасибо, и вам того же!

— Пусть не коснется вас дурной глаз!

— Ай-ай, я уже не танцевала бог знает сколько!

— С вами, бабушка Лия, никакая молодка не сравнится — так скачете!

— Для последнего раза набираешься молодых сил.

— Бросьте, бросьте, последний раз — это для наших недругов.

— Что вы говорите! Ноги уже не ноги. Глаза уже не глаза. Сердце уже не сердце. Но разум — еще разум. И воля еще воля. Тьфу! Трудно пускаться в пляс на старости лет.

— Держитесь, бабушка Лия, ради правнука. Такая Фрейдка, не сглазить бы, чтоб никому вреда не было!

— Ну а Виктор? Никудышный, что ли?

— Пусть все наши любимые будут не хуже.

— Только бы здоровье, друзья мои!

— А дети… Такой Давид и такая Сарра! Лейзер — кожевенник, а зять — доктор. Он, бедняга, за всю свою жизнь доктора ни разу в глаза не видел.

— А на себя обернитесь, друзья мои!.. Такая отменная публика! Почет и удовольствие…

— Всем бы нашим любимым так!

— Да, Лейзер не дожил. До свадьбы дочки не дожил и до свадьбы внучки не дожил, ах, Лейзер, Лейзер!

Бабушка Лия начинает кружиться на одном месте быстро-быстро, как юла. Непонятно, все ли она еще танцует или вдруг остановилась среди танца, пошатываясь, вот, кажется, запрокинет голову и упадет на пол.

Фрейдка и Виктор подбегают и подхватывают ее. Она стоит минуту, как в чаду, с неловкой улыбкой на губах: «Это пустяки, глупенькие, это просто так», — она чуть пережидает дурноту и кладет обе руки на плечи детям. И вот уже втроем они пляшут снова.

Фрейдка втягивает в танец отца и мать. И Фрейдкины родители вовлекают в танец родителей Виктора. В круге семь танцоров. Семейный хоровод. Гости, обступившие их, бьют в ладоши. Музыканты играют громче, живее. Пиджаки расстегиваются, полы разлетаются, платья взвихриваются. Руки вокруг шеи, руки на плечах, руки в руках, круг сужается, ширится, снова сужается, снова ширится. Он растягивается и собирается, вновь растягивается и вновь собирается, мнется и складывается, как аккордеон в руках аккордеониста. Бабушка Лия уже не чувствует ног под собой, ни одной жилочки своей не чувствует. Локти ее вяло расставлены, лицо залила бледность, голова опущена, но она не сдается. Она взбрасывает плечо, из-под длинного платья мелькает колено, она пляшет, она притопывает, она живет.

Сильнее!

Выше!

Больше огня!

Вдруг… То есть пока, сразу после танца, ничего особенного не приключилось. То, о чем надо рассказать, произошло после. Все гости снова уселись у столов, сразу после семейного танца — и только старик Архип Павлович — отец Виктора — почему-то слишком отяжелевший и измученный, остался на том же стуле, где сидел, и Виктор, не отходя от него, вытирал ему лицо платком. Кто заметил это, а кто и не заметил. Да и как можно было заметить, если старик сидит в таком положении весь вечер и в душе колеблется, мучается — сказать или не сказать? Если сказать, то когда сказать? Прямо на свадьбе или, может быть, позже, со временем? Нет, зачем и дальше откладывать? Почему бы людям сразу не открыть правду? И всем этим родственникам и самому Виктору? Когда будет более подходящий момент, чем сейчас? Ну, а если правильнее, чтобы никогда? А? Как до сих пор не знали, так и дальше знать не будут. Но как скрыть такое? Да и зачем скрывать? Ему тут вроде бы нечего стыдиться. Наоборот. И как вообще таить такие серьезные вещи от родственников? А если потом все равно узнают? Ну ладно, сложись все как-то иначе, может, Виктору действительно ничего не следовало бы знать… Но раз уж сложилось так, и вроде бы совсем недурно сложилось (родственный танец разрешил все сомнения Архипа)… Как же можно от таких людей скрывать правду? И в конце концов, что здесь зазорного, а? Виктор все утирал платочком капли пота с отцовского лица, но капли пота набегали все снова и снова на отцовское лицо.

— Оставь, сынок, не надо. Я уж сам. Иди к гостям, к невесте.

К Архипу Павловичу подсела его жена — мать Виктора, Лукерья, маленькая, коренастая, круглолицая, в длинной блестящей кофте, по нраву молчунья.

— Слышишь, жена, — шепнул Архип Павлович, — сейчас пойду и все им расскажу. Да, да, пойду и расскажу.

— Дорогой мой! — всплеснула руками жена, так что непонятно было, согласна она с ним или нет.

— Говорю, я решил им рассказать.

— Умом тронулся, что ли?

— Только не знаю, как это сделать.

— Мы потеряем Виктора, Архип.

— Наоборот.

— То есть как это наоборот?

— Я уже не могу это больше в себе носить.

— Не хочу вмешиваться.

— Вот увидишь, наоборот, он нас будет еще сильнее любить.

— Я не вмешиваюсь. Поступай как знаешь.

Повторили приглашение к столу. Во главе стола, как и положено, сели жених и невеста. Возле жениха его родители, а рядом с невестой бабушка Лия. Родители невесты, парни и девушки, пока суд да дело, затянули песню. Тем временем начали обносить курятиной, ароматной маиной. По бокалам разлили красное вино. Скрипка подыгрывала поющим.

Внезапно все затихло. Отец жениха Архип Павлович поднялся с места, стал перед народом с бокалом вина в руке, у него был такой значительный вид, он держал бокал так по-особому, что гости почувствовали, что сейчас услышат что-то непростое. Кто-то крикнул: «Тише!» Скрипачу мигнули, что надо переждать.

Дед Архип стоял прямой, высокий, казалось, стал еще выше. Глаза его смотрели куда-то поверх голов, в какие-то, видать, далекие воспоминания. На стол шлепнулась капля из полного бокала. Губы Архипа Павловича медленно зашевелились, пока без слов, тихо и благоговейно, точно он вот-вот начнет читать кидеш. Дед Архип окинул глазами всех собравшихся, взглянул на жену, сидевшую рядом, и остановил взгляд на Викторе.

— Сын мой, — его губы дрожали, — я хочу тебе сейчас… здесь вот… открыть тайну…

Он склонился к Виктору и поцеловал его. Виктор смеялся: не иначе, какая-нибудь наивная шутка отца, Архип Павлович повернулся к жене, провел кончиками пальцев по ее волосам:

— Мы с моей старушкой, дорогие друзья, давно договорились между собой: если Виктор женится на ком-нибудь из наших, молдавских девушек, пусть тайна остается тайной. Если же ему полюбится еврейская девушка… Потом мы одумались: нет, все равно будем молчать… Но красота этой свадьбы, весь этот вечер, вы все, эта родственная близость между вами — почему бы ему не знать, кто он такой? Да и зачем нам это на душе носить? Правда, старушка?

Мамаша Лукерья сидела разинув рот и все время кивала мужу. Тишина вокруг стола стала глубже, гуще. Малейший шорох был бы неуместен. Нет, вы только посмотрите внимательней на гостей… Что за свадьба без воспоминаний и без слез?

* * *

Не знаю, есть ли среди собравшихся кто-нибудь, кому довелось пройти по той адовой дороге.

Мало кто оттуда вернулся, дожил до внуков. И совсем-совсем единицы, по пальцам пересчитать после той уносившей жизнь дороги, дождались того, чтобы женить внуков.

Дорога скорби, адская дорога, смертельная дорога.

Бессарабских евреев фашисты истребили просто, по-старомодному, по дешевке — и газа не понадобилось, и в эшелонах не возили — без громоздких затрат, без лишних церемоний. Просто гоняли их неделями пешком, нарочно вперед и назад, или по кругу — по всей ширине и длине этого бессмысленного, гибельного пути.

Гнали изголодавшихся, измученных, без еды и питья, опухших, раненых сквозь сырую осеннюю ночь. Некоторых старых и больных подстреливали в сумерках на лесных опушках… Гнали избитых, истоптанных сапогами, гнали девушек, изнасилованных в слепоте тех дождливых и холодных ночей; гнали пожираемых эпидемиями, задавленных издевательствами и унижениями, наполовину погубленных еще до того, как они достигли наконец лагерей Транснистрии.

Старик в агонии. Родственники несут его, одеревеневшего, на плечах, как погребальные носилки. Палачи штыками сбрасывают его с их рук. Старик на земле еще жив, стонет: «Кадиш… кто-нибудь хоть скажет кадиш?..» И успевает услышать слова своего изнемогшего сына: «Да святится имя твое!»

Рассказывают, что у одной женщины из Рашкова по дороге начались роды. Она упала. Бандиты не дают ей лежать, подталкивают штыками, и она бредет дальше с новорожденным в подоле. От младенца идет пар. Даже пупок не перерезан…

На той дороге, сказывают, где-то возле Вертюжан фашистские изверги выщипали у рашковских раввинов бороды, вырезали языки, заставляли раввинов плясать перед ними веселый еврейский танец.

Несколько старых рашковских евреев и евреек собрались в одном доме и отказались куда бы то ни было идти. Будь что будет. Пусть с ними поступают как хотят. Здесь, где жили их деды и прадеды, они все вместе покончат с собой. Разбойники вытащили их наружу и стали бросать в колодец около дома. Скрипучий колодец со студеной водой моих детских лет.

Где-то на той дороге остались качаться на деревянной виселице два школьных товарища моих, Хоне Одесский и Мойше Гульчин, за то, что они агитировали толпу. Пытались вырвать у солдат ружья, поднять бунт против представителей нового порядка в Европе.

И это только несколько случаев, происшедших с жителями одного маленького местечка.

Дикие звери, убийцы, вооруженные всевозможным оружием — винтовками, автоматами и даже пулеметами на повозках, гнали толпу, по большей части женщин, детей и стариков, по заброшенным пустым дорогам, по запущенным полям и степям, стараясь миновать деревни, не особенно мозолить глаза деревенским, проходили, не задерживаясь, чтоб, с одной стороны, в деревнях понимали, что с ними шутки плохи, но, с другой стороны, не полностью понимали, что именно творится.

Да и самим этим деревням несладко приходилось. Они стояли поодаль черные, замкнутые, пришибленные. Кое-где низко по крыше змеились один-два дымка.

Снова в деревнях распоряжались жандармы, да еще пуще, чем прежде. Обшаривали дома, в каждом крестьянине, получившем в прошлом году при советской власти кусок земли, видели врага, бунтовщика, красного партизана… Вернулись на свои бывшие усадьбы господские сынки со своими прихлебателями — пьяницы и погромщики. Эти то и дело ходили к дороге полюбоваться да потешиться тем, как ведут на уничтожение покоренных евреев.

Рассказывают такой случай. Из деревни вышел к дороге какой-то субъект с собакой. Собака села на задние лапы, а человек весело пошлепывал хлыстиком по своим высоким сверкающим сапогам. Оба смотрели на гонимых. Собака скалила зубы, злилась. А человек скалил зубы — смеялся:

— Эй, унтер-офицер, подари мне вот тот костюм. Зачем евреям костюмы?

— На, я тебе его оставляю!

И унтер-офицер тут же продемонстрировал свою сноровку: одна секунда, один выстрел.

Некоторые крестьяне выходили на порожки, крестились, видя беду, темнеющую вдоль дороги, заламывали руки. Крестьянки кусали губы, кое-кто рыдал в голос, как будто бы горе было их личное.

Кое-кто, рискуя жизнью, бегал по дворам, созывал народ:

— Идемте, надо что-нибудь делать! Как можно молчать? Вдруг кого-нибудь спасем, хоть чем-то поможем!

Как стемнеет, крались по огородам, вдоль плетней, подползали к гонимым, незаметно передавали торбочку — сыр, хлебец, бутылочку молока.

Архип и Лукерья походили по соседям, наскребли у кого что оставалось. И с двумя полными котомками обогнули деревню, вышли к виноградникам у старого орешника; забежав вперед по дороге, они дожидались у трех высоких колодцев, стоявших один подле другого, внизу, у самой дороги. Супруги уселись под орешником с таким видом, будто только откуда-то вернулись и перед входом в деревню решились отдохнуть.

Вот уже слышно за холмом, как приближается толпа… Стоны, крики. Три колодца с тремя длинными скрещенными журавлями, устремленными вверх, напоминают три черные виселицы. Ох-ох-ох, что тогда творилось у этих трех колодцев!

Народ бросился к трем висящим деревянным ведрам. Фашисты били людей прикладами по головам и по плечам. Вокруг колодцев вой, топот, земля ходила колесом. Архип и Лукерья кому-то сунули торбы и едва дыша укрылись позади плетня в виноградниках. Была еще слышна стрельба, топот погони. И вот в этой суматохе над плетнем нагнулась молодая растрепанная женщина с младенцем на руках.

— Возьмите его, люди добрые! Я оставляю его у вас… Он будет жить… Вот увидите, что он будет жить…

Что здесь могло жить — это синее, без сознания, кости да кожица! Всеми болезнями переболел, все хвори перенес, но жил. Выжил.

Вся деревня для отводу глаз судачила о том, что Лукерья на старости лет родила Архипу сыночка. Кому какое дело, как да отчего… Ребенок живет, ребенок растет.

Женщину Лукерья даже рассмотреть не успела, и в глаза друг другу не взглянули, Лукерья слова в ответ не молвила, но все время чувствовала мать ребенка рядом с собой, чтобы ни стряслось с мальчонкой, советовалась с ней. Лукерья малыша уберегла. Как будто она тогда дала слово молодой женщине и сдержала его.

Ребенок будет жить… Вот увидите, что он будет жить…

* * *

Конечно, какая же свадьба без слез?

У женщин платки хоть выжимай, они, не стесняясь, всхлипывали. Мужчинам пришлось взять себя в руки, кто покривил губы, кто поскреб рукой по усам — все ж таки мужчины!

Слезы, упаси бог, не помешали свадьбе. Напротив, сделали ее еще благородней, возвышенней, значительней.

Музыканты играли, гости танцевали.

Играйте, музыканты, пока не настанет рассвет!

Играйте веселое и печальное.

Играйте, чтобы стекла в окнах звенели!

Пер. Е. Аксельрод.

 

ПАРЕНЬ ИЗ МЛАВЫ

Я завидовал.

Я завидовал тому, что он поэт и может работать вот так, запросто — без крыши над головой, без чернильницы и пера, без единого клочка бумаги.

Бледнея от зависти, я убеждался, что стихи, в отличие от прозы, можно сочинять на ходу, ковыляя с разбитыми в кровь ногами по страшным дорогам беженства. Позади оставались разрушенные, пропахшие смертью города, впереди ждала неизвестность, с неба сыпались бомбы, и в их зверином вое музы, по логике вещей, должны были помалкивать.

Если бы они молчали, притихла бы и зависть.

Поэт никогда не был говоруном, а в те дни особенно. Он плелся кое-как, с рассеянным отрешенным видом, и молчание в нем каменело, как схватившийся цемент.

Из пылающего Кишинева он вышел чин чином: в руке аккуратный портфель с медными уголками и застежками, костюм разутюжен в лоск, туфли блестят, светлая шевелюра заботливо приглажена и чуть ли не смазана брильянтином — франт, да и только! Он обожал выглядеть чистеньким и ухоженным. Когда спустя несколько дней мы встретились на другом берегу Днестра, в Григориополе, или, может, в Дубоссарах, я едва узнал его: волосы всклокочены и торчат в разные стороны, брюки изжеваны, на щеках щетина. Он постарел сразу на несколько лет, и так мы и обнялись — словно годами не виделись.

Свой щегольский портфель с несколькими книгами и парой чистых сорочек он превратил в ранец, продев под его ручку полотенце, которым и обвязался через левое плечо, наискось. В другой обстановке это полотенце напомнило бы мне молдавский свадебный рушник, но теперь оно было больше похоже на грязный бинт, прикрывающий кровавую рану.

Шел он, как уже сказано, медленно, с трудом. Нас обгоняли даже воловьи упряжки, дети и собаки. Его длинные руки мотались, как шатуны, вперед-назад, вперед-назад, неустанно гребли, борясь с дорогой, точно он шел по шею в воде. Вдруг, помнится, он сел на землю, разулся, стащил носки с багровых ступней и высоко закатал штанины, будто и впрямь собирался перейти вброд речку. Ноги его были стерты, носки слиплись от сукровицы. Он небрежно сунул их в карман, подхватил туфли и встал, как-то смущенно улыбаясь: поэт решился идти босиком.

И вот он, стало быть, сочинял. Да не что-нибудь такое-этакое, а стихи о любви. Еще минуту назад мы лежали, втянув голову в плечи, в некошеной ржи у дороги. И не просто лежали, а унизительно, на карачках, переползали с места на место, не ведая, какой клочок земли под нашими телами окажется наконец роковым. Пронзительно кричали дети, выли женщины, и два «мессера» с черными крестами на крыльях усердно, словно работу делали, засевали поле свинцовыми семенами.

На обезлюдевшем асфальте истошно ржали и рвались из постромок брошенные кони.

Когда «мессеры» ушли, мы не сразу отыскали один другого в наступившей тишине. Он схватил мою руку и, прижав ее к своему сердцу, долго, без слов, смотрел на меня. В его глазах стояли слезы. Казалось, больше, чем самой смерти, он боялся, что мы опять потеряем друг друга в этой смертельной суматохе.

С того дня мы решили по возможности избегать крупных шоссе и железнодорожных линий. Фашисты налетали не слишком часто, но и не редко, и в первые часы после налетов народ шел по дороге тревожно задирая головы к небу. Люди словно молились кому-то — но кому?

По-прежнему не отпуская мою руку, он шагнул молча, весь в своем, весь в далеком мире. Поэтому я страшно завидовал, когда он спросил своим обычным будничным голосом:

— Хочешь, прочитаю новое стихотворение?

— Сейчас? После такого?

— Когда же еще? То есть сочинил я его вчера, в совхозном клубе, на сене. Ну, послушаешь?..

Я не поверил. Поэт соврет — недорого возьмет. Прочитает с подвыванием что-нибудь старое, а я ахай. Вы бы, например, поверили? Ведь это ни с чем не сообразно — пули и стихи.

Но, понимаете, в его голосе не было ни вот столько вранья, как нет вранья в огне, в костре. А голос был именно похож на пламя костра.

И попробуй пересказать, о чем поет огонь. Да и совесть не позволяет мне делать вид, будто я запомнил все до последнего слова. Пусть он, вечная ему память, не сердится на меня. Короче, я упрощаю и огрубляю, а примерно так:

«Я люблю тебя. Ты у меня самая красивая, самая лучшая. Я целую твои нежные, твои полные груди, приникаю губами к твоим запыленным ногам.

Через поля и горы звал меня твой голос.

Ты лежишь без чувств, оскверненная и поруганная, ты, моя самая чистая, самая вечная.

Насильники хотят истребить нашу любовь глумленьем и ненавистью, но она, любовь, испепелит их самих.

Лань моя ненаглядная, я люблю и буду любить тебя до последнего вздоха».

Вот в таком роде.

Тогда-то я и начал ему завидовать.

По правде говоря, в те дни и ночи у меня и самого стало что-то пробуждаться в душе: фразы, диалоги, наметки сюжетов. Снедаемый завистью, я все это выкладывал ему — в ответ на стихи, — зажигался, помогал себе руками, глазами, лицом, всем своим существом, дескать, я тоже не лыком шит, вертятся у меня в голове шарики.

Но рассказанное, как известно, перегорает. Перегорели и мои сюжеты. Разлетелись, рассыпались, словно отгоревшие листочки бумаги, стали пеплом и прахом.

Он одобрительно кивал: «Хорошо. Ты напиши это…»

Выходило так, что, пока я не запишу или не напишу, всему этому цена — копейка. Но где взять силы, где найти место и время? А он, пожалуйста, ручку в руки не брал, за стол не садился и — читает готовые законченные стихи.

Меня болезненно задевала его непрактичность и беспомощность в соединении с каким-то простодушным мужеством. Я ни разу не слышал, чтобы он жаловался на голод или жажду, а когда как-то раз я, не сдержавшись, заныл, он только пожал плечами. И похоже, он скорее умер бы без куска хлеба, чем стал бы тревожиться, где этот кусок раздобыть. Наши бесприютные ночи его не печалили: он, казалось, мог бы жить без сна и спать, положив голову на камень, на кол забора.

Вы спросите, не стыдно ли мне признаваться в зависти, этом низменном недостойном чувстве? Как известно, оно до добра не доводит, чему есть тысячи примеров от Каина до Сальери. Но я скажу так: может быть, «зависть» не совсем то слово, которое выражает мое отношение к спутнику давних скитаний. Назову это иначе: ревнивой любовью и преклонением. Во мне и сейчас живет трепетное благоговение перед всяким творцом, особенно пишущим и сочиняющим. В детской беспомощности моего товарища, в его неприспособленности ко всему, кроме стихов, в самих стихах, которые он создавал как бы походя, без видимого приложения труда, я все зорче усматривал приметы истинного поэта, и они рождали во мне ответное стремление помочь ему, спасти, уберечь от невзгод. Ради него я становился нахрапистым пробивным шустряком. Если мне удавалось добыть две постели, он получал лучшую. Первый глоток воды из колодца доставался ему. Я залечил его израненные ноги, заставил отмыться, почиститься, привести себя в порядок. Нередко, усадив его под тенистым деревом где-нибудь на околице села, я бегал по колхозным конторам, выцыганивая буханку хлеба, кучку красных помидоров, пару луковиц. Позже, на Северном Кавказе, в сутолоке и вони привокзальных эвакопунктов, я заставлял его проходить дезинфекцию и наскоро париться в вагонных баньках. Словом, я нянчил и пестовал его, как Сендерл у Менделе, этот еврейский Санчо Панса при обожаемом Дон Кихоте.

Тут нужно, видимо, объяснить, почему мы, тридцатилетние мужчины, уходили с потоком беженцев в тыл, все дальше от фронта. Нас, бессарабцев, всего год как ставших советскими гражданами, в действительную армию до поры не брали — нас просто вырвали из когтей врага. Женщин и детей эвакуировали эшелонами, а мужчин отправляли за Днестр пешком, с наказом обращаться по дороге в военкоматы. Но в глухих селах, через которые мы проходили, военкоматов не было. В райцентрах же объясняли коротко и ясно: ищите семьи, устраивайтесь, вас вызовут. Это звучало не отказом, а приказом. И когда кто-то из земляков-бессарабцев однажды вздохнул: «Не верят», — мой молчаливый, застенчивый, как барышня, спутник, от которого я ни разу не слышал грубого слова, внезапно закричал:

— Подонок! Скотина! Не верят ему!.. А почему тебе должны верить? Кто ты есть? Откуда взялся? Что совершил, чтобы тебе поверили?..

Сам он был родом из Ясс. Вырос рядом с театром «Помул верде» («Зеленое дерево»), основанным Авромом Гольдфаденом, а к нам приехал уже автором трех поэтических книжек, в которых не кричал, не бил себя кулаком в грудь, а просто и естественно, как птица, пел Революцию. В Румынии торжествовал тогда разнузданный фашизм, и он, поэт, переехал в Бессарабию: «Через поля и горы звал меня твой голос». Словом, я понял, почему скользкое «не верят» так обожгло его: он и себя, уже немало совершившего для нашего дела, усовещивал и успокаивал.

Где-то в районе Кривого Рога мы попали в эшелон, который довез нас до Черкесска, а оттуда подались назад, в Краснодарский край. С жадностью читали мы на вокзалах и вокзальчиках вывешенные для всеобщего обозрения списки эвакуированных, уже осевших в окрестных городках и селах. Мы переворошили сотни и тысячи писем от людей, которые искали потерявшихся в пути родных. Многие таким образом находили друг друга.

Вскоре повезло и нам.

Но перед этим произошла одна, то есть одна из множества, маленькая история, которую я хочу рассказать, прежде чем закончу воспоминания о поэте.

Уже не помню, как называлась та крошечная станция неподалеку от Невинномысска. Мы попали туда поздно вечером, измученные и голодные, без гроша за душой. Эвакопункт, где днем можно было бы разжиться талоном на несколько сот граммов хлеба и миску супа, встретил нас огромным висячим замком. Рядом, в пыльном скверике, вповалку лежали на узлах беженцы. Мой товарищ нашел себе среди них место и тут же уснул, как невинный младенец.

Я заглянул в зал ожидания. Темнота. Зал забит спящими. Только светила над окошком закрытого буфета тусклая лампочка, затененная куском синей оберточной бумаги. Пышные четырехгранные колонны с грубой лепниной по углам подпирали низкий потолок. За одной из них я и притаился, дожидаясь, пока люди, сидевшие вокруг единственного столика, закончат свою трапезу, — быть может, оставят кусочек-другой хлеба. Сердце меня не обмануло. Столик опустел, и я с оглядкой протянул руку к хлебнице.

В то же мгновение из-за колонны вынырнула другая рука.

Я замер, пытаясь разглядеть лицо конкурента.

Не вовремя подоспевшая уборщица решительно «разогнала» наши руки, как разгоняют кур, сбежавшихся к горстке зерна:

— Кыш… бесстыжие!

И она одним движением смела огрызки в подол передника.

Теперь я мог смотреть на соперника без злости. Неудача даже как-то сблизила нас.

Мы вышли из вокзала и отыскали в каком-то закутке незанятую скамейку. Вокруг — ни огня. Тем ярче пылала на небе светлая луна, отражаясь в толстых очках моего голодного собрата. Она оттеняла его длинный тонкий нос, впалые щеки, резкую складку у губ.

Он заговорил первым.

— Не могу усидеть на месте. Бегу. Мчусь. Лечу. Куда несешь меня, господи? Отца с матерью гансы зарезали, а я живой… Здесь меня обогрели, приютили. Думаешь, плохо было в Усть-Лабинске, на хуторе? Как бы не так! Кормили от пуза, постель как у пана. Скажи «спасибо» и живи не хочу. Так нет, не сидится… Во Львове у меня тетка эвакуироваться не захотела. Тоже теперь мертвая, наверно… А Россия большая, я-ах, большая! Она одолеет Гитлера, ты не думай… На голод плевать, я привык… Русские ему наломают бока, отплатят и за себя и за нас…

Что мой собеседник родом из Польши, я догадался сразу, как только он открыл рот: его выдавал распевный польский говор и знаменитое протяжное «я-а-ах». Все же я спросил:

— Ты откуда?

— Сам не видишь? — усмехнулся он. — Варшавянин на все сто двадцать процентов! Ну, может быть, на восемьдесят пять. Родился-то я в местечке, как все евреи.

— И в каком, например?

— Я-а-ах, местечко как местечко. Млава называется, но что толку?

— Млава? Так ведь оттуда вышел Опатошу!

Его очки снова блеснули.

— Ты это мне рассказываешь? Хорошенькое дело… У нас в Млаве до последнего времени жила его родня. Так их и звали — Опатошками. Ты читал «Польские леса»?

— А ты?

— Я? Да я наизусть знаю все его рассказы, не то что роман!

— Какие? — пристал я. — Хоть один назови…

Он опять усмехнулся и поглядел на меня поверх очков. Потом возвел руки к луне, словно жалуясь:

— Дожил, слава богу, экзамены мне устраивают!

— Да нет, — смутился я. — Просто интересно.

Он молчал. Его длинный нос, казалось, удлинялся на глазах.

— Интересно? Ну хорошо, послушай… Есть у Опатошу рассказ про двух молодых бродяг. Дело происходит в красивом богатом Нью-Йорке, где многоэтажные дома целуются с небом, а доллары сыплются как монетки из задницы заколдованной козы. Вот… А на улице ливень, оба парня промокли до нитки, жрать нечего, в животе урчит, в башках свистит… Стоят они так под небоскребом, тулятся друг к другу и объедаются… воздухом. Выдуманным ужином, понимаешь? Пустым вонючим воздухом, и даже без масла…

Я сглотнул слюну.

— Я-ах! — воскликнул он. — Ты, кажется, тоже не против закусить? А я тебя кормлю разговорами… Постой!

Он вскочил со скамейки и, изогнувшись в три погибели, как заправский официант, сорвал со сгиба руки скатерку. Она затрепыхалась и легла на скамью. Тем временем в его руках оказался доверху полный дымящийся котелок. Пар, поднимавшийся оттуда, ударил ему в лицо, и стекла очков мгновенно запотели. Услужливо склонив голову набок, он мигом разложил тарелочки, вилки и ножи с пожелтевшими костяными ручками, потом пробормотал: «Нет, это лишнее», — и выхватил из котелка ароматную куриную ножку. Она обжигала ему ладони, за рукава потекла юшка. Он несколько раз перекинул добычу с руки на руку, потом приспособился, зажав ее в пальцах и как-то жеманно оттопырив мизинцы. Набив рот, он внезапно набросился на меня:

— Что сидишь, как истукан? Тащи, там должна быть еще одна!

Я не шевельнулся.

— А, понятно! Перед жарким хочешь отведать рыбки! Разумно. Изволь…

Он отбросил чисто обглоданную и даже размозженную косточку, вытер пальцы о скатерку и достал из-за спины скворчащую сковороду жареной рыбы. Ему пришлось изогнуться, и она чуть не выскользнула из его рук. Он уронил ее на котелок, подул на пальцы и сердито буркнул, словно с чем-то разговаривая обо мне:

— Видали пана! Его еще надо упрашивать!

— Хлеб… — пробормотал я.

— Хлеб! — он покачал головой. — Чего нет, того нет! И так обойдешься…

Запах рыбы соблазнительно смешивался с благоуханием жаркого. У меня аж кишки свело. Где вы, далекие вечера в канун субботы? Где вы, мама и сестренки?.. Я взял кусок рыбы и откусил. Косточка уколола мне нёбо — забытое ощущение. Тепло волнами расходилось по моему телу.

Тут-то и появился поэт.

Как он нас нашел, не ведаю.

Добродушно потягиваясь, он сказал с легкой обидой в голосе:

— Я жду, а ты где-то ходишь и ходишь. Уже черт знает что начал думать… Пируют тут…

Он протянул руку парню из Млавы и назвался. Тот молча кивнул. Он вообще выглядел в те минуты смущенным грешником. А мой товарищ решительно отодвинул меня и подсел к котелку.

— Меня тут черняшкой угостили, — сказал он, раскрывая ладонь. — Берите, ребята.

Спустя четыре года по вызову издательства «Эмес» («Правда») я приехал в Москву. На сердце было радостно. Шел первый год Победы, и у меня готовилась к изданию первая московская книга. Литературовед Моисей Нотович пригласил меня на занятие в еврейское театральное училище. Я читал свои рассказы, потом предстояло обсуждение. В перерыве ко мне подошел молодой человек в армейской гимнастерке с двумя нашивками над левым карманом — значит, дважды раненный.

— Мы, кажется, знакомы…

Честно сказать, я немного ошалел от Москвы и узнал его не сразу. Только блестящие толстые очки и длинный нос напомнили мне давнюю встречу на станции.

…Мы долго сидели тогда втроем на скамье у вокзальчика. Я попросил моего товарища почитать стихи. Он не заставил себя уговаривать, и светлая лунная ночь наполнилась отзвуками его тихого голоса. Отзвуки набегали друг на друга, сталкивались в воздухе, и казалось, не он один, а все мы нестройно, но от души произносим слова, похожие на клятву, на присягу:

«Я люблю и буду любить тебя до последнего вздоха».

Пер. А. Бродский.

 

ГОРЕСТИ И РАДОСТИ ДЯДИ ЮЗИСА

Он снова остался один — без нее. Снова одинок, как старый холостяк, один как пень, к тому же расколот пополам — без нее.

После ее смерти он целыми днями мерил шагами комнату — от стены до стены, небритый, в шлепанцах на босу ногу… присядет время от времени на краешек дивана, зароет лицо в ладони и рыдает в голос, всхлипывая и вскрикивая, как малое дитя.

Он ее любил и был с нею счастлив. Что может быть прекрасней и завиднее? И все-таки эти слова не выражают вполне того, что он чувствовал к ней. Других, более сильных слов я не нахожу в человеческом языке. Если угодно: он ее  о ч е н ь  любил и был  о ч е н ь  счастлив с нею.

Он ее любил, как любят что-то непререкаемо свое, отроду свое, как, известно, любят мать. Хотя женился на ней, когда ему было уже под пятьдесят. Он ее любил, как любят сестру. Без условий и притязаний, без «за что» и «почему». Любовь естественная, не требующая громких слов. Любовь, которая никогда не может превратиться в нелюбовь. (Хоть и были у него сестры, две сестры. Но в данном случае оправдывалась поговорка: две сестры не стоят одной жены.)

И, само собой, больше всего он любил ее как жену. Он любил каждую морщинку у ее глаз, каждую нотку ее голоса, каждую частичку ее тела. Они были сплетены в одно целое — в один клубок любви. Он любил в ней преданность, любил в ней товарища и друга, любил ее нежность, само ощущение ее любви к нему. Он чувствовал ее частью себя. И себя он чувствовал частью ее. Она была плоть от плоти его, он — плоть от плоти ее. Единое тело, единая душа, единые помыслы. Они друг друга  о ч е н ь  любили и были друг с другом  о ч е н ь  счастливы.

Эту великую любовь, как он ее украдкой, про себя, называл, эту долгожданную любовь, которую он столько лет искал и не мог найти и считал, что — кончено, этого никогда не будет, ему все-таки удалось обрести, но в такую позднюю пору — ему уже вот-вот пятьдесят.

Как же не чувствовать себя счастливым? И как теперь, когда счастье так внезапно оборвалось, не чувствовать себя несчастным, самым несчастным среди людей?

Она его любила как ребенка. Она любила в нем детскую незащищенность, простодушное, открытое, обновленное существование его рядом с ней, хотя он уже прожил на земле больше половины отпущенного людям срока. Она любила в нем все, что можно было любить, и даже все, что любить было трудно.

Она его называла уменьшительными Юзи, Юзик, Юзчик. И в пору детства никто к нему так не обращался. Он не помнит, чтобы кто-нибудь когда-нибудь назвал его Юзик. Она его баловала как могла, даже изобретая для него имена. Он ее, напротив, неизменно называл Ревеккой Израилевной. Во время серьезных разговоров, во время совместного чтения, в повседневной домашней работе и в самые интимные мгновения — всегда: Ревекка Израилевна. Так звали ее все. Все роженицы в родильном доме, где она работала главным врачом, весь медицинский персонал, которым она руководила, все соседи, знакомые. Она его — как никто, он ее — как все. Она свою любовь выражала по-женски: балуя его. Он проявлял свою любовь по-мужски: кроме всего прочего очень высоко ценил ее, преклонялся перед ней. Имя «Ревекка Израилевна», или просто «Волынова», как звали ее по фамилии, было весьма почитаемым в городе. Он молча гордился этим, это делало честь и ему. Два слова «Ревекка Израилевна» он произносил всякий раз на особый лад, как того требовал момент, но всегда с любовью и удовольствием, всегда с чувством, что он произносит самые сокровенные и важные слова. Ему даже нравилось, когда он с кем-нибудь говорил о ней или отвечал на какой-нибудь вопрос о ней, называть ее, как все, «Волынова». Да, да, не кое-как, по-домашнему, запросто — «моя жена», или вчуже — «доктор», или совсем официально, сухо — «заведующая родильным домом» — нет: «Волынова». Известнейшая, любимейшая, почтеннейшая, и врач исключительный, и человек замечательный, и самая дорогая, и самая ненаглядная — Волынова.

Она умерла внезапно. В жизни никогда не болела, никогда, можно сказать, не страдала даже обычной простудой. Ее сердце в ту ночь остановилось сразу, без предупреждения, хотя, казалось, до тех пор всю жизнь, больше шестидесяти лет, работало без перебоев, без малейших сигналов, что в нем уже что-то израсходовано, изношено и надо вовремя прислушаться. Она умерла, как жила, без колебаний. Ее смерть была под стать ее характеру.

Он по натуре был ее полной противоположностью. Все любил взвешивать, отмерять: вот тут перевешивает «да», а вот тут, похоже, что «нет». (Единственный раз в жизни «да» оказалось весомее сотен «нет» — тогда, когда они встретились.) Возможно, эта особенность его нрава развилась там, в крошечном бессарабском местечке на берегу Днестра. Прикинуть, взвесить на ладони, разобрать на части, обнюхать, попробовать на вкус и решить: выбросить или спрятать покуда подальше, в ящик стола?

Ее характер сложился на заснеженных широтах Сибири. Ее родители — иркутчане, урожденные сибиряки. Уже сама фамилия «Волынова» вызывает мысль о чем-то раздольном, устойчивом и крепком. Нечего сидеть сложа руки и вертеть большими пальцами. Дело покажет, что хорошо, что плохо…

Она была красивая, высокая, здоровая, никогда не жаловалась на усталость. Хоть и сибирячка, а темноволосая, с черными густыми бровями, черными мягкими глазами, смуглой кожей на лице и обнаженных руках, будто только что загорала на юге.

