МАЛЕНЬКИЕ НОВЕЛЛЫ
СТАРАЯ ВЛЮБЛЕННОСТЬ
Старая жена старого профессора слегка простыла. У нее болело горло. Она покашливала, и у нее даже чуть-чуть поднялась температура.
Весь дом отдыха не мог надивиться на старого профессора, который метался из конца в конец коридора перепуганный и только и знал, что таскать к жене докторов, три раза в день он носил в комнату еду, и ее, и свою, чтоб сидеть и есть вместе. Целые сутки глаз не смежал, даже не раздевался, дремал на стуле возле кровати жены, держа ее руку в своей.
Старый профессор — известный востоковед, знаток языков. Когда я услыхал, что жене его полегчало, я остановил его в коридоре — давно хотелось перекинуться с ним несколькими словами. Но говорил профессор только на одну тему — о своей «голубке».
— Посмотришь, кажется, маленькая, щупленькая, катаракты на обоих глазах, а сама все годы, дай ей бог здоровья, не жила, а горела. Кто, вы думаете, создавал первые колхозы в стране? Она, моя Фирочка. Ну а в девятнадцатом году? Вам ведь, наверно, встречались две прибитые крест-накрест дощечки на дверях комитета комсомола и надпись сверху: «Все ушли на фронт»? Моя Фирочка своими собственными руками эти слова писала. Голубка моя…
Тогда-то, в комсомоле, мы и встретились и до сих пор, можно сказать, дня не провели врозь. По воскресеньям садятся вокруг нашего стола, не сглазить бы, семнадцать душ. Два сына и три дочери, три зятя, две снохи и пять внучат… Голубка моя…
…Фирочке сегодня уже немножко лучше. И мы вспомнили одну вещь и так хорошо посмеялись. Как вы думаете, что же нас рассмешило? А то, как мы тогда, в комсомоле, объяснились друг другу в любви. Мы были молоды, чисты, счастливы, ум наш занимали, разумеется, совсем другие дела. Но и это, очевидно, было у нас на уме. Только будто само по себе, без нашего участия. Однажды я набрался смелости и подошел к ней. Я чувствовал, как к лицу у меня попеременно приливают то жар, то холод. Клянусь честью, если не верите.
— Фира, — пробормотал я, — я решил тебе сказать…
— Молчи, — перебила меня Фирочка, — знаю, что ты хочешь сказать. Лучше помолчим. Молчать красивей.
— Откуда ты знаешь, что я хочу тебе сказать?
— Знаю.
— Знаешь или догадываешься?
— Нет, я знаю.
— Как же ты можешь знать?
— А вот так, знаю.
— Нет, не знаешь.
— Нет, знаю.
— Нет — нет…
— Нет — да…
— Если знаешь, так скажи-ка, что знаешь.
— Ты хочешь сказать, что ты меня любишь.
— Ой, откуда ты знаешь?
— Ты тоже мог бы уже знать об этом…
Вот и весь наш разговор. Больше мы никогда об этом ни словом не обмолвились. Но сам разговор мы в добрые минуты всегда вспоминаем. Помнить-то мы его помним оба слово в слово, как будто стольких лет не прошло.
Вот и сегодня — жар уже у Фирочки спал, слава богу, она оделась, ходит по комнате, у нас праздник — и мы сегодня вдоволь посмеялись. Ласточка моя…
ЧУДЕСА
Я притворяюсь глухонемым.
Да нет, я не притворяюсь глухонемым, я просто говорю на языке немых, произвожу пальцами и глазами то, что, разговаривая, производит глухонемой.
На языке немых я обращаюсь к Марине. Из конца в конец троллейбуса.
В троллейбусе давка и теснота. Я вошел через переднюю дверь, она — через заднюю. Мы стоим оба, сжатые людьми, далеко друг от друга. Кто-то потом уступает место Марине — потому что она женщина. Кто-то потом уступает место мне — потому что я не молоденький. Она сидит в одном конце, я сижу в другом конце. Я взываю к ней издали на языке немых. Показываю ей ладонь — чтобы мы, значит, вышли; палец — одной остановкой раньше. Опускаю два пальца, размахиваю ими попеременно — это значит, мы идем; всеми пятью пальцами касаюсь рта, активно двигаю челюстями — это значит, идем за хлебом.