Он, опять же, хоть и родился здесь, в наших краях, где евреи в основном темноволосые, в большинстве случаев похожи на молдаван, был светлокожим, русым, с голубыми глазами.

Она была по-мужски решительной, деловой, он — тихим, податливым, склонным к грусти.

Один в другом любил свою противоположность, то, чего ему самому недоставало. Противоположности дополняли друг друга, обогащали, довершали гармонию.

В тоске он мерил шагами комнату — от стены до стены… Присев на краешек дивана, долго смотрел в одну точку, заломив руки, потом зарыл лицо в ладони и снова заплакал о ней в голос, как малое дитя. Теперь, когда ее уже нет, теперь, как никогда, все уголки в их комнате и все уголки его души полны ею. Она о нем тоже плакала бы так, дни напролет? Он уверен, что да. Может, еще больше. Но — иначе, умнее.

Не так по-женски отчаянно, потерянно, навзрыд, а молча, в себе, с прикушенными до крови губами.

Нет, она не опустилась бы, не металась бы между стенами, заломив руки, отрешась от всего, — а делала бы дело, не давая себе передышки, неся жизнь дальше. Теперь уже за двоих — и за себя, и за того, кто был ближе и дороже всех и кого больше нету рядом…

Он побрился, нехотя натянул на себя другую пару брюк, пиджак, носки, влез в ботинки и вышел на улицу. Куда идти? Куда бы она направилась? Туда, конечно, куда ходила каждый день весь год, к молодым роженицам, к только что рожденным пичужкам в крошечных колыбельках, расставленных рядами по всему просторному детскому залу.

Он много лет работал старшим корректором в полиграфическом комбинате. Держал в руках тысячи книг, прежде чем они попадали в печатные станки, прежде чем они становились книгами. Внимательно следил за тем, чтоб они вышли в свет без единой опечатки, без малейшего пятнышка. Уйдя на пенсию, он купил пишущую машинку, научился стучать на ней и стал работать дома: перепечатывать авторам рукописи. Хоть теперь он был «дактилограф», как он сам себя именовал, а слово «дактилограф» ни на грош не уступает слову «корректор», все-таки это дело в основном для девушек-машинисток, и от ученого слова его новое занятие не перестает считаться женским. Ладно, пусть зовется как угодно… Для него это была самая прекрасная и достойная работа. Одно то, что он останется дома, в их комнате, где все дышит ее дыханием, где он всегда чувствует ее рядом с собой, даже в часы, когда она отсутствует… Она смотрит, как он сидит, выпрямившись, перед пишущей машинкой, на руках, до локтей, два черных нарукавника, чтобы манжеты сорочки, не дай бог, не испачкались. Пальцы его проворно бегают по клавишам машинки, свинцовые буквы прыгают; звонок, движение рычага. Листок бумаги становится все значимее, красноречивей; она смотрит и радуется. Ставит ему возле машинки стакан теплого молока. Помогает разобрать в рукописи неразборчивую строчку. Она стоит за его спиной, и он чувствует всем телом ее тепло. Она обеими руками обнимает его за шею и говорит, что на сегодня достаточно, надо же что-нибудь на завтра оставить.

Она. Она. Она.

Ему кажется, что каждая женщина, повстречавшаяся ему на улице, знала ее, рожала у нее, каждая напоминает ему ее. Он выходит из дому, чтобы немного стряхнуть с себя тоску, но тоска сопровождает его, ведет его, как черный поводырь, за руку — с улицы на улицу и снова к ней.

Сгорбленный, с букетиком цветов, бредет он в гору, вдоль ограды кладбища, чтобы снова согнуться над ее свежей могилой. Он шепотом повторяет строчку, написанную на черной плите, торчащей из могильного холмика, точно этими словами безответно зовет и зовет ее: Ревекка Израилевна… Волынова… Ревекка Израилевна… И опять не выдерживает: зарывает лицо в ладони и рыдает в голос, всхлипывая и вскрикивая, как малое дитя.

Люди среди могил, такие же осиротевшие, как он, глядя на него, сокрушаются, качают головами: мужчина в возрасте, человек вроде бы спокойный и сдержанный, чтобы так отчаянно убивался у всех на виду…

Его рыдания надрывали сердца, вызывали то тут, то там ответные стенания. Кладбище выглядело печальней, чем обычно. Три месяца подряд он день за днем поднимался, сгорбившись, в гору, проходил вдоль кладбищенской ограды с букетиком цветов в руке. Его здесь уже привечали, все про нее и про него людям было досконально известно. Его здесь, казалось, ждали, в его горе искали некоторого утешения, облегчения собственного горя. И он сюда приходил как за утешением, чтобы отключиться от своего одиночества и безнадежности.

Сегодня, ровно через три месяца после ее смерти, люди на кладбище впервые выглядели не такими печальными. Они будто приветствовали его взглядами, поздравляли с чем-то. Скорбная дама с фиолетовыми волосами под черной траурной шалью кивнула ему: «Правда! Правда!» Подалась к нему с этим «Правда! Правда!», так широко улыбаясь, с таким сиянием на лице, будто возвещала ему великую радость — Волынова вдруг воскресла! Он никогда до сих пор не замечал, что эта женщина — фиолетовая. Черная шаль и фиолетовые волосы. Капелька юмора, первый раз за три месяца, освежила его, как первая капля дождя на лбу. Люди окружили его. Кто-то вытащил из кармана газету, тыкал в нее пальцем:

— Весь мир шумит об этом… Мы его вчера вечером видели по телевизору. Родной племянник! Что же вы молчите?

Другой вмешался:

— Откуда вы взяли, что он молчит? Конечно, будешь молчать, когда слова не даете вставить, сами говорите да говорите…

Третий Бориса Волынова звал запросто Борей, даже Борькой:

— Борька-то вырос на ее руках. На руках Ревекки Израилевны. Его, если угодно, можно кишиневцем считать. Разве вы не знаете?

— Это вам кажется, что вы все знаете, а на поверку самого главного не знаете. Борис Волынов — один из первых космонавтов, близкий друг Гагарина. Это вам не шутки шутить…

— Да я ж не спорю! М о я, мир праху ее, у Ревекки Израилевны три раза рожала; я даже слышал, что Борис звал Волынову мамой. А товарища Юзиса обычно называл «дядя Юзя из Кишинева». Ну, вы убедились, что сведения у меня самые исчерпывающие?

— Бросьте, это все пустые разговоры, главное совсем другое. Главное — человек в космосе, человек в небесах. Тот, кого посылают туда, не встречный-поперечный. Это самый-самый… Лучший из лучших…

— Это и без вас известно.

— Что же вы спорите со мной?

— Это вы со мной спорите все время, и вдруг оказывается, что это я с вами спорю… Это ж надо набраться нахальства…

Он стоял среди людей, обступивших его, не слыша слов, щеки его горели. Он не мог оторвать глаз от газеты, которую кто-то сунул ему в руки, смотрел на фотографию Бориса: Борис ему улыбался, и он отвечал Борису улыбкой.

Конечно, это он, их неизменный любимец Борис. И действительно, здесь черным по белому написано, что Борис Волынов взлетел в космос.

Первое, что пришло ему на ум: почему он, дядя нового космонавта, узнает об этом последним? Ответ на это «почему» не за семью печатями. За три месяца он еще ни разу даже к телевизору не прикоснулся. Телевизор стоит на столе, накрытый темным платком, матовое стекло под платком молчит, мрачное, как сама смерть. И сегодняшняя газета лежит пока в почтовом ящике, висящем снаружи на дверях. Ее видно через дырочки в ящике, но он вынимает теперь почту только поздно ночью, перед сном.

(Сегодня он вернет к жизни телевизор, снимет с него траурное облачение, сотрет пыль, усядется против него, чуть отодвинувшись, стул подле стула, весь любопытство и внимание, как сидел три месяца назад — с нею.)

С сегодняшнего дня он каждое утро будет высовывать голову за дверь, чтобы взглянуть, брошена ли уже в ящик свежая газета, а когда получит и развернет ее, держа в обеих руках, быстро пробежит все полосы глазами, прочтет последние новости вслух, с оживленными возгласами, прищелкивая языком, как он это делал ради нее изо дня в день — до трех последних месяцев.

Второй мыслью, поразившей его, было: ой, если бы она до этого дожила!.. Как же так, почему же она не дожила?.. И слезы хлынули у него из глаз, покатились по щекам, по обе стороны рта; глаза — по-детски распахнутые, вымытые, а слезы по щекам струятся и струятся, словно глаза существуют отдельно, а слезы отдельно…

С букетиком цветов в одной руке и с газетой в другой он двинулся дальше, своим путем, к ее могиле. Люди последовали за ним. Точно все вместе идут сообщить Ревекке Израилевне добрую весть. Он положил газету на могильный холмик; на газету, рядом с фото Бориса — цветы. Вроде бы Борис сегодня сам принес цветы Ревекке Израилевне, или цветы сегодня поднесены вот здесь, возле Ревекки Израилевны, ему, Борису. Цветы — отрицание смерти, цветы — жизнь. Несколько минут все стояли молча. Потом он попросил тихо, будто про себя, чтобы его здесь оставили одного.

Дорогая моя, ты представляешь себе нашего Бориса? Прости меня, что я сейчас еще полон им. Прости, что сейчас, возле твоей могилы, у меня так светло на душе. Почему ты не можешь со мной говорить? Почему мы не можем разделить нашу радость? Почему эта небывалая радость должна быть только моей? Я помню, как Бориска в первый раз пришел к нам. Школьная форма так ему шла, сидела на нем как влитая, как будто он в ней родился. Ты его целовала и обнимала, а я, дурень, сидел в стороне надутый и грешил против тебя. Я решил, что это сын твой, а ты его прячешь, скрываешь от меня. Как я мог подозревать, чистая моя, хотя бы только раз в нашей жизни, что ты обманываешь меня? Ты иногда звала его в шутку «Береле», потому что в переводе на русский это значит «медвежонок». Ты гордилась тем, что поэт Иосиф Уткин, мир праху его, несколько лет был в Иркутске твоим школьным товарищем. Уткина ты тоже иногда звала ласково «Иоселе». Поэму Уткина «О рыжем Мотеле» ты часто читала всю подряд наизусть и радовалась тому, что рыжий Мотеле — кишиневец. Иркутск — Кишинев. Иоселе — Мотеле — Береле. Ой, как бы ты теперь гордилась фантастическим полетом нашего Береле, его поэмой!..

Дорогая моя! Я не могу как следует объяснить ни научно, ни философски, что именно называют космосом, вселенной. Я только знаю, это находится в недоступных высотах. Мир и мирки. Земля с ее морями и берегами, лесами и реками, странами и городами, похоже, один маленький мирок среди других мирков, одна блестящая звездочка в высоких необозримых небесах. Человек — крошечная-крошечная точечка среди милли-миллионов еле заметных точечек на земле. Но эта точечка-человек несет в себе самую большую космическую силу — мысль. С нею он может перевернуть горы, переставить города. Переродить миры и создать миры. С нею он может стать господином, и с нею он может стать рабом. И умение мыслить — эта космическая сила человека — не остается незыблемой, развивается, делается все острее, многограннее. Вот человек в наши дни вырвался вверх, во вселенские высоты. В космическом пространстве гудит его голос, ему отвечает эхо. Он гонит с небес выдуманных богов и становится сам владыкой, богом, хозяином вселенной. И остается человеком. И совершает это ради брата своего — человека. Только избранным, самым лучшим, самым надежным, самым смелым дано такое… Посмотри, любимая моя, на нашего Бориса в космическом корабле. Корабль парит в космосе, облетает несколько раз нашу Землю. И он, космонавт, хозяин вселенной, держит землю на своей ладони, как голубку. Отражается в ее волшебной красоте. Попискивает своей аппаратурой, переговариваясь с землею. Дышит ее теплом. Сдувает с ее перышек каждую пылинку. Красота ее пусть множится и множится, становится все прекрасней и чудеснее. И наш Борис удостоился быть среди самых благородных и самых достойных, среди горстки избранных…

Дорогая моя, однажды, помнится, тебя вызвали на трудные роды куда-то в далекую деревню. Ты туда летела на аэроплане санитарной авиации. Бориска тебя упросил, чтобы ты его взяла с собой — до тех пор он никогда на самолете не летал. Весь путь туда и обратно, рассказывала ты после, он стоял у кабины летчика и смотрел на руки пилота, его невозможно было оторвать. На следующий вечер дома, у стола, мальчонка встал и объявил во всеуслышание: «Я буду летчиком!» Мы с тобой переглянулись. Эти слова он выкрикнул с такой уверенностью, с таким трепетом в голосе, что ты ему сразу ответила: «Будь, дитя мое!» Ты его обняла и поцеловала, и сказала ему: «Если ты тянешься к высоте, ты высоты достигнешь. Ты будешь летчиком, Береле». Позже, когда он присылал нам фотографии, где был снят в авиационной форме, ты любовалась им, приговаривая: «Благословение-то он от меня получил, значит, есть здесь и моя доля». Потом планету озарило имя «Гагарин». И мама Бориса, сестра твоя Евгения Израилевна, писала нам, что Юрий и Борис — закадычные друзья. Она часто, приезжая в Москву, заставала их вместе. Но до сих пор не знала, что фамилия Юрия — Гагарин. Никому загодя не известно, кто есть кто. Даже родным и близким. Может быть… может быть, Борису тоже выпадет такая судьба… И ты ему тихонько опять посылала свое благословение. «Пусть будет так, сестра. Так, как ты хочешь и как он сам мечтает». Почему же ты сейчас не можешь видеть собственными глазами, что благословение твое не пропало втуне?.. Почему тебе не суждено было взять у жизни всю долю счастья, которая тебе причитается?..

(Однажды Борис Волынов сам рассказал корреспонденту нашей местной газеты: «Мой путь в космос начался в Кишиневе, да, да, представьте себе — в Кишиневе. Когда я был еще маленьким мальчиком, я часто гостил у моей тети Ревекки Израилевны. Моя тетя была доктором. Она иногда вылетала с санитарной авиацией к тяжелым больным. Однажды она взяла меня с собой. В Кишиневе я первый раз поднялся в небо. Тот первый полет я буду помнить до конца моих дней. Он совершил переворот в моей жизни: я заболел «небесной болезнью».

Кишинев я видел из Космоса. Чудесная картина! Ваш город растет космическими темпами.

Привет и счастья вам, кишиневцы!»)

На кладбище было тихо, так, как может быть тихо только на кладбище. Люди разошлись. На черных ветках голых зимних деревьев щебетали птицы. На сей раз дядя Юзя щебетанье это слышал… Вдоль ограды он спустился с холма обратно в город, все отдаляясь от кладбища и чувствовал, что кладбище отдаляется от него. Он теперь об одиночестве своем не думал. И одиночество начало отступать от него.

Он не пошел домой. Просто так прогуливался по улицам. Стоял южный светлый январский день, солнце играло на бровях, ресницах, румянило щеки. Каждому встречному он заглядывал в глаза — вот незнакомец кивнет ему, с улыбкой поздравит его. Но незнакомцы есть незнакомцы. И ноги сами повлекли его на полиграфический комбинат, где он столько лет был старшим корректором.

Его окружили печатники, линотипистки, переплетчицы. Каждый хотел о чем-то спросить, что-то узнать. Руки тянулись к нему, поздравляли, звали. Кто-то позвонил в редакцию. Несколько минут спустя в книжном цехе вырос фоторепортер с аппаратом в руках. В тот же день весь город видел в вечерней газете, как дядя Юзя из Кишинева стоит, оживший, среди товарищей по бывшей работе и рассказывает им о своем племяннике Борисе Волынове, который несется сейчас где-то в небесной вышине на космическом корабле.

Еще одно фото появилось тогда в вечерней газете: дядя Юзя прижимает к уху телефонную трубку, разговаривает со Звездным городком. Разговор был такой:

Он:

— Тамара, поздравляю тебя! Как твое здоровье? Как дети? Как Борис чувствовал себя перед полетом?

Звездный городок:

— Хорошо, дядя Юзя! Борис, как всегда, был спокойный, веселый, шутил с детьми. Мы как раз накануне вспоминали вас. Не переживайте. Все будет отлично, дядя Юзя!

Он:

— Евгения Израилевна у вас? Передайте ей сердечный привет.

Звездный городок:

— Нет, пока она в Прокопьевске. Приедет сюда через пару дней. Будем вместе встречать Бориса.

Он:

— Целуй Бориса, когда прилетит, и за меня тоже. Я горжусь им. Он моя гордость, моя жизнь.

Звездный городок:

— Спасибо, дядя Юзя. Возьмите себя в руки, все будет хорошо. Я целую вас, дядя Юзя…

Эти события происходили пятнадцать лет назад. Дяде Юзе теперь вот-вот восемьдесят. Как-то он навестил меня. Сидел против меня на стуле прямой, оживленный, нарядный. Полный портфель его (как только он его дотащил?) был набит множеством вырезок из газет, журналов, сборников, альбомов — все про космос и космонавтов. Где бы хоть строчка ни появилась на тему космоса, дядя Юзя тут же ее раздобудет — и в свою коллекцию.

— Я заболел небесной болезнью, — усмехнулся он, — и она вылечила меня. Вернула мне вкус к жизни…

И я видел, как маленькая точечка среди милли-миллионов точечек на земле, точечка, которая носит название «корректор» или «дактилограф», поднялась в загадочную высь.

И высь приветствовала его, говорила «доброе утро», сулила душевное здоровье…

Пер. Е. Аксельрод.

 

ПЕСНЬ СТАРИКА

О любви его к пению в городе ходили легенды.

То есть не о любви его слушать пение, сидеть затаив дыхание у радио и наслаждаться хорошим хором, особенно детским хором, певцом или певицей; это, понятно, тоже; легенды ходили о его любви самому иногда попеть; не «иногда» и не «попеть», а распеться-таки на всю катушку, и — всегда, по всякому поводу и даже без всякого повода, когда лежала у вас душа выслушивать его пение и даже когда не лежала душа; тогда — в особенности: вот он вам споет, и на душе у вас станет веселее; так, во всяком случае, думал, видимо, он сам.

«Всегда ему поется! — говорили люди, кто с восхищением, а кто ворча, даже кривенько улыбаясь, — одна только забота у него!»

Забот, разумеется, слава богу, хватало. Однако собственные свои заботы он, идя к какому-нибудь знакомому, запихивал себе поглубже в карман или вовсе оставлял дома. Знакомых же, не сглазить, было у него море. Ходил он, ближе к вечеру, то к одному, то к другому. И именно ради этого — попеть.

С одной рукой у сердца, другая — поднята немного вверх, он, бывало, склонял голову прямо у порога и не просто говорил «добрый вечер», как все люди делают, а выпевал его: «Добрый вечер вам, друзья, живите-здравствуйте!» Это лишь была всего только проба голоса, своего рода продувка. Сейчас польется мелодия за мелодией. Песня русская и песня еврейская, молдавская песня и украинская песня. Песен он знал, наверно, миллион. Древние, старые, совсем-совсем свежие. Я не уверен, что он хорошо знал слова всех песен. Но мелодии, напевы — все. И в точности, хоть бы один тон где потерял. С трелями и руладами, с верхними и нижними переливами, с мимикой, со «страданиями». Будто большой какой-то мастер хорошо отработал их с ним, вдохнул их в него, отрежиссировал.

А голос, чтобы петь, инструмент, как говорят, у него был? Возможно — когда-то, много лет назад. Сейчас, на старости, когда я его знал, голос его был уже надтреснутым, с хрипотцой, трудно уже было определить, был ли он когда-то баритоном, а со временем стал таким басом, то ли не был он никогда ни тем и ни другим. Но того, кто мог прочувствовать напев и даже того, кто только готов был послушать, стариково пение разбирало, хватало за душу.

Напевность, если хотите, была не в пении его, а в нем самом. Начиная с его морщинистого лба, который не знал во время пения покоя и морщился гармошкой вверх-вниз. Плечи раскачивались туда-сюда, отсчитывая такты и размеры, как маятник метронома; пальцы прищелкивали прямо как кастаньеты; нога притопывала, так что он как бы пританцовывал.

Поющим выглядело все лицо его. Поющим, сияющим и счастливым даже в паузах между песнями, когда горло уже отдыхало, уже не пело. Горло таки отдыхало, но рот, губы отдыха не знали. Между одной песенкой и другой он сыпал словечками, каламбурами, рифмами, придуманными прямо вот сейчас, прямо здесь, на месте, зависящими от того, что это за знакомый, у кого дан был «концерт», привязанными к профессии знакомого, к его имени и фамилии и к именам, в рифму же перечисленным, всех домашних его.

Я сидел, бывало, и поражался. Откуда у этого пожилого человека, простого, обыкновенного еврея, такое взялось? По-видимому, это наследие или по меньшей мере отзвук давнишних трубадуров, бадхенов, трактирных певцов, балаганных комедиантов и тому подобной веселой голытьбы. Почему же след этот припетлял именно к нему? И каким образом это произошло? И почему оно так сильно отозвалось в нем именно сейчас, на старости лет? Не то чтобы я тогда слишком в это вдумывался. Но — думалось.

Легенды о любви старика к пению ходили по городу всякие.

— Ай-ай-ай. Чтобы человек был настолько влюблен в свое пение. У него ж ни одного, кажется, зуба во рту уже нет. Жизнь бы отдал, только чтоб его слушали. Дитя. Старик — а дитя…

Так говорили одни — с восторгом, с удивлением. Ворчуны, те, что имеют обыкновение все обворчать, на все кривиться, говорили иначе, рассказывали со смешком:

— Нет, вы только послушайте! Человек лежит в постели, душа в нем уже еле держится. Печень у него разыгралась, сердце схватило — конец света. Вызывают, понятно, «скорую помощь». Доктор, как обычно, велит фельдшеру сделать укол. Фельдшер раскрывает свой ящик, отпиливает у ампул носики, наполняет шприц. И только он втыкает иголку куда следует, тяжелый больной как распоется, с ума можно сойти. Вся «скорая помощь» стоит и плечами пожимает: «Ты посмотри, другие кричат «ой», а этот поет себе. Ну прямо чокнутый, честное слово». Ладно, это еще можно вынести. Слушайте дальше. Когда ему припечет вдруг — петь очень захочется, он умирает аж — кто бы его послушал, выходит он потихоньку к телефонной будке, набирает ноль-три и стонет в трубку: «Алло, я кончаюсь, приезжайте, пожалуйста, скорей!» И все. Через несколько минут уже будет публика и будет концерт. Как вам шуточка?

Чего только не могут сочинить ворчуны и завистники! Но очень уж далеки от правды все эти выдумки не были. Сверхъестественную любовь старика попеть изображали они совсем неплохо.

Еще одну вещь он очень любил: книги.

То есть не просто читать книги, держа в руке у одного глаза свое крупное увеличительное стекло (другой глаз ему давно уже не служил), не читать строки в книге, строку за строкой, а напиваться ими, как мучимый жаждой на коленях у родничка. Это понятно. Особенно же любил он взять в руки у кого-нибудь со стола новую книгу, осторожно раскрыть ее, нанюхаться перво-наперво запахом свежей краски, вытащить потом из нагрудного кармашка то самое увеличительное стекло, листать книгу от корки до корки, мерить ширину полей на страницах, разглядывать шрифт, большие буквы в заглавиях, меньшие в тексте, рассматривать начальные буквы и конечные знаки в главах, снова и снова изучать обложку, форзацы, радоваться книге с таким счастливым и сияющим лицом, будто он держал в руках первую в мире книгу, которая только что, в первый раз, напечатана.

Кто был немного знаком с биографией старика, знал, откуда у него эта любовь к книге. В городе Балта, на той стороне Днестра, где он родился, он, мальчиком еще, работал в типографии — был наборщиком, печатником. Вырос на глухой улочке, у бедной матери-вдовы. В школу, понятно, не ходил. Уже в десять-одиннадцать лет — посыльный в типографии. Сам по себе выучился со временем читать и писать и по-еврейски, и по-украински, и по-молдавски. («Сам по себе» — столько всяких буквочек целый день перед глазами.) Постепенно дошел от посыльного, разносчика, подручного до наборной кассы, до набора — наборщик в те времена считался чуть ли не ученым.

Короче. Как раз таки на глухой улочке, у бедной вдовы, парень вырос на зависть. Веселый, живой, душа балтской рабочей молодежи, самый начитанный и самый активный. Кружки, массовки, листовки — не один раз оставался в типографии до поздней ночи якобы на сверхурочные и на «американке» печатал такие листовки собственными руками.

Перед революцией, семнадцати-восемнадцатилетний тогда, он работал какое-то время в типографии в Одессе. Тогдашнюю предоктябрьскую Одессу хорошо впитал в себя. Повсюду был в самой гуще. На собраниях и на концертах. Наверху на галерке в опере и с красным флагом в руках на уличных демонстрациях. В свободные вечера — за столом в читальном зале, на лекциях, у друзей на Пересыпи и на Молдаванке.

Мне любил он рассказывать, как однажды вечером был в гостях у Менделе. Вошел, поклонился и представился: тот самый наборщик! Менделе улыбнулся, пригласил его сесть, старушке своей велел принести стакан чаю, стал расспрашивать его про то про се, главное: почему тот самый наборщик делает при наборе, не сглазить бы, столько ошибок. Тот самый наборщик покраснел, стал оправдывать ошибки, говорил и говорил о том и о сем, наверно, целый час. Потом, представьте себе, когда все сказал, даже спел для Менделе пару песенок. Так запел, что стекла у Менделе в окнах раззвенелись. Как раз в это время зашел к Менделе Бялик, уселся в стороне, все тихо выслушал, пение, разумеется, тоже, и потом произнес:

— Знаете, реб Менделе, вот эти вот ребята пишут слово «дэрэх» — «дорога» — с ошибками, но, похоже, все так повернется, что эта их дорога еще и правильной окажется.

Про этот вечер у Менделе он любил часто рассказывать мне, всякий раз спрашивая: «Я вам еще не рассказывал?» Возможно, это тоже была легенда. Легенда, которую он сам для себя сфантазировал. Но я смотрел, с каким удовольствием, как сияя он рассказывает мне ее всякий раз, и сам получал от этого немалое удовольствие.

Еще одну историю любил он часто пересказывать. Как он во время гражданской войны, в бригаде Котовского, набирал и печатал бригадную газету. Печатный станок, наборная касса, ящички со шрифтом, банки с краской, рулоны бумаги, редакторский столик — все находилось в одном вагончике. Целыми днями простаивал он возле кассы, винтовка рядом, по полтора часа в сутки спал, не раздеваясь, сегодня вагончик остановился на одном полустанке, завтра — на другом полустанке, в самых тяжелых боях газета должна была выходить в срок. И выходила в срок. От недосыпания и усталости слипались глаза, голова иногда падала на свинцовые литеры в кассе. Лучшим его средством не чувствовать усталости и отгонять сон было — стоять и, набирая букву за буквой из ящичков наборной кассы, напевать себе. Поначалу — тише; потом — все громче; позже, когда выдалось как-то несколько спокойных дней где-то на полустанке, он так распелся, что чувствует вдруг, стоит у двери вагона Котовский, а возле него комиссар бригады. Он, понятно, тут же умолк, вытянулся перед ними. А Котовский ему: «Пой, пой. Совсем недурно поешь!» И поднимается в вагон, подходит к наборной кассе, улыбается и говорит комиссару:

— Видишь, как поют, когда набирают «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Истории за историями. Кроме пения и кроме книг старик совсем «не любил» порассказывать истории. Одну за другой. Его надо было только зацепить. Хотя говорил он, что истории свои рассказывает он не лишь бы кому. Такую честь оказывает он только мне, может, они мне где-нибудь пригодятся.

История о том, как он тогда же, в гражданскую, был ранен, жизнь его висела на волоске, чуть не остался без обоих глаз, ездил несколько лет подряд лечиться в Москву, в клинику Бехтерева, и его вытащили, поставили на ноги. История, как он потом, в Балте, женился; жену его, простую швею в артели, выдвинули в те годы судьей в тогдашний народный суд в Балте. Довоенные балтинские истории, истории про войну, про эвакуацию. История, каким образом он после войны обосновался в Кишиневе. История про обеих дочерей его и про его внучку Лидочку, дедушкину внучку, говорил он, которая пошла по дедушкиным стопам, будет вся в него и которую он любит, говорил он, как саму жизнь.

Нас же пока что интересовала только история про любовь дедушки к пению. В глубокой старости это осталось сильнейшей его любовью.

Однажды я его прямо спросил:

— Что за смысл в том, что вы везде поете, что всегда вам поется?

Он глянул на меня так, будто рассматривал в свое увеличительное стекло. С таким удивлением, будто я задал ему вдруг вопрос, почему днем день, а ночью ночь. Он слегка растерялся, кажется, даже немножко и обиделся, раздумывал с минуту и так потом ответил:

— Скажу вам правду, от вас услышать такой вопрос я не ожидал. Но, раз спросили — что делать, надо вам что-то отвечать. Слушайте же. Смысл простой: я люблю петь, вот и пою.

— Да, но любить, знаем мы, любят за что-то.

Он рассмеялся. Смеясь, еще и руладу пустил.

— Я пою без философий. Мне поется, я пою. Когда делают что-нибудь и имеют при этом в виду философию, почему это делают, оно уже ни к черту не годится. Но если вы хотите все-таки услышать философию, дам я вам сейчас и философию тоже. Конечно, во всем есть причина. Даже зевать не зевают без причин…

И он разговорился, разгорячился, аж рукава закатал. Я передаю его речь коротко, насколько возможно — сжато, только самое главное в его длинном монологе:

— Любить, очень любить что-то, то или это, или все вокруг себя, то, что ты делаешь, и то, что ты творишь, то, что ты уже сделал, и то, что ты еще должен сделать, любить утро и вечер, лето и зиму, дорожки, по которым ты ступаешь, самого близкого твоего, друзей, вообще людей, вообще сильно любить — все идет от одной великой любви, которую называют «любить жизнь». Я по себе знаю, что жизнь любят больше всего в двух возрастах: когда еще молоды, и потом, еще сильнее, когда уже стары. Мой пример не для каждого, разумеется, пример. Но мне кажется, что даже тот, кто всегда кряхтит и все вокруг ни во что не ставит, думает про себя, внутри, точно то же самое: ах, какая же красивая эта жизнь! Не поворачивается у него просто язык сказать это. Лишь сейчас, в старости, чувствую я, до чего дорог мне каждый день, каждый час и каждая минута. Как жизнь вокруг нас красива даже со всеми недостатками, с болью сердечной, со всяческими уродствами. Всякое создание бережет жизнь пуще глаза и поет ей хвалу, как бы коротка его жизнь ни была. Мотылек, например, жужжит вокруг света лампы только одну ночь, а жужжание его — не что иное, как пение. А что тогда плеск в воде немой рыбы, как не сильное желание запеть? Птичка воспевает жизнь щебетом, ворона — карканьем, орел — ударами своих крыльев, муравьи — своей суетой. Ну а что делает дерево, когда зашумит вдруг листочками? А лес в союзе с ветром? А дождь по крыше? Я не говорю уже, как распевает вовсю гром. Как поют ручейки. Вслушайтесь хорошенько! Каждый звук и каждый шорох — хвала жизни, песнь жизни, и нам, живым созданиям, нашептывание, напоминание: берегите! Берегите ее! Воспевая жизнь, мы защищаем и бережем ее. Вы воспеваете ее пером. Другой — долотом. Третий — дирижерской палочкой. Четвертый и пятый молотком в руке, окуляром у глаза, трескотней трактора, шумом мотора в небе и на земле. Всё вокруг нас — пение, песнь. Я, старый человек, своими несколькими десятками прожитых лет на плечах, белой головой и надтреснутым басом моим на старости тоже воспеваю жизнь. Мне тоже всегда поется. Сейчас еще больше, чем прежде. И я люблю, когда люди слушают меня. И я таки хочу, чтобы меня слушали. Что же мне за это следует? Именно от вас такой вопрос, а? Но, вы спросили, вот же вам ответ. Вот вам весь смысл. Очень, кажется мне, простой смысл, дружок, или нет?

Я сидел, помню, и слушал чуть слишком многословный и слишком патетичный монолог старика с тем же вниманием, с каким слушал всегда песенки его, его словечки и рифмы, его истории.

Он сидел, бывало, у меня в доме, одетый в свой старомодный, чуть длинноватый и широковатый пиджак; воротник рубахи на шее — расстегнут, как у молодого человека; на глазах — пара темно-зеленых очков, которые, что днем на солнце, что вечером у электрической лампы, защищали его единственный, уже тоже слабоватый глаз от слишком яркого света.

Я сейчас вижу его перед глазами живым, сидящим точно так же против моего стола. Очки он снял, держит их в руке, кажется, дирижирует себе ими. То ли поет он мне что-то, то ли что-то рассказывает, то ли даже слушает, что рассказываю я, — все равно вижу я перед собой всегда сияющее, всегда поющее лицо его.

Прежде чем поставить в конце новеллы три слова, что просятся уже здесь, я хочу черкануть еще один штришок к образу деда.

Мой сын был тогда еще совсем маленьким, ходил всего лишь в третий или в четвертый класс, вбегал, бывало, в дом из своей музыкальной школы раскрасневшийся, со скрипочкой-четвертушкой в руке. Дружба деда с моим сыном в глаза особенно не бросалась. Обычно он спрашивал: ну, что ты уже умеешь? Ойстраха еще не обогнал? Концерт Бетховена играешь уже? И тому подобное. Когда учительница задала сыну на дом написать первое «литературное» сочинение на тему «Мой лучший друг», сын мой трудился несколько дней, разжевал вконец свою ручку и исписал в тетради целые четыре страницы. Кто же, вы думаете, был у моего сына в сочинении его лучший друг? Он, дедушка.

Не зря, наверно, те, что встречали его у своих порогов с восхищением, говорили: «Дитя. Старик — а дитя!»

Светлая ему память!

Пер. Ю. Цаленко.

 

СВЯТОЙ БАШМАЧНИК

Откуда взялась у простого башмачника такая праведность, такая страсть к святому, что в несколько мгновений могла сотворить в его душе переворот, поставить весь мир вверх тормашками?

Маленький башмачник сидел на неизменной своей скамеечке, держа мой ботинок между колен, крепил к нему новую подошву длинной белой шелковой дратвой и с каждым стежком разводил руки так широко, что, казалось, вот-вот они взмахнут, как крылья, и вознесут его куда-то высоко-высоко; поглядывая на меня доверительно и победоносно, он то и дело кивал мне, и тоненькие усики добродушно вздергивались; и вот здесь, у сапожного верстачка, среди коробочек гвоздков и шнурков, с кучей стоптанной рвани в стороне, среди запахов пересушенной кожи и прокисшего бумажного клея, как ласточки из гнезда под стрехой, изо рта маленького башмачника вылетали слова о создателе и об идолах, о вере и неверии, об истине и лжи, и все это в его рассуждениях не путалось, не искажалось, а наоборот, прояснялось, находило свое место.

Монолог маленького башмачника вписался в мою память слово в слово, как на бумаге. Я мог бы его проиграть, как хороший актер, со всеми гримасами, со всей жестикуляцией. Хоть и только перестукиваю его строчка за строчкой на пишущей машинке. Передаю его, насколько это в моих силах, с малейшими деталями, в тех же выражениях, тех же внешних черточках, со всеми ударениями, восклицательными знаками, остановками, многоточиями…

— В бога верь, но богу не верь. Эту присказку я уже однажды слышал, но смысла не понял. Зато с того самого дня, о котором я вам расскажу, даже с того самого часа, с той самой минуты я стал таким вероотступником, таким богоненавистником, что и эта поговорка сделалась для меня недостаточной. Не в кого верить и некому верить. Клянусь жизнью! Это такая же правда, как то, что я сижу сейчас с вашим ботинком в руках и кладу вам подошву — одна такая на свете, вы еще в своей жизни таких подошв не видели, такая подошва вам и не снилась…

И вы думаете, из-за чего это? Вычитал, может быть, в книжке, или навидался всяких бед на земле, которые всевышний допускает и молчит, и дела ему нет?.. Это само собой, но моя история особая. Из-за пустяка, слышите вы? Из-за маленькой точечки, которую и разглядишь еле. Другой между пальцев пропустил бы: подумаешь, тоже мне дело! Но не Файвл, не кишиневский башмачник. Файвл не потерпит. То есть он, конечно, терпит. Но до поры, до времени. И не сомневайтесь — вот как видите меня на этой скамеечке с вашим ботинком в руках…

Рассказывать с самого начала, а? Вижу по вашим глазам, что вы любите всякие истории точно так же, как я. Да еще какая история! Тут и кишиневский башмачник, и поп-разбойник, и свиток торы, и кишиневский раввин Довидзон, самый ученый во всей Бессарабии.

Ну так навострите уши. В Кишиневе, если вы помните, располагался тогда на Шмитовской шикарный отель по названию «Париж». Я сидел на своей скамеечке на тротуаре в конце улицы у отеля, прибивал прохожим набойки, клал рубчик на каблук, не стыдился подчас и сапоги барину почистить, надраить до такого блеска, до такого глянца, чтобы господин мог отражаться в своих сапогах с головы до ног, только вверх тормашками. Возле этого роскошного «Парижа» с двумя высокими вертящимися дверями и с двумя долговязыми швейцарами с серебряными пуговицами я выглядел как прыщик на заднем месте, извините за выражение, конечно. А что я там высиживал? Одни беды с несчастьями! Но я все равно принимал это за благо. Только бы в кармане звякнуло пару раз. Чтобы жена и, главное, птенчики мои не ходили весь день по дому, высунув от голода язык, и не просили: «хлебца, хлебца!»… Но не об этом сейчас речь… Это другая история…

Сижу я так однажды на моей скамеечке, высматриваю во все глаза дырявую пару башмаков, и вдруг вырастает надо мной длинный швейцар с серебряными пуговицами, наклоняется ко мне и говорит:

— Идем, Файве. Тебя просят подняться в отель.

— Меня? Подняться в отель?

— Да, тебя. Оставь свое хозяйство и пойдем. Никто на него не позарится.

— Кто меня просит! И для чего просит?

— Священник сидит и ждет тебя. Спустись, говорит, и приведи первого еврея, какого встретишь на улице. Пойдем.

— Так я этот первый еврей?

— Не морочь голову, Файве. Так нужно. Ты на этом ничего не потеряешь. Ну, шевелись… Пошел!

Вот он только что наклонялся ко мне и звал, как люди зовут, и вот уже стоит против меня, прямой, как фонарный столб, и командует: «Пошевеливайся!» Мы двинулись. Я впереди, он сзади. Входим в отель, он поднимается со мной по мраморным ступеням с медными перилами, ведет меня из коридора в коридор по мягким дорожкам, останавливается у белой резной двери, стучится деликатно, дверь открывается, швейцар сгибается в три погибели, я переступаю через порог, и дверь захлопывается за мной.

Священник, тоже высокий, с красными щечками и черной аккуратной бородкой, ходил по комнате в рыжем жилете. Поповская ряса висела напротив на вешалке, длинная — от потолка до пола, глянцевито-черная, как адская смола. Так мне с первого взгляда показалось. Священник сразу окрестил меня Янкелем. Даже реб Янкелем. «Не пугайся, реб Янкель, садись на лавку, и мы сейчас подойдем к делу». Сам он повалился в глубокое кресло, одну ногу протянул прямо на кровать, другой ногой стал что-то нашаривать под кроватью. Я задрожал. На полу между мною и священником лежал свиток торы. Настоящий свиток торы. Обернутый плюшем, с четырьмя точеными деревянными ручками сверху и снизу. Меня даже ужас охватил. Может, остался где-нибудь после пожара или после погрома, или просто так взят откуда-то, украден, осквернен. Священник взглянул на меня, как я сижу, одеревеневший, с пересохшими губами, — вся кровь от лица отхлынула, — и с усмешечкой обратился ко мне с такими словами:

— Видишь, реб Янкель, тора ваша у меня в плену. И вы должны ее освободить.

Я онемел, язык у меня будто отнялся. Потом в горле у меня раздалось какое-то бульканье, какой-то хриплый клекот, как у недорезанного петуха:

— Как так «освободить»? И кто это «вы»?

— Вы значит вы. Весь ваш кагал. И освободить — значит выкупить. Деньгами, реб Янкель. Наличными.

— И сколько, к примеру, нужно денег? — Я и сам не понимал, что спрашиваю, — будто я мог раскрыть сейчас пухлый бумажник и выложить перед священником на стол столько денег, сколько он пожелает.

— Четыре тысячи, — говорит он, — почти задаром. Столько я вчера вечером проиграл в карты. Больше я не запрашиваю.

— А сколько, к примеру, вы даете нам времени?

— Четыре часа. Через четыре часа мой поезд отправляется в Бухарест. Если вы за это время вашу тору не выкупите, я вышвырну ее через окно на середину улицы, под копыта лошадей и колеса бричек…

Назад я не бежал по ступенькам, а скатился сверху вниз, словно сам вдруг стал колесом брички. Что делать дальше? Разумеется, скорее к нему, к самому главному раввину города, к Довидзону. Первым делом я подхватил рабочую скамеечку мою со всем моим снаряжением, с двумя щетками — в общем, со всеми потрохами, и отнес к женщине, у которой я это обычно оставлял на ночь. Женщина схватилась за голову: «Что вы такой белый? Что вы так дрожите?» Что да как — я ей даже не отвечаю. Я бегу. Одну улицу пробегаю, в другую вбегаю, до Довидзона изрядное количество улиц. Однако у дома раввина я оказался уже несколько минут спустя. Вот как видите меня живым! Как видите меня сейчас сидящим на скамеечке с вашим ботинком в руках.

Тем не менее, пока я попал к нему самому, к Довидзону, прошел, может быть, целый час. Мне он показался годом, а не часом. Секретарь, или попросту синагогальный служка, двадцать раз меня осмотрел сверху донизу, изучил всю красоту моих заляпанных штанов, смерил мою убогую сапожничью физиономию величиной с кулак, выслушал мой жалкий писк и заикание и наконец возвестил, что раввин сейчас сильно занят и никого не принимает. Короче — крик да гвалт — но меня все-таки допустили до него. И вот сидит передо мной сам раввин Довидзон. С белой окладистой бородой, в крошечной ермолке на макушке; вовсе не высокий — можно сказать, низенький, плотный, но видно, что на лице его почиет вся благодать господня и глаза его струят только мудрость, только знание. А против него стоит нищий башмачник, сгорбившись и скрючившись, и трепещет, как листок на ветру. Довидзон обращается ко мне:

— Придите в себя, реб еврей. Что стряслось?.. — Как будто ему секретарь или служка тот ни о чем до сих пор не доложил.

— Большое несчастье, — отвечаю, — случилось!..

— А что это значит? — спрашивает раввин ровным голосом и просвечивает меня своими лучистыми глазами.

Рассказываю я ему все, как есть, с начала до конца. Так, мол, и так. Свиток торы в плену у священника. Требуется выкуп — четыре тысячи. А то, грозит поп, вышвырнет он его через окно под копыта лошадей и под колеса бричек. Смотрит на меня Довидзон пару мгновений, морщит лоб, сжимает в руке белую длинную бороду свою и отвечает мне такими словами:

— Э-э! Есть, слава богу, свитки торы. В синагогах, хвала создателю, достаточно свитков торы.

Я будто ослышался:

— Ребе, как это «достаточно»? Речь ведь не о том, достаточно или не достаточно. Речь ведь о нашей торе, которая валяется под кроватью у разбойника попа. Надо все сделать, ребе, чтобы ее выкупить.

Но Довидзон свое:

— Есть свитки торы. Слава всевышнему, есть свитки торы.

Тут и я за свое:

— Ребе, это не просто так — больше свитков торы, или меньше свитков торы. Это же сокровище, святыня. У злодея священника. Под копытами лошадей и под колесами бричек…

Довидзон говорит:

— Скажите мне, реб еврей, может быть, вы пришли учить меня уму-разуму?.. — И зовет секретаря.

И все. И дело с концом. Что было, то было. Вот вам и вся история. Другой, не исключено, пропустил бы такое сквозь пальцы. Но не Файвл, не кишиневский башмачник. Целый день я места себе не находил. Бегал по улицам, будто свет перевернулся. Что мне мое ремесло и зачем мне ремесло — жизнь мне была не дорога. Вечером я ввалился в дом, истерзанный, с дикими глазами, в кармане ни один грош не звякнет… Голда моя с мелюзгой у подола обступают меня — с утра маковой росинки во рту не было: «хлеба», «хлеба!» Хватаю я одного ребенка на руки, другого ребенка на руки и кричу ей, моей: «Голда, сердце, нет!» — «Что нет, кого нет?» «Нет, — говорю я, — раввина, и нет, — говорю я, — бога!..» Как видите меня живым. Как видите меня сидящим на скамеечке с вашим ботинком в руках.

Итак, с того самого дня — нет. Нет и нет. Вели вы меня спросите: кишиневский башмачник, чем же виноват создатель, если раввин черт знает что? Так я вам отвечу: нет и нет. Кишиневский башмачник не потерпит. Всевышнего я не вижу и не слышу. Никогда не видел и никогда не слышал. А заместителя его, великого раввина, я и видел, и слышал. Ой, я его хорошо видел. Ой, я его хорошо слышал…

Так вы меня снова спросите: кишиневский башмачник, чего же ты добился этим? С чем же ты остался, а? Без создателя, без учителя — без того и без другого! На бобах остался! Так я покажу дулю и отвечу: нет и нет. Все у меня осталось — вся моя праведность осталась. Она ведь моя — не ихняя. Вам ясно самое главное, или вы не понимаете разницы? Постоянно, повсюду и во всем — я остался с ней.

Знаете, что я вам скажу? В две подошвы, которые я вам только что пришил, я тоже вложил каплю святости. Вы таких подошв и во сне не видали. Нате, вот они готовы, и носите их на здоровье. Вы будете ступать по земле святыми подошвами, как видите меня живым.

…Я взял мои ботинки и не смотрел на белые шелковые стежки вокруг рантов. Я все смотрел и смотрел на него — на маленького кишиневского башмачника. Подошва как подошва. Но башмачник наверняка святой башмачник.

Могу под этим подписаться.

Пер. Е. Аксельрод.

 

РАССКАЗ О СМЕХЕ ШОЛОМ-АЛЕЙХЕМА

— Вот вы говорите так, а я вам расскажу кое-что поинтереснее!..

Так в одном местечке сразу после войны, после Шолом-Алейхемовского вечера, начал свой рассказ один еврей. Тот самый еврей, который вылез из братской могилы, чудом остался жив, а местечко зовет его Расстрелянным. Глаза его так и упрашивали выслушать. Рассказ он начал без вступлений, с самой сути:

— Представьте себе такую картину: нас ведут расстреливать. Мокро, льет холодный дождь. Мы тащим тяжелые от налипшей грязи ноги, дорога раскисшая, трудная, и вся толпа евреев, все мы, думаем о том, что до той самой, известной всем нам ямы еще тащиться и тащиться. Хотя нет. Никто уже, кажется, ни о чем не думал. Потому что я и сам вдруг поймал себя на том, что тащусь опустошенный и ни о чем не думаю. Аж краска ударила мне в лицо: что бы, например, произошло с простыми быками, если бы они знали, куда именно их ведут? И я увидел мысленно, как быки бегут обратно с мясниками на рогах. По той же дороге. Увидел так же ясно, как вы видите меня живым.

Но что делать? У нас нет рогов.

Измываются над нами наши убийцы: «Быстрей-быстрей, еврейчики!.. Всё!.. Сейчас-сейчас — не будет еврейчиков!..» А я себе думаю: на-кося, выкуси!.. Ну а брат мой, который со всей своей семьей эвакуировался? Ну а сын мой, красноармеец? А? И я хочу сейчас, перед смертью, представить себе своего брата и не могу — не помню его лица. Вы слышите? Я не помню, зовут ли моего единственного брата Тевье. Хочу я подумать о сыне моем. Не помню. Я не помню, что мой сын в Красной Армии, любимый сын мой, зовут Перчик. Я аж похолодел. Как же так? Подождите: а жена моя, царство ей небесное? Жизнь прожил с ней… А как звали шурина моего, жестянщика, который так здорово читал вслух еврейские книжки? Ну а все родственники? Полный город родственников. А все соседи? Целая улица соседей…

И мои тяжелые ноги становятся еще тяжелее, начинают подгибаться, тянут меня в грязь. Всё!.. Всё!..

Рядом шагает мокрая растрепанная старушка с промокшим насквозь узелком в руке. «Мамаша, — хватаюсь я за нее, — всё, мамаша? Никого не останется?» Но язык заплетается у меня во рту, будто я подавился, и она не понимает моего вопроса. «Поднимите, — говорит она, — кверху лицо, смочите губы дождем, освежитесь, крепитесь…» Поднимаю я лицо к небу, ловлю губами несколько дождинок, но освежиться мне не освежается и крепиться тоже не удается.

— Мамаша, — бормочу я дальше, — всё, мамаша? И имени даже не останется?

И вдруг, как ниспосланный ответ, по сей день не знаю откуда и каким образом, вспыхивает во мне имя Шолом-Алейхем. Сразу же в памяти у меня становится светло. Язык во рту перестает заплетаться. Ноги выпрямляться начинают. Неужели такое простое, близкое имя несет в себе такую воскрешающую силу? «Алейхем шолом, — шепчу я имени, — алейхем шолом!» И я чувствую, как теплеет у меня на душе. Я уже начинаю уговаривать себя на его языке. Просто. Светло. По-шолом-алейхемовски. «Фе! — говорю я. — Противно! Как может у человека быть такая забитая память? Как можно забыть имя родного брата? Тевье, Те-вье! Из книжки «Тевье-молочник». Как это — не помнить имя собственного сына? Такое имя. Перчик, Пер-чик! Перчик Тевье-молочника!» И лишь только приходит в себя моя память, является мне масса имен: Менахем-Мендл и Шейне-Шейндл, Годл и Хава, Гитл Пуришкевич, Мальчик Мотл, Иосиф, все родственники, все соседи, весь Шолом-Алейхем.

— Мамаша, — дергаю я растрепанную старушку рядом со мной. — Остается!.. Остается, мамаша!

Поднимает она на меня свои большие одичавшие глаза:

— Что остается? Где остается?

— Шолом-Алейхем, мамаша!

Огромные глаза ее наливаются слезами. Она жалостливо качает головой:

— Горе мне, горе! Уже тронулся, бедняжка!..

Но мне, мне пока легки мои тяжелые ноги. Не растрепанная старушка шагает рядом, а он — он сам.

— Ну, — спрашиваю я, — красиво, а?

— Шшш, — отвечает он. — Смеяться. Смеяться здорово. Доктора велят смеяться!..

Ну конечно. Вот же они, наши рога!..

Конечно, смеяться!.. Не будет еврейчиков? Ха-ха… А где мой эвакуированный брат Тевье с дочерью? А мой сын в Красной Армии — Перчикл? Не будет еврейчиков? Ха-ха!.. Хо-хо!

Когда смех вырвался из меня, мы были уже почти рядом с ямой. Вот-вот. Еще два шага до открытой могилы нашей.

Уже стемнело. Кто-то подхватил мой смех.

Сквозь дождь наш хохот прорвался странным свистом, и убийцы наши как с цепи сорвались.

— Прекратить! — направили они на нас автоматы. — Кто позволил евреям смеяться? Выстроиться в один ряд! Прекратить! Раз… два… три… Конец еврейчикам!..

— Ха-ха!.. Хо-хо!..

Представьте себе картину: хохот и стрельба. Стрельба и хохот.

«Расстрелянный» еврей в том местечке остановился на мгновение, отдышался и довел рассказ до конца:

— Как я тогда с жуткой тяжестью в теле, закиданный мертвыми окровавленными людьми, среди покойников, вдохнул вдруг свежий воздух, снова увидел небо над головой — про это у меня есть отдельная история.

Главное — я живу. Я есть.

Благодаря кому? Благодаря кому все мы есть? Благодаря надежде нашей. Благодаря Перчикам нашим дорогим, дай им бог здоровья на долгие годы!

Что же касается смеха, так с тех темных дней мы уже не один раз смеялись в радости. И я, «расстрелянный», и вернувшийся эвакуированный брат мой — Тевье с дочерьми. И он — Перчикл. И каждый раз я вспоминаю тот окрик убийцы:

— Кто позволил евреям смеяться?!

Так кто же, кто сделал, чтобы евреи жили и смеялись?..

Пер. Ю. Цаленко.

 

ДОКТОР ЯМПОЛЬСКИЙ

Это был человек с добрым сердцем.

Я перебираю в своей памяти многие другие его достоинства. Неплохой врач; не дурак; очень простой; за всю жизнь никто не слыхал от него злого слова — ни жена его, ни тем более их несчастный сын, ни — хоть иногда — сосед, ни близкий или не очень близкий знакомый, ни даже скверный родственник или вредный пациент. Ни разу он никого не притеснял, не обманул; в практической жизни — неловкий, нерасчетливый, скорее, пожалуй, неудачник. Не говорю уж о порядочности и честности, о сострадательности, искренности, скромности. Короче, если выписать в один столбик все положительные качества, то под всеми ними можно подвести итог в нескольких словах, которые я хотел бы высечь на его надгробии: человек с добрым сердцем!

Среди немалочисленных более или менее возвышенных миссий, возлагаемых на писателя его творчеством, есть и такая, как установка памятников.

Его звали доктором Ямпольским уже более полувека тому назад, когда он был еще совсем молодым, как и все мы тогда — кто чуть старше, кто еще моложе. Он только что окончил медицинский факультет в Праге и поселился в Бухаресте, в бедном еврейском квартале, где-то за Дудештом. Хорошо помню его докторскую вывеску — латунную табличку на старой, давно не крашенной, облупившейся двери, выходившей из квартиры прямо на улицу. Дипломированный врач мог тогда взять за себя папенькину дочку с очень хорошим приданым — не из первейших красавиц, разумеется, — открыть богатый кабинет, а не сидеть, поджидая пациентов. С приданым можно было играть на бирже или попросту отдавать деньги в рост, всю жизнь носить почетное звание доктора, шикарно живя отнюдь не на врачебный гонорар. Но он женился на Бете, бедной ткачихе — и тоже не писаной красавице — черноволосой, худенькой, малорослой бессарабской девушке с провинциально смущенным взглядом черных глаз. Вскоре у них родился ребенок, мальчик.

Мне хорошо помнится, как выглядел доктор Ямпольский: вечно в выцветшей, помятой шляпенке на макушке, на шее — шнурок, вывязанный двумя свисающими концами, на носу — круглые очки с неестественно толстыми, сильно выгнутыми стеклами, отвороты брюк — обтерханные, висящие бахромой, башмаки — с искривленными, сильно стоптанными каблуками. Его маленький кабинет, впрочем, отнюдь не пустовал. Однако пациенты были большей частью безгонорарными. Все наши товарищи, особенно жившие тогда в Бухаресте бессарабские парни и девушки, стали звать доктора Ямпольского «наш доктор». Привяжется ли к кому-то скверный кашель, или — то ли от хорошей еды, то ли от хорошей голодовки — дикая боль вдруг скрючит в три погибели, или выскочит чесотка, или просто кого-то прохватит простуда, понос и тому подобное, — все знали один спасительный путь: к доктору Ямпольскому. Каждый знал: он широко распахнет перед тобой свою облупленную дверь, с почтением пригласит войти, в кабинетике разденет тебя, уложит на узкую кушетку, прослушает, приложив ухо прямо тебе к груди, мягкими подушечками пальцев пощупает живот, скажет, как водится, что, мол, ничего страшного — пройдет, однако пропишет тебе мазь или микстуру, а в особо тяжелом случае даст тебе бумажку с печатью, чтобы тебя «цито» — срочно — положили в больницу. И попробуй-ка потом затолкать ему пару пятерок в широкий карман его белого халата! Двадцать раз оттолкнет твою руку, взглянет на тебя поверх очков с толстыми стеклами и скажет, с некоторой неприязнью даже, что если ты не хочешь, чтобы твой визит оказался первым и последним, то брось пихать ему деньги в глотку — для своих он не платный доктор.

И вообще кабинетик Ямпольского не пустовал. Там всегда кто-нибудь был. Если там не говорят о болезнях и лекарствах, значит, решают мировые проблемы, измеряют температуру эпохи — не слишком ли сильный у планеты жар и каков прогноз. А то и вовсе беседуют о литературе, об искусстве, чуть ли не на аптекарских весах взвешивают прочитанные книги, увиденные на выставках полотна, новые кинофильмы. Окно в кабинетике распахнуто настежь, но клубы папиросного дыма все равно вьются, пританцовывая, под потолком. Окно прикрывают, ибо спорят уже громко, в голос, не говорят, а кричат. В другой комнатке вдруг начинает хныкать ребенок в люльке. Бетя появляется на пороге кабинетика и молчит. Ей надо позвать на минутку Ямпольского, чтобы он помог управиться с малышом, но ей тоже хочется постоять немножко и послушать, о чем люди говорят. Наконец все расходятся. Ямпольский возится вместе с Бетей у колыбели. Вместе они купают ребенка, вместе пеленают, вместе кормят его. А через несколько минут уже опять звонит колокольчик у парадной двери.

Кое-как они перебивались от субботы до субботы — больше на Бетин заработок, чем на его докторские гонорары. А когда из люльки совершенно явственно выглянуло их великое несчастье, Бетя волей-неволей оказалась привязана к малышу и могла теперь работать на фабрике только по полдня. Тоску их полуголодного существования усугубило поселившееся в доме горе.

На первый взгляд ребенок рос обыкновенно. Жадно сосал пустоватую материнскую грудь, хлебал манную кашку, облизываясь нормальным розовым язычком, нормально прибавлял и в весе, и в росте. К полутора годам — немножко поздновато — в люльке сидел, обложенный подушками, мальчонка с пухлыми, точно надутыми щеками, тяжеленький — не сразу возьмешь на руки. Короче, в ширину он рос даже больше, чем следует. Но чем дальше, тем становилось яснее, что разум ребенка стоит на месте.

Супруги носили сына к знакомым детским врачам, специалистам, показывали его детскому психиатру. Им отвечали: возможно, все дело в тяжелой беременности, а может быть, нечаянно ударился головкой в грудном возрасте; не исключено, что со временем все придет в норму. Преодолевая голод и дремоту, Ямпольский целые ночи напролет просиживал над медицинскими книгами, пытаясь самостоятельно что-нибудь в них отыскать. Он писал длинные письма к знаменитым парижским профессорам, писал и в Прагу своим университетским преподавателям. Возможно, будь Ямпольский со своей супругой Бетей богатыми людьми, они свезли бы сына в какой-нибудь европейский медицинский центр, а будь они хотя бы пооборотливее, умей они подобно другим куда угодно втираться без мыла, то раздобыли бы все самые дорогие и новейшие заграничные лекарства, которые им в ответных письмах советовали испробовать. Возможно.

Но время бежало и бежало — неделя за неделей, месяц за месяцем. Это только так говорится — бежало. Оно тянулось тяжело, словно кандалы, с рвущим душу, тоскливым лязгом и звоном.

И вот в доме стал ползать по полу, позже — ковылять, держась за стенки, еще позже — прыгать вокруг стола, по скамьям, по кроватям толстенький мальчик с пухлыми щечками и большими водянистыми глазами. Он произносил всего два-три гортанных звука — даже не звуки, а какое-то ворчание.

Мальчик рос, и вместе с ним росло горе в доме. И чем больше оно росло, тем больше к нему привыкали. Хотя слово «привыкать» не подходящее для таких людей, как доктор Ямпольский и его Бетя. Они стали воспринимать свое горе все более смиренно, все с большей любовью: это наше горе, и оно нам милее и дороже, чем целый мир.

Доктор Ямпольский, разумеется, неохотно и очень редко с кем-либо говорил об этом. Однажды я видел, как он остановился как вкопанный среди улицы и долго глядел поверх очков вслед пробежавшему мимо живому молодому пареньку. В воспаленных близоруких глазах доктора при этом не было, упаси боже, ни зависти, ни обиды на судьбу. Все годы, сколько я его помню, взгляд его всегда выражал глубокую, почти болезненную задумчивость. Если ему и доводилось иной раз беседовать с кем-то о своем несчастном сыне, то говорил он не так, как обычно говорит отец, мужчина, а скорее как женщина — мать: «Золотце мое, мальчик мой! Пошли, господи, мне все горе, что ему причитается!»

Он звал его «мальчик мой» все пятьдесят лет, что сын прожил рядом с ним. Изо дня в день, все пятьдесят лет, он целовал сына на сон грядущий и говорил: «Доброй тебе ночи, мальчик мой, спи спокойно, золотце мое». Я сам это видел и слышал раза два-три. А когда я спросил Ямпольского: «И вы так прощаетесь каждый вечер?» — он взглянул на меня с таким изумлением, словно я задал самый дикий вопрос на свете. Да, каждый вечер, все пятьдесят лет, до тех самых пор, когда трагедия Ямпольских завершилась, когда все трое — вначале Бетя, жена и мать, затем сын и наконец он сам, доктор Ямпольский, — в несколько недель один за другим покинули этот мир.

Я перебираю в памяти все добрые дела, совершенные доктором Ямпольским в своей жизни. С чего я вдруг ставлю ему сейчас такой памятник? Обыкновенный человек. Какими-либо героическими лаврами история его жизни не увенчана. Никаких открытий он не совершил. Ценностей материальных, суетных после себя не оставил. В семье он всю жизнь тихой и спокойной мощью рассудка развеивал печаль. Радость же черпал изо дня в день в клинике, где ставил на ноги больных, принося несчастным счастье (из-за сына он стал невропатологом, в последнее время считался одним из лучших невропатологов в городе). Эту свою радость он все той же тихой и спокойной мощью рассудка принужден был гасить в себе, не приносить ее домой, не делиться ею с сыном и женой. Его радость лишь усугубила бы печаль в семье: ведь сотни больных он сделал здоровыми, а собственный его сын так навеки и остался неизлеченным, несчастным.

Конечно, это тоже героизм, пусть иного сорта, измеряемый иными мерками: ежедневный, незаметный. Достаточно ли его, чтобы быть выдающимся человеком?

Так вышло, что в течение многих лет я часто мог наблюдать Ямпольского вблизи. Когда в сороковом году Бессарабия вновь стала советской, мы возвращались домой с ним вместе, в одном вагоне. На ясском вокзале румынские жандармы, наставив пулеметы, перегружали в товарные вагоны всех съехавшихся туда в тот вечер бессарабцев. Длинный грузовой поезд из вагонов, набитых людьми, как бочки сельдями, потихоньку тронулся, часа полтора еле полз сквозь ночь, пока не остановился в пустой темной степи. Вдоль всего поезда выстроились солдаты, направив винтовки на вагоны. Слышны были команды вынуть шомполы, чтобы быть готовыми по первому приказу стрелять выше вагонных колес. До самого рассвета, когда солдат с ружьями внезапно убрали от вагонов и поезд медленно двинулся к Пруту, к мосту через реку, поседевшие за ночь люди лежали в вагонах ни живы ни мертвы. Не у всех потом хватило сил перебежать через мост, чтобы через считанные секунды обняться по ту сторону реки с гостеприимными красноармейцами. Так вот, больше, чем кто-либо другой из людей в вагоне, даже больше моей собственной семьи, мне врезался в память доктор Ямпольский с женой и мальчиком. Я видел, как Ямпольский то и дело привлекал сына к себе, прикрывая его собой, и как все время подтаскивал к себе Бетю, и как они оба сидели, прижимаясь друг к другу, заслоняя собой ребенка, чтобы защитить его от пуль, вот-вот готовых посыпаться сквозь стенки вагона. Во время войны я неожиданно встретил Ямпольского в Ташкенте. Я с трудом узнал его. В длиннополой армейской шинели, в пилотке, в неуклюжих кирзовых сапогах он выглядел непохожим на себя. Толстые стекла очков на близоруких глазах мало подходили к его одеянию. Он, по своей привычке, взглянул на меня поверх очков, чуть нагнув голову, и воспаленные глаза его засияли. Веселым и едва ли не хвастливым тоном, какого я ни до, ни после той встречи от него не слышал, он сказал мне, что работает в военном госпитале и еще никогда не был так удовлетворен собой, не ощущал себя таким полезным, как сейчас. Я осторожно спросил его, как Бетя, знает ли он что-нибудь о ней. Он взглянул на меня с неудовольствием: с чего это я вдруг спрашиваю о Бете? — и также с неудовольствием ответил, что и она здесь, и мальчик их тоже здесь, с ними, в Ташкенте, здоров и чувствует себя хорошо — не хуже, чем прежде. Ни с того ни с сего он вдруг начал пересказывать мне новые и совсем старые известия с фронтов, словно я явился откуда-то из дикой пустыни и меня надо обучать всему, начиная с азбуки, и рассказывать мне все до мелочей. Прощаясь, он сказал, что война вот-вот окончится. Совсем скоро мы победим самого страшного и жестокого людоеда в истории человечества. Весь мир будет торжествовать нашу победу. Все — стар и млад, дети и взрослые, даже младенцы в колыбелях. И вместе со всеми его мальчик тоже доживет до разгрома Гитлера.

После войны, уже здесь, в Кишиневе, мы встречались с доктором Ямпольским до самых последних дней его жизни. Среди своих, близких, его опять стали звать «наш доктор». Долго, до самой пенсии, он работал ассистентом у профессора Шарапова в нервной клинике. Для знакомых и для давних «бесплатных» пациентов он по-прежнему оставался доктором от всех болезней. При легком ли, при тяжелом ли заболевании его совет, доброе его слово утешало и исцеляло. Помню, как мой отец за неделю до смерти окучивал во дворе помидоры и вдруг упал. «Скорая помощь» определила инсульт. Все мы в ошеломлении стояли вокруг его кровати. Он раскрыл глаза, отыскал меня взглядом. Речь он потерял, но по движению его губ я угадал, что он говорит мне: «Ямпольского позови ко мне, Ямпольского!..»

Летом по вечерам я иногда встречал Ямпольского, гулявшего по улице с сыном. Сын вырос выше и шире отца. Лицо его было в морщинах, волосы на голове — редкие, глаза блуждали. Он выглядел немногим моложе отца. Ямпольский вел сына под руку, крепко держа его рядом с собой, чтобы тот, упаси боже, не вырвался, не сошел с тротуара, не побежал куда глаза глядят, В таких случаях Ямпольский никогда со мной не останавливался, а лишь кланялся мне и шагал дальше, полностью погруженный в это гуляние с сыном.

В последние несколько лет Ямпольский частенько заходил ко мне в гости и нередко приглашал нас к себе. Бетя сильно сдала, на шее у нее появились морщины, голова совсем побелела, и вся она как-то съежилась и стала еще ниже ростом. Она принимала нас как самых дорогих гостей. Сын их был здесь же; видимо, в нашу честь выбритый, причесанный, одетый в новую накрахмаленную рубашку. Доктор Ямпольский сажал сына за стол рядом с собой. Бетя ставила перед сыном тарелочку, и доктор клал ему понемногу от каждого блюда. Сын сидел, одутловатый, с заплывшими глазами, отрешенно глядя куда-то в одну точку. Вдруг он хватал со стола бутылку и совал ее под мышку, направив на нас горлышко. Ямпольский гладил сына по голове, отбирал у него бутылку и говорил ему: «Ешь, сынок, почему ты не ешь?» И когда он, издавая урчание, лез всей пятерней в блюда на столе, Бетя подходила к нему, кричала на него и шлепала его ладонью по пальцам. Ямпольский поднимался и очень спокойно говорил Бете, что детей не воспитывают с раздражением и тем более распуская руки. «Добром, — говорил он, — только добром!» Он тщательно вытирал сыну испачканные пальцы салфеточкой, целовал его, потом давал ему в руку вилку и начинал учить его, приговаривая нараспев, что есть ребенок должен вилкой, только вилкой, и только с той тарелки, которая перед ним, и если ребенок слушается, то и мама его любит, и папа, и все любят. И в этих напевных словах звучала такая ласка, словно перед ним действительно сидел маленький ребенок, а не человек сорока с лишним лет.

— Ничего, не беда, — заключал Ямпольский, — главное — ты здоров и сидишь с нами за столом, сынок!

Ко мне в гости Ямпольский частенько приходил со своими записками. Писал он изо дня в день, с удовольствием и упорством. Писалось ему, как он говорил, легко: стоит лишь взять перо в руки — и сразу рождаются строчки и даже целые страницы. Писал он в толстых общих тетрадях, почерк у него был с завитушками, с вычурными, будто им самим выдуманными буквами, так что приходилось разбирать через пень колоду. В старину доктора так писали рецепты: будь ты хоть семи пядей во лбу — не прочтешь, и никто, кроме старичка аптекаря, ничего не разберет.

Сдвинув очки на лоб и держа тетрадку перед воспаленными глазами, чуть не утыкаясь в нее носом, доктор Ямпольский садился передо мной и прочитывал мне свое новое произведение. Читая, он то и дело прищелкивал пальцами. Часто сам, где следовало, улыбался или, напротив, хмурился, а представляя действующих лиц в диалоге, менял голос от самого низкого баса до самого тонкого фальцета. На меня он при чтении не глядел, лишь время от времени поднимал глаза куда-то поверх моей головы. Трудно было понять, то ли, читая, он представляет перед собой целый зал, полный публики, то ли забывает даже обо мне одном.

Он писал рассказы, повести, романы. Тема у него везде была одна: любовь. Его творчество осталось для меня загадкой, хотя, кажется, было ясно как день, что с литературой — я имею в виду истинную литературу — все это имело мало общего. Все у него выглядело нарочито, нежизненно, неправдоподобно, напоминало что-то читанное в книгах и к тому же было изложено крайне примитивно, по-школярски, без малейшего проблеска остроумия. Напротив, во многих местах даже глуповато, неловко, растянуто, без чувства меры и вкуса. Признаюсь, иной раз мне казалось, что судьба, сочтя несчастье с сыном слишком легким, отпустила доктору его страсть к писанию как довесок. Конечно, лучше было бы по-дружески сказать ему: «К чему вы впустую тратите силы и время? У вас получается не то. Не годится!» Но, во-первых, сказать такое человеку — не значит ли сразу подрубить ему крылья? А во-вторых, можно ли вообще говорить такое кому бы то ни было и возможна ли абсолютная и окончательная уверенность в этом деле? Я видел, как лицо его светится от наслаждения, когда он мне читает что-нибудь. Подумал я и о тайной силе, каждый день сажающей его за письменный стол с пером в руках и властно повелевающей: пиши! Я задумался и над единственной его темой — любовью: видимо, она копилась в нем всю жизнь и вот теперь, на старости лет, перехлестывая через края, выливается на бумагу. Уже в этом одном, думалось мне, есть нечто глубоко человечное, доброе, нечто особо свойственное именно и только ему — Ямпольскому. Наконец, в эти убористо исписанные тетради вложены его мысли, чувства, картины и видения, пусть непрофессионально сочиненные, неловко и беспомощно изложенные на бумаге, но эта неловкость и беспомощность — его собственные, в них — он сам. И если он испытывает радость, если даже это не более чем несбыточные мечты, утешающие его на старости лет, — можно ли взять и отрезать: «Не годится»?

Кроме того, доктор Ямпольский так или иначе осторожно давал понять, что он прочитывает мне свои вещи совсем не для того, чтобы узнать, хороши они или плохи, — он приходит ко мне, только чтобы я его выслушал.

Свои толстые исписанные тетради он отдавал машинисткам перепечатать, рассылал их в редакции, в издательства, а мне делал намек, что ему все равно — пусть его произведения не печатают, это его не волнует. Он пишет не для того, чтобы его писания стали известны миру и уж, конечно, не из тщеславия. Он пишет, потому что ощущает в этом какую-то сверхъестественную потребность. Ничто его не удержит. Что бы там ни было, все равно он изо дня в день будет отсиживать свои несколько часов за столом.

И вновь я возвращался к прежней мысли о том, что писание привязалось к доктору как некая болезнь, как злой недуг. И именно он — врач, исцелитель болящих, вылечивший за свою жизнь десятки и сотни болезней — о собственном своем недуге даже не подозревает!

А Бетя как раз подозревала что-то в этом роде. Однажды она сказала мне:

— Какой же вы ему друг? Почему вы его не остановите? Разве я не вижу, что это его писание — кара божья на наши головы? Нет у него ни минуты покоя. Ходит как потерянный. Сидит целыми ночами и марает, марает бумагу — целые горы уже исписал, на несколько лет хватит растапливать печку. Что, к чему, зачем? Ясно же, что никому это не нужно.

Но тут же она спохватилась:

— Я знаю? Кому от этого плохо? Что-то да находит он в этом. И кто знает, что у него в конце концов выйдет, до чего он допишется? Такое ведь уже случалось. Да и потом, если суждено нам еще одно несчастье, то пусть уж лучше эта его малахольность, а не что-нибудь похуже.

Она как в воду глядела. Через некоторое время я получил от нее открыточку с несколькими словами:

«Прошу вас, зайдите к нам. С Ямпольским очень нехорошо».