Марина смотрит на меня из-за голов и смеется, веселится. Ей нравится, что я ребячусь, — похоже, у меня чуть улучшилось настроение.
Но я вовсе не ребячусь. Я вполне серьезен. Мой немой язык должен втолковать Марине: на одну остановку раньше, чем обычно, мы должны выйти из троллейбуса, забежать в магазин и купить хлеба — к завтраку ни крошки нет. Люди в троллейбусе на мои ухищрения не обращают никакого внимания: мало ли что там говорит немой на своем немом языке. Тем более на этой линии троллейбуса: где-то в наших краях находится швейный комбинат, где работают только глухонемые.
Немного погодя, перед выходом, мы уже стоим с Мариной рядом. Марина все еще смеется.
— Что это ты вдруг вздумал дурачиться? — спрашивает она меня.
— Самая большая «дурь», — отвечаю я, — это помнить, что в доме нет ни крошки хлеба к завтраку.
— А если бы ты об этом не помнил?
— Тогда ты бы помнила.
Пассажиры в троллейбусе делают большие глаза, рассматривают меня с изумлением. Чудеса в решете: немой заговорил!
Вот как легко можно творить вокруг себя чудеса.
КРАСОТА
Я гуляю по берегу моря. Справа оно само — гигантское море. Вдоль берега сосновый лесок. Я прохаживаюсь посередине — между волнами моря и волнующимися сосновыми ветками.
Первые ряды сосен на разрыхленной почве уже подмыты. Черные корни обнаженные, голые. Корни такой же длины, как ствол от корней до вершины. Сверху сосна зеленая, свежая, игольчатая, но ершистость ее кажется мягкой, ласковой. А корни жесткие, узловатые, скрючившиеся, как змеи и змейки. Они шерстисты и взлохмаченны, точно диковинные звери.
Я слышу, как кто-то произносит походя:
— Какая красота!
И слышу, как замечает другой:
— Какое уродство!
И в самом деле: я долго стоял в смятении, разглядывал, примеривался, не мог определить чувство, вызванное увиденным: красиво? Приближался, отходил, жмурился: уродливо? Уродливо-красиво?
Наконец найти ответ помог мне мой характер, присущий мне подход к вещам, моя жизненная философия:
— Красиво!..
ЗАУПОКОЙНАЯ МОЛИТВА
Да святится имя твое!
Да возвысится над всем и всеми высокое имя «мама»!
Ведь в самом деле оно — имя «мама» — основа жизни. Благодаря ей, маме, и слову «мама» существует мир. Можно сказать еще больше: благодаря слову «мама» все люди на земле объединены общим чувством.
Люди, белые и черные, умные и глупые, добрые и, вероятно, даже злые к слову «мама» относятся одинаково. Недаром звуки, образующие это слово, близки на самых разных языках.
Дорогая мама! Я — твой старший сын, еврейский писатель Ихил Шрайбман, произношу первую поминальную молитву по тебе на простом идиш.
Высокое имя «мама» ты носила столько лет с достоинством, гордостью и величием.
Ты это слово заслужила, и слово заслужило тебя.
Ты была подлинным человеком из народа. Ты обладала всеми лучшими качествами нашего народа. Казалось, все в тебе из Шолом-Алейхема. А отец, как герои Переца, был скуп на слово. Как у героев Переца, вздох его часто влек за собой многоточие. Ты была по-шолом-алейхемовски словоохотлива; как его героини, любила смеяться; как его героини, украдкой вытирала слезу. Но смеяться — в этом была твоя суть.
В институтах ты не училась, но иногда в шутку говорила, что окончила институт смеха. Поэтому у твоей могилы более подобает вспоминать не печальное, а веселое.