Доктор Ямпольский встретил меня лежа в постели. Он лежал с открытыми глазами и глядел в потолок. Без очков его изменившееся лицо казалось помертвелым, отупевшим — именно казалось, что в этом виноваты очки. В доме был беспорядок. Стол с середины комнаты сдвинули куда-то в угол. У кровати стояли табуретки — видно, только что кто-то навещал больного. Сын в другой комнате уже спал, хотя было еще рано — солнце село часа полтора назад, не больше. Бетя встретила меня, заломив руки, громко воскликнула: «Кончился Ямпольский!» — и жестом пояснила, что можно говорить громко: он все равно не соображает, что вокруг него делается. Она всхлипнула:

— Ох, какое несчастье! Он потерял память — не помнит совершенно ничегошеньки. А так вполне здоров. Вы ведь знаете, он никогда ни на что не жаловался. Сердце у него здоровое. Легкие тоже. Все у него в порядке, только жуткий склероз. Все его горести, все переживания легли ему на мозги, совершенно ничего не помнит. Совсем потерял память. Родной мой!

Я присел на табуретку у кровати и взял его руку в свою. Доктор Ямпольский перевел глаза с потолка на меня, несколько секунд всматривался, а потом взглядом спросил, кто я такой. Я назвал свое имя, и он улыбнулся:

— А! У меня когда-то был такой товарищ. Хороший был друг.

Бетя опять всхлипнула:

— Да что говорить! Он не помнит даже, кто такой Лев Толстой, кто Шолом-Алейхем. Ой, сколько тысяч книг он прочел за свою жизнь — и всё помнил наизусть. А сколько книг он прочел со мной вместе! Сколько мне всякого порассказал! Учил меня… Потом уж, бывало, я сама скажу что-нибудь такое, а он улыбается и спрашивает меня: Бетя, ты откуда это знаешь? Смотри-ка, да ты у меня совсем интеллигентная! Ой, родной мой…

— А что говорят врачи? — спросил я.

— Что они скажут, врачи? Лечат его. Уколы делают, достали ему какие-то таблетки особенные. Вот только что, перед вечером, было трое знакомых врачей — много лет вместе в клинике проработали. Сидели, напоминали ему то, другое — никакого толку. Темно в голове, как в яме. Что они скажут, что? Против этого никакого средства нет. Пропал Ямпольский, совсем пропал!

И она опять расплакалась:

— Как в глубокой темной яме. Даже кто я такая, уже не помнит, горе мое! Одно-единственное осталось у него в памяти: сын наш. Каждый вечер, перед тем как лечь спать, он по-прежнему целует его в лоб с теми же словами, что и всю жизнь: «Доброй ночи, мальчик мой, спи спокойно, золотце мое!» Ох! Ох!

Недели через две мы с женой, зайдя как-то вечером проведать, как дела у доктора Ямпольского, увидели во дворе много народу — тут группка, там кружок. И тут же нам сообщили невеселую новость: Бети больше нет. С самого утра она была на кухне, жарила, парила, заправляла, закручивала на зиму баклажаны. В обед она еще покормила мужа и сына и опять возилась на кухне. Днем, часа в четыре, она, видно, присела на скамейку к мужу — немного перевести дух. Так соседка и нашла ее сидящей на скамейке с запрокинутой головой. «Жила как праведница и умерла как праведница: даже не почувствовала, что умирает», — говорили люди во дворе.

На следующий день состоялись похороны. Во дворе было шумно. Гроб с покойницей стоял снаружи на двух табуретках. Соседи и знакомые обставили его венками из живых цветов. В помещении крутились Ямпольский с сыном, возможно, даже подходили к окошку, но ни тот, ни другой не понимали, что происходит на дворе. Вскоре во двор въехал автокатафалк, и все опять стало пусто и тихо.

Точно так же не узнал доктор Ямпольский, что добрые люди постарались и через несколько дней после смерти Бети увезли его сына в психиатрическую больницу. Не в больницу, собственно, а скорее в пожизненный интернат для неизлечимых больных. Пятидесятилетний изнеженный сын Ямпольского там сразу же перестал есть, не мог спать. От слабости, а может, и от тоски он схватил там воспаление легких и через такое банальное заболевание оставил этот мир. Ямпольский не знал об этом, но, видимо, что-то почувствовал. Соседи, каждый день приносившие ему поесть горячего, рассказывают, что он сразу перестал говорить, не стал сходить с кровати и лишь иногда, чаще, конечно, по вечерам, бормотал глухо, так что едва можно было разобрать: «Спи спокойно, золотце мое, мальчик мой!», — а потом и этих слов уже не говорил, только лежал на кровати, уставясь остекленевшими глазами в потолок.

Так быстро совершилась трагедия Ямпольских. Почти так же быстро, как прочитываются полтора десятка этих бедных строчек, только что написанных мною об их печальном конце.

Во дворе доктора Ямпольского вновь толпился народ. Гроб, накрытый черным покрывалом, вновь стоял снаружи на двух табуретках. Венков из живых цветов — без числа. Две надгробные речи, как водится, полные восхвалений, прежде чем поднять гроб и задвинуть в автокатафалк. Я как раз стоял поблизости, когда двое присутствовавших на похоронах даже поссорились:

Один сказал:

— А, что говорить — без ума жил. Пожертвовать жизнью сыну, которого не дай бог никому и который вовсе в этой жертве не нуждался. Дельный человек, с головой на плечах, сдал бы мальчонку еще младенцем в какой-нибудь институт, жена родила бы другого ребенка — и жили бы они себе в удовольствие и в радость, как все люди живут.

Другой так и загорелся и сразу стал ругаться:

— Закройте рот и перестаньте чушь пороть! Гляди-ка, кто нас учит, что умно и что неумно! О дельности говорит! Скажите лучше — пронырливость — вот это будет правильно. В ней-то, в пронырливости — все наши несчастья. Честность, товарищ, человечность! На такой человечности, как его, и держится мир.

Так вот, я знаю, почему ставлю доктору Ямпольскому свой совсем особенный памятник. На простом камне я вырезал бы не список десятков его положительных черт и даже не итоговую строчку «Человек с добрым сердцем». А проще, короче и скромнее. Одно-единственное слово:

Человек.

Пер. А. Белоусов.

 

ДАВИД, КАПРИЗНЫЙ И ВСПЫЛЬЧИВЫЙ

Когда Давид иной раз возвращается домой с работы в растрепанных чувствах, явно не в своей тарелке, то лучше его не трогать, а оставить в покое. Рохеле это хорошо известно не со вчерашнего дня. Она тихо разогревает в кухне ужин, накрывает на стол, прислушиваясь, как Давид сердито копошится в комнате и что-то ворчит. Она негромко зовет его: «Ну, пойдем, — кажется, пора уже взять что-нибудь в рот». И потом они оба сидят молча, опустив глаза в тарелки, словно что-то произошло, словно черная кошка пробежала между ними.

Но Рохеле хорошо знает, что так нельзя. Возможно ли: жена, друг сердечный, видит, что ее родной и любимый мучается, переживает — а она и не спросит, что и как? Ее это не касается? Или она ничего не замечает? Да нет же, такого и вообразить себе невозможно. Нет, она, разумеется, спросит, в чем дело. Только подойти к нему надо так бережно, с такой ловкостью и осторожностью, чтобы, упаси господи, не напортить, чтобы, боже избави, не сделать ему еще хуже. В такие минуты надо обращаться с Давидом осторожнее, чем с яйцом всмятку. Вот такой уж он. И такой, какой он есть, он ей мил и дорог, ее Давид.

— На сердитых воду возят, — говорит она, словно ни к кому не обращаясь. — Все плохое проходит, пролетает, как тень птицы. Разве ты сам не знаешь, Давид?

— С чего ты взяла, что я сердитый?

— Здравствуйте! Что я, слепая?

— Что же ты видишь, зрячая моя?

— Что вижу, то вижу. Он опять цеплялся к тебе, твой прораб?

— Как раз нет. Наоборот, он в этом месяце даже выводит мне какую-то премию.

— Так что же он тогда тебе сделал?

— С чего ты решила, что именно он что-нибудь мне сделал?

— А разве не видно по твоему лицу, по тому, как ты взвинчен, как на стенку лезешь?

— А, ерунда.

— Догадываюсь, что ерунда, — я ведь знаю тебя. Ну а все-таки, что стряслось?

— Он рассказал мне анекдот.

— Господи боже мой! И из-за анекдота надо так кипятиться?!

— Анекдот из тех еще анекдотов.

— А именно?

— А, ерунда…

— Это что, секрет?

— Не секрет, почему вдруг секрет?

— Тогда почему не рассказываешь? Стесняешься? Вроде бы стеснительностью ты никогда не страдал.

— Поганый анекдот. Не хочу даже повторять.

— Ну конечно! С женой разве можно о чем-то поговорить! К чему ей что-то рассказывать: она ведь никто, как чужая собака в доме. Жена — всего-навсего жена…

Этого хватило. Рохеле хорошо знает, что такие слова, да еще со слезами в голосе и на глазах сразу делают злого, вспыльчивого и капризного Давида мягким, как тесто, и кротким, как голубь, — хоть веревки из него вей. Ни одного слова в повышенном тоне от него больше не услышишь. Сейчас он всё расскажет, да так разговорится, что там, где достаточно одного слова, он скажет десять.

Так и случилось. Во мгновение ока Давид стал совсем не тем Давидом, который всего полчаса назад ввалился в дом. Его озлобленность, раздражение как рукой сняло. Вместе с табуреткой он придвинулся к Рохеле, склонился к ее плечу и тихо, протяжно-певуче, с бархатной мягкостью в голосе прогудел: «Ду-у-рочка!» Это для Рохеле самая большая похвала и самое ласковое имя, какое она только может себе представить.

Он стянул с себя рубашку и остался по-домашнему, в одной майке. А еще полчаса назад, умываясь, даже ворот не расстегнул. И так, полуголый, он еще ближе подсел к Рохеле, обнял ее рукой за шею, прокашлялся и даже, кажется, заулыбался. Но то, что он начал выкладывать ей со всеми подробностями, вновь навело облака на его лицо.

— Ну, слушай. Сама по себе байка, которую он рассказал, — глупость, яйца выеденного не стоит. Из хохмочек типа «пощекочи меня, я посмеюсь». Но вот умысел, с которым он ее рассказывал, желание уколоть меня засело в сердце, как нож острый. В другой момент мне бы в одно ухо влетело, из другого вылетело. Мало ли кто что сболтнет языком. Он, ты знаешь, не великий умник. Когда дураку захочется сострить, тут-то и видишь, какой он дурак. Но, понимаешь, в этот раз… — мы ведь недавно вместе праздновали Девятое мая, сидели за одним столом и пели фронтовые песни! Он, кажется, хорошо видел и медали у меня на груди, и карточку мою на Доске почета фронтовиков. И вдруг он возьми и расскажи мне такой гнусный анекдот!.. Я знаю? Может, он и правда не имел в виду ничего плохого. Но меня так обожгло, так полоснуло по сердцу, что, будь у меня в руках что-нибудь тяжелое и будь я другой человек, я взял бы его за глотку — и больше от него таких дурацких шуток не слыхали бы.

— Что ты тянешь, выматываешь душу? Говоришь, говоришь, а ни слова еще не сказал. Что он тебе сказал такое, ну?

— Не спеши. Над нами не каплет. Что он мне сказал? Мне он ничего не сказал. Слышала ведь: он просто рассказал дурацкий анекдот. Может, он ничего плохого и не хотел. Может, у него просто было хорошо на душе и ему захотелось поострить. В конце концов, анекдот и есть анекдот. Чтобы посмеяться. Кто-то рассказывает умные анекдоты, а он рассказал глупый. Анекдот? Ерунда, куценький анекдотец. В другое время — провались он с ним вместе. У тебя хорошо на душе, хочется шутить — ну и шути себе как хочешь и сколько хочешь. Как шутишь, так себя и показываешь. Но в этот раз, именно теперь, когда я только что получил наш журнал с двенадцатью нашими героями — у каждого по три Славы на груди! Понимаешь? Помнишь ведь, как мы с тобой сидели вот тут вот, у стола, читали журнал и оба умилялись. Я люблю прочесть в журнале роман, иногда стихотворение, другое что-нибудь о еврейской жизни. Но такой радости и такой гордости, как от тех нескольких страничек с двенадцатью снимками, и на каждом по три ордена в ряд, — такого чувства я еще ни разу не испытывал, читая. Помнишь, я тогда сказал: «Рохеле, ставь-ка на стол вишневку, выпьем по малой ради такого случая!» Ты знаешь, что такое орден Славы всех трех степеней? Спроси меня, я тебе скажу. Я хорошо знаю, что такое война, что такое фронт и что значит даже самая простая медаль. Ты ведь знаешь, у нас, евреев, слава богу, сто тридцать Героев Советского Союза. Это большая гордость и великая честь. Но мне кажется — слышишь? — что три ордена Славы — это чуточку больше. Герой Советского Союза получает звездочку за большой и самоотверженный подвиг. Орден Славы всех трех степеней дают только за три великих, самоотверженных подвига. Я прямо нарадоваться не мог на эти двенадцать фотоснимков. У меня тогда был большой праздник. И вот он со своим паршивым анекдотом — хотел он этого или не хотел — берет и лезет сапогом мне в душу, портит, понимаешь, праздник.

— Ну, хватит уже, давай к делу, дай наконец услышать этот прелестный анекдот!

— Потерпи. Сейчас услышишь. Мелочь, чушь. Пощекочи мне пятки, я умру со смеху. Двое идут мимо могилы Неизвестного солдата. Один говорит: «Неизвестный солдат Абрамович!» Другой спрашивает: «Если Абрамович, то почему же неизвестный?» Тот отвечает: «Неизвестно, был ли Абрамович солдатом!»

Долгое молчание.

Р о х е л е: Да, до самых печенок достает. И ты смолчал? Ничего ему на это не ответил?

Д а в и д: Я побелел, как стена, аж губы затряслись. Такой анекдот, сказал я, можно было услышать от тех, которые нам стоили двадцати миллионов жизней, чтобы мир больше не видел таких зверей.

Р о х е л е: А он что сказал?

Д а в и д: Он, кажется, даже не понял как следует, что я имею в виду. Минуту стоял обалдело, а потом рукой махнул и улыбается: «Давид, но ты-то ведь не Абрамович!»

Р о х е л е: А ты что сказал?

Д а в и д: А я говорю: «Я-то, — говорю, — не Абрамович, а вот ты-то, — говорю, — если рассказываешь такое, ты настоящий антисемит, фашист, пробы на тебе негде ставить!»

Р о х е л е: А он что?

Д а в и д: У него лицо помертвело, он подошел ко мне ближе, так что другие едва могли разобрать, что он говорит, и сказал: «Я и не знал, Давид, что у тебя нет чувства юмора». А я отвечаю: у меня нет чувства юмора, а у тебя, говорю, нет чувства человечности, вообще никаких чувств нет.

Р о х е л е: И что он на это ответил?

Д а в и д: Ничего. Положил мне руку на плечо и так стал передо мной извиняться, что жалко было на него смотреть: «Я не имел в виду ничего плохого, Давид, я просто пошутил. Не беда, Давид. Если я тебя обидел, то прошу тебя, прости меня, Давид».

Р о х е л е: А что? Может, так и есть? Это как посмотреть. Может, и действительно ничего страшного, и вся история не стоит ломаного гроша. Может, он и не имел в виду ничего плохого. Нельзя уже и пошутить человеку? А ты ворвался в дом с такими глазами и такой взбудораженный, словно за тобой с топором гнались. Нельзя же быть таким вспыльчивым, заводиться с пол-оборота и из-за каждой глупости лезть в бутылку. Ну, теперь-то хоть отошло? Пойдем, я тебе дам подушку, приляжешь, отдохнешь. Любая мелочь стоит ему здоровья! Нельзя так, Давид. Идем, поздно уже, оглянуться не успеешь, как уже ночь, а в шесть утра опять вставать. На, вот тебе подушка. А мне еще с полчасика надо повозиться на кухне.

Давид включает телевизор и ложится на диван. Много ему не надо: дневной усталости, обиды и раздражения, а потом исповеди и облегчения души достаточно, чтобы сразу начали слипаться глаза и тяжелеть голова. Телевизор играет, певица что-то поет, но Давид при этом уже не присутствует. Он посвистывает носом, похрапывает, потом вдруг смолкает и поворачивается лицом к стене.

В доме раздвигают стол. Рохеле в белом фартуке суетится. Она выкрасила и уложила волосы, похорошела и помолодела лет на десять. Она уставляет весь длинный, широкий стол бесчисленным множеством блюд и тарелок — глубоких, мелких. Блюда и блюдца, тарелки и тарелочки теснятся, едва не налезая друг на друга. В центре стола красуется бутыль вишневки. Давид тут же: путается у Рохеле под ногами, суетится, помогает, раскладывает вилки и ножи, расставляет стаканы и стопки. «Наливай, Рохеле, радость моя, двенадцать стаканов, полней наливай вишневкой!» — «Почему именно двенадцать, Давид, и почему ты так торопишься наливать — ведь никого пока еще нет?» — «Ты же помнишь, Рохеле, когда-то на пасху во всех еврейских домах ставили полный бокал вина для Илии-пророка и оставляли чуть приоткрытой дверь, чтобы пророк мог войти. Сегодня, Рохеле, к нам должны прийти двенадцать пророков. Так поставь же для них, прошу тебя, двенадцать полных бокалов!» — «Так что же, Давид, ты мне сразу не сказал? Никогда ты не предупредишь заранее! Ша, ведь действительно уже звонят в дверь — иди открывай, Давид!» — «О, заходите, заходите, дорогие наши гости! Поцелуемся! Вот моя жена — Рохеле. Тогда мы были еще женихом и невестой. Она, бедная, за войну тоже достаточно намучилась. Ждала меня до самого последнего дня, до конца. Рохеле, знаешь, кто это? Это двенадцать наших богатырей, двенадцать героев. Садитесь, садитесь все за стол, товарищи родные! Гляди, Рохеле, как сверкают их ордена Славы. Будто солнце сияет у каждого на груди!..»

Телевизор играет, певица что-то поет. Тарелки и тарелочки, ножи и вилки, стаканы и стопки подзванивают в такт. Потом гости за столом сами затягивают песню, тихо и торжественно. Давид поет вместе с героями. Эта песня и для него родная и близкая:

Идет война народная, Священная война…

Стол, завертевшись, исчезает куда-то. Перед глазами расстилаются заснеженные поля и дороги. Гремят взрывы, трещат пулеметы, сипло свистят минометы. Дома рассыпаются. Растерзанные тела мешаются с обрушенными потолками, с кирпичной крошкой. Дым. Огонь. Стенания. Давид ползет с винтовкой в руке по снегу, оставляя за собой кровавые пятна. Навстречу ему тарахтит танк с черным крестом на брюхе. Давид зарывается в снег, танк с лязгом проползает над ним, поднимается по склону холма и взрывается на только что установленных Давидом минах. Давиду оперируют ногу. Опять землянки, загогулины траншей. Давид поднимается из окопа. Справа и слева, насколько хватает глаз, так же поднимаются из окопов десятки, сотни бойцов, подобных ему. Одной лавиной бегут они по полю, через дорогу, с единым, слитным протяжным криком: «Урраа-а-а-а-а!»

Рохеле трясет Давида за плечо:

— Давид! Давид! Что с тобой опять? Снова кричишь во сне!

Давид садится и улыбается заспанными глазами:

— Ай, Рохеле, какая у нас только что была отличная компания! Ну и гости!

Рохеле подает Давиду стакан шиповника:

— На, выпей и вставай, давай стелить постель. Поздно уже, тебе надо хорошо отдохнуть. Вставай. Как говорится, вставай спать ложиться.

Рохеле раскладывает диван, застилает его простыней, кладет в изголовье две подушки. Давид обнимает ее и говорит: «Дурочка».

Это протяжно-певучее, с бархатной мягкостью в голосе: «Ду-урочка!» — самая большая похвала и самое ласковое имя, какое ей хочется слышать от ее Давида.

Пер. А. Белоусов.

 

ПОДРОБНОСТИ О СОНЕ

— Возможно, что все это произошло не совсем так, как я рассказываю. Меня ведь не было при этом. А тех, кто был там, уже нет в живых. Единственный, кто остался, это художник, артист, человек с ярким воображением. Я искала Соню несколько лет подряд. Я искала какие-нибудь, хоть мало-мальски достоверные сведения. Думала, что, может быть, где-нибудь остался ребенок моей сестры, хоть один ребенок. Мне хотелось узнать хотя бы — как, когда, где… Ведь за месяц до войны я гостила у Сони несколько дней. К ней в Ригу я летела из Ленинграда. В Ленинграде я провела целых шесть недель. Я мечтала об аспирантуре, о выступлениях. Каждый вечер я бегала на концерты. Я до сих пор неравнодушна к Баху. Нет. Неравнодушна — это слишком легковесное слово. Неравнодушна я была когда-то к избалованному мальчишке, моему сокурснику по консерватории, у которого ничего не было, кроме красивого голоса и черных хорошеньких усиков. Почему я была к нему неравнодушна, я не знала и по сей день не знаю. Так же скоропалительно, как влюбилась, так же — ни с того ни с сего — я разлюбила его. Баха я слушаю опустив глаза, как когда-то слушала слова моего старого отца. Его седые волосы, черная фуражка на голове, его упреки — все казалось мне ужасно старомодным. Но разве может кто-нибудь выбирать себе отца? Это такая любовь, что сам вопрос, любишь ты или нет, уже преступление. Может быть, это не самое удачное сравнение, по крайней мере, с точки зрения музыки. Это сравнение стало меня мучить, когда я узнала, как был убит мой старый отец. От Сони я улетела обратно в Ленинград. Двадцать шестого июня, через четыре дня после того как все началось, я уже была у себя дома, в Одессе. Вызвать по телефону Соню уже нельзя было. Но отцу уведомление я послала. Я ждала его несколько раз, часами, у телефона, но он не явился на переговорную. Четвертого или пятого июля я добралась до нашего местечка на берегу Днестра, но нашла замок на дверях; отец, как мне сказали, отправился пешком. Я надеялась, что он придет в Одессу, но он не пришел. Два или три дня спустя, нас, несколько девушек, вызвали в военкомат. Мы помогали гасить бомбы на крышах. Ночью мы дежурили на улицах, следили, чтобы нигде в окнах не горел свет. Еще через несколько дней я с забинтованными руками очутилась на пароходе среди раненых. Возможно, именно в один из этих дней мой старый отец остановился по дороге, там, у колодца. Это было уже далеко, на другом берегу Буга. Об отце я позднее узнала все подробности. Люди из нашего городка были при этом. Я знаю, где это произошло. Каждый раз летом, во время отпуска, по дороге в Ригу, я останавливалась в этой долине, у дороги, и, посидев молча некоторое время, отправлялась дальше в Ригу, в поисках Сони. Должно быть, отца тогда мучила жажда. И тут внезапно немцы примчались на мотоциклах. Люди рассыпались по пшеничному полю. Возможно, что он не услышал воя моторов. Может быть, у него не хватило сил побежать. А может быть, жажда, неистовое желание пить, в тот момент было сильнее всего на свете. Он стоял, согнувшись над срубом колодца, держа обеими руками ведро, и медленно глотал воду. Возможно, их привело в ярость то, что этот нахальный еврей стоит и пьет воду, не обращая на них никакого внимания, спиной к ним. А может быть, они просто решили развлечься, устроить себе веселый привал по дороге, посмеяться немножко в той долине. Они натянули ему на голову мешок и столкнули его в колодец. Каждое лето целые часы я проводила дома со скрипкой, играла. Отец сидел и слушал. Самыми любимыми мелодиями для него на старости лет были эти грустные адажио и фуги, которые играла его дочь. Он их тихо, с благоговейной радостью напевал за столом или вечером во дворе, сидя на завалинке. Не моему старому отцу, а Баху, своему Баху, надели они на голову мешок. Теперь я слушаю Баха с закрытыми глазами. Я одновременно слышу робкое, вполголоса пение моего отца. Мне не кажется странным это не очень профессиональное сопоставление — отец и Бах. Прежде, когда я исполняла Баха, я наслаждалась, восхищалась. Теперь же я испытываю к нему такую любовь, что спрашивать себя, любишь или нет, уже преступление. Теперь у меня к нему чувство, которое можно назвать обожанием. Да, да, я не стыжусь этого банального слова. Может быть, я немного старомодна? Нет, я бы этого не сказала. Когда я дома одна, я ищу иногда по радиоприемнику джазовую музыку. Джаз кричит, джаз вопит, в джазе слышны стоны «Хижины дяди Тома». Джаз кричит, что мир неправильный. Однажды соседка сказала обо мне: «Как видно, эта старая дева отплясывает в одиночку рок-н-ролл!..» Меня смех разобрал. Не будь дураков на свете, и посмеяться бы не пришлось… Чайковского я люблю слушать поздно ночью, когда вокруг стоит тишина. Чайковский у меня записан на магнитофонной ленте. Мне приятно, когда он со мной одной разговаривает. Чайковский мне нужен. Я включаю магнитофон как можно тише. Он словно нашептывает мне, что жизнь все-таки прекрасна. «Люби! — говорит. — Послушай, мир ведь полон музыки». Чайковского я слушаю, когда хочу увидеть Соню. Сентиментальность тоже банальное слово, правда? Пусть! Наоборот, я хочу быть сентиментальной. Соню я, конечно, любила как сестру. Но Соня в детстве немало носила меня на руках, заменила мне мать. Соню я любила и как мать, которой нам обеим не хватало. Соню я любила и так, как только Соню можно было любить. Соня была красивой, Соня была душевной. Соня была умной. Соня была счастливой. Она была на несколько лет старше меня — теперь она на несколько лет младше. Она была уже матерью троих детей. Но тогда, в те немногие дни, когда я гостила у нее в последний раз, она так хорошо выглядела — моложе, красивее, счастливее, чем до замужества. Она целыми днями пела и смеялась, смеялась и разговаривала. Рядом со своими детьми — двумя девочками и мальчиком в колыбельке — она казалась не матерью, а как когда-то рядом со мной — старшей сестричкой. Зятя — офицера Красной Армии — я тогда не застала. Он уже больше месяца находился в военном лагере. Когда я узнала об этом, мне на мгновение вдруг стало почему-то не по себе — как от недоброго предчувствия. Но, глядя на Соню, я устыдилась за свои мрачные мысли и прогнала их. Я сидела за пианино и учила своих двух племянниц играть «Чижик-пыжик», а Соня собирала меня в дорогу: пекла, жарила. Когда при прощании мы целовались, я впервые увидела ее грустной. Должно быть, она заразилась моим предчувствием. «Смотри, в случае чего, — сказала она мне, — позаботься об отце, ты ближе, свободнее!» Об отце я узнала все сразу. О Соне и о детях я «раскопала» подробности лишь несколько лет спустя. Год за годом, возвращаясь ни с чем, я спрашивала себя: «Зачем мне подробности? Погибли. Я уже это знаю. Как миллионы других». И сама себе отвечала: «Нет. Мне нужно!» Во-первых, может быть, таким образом я найду хоть одного из детей моей сестры; потом, без подробностей, это слово «погибли» с каждым годом становится бледнее, обыденнее. Подробности в миллион раз умножают это слово. Каждый в отдельности, думаю я про себя, даже так, нагой среди других таких же нагих, в газовых камерах погиб сам, отдельно, своей собственной смертью, исполнив свой реквием. Но печаль — это не такая вещь, за которой стоит гнаться, не так ли? Ошибаетесь! Мне нужна эта печаль, чтобы не перестать петь с моими учениками в музыкальной школе, где я преподаю. Подробности не позволяют забыть. А я хочу помнить, хочу и напоминать. Возможно, эти слова не все мои. Они скорее всего принадлежат тому художнику. Виктор так поступает: он напоминает. С Виктором я познакомилась в Риге, на берегу моря. Случайно. Я ездила уже в Ригу просто так, чтобы пройтись по улицам, по которым шла когда-то Соня. Поди узнай, что этому человеку в нахлобученной на голову соломенной шляпе, лежащему вот так, на песке, на пляже перед мольбертом, известны все подробности о Соне. Меня словно что-то потянуло к нему. Почему это он, сидя вот тут, на берегу у моря, и глядя на волны, пишет на холсте колючую проволоку, узкие сторожевые вышки, скелеты? «Вы ошиблись адресом, барышня! — рассмеялся он. — Фотограф вот там, возле своего аппарата!» Слово за слово, мы разговорились. Он меня пригласил к себе в мастерскую. Мы пошли вдоль берега. Дома, среди четырех стен, сказал он мне, он не может писать такие вещи. Тишина и одиночество воскрешают только ужас. Только ужас — еще не искусство. А только радость — может быть искусством? Радость, по крайней мере, радует. Ужас пугает. «Нужно раскрыть, найти смысл. Мрак хорошо виден лишь тогда, когда где-то загорается огонек фонаря. Внутри, в мастерской, меня тянет к черной, темно-синей, коричневато-зеленой краскам. Морские волны успокаивают, проясняют. На берегу играют парни и девушки. Игра и радость, галдеж и молодость говорят мне: рисуй, показывай, предупреждай». Он спасся оттуда не только для того, чтобы стать простым свидетелем. Ему потребовались там силы, чтобы перенести все, что переносили другие, и понадобились ему еще силы, чтобы непрерывно держать одно око раскрытым и все видеть. Ему понадобились силы, чтобы верить, что он должен все это увидеть, потому что ему нужно будет потом это показать. Чтобы противостоять зверствам, нужны были человеческие силы, чтобы верить, что вынесешь их, нужна была сверхчеловеческая сила. Может быть, благодаря всем этим силам он и выжил. Виктор много говорил тогда. Мне уже начинало казаться, что он так много говорит потому, что я иду рядом. Мне вдруг пришло в голову, что я ему нравлюсь. Возможно, и я так много говорю, потому что речь идет о нем… Тогда я об этом не думала. Мне хотелось только спросить его: а мою сестру… Соню… не заметил ли он где-нибудь там своим этим раскрытым оком? Но я и это не спросила. Все пришло потом, в мастерской. Он стал показывать мне свои картины. Он расставил их на полу, прислонил их друг к другу. Меня он усадил на стульчике перед ними, как будто я была большим знатоком. Светлые колхозные пейзажи, портреты рыбаков. Виды новых районов. Мирные домашние вещи — натюрморты. Время от времени он вставлял между ними какую-нибудь композицию из Освенцима. Выходило как бы наоборот: не огонек фонаря, чтобы лучше увидеть мрак, а куски мрака — чтобы свет был еще светлее. Или, может быть, и то, и другое. Картину, о которой я расскажу, он назвал «Отец и мать». Гитлеровец стоит с автоматом возле широко открытой двери барака. За спиной эсэсовца — тени детей. Множество теней, больших и малых. С одной стороны, на переднем плане перед каким-то заграждением протянутые в ожидании десятки рук — длинные, тощие руки: материнские руки. Где-то в глубине силуэты эсэсовцев, силуэты вагонов, полоски дыма. Возле двери барака немец, человек зрелого возраста, стоит ошеломленный, как бы испуганный немного, как будто даже призадумавшийся. Я разбиралась тогда в живописи еще меньше, чем сейчас. Так что я описываю эту картину как-то слишком упрощенно, слишком неумело, как профан. Виктор, разумеется, описывал бы ее иначе. По сути дела, мы потом уже не столько говорили о живописи, сколько о Соне. Я уже точно не помню, как все сплелось. Может быть, вдруг невольно я произнесла имя моей сестры, может быть, Виктор начал вдруг рассказывать о молодой женщине с тремя маленькими детьми, которые были с ним в гетто. Возможно, он даже сказал, что я похожа на ту женщину. Что-то сказала я, что-то сказал он. Виктор все думал, что он рассказывает историю картины. Но я уже знала, что я слушаю подробности гибели Сони. Я сидела на низком стульчике и молчала. Молчала, естественно, потому что все во мне онемело. И молчала, чтобы не умолкал Виктор. А он говорил. Когда их повели из гетто, у матерей отобрали всех детей. Малышей впихнули в барак на платформе. От той молодой женщины силой оторвали обеих девочек — два нежных тельца, высохших, истощенных, с ножками как палочки, и мальчика, которого мать несла на руках. Эсэсовцы погнали людей к вагонам. Дети кричали. Матери бросались к баракам. И в этой суматохе, вспоминает Виктор, немец, стоявший у дверей, подал знак Соне, что она может войти в барак и взять одного ребенка. Одного ребенка. Он хорошо разглядел своим открытым оком этого немца. Среди всех нечеловеческих ужасов, творившихся вокруг, невзирая на бушевавшую в Викторе ненависть, у него хватило сил увидеть этого немца таким, каким он его показал вот здесь, на холсте: отцом. Ему даже показалось тогда, что два эсэсовца позже сняли этого немца с поста и увели куда-то. Теперь он говорит, что ему показалось, тогда он был уверен. Что случилось там внутри с Соней? Об этом нетрудно догадаться. Одного ребенка. Но кого? Какого из них взять?.. Соню он больше не видел. Кто-то сказал, что ее вынесли оттуда на руках, другой говорил, что ее выволокли. Двери вагона, где находился Виктор, были уже захлопнуты. Кто-то высказал предположение, что это было лишь издевательством немца над матерью. Что ему просто хотелось вдвойне насладиться. Еще кто-то высказал мысль, что немца сняли с поста просто потому, что сменился караул. Всех этих «кто-то» уже нет в живых. Один он уцелел. Картину он назвал так, как видел и чувствовал это тогда, когда все происходило. Почему он говорит теперь, что ему показалось? Мир еще полон живых эсэсовцев. Они находят друг друга, дружат, размножаются. Почему так трудно находят общий язык отцы? Когда Виктору ночью видятся кошмары, к нему обращаются все погибшие. Он встает утром, весь растревоженный, и стирает название картины. Постепенно, прислушиваясь к рассудку, он успокаивается и опять надписывает картину. Пока он еще не выставлял ее. Тогда, в тот самый момент, он был уверен. Теперь — нет. Кто же тот немец, который стоит здесь у дверей барака, а за спиной у него детские тени? Может быть, отец, опечаленный, словно окаменевший от бушевавшего вокруг него горя и вспомнивший свою деревушку где-то на Рейне или на Майне, своих белокурых деток — таких, как у Сони, на руках у своей немки. А может быть, это убийца Сони… Я сидела и слушала. Мы еще много раз потом говорили об этом. Виктор и сейчас живет в своей Риге на берегу моря. Я живу в Кишиневе. Мы видимся один раз в году. Летом я укладываю в чемодан несколько платьев, сажусь в поезд и сама себя обманываю, что якобы еду побродить в тех местах, где когда-то бродила Соня. Мы идем вдвоем с Виктором. Сидим на берегу моря. Он возле мольберта, я — возле него. Два года тому назад он был здесь, у меня. Я взяла его раза два с собой в класс на урок сольфеджио, усадила лицом к поющим ребятам, как он меня усаживал перед картинами в своей мастерской. Виктор — человек с пылким воображением. Я хотела просто немного прихвастнуть перед ним, он же воспринял это как упрек. В прошлом году, как только я вошла в его мастерскую, он сразу же поставил на полу свои новые работы, прислонив их друг к другу. Целая серия портретов. Портреты детей. Мастерская вдруг вся окрасилась, наполнилась шумом, как на берегу моря. Я сидела перед полотнами, как сижу в своем классе, когда дети передо мной поют на уроке сольфеджио. После летних месяцев я возвращаюсь домой с какой-то тоской в душе. Я стесняюсь назвать ее настоящим именем. Как будто еще маленькая. Стесняюсь себя и в какой-то мере старшей сестры. Ночь. Уже поздно. Кругом царит тишина. Я включила магнитофон как можно тише и слышу, как он будто бы говорит мне, что все-таки жизнь прекрасна. Люби — говорит! Жизнь полна песен… Через несколько дней снова первое сентября. Первый школьный день. Вот это, пожалуй, все, что я хотела рассказать о Соне…

Пер. Ф. Миренер.

 

ДВА СЮЖЕТА ДЛЯ РАССКАЗОВ

1

Должен признаться: оба эти сюжета давно вертятся в моей голове, но мне трудно было приняться за них. Такое, конечно, происходит не только со мной. Однако зачем читателю об этом знать? Но, с другой стороны, к чему от него скрывать? Почему ты можешь выложить перед ним, как на блюдечке, страдания и радости всех на свете, а твои собственные поиски, блуждания, помехи на твоем пути должны оставаться где-то вне, во всяком случае — в тени? Твое право, разумеется, не слишком вмешиваться в поступки твоего героя, но в свои собственные запутанные узлы, в свое топтание на одном месте разве ты волен не вмешиваться?

Я боялся осквернить прикосновением эти две трогательные житейские истории. Принаряжать — как красотами, так и трагизмом — преступление. Допридумывать, перепридумывать — кощунство. Но диалоги-то все-таки должны быть моими! Я ведь их ни на какой магнитофон не записывал, даже в записную книжку не занес. Как рассказать — ритм, интонация, тон, форма — тоже только мое дело. Есть в этих историях святое — волоска не тронуть. Может быть, лучше совсем не касаться их?

Но я девяностолетнему слепому старику — герою первой истории — дал слово. Самого этого старика уже давно нет. Живет его вдова. Моя история и про нее. Собственно, именно она, если подумать, героиня рассказа.

Год за годом я все откладывал, мучался: как ухватить двумя пальцами тонкую шелковую нить? Но у меня не так уж много лет впереди. Я не могу не сдержать слова. Хотя бы вышить на бумаге простыми суровыми нитками только сюжет. Пусть ограничусь неприкрашенным сюжетом — но не надо будет так терзаться, требовать от себя больше, чем могу, рвать себя на части.

Девяностолетний старик — мир праху его — это рижский профессор, литературовед и известный революционер Шац-Анин. Его вдова Фаня Самойловна — обаятельна и хороша собой и ныне, в старости, не менее, чем когда-то в молодости. Ее портрет я попытаюсь написать ниже. («Слепой старик». Я снова не нахожу себе места: словами «слепой старик» не исказил ли я, не дай бог, чего-нибудь, не огрубил ли?)

Шац-Анин сидел на стуле с маленьким транзистором на коленях, всматривался своими слепыми, полуоткрытыми глазами в звуки скрипки, которые неслись из нутра ящика, — слушал в исполнении Ойстраха скрипичный концерт Бетховена. Сидел одетый в отутюженный элегантный костюм, с аккуратно вывязанным галстуком, даже уголок платочка красовался в верхнем кармане пиджака. Фаня Самойловна, выйдя из комнаты на балкон, показала мне книжку Шац-Анина, одну из его самых первых книжек, которую заметил в свое время Ленин. Несколько строчек об этой книге — Фаня Самойловна как будто даже помолодела — можно найти в произведениях Ленина.

Музыка в приемнике прервалась. Раздались аплодисменты. Шац-Анин выключил транзистор, и воцарилась глубокая, отсекавшая все звуки тишина. Мы с Фаней Самойловной неслышно вошли в эту тишину, словно боясь спугнуть шагами песню.

Шац-Анин нас услышал. Он пошарил рукой в воздухе — долго искать не пришлось — нашел пять моих пальцев, вобрал их в свою руку, сжимал их, согревал, потом заговорил:

— Вчера вечером допоздна Фанечка читала мне ваши рассказы. Любопытно: вы идете и от Шолом-Алейхема и от Переца. Вы их удачно совместили. Хорошие учителя. И немножко от Бергельсона, немножко от Опатошу. Тоже разные, а совмещение удачное. Но все-таки в основном — от Шолом-Алейхема. Шолом-Алейхем — это не литературная школа. Он не мог стать определенной литературной школой, потому что он — «все». Он — народ. Мысль народа, чувство народа, юмор народа. Народ в нем покатывается со смеху и вопиет от страданий. У Шолом-Алейхема характер народа такой, каким он сложился тысячи лет назад, когда еврей только начал говорить на идиш, и каким он еще будет добрый отрезок времени, даже тогда, когда еврей перестанет говорить на идиш.

Он усмехнулся тонкой деликатной улыбкой и своим глуховатым голосом, рождавшимся где-то в глубине и с трудом выбивавшимся наружу, продолжал:

— Много лет назад, в восьмом или девятом году — память подчас отказывается служить, как служила, — мы с Шолом-Алейхемом встретились в Швеции. Да, да. Встреча была для меня большим праздником. Сегодня у меня тоже праздник: я встретился с внуком Шолом-Алейхема. Невероятно — внук! До таких лет дожил, не сглазить бы, — внук!..

Минутку он помолчал. Тишина уже была не такой густой, как прежде, после игры Ойстраха. Прошуршало платье Фани Самойловны. Я громко перевел дыхание. Шац-Анин выпустил из руки мою пятерню, стал рукой нашаривать мое плечо, нашел рукав, усадил меня возле себя на подлокотник кресла, и рука его осталась на мне, округлившись вокруг моей шеи и подбородка.

Он повернулся ко мне лицом:

— У меня к вам просьба. Но я хочу, чтобы вы мне не отказали. Даже хочу, чтобы вы обещали исполнить ее. Вы должны написать — пусть это будет совсем маленькая вещичка — о житомирской уроженке Фанечке, которая пятьдесят лет своей жизни отдала слепому человеку. Пятьдесят лет она была его глазами, его руками и ногами. Она была ему женой, матерью, сестрой, нянькой, сиделкой, доктором, поводырем, секретаршей, чтицей — она была ему всем на свете. Из-за его незрячих глаз она была пятьдесят лет и собой и им. Нет, только им. Обещайте мне, что вы этот жизненный подвиг запечатлеете хоть на нескольких страничках. Я хочу, чтобы вы дали мне слово.

Он столько раз повторил «была», ресницы его слепых глаз при этом так часто моргали, что я понял: его мучает тяжелое предчувствие, слова его — больше завещание, чем просьба.

Я поднялся, взял в обе ладони сухое, с обтянутыми щеками лицо его, поцеловал в бело-серую голову и сказал:

— Даю вам слово, отец!

2

Я всегда полагал, что бо́льшей идиллии между мужем и женой, чем в «Семейном счастье» у Переца не бывает. У нас дома отца с матерью тоже связывали любовь, преданность, гармония. Но все-таки иногда в папе «разыгрывался сочинитель», как мама говорила. («Сочинитель» — это потому, что нашу родню с папиной стороны называли «детьми сочинителей». Почему считалось, когда папа выходил из себя, что «сочинитель» в нем разыгрался, известно, наверно, одной маме.)

Однако такую супружескую идиллию, какую я наблюдал между Шац-Анинами, я до тех пор даже представить себе не мог. Я вместе с ними провел почти целый месяц в Дубултах, в писательском доме. Наблюдал, как она надевала ему шляпу: двумя пальцами убирала несколько волосков с его лба и летнюю панаму, которую он любил, сажала ему на голову щеголевато, слегка набекрень, потом расправляла поля, выравнивала ямочку… На прогулках всегда срывала для него полевой цветок, давала ему в руку. Он подносил маленький цветочек к ноздрям, вбирал в себя аромат, который ему наверняка казался в десять раз крепче и нежнее, чем другим людям, — слепое лицо его при этом выглядело сосредоточенным, отрешенным, устремленным в другие миры. Они часто сидели на скамейке под деревом напротив моря. Он — опираясь на подушечку, которую она приносила из комнаты; она — читая ему вслух книжку — с живым интересом, с нажимами и с паузами там, где им надлежало быть.

Я смотрел и думал: беда придумана для людей, она может настигнуть каждого; но и в несчастье человек может испытать счастье.

Мне казалось, что никаким другим именем, кроме «счастье мое», он ее не называл — и она его тоже звала не иначе, чем «солнце мое», «радость моя». Это не звучало слащаво, поскольку эти слова питались истинным чувством. И я об этом не где-нибудь у кого-нибудь прочитал, но слышал собственными ушами и видел собственными глазами. За все четыре недели я не заметил, чтоб она хоть раз поморщилась, не видел ни одной гримаски неудовольствия на ее лице; мол, ей трудно, ей это все уже по горло, это ее подвиг. Нет, совсем просто: это ее жизнь, и она благословляет эту жизнь. Я никогда не видел в ее чертах ни малейшего признака нервозности, ни малейшего облачка усталости. Мелькнула однажды мысль: интеллигенты, подлинно воспитанные люди, может быть, они просто умеют вести себя, держаться с достоинством при посторонних. И сразу отбросил эту мысль: чтоб за четыре недели не выдать себя ни полусловом, ни случайным жестом? Неужели они такие опытные актеры, а я такой невнимательный зритель? И я выговаривал себе: грешишь. Подобные предположения — признак недоброты. Видишь перед собой красоту и хочешь найти в ней изъян…

Фаня Самойловна рассказывала во всех подробностях о встречах мужа с писателями, учеными, с революционерами. О его сложных лекциях по философии для специальной аудитории и о его выступлениях перед широкой публикой, для которой он находил самые простые слова, самое прозрачное изложение мысли. Она говорила о его редкостном благородстве. Рассказывала о книгах его, которые он издал и которые написал. Рассказывала о конгрессах и конференциях, подпольных и легальных, куда они ездили вместе. Говорила о двух дочерях, которых они вместе вырастили. Все о нем, все о них. Многие ее рассказы повторялись дважды, трижды. Ее не волновало, что это могло свидетельствовать о старости, — память изменяет, недержание речи… Зато она снова и снова смакует то, что для нее так дорого и незабываемо.

Дважды, например, Фаня Самойловна при мне вспоминала, как они ездили в Париж на еврейский антифашистский культурный конгресс, ночью миновали гитлеровскую Германию. Рано утром, когда в Германии хватились, кого пропустили ночью, поднялся шум во всех газетах. Назад ехать через Германию им было запрещено. И о том, как они на два часа опоздали на конгресс. Заседание было в разгаре, но когда она вывела мужа на сцену, в президиум, все в зале поднялись. И как же он потом выступил!.. Ах, как он тогда говорил!..

Три раза, и все три раза с одинаковым оживлением она рассказывала, как жандармы пришли его арестовать, и она ни за что не давала взять его одного, без нее, как пришлось потом бежать к прокурору, требовать, чтобы ее с ним не разлучали. И как именно она этого добилась: ее арестовали, и она отсидела несколько месяцев в одной камере с ним… Ах, солнце мое, свет мой!..

О чем бы Фаня Самойловна ни вспоминала, самый рассказ возвращал ей добрые несколько лет. Рассказывая, она оживлялась, даже становилась стройнее. Ему тогда было за девяносто. Ей — на пятнадцать лет меньше; тоже, конечно, старая женщина. Но слово «старая» никак с ней не вязалось, искажало ее образ. Ни одна черточка не выдавала ее семидесяти пяти лет. Вся ее красота и женственность были при ней до сих пор. Менялись краски: волосы из черных стали серыми, из серых — белыми; но изменившиеся краски, как это случается у некоторых женщин, делали ее еще благороднее. На полных обнаженных руках под тонким шарфом, наброшенным на плечи, еще сохранились притягательные ямочки. Волосы, шея, плечи, ноги, вся ее стать были воплощенной женственностью. Я смотрел на нее и думал: в чем секрет этого? Мне было известно, что он ослеп через год после их свадьбы. Я пытался представить ее такой, какой она осталась в его памяти. И отвечал себе: секрет заключается единственно в ней самой. В ее неординарности. В ее необыкновенной любви. В ее удивительной неутомимости, позволившей ей в течение пятидесяти лет быть любимому человеку и глазами его, и руками его, и ногами. В ее поразительном даре навсегда остаться для него такой, какой она была, когда его глаза еще видели…

Целый месяц я наблюдал, как она выдвигает в столовой стул, усаживает мужа, засовывает под его воротник салфетку, как это проделывают с малым ребенком. Я видел, как она стирает платочком пот с его лба. Я видел, как она неизменно водит его под руку, прижав к себе, защищая собой; и шаги их, казалось мне, отзываются одним эхом, будто идет один человек.

Мне приходило на ум: не слишком ли она его нянчит? Если бы она оставляла его на время одного, может быть, он бы еще держался на ногах? Все, что слишком, — то лишнее. И сразу отбрасывал эту мысль: для чего же оставлять его одного? И снова себя бранил: грешишь. Все, что слишком, — всегда лишнее, но не для любви, не для доброты…

3

Второй сюжет подарила мне еврейская поэтесса из Киева Рива Балясная.

Рива Балясная была тонким лирическим поэтом. В жизни — экзальтированная, девически восторженная, открытая, подчас взбалмошная, подчас обескураживающая. В Кишиневе она тогда гостила у приятельницы. Но именно в ту неделю у подруги случилось страшное несчастье, сын ее, паренек шестнадцати или семнадцати лет, утонул в плавательном бассейне. Что в том доме тогда творилось, нетрудно представить. И я пригласил Риву на несколько дней к себе.

Вначале она больше молчала, чем говорила. По ночам просыпалась, всхлипывая; эти всхлипы продолжались недолго, несколько минут, она засыпала, и снова слышалось ее неровное дыхание. Днем она все равно больше была там, у подруги. Но последний перед отъездом день весь отдала мне. Она уже пришла в себя, стала живее. Мы вместе гуляли по аллеям проспекта, где тогда находилась моя квартира. Рива много говорила, читала наизусть свои новые стихи, я, разумеется, тоже не молчал. Внезапно она остановилась, повернулась ко мне и с упреком спросила:

— Слушай, друг. Почему ты мне не говорил, что у тебя есть в Киеве родственники?

— У меня нет в Киеве родственников.

— Нет, есть. Ты просто об этом не знаешь. Целая семья с такой же фамилией, как у тебя.

— Такая же фамилия еще не означает, что это родственники.

— Не хочешь, не надо. Твое дело. Но существенно не это, важнее другое. У меня есть о твоих родственниках, об этой вот семье такой сюжет, до которого ты бы никогда не додумался. От этого сюжета ты тоже вправе отказаться. Вольному воля… Но выслушать его ты должен, чего бы мне это ни стоило…

Короче говоря, мы с Ривой Балясной уселись на скамейку в аллее; скамейка-дом: подлокотники и спинка переплетены виноградными лозами с густыми листьями… И Рива Балясная взялась за непростой переплет своей истории. Я передаю эту историю отчасти Ривиными словами, отчасти, конечно, своими собственными:

— Девушку мы пока назовем Соней. Красивая, глаз не оторвешь. Медицинская сестра. Война, Киев оккупирован, Соня эвакуировалась с родителями в Ташкент, работает в военном госпитале. Госпиталь не очень большой, но работа — трудней не придумаешь. Тяжелораненые, многочасовые операции, фронтовики без ног, без рук, без глаз, их оперируют, лечат, а потом еще сколько усилий, чтобы они снова почувствовали себя людьми, вернулись к жизни. Однажды привезли парня, тяжело раненного в оба глаза. Назовем пока этого парня Виктором. Ему сделали две операции, два раза снимали бандажи — и все попусту. Виктор навсегда остался слепым. После повторной операции шесть месяцев Виктора держали в госпитале. Но в одно прекрасное утро именно на Соню пал жребий: его, такого вот, навсегда слепого, отвезти домой, в деревню, где он жил до войны. Поезда ходили в то время еще медленнее, чем сейчас. Соня с Виктором провели четыре дня в дороге. В первый день Виктор был в сносном расположении духа, иногда даже словечко произнесет. На второй день замолчал. На третий — и молчит, и еду не принимает. На четвертый день, перед самым прибытием на место, он сказал Соне:

— Все равно я жить не буду!..

— Что это значит? Как это понимать? — Соню аж затрясло.

— Как говорю, так и надо понимать. Не хочу оставаться вечной обузой для родителей, изо дня в день торчать бельмом в глазу. А кроме них — кому еще я нужен?

— Мне. Мне ты нужен!.. — Соня припала к нему головой и разрыдалась.

Родители Сони в Ташкенте чуть с ума не сошли. Летели телеграммы, звонили телефоны — урезонивали и по-хорошему и по-плохому. Когда отец Сони через десять дней приехал в ту деревню, чтобы убедиться, что да как, Соня и Виктор жили уже вместе в отдельном домике, уже расписались в сельсовете, были мужем и женой. Родители Сони решили, поразмыслив, что все это — романтические бредни их дочери, каприз ее восемнадцати лет — пусть даже безумный каприз, — но это пройдет. Война тем временем продолжалась, свершались крупные события. Киев был освобожден. Немного погодя старшие вернулись из Ташкента домой. С Соней поначалу даже не переписывались; потом начали понемногу отвечать на ее письма, сами засыпать ее письмами; в конце концов послали Соне и Виктору вызов в Киев — чтобы хоть жить рядом с ними. У Сони и Виктора в ту пору уже и ребенок был.

Что я тебе скажу, дружище: «любовь» — не то слово. Для того, что происходит между этой парой, пока нет названия. Она для него бог. Он для нее — все на свете. Она в лепешку расшиблась, бегала, просила, требовала, чтобы его, как он есть, со слепыми глазами, приняли в Киевский университет. Сама она успевала и работать в госпитале, и ходить с ним на лекции, переписывать конспекты, читать ему их дома… Сидела и с ним «учила уроки», как с ребенком — учеником первого класса. Не знаю, писал ли он и прежде стихи. Если и писал, то это наверняка было несерьезно — юношеские пробы. И вдруг ни с того ни с сего в один прекрасный день — но ты, конечно, сам понимаешь, что не совсем «вдруг» — он начал писать. Вначале — в голове, в одиночестве, для себя. Потом, стоило ей только выслушать несколько первых его стихотворений, они уже писали вместе. Это означает, что он сидит или лежит на кушетке и диктует, а она записывает. Если он велит ей строчку вычеркнуть, она вычеркивает; изменить слово — она изменяет; если он заставляет ее стихотворение порвать, она обещает порвать — и прячет. Короче говоря, он теперь — поэт. Мой киевский знакомый. Успел издать несколько книжек стихов. Часто выступает на вечерах поэзии. Она его выводит на сцену, и он наизусть читает. Сначала совсем тихо, еле слышно, потом все громче, сильнее, голос накаляется, звенит. Очень трогательные стихи, вовсе не плохие, его стало интересно слушать. Поэзия сделалась смыслом его жизни. Поэзия и Соня. Поэзия благодаря Соне. Здесь можно с полным основанием сказать ей спасибо. Спасибо ей в самом большом смысле слова и спасибо в самом простом смысле…

История, которую рассказала мне Рива Балясная, так взволновала ее саму, что, замолчав, она не могла унять возбуждения, щеки у нее пылали. Я подумал, что этим рассказом она подняла свое настроение, отвлеклась от переживаний последнего времени. Мы поднялись со скамейки, и Рива бросила:

— Настоящих имен Сони и Виктора я тебе не скажу. Если сподобишься снова породниться с ними, сам узнаешь…

— Разве в этом дело? — почему-то виновато ответил я.

4

Как-то я опять поехал к морю, в Дом писателей.

И там, на вечере, где поэты читали свои стихи, я увидел поднимающегося на эстраду поэта, имя которого только что объявили, вместе с ним поднималась женщина. Она не вела его под руку, не поддерживала. Просто шла рядом с ним, и он чувствовал ее шаги рядом. По нескольким ступенькам, ведущим на сцену, он взошел уверенно, легко, не нашаривая их ногами; казалось, знал, куда идти.

Женщина оставила его на сцене, и поэт начал читать. Слепые глаза открыты. Никто в зале не заподозрил бы что на сцене стоит незрячий. Поэт сам рассказал об этом в стихах.

Он читал и военные стихи, и стихи о любви. Он читал сперва тихо, еле слышно; с каждым стихотворением голос звучал сильнее и увереннее, так что стены в зале звенели. Все было так, как Рива изобразила мне это чтение. И стихи сами такие же — и тихие, и звонкие. Патетически-звонкие не менее трогали, чем лирически-приглушенные. Стихи нельзя пересказать. Попробую только смысл этих пронзительных стихов изложить в нескольких словах: я глаза мои отдал в бою против зверства бесчеловечности, и я победил — я вижу теперь воочью, как велик и возвышен ты, человек…

На том вечере я познакомился с Соней и Виктором. Оказалось, и они обо мне знали — Рива им тоже внушала, что у них есть родственники в Кишиневе.

Следующие две недели в Доме писателей мы провели вместе. Я присматривался к Соне и Виктору с таким же любопытством и восхищением, как в те, другие две недели, к Шац-Анину и его жене. Рижская пара и киевская пара стали жить во мне, словно одно поразительное явление. Нет нужды повторять здесь о чете из Киева все, что я уже рассказывал о рижских супругах. Хотя люди были совсем разные.

Прижавшись к жене, защищенный ею, ступая с нею в ногу — даже у шагов их был общий отзвук, — Шац-Анин рядом с Фаней Самойловной не выглядел слепым.

Идя рядом с Соней, свободно, не держась за нее, только чувствуя ее присутствие, Виктор казался зрячим.

Я смотрел, как они купаются в море. Всегда врозь. Когда он плавал, она в воду не входила. Сидела у берега, глаз с него не спуская, лишь иногда крикнет ему что-то, позовет — руку ему протягивала, только когда он выходил из воды. Похоже, она не хочет, размышлял я, чтобы он даже перед лицом всемогущего моря чувствовал себя немощным.

Старики — рижская пара — представлялись мне монументальными, как монументален фасад старого храма, пережившего поколения, со скульптурными фигурами, с крылатыми ангелочками в нишах, со львами у ступеней, со священной тишиной в затаившихся тенях.

Младших — киевскую пару — я бы мог уподобить новому зданию из стекла и алюминия. С простотой и четкостью линий, с прозрачностью, свободно пропускающей во все углы солнце и воздух.

Настоящих имен Сони и Виктора я не называю читателям. Так же, как Рива Балясная мне их не называла. (Но я знаю, что у поэта в Киеве известное имя…)

Оба сюжета витали надо мной, как кружатся ласточки, что гнездятся вместе, одна подле другой, под одной стрехой.

Я ставлю пока двум замечательным женщинам — Фане Самойловне и Соне — только мраморную доску. На доске надпись: здесь, на этом месте, будет воздвигнут памятник.

Пер. Е. Аксельрод.

 

ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ

Сидит напротив меня девушка и читает мне стихи. Стихи о любви. Звезды висят низко, прямо над головой; он где-то высоко в небесах; она бежит по полю с трепещущим в руке платком; она несет ему навстречу самое чистое — первый поцелуй.

Признаюсь: не все, что она читает, я слышу. Каждый раз она поднимает на меня глаза от своей тетрадки, и каждый раз я теряю нить. Чувствую, что самые прекрасные строки побледнели бы перед этими двумя ямочками, появляющимися, когда она читает, на ее щеках.

Смотрю на ее загорелые руки, на ее летнюю кофточку, на ее черные с блеском волосы, разметавшиеся по плечам, и думаю, что об этих стихах, какими бы беспомощными и школьными они ни были, ни одного худого слова я не могу произнести.

— Скажите, прошу вас, — спросил я, когда она на миг умолкала, — сколько вам лет?

— Ну двадцать один! — скороговоркой ответила она, как бы обиженно, надув губы.

— Понимаете… — начинаю я как-то мямлить. — Стихи… вообще… искусство… должно быть правдивое… земное… Попробовали бы вы, скажем, просто показывать в стихотворении себя… Просто себя… Понимаете?..

— Нет. Не понимаю!

— Неужели?.. Неужто таким и был у вас первый поцелуй?..

Она слегка краснеет, опускает глаза, теребит листки тетради и молчит.

Я становлюсь моложе и в то же время чувствую, что я уж старше. Мне мерещится свадьба в местечке. Музыканты играют, народ танцует во дворе, мы стоим и смотрим. Ее приглашают танцевать… Она дает мне подержать свое потертое пальтишко. И тихонечко, чтобы никто, не дай бог, не заметил, я медленно нагибаю голову и отдаю свой первый поцелуй… потертому пальтишку.

Девушка снова подымает глаза, вскидывает их куда-то к потолку, и ее наморщившийся лоб прямо прелестен.

— Я понимаю… — говорит она. — Я об этом просто никогда не думала… Но это уже другое… Это уже проза…

— Проза не годится? — улыбаюсь я.

— Что вы, — смеется она. — Напротив… Но тот случай произошел как-то, знаете, очень буднично… Я о нем вообще хотела забыть. Но — произошел! — разводит она руками и, как бы спохватываясь, смеется, показывая глазами на исписанную тетрадку. — Нет. Первый поцелуй все-таки этот!

— Проза, — смеюсь и я, — любит прежде всего ясность…

Она вздыхает, как ребенок, которому задали трудную работу:

— Ну, хорошо… Это случилось совсем давно…

— …и точность… — говорю я. — Что, например, в двадцать один год значит «совсем давно»?

— Ну, года три назад… Я тогда только что… сразу после медучилища, приехала в деревню… Маленькую деревушку, в лощине, всю в цветах акации. Так любила свой белый халат, даже снимать его было неохота… Хотя в первые дни редко-редко наведывались больные в медпункт. Перевязываю кому-нибудь палец, ставлю старушке банки, пробую суп в яслях, хожу по дворам смотреть за чистотой и часами просиживаю у застекленного шкафчика, опираясь локтями о белый столик, и тоскую странной тоской — по настоящему больному…

Она рассказывает точно так же, как раньше читала: тот же тон, та же мелодия, будто говорит в рифму. Она часто останавливается, переводит дыхание, подыскивает, видимо, слова, рассказ ее получается и чуть принаряженный, и чуть растрепанный.

Но я сижу и слушаю. Руки мои лежат на столе. На папиросе уже целый столбик пепла, но его не стряхиваю. Мне кажется, что малейшее мое движение смутит ее, она вдруг поднимется и уйдет. А я хочу, чтоб она сидела. Хочу смотреть на ее ресницы, хочу слышать ее голос.

Вдруг через несколько дней, на рассвете, стучат в ее окно.

— Сестра!.. Быстрей!.. Срочный вызов!.. Сестра!

Она ждала настоящего больного, но когда очутилась перед ним, колени ее задрожали, руки похолодели, лицо ее, она чувствовала, стало бледней, чем у женщины, лежавшей в постели. Что делать, с чего начать?.. Словно никогда не занималась в медучилище. Она обложила больную компрессами, вспрыснула камфору. Но все валилось из рук: вдруг она делает не то, зачем рисковать? Надо немедленно отвезти женщину в больницу.

Как раз была жатва. Все машины на полях. В колхозной конторе ни у кого нет времени даже взглянуть на тебя. Председатель что-то кричит в телефон, велит толком объяснить, что ей надо, и вдруг, не дослушав, оставляет ее. Она выбегает в коридор. Кто-то спросил, чего она тут путается под ногами, она хотела что-то ответить и… расплакалась.

Только теперь ее заметили. Председатель погладил ее по голове, увел к себе в кабинет и сказал:

— Вот тебе на!.. Ходит по селу девушка в белом халате… Да у нас все доярки в белых халатах… Поди угадай… Замечательно… Замечательные слезы!.. Ну беги, приготовь больную… Сейчас приеду на своей машине… Мне все равно сегодня в район надо!

Через несколько минут они выехали из села. Председатель сидел за рулем, а она на заднем сиденье примостилась рядом с больной, поддерживая ее.

По дороге, не останавливаясь, он то и дело приоткрывал дверцу, перекликался с комбайнерами, бригадирами, с людьми, сгребавшими зерно на току.

Они въехали в лесок, и вдруг на полпути, как на грех, хлопнуло колесо.

Председатель выскочил из машины и начал чинить его. Приподнял домкратом, залез под нее, крутил, мастерил, потом закричал:

— Эй, сестра… Выйди-ка, помоги!

Она сняла халат и вот так, в тонком летнем платье, стала помогать ему. Руки его были измазаны. Он чуть ли не обхватил ее локтями. Она оттолкнула его и бросилась обратно в машину, к больной.

С минутку сидела сердитая, опешившая. Потом начала гладить руки больной. Председатель все звал: «Сестра, куда ты удрала? Иди сюда, помоги!» Его голос слился с натужным стоном женщины. И казалось ей, что зовет ее нечто с рогами и копытами; дрожь отвращения пробежала по ее телу.

Но больная то и дело открывала и закрывала глаза. Ее бледные губы шептали:

— Иди, доченька… Умираю… Иди.

И она пошла…

* * *

Девушка, что сидела напротив, давно уже оставила меня одного в доме.

Лежит на столе ученическая тетрадка со стихами. Я сижу и листаю ее. Я еще, кажется, слышу мелодию ее импровизированного рассказа.

Собственно, это один и тот же первый поцелуй. Нет разницы, бежит ли она по полю с трепещущим в руке платком и несет свой первый поцелуй навстречу первому человеку, ставшему хозяином небес, или дарит его первому своему больному, губы которого шепчут: «умираю».

Председателя колхоза я понимаю. Я даже не злюсь на него.

Признаюсь: я сам — как тогда, склонившись к пальтишку на руке, — тоже целовал ее.

Не ямочки на щеках и не загорелые руки, а сердце ее, я даже сказал бы, ее поэтическое сердце.

Пер. М. Хазин.

 

АНИКУЦА

Я поднялся наверх, на поля, по узкой тропке, среди редких разбросанных виноградников, прорезанных глубоким, каменисто-заросшим оврагом.

Когда я на миг остановился и оглянулся, увидел как на ладони село, зеленое, раздольное; за селом — Днестр, за Днестром, на взгорье — украинский городок.

Лодка, расцвеченная белыми косынками, светлыми пестрыми кофтами, медленно покачиваясь, пересекала реку.

Я взбирался все выше и выше и пробовал представить себе Аникуцу прежде, чем увижу ее. Такое громадное село, столько девушек, женщин, а я карабкаюсь куда-то в небо. Парторг колхоза мне почти ничего не рассказал о ней: «Подымитесь, посмотрите». Что может быть такого великого в работе кухарки? Он молод, этот парторг. Я вообразил жгуче-смуглую улыбку Аникуцы, обнаженные загорелые руки или, может, ослепительно-золотистые волосы и мягкие голубые глаза.

Но, открыв дверь, я увидел перед собой низкорослую, веснушчатую, далеко не красивую девушку. Подол ее фартука был подоткнут, словно она собиралась месить глину; в одной руке она держала запотевшую крышку, в другой — большую деревянную ложку.

Несколько мгновений она не сводила с меня своих узких рыжеватых глаз и вдруг обрушилась:

— Закройте дверь поскорей, пожалуйста! Мух напустите полный дом! Заходите, не мешкайте!

Тем не менее нахлобучка мне понравилась. Я сел на табуретку, вынул блокнот.

Сквозь оконце для выдачи еды виднелась другая комната со стопками газет на столиках, с плакатами и лозунгами на стенах, а за ней, через большое окно, — длинный стол под деревьями, вдоль которого стояли простые длинные скамьи. Чуть дальше сверкали на солнце большие лемеха плугов. Стояли прислоненные к стене мотоциклы, лежали железные колеса. Где-то в отдалении гудели тракторы.

Аникуца сказала:

— Простите, я буду делать и рассказывать. Время не ждет. Люди вот-вот придут обедать.

На кухне пахло борщом, жареным луком, пригоревшим молоком. Аникуца накрошила картошку, сбегала за водой, достала тарелки, нарезала хлеб, занималась делом и тем временем рассказывала. Как обычно, начала с биографии, короткой биографии. Отец не вернулся с войны. Мать в колхозе с первого дня. Сама она уже восемь лет куховарит у механизаторов. Зимой? Зимой она становится дояркой. Работа на ферме у нее идет неплохо. Несколько раз занимала первое место. Но весной приходят трактористы и требуют ее назад. Не хотят другой. Почему? Не знает! Не хотят, и все.

— А вот недавно меня в партию приняли! — сказала она горделиво, но тут же слегка покраснела, словно поймала себя на том, что хвастается, а лицо ее выражало: мол, если не скажу — не будут знать, а я хочу, чтобы знали.

Образ уже почти вырисовывался. Но в блокнот я пока ничего не занес. Недоставало мелочей — тех мелочей, благодаря которым незначительное вдруг становится важным.

Аникуца дала понять, что разговор окончен:

— Вы меня извините. Вот уже подвода едет. У меня сегодня двое на силосе. Далеко. Надо послать им обед. Все равно народ уже собирается. Да и рассказывать больше нечего! — смущенно улыбнулась она.

Аникуца вынула из ящика плетеную корзину. В синюю кастрюлю налила борща, поставила на нее миску с жареной картошкой, а миску накрыла тарелкой. Наполнила бутылку молоком. Осторожно поставила все это в корзину, положила завернутый в газету нарезанный хлеб и принялась мыть стакан. Она вымыла стакан, подержала его вверх дном, чтобы вода стекла, затем начала вытирать полотенцем, то и дело поглядывая на свет, чисто ли вытерт.

И примечательно: этот простой стакан все довершил. Погоди, где я видел такое? Когда я прихожу к своей старой матери и меня угощают чаем, младшая сестренка точно так же моет стакан, так же старательно вытирает его полотенцем, с такой же любовью проверяет на свет его чистоту.

На дворе, у подводы, послышался голос Аникуцы:

— Ну, что там такое? Поезжай! Обед стынет. Давай.

Когда она вернулась назад и я увидел ее на пороге, передо мной стояла удивительно красивая девушка. Веснушки на ее шее были необычайно милы, а в узких рыжеватых глазах светились десятки солнц.

У оконца стояли черномазые трактористы, в засаленных спецовках. Я видел, как Аникуца подает им полные тарелки, ломти хлеба, ложки, вилки. И я понял, почему они требуют ее назад. Не хотят другой — и все.

Пер. М. Хазин.

 

ТРУДНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ

Каждое воскресенье, хоть гром, хоть град, целый год ходит она к нему, вся в черном, с заплаканными глазами.

В будни день за днем семь часов на работе, да и дом еще, который все-таки надо как-то поддерживать — и в магазин сбегать, и тарелку супа сварить, и уборка, постирушка. Так в повседневных хлопотах, работе день пробегает, утекает сквозь пальцы — и успевает она не больше, чем прежде, когда он был рядом, а может, и меньше, и усталость к вечеру наваливается.

Свободный день — воскресенье — приносит на своих крыльях все одиночество ее, саднящую боль, всю безотрадную тоску.

Постель ее остается неприбранной, шторы на окне неподнятыми. Она торопливо натягивает на себя черное вдовье платье, которое носит теперь постоянно; накидывает на голову черный платок, машинально бросает в коридоре быстрый взгляд в зеркало и отправляется к нему.

Она идет пешком. Пусть дорога — печальная дорога — длится как можно дольше, чтобы горе заполнило ее всю до краев, ни лазейки не оставило. Глаза наливаются слезами. В темно-синих кругах под ресницами сгустился весь мрак ее сломанной жизни. Она ступает, с несколькими цветами в руке, все тяжелее и медленнее с каждым шагом. По обе стороны дороги ее сопровождают восемнадцать лет, которые они прожили с Симоном под одной крышей, под одним одеялом, слившиеся друг с другом, вросшие друг в друга; в последние годы люди говорили, что они даже похожи стали, как будто не два чужих человека случайно встретились, увиделись и объединили свои судьбы, а так, как если бы одна мать в одно время родила обоих.

Когда Симон был жив, она и не представляла себе, что эта «мать», которая зовется «любовью», может стать тебе ближе и роднее, чем твоя настоящая мать. Теперь, когда Симона нет, она чувствует, что это так. И теперь, когда Лия не может поделиться с ним этим чувством, оно ее не радует.

Детей у них не было. Возможно, именно поэтому их любовь всегда оставалась молодой, принадлежала им одним, не была даже частично отдана ребенку — плоду этой любви. И последние годы их взаимная привязанность не утратила ни трепетной чистоты, ни страстности, ни новизны — ничуть не изменилась.

Правда, они иногда ссорились по пустякам, как это случается и у самых счастливых пар, ходили надувшись, день-два не разговаривали друг с другом. Но их любовь от этого ничуть не страдала. Наоборот. Становилась свежее. После размолвки будто снова росла, накалялась. Как бывает нередко. Как бывает у счастливейших пар.

Самой вершины их нежность достигла в последние месяцы его жизни, когда Лия уже не сомневалась в том, что он обречен, да и Симон, хоть это от него тщательно скрывали, ничуть не обольщался. От рентгенотерапии у него выпали волосы на голове, борода перестала расти, по вечерам появлялся сильный жар, он лежал в постели с неузнаваемым пепельным лицом. Однажды он попросил зеркальце, она попыталась его отвлечь, и он бросил ей: «Представляю, как я теперь выгляжу в твоих глазах!..» Она припала головой к его ссохшимся щекам и не смогла сдержать рыдания: «Ох, дорогой! Ты сейчас в моих глазах красивее, желаннее, чем когда-либо!» И не обманывала его. Такой, наполовину уничтоженный раком, который пожирал его тело, истощенный, непохожий на себя, он оставался для нее по-прежнему самым любимым и самым красивым. Он брал ее руку, клал под рубашку себе на грудь, от этого простого жеста ему становилось немного легче, лицо просветлялось, она же это тихое касание его тела даже за день до его смерти ощущала с такой же полнотой, как когда-то, в их первые недели, как потом, всегда, все восемнадцать лет. Чем она могла ему помочь? В последние месяцы его мучений она его без конца целовала. С нарастающей нежностью целовала лицо, руки, оголившуюся голову. Может быть, этим на несколько дней она продлила его жизнь, облегчила, во всяком случае, невыносимые боли. Он скончался на ее руках, в ее объятиях. Она зашлась в крике, припала губами к его губам. Не целовала его — в последний раз целовалась с ним. Прощалась с ним навсегда.