Ты была человеком из народа, подлинным и удивительным. Больше всего на свете ты ненавидела фальшь, фальшивых людей, чувствовала малейшую фальшивую ноту, где бы она ни звучала.
Больше всего на свете ты любила влюбленность и любовь.
Влюбленность в людей, влюбленность в жизнь, влюбленность в мысль, всепоглощающую любовь к детям. И обычную земную любовь между мужем и женой.
Я не раз слышал, как ты говорила, что главное в жизни — это любовь.
Простая женщина из маленького местечка, женщина по имени Рейзл, несла в себе огромную мудрость, вечную правду жизни.
И еще одно ты любила всею душой.
Землю, где ты родилась и где ты родила нас, своих детей.
Маленькое заброшенное местечко на берегу Днестра.
Привязанность к этому родному краю ты носила в себе всю жизнь, до последнего вздоха.
Вот твои последние предсмертные слова:
— Дайте попить воды из Днестра!
Ты была настоящим человеком из народа.
Я произношу заупокойную молитву по тебе, дорогая моя мама, без слез в глазах, потому что выше и сильнее слез — гордость от того, что у меня была такая мама, и светлая уверенность, что мы, твои дети, твои внуки и правнуки, станем твоим продолжением.
Да возвысится над всем и всеми высокое слово «мама»!
Да святится имя твое!
ОЧКИ
Мы сидели со старым знакомым на скамейке в городском саду и спорили.
Сад был полон людей, полон красок, полон звуков. Знакомый мой за несколько лет, что мы не виделись, почти не изменился. Те же узкие плечи, то же вытянутое лицо, хмурые глаза, те же мелкие брызги серебра у висков.
Как и раньше, он поминутно вынимал очки из футляра, вертел их на пальце, которым помогал себе в рассуждениях, нацеплял их на нос, срывал, снова надевал.
То, что он некогда осуждал, потому что все это защищали, он сейчас отстаивал, потому что все это отрицали. В прежние годы он шептал с жаром: «А где же коллектив, общество?» Теперь он горячился: «А где индивидуум, личность?..» По правде говоря, я с ним не спорил. Я сидел и с жалостью наблюдал, как он мучается. Слова его повисали, ничем не поддержанные, одинокие и бессвязные. Высказанная мысль не помогала предыдущей, напротив: подставляла ей ножку, отбрасывала, отрицала ее.
— Сила коллектива, говоришь ты?.. Да, да… Красивые слова! — иронически ухмыльнулся он, показав редкие зубы, и снова надел и снял очки.
Я поднялся с места, и мы двинулись по асфальтированной садовой дорожке. Навстречу нам неслись детские крики, девичий смех, где-то высоко, среди крон деревьев, из репродуктора просыпались аплодисменты. Люди толпились у книжного киоска. Мой знакомый продолжал горячиться. А поскольку все кругом заглушало его, он то и дело напоминал мне о себе толчком острого локтя.
Внезапно он остановился. Его лицо в одну секунду покрылось испуганной бледностью. Куда сразу девались все его глубокие соображения! Обеими руками он стал ощупывать свои карманы. Сначала — верхние, потом — нижние. Сперва — медленно, потом все торопливее, обескураженнее. Высокие речи, которые только что слетали с его губ, уступили место растерянному бормотанию:
— Очки! Потерял… украли… вместе с футляром…
Он почти бегом кинулся назад, я с любопытством его сопровождал. Скамейка, на которой мы сидели, была занята. С одного края до другого. Но где-то посередке, на аккуратном пятачке, лежал и ждал очешник.
Лицо моего знакомого приобрело обычный цвет. Глаза — их обычное хмурое выражение. Он снова начал говорить.
Это незначительное происшествие, хмыкнув, он истолковал на свой лад, начал глубокомысленно комментировать. И его совершенно не заботило то, что его теперешние слова подставляют ножку тому, что он утверждал прежде, отрицают, перечеркивают ранее сказанное.