И вот стоит она, как обычно по воскресеньям, заплаканная, у его могилы. Деревянная скамейка внутри могильной ограды окрашена темно-зеленой краской, той же, что и переплетения железных узоров ограды. Цветы в каменной вазе у надгробья не завяли за неделю. Лицо Симона, выбитое на черном граните памятника, неотрывно смотрит на нее. Ей кажется, что грустные глаза Симона внезапно веселеют, улыбаются ей: «Ой, Лия! Неделя — точно год. Я так соскучился по тебе!» Она вытирает платочком слезы, садится возле него на скамейку, молча смотрит на него. Потом поднимается, достает из-за памятника высокую жестяную банку с проволочной ручкой сверху, как у ведра, приносит полную банку воды и начинает мыть памятник, вытирать, оглаживать его. Хоть памятник совсем новый, поставлен не больше чем месяц назад и за несколько дней, которые Лия здесь не была, ни одной пылинки на него не упало. Она моет, принаряжает, ухаживает за памятником, а в мыслях: «Симон мой, Симон любимый. Вот мы и снова рядом. Мы всегда будем рядом».

Из глаз льются слезы, катятся по щекам, по шее, по платью, она сидит на скамейке ссутулившаяся, голова втянута в плечи. Будь ее воля, Лия никогда бы с этой скамейки не поднималась, сидела бы так без конца.

По выходным на кладбище шумно. Лия здесь не одна. Где-то вдруг раздается истошное рыдание, скорбные стенания мешаются с тихим плачем. Где-то слышен молитвенный напев, если можно это назвать «напевом». На возвышении, у водопроводного крана рядом с центральной аллеей кладбища, стоят с разнообразными посудинами в руках в длинной очереди потерявшие близких. Между десятками по большей части белых памятников плывут, как темные пятна туч, черные платки женщин, черные мужские шапки и шляпы, почерневшие от горя лица. Черно-белое. Игра тьмы и света, жизни и смерти.

Лия сидит на скамейке уже долго. Мысли, воспоминания об их былой жизни сызнова и сызнова прокручиваются перед ней. Она сидит, отгороженная своим одиночеством, как черным покрывалом колесницы. Будто маленький зверек с глазками-буравчиками, высунувший голову из травы, к ней подкрадывается мысль, что по сути слова «вот мы и снова рядом» — не более чем слова. Она вздрагивает, и зверек исчезает, снова прячется в траве. Ее подруги по работе смотрят на нее как на отсутствующую, видят в ее поведении что-то ненормальное. Что знают, что понимают ее приятельницы? Общий удел сближает, объединяет ее сейчас только с некоторыми совсем чужими людьми, теми, кого до недавнего времени она и в глаза не видывала, ни с одним из них она и словом не перекинулась — вдовы и вдовцы, рассеянные тут и там по кладбищу, каждый на своей скамейке, у родной могилы. С некоторыми вдовами она познакомилась, разговорилась с ними, шла вместе по воскресеньям до троллейбуса, возвращаясь домой. Говорили они о самых будничных делах: как привезти из Житомира гранит для памятника, где можно достать золотой порошок для надписи на камне, и тому подобное. Со вдовцами свела знакомство и того проще: один помог ей отставить в сторону железные стенки ограды, положить их одну на другую, когда рабочие бросили их кое-как на дороге, загородив проход. Второй помогал ей два воскресенья подряд, когда она в фартуке, повязанном поверх черного платья, перемазанными пальцами красила уже готовую ограду вокруг могилы Симона.

Зверек с колючими глазками высовывается из травы. Ту могилу, которую навещает ее помощник, отсюда хорошо видно. Исподтишка, будто она этот взгляд украла у себя самой, на одно короткое мгновение она взглядывает в ту сторону. Почему его еще нет? Может, с ним что-то случилось? Может, он больше не придет сюда? Стыдно, она даже не спросила, как его зовут. Даже как следует лица его не разглядела, — загоняет она зверька снова в траву.

Но тот вдовец здесь. Ему, видно, за пятьдесят, он среднего роста, у висков седина, лицо приятное и открытое. Он уже принес второе или третье ведро воды. Всполоснул одним броском из ведра выложенные на могиле мраморные плитки; снаружи, у тропинки, выполол разросшуюся сорную траву; ладонью опрыскал землю вокруг из ведра, чтобы осела пыль; замок на дверке ограды снова запер, обернул его целлофаном, чтобы не ржавел от дождя.

А потом подошел к Лии. Просунул оба локтя между заостренными концами железных кольев ограды, пару минут мялся, не зная, с чего начать, и сказал первое, что пришло в голову:

— Ну, как вы себя чувствуете?

Лия не шелохнулась. Еле слышным шепотом ответила:

— Разве вы не знаете, как я могу себя чувствовать?

— Да нет, просто так, вообще.

— Да и я говорю просто так, вообще.

Он снова замолчал, стоял и смотрел на согбенную спину Лии, ее опущенную голову; потом заговорил так задумчиво, так отрешенно, как будто обращался не к ней, ни к кому; говорил без пауз, как заученное; не говорил — ронял слова:

— Величайшее несчастье не может длиться вечно, без передышки, должно иметь конец. Нельзя ангела смерти за его прекрасные дела награждать еще и премиями, он и сам достаточно взял. У евреев траур продолжается год. Маловато, может показаться. У того, кто избежал этого, двенадцать месяцев пробегают вдвое быстрее. Но когда умирает твой близкий, год — вечность. Он отнимает у тебя половину жизни. Мы оба, вы и я, успели перебраться за второй год. У нас уже больше болезнь, чем горе. Вернее было бы сказать, грех… Одно и то же несчастье равно обрушилось на нас обоих. Одинаково оставило нас одинокими. Больше года предаваться одиночеству и тоске — грешно. Наши умершие — любимые и незабвенные — подтвердили бы мои слова. Общее несчастье нас объединило. Не спрашивая нашего согласия, оно уже совершило половину дела. Теперь, когда прошел год, такой долгий горестный год, надо сделать остальное, призвав наши подспудные желания, наш здравый смысл. Наши умершие — любимые и незабвенные — подтвердили бы это…

Лия оторвала от земли потупленный взгляд и недоумевающе уставилась прямо в лицо внезапно замолкшему вдовцу. Хотя она не совсем ясно понимала, имеют ли услышанные речи тот самый смысл, который до нее дошел, глаза ее раскрывались все шире, все сильнее блестели. Вдовца, судя по всему, блеск ее глаз смущал больше, чем ее смутили слова, сказанные им.

Помедлив в растерянности, он ласково заметил:

— Никогда не видел, чтобы черный платок был женщине так к лицу! Платок делает вас еще красивее. Но скиньте его, прошу вас! Хватит. Белый платок вам еще больше пойдет!

Из травы выскочил зверек с шустрыми глазами, скакнул Лии в лицо, ощерив зубки, пропищал ей в ухо:

— Слушай, слушай… Можно здесь еще и свадебку сыграть!..

Лию пробрала дрожь. Она охватила голову обеими ладонями и, заходясь в рыданиях, трясясь всем телом, прогнала от себя этого зверька, это наваждение. На миг она замолкла. Потом подняла глаза на своего собеседника, и ее плач перешел в неудержимый, икающий смех. И — снова рыдание. И — снова смех.

Испуганный вдовец приблизился к ней, тронул пальцами ее рукав.

— Что с вами? Что с вами происходит?

Она отстранилась, ушла в свою раковину, скрючилась, сузилась от его прикосновения, как от чего-то обжигающего и скользкого. Как будто под рукавом зашевелилось множество серых ползущих гадов.

Лия ушла с кладбища в конце дня. Никого из посетителей уже не оставалось. Вокруг была распростерта только смерть, только молчание. Солнце в небе проделало три четверти своего пути, клонилось к ночи, к закату, но пекло еще сильно и грело исправно, а завтра, на рассвете, снова взойдет, снова рассияется.

Лия спускалась с холма к троллейбусу измученная и задумчивая, ей все время казалось, что зверек с острыми глазками где-то рядом, то по одну сторону, то по другую, а вот и скачет следом за ней. Она то и дело останавливалась, озиралась, наклонялась к земле и палочкой или щепкой, или голой рукой отгоняла зверька. Но он тут же возникал снова. Вот щерит на нее зубки, вот поглядывает на нее с озорной веселостью в пронырливых глазках.

Лии стало жарко, ее окатило по́том — и от всего пережитого, и от палящего солнца. И она сняла платок. Скинула черный платок с головы.

Но не сложила его, как обычно, вчетверо, и не просто несла в руке. Она расправила его на одном плече, на ходу, не замедляя движения, и черный платок на ее плече трепетал как флажок.

Пер. Е. Аксельрод.

 

ДЕВУШКА ИЗ ВИЛЬНЮСА И АВТОГРАФ

Спасибо тебе, девушка из Вильнюса, что ты принесла, как голубь ветку маслины в клюве, эту маленькую озорную новеллу мне на старости лет.

Автобус Адлер — Пицунда. Не короткий путь. Требует времени не меньше, чем совсем недавно самолет Кишинев — Сочи. Место в автобусе рядом со мной еще свободно. Появляется белокурая девушка в джинсах, в тонкой прилегающей плащевой курточке и садится на свободное место рядом со мной. Такая девушка, что если бы салон автобуса не так был залит солнцем — даже занавески приспущены — можно было бы сказать, что ее появление все озарило светом.

Автобус мчится. Мандариновые деревья и чайные кусты по обе стороны дороги, приплясывая, бегут навстречу. Горы вдали чуть покачиваются. Слово за слово. Улыбка, смех. Зардевшееся лицо. Мне уже известно, откуда девушка едет, какая у нее профессия и в каком пицундском пансионате она будет отдыхать восемнадцать дней. И для нее не секрет, куда я еду, кто я да что я. Она краснеет еще ярче и говорит, что мое имя ей знакомо. В это я не очень верю. Ну что ж, если так, я приглашаю ее прогуляться как-нибудь, посмотреть Дом творчества писателей. Она с готовностью кивает: придет обязательно. Я объясняю, как добираться из ее пансионата к нам, прошу записать, на каком я этаже и номер комнаты. «Зачем записывать? — говорит она, слегка осмелев. — Разве я такую малость не запомню?» Уподобляясь настоящему зануде, спрашиваю еще раз: «Так вы, значит, объявитесь?» Она смеется: «Тому, кто зря обещает, нетрудно и повторить обещание». Автобус внезапно останавливается. Я и не заметил, что мы уже подкатили к писательскому дому. Так быстро? И вот я стою снаружи с моим чемоданом и машу рукой вслед всем автобусным окошкам. Минуту спустя автобус скрывается. Эту минуту я стою возле чемодана какой-то оглушенный и сиротливый. Вот только что у меня в ладони был целый автобус и эта вильнюсская девушка в нем, и вот, будто пальцы разжал, в мгновение ока все исчезло, как летняя бабочка, как короткий сон в летнюю ночь…

Я ехал сюда, чтобы отгородиться хоть на месяц от повседневной домашней жизни, сидеть в тишине и писать, думать этот месяц, как подобает писателю, только о работе. И вот первый день, а я слоняюсь здесь неприкаянный, и занимает меня, кажется, пока только одно: появится она или не появится?

Если она, прикидываю, там, в пансионате, сразу не познакомится с кем-нибудь, кто ей придется по душе, то появится. Но как может мимо такой девушки пройти самый лучший, самый достойный? Нет, она не приедет. Однако, сдается мне, что блеск ее глаз меня не обманывал: приедет. Приедет или не приедет?

В конце концов я очухался, задал себе взбучку: прогони, балда, этот дурацкий чад из головы! Даже назвал себя «старым греховодником» (себе самому, когда никто тебя не подслушивает, иногда можно так сказать).

И я справился с этим наваждением, очнулся от зловредного сна: тьфу, тьфу, убирайся на все четыре стороны, хоть за тридевять земель!

Я сел к столу. Помаленьку начали завязываться строчки. Что нам еще надо? Какая радость сравнится с этой? Строчки собирались в страницы. Ни один скупердяй в мире так не тасовал свои сотни, так не смаковал свои тысячи. От вильнюсской девушки едва сохранились смутные воспоминания. Если бы кто-нибудь меня в те дни, когда шла работа, невзначай спросил: «Помнишь? В автобусе даже светлей стало?» — я бы уставился на него с недоумением: «Какой еще автобус? Где светлей стало?»

Работал я больше по вечерам, сидел за столом до поздней ночи. Днем я гулял по берегу моря, на ходу продолжая работать. Два раза в день купался в море. Лежа на волнах, раздувая ноздри, лицом к небу, все искал точную мысль, шлифовал слова. Учился у моря, которое шлифует сотни лет свои неповторимые камушки и, закончив отделку, разбрасывает их по берегу: собирайте, люди! Глядите, как я для вас постаралось!

Дни были длинными и наполненными. Каждый новый день за моим письменным столом — новые события, находки, характеры и поступки, споры, неожиданности, миры и мирки. Десять дней, которые я уже здесь провел, своей насыщенностью перевешивали сжеванные городом десять месяцев, казались мне не полутора неделями, а невероятно долгим куском времени, чуть ли не отрезком вечности.

Однажды под вечер, на одиннадцатый или на двенадцатый день, кто-то постучался в мою дверь. Я только задремал. Прошлую ночь сидел за столом до четырех утра; перевел дыхание лишь перед нынешней ночью. Я сошел с кровати, взглянул в коридоре в зеркало и увидел себя помятого, с растрепанными бровями. Может быть, мне показалось, что стучат? Но стук повторился.

— Кто там?

— Я… Помните, из Вильнюса!

— Одну минуту!

В комнате кавардак. Все у меня валилось из рук. Но каким-то чудом кровать мгновенно была застелена, книги вокруг кровати — сложены. Пепельница с окурками опорожнена в мусорное ведро. Я быстро влез в брюки, натянул на себя свежую рубашку, ладонью прошелся по волосам, пригладил взлохмаченные брови.

Вильнюсская девушка на пороге в длинном в складку платье, в белой блузке с короткими рукавами казалась теперь выше, проще и еще притягательнее, чем тогда в дорожных джинсах и в яркой куртке. Но так же, как тогда, она перед каждым словом краснела:

— Я, наверно, приехала не вовремя.

— Нет, почему же? Входите. Я после работы решил немножко отдохнуть. Садитесь. Будьте как дома.

— Мы заблудились. Кондукторша не предупредила, когда нам выходить. Не беда. Подышали морем. Лишнюю часть дороги прошли пешком. Главное, что мы вас отыскали, застали дома.

— Кто это «мы»? — преодолевая волнение, я достал из холодильника несколько яблок, помыл их и поднес на тарелке гостье.

— Спасибо. Меня внизу ждет знакомый. Ни за что не хотел подняться. Совсем оробел.

— Неужели? Мне представляется, что он-то как раз не робкого десятка.

— Старый знакомый. Он тоже из Вильнюса. Мы здесь случайно встретились. Когда в отъезде встречаешь земляка, так радуешься, будто увидел кого-то родного.

Минуту мы помолчали. С яблоком в руке вильнюсская девушка оглядывала стены моей комнаты, исчерканные странички на столе, смотрела в окно на гущу деревьев, на море. Хоть стены в комнате были обычными голыми стенами, на страничках бумаги — крошечные буковки, перечеркнутые и заклеенные, море в окне — то же море, что и в окне ее пансионата, она все-таки, надкусив яблоко, сказала:

— У вас так хорошо! Жалко, что мой приятель слоняется внизу один. Первый раз в жизни я разговариваю с живым писателем, вижу писателя так близко.

— Ну и как? — спросил я.

— Ничего особенного. Человек как человек.

— Только снаружи, — усмехнулся я. — Что происходит у него внутри, знает только он.

— Почему? Все знают. Я тоже.

Она открыла свою сумочку, и я увидел мою последнюю книгу. Девушка держала ее обеими руками, чуть накренив, ласково, бережно — голова склонена к обложке — как держат, мне очень понравилось такое сравнение, младенца в пеленках. Девушка опять зарделась:

— Вашу книгу я купила у нас, в Вильнюсе. Еще в прошлом году. Я позвонила домой, чтобы мне ее сюда прислали. Только вчера получила. Прошу вас, дайте автограф…

И она протянула мне книгу с такой благоговейной осторожностью, будто та была из стекла и могла, упаси господь, упасть и разбиться.

— Можно подумать, вы и читали ее? — нетактично поинтересовался я.

Девушка из Вильнюса не сразу ответила мне:

— Как же иначе, разве книги покупают не для чтения?

— Выходит, вы знаете еврейский? Что же вы молчите? — шутливо прикрикнул я.

— У нас в доме с бабушкой постоянно говорили по-еврейски. А папа и мама разговаривали по-еврейски, когда хотели, чтобы я чего-нибудь не поняла. Но я все равно научилась их понимать. И секретов больше не стало: мы все говорили по-еврейски. Читать и писать я начала благодаря урокам в еврейском журнале. Журнал «Советиш Геймланд» я видела у нас в доме с тех пор, сколько себя помню.

Я взял авторучку. Подумать только, такая молодая, такая прелестная, такая притягательная читательница! Что написать этой девушке?

— Меня зовут Ева. Просто Ева, — выдохнула моя гостья, словно боясь, как бы я вдруг не передумал.

Я медлил, зажав авторучку между пальцами. И в самом деле, размышлял немного больше, чем следовало. Наконец я надел очки и, как водится, на титульном листе вывел убористыми буковками первые три строчки, которыми выше я начал этот рассказ:

«Спасибо тебе, Ева, девушка из Вильнюса, что ты принесла, как голубь ветку маслины в клюве, эту маленькую озорную новеллу мне на старости лет».

Я точно знал, что вильнюсская девушка сейчас уйдет, на прощание мы расцелуемся, и сочность этого поцелуя надолго останется в моей памяти. И такое привычное, близкое сердцу моему имя — Ева.

Пер. Е. Аксельрод.

 

ЛЕВА

Простое незамысловатое имя. Человек небольшого роста, можно даже сказать, низенький, с изрядной сияющей плешью на голове, туговатый на ухо.

Говорят, слегка глуховат стал на работе. Столько лет провел на заводе среди гула и грохота моторов и станков. Большой завод у нас. Тракторный.

Жена его, Хаюся, — наша дальняя родственница. То есть родство с нею мы никогда как следует не вычисляли. Во всяком случае, землячка наша — из Рашкова: это уж точно, вернее верного.

Раз в год, в январе, Лева и Хаюся приходили к нам на день рождения нашего сынишки, и один раз в год, примерно через месяц-полтора, мы, я и моя жена, мир праху ее, навещали их в день рождения их дочурки.

В те трудные, печальные и веселые времена сразу после войны Хаюся (она была еще молодой и красивой, а он, кажется, даже выше ростом был, и волосы почти все на голове) изворачивалась, как могла, выгадывала, экономила, у одного занимала, другому отдавала — но дочурке, Миечке, такой день рождения закатывали: свадьба, а не день рождения, говорили гости.

Бульон с миндалем, фаршированная рыба, жаркое, клецки, маленькие соленые огурчики, зеленый и красный перец зимой, такой салат и сякой салат, пряники и прянички, большой торт посреди стола с белыми аппетитными буквами, выложенными кремом: «Миечке два года», «Миечке три года», «Миечке четыре года», и так далее, и так далее.

Лева суетился среди гостей, доливал в рюмки, помогал Хаюсе подавать на стол и убирать со стола, крутился волчком, одетый в свой излюбленный наряд: на выходной костюм наброшен синий застиранный, но отутюженный заводской халат. По складу не слишком словоохотливый, считался молчуном, но о синем своем халате не молчал — то одному гостю, то другому бросал — не понять, всерьез или в шутку:

— Этот халат для меня лучше смокинга!

Миечка сидела во главе стола с большим алым бантом в волосах. Хаюся красовалась возле дочки. После нескольких первых тостов Лева, этот молчун, затягивал песню. Гости подхватывали ее и уже пели песню за песней сами, не дожидаясь Левы. А позже, когда столу было отдано должное, обижен он, упаси господи, не был — пустые бутылки, тарелки и рюмки отправлялись на кухню, стол складывали, задвигали в угол, стулья и табуретки отъезжали к стене и на том самом месте, где только что зазывно благоухали яства, гости начинали кружиться да притопывать в свое удовольствие. Расходились поздно, в первом часу; домой, разумеется, шли пешком. Такой день рождения не забудешь. Во всяком случае, до следующего, через год, когда все повторится снова.

В комнате у Левы и Хаюси над столом висела люстра с четырьмя лампами, сплетенная из тонких никелированных трубочек, поверх изящный проволочный абажур, украшенный узорами, фигурками, всякими точеными вензелями — вокруг и между лампами — совсем особая люстра. На тумбочке стоял ночничок, тоже особенный — просто загляденье! Часы с кукушкой и с буквами на циферблате вместо цифр отсчитывали время с кукованьем, с игрой. Ни для кого не было секретом, что все эти вещи — Левины произведения. Сам смастерил своими золотыми руками. И еще кое о чем это, без сомнения, свидетельствовало: хоть Лева и любит руки приложить к разным домашним штучкам, любит свой дом, комнату, но все это только отсвет любви к ней, его Хаюсе, и, разумеется, к дочке — маленькой прелестной Миечке.

Заводом Лева гордился. До сегодняшнего дня работал там в своем синем неизменном халатике все сорок послевоенных лет — не больше и не меньше.

Лева гордился не только заводом, но и ростом его, тем, что тот год от году становится все более мощным. И завод, надо отдать должное, гордился Левой. Подумать только, какой Лева! За все сорок лет — и это не просто слова — ни одного разу на работу не опоздал, зато домой, как правило, возвращался с опозданием. И работу свою постоянно исполнял с завидным усердием и добросовестностью. К тому же и со своей врожденной скромностью. Да и дело делал, ему одному подвластное. Лишь только какая-нибудь новинка, тончайший инструмент, деталь — Лева первый в своем инструментальном цехе опробовал их, оттачивал, отшлифовывал. И если Лева говорил «да», так инженеры и главные конструкторы, комиссии и подкомиссии не могли сказать «нет», и эта вновь изобретенная вещица, деталь или какой-нибудь инструмент, шли на конвейер. Заводу было кем гордиться. Почти все сорок лет в просторном, усаженном цветами дворе внутри завода Левин большой портрет был выставлен среди портретов других мастеров с золотыми руками, среди тех, кто в этом году работают в счет следующего года, среди самых уважаемых людей завода. На собраниях Леву приглашали в президиум. Но его врожденная скромность славы не искала. Он по обыкновению передергивал плечом, бормотнув: «Для чего? Почему это именно меня?» Среди приглашенных в президиум его имя было названо, но он оставался сидеть внизу, в зале, в своем синем халате, сияя плешью, среди всей массы рабочих. Рабочий среди рабочих.

Признаюсь, я всего этого как следует не знал, а если знал, то недостаточно вдумывался в Левин характер. Я за время нашего знакомства столько людей изобразил на бумаге, но чтобы очередь дошла до Левы, должно было пройти два десятка лет — надо было прийти не на веселый день рождения, а в горькую годину…

Но зачем забегать вперед?

Когда мы моложе, годы нам кажутся более длинными, но все равно пролетают они быстро. Вот только что Миечка была маленьким ребенком, малышкой: «Миечке три года», «Миечке четыре года», и вот она уже школьница, носит коричневую ученическую форму с белым фартуком и белым стоячим воротничком, туго обхватывающим шею. Наш сынишка ходит в музыкальную школу, и дочка Левы и Хаюси ходит в музыкальную школу. Наш мальчик учится играть на скрипке, Миечка — на фортепьяно.

Левин и Хаюсин дом оживлен, весел. На заводе Лева получает каждый месяц премии. К единственной большой комнате пристроили еще одну комнату. Кухоньку увеличили, провели к тому же удобства. Появилось место, чтобы поставить две кровати, одну у другой, а в первой комнате (конечно, она уже зовется «детской») пианино для Миечки. Каждый день Хаюся водит ребенка за ручку к учителю музыки, во второй ручке ребенок держит большую черную нотную папку с портретом Чайковского, выложенным никелированной проволокой на переплете. Каждый вечер из дома доносятся звуки пианино. Хаюся кричит с кухни: «Нет, нет, фа диез, Миечка», а Лева шутит, усмехаясь: «Послушай, Хаюся, в школу-то ходит она, а пианисткой станешь ты!»

На днях рождения, год за годом, Миечка теперь действительно в центре внимания. Ее тоненькие удлиненные пальцы проворно бегают по клавишам, играют для гостей сложнейшие сонаты и этюды. Гости диву даются, у счастливых родителей влажно блестят глаза. Люди восторгаются не так самими сонатами и этюдами, как тем, что их извлекает та самая Миечка, которая только что, кажется, была от горшка два вершка. И вот пожалуйста, сидит у инструмента на вращающейся табуретке, что ввинчивается год от году все ниже и ниже, рослая девочка с густейшей копной волос и с такими очаровательными ямочками на щеках — только позавидовать можно тому парню, который, когда придет время, влюбится в эти ямочки.

Танцуют и сейчас, не сглазить бы, но стол теперь не надо ни складывать, ни отодвигать. Гости топчутся по кругу, а внутри круга Лева и Хаюся. И Миечка не капризничает — пошла в отца — не отказывается еще разок сесть к инструменту и сыграть тот танец и этот танец — все, что ни попросят гости. Пальцы не отрываются от клавиатуры, а светящееся лицо с ямочками повернуто к папе и маме, к поющим и пляшущим гостям.

Полон радости и жизни был в те годы дом Левы и Хаюси.

И вдруг — это случилось двадцать семь лет назад — Хаюся чем-то тяжко захворала. Говорили: осложнение после гриппа, или грипп прошел сам собой, а эта напасть обрушилась сама собой. Причины врачи не могли установить. Лева места себе не находил. Привозил одного профессора, привозил другого профессора. Пробовали все средства: уколы, массажи, компрессы из нагретых простыней, ванны, электрические процедуры — ничего не помогало, болезнь не желала отступать, напротив: все глубже и глубже укоренялась.

Суставы, пальцы на руках начали искривляться, щиколотки расти, опухать. Невыносимые боли при каждом движении, ни рукой, ни ногой не пошевельнуть. Месяцами Хаюся лежала распластанная. Когда ей становилось чуть лучше, ее одевали и поднимали с постели, но она сидела на стуле скрючившись, с искаженным болью лицом, покачиваясь, как в тех случаях, когда про несчастье известно, что оно ниспослано не на день и не на год — навсегда.

За хозяйку в доме стал Лева. Бегал по воскресеньям на рынок, приносил больной самое свежее, самое отборное; вечера простаивал на кухне, готовил, крутил стиральную машину; когда требовалось, мыл полы, вытряхивал на улице дорожки из Миечкиной комнаты.

Миечка, со своей стороны, ухаживала за мамой: приносила ей что понадобится, уносила за ней, каждое утро освежала ее лицо влажным полотенцем, подавала ей лекарства. Раз в неделю причесывала ее.

Долгое время пианино стояло закрытым. Играть на нем в такой обстановке руки не поднимались, да и голова была не тем занята. Но Хаюся настаивала, что если хотят продлить ей жизнь и вернуть здоровье, она должна видеть собственными глазами, что Миечка не пропускает музыкальной школы — болезнь матери не должна отразиться на судьбе ребенка. Нетрудно себе представить, что звуки пианино теперь каждый день раздавались в доме. Кроме того, Хаюся, вот так — получеловек уже, интересовалась всем, что делается у Левы на заводе. Над чем муж работает сейчас. Как эта часть работы получается. Как ее оценили. И Лева в свободную минуту присаживался подле нее на кровати и отвечал ей на все вопросы во всех подробностях, как сидят у постели заболевшего ребенка и развлекают его сказками. То, что происходит у Миечки в школе, само собой, обсуждалось не менее подробно: сегодня — сколько она получила по сольфеджио, завтра — по истории музыки, по гармонии; что этот преподаватель сказал и что тот преподаватель сказал; как ее готовят к академическому концерту, к экзаменам. Прикованная к постели, Хаюся каждый день давала Миечке советы, советы-приказания: какое платьице и какую кофточку дочка должна надеть и как волосы причесать. С постели же — Леве на кухню: что он должен сегодня сварить и сколько сварить.

Дни рождения Миечки, конечно, больше не отмечались. Иногда мы с женой, пусть земля ей будет пухом, к Леве и Хаюсе заскакивали. Хаюсю заставали или лежащей в постели, от раза к разу все больше изменившейся в лице, или сидящей в комнате на стуле, в свежем халате, в нарядном цветастом платке на голове, непрерывно раскачивающейся из стороны в сторону.

Болезнь, по словам врачей, приостановилась: это значит, она не развивается, но и не отступает. Так вот и живет Хаюся. Живет и мучается. И понемножку к этому привыкли. И домашние, и друзья, и знакомые, и она сама тоже. Годы тем временем бежали. Мия поступила в консерваторию, окончила ее, стала сама преподавателем фортепьяно в музыкальной школе. Про Леву говорили, что такого, как он, нечасто встретишь. Все эти годы, столько лет, кроме завода, жил только одной заботой, одной мыслью: Хаюся. Раньше, до ее болезни, он всегда на время отпуска брал на заводе путевку в санаторий. Теперь, когда он нуждался в санатории как в самой жизни, он что ни год от путевки отказывается, уже столько времени не знает отдыха! Ни на один день. Наоборот: только когда он в отпуске, Хаюся может по-настоящему ощутить, что такое преданность, что такое любовь. И благодаря этому жизнь в ней еще теплится. Это держит ее, не дает уйти.

Мия вышла замуж. Однако не захотела покинуть свой дом. Как можно оставить мать на одного отца? Он ведь уже немолодой человек. В семье стало мужчиной больше. Но вместе с мужчиной, с зятем, вскоре, как бывает обычно, прибавился и ребенок, внучок. В доме и на сердце и взаправду веселее. Но легче, как можно себе представить, Левино существование не стало. Капельку труднее.

Все это я знал уже больше по слухам. В те годы и  м о е й  не стало после тяжелой операции, и время у меня наступило не приведи господь! От Левы и Хаюси я поневоле отдалился. По рассказам было ясно, что у них совсем невесело. Хаюся чувствовала себя намного хуже. Лева буквально валился с ног. Болезнь ее действительно как будто приостановилась, но сама-то больная не делалась здоровее, с каждым годом старела и слабела. Мучается, бедняжка, говорили знакомые. Мучается сама и мучает близких.

Два года назад ее к тому же разбил инсульт. Теперь Хаюся лежала совсем неподвижно, лишилась речи, рот скривился на сторону, руки и ноги отнялись напрочь. Лева водил в дом докторов одного за другим. Почти каждую ночь вызывал «скорую помощь». Мия и ее муж за два последние года стали неузнаваемы. Так все тянулось до совсем недавнего времени — две недели прошло, не больше.

Утром зазвонил телефон, и Миечкина двоюродная сестра Алла, тоже преподавательница музыки, известила меня:

— Вчера ночью умерла тетя Хаюся. Похороны в четыре часа. — В трубке раздался глубокий вздох, который, мне показалось, означал: «наконец-то…».

На похороны собралось много народу. Тут были и заводские, и Миечкины друзья, учителя и некоторые ее ученики из музыкальной школы, знакомые знакомых, друзья, соседи. Несли венки с надписями на черных лентах: «Дорогой Хаюсе», несли и несли цветы. В комнату протискивались с трудом. Левин зять, взбудораженный, то и дело выскакивал на улицу, ждал своего отца из Баку, который телеграфировал, что летит на похороны, уже давно должен был появиться, а все нету… Люди кучками стояли на улице и, как водится, негромко разговаривали. Говорили больше о Леве, чем о Хаюсе. О нем — по обыкновению: какой человек! Самоотверженность его и любовь не поддаются описанию. Чего он только не делал: из кожи вон лез, в лепешку разбивался. Все те годы, что она болела. Двадцать семь лет! И сокрушенно вставляли об умершей: «Бедняжка… Смерть — избавительница!»

Я пробился внутрь дома. Хаюся лежала с умиротворенным разгладившимся лицом, мертвой выглядела моложе, напоминала прежнюю Хаюсю. Мия, одетая в черное, сидела на табуретке, измученная, с желтым от бессонной ночи лицом. Собравшиеся молча смотрели, как Лева, совсем маленький теперь, стоит возле Хаюси и не переставая гладит ее лицо, волосы, руки, то и дело целует в лоб, в щеки. Вокруг царила, в буквальном смысле, мертвая тишина. Ни слез, ни прощальных слов. Внезапно у Левы вырвалось рыдание. Какое-то ни на что не похожее, душераздирающее. Голос совсем не Левин. Мужчины так не плачут — с клекотом, заходясь, захлебываясь. Я подобного рыдания в своей жизни не слышал.

На кладбище, прежде чем гроб опустили в землю, снова раздался Левин ни на что не похожий плач… Его поддерживали под руки, отрывали от гроба, у всех глаза были мокрые. Кто-то спросил: «Заупокойную молитву муж произнесет?» Другой ответил: «Разве он ее не произнес?»

Я стоял в толпе и тоже больше думал о Леве, чем о Хаюсе. Почему-то я чувствовал себя виноватым перед ним. Я стоял и терзался: почему мы зачастую так плохо видим человека? Почему мы нередко совсем не видим человека? Должно было пройти столько лет, надо было дождаться скорбного дня, услышать это нечеловеческое рыдание моего близкого знакомого, скромного, честного, преданного человека, чтобы охватить его суть целиком, почувствовать всю высоту и красоту его души.

Я не пытаюсь этой новеллой искупить свою вину. Я просто отдаю Леве то, что ему причитается. И делаю это именно сейчас. Две недели спустя после смерти его любимой жены.

Откладывать на потом уже оба не могут себе позволить: ни автор, ни герой его.

Пер. Е. Аксельрод.

 

ЛЮБОВЬ

Клубы чада повалили от потухшего примуса, и запах горелого картофеля и керосиновых паров наполнил мансарду. Серая волна дыма поползла по горбатым стенам, заволокла убогий скарб, заполонила в свои сети Эстерку. Женщина торопливо бросилась к примусу. Она отвинтила колпачок и широко распахнула небольшое оконце. Мрак из комнаты потянулся в раскрытый глазок под самой крышей. Прояснилось. Вот уже стали видны голые руки Эстерки, ее плечи, губы, черные горячие глаза — ее двадцать три года, жадно тянущиеся к жизни сквозь тоненькую, прозрачную блузку.

Каморку вновь залил свет. Сквозь оконце ворвались обрывки солнечных лучей, выгравировав на полу золотые, медные пятна.

Эстерка разжигает примус и вновь чистит картофель. Часы над кроватью показывают без четверти шесть. Через двадцать минут вернется домой Шварцберг, уставший, голодный, а она не сможет его накормить. От досады у нее разгорелись щеки. Ведь когда он работает в ночной смене, а она в дневной, то еда ожидает ее на столе. Картошка выскальзывает из рук. Эстерка чувствует себя несчастной. Ей очень хочется, чтоб время замедлило свой бег или чтоб Шварцберг опоздал…

Когда картофель начинает закипать, она слышит скрип шагов на лестнице. Напрягает слух. Шаги чужие. Вот стучат в какую-то дверь в коридоре. Спрашивают ее. Она торопливо одергивает блузку, но волосы поправить не успевает. Дверь распахивается и — на пороге смуглый, улыбающийся юноша. Он небрит, в поношенном костюме, через руку перекинут потертый плащ.

Кровь бросается Эстерке в лицо. Руки обессиленно падают, подкашиваются ноги. Более трех лет она не видела Герца.

А когда-то ведь его имя отыскало себе гнездышко в ее сердце, заполнило все ее существо. Рука об руку они делали первые шаги по жизни. Вместе стали членами местечковой организации «Красный школьник». Потом исключение из гимназии, работа в селе, среди крестьян.

Они были ровесники, но ей всегда казалось, что он старше, умнее, серьезнее. И красивее всех. Они вместе читали книги, вместе работали в нелегальном кружке, вместе распространяли листовки. Но, когда он говорил, она слушала молча, как слушают учителя. Ночью во сне ей чудился его голос; виделась его улыбка, сверкающие глаза.

Но случился провал. Нет, не забыть ей тот январский день! Жандармы вели Герца. Он шел угрюмо, потупив взор. Позднее заговорили, что во время допроса он вел себя недостойно… Может быть, это были только слухи. Но для Эстерки образ Герца словно потускнел, стал каким-то серым. А вечера, когда они возвращались из сел или прогуливались в роще, стерлись в памяти.

Она уехала в город, поступила на фабрику. Он был осужден и заточен в Дофтану. Порой, когда из глубины забытого волна воспоминаний поднимала на поверхность одно из тех чудесных мгновений юности, она вздрагивала, пытаясь отряхнуть с себя былое, как кошмарный сон. Дни текли. Дни, полные труда, нелегальной работы с новыми людьми.

В прошлом году она повстречалась с металлистом Шварцбергом. Шварцберг с корнем вырвал из ее души Герца. Изредка, когда заходила о нем речь, Герц казался им чужим, чуть ли не врагом…

Эстерка быстро пришла в себя. Сказала как можно спокойнее:

— Заходи… Чего стоишь на пороге?