— Хм, хм… Счастье, что вся скамейка была занята… Если бы это случилось в будни… Здесь бродит один тип, ты видел?..
«Всё так, если этот «один» такое же сокровище, как ты!» — подмывало меня возразить.
Но возражения здесь были ни к чему. И я просто помахал на прощание рукой.
ЯМОЧКИ НА ЩЕКАХ
Тетя Маша расставила на столе стаканы, тарелки. Мы уже, наверно, около часа спорили об искусстве, о воспитании. В комнате клубился дым. Мы перекрикивали один другого, цитировали наизусть стихи, «изречения», устали, шутили, смеялись, снова горячились.
Он несколько раз порывался вмешаться в разговор, явно желая высказаться обстоятельно, не спеша. Но его непременно кто-нибудь перебивал. Он махнул рукой и нахмурился. А когда сдвинулись вокруг стола и на мгновенье воцарилась тишина, он с усмешкой на губах все-таки вставил:
— Значит, баловать, баловать надо… детей, значит, и поэтов…
— Как? Боже упаси! — кто-то рассмеялся. — Надо их бить по рукам!
— По голове. Как в прежние времена… — подхватил другой, — нагайкой!
Собравшиеся потешались.
— Позвольте, позвольте!.. — он прикрылся локтем, будто защищаясь от удара. — Это же просто несерьезно!
Все снова рассмеялись.
— Да, несерьезно! — его лохматые брови подскочили, он быстро поднялся, снова сел на место, еще раз поднялся и снова и снова сел.
— В чем дело, старина? — балагурил кто-то рядом. — Ты ведь, кажется, еще ничего не выпил?
— Он пьет только воду… Терпкую воду, — сосед по столу налил полный стакан минеральной воды, торжественно поднес ему под общий смех, да и он сам в конце концов начал улыбаться.
Тетя Маша подала сыр, топленое масло, соусницы, из котелка опрокинула на стол мамалыгу. Комната наполнилась паром. Мамалыга лежала на белой полотняной салфетке, напоминая летнее поле, солнечный осенний день, молдавские свадебные полотенца, мелодию свирели, лежала, сверкая желто-золотым глянцем, горячая, круглая, я бы даже сказал, лучистая, как будто нам вдруг на белой салфетке подали солнце. А когда эту солнечную мамалыгу располосовали, мы почувствовали ее вкус прежде, чем отведали. Мы макали кружочки мамалыги в сыр и масло, окунали в чесночный соус или заглатывали ее свежесть просто так, без приправы.
Мы ели торопливо, шумно, так, как прежде говорили.
Кто-то похвалил:
— Спасибо, тетя Маша! Замечательно! Мамалыга приготовлена мастерски. Золотые руки!
Старая тетя Маша стояла в стороне, не снимая цветастого фартука. Лицо ее вдруг стало полнее и румянее. Ее глаза смеялись, стирая глубокие морщины, окружающие их. Она вытянула из-под фартука сморщенные, жилистые руки и прижала их к сердцу.
Кто-то шепнул:
— Вот видите, а!.. Одно доброе слово… Нет, вы только гляньте. У нее даже ямочки на щеках появились…
— Я поднимаю бокал, — озорно продекламировал другой, — за ямочки на щеках… Ямочки на всех щеках!..
Он сидел и молчал. Тихонько вытирал губы бумажной салфеткой. Кто-то тронул его за рукав:
— Поверни хоть голову… Посмотри!
— Где? — стал он шарить глазами по лицу тети Маши с такой миной, будто ему среди ясного дня показали звезды на небе. Но согласно кивнул, поддакнул, стесняясь выдать свое недоумение.
НА БЕРЕГУ МОРЯ
Мы сидим и смотрим на этого человека уже почти час.
Нас четверо.
Один — сатирик, второй — драматург, третий — поэт, и я, четвертый, — прозаик.