— Любуюсь твоим хозяйством… Ты, вижу, стала настоящей хозяйкой!

Она почувствовала, как в ней глухой волной нарастает гнев. Много раз в жизни она слушала его, но никогда слова не выдавали настоящего Герца. А теперь — с первой же фразы… Разве она когда-нибудь любила эту улыбку? Эстерка говорит:

— Значит, ты пришел искать со мной ссоры?

Он сдерживается.

— Кажется, у меня на это нет прав… Я прямо из тюрьмы!

— Ты потерял это право давно, еще до тюрьмы!

У Герца зазвенело в ушах. Он чувствует легкую слабость и на мгновенье опускает глаза. Эстерка видит его смущение и понимает, что она неправа. Может быть, не следовало его оскорблять с самого начала? Ей начинает казаться, что она не должна быть жестокой, непримиримой. Откуда-то из забытого всплывают месяцы и недели, полные любви. И она не пытается отогнать воспоминания. Но нужна ли ему ласка? Не испортит ли она его еще больше?

Герц, сгорбившись, садится на краешек стула. Глаза у него затуманились. Сначала в тюрьме он чувствовал себя одиноким. Его мучили целый месяц: в местечке — жандармы, в городе — сигуранца. Он никого не выдал, но подписал протокол. Тюремный комитет выяснил, как он вел себя, и принял его в коллектив, решив, что он сможет реабилитироваться.

Эстерка не написала ему ничего за все время. А он ждал, надеялся — придет тот час, когда он сможет рассказать ей обо всем, и она поймет его, поверит ему. Но вот теперь она не только заменила его другим, но и попрекает, пытается унизить… Он сидел потрясенный.

— А твоего друга ты выбрала себе сама или…

Она метнула в него такой взгляд, что слова невольно замерли на губах. Если бы перед ней сидел другой человек, она бы вылила на него всю горечь обиды и показала бы ему спину. Но Герц… Перед нею поверженный. Это сразу видно. На кого она сердится? Разве один неверный шаг может уничтожить человека?

Эстерка прерывает молчание.

— Не говори хоть, пожалуйста, глупостей…

— Но если на миг ослаб человек? — вскочил он со стула. — С каких пор слабость стала преступлением?

— Нечестность! — спокойно ответила она. — Нечестность — это преступление!..

Оба замолчали. Печальная тусклая тень пала на стены. Солнце спряталось за крышу. Исчезли с полу золотисто-медные пятна.

На виске у Герца бьется красная жилка. Она то надувается, то исчезает, то надувается, то исчезает. Он еле слышно шепчет:

— Но по отношению к тебе? Что я сделал нечестного по отношению к тебе?

— Ко мне? Если бы ты обманул только меня, кто знает, может быть, эту еду я б готовила сегодня для тебя.

— Но если человек оступился, ошибся? — беспомощно произносит Герц, как ребенок.

— Он исправляет ошибку!..

Как будто скрипнула дверь. Герц вздрагивает. Глаза его просят: надо кончать разговор. Продолжать его бесполезно. Конечно, минет время, и он исправит свою ошибку. Но не перед нею, нет. Он теперь понял, что между ними ничего не исправится.

Входит Шварцберг. Высокий, открытый, простой. В одно мгновенье Эстерка забывает о молящих глазах Герца. Шварцберг вынимает из кармана газету, кладет ее на стол, вешает шапку на гвоздь, снимает куртку. Эстерка приносит миску с водой. А Герц в своем углу делается все более незаметным, тускнеет.

Шварцберг умывается. По тому, как ведет себя Эстерка, он понимает, что чужак — это Герц. С каждой минутой молчание становится все более тягостным. Шварцберг вытирает лицо полотенцем и окидывает Герца взглядом. Как может дорогой тебе человек стать вот таким чужаком? Он чувствует, что хоть Герц и бывший друг Эстерки, а можно было бы обрадоваться его приходу и сказать:

«Товарищ… оставайся. Оставайся у нас!»

Но он молчит. Молчит и Эстерка. Молчит и Герц. Когда молчание возрастает до таких размеров, что становится невыносимым, гнетущим, — Герц срывается с места и хватает свой плащ.

Напряжение рассеивается, как рассеивается дым. Глаза Эстерки и Шварцберга встречаются. Оба шагают друг другу навстречу. Оба уверены, что не сделали ошибки. Жизнь впереди. Если Герц прав, то он сможет начать сначала, добиться, перегнать…

Эстерка ворошит пальцами волосы на голове Шварцберга и чувствует, как он ей дорог. Кто знает, может быть, Герц все равно нашел бы ее с ним? Жаль, что он так скоро ушел. Может, нужно было расспросить его обо всем, сказать что-нибудь одобряющее?

Шварцберг берет со стола газету, рассеянно просматривает ее, но глаза его не могут разобрать ни единого слова.

Сквозь оконце мансарды врывается свежий ветерок, гладит их лица.

Пер. И. Герасимов.

 

ЕВРЕЙ В ДЕРЕВНЕ

1

Не знаю почему, тема эта как-то притягивает меня. Может, потому, что в мире сегодня очень редко евреи живут в деревнях. Может, из-за когдатошнего деревенского еврея Берко из моего рассказа «Праправнук», который, бедняга, чтобы не быть изгнанным из деревеньки где-то на Украине, где он жил, должен был заплатить самым тогда дорогим и самым ужасным — креститься, перестать быть евреем. Какая мелочь, а? Отец, деды и прадеды испокон веков поливали землю вокруг крошечной деревеньки кровью и потом, а он, Берко, с полным домом детей, чтобы остаться и дальше в своем крестьянском прадедовском домишке на этой земле, должен был уплатить самую страшную цену. «И пот… и кровь… и душа тоже?..» — вырвав кол из плетня, задал миру свой вопрос одичавший Берко.

А может, преследует меня эта тема еще с тех пор, когда я сам, пятнадцатилетний парнишка, целую зиму — почти от самых кущей и до пасхи, то есть целые полгода — был учителем в селе Сесташ. Видел собственными глазами, впитал умом и всем существом своим жизнь нескольких бессарабских деревенских евреев. По сей день ощущаю я живым совершенно седого девяностолетнего реб Шимшла, который, кажется, как раз в тот год и, кажется, как раз в те пасхальные дни, где-то через неделю после моего отъезда из села, и умер. Грязный овчинный тулупчик, высокая черная кушма на белой голове. В доме он — прямой, с широкой, надвое расчесанной бородой, в жилете на цветастой фланелевой рубахе, под жилетом талескотн, кисти его болтаются у колен, хлещут о голенища больших, жестких юфтевых сапог. Он затаскивает меня в спаленку, озирается, не слышит ли, боже упаси, кто, и шепотом хочет он у меня, у городского, у «ученого», узнать, где же справедливость. Справедливо ли, что его дети — сын, невестка и все внуки, не сглазить бы — не дают ему больше ни во что вмешиваться. Не дают больше ничего делать. Они хотят, чтобы он только сидел и смотрел в книгу. Смотреть в книгу — для него дело? Слоняться на старости лет без толку? От безделья сохнут у него руки, дрожат, никому не пожелаешь, ноги. От безделья останется он на старости лет без царства небесного. А поговори с ними, так они этого не понимают. Он чувствует, что ему конец. Кончается он. Жизнь его вся вышла. Так справедливо это, а?

Командовала парадом невестка реб Шимшла, Бобця. Огонь-баба. Горы могла перевернуть. Где брала она столько сил, эта маленькая коренастая женщина? Много лет назад реб Шимшл привез ее сыну своему в жены из другого села, кажется, из Олчедар. За все время я ни разу не видел, когда народ в доме ложился и когда вставал. Зимой, ведь крестьяне же, в поле работы нет, никто, однако, в доме ни на минутку не присаживался. Двадцати четырех часов в сутки не хватало. Красили для всей деревни шерсть. Нанимались со своей упряжкой возить камни, бревна, товар для деревенского лавочника. Ходили постоянно запыленные, задрипанные, с заскорузлыми руками и пылающими щеками. Носили жесткие, громыхающие одежды, ну прямо рыцарские доспехи. От народу в доме пахло всегда коровьим навозом, грязью, керосином, иногда морозом, ветром, а главное — трудом, трудовым потом.

Сын реб Шимшла, Ореш, прихрамывал на одну ногу и тоже был совсем седой. Бороды, как реб Шимшл, он уже не носил. Брить, однако, бороду он еще тоже не брил — стриг ее ножницами. И лицо его всегда было обрамлено короткой и колючей поблескивающей щетиной, как, да не сравнимо будет, пшеничные поля вокруг деревни после покоса.

Бобця родила Орешу пятерых сыновей и одну дочку. Эти пять сыновей были все одного роста, на голову выше отца. Не отстал от братьев в росте даже младшенький, четырнадцатилетний Аврэмл, мой ученик.

Я бился с Аврэмлом, бился, и еле-еле научил его писать строчку. Аврэмлу плевать было на мое учение. Для чего таки нужна ему была моя наука, когда он уже и без нее мог повалить на землю крепкого бычка, в один миг связать все четыре ноги бычка и острым ножом, зажатым между пальцами, в следующий миг лишить бычка его мужского достоинства. А мог промчаться по селу верхом на жеребце, чтобы выглядело, будто пролетел орел, а он, Аврэмл, с раскинутыми в стороны руками — крылья у орла на спине.

В середине зимы, на зимние каникулы, приехала домой в деревню сестра Аврэмла, единственная дочь Бобци и Ореша — Малке. Она училась в Кишиневе в каком-то реальном училище. Это была красивая девушка с парой толстых светлых кос и с синими глазами, чуть полновата, но очень статная, очень привлекательная. Она любила лежать, опершись на локти, в спальне на топчанчике и приглядываться, как я занимаюсь у стола с Аврэмлом. Она приглядывалась к моему учению, а я всякий раз приглядывался к ней. Та строчка, которую я вписывал каждый день Аврэмлу сверху в тетради, чтобы он потом, строка за строкой, до самого низа, ее переписал, один раз выглядела так: «Господин учитель сильно влюбился в мою сестру, в красивую Малке». Аврэмл, как всегда, прочел образец вслух и разразился в этот раз таким хохотом, что под носом аж надулся здоровенный пузырь. Красивая Малке тем не менее не растерялась. Она прикрыла свои босые ноги, отвернув угол коврика на топчане, и, надувшись, сказала, что господин учитель мог бы знать, что с любовью не шутят. У нас с ней был после этого длинный разговор. Я говорил, что это очень хорошо, что она вырвалась из деревни, я тоже мечтаю вырваться из местечка. А Малке мне ответила, что все это не так. Она из деревни не вырвалась и даже думать не думает вырываться. Она только закончит реальное училище, сразу вернется сюда, в деревню, и уже останется здесь навсегда. Здесь, в деревне, она будет учительницей у бедных крестьянских детей поля. (Так она и сказала — детей поля.) Здесь, в деревне, где она родилась, распространит она знание. (Так она и сказала — знание.)

Помню, сидел я тогда перед этой деревенской девочкой и краснел. От моего учительства на душе у меня стало совсем невесело.

2

Сегодняшнее село, село, о котором я собираюсь сейчас рассказать, называется Пепены. Находится оно в Лазовском районе. Где-то между двумя местечками Капрешты и Теленешты.

Лазовским район называется потому, что отсюда, из этих краев, вышел известный революционер и герой гражданской войны Сергей Лазо. Читатель знает, конечно, что в гражданскую войну японцы бросили Сергея Лазо живым в полыхающую паровозную топку. Когда-то серое бессарабское село Сынжерей, где родился Лазо, сегодня — неимоверно разросшийся, по-городскому застроенный райцентр, носит имя своего легендарного земляка — Лазовск.

Сегодняшний еврей в селе, о котором я собираюсь сейчас рассказать, Арн, сын Хаима, Арон Хаимович Заславский, испокон веков здешний, пепенский. В этом селе, которое имеет свыше тысячи дворов, он — председатель сельсовета, то есть руководит всем хозяйством села. В своих искони родных Пепенах, где жили отец его, деды и прадеды, где были они простыми земледельцами, крестьянами, сегодня Арн, сын Хаима — глава села, советская власть, которую представляет в селе сельсовет.

Целых двадцать семь лет, до позапрошлого года, Арон Хаимович Заславский был председателем пепенского колхоза имени Карла Маркса. Не знаю, много ли колхозных председателей было председателями так долго. Какая мелочь — двадцать семь лет. На первом общем собрании, сразу после войны, когда колхоз только создали, пепенские старожилы избрали своим руководителем Заславского, которому тогда было немногим более двадцати, да так и избирали его потом снова и снова на своих годовых колхозных собраниях из года в год.

Чего только не сделал Арон Хаимович за двадцать семь лет! Он выстроил в селе трехэтажную мельницу, пекарню, комплексную механизированную молочную ферму. Он насажал вокруг села триста гектаров садов, пятьсот гектаров виноградников, на довольно-таки неважной земле — длинные рощицы орехов. Он поставил посреди села современнейший универмаг, ресторан, Дом культуры, здание школы. Он поднял напротив правления колхоза мемориал пепенцам, павшим на фронте. В каждый сельский дом протянул он электричество, провел по трубам родниковую воду. Старая молдавская поговорка гласит, что каждый человек должен за свою жизнь вырыть колодец. Заславский предложил правлению взять все колодцы в селе под колхозную опеку. Колодцы вычистили, заново изнутри облицевали и смастерили вокруг каждого резной раскрашенный деревянный домик, как в сказке. За двадцать семь лет ни один пепенец не остался без нового дома. Меж деревьев тут и там блестят на солнце красные черепичные крыши, застекленные веранды, синие и зеленые, красные, белые, апельсиновые стены.

Сам он жил в старом доме, доставшемся по наследству от родителей Сони, его жены. За эти двадцать семь лет он поседел. Молодое энергичное лицо, черные брови, живые черные глаза — и совершенно белые волосы. Когда председатель колхоза ложился и когда он вставал? Руководить таким хозяйством и столькими людьми совсем не легкая работенка. Он покорил народ одним — правдой. Слово всегда было словом. То, скажем, что председатель колхоза обещал людям, люди получали, даже когда год был не таким уж удачным. Десятки трудностей не пугали его и не останавливали. Он делал свое. Но трудности потихоньку тоже делали свое. Сердце постепенно стало пошаливать. Болезнь печени, которую он заработал, голодая в годы войны, со временем разыгралась. Кроме того, дети Заславского, сын и дочь, выросли, позаканчивали в Кишиневе институты, обзавелись семьями, остались жить в городе. Сын — инженер-механик, дочь — инженер-проектировщик; уже есть, не сглазить бы, внуки; Соня стала его дергать — она хочет быть рядом с детьми, она хочет жить на старости вместе с детьми. Короче — Заславский стал просить, чтобы его освободили от председательства. В позапрошлом году, на годовом колхозном собрании народ уступил ему, он этого добился.

Во дворе у Заславских, возле унаследованного дома, растет старая ветвистая груша. Не многие читатели смогут себе представить, чтобы дерево, простая груша, было в состоянии определить судьбу, дальнейший путь человека в жизни. Женщина остается-таки, наверно, женщиной. Раньше Соня не давала покоя — она хочет быть рядом с детьми. Потом, когда Заславский уже уволился с работы и тоже начал уже поговаривать о переезде в город, Соня расплакалась, как малое дитя. Как она расстанется с этой грушей? Здесь, под ее ветвями, прожила она жизнь. Еще дедушка собственными руками посадил ее. Здесь она провела свои детские годы, росла вместе с деревом. «Видишь, Соня? — ответил жене Заславский. — Ну а сотни, тысячи деревьев, которые я своими собственными руками, можно сказать, посадил?» Бесконечные разговоры в постели по ночам. Обдумывание. Взвешивание. В конце концов решено было здесь, в селе, где прожили все годы, так и остаться уже до конца дней. Заславский отправился в райком, так и так. И в райкоме Заславскому предложили — председатель Пепенского сельсовета. Должность не менее видная и не менее ответственная, чем прежде. Но немножко поспокойнее, посвободнее.

За двадцать семь лет, что Заславский был председателем колхоза, у него и времени не было, да и руки не доходили выстроить себе возле старого домика, как сделали в последнее время все пепенцы, новый современный дом. Сейчас, на старости, можно сказать, пришло время и для этого.

Пусть их дети, что живут сейчас в городе, имеют у родителей приличное жилье, чтобы было куда приехать на субботу-воскресенье или таки на целые несколько недель во время отпуска, хорошо отдохнуть здесь, в родном доме.

Пусть внуки имеют у дедушки с бабушкой в селе свою отдельную, неприкосновенную детскую, чтобы могли проводить здесь на свежем воздухе пару летних месяцев или даже целое лето у скучающих деда с бабой.

В молдавских селах существует старый красивый обычай. Когда человек строит себе дом и собирается уже класть потолки, приходят к нему в выходной близкие друзья и кладут потолки все вместе, в один этот день, и белят стены внутри дома. По-молдавски называется эта совместная укладка потолков «клакэ». В новый дом вложены будут каждым своя доля и труда, и тепла, и дружбы. Хозяин готовит стол. А потом все веселятся. Это еще не новоселье. Но уже праздник. Дом уже вот-вот будет домом.

Когда у Заславских дело дошло до потолков, они об этом никому особенно не говорили. Зачем беспокоить людей? Лес и чамур для потолков все же приготовили. И чего-нибудь поесть, понятно, тоже. Кто придет, тот придет. А тот, кто только придет, будет желаннейшим гостем, любимейшим другом.

С раннего утра пошел народ. У Заславских во дворе собралось полсела. С кувшинами вина в руках и с полотенцами, повязанными выше локтей, как на свадьбу. За какой-то час потолки были уложены, стены в доме побелены. Женщины помогали Соне жарить-парить. Мужчины даже сколотили из досок столы и скамьи. Вокруг длинных белых столов под старой грушей до поздней ночи лилось вино, слышались возгласы пожеланий, пение, каждый раз, с Заславскими в середке, выходили на другой танец. И вправду как на свадьбе. Как на серебряной свадьбе Арна, сына Хаима и Сони, дочери Исроэля.

Писателю, думаю, на самом деле не обязательно куда-то далеко ездить в поисках литературных героев. Герои могут быть под рукой. В доме, где ты живешь, среди близких твоих, десятки — на твоем жизненном пути. Это уже не ново.

Молдавский прозаик Василий Галайку был однажды в Лазовском районе на встрече с читателями. Из села Пепены он возвратился, взахлеб рассказывая о председателе. Не думаю, чтобы он сам, Заславский, столько говорил о себе. Скорее все это об Ароне Хаимовиче рассказали пепенские старожилы. Галайку сказал, что об этом человеке просто легенды ходят. Это легендарная фигура в селе, сказал Галайку. И посоветовал мне съездить на пару дней в Пепены и посмотреть самому. Я молчал. Тогда Галайку, показывая на меня, сказал третьему:

— Если он об этом человеке чего-нибудь не напишет, я перестану его уважать!

И я поохал.

3

До войны в селе Пепены жило сорок еврейских семейств. Была у них своя крошечная синагога, хедер, небольшая еврейская библиотека для молодежи. Евреи — большей частью земледельцы, такие, каких я описывал выше, в первой главе, а кроме них — два-три ремесленника, пара лавочников и даже семья богачей в селе, зерноторговцы, купцы по имени братья Клингер. За двадцать два года, что румыны находились в Бессарабии, в Пепенах построено было одно-единственное здание — жандармский пост. Шефа жандармов, по-румынски шефа-де-пост, звали Бурдеем — он был тогда в селе, можно сказать, полным хозяином. В тысяче пепенских дворов было и двадцать-тридцать кузистов тоже. Перед выборами, рассказывают, теоретик антисемитизма, фашистский «профессор» Куза именно сюда, в Пепены, направил сынка своего на предвыборную агитацию — богатые жиданы в селе, братья Клингеры, могут служить прекрасным примером этой агитации. Но один из этих братьев был тогда какое-то время шишкой в Бельцах — аж субпрефект. И он Бурдею приказал, чтобы тот не дал кузистам безобразничать. Бурдей, рассказывают, со своими пятью жандармами остановил сынка Кузы у самого въезда в село, и потом, за свою преданность, значит, и дружбу с Клингерами, стал даже называться защитником евреев. В сороковом году, в первый и единственный советский год в Пепенах до войны, одного брата Клингера из села выслали. Он один из всех Клингеров остался жив. Сразу, как только началась война и шеф-де-пост Бурдей, «защитник евреев», вернулся в Пепены, он с пятью жандармами своими в первую же ночь стащил всю семью Клингеров с постелей и поутру всех расстрелял. Помогали шефу-де-пост в этой работе взбесившиеся двадцать — тридцать пепенских кузистов. Всего за пару дней погибли почти все сорок еврейских семей. Сониному отцу, реб Исроэлю Пепенскому, один кузист — кстати, их сосед — отрубил сапой голову, а труп обезглавленного реб Исроэля проволок по земле через все село и кинул его в глубокий местный овраг — на свалку. Соня была тогда четырнадцатилетней девочкой. Ночью она убежала в поле, лежала, полуобморочная и дрожащая, в кукурузе, потом поднялась, побежала дальше и каким-то чудом наткнулась на повозку, в которой ехал Арон со своими родителями. Арону тогда было лет семнадцать. Его с отцом и матерью ночь и день прятали у себя в подвале как раз тоже соседи, а потом подвезли на повозке до Реута — на той стороне реки еще стояли наши. Арон с Соней и родители Арона переплыли Реут, доползли до красноармейских позиций, а красноармейцы укутали их в одеяла, утешили их, обсушили и накормили, обогрели и взяли потом с собой дальше на своих машинах. В эвакуации Арон прошел курсы агрономов, в последний год войны был на фронте. Сразу после войны Арон с Соней, к тому времени муж и жена, вернулись домой. Чтобы начать здесь, дома, где жили и умерли многие поколения их предков, новую жизнь, чтобы вить здесь, в Пепенах, на родине предков, нить поколений дальше. Прежде всего в глубоком овраге за селом они отыскали кости и упокоили их в местечке Теленешты на кладбище. Потом подремонтировали Сонин дом. А затем, по, своей наследственной природе, стали честно трудиться. В первые два года, до того как все село избрало его председателем колхоза, Арон работал секретарем сельсовета и в то же самое время учился заочно, стал дипломированным агрономом. Соня пошла работать на сельскую почту, где работает заведующей и по сей день. Двадцать кузистов-убийц судили по советским законам. Осудили кого на десять, кого на пятнадцать, а кого на двадцать пять лет. Когда убийца реб Исроэля Пепенского тащил его мертвое тело через все село, следом шла жена убийцы и грозила кулаками — так, дескать, будет со всеми евреями и со всеми их друзьями. Люди все это видели и слышали. Женщины стояли у порогов и, заламывая руки, слали им вдогонку проклятия. Сельсовет постановил выслать жену убийцы из села. Арон Заславский и еще два сельских активиста пришли за ней ночью. Корчась, валялась она в ногах, просила пощады, потом стала потихоньку собираться, паковаться, чего-то тянула и вдруг выскочила через заднюю дверь во двор, скрылась в темноте в бурьянах, исчезла, и отыскать ее никак не могли. Три дня и три ночи простояла она в нужнике под доской с дыркой, по горло в нечистотах. На четвертый день явилась в сельсовет сама. Несло от нее за километр. После этого ее уже оставили в селе. А где-то через год она умерла.

4

Все это рассказал мне Арон Хаимович Заславский.

Ни одной строки из написанных до сих пор не придумано. Воображения мне не понадобилось. Оно, возможно, могло еще и напортить. Во всяком случае, оно бы ничуть не сделало сильнее все то, что взаправду произошло, а я в точности так, как оно произошло, всего лишь записал на бумаге.

Арон Хаимович встретил меня жарким летним днем, одетый в темный костюм, воротник рубашки повязан галстуком. Он только что вернулся с районного совещания. Вот так, по-праздничному одетый, стоял он возле двух человек, сгружавших с машины асфальт, и что-то обсуждал с ними.

От свежего асфальта шел пар. Черные смолистые зерна блестели на солнце. Кругом, куда ни повернись — запах асфальта.

Я люблю запах асфальта. Асфальт чем-то сродни цементу. Напоминает мне книгу «Цемент» Федора Гладкова, которую я буквально проглотил, которой восхищался, я еще не мог тогда, наверно, понять ее до конца, был еще мальчишкой.

Последние несколько дней Арон Хаимович, председатель сельсовета, занят новым для него делом: тротуары, асфальтовые тротуары в селе.

По всем сельским улицам, вдоль заборов, срывают слой земли, обрамляют отрытые полосы кирпичом, засыпают гравием, заливают их асфальтом, и по обеим сторонам улицы тянутся уже вдаль черно-серые асфальтовые тропинки, тротуары.

Мы шагали оба по недавно посыпанным мелом асфальтовым дорожкам, и я наслаждался свежим запахом смолы. Арон Хаимович сказал мне, что точно так же наслаждается он с детства запахом коровьего навоза. Он не знает, кто-нибудь, наверно, не сможет его понять, но ему кажется, что запах коровьего навоза — самый приятный запах на свете. Он вспоминает свое детство, мама в честь субботы обмазала земляные полы у них в доме глиной, замешенной на коровьем навозе. Во всех уголочках пахло родным домом, мамой. Жена его, Соня, как только заходит он вечером домой, уже знает, что сегодня он опять пару часов был на ферме: он любит набраться запахов фермы, запахов молока и запахов коровьего навоза. Запахи, собственно говоря, вещи условные. Запах травы, запах хлеба, запах кожи, запах вина, запах нефти и, конечно, запах стойла. Кому что нравится. Отец его, например, мош Хаим, как звало его село, до опьянения любил запах пыли, пыли от пшеничных колосьев при обмолоте. Он прямо упивался этим запахом, принюхивался к нему, как к лучшим духам. И действительно, где написано, что именно духи — короли запахов? Все это условно. Через вкус к запахам у человека можно иногда понять, что это за человек. Чем он дышит и чем он пахнет. Какой жизнью он живет и чего хочет от жизни.

Если бы Арон Хаимович не сказал бы мне этого, я бы такого в жизни не смог придумать.

Мы оба сидели в его сельсоветовском кабинете и беседовали дальше. Он нажал на кнопку, вделанную в стол, и попросил дежурного, который появился на пороге, принести свежий кувшин воды. Из кувшина он налил воду в стакан с такой торжественностью, будто этот стакан воды предстояло освятить.

Он смотрел, как я пью, и с улыбкой на губах, со своего рода победной улыбкой, казалось мне, спросил:

— Ну?..

Я что-то не понял это «ну», но он мне его тут же пояснил:

— Ну и как вы оцените вот такую вот воду?

Признаюсь: оценить как следует я не могу даже вино. Все вина для меня на одно лицо — вино. Тем более вода. Простая вода. Что тут оценивать?

— Вода. Хорошая вода, — ответил я.

— Э, нет, — Арон Хаимович не был доволен моей оценкой. — Просто хорошая вода? Выпейте, пожалуйста, еще немножко и прислушайтесь к ней как следует. Пощупайте ее нёбом, кончиком языка. Посмакуйте ее.

— Действительно, отличное холодное питье, — сказал я.

— То, что холодное, неудивительно. — Так и не угодил я Арону Хаимовичу. — Холодной может быть всякая вода. Наоборот, наша вода, когда ее подогревают немножко, лишь тогда она разыгрывается, лишь тогда показывает, чем она обладает. Родниковая вода, товарищ. Кроме минеральных солей, полезных для здоровья, то есть для каждой клеточки, в ней есть все прелести мира, для души, как говорят. И не так просто родниковая вода. Но самая лучшая, наивкуснейшая родниковая вода. Мы откопали ее у одного нашего колхозника во дворе. Маленький родничок, из него еле-еле сочилось. Но когда мы этот родничок раскопали вширь и вглубь, из глубины стали бить такие источники, что не остановишь. Мы вырыли два глубоких бассейна, забетонировали их, герметично закрыли двумя запертыми железными крышками — за одни сутки набирается туда двадцать тонн воды. Из бассейнов мы протянули под землей трубы по всему селу, и каждый колхозник имеет теперь родник у себя в доме. Повернул кран — и пей, и вари, и пользуйся ею на здоровье, родниковой водой, сколько хочешь. Мы подъедем с вами и туда, к двум родниковым бассейнам, тоже. Честное слово, стоит посмотреть.

Потом на машине сельсовета мы с Ароном Хаимовичем поехали смотреть колхозные хозяйства вокруг Пепен. Ездили мы часа три-четыре. Солнце начало уже потихоньку опускаться. Заросшие деревьями долины стали чуть темнее, приобрели остывший темно-зеленый цвет. Холмы и холмики тут и там лишь сейчас, к вечеру, зажглись, как облитые пылающим золотом. Машина бежала и бежала среди бесчисленных высоких виноградных шпалер, между бесконечными рядами яблонь и груш. Посреди садов, под длинной крышей без стен, под крышей на одних столбах, девушки укладывали в ящики сливы. Арон Хаимович подал мне пару слив попробовать с той же торжественностью, как чуть раньше, наверху, у себя в кабинете, подал стакан воды. Рассказывал об этом новом пепенском сорте слив с той же говорливостью, с тем же сочным удовольствием. Мы ехали мимо табачных плантаций. Машина бежала меж длинных рядов желтых «шалашей» табака. Арон Хаимович показал мне механизированные электрические «печи», где сушится зеленый табак. Вошел со мной в большой зал, там, вдоль конвейера, юноши и девушки сортировали высушенные табачные листья, выравнивали их, а автоматический пресс их прессовал, выдавая в конце конвейера спрессованные и обвязанные, готовые к отправке на табачную фабрику, кипы табака. Уже в машине Арон Хаимович сказал мне, что за высокие урожаи, и на табачных плантациях, и в садах, и на виноградниках, он был награжден орденом Ленина. Теперешний председатель колхоза, сказал он, его ученик, молодой, но очень способный, очень честный, простой, дает себя учить, всегда с ним советуется. И он, Арон Хаимович, спокоен — колхоз в хороших руках, есть на кого положиться. В опущенное окно машины задувал ветерок. Пахло остывающим летним вечером, вечерними запахами полей и садов, спокойствием, чистотой и честностью. Я подумал, что не каждому, как вот этому человеку, возле которого я сейчас сижу, дано взглянуть при жизни как бы со стороны на то, что он сделал, сделал за длинные дни и короткие годы, и на все, что останется после него, когда отпущенные ему дни иссякнут.

Ночевать, разумеется, Арон Хаимович взял меня к себе. Жена его, Соня, Софья Израйлевна, усадила нас обоих за стол в их заросшей «беседке» во дворе, где-то неподалеку от груши. Она обвязала бедра полотенцем и стала в летней кухне жарить перцы, печь синие, подала потом на стол такое, чтобы говорили и помнили. Добрую порцию красного вина для заздравного тоста, разумеется, тоже. Заславские уступили мне свою спальню. Соня приготовила постель, а перед сном, по старинному обычаю гостеприимства, принесла мне тазик воды — омыть ноги.

Утром мы с Ароном Хаимовичем отправились к двум бассейнам родниковой воды. К роднику Заславского, как называют в селе эти родниковые бассейны.

Маленький дворик, огороженный высоким забором со всех четырех сторон. Кроны деревьев внутри по всей длине забора. Высокая дверь с большим замком. Как в сказке. В волшебной сказке — показалось мне.

Мош Цуркан, весь белый — от белых волос на голове, белых-белых бровей, до длинной белой рубахи поверх пары белых же штанов — вышел из своего дома встречать нас со связкой ключей в одной руке и с глиняным кувшинчиком в другой. Я здесь, видно, не первый. Мош Цуркан знает уже без слов, с чем нужно выходить к гостям.

Арон Хаимович сказал мне, что именно в этом дворе, у мош Цуркана, и открыли родник. Теперь мош Цуркан сторожит бассейны, содержит всегда дворик в чистоте, посадил внутри деревца, цветы, следит, чтобы пылинка сюда не упала, и получает за это в колхозе трудодни.

Мош Цуркан отпер замок на двери, снял с крышек бассейнов замки, откинул крышки. Я стоял и любовался ясной, прозрачной родниковой водой, вглядывался в нее до самого низа, до самой глубины. Мош Цуркан зачерпнул кувшинчик и подал его мне с не меньшей торжественностью, чем Арон Хаимович. Но оценки моей он не спрашивал. Оценку он дал сам:

— Я, знаете ли, повидал мир. Был в Будапеште, в Бухаресте, в Берлине. И нигде, нигде я такой хорошей воды не пил.

Я подумал, что каждый мог бы, наверно, сказать такое о своей воде, которую пьет он всю жизнь. Не каждому, однако, дано чувствовать такое.

Я же эту простую воду почувствовал, как своего рода символ.

Родник Заславского. Родниковая вода. Вода жизни. Или живая вода. Как ее ни назови, все будет хорошо.

Пер. Ю. Цаленко.

 

ИСКУССТВЕННЫЕ ЦВЕТЫ

Я стоял на самой вершине Ай-Петри и встречал восход солнца.

Едва брезжил рассвет. Небо над нашими головами здесь, наверху, оставалось таким же высоким, как и в низине. Даже еще более высоким.

Все это должно занять считанные мгновения. В самом деле, сколько длится восход солнца? Мы, однако, провели добрую половину ночи у подножия вершины, вокруг пылающего костра, ожидая, когда проклюнется день. Мы сидели у огня, жались один к другому, кто обняв колени, кто полулежа в траве, кто накинув на плечи легкое одеяло, кто подбрасывая в костер охапки хвороста. Мы отгоняли сон то песнями, то разными историями. Напевали и смотрели, как вокруг нас, вблизи, вдали, вдоль всей лесополосы, отделявшей нас от вершины, пылают такие же костры.

И когда из темноты медленно стала проступать темно-зеленая стена высоких хвойных деревьев, мы все поднялись, стряхнули с себя дремоту, затоптали тлеющие угли, и, взявшись за руки, зигзагом, стали подниматься меж деревьями выше, выше, выше.

Одновременно, словно сговорившись, со всех сторон потянулись вверх сквозь лес десятки стаек. Большинство молодежи. Юноши и девушки с рюкзаками на спинах, пешеходы в запыленной одежде, пионеры из Артека в своих одинаковых панамках, другие юноши и девушки с фотоаппаратами, свисающими с плеча, с лицами, наполовину смеющимися, наполовину еще сонными, словно мамы только что прервали их самый сладкий, самый детский утренний сон. Один я, кажется, был среди них старше. Вдвое, втрое старше.

Мы остановились на самой вершине. Еще шаг — и глубокая, бездонная пропасть. Остановились и молчали. Голова хмельновато кружилась. Возможно, из-за такой высоты, а возможно, из-за красот, которые открылись на много километров внизу, в бездне.

Совсем-совсем близко — казалось, один прыжок, и ты там — как бы прорастая из пропасти, торчали острые верхушки нескольких высоченных, узкогранных, диких скал. Они, видимо, остались торчать, отколотые, когда смешались море, лес, горы и поля. Из сосновых лесов, окаймляющих скалы внизу, ветры, наверное, взвихривают ввысь лесные семена. То здесь, то там растут в расселинах скал старые сосны с горбато-скрюченными ветвями, подобно оленьим рогам. Черные провалы в трещинах скал, вероятно, огромные гнезда. Орлы в своих гнездах еще спят.

Бесконечно простирается море, где-то далеко-далеко сливаясь с небом. Теперь, утром, море безмятежно. Кутает свои волны, словно плечи, в тонкую прозрачную дымку. Кусок моря синеват, кусок — зелен, кусок — сер, лилов, розоват. Но когда хорошо всматриваешься в море, оно повсюду черное. Особенно у берега, где оторочено яростно-белой пеной прибоя.

Море. Лес. Горы. Извилистые шапки холмов. Асфальтированные дороги, петляющие среди горных лесов. Белые корпуса санаториев. Ряды кипарисов, пальм, кедров. Плоские крыши громоздятся одна на другую уступами, словно ступени. Корабль в море. Пестрые пляжные зонты вдоль берега.

Дымка на волнах тает. Становится все светлей и светлей.

Я стоял на самой вершине Ай-Петри, ждал восхода солнца и думал о тебе, коллега, собрат мой по перу. Мы уже две с лишним недели живем в ялтинском Доме творчества, дверь в дверь. В коридоре тихо и прохладно. Тихая мягкость лежит на коврах под нашими ногами. Прохладным спокойствием веет от штор, затеняющих окна. Сквозь обитую дверь твоей комнаты еле-еле слышен стук пишущей машинки. На моем столе лежит уже несколько дней чистый, непочатый лист, и я завидую коротким, рифмующимся строчкам, которые выскакивают одна за другой из твоей машинки. Как смело, быстро и весело ты их отстукиваешь. Вчера мы с тобой встретились в коридоре. Я предложил тебе подняться с нами сюда. Ты посмотрел на меня; кажется, смерил взглядом с головы до ног; кажется, усмехнулся и сказал:

— Ну костер… Вершина… Ну восход солнца… Я сам могу это сделать лучше!..