Мы все загорелые, обнаженные, в одних плавках. Все четверо умеем, слава богу, немножко плавать. Море сбросило с наших плеч добрый десяток лет. Мы входим в воду, взбираемся на волны, плещемся, играем, наслаждаемся. Выходим изменившиеся, освеженные, вода стекает с наших рук, с волос, с кончика носа, как у тринадцатилетних мальчишек. Растянувшись, мы сушимся на лежаках. Мы даем отдохнуть мозгам — шутя, перебрасываемся острыми словечками. Мы уже обсудили все на свете. И вот час кряду наблюдаем этого человека.
Под большим зонтом он сидит неподалеку от нас. На нем очки. Он такой же обнаженный, как мы, на нем такие же узенькие плавки, но тело белое, без следов загара, даже бледно-белое, неприглядное, к тому же дряблое, круглое, с изрядным брюшком над плавками.
Рядом с ним, одетая в кокетливый, слишком открытый купальник, расположилась вполне привлекательная особа. У нее живые смеющиеся глаза, высокая взбитая прическа, брови — выщипанные, ресницы — подкрашенные, губы — намазанные. Но выглядит она еще по-девичьи молодой, намного моложе его.
Вместе с ними под зонтом сидит пожилая пара. Он — сутуловатый, с седыми коротко подстриженными волосами, с простым лицом. Она низенькая, сморщенная, никогда, видно, особой красотой не отличалась.
Мы смотрим на того человека, задавшись целью вот так, ничего не зная о нем, по нескольким замеченным гримасам, мелким штрихам точно определить, кто он такой, блеснуть нашей проницательностью.
Мы смотрим, как он сидит, оседлав нос очками, раскрыв газету, повернется так, повернется этак — и все читает ее, читает и молчит. Молчит, угрюмо насупясь.
На серьезные разговоры о нем этот человек, пожалуй, не потянет. Мы, пока суд да дело, разглядываем его очаровательную соседку. Мы слышим, как она звонко рассмеялась. Кажется, от какой-то шутки одного из пожилых супругов. А он сидит все с той же раскрытой газетой в руках и все молчит. Одна деталь, а вызывает град наших насмешек, иронических предположений.
Сатирик — профессиональный остряк, охотник до всяких розыгрышей, изрекает:
— Понятно. Наверняка критик!..
Второй углубляет тему:
— Живот еще в прошлые времена отрастил…
Третий возражает:
— Начальник, из тех, которым некуда время девать… Времени полный портфель… Посетителей принимает по четвергам. Только по четвергам!..
Четвертый говорит:
— Пустяки… Просто дурак, который молчит… Чтобы казаться умником!
— Чтобы собственной жене казаться?..
— Это уже стало привычкой…
— Потеха, да и только…
— Смотрите, люди добрые, как он боится воды!..
Он стоит у моря, повернувшись к нам спиной. Руки, чтобы удержать равновесие, расслабленно подняты в стороны. Он пробует кончиком ступни воду и выдергивает ногу обратно — вода достаточно прохладная.
Он начинает осторожно входить в море, неловко ступает по камешкам, покачивается, то и дело останавливается, понемножку ополаскивает лицо, грудь, погружает тело в воду и наконец ложится… И… плывет… Нет, вы только подумайте, еще как плывет!.. Да где там! Мы уже с трудом отыскиваем его глазами.
Кто-то из нас бросает:
— Ну и дела!..
— Он нас, выходит, просто одурачил!
Сатирик слегка теряется, но пока еще не уступает:
— Я и не сомневался, что он умеет плавать. Еще бы! Небось все время барахтаться приходится!..
Потом драматург заводит, стоя в воде, разговор с низкорослой женщиной, которая сидела под зонтом рядом с нашим героем, и выходит на берег точно информированный. Он улыбается и хмурится одновременно, как будто и слегка расстроен тем, что все получилось шиворот-навыворот, и доволен, даже важничает оттого, что добыл ценные сведения.
— Не угадали! — сообщает он. — На этот раз попали пальцем в небо!.. Оказывается, обыкновенный хирург. Ленинградец. То есть совсем не обыкновенный. Нейрохирург. Делает тяжелые операции на мозге. Пишет докторскую диссертацию. «Не человек, а чистое золото», как выразилась эта женщина. Она его двоюродная сестра, а с нею муж. Оба — мастера по текстилю. Все четверо каждый год вместе ездят отдыхать. Что касается кокетливой дамочки — это не просто кокетливая дамочка. Переводчица с испанского. Объездила весь мир.
Вот так-так! Опростоволосились, значит!
— Что же он все молчит, ты не спросил?
— Спросил.
— Ну и что?
— Ничего. Она ответила: просто так. Не любит болтать попусту.
Сатирик подводит итог:
— Да… Не угадали… Быть по сему!
— Боюсь, мы не впервые не угадываем, — меланхолически протянул поэт.
— Ну что поделаешь? Пойдемте. Лучше пойдемте познакомимся с ними!
Слегка пристыженные и одновременно довольные, мы подходим к большому раскрытому зонту…
ПУСТЯК — УКУС ПЧЕЛЫ
Первые осенние дни.
На дворе ласковое тепло. Дома живительная прохлада. Свежо и солнечно.
Повсюду пахнет виноградом, арбузными корками, сливами, всей благодатью земли.
Заблудившиеся пчелы залетают из садов в город, бьются в оконные стекла, врываются в открытые двери. Жужжат внутри домов, в каждом из которых, не сглазить бы, есть чем полакомиться и что лизнуть — не хуже, чем в щедром саду.
Зажужжало и у меня на шее, где-то возле уха. Удар ладонью, отбрасываю руку и вижу, как пчела-самоубийца, оставившая свою силу на моем пальце, еле живая, улетает куда-то умирать. Я потираю палец и моментально забываю об этом происшествии. Пустяк — укол пчелы. О чем говорить?
И —
Вспоминаю детство. Это было в канун еврейского Нового года. Я уже довольно большой мальчик. Мама ставит на стол миску с виноградом. Я вбегаю с улицы, протягиваю руку к миске, и пчела, затесавшаяся между гроздьями, впивается жалом в мой палец. Что тут поднялось! Мама отсосала яд, присыпала ранку сахарным песком, наложила компресс, я плакал, всхлипывал. Все вокруг, ходуном ходило.
Каким сильным и закаленным стал я на старости лет!
СТРАХ БОЖИЙ
Обычно мы называем это чувство «страх божий», «страх перед высшей карой».
И таким образом утешаем себя.
Но на самом деле это просто страх. Страх, который живет в любом существе, летает оно или ползает.
Дрожь каждой пичужки и каждого червячка.
Желаю вам, дети, чтобы вы выросли добрыми людьми, чтобы вам было хорошо на земле. Но больше всего я вам желаю, чтобы вы никогда не знали этого «божьего страха».
Человек, если подумать, не червячок и даже не птичка.
ЖИЗНЬ
Бабуся принесла в корзинке живых карасиков.
Она их вывалила в кухне на стол, рыбки надували щеки, приоткрывали ротики, смотрели круглыми стеклянными глазами. Они били хвостами, кидались в разные стороны, прыгали и прыгали.
Потом бабуся надела передник.
Она соскребла с карасиков чешую, вскрыла брюшки, почистила.
(«Пузырьки» она отдала нам, и мы их давили ногами.) Рыбок она старательно промыла под краном, подсолила. Но как только она выпускала карасика из рук, он снова все прыгал и прыгал.
Наконец бабуся поставила на плиту сковородку, полила ее подсолнечным маслом. Карасиков она обваляла в муке, приперчила и начала жарить.
Горячее масло шипело, брызгало, потрескивало. А карасики на сковородке все еще прыгали.
СНЕГ
Заснеженные деревья. Заснеженные крыши. А снег все сыплет и сыплет.
Голова у меня снежная, лицо снежное, одежда снежная. Я не я. Я — снежный человек.
Снежно-белый и снежно-чистый. Как сплошной снег, как снегопад. Заснеженные дети вырастают рядом со мной. Заснеженные дети оглаживают мне бока, округляют мне щеки