Я стоял и смотрел на юношей и девушек, рассевшихся вокруг на валунах, ловил удивление в их взглядах, устремленных к кромке неба, и подумал о том, что ты мне вчера сказал. Я хотел вникнуть в твои слова. Хотел их с чем-то увязать. Я вспомнил, как мои маленькие племянники, столпившись вокруг стула, листали мою только что вышедшую книжку. Новые листы шелестели под их пальцами, свежая краска пахла, рассказики в книжке были с иллюстрациями. Дети переворачивали лист за листом, больше, конечно, рассматривали картинки, чем строки, каждый раз поглядывали на меня, и один племянник, помню, воскликнул:

— Как хорошо быть писателем!.. Можешь сам написать себе какую захочешь книгу!

Нет, не увязывается. Не то сравнение. В том детском преувеличении много мечты, чистоты, капель росы. Я всегда люблю его пересказывать. Оно вызывает радость, смех. Твои же слова омрачили меня. Хотя в них нет ничего преувеличенного. Ты произнес их взвешенно, деловито, даже как-то лихо.

Наконец солнце начало всходить. Узкая, острая огненная полосочка на небе стала медленно-медленно шириться, круглеть, раскаляться.

Десятки лиц вокруг меня вдруг распалились, засияли. Все рванулись с места, наставили фотоаппараты, встрепенулись, словно это случилось вот сейчас впервые на земле.

Но я стоял и все думал о тебе. Ты не дал мне насладиться. Я поискал другое сравнение для тебя. Однажды, помню, ехал я на месяц в деревню. Сидел в автобусе до отправления и мечтал о грубоватой льняной скатерти на низеньком столе, о торбочке со свежим сыром, висящей на гвозде в сенях, о старушке с добрым морщинистым лицом, хлопочущей вокруг меня, о маленьком оконце в запечье, и главное — о множестве цветов, живых цветов, виднеющихся далеко-далеко за окошком. И вдруг в автобус поднялась девушка с букетом в руке. От больших раскрывшихся цветов как бы стало светлей. Больше того: едва-едва было заметно, что они бумажные. Автобус катил, а я сидел и терзался: кто же из нас прав? Может, эта деревенская девчушка? Цветы за окошком растут сами по себе. А ее цветы кто-то создал, сделал.

Неужто ты, мой коллега, более прав?

Солнце взошло. Взошло без фокусов, обычно, как всегда. Я стоял среди молодежи и так же юно, так же жадно, как все, щурил глаза на солнце, чувствуя его первые лучи, подставляя щеки его нежному рассветному теплу.

Не берусь описать все в точности. Не хочу даже глубоко вдаваться в смысл ежедневного восхождения уймы людей, чтобы встретить рассвет. У меня для этого одно-единственное слово: жизнь.

Люди стали расходиться. Десятки юношей и девушек рассыпались по склонам Ай-Петри. Встречный ветер раздувал белые кофты, трепетал в красных галстуках, теребил зеленые рюкзаки за плечами. А я все думал о тебе. Далеко-далеко, за тем крохотным деревенским оконцем, пахли живые, растущие цветы.

Погоди-ка: тот красивый букет в автобусе разве пахнул?

Ты теперь, наверное, тоже встал. Быть может, сидишь уже за столом. Короткие рифмованные строки выскакивают из твоей машинки быстро, смело и весело. Ты сам себе выстукиваешь восход солнца покрасивей.

А есть лучи у твоего восхода?

Нет, друг мой, правы живые цветы.

Пер. М. Хазин.

 

ЗДЕСЬ

Слово среди многих других коротких слов. Один звучный слог. Всего каких-то пять буквочек.

Оно вздымает в душе твоей простор и тоску. Самые сильные и нежные привязанности. Радости и печали. Все годы и все мгновения твои.

Здесь. Отчий дом. Узел, в котором завязалась жизнь. Твоя жизнь.

Не каждому, наверно, суждено глубоко прочувствовать в себе это короткое волшебное слово. Быть пронизанным этим словом, слитым с ним. И тот, кому это не дано, уже от себя самого не убежит, самого себя не перепрыгнет. Он уже такого нигде и никогда не почувствует. Душа его всегда будет блуждать между небом и землей, между здесь и там. Как вырванное дерево, будет он вянуть, сохнуть, и своего Здесь уже никогда и нигде не найдет.

Эти мысли у Боруха Пинкуса не новые, наоборот, в последние пару лет часто думанные, хорошо обоснованные и накрепко укоренившиеся в нем, сегодня, в утренние часы, роились в его голове с особенно сильной болью. И с сильной болью, и с гневом.

Он натянул брюки, воткнул в шлепанцы босые ноги; стоял перед книжным шкафом в одной распахнутой рубахе. Он уже два дня не брился, не ходил в свою мастерскую, кисти в руки не брал. В полдвенадцатого отходит поезд. Бася встала сегодня рано, звякала на кухне посудой, убрала в передней, чистила на балконе щеткой пальто как ни в чем не бывало, как будто сегодня день как все дни. Перед уходом на работу она подошла к его постели, склонилась над ним, поцеловала и сказала: «Ну, одевайся, побрейся, не будь упрямым, это же брат». Поцеловала и тем не менее назвала упрямым. Как она не понимает, что эти дни для него — черные дни? Именно потому, что это брат. Ладно он, брат, Залмен, не хотел понять, не мог понять, не дал даже говорить. Любой, самый маленький разговор между ними сразу же приводил к ссоре. А каждую ссору Залмен заканчивал хватаясь за сердце, глотая таблетки. Залмен плохой? Нет. Глупый? Кажется, тоже нет. Он попал в эту несчастную круговерть и даже родному брату не дал себя вытащить. Но она, Бася? Ведь с нею, с женой, столько лет связан Борух Пинкус одной плотью, одной мыслью. Все это они за последнее время не один раз обговаривали. Его мысли это и ее мысли. Почему же она воспринимает это вот так-вот, легко и просто, как ни в чем не бывало? Она отпросится на час с работы и придет на вокзал. «Послушай меня, — сказала она, — побрейся и приходи тоже. Это же брат. И это же навсегда». Как не понимает она всю глубину трагедии? Нет. Он к поезду не пойдет. Именно потому, что это навсегда. И именно потому, что это брат.

Борух Пинкус стоял перед книжным шкафом и вместе с думами, что перелистывались в эти утренние часы в его голове, стал листать в руке книгу стихов, которую ночью все читал и читал. Одно другому не мешало. Наоборот: два измерения объединились, свернулись, приобрели глубину, взлетели вверх, увеличились. Он листал стихи за стихами, шептал тут строку, там строку. И хоть нужные ему строки были уже подчеркнуты в книге, и хоть он знал их уже наизусть, тем не менее, не спеша перелистывая, добрался он до них, приблизил книгу к глазам и, будто распевая псалмы, вычитал оттуда:

Из далей всех, Что видел я без мер, В сиянье солнечном увидел: Это здесь Мой дом большой — СССР!

Вот так-вот, тоже не наизусть и тоже, приблизив книгу к глазам, вычитывая слово за словом и указывая на слова пальцем, чтобы Залмен, значит, видел черным по белому, прочел он эти строки Залмену. При их последней ссоре. Залмен сидел напротив него со сложенными на груди руками, обе ладони под мышками, скорчившийся, узкогрудый, несколько мгновений он молчал, а потом побелевшими губами произнес: «Здесь — не здесь, ерунда». Боруха аж подкинуло со стула: «Подожди, мы ведь, кажется, два брата, от одного отца. Почему же ты не помнишь, что говорил отец? Почему ты не помнишь радость отца, счастье отца? Что стало с тобой?» Золовка, Мальвина, подала Залмену стакан воды, назвала его, как всегда, Зямочка. Она, как всегда, сладенько выпевала свои речи, а Залмен, как всегда, этой сладости поддакивал, кивая головой. «Зямочка, что ты споришь с ним? Разве два брата не могут быть разными людьми? Ты же знаешь, что он витает всегда в небесах».

Борух уселся обратно на стул, собрался с духом и спокойнее, «приземленнее», начал тем не менее снова тыкать пальцем в тот же стих, но уже в другие четыре строчки. Более близкие, можно даже сказать, братские. Он говорил мягким голосом, с болью: «Послушай, Залмен. Ты ведь, кажется, не глупый. Я говорю с тобой как брат с братом. Я понимаю — воссоединять семьи. Ведь так называется это в мире, но семьи ведь дробятся и ломаются. Ты знаешь это так же хорошо, как и я. Дети, бывает, оставляют старых родителей, мужья — жен. Я не говорю уже — брат брата. Потом оказываются где-то под Бостоном, или в какой-нибудь Австралии, или еще черт знает где. Помнишь, Залмен, как мы во время войны искали друг друга? Как жались мы друг к другу, когда после войны нашлись, вернулись сюда. Помнишь, какая была радость, когда вдруг объявился Шмулик дяди Довида? Еще один Пинкус вместе с нами, в нашем обжитом поколениями Здесь. Ладно уж простой человек не понимает, не чувствует, что он игрушка в руках дьявола. Но ты, Залмен, ведь не простой человек. Ты же человек с образованием, человек, кажется, с головой на плечах. Помнишь, как наш отец, жестянщик, был на седьмом небе, когда ты закончил институт, получил это образование? Помнишь, как отец сиял, когда мы, все вместе, собирались у него на майские праздники или в октябрьские дни? Что за напасть на нашу семью? За какие грехи должны мы снова терять друг друга? Вот послушай, Залмен, эти строки нашего большого еврейского поэта. Прямо будто он сидел сейчас вот здесь, среди нас, как будто переболел нашей семейной болью. «Рассеялось опять, расплылось, разметалось, что уже вместе собралось…» Ай, Залмен, Залмен…»

Залмена побелевшие губы слились с бледным лицом, еле заметно подрагивали. Он вытащил ладони из-под мышек и без слов, пожимая плечами, развел руки. Мальвина пропела: «Зямочка, что он хочет от тебя? Что такое, ты не даешь ему разве быть с нами вместе?» А Залмен, молча поддакивая ей, кивал головой. Это снова подкинуло Боруха со стула. Все. Пропало. Брата он теряет. Это, наверно, и означали разведенные руки Залмена. Борух схватил книгу, сунул ее под мышку и направился к двери. Из боковой комнаты вышел Роберт, Залмена сын, племянник Боруха. Роберт в последнее время отпустил себе бородку. Редковато-черная заостренная бородка парнишки из ешибота — не хватает только, чтобы сверху, по обеим сторонам, вились пейсы, заложенные за уши. Роберт вытащил книгу из-под дядиной руки, полистал ее и рассмеялся: «Дядя, разве жаргон это язык? Это же исковерканный немецкий!» Сорвалось слово «ничтожество», слово «невежда». Потом в ответ: «Идите. Идите отсюда!»

Борух Пинкус сейчас, в утренние часы, шагал по комнате от стены к стене. Стены то раздвигались, исчезали — простор и тоска расстилались во всю свою длину и ширину; то снова вставали перед ним, жали и щемили — он вышагивал между ними боль и печаль о потерянном брате.

В полдвенадцатого поезд отходит.

Может, с Залменом надо было говорить иначе? Мягче. Терпеливее. Чаще. Убедительней. Может, он его, как лекарь больного, должен был деликатно выспросить, где болит? А может, наоборот, следовало накричать на него посильнее, как старший брат на младшего, который делает глупости, хотя прекрасно знает, что делает глупости? Может, надо было отхлестать его по щекам, чтобы он пришел в себя, как хлещут упавшего в обморок? Все это он, кажется, делал. Может, недостаточно? Все. Поздно. Сейчас он может его как брат брата только жалеть, только посочувствовать ему.

Ай, Залмен, Залмен…

Борух Пинкус пошел в ванную и стал бриться. На лице своем в зеркале, сейчас отчетливей, чем всегда, увидел он все морщины и морщинки отца, брови отца, точно тот же самый лоб, те же отцовские глаза. Что бы отец сказал, узнай он про эту выходку Залмена? Он бы, возможно, молчал, как молчал в горе всегда, тихо рвал бы на себе одежды, посыпал голову пеплом.

Отец прожил нелегкую жизнь. Горькие годы войны, трудные послевоенные времена. Но каждый недостаток в отдельности и все тяготы вместе он, простой жестянщик, принимал с пониманием, понимал с любовью. Глаза его, всегда затянутые усталостью и заботой, откуда-то глубоко изнутри постоянно светились радостью и счастьем. Слово «советское» было у него самым гордым и самым высоким словом. В сочетании со словом «Бессарабия» — его выстраданной, свершившейся мечтой.

В хорошую минуту свою, в радости, мама любила рассказывать, как в годы эвакуации, в далеком узбекском кишлаке, однажды, тяжелым и голодным зимним днем, отец вдруг сказал: «Слышишь, Броха, мы забыли важную вещь. Надо было взять с собой в торбочке немножко бессарабской земли». Она вытаращила на него глаза и назвала его сумасшедшим: «Сказал бы хоть, хороший кусок бессарабской мамалыги».

Отец, вернувшись домой, радовался каждому новому окну в каждом разрушенном доме. Смотрел, сияющий, на каждый лучик света в каждом восстановленном здании, как будто восстанавливались его собственные имения, собственные владения его. Вместе с нами, с детьми, на открытые четыре стены уложил он потолок, приколотил стропила, старыми кусками жести покрыл крышу. И по этой бедной квартире, где дверь была пока сколочена из пары досок, окно заделано кусочками стекла, расхаживал он как царь по своему дворцу, гордо называя свой дворец и — отчий дом, и — Здесь.

Ай, Залмен, Залмен…

Как можно взять и поссориться с таким отцом? Как можно взять и осквернить такую мечту отца, такую светлую память отца? Как можно вот так-вот бросить могилы таких родителей?

Есть на свете писатель Габриель Гарсиа Маркес. В его книге «Сто лет одиночества» герой хочет оставить маленькое селение, которое он, вместе с женой, несколько лет подряд помогал строить где-то в дикой глуши. Отвечает жена: «Нет. Мы вложили сюда наш пот, наше сердце. Это наш дом. А дом не бросают». Муж говорит: «До тех пор пока нет у нас здесь могил, оно еще не может зваться домом». Отвечает жена: «Я готова сама превратиться в первую, могилу, лишь бы дом наш назывался домом!..»

Ай, Залмен, Залмен…

Ну, а могилка твоей двенадцатилетней Фирочки, которая в своих школьных тетрадках писала уже стихи, воспевала деда и его осуществленную мечту? Ты эти могилы хоть сфотографировал? Или тебе достаточно, что мы, я и Бася, в поминальные дни обмоем могилку твоей дочери, весной покрасим штакетник, посадим цветочки на вскопанном вокруг клочке земли? Или все эти вещи тоже означают у твоей Мальвины витать в небесах? Ай, Залмен, Залмен…

Борух Пинкус подставил голову под кран, одной только холодной водой умыл лицо, освежил шею, вымылся по пояс. Затем надел свежую рубашку, обулся, взял в руку пиджак и вышел на улицу.

Он пошел пешком. Влажный туман, что с утра окутывал город, начал подниматься, таять, открыл девятиэтажные и шестнадцатиэтажные здания, поставленные углом справа и слева, вдоль обеих сторон, улица за улицей. Люди ходят уже все без пальто. Полотнища травы, молодые побеленные деревца уже зеленеют. Опять весна. Здешняя, родная весна. Борух сейчас выше обычного задрал голову вверх, к высоким зданиям. Белые, новехонькие, с солнцем, разыгравшимся по всем их окнам, они, квартал за кварталом, улица за улицей, то удаляясь, то приближаясь, кружили перед его глазами, как взявшись за руки. Как белые невесты с той сияющей прелестью на лицах, какая бывает только у невест. Отец все эти кварталы уже не видел. Тогда здесь еще было пустое заброшенное место. В нескольких проектах этих домов заложена и Залмена доля тоже. Как может человек отвернуться от такой родной красоты? Как это берет человек и сам себя поджигает? Еще хорошо, что отец не дожил до этого пожара.

Больше часа кружил так Борух Пинкус по новым улицам и кварталам, надышался воздуха и солнца и наконец остановился с ключом в руке перед дверью своей художнической мастерской.

Первым делом он подтянул гирю старых резных часов с кукушкой на стене, встал на табурет, вызвонил часы, качнул маятник. Остановившиеся стрелки передвинул на три четверти одиннадцатого.

Мастерская начала дышать. Борух сменил брюки — надел свои заляпанно-цветастые рабочие брюки художника. Он взял веник, вымел мастерскую, стер везде тряпкой пыль. Издалека, из угла, бросил взгляд на незаконченный девичий портрет на натянутом на весь мольберт полотне. Остановился и стал смотреть на портрет отца, что так и висит здесь все годы наверху под длинным узким окном мастерской у самого потолка. Смотрел на отца — смотрел на себя.

Потом он просто так полистал пару альбомов со своими репродукциями, листал книги, иллюстрированные его графикой. Затем поднялся по лесенке на галерею-балкончик в мастерской. Часы на стене прокуковали одиннадцать.

На балкончике рядами, сериями — его полотна в больших и меньших рамах, полотно к полотну, рама к раме, как корешки книг в книжном шкафу. В них вписывал он свою жизнь, свою и своего отца мечту, свое и своего отца Здесь. Его полотна не раз вывешивались в сельских колхозных клубах, выставлялись во Львове, в Новосибирске, в Москве. Лучшие из них находятся в государственных музеях. Некоторые картины его висят на стенах у товарищей, у друзей. Радость людей — это его радость, она умножает его радость, его счастье, его жизнь, его причастность к слову Здесь.

Здесь.

Борух Пинкус стал выносить местечковую серию — воспоминания детских лет. Полотна он расставил на полу полукругом, оперев одну раму о другую. Он уселся напротив, под окном, под портретом отца, в низкое широкое кресло, куда сажает он всегда дорогого гостя.

Замшело-зеленая дранка на крышах, черно-синяя перекошенная дверь, домик, опоясанный огненно-красной завалинкой.

Тощий портняжка в развевающемся кафтане, заломленный козырек на лбу, порхает в воздухе; по местечку, внизу — разбросанные буквы: «Хаим-Зейлик — врунишка». От портняжкиных глаз под козырьком веет фантазией и поэзией.

Дедушка. Высокий. С рыжей длинной бородой, аж сапоги дедушкины рыжие.

Побеленная передняя стенка осеннего молдавского винного погреба.

Свадьба в местечке.

Похороны — черные простыни, белые-белые лица скорбящих.

Старушка — сплошная шаль. Две длинные жилистые руки свисают из-под шали, касаются кончиками пальцев земли.

Соседи, один возле другого: один сосед в талескотне, другой в строченой молдавской телогрейке, в высокой остроконечной кушме на голове.

Три мальчика в косоворотках.

Два посиневших румынских жандарма швыряют между собой, как мяч, голого окровавленного юного паренька.

Днестр, загибающийся коленом, на одном берегу черный лесок, на другом — виноградный склон.

Целое местечко стоит на берегу Днестра в один ряд, ноги — шаг в воду, распростертые руки тянутся к тому берегу, с той стороны подплывает сюда лодка с тремя красноармейцами, с красно развевающимся флагом.

Здесь.

Борух Пинкус стал сносить с галереи военную серию, серию гетто. Полотна он выставлял по кругу, заслоняя ими прежние. И опять уселся в кресло напротив.

Местечко горит.

Два эсэсовца, склонившиеся над колодцем; колодец доверху закидан стариками и старухами; ведро в воздухе — зевом вниз, раскачалось, как колокол; вокруг ведра — разлетевшиеся буквы: «Г»… «В»… «А»… «Л»… «Д»… !..

Толпы, толпы всевозможных спин, гонимых в Транснистрию. По обеим сторонам дороги обугленные поля; справа, в долине, горюющая деревушка; слева ряд орехов, ветер треплет их ветви, с листьев капают слезы; за гонимыми толпами — трупы: старики без рук и без ног, грудные дети в распотрошенных пеленках, беременные женщины — животами вверх, как застывшие посреди родов; меж мертвыми на узком кусочке пергамента — «Никогда не забудем!».

Красноармейцы за танком штурмуют стену; пятнами черных зарешеченных дыр-окон по всей стене разметалась свастика.

Лес. Партизаны в подпоясанных полушубках возле землянки. Лесная чаща заснежена. Наверху кроны деревьев одеты в красное цветение.

Три высокие трубы. Крематории. Меж тяжелыми черными бичами дыма вращается земной шар, на кирпичах труб намечены звериные морды Гитлера, Геббельса, Геринга.

Красноармеец с автоматом за спиной, в промокшей гимнастерке, склонился к кувшину воды в руках старушки.

Разлетевшиеся складки венгерских платьев мелькают вокруг красноармейца с гармошкой в руках.

Советская Армия на разрушенных варшавских улицах.

Два красноармейца взламывают ворота Освенцима, полосатые тени-скелеты тянутся к ним длинными сияющими пальцами.

Борух Пинкус сидел напротив собственных полотен своих, опершись лицом о ладонь, в низком широком кресле, куда он сажает всегда гостей, и смотрел сейчас на полотна, как кто-то другой, как не он сам. Сейчас он видел в них скорее «что», чем «как». Всеми этими видениями мучился он не один день, почти везде сам все видел. Сейчас больше обычного думал он о том, что он и его семья, и все его оставшиеся в живых близкие, и весь народ его до единого, все были бы уничтожены, были бы стерты с лица земли. И больше обычного думал он сейчас о том, кто спас от уничтожения, кто уничтожил уничтожителей. И сколько труда и скольких мук это стоило. Двадцать миллионов жизней. Какие реки крови!

Борух Пинкус снова поднялся по ступенькам на балкончик и стал носить оттуда портреты и пейзажи. Все свободные уголки мастерской заполнились, рама к раме, близкими и любимыми, близким и любимым. Образы рабочих людей и образы ученых. Еврей — председатель колхоза. Близкий друг скульптор. Певица. Три девочки-цыганки. Молдавский поэт. Швеи на швейной фабрике. Молодые студентики. Сталелитейщик. Пейзаж с виноградником. Сады. Мост через Днестр. Уголки нового города. Кавказские ландшафты. Портрет Баси. Двенадцатилетняя племянница Фирочка. (Ай, Залмен, Залмен!..)

Кукушка на стене кукукнула один раз. Полдвенадцатого. Залмен исчезает сейчас в дальних далях, растворится там, как растворяется горсточка соли в кипящей воде. Он, Борух, стоит в эту минуту, окруженный своим Здесь, и будет так свое великое Здесь писать и писать дальше.

Борух Пинкус взял в руку кисть, выдавил из тюбика немного краски, разбавил краску парой капель масла, потом приблизился к свежезаконченному полотну на мольберте.

Девушка на полотне, с гладко зачесанными волосами и глазами в глубоком раздумье, похожая на Хаю Лившиц, после еще нескольких новых мазков начала жить. Ее глаза наполнились радостью. Радость эта отразилась, разрослась и умножилась на лице ее создателя.

Пер. Ю. Цаленко.

 

КРУГИ И КРУЖОЧКИ

Анатолий Иосифович идет домой с работы. Он любит ходить пешком. Работает он в научно-исследовательском институте. Часами сидит согнувшись над книгами; стоя в белом халате в лаборатории, взвешивает что-то зеленое, микроскопическое на крошечных весах — едва язычок их дрогнет, Анатолий Иосифович взбалтывает эту красоту в стеклянной пробирке, заполняет целые страницы математическими формулами, ищет, умножает, зачеркивает. И когда подчас садится в изнеможении, просто так, передохнуть немного, он и тогда не отдыхает. Его вздымает в воздух, он рвется вверх, вверх — десятки километров в секунду, выше, выше. Земля остается где-то в стороне, отчужденная, маленькая — в детскую ладошку уместится. Далекие таинственные миры становятся ближе, понятней, поддаются ему, доступны для общения. Он носится среди них в пространстве по-свойски, чертит большие круги.

На улице сентябрьский вечер. День сегодня был жаркий — тихий вечерний ветерок холодит и освежает. Люди на тротуарах одеты еще по-летнему — голые загорелые руки, бойкость в глазах, благоприобретенная где-то на море или в горах.

Ряды каштанов на бульваре сбрасывают с себя листья не спеша, неохотно, редко-редко листочком пожертвуют, и все-таки стали за день тоньше и жиже. Кто-то мертвые листья смел в кучку, поджег, и кипы листьев тлеют, вспыхивают и гаснут, дымятся, напоминая сухие лепешки навоза на пути деревенского стада. Дым держится низко над землей, витает, кружит, а то повиснет и вдруг запорошит глаза по-земному бесцеремонно, по-земному нагло.

Люди ждут троллейбуса. Люди высыпали на улицы. Парень задрал голову к балкону и что-то кричит. Киоск «Вина-воды» плотно окружен. Две девушки смеются. Два школьника с портфелями в руках гоняются друг за другом.

Анатолий Иосифович чувствует, как усталость покидает его, уступив место невыносимой будничности. Через окна магазинов он видит, как люди галдят в очередях за селедкой, за колбасой. Точечки. Маленькие серые точечки. Дверь ему отворит будничная теща. Со сладким приветствием примет, как всегда, пальто у него из рук, назовет его Толик, Толечка, как будто он вернулся домой из детского сада. Позавчера Вовка начал ходить в школу. Друзья семьи завалили его подарками: форменный костюмчик, фуражка, ранец, пеналы. Баловень Вовка. Роза любит гостей. Ей доставляет радость накрытый стол. Ей доставляет радость собственное хлебосольство. Она весело смалывает кофе в электрической кофемолке. Она испытывает истинное удовольствие, когда Анатолий Иосифович, сидя среди гостей, шутит, смеется. Все хорошо, замечательно, но для него в этом нет праздника. Точечки, маленькие серые крапинки. Его праздник там. В усталости его. Среди высоких и тихих институтских стен. В конце концов, не каждому дано в таком еще молодом возрасте внедряться в небеса. Он, безусловно, в институте не первый, не единственный. Но и он причастен. Что может сравниться с радостью от бурения глубочайших глубин, от поиска в высочайших высях? Чтобы все как на ладони, чтобы мир вокруг стал невероятно огромным, невероятно просторным. И круги, миллионокилометровые круги станут дорогами, станут мостами. Необыкновенно! Колоссально!

Анатолий Иосифович звонит в свою квартиру. Как и следовало ожидать, дверь ему открывает теща — он ее зовет мамашей.

Но что-то слишком быстро вырывает она у него сегодня пальто, хватает его за руку и, поднеся палец ко рту, двигаясь как-то чересчур порывисто и легко, тянет его за собой внутрь квартиры.

— Что случилось?.. Ну говорите же…

— Ш-ш-ш… — сияет она, — идем. Идем, сам увидишь.

Дома ничего не случилось: Вовка сидит у стола и готовит уроки. Облокотись на другой край стола, стоит, согнувшись Роза, стоит так, похоже, уже давно. Ее напряженные ладони подпирают разрумянившиеся щеки. Она кажется разгоряченной и взволнованной. Роза поднимает на мужа празднично сияющие глаза и переводит это сияние на ребенка, на Вовика.

— Что произошло?

— Ш-ш-ш…

Вова не поднимает головы от тетради. Лоб у него вспотел. Выражение лица — возбужденно-сосредоточенное. Макая перо в чернильницу, прикусив кончик языка, он осторожно и усердно выводит на строке кружочки-колесики. Одно колесико за другим. После каждого кружочка он переводит дух, моргает с удовлетворением, набирает воздух и выводит следующее колесико. Вот-вот доколесит до последней строки.

Воплощение будничности — теща, стоя позади Анатолия Иосифовича и теребя край передника, тянется к зятю:

— Ну? Что скажешь, Толик?.. Мне бы его золотые руки!..

И Роза тихонько шепчет мужу, касаясь локтем его рукава:

— Я так боялась, дорогой… Но взгляни только, с какой любовью он это делает, с каким упорством…

Анатолий Иосифович только теперь заметил, что в квартире сегодня зажжены все лампы.

Пер. Е. Аксельрод.

 

ДВА ЛИТЕРАТУРНЫХ ГЕРОЯ

Первый из этих двух героев вообще первый литературный герой в истории человечества.

Ему мы обязаны возникновением того непостижимого удивительного явления, которое называется «литературой».

В самом начале, несколько тысяч лет назад, «литература» о нем передавалась из уст в уста, потом она зазвучала у амвонов, записанная на свернутых пергаментах, а еще позже заняла место на миллионах книжных полок.

Автор этого первого литературного героя так мастерски его создал и отшлифовал, так гениально вдохнул в него жизнь и душу, так художнически угадал его, что тот — не более, в конце концов, чем выдуманный литературный персонаж — начал овладевать всем миром, да, читателями и нечитателями, стариками и младенцами, с колыбели до гробовой доски.

Ему начали служить, ему начали льстить, его стали бояться, строить для него жертвенники, исполнять его приказания, чувствовать его постоянно рядом с собой, ложась и поднимаясь, воздавать ему хвалу, умирать с его именем на устах.

Кто был тот, кто создал этого первого литературного героя? Никто никогда этого не узнает. Может быть, авторов была целая толпа. Может статься. Но счастлив был этим величайшим озарением несомненно один-единственный — Поэт этой толпы. Толпа его озарение подхватила, понесла, обогатила, утвердила в песнопениях и плясках.

Но Поэт наедине с собой присматривался к косым дождям, которые текли с небес, к мокрым листьям на ветках, к солнцу, восходящему над всем этим, к вечерам и к утрам — и только он единственный, Поэт, тихонько, то ли для себя, то ли для других, прошептал:

— Бог!

Этого первого литературного героя автор его — Поэт не пожелал изображать зримо, так чтобы его могли видеть и осязать. Он создал своего героя таким, чтобы его можно было только чувствовать. Поэт понимал, что чем более сокрыто, загадочно будет лицо его героя, чем выше поместит он его в небесах, тем сильней окажется художественное влияние этого героя: если каждый человек будет представлять его на свой лад, тем больше будет внимать ему, верить ему.

Поэт, творец, создал героя своего по своему образу и подобию — подарил ему свою душу, свою мысль — сделал его творцом.

Первое деяние, которое он ему поручил, всего-навсего — сотворение мира.

Первый момент, который он вложил в его уста, был самым коротким и самым благодатным:

— Да будет свет!

Поэт не сотворил его добрым. Поэт не сотворил его злым. Он сделал его и добрым, и злым. Доброту и недоброту своего героя поэт не стал примитивно отмерять. Он связал их одну с другой, вплел одну в другую.

Вот этот герой благодушен и мягкосердечен, а вот он мстителен и жесток. Не успел он сотворить мир, как вздумал слегка вспрыснуть его потопом. Вот он говорит: «Возьми сына твоего, единственного твоего… и принеси его во всесожжение!..» И вот он останавливает жертвоприношение устами ангела: «Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего!..»

Своего героя Поэт так гениально выдумал, что почти никому за сотни лет не пришло в голову, что он выдуманный.

Первый литературный герой пережил не только Поэта, создавшего его, но и сотни поколений после него. Пережил не просто как литературный персонаж, так сказать, абстрактно, по-книжному, но буквально, видящим и слышащим, знающим, что делается в каждом уголке каждого дома и в каждом уголке каждой души. Вечным, Всемогущим, Царем царей. Одним словом, бессменным хозяином и властелином всего мира.

Как у древнейшего, наверно, очень наивного художника, хватило таланта, художественной смелости, фантазии и интуиции, чтобы вылепить образ такого воздействия и такой живучести, откуда взялись такие богатые и тонкие художественные средства, до которых после, через много столетий, медленно дошло искусство, литература, в частности?.. Это трудно понять. Почти невозможно.

Конечно, этот первый литературный герой, этот образ бога, каким мы знаем его теперь уже по Библии, по пророкам, по многочисленной письменной литературе, приобрел новые качества и краски у других, более поздних художников. Но все равно его создание остается литературным чудом, непостижимым волшебством.

Чудом, которое до сегодняшнего дня профессионально очень мало или совсем не исследовано.

Они не сравнимы, эти два героя… Второго зовут Дон Кихот. Я уверен, что этот герой будет жить и воздействовать на людей, так долго, как долго будет существовать и жить человек.

Сервантес вовсе этого не подозревал. Он и не думал столько вложить в своего героя. Обычно художник вкладывает в свои создания больше, чем из них извлекают. Смешно полагать, что истолкователь умнее создателя. Художник играет подчас в простачка, дело которого — сторона. Я тут, дескать, ни при чем. Так ему интереснее. В конце концов поймут, что это не больше чем игра. А пока он не спрашивает, он только слушает, смотрит и извлекает больше, чем если бы он и в самом деле спрашивал. Оттого что он открыто не заявляет о своих мыслях и намерениях, они становятся только глубже. Сервантес, как каждый подлинный художник, достаточно вложил в своего Дон Кихота. Но снова случилось литературное чудо. Извлек мир все-таки больше. В десять раз больше. В сто раз больше. Извлек донкихотство.

Дон Кихот стащил с чердака заплесневевшие, давно вышедшие из моды рыцарские доспехи, по-рыцарски воссел на свою кобылку и с неизменно верным, неизменно добрым Санчо Пансой позади пустился но миру играть комедию — пусть люди видят, как потешны писатели — современники Сервантеса, пишущие рыцарские романы, в то время как рыцарство плесневеет на чердаке, как вообще смешны и безмозглы, те, кто хочет во что бы то ни стало воскресить умершее, кто прямо ногтями вцепляется в отзвучавшее, отошедшее, отжившее.

Тогда, под горячую руку, и в этом было достаточно смысла. Разве известно, что Сервантес хотел сказать больше? Может, да, а может, нет. Но со временем мир в этой игре в Дон Кихота увидел больше и почувствовал больше.

Увидели, что Дон Кихот — род чудака, фантазера, мечтателя, род борца, род влюбленного, род насмешника, род господина и род слуги, увидели в нем скромность и гордость, мягкость и вспыльчивость, род того и род другого — и все это вместе представляет донкихотство. И из этого донкихотства состоит человек. Вечное в человеке. Непреходящее.

Со временем мир стянул с Дон Кихота прежнее шутовское облачение: клоунский колпак, горделивый проволочный панцирь, рыцарские сапожки выше колен, цветные лампасы, шнурки, ленты и прочие бирюльки. Дон Кихот остался голым. И в своей наготе он перестал быть собой — тем самым, с удлиненно-костистым лицом и с хитроумно стриженной острой бородкой. Он начал быть нами: мной, тобой, ею.

А после и вовсе лишился плоти и крови, сделался только понятием, только символом, только характером. От Дон Кихота осталось донкихотство.

И каким парадоксальным и неприятным это ни казалось бы, но именно эта деконкретизация, обобщенный литературный образ живет среди нас и влияет на нас. Живет уже сотни лет, все углубляется, ширится, распространяется и как понятие, как норма будет жить так долго, сколько будет жить человек, так долго, покуда останется жизнь на земле.

В каждом отдельном случае донкихотство наполняется своим особым смыслом. Потому что оно содержит в себе столько многосторонне-человеческого и столько вневременного человеческого, вбирает в себя прямо противоположные явления, и хватит его навсегда. Донкихотство.

Глупец наряжается в генеральские погоны и аксельбанты Николая Второго, размахивает шпагой, из кожи вон лезет, чтобы кровью и слюной приклеить оторванные календарные листки. В то время когда «мы, Николай II» уже давно не «мы, Николай II». На петербургских улицах хозяйничают рабочие и матросы в остроконечных полотняных шлемах, украшенных красными звездами. Никогда никакой календарь в истории не поворачивал вспять.

Глупца подмывает жечь города, рубить головы, раздувать газовые крематории, очищать землю от народов, взрывать атомные бомбы, ему не терпится погубить мир.

Мечтатель грезит о таком мире, который кажется не более чем нереальным сновидением. Мечтатель жаждет, чтобы повсюду был свет, хочет озарить электричеством любую страну, в которой пока темно. Мечтатель твердит о тех далеких временах, когда волк и ягненок поймут и возлюбят друг друга.

Мечтатель хочет дать миру хлеб, мудрость, красоту, истину.

Если бы не мечтатель, который постоянно слышит: «Бред, донкихотство», мы бы и по сей день сидели по вечерам при восковой свече. Не исключено, что и до восковой свечи еще бы не додумались. И разумеется, не знали бы ничего о том, например, что называется «телевидение», и тем более, и тем более не отважились бы ринуться в глубь небес.

Дон Кихот? Это мечтатель, это человек!

Два великих литературных героя.

Бог и Дон Кихот.

Первый литературный герой начал жить и воздействовать на людей с той поры, как человек поднялся на ноги, стал человеком.

Второй литературный герой будет жить и воздействовать так долго, пока человек будет стоять на ногах, останется человеком.

Пер. Е. Аксельрод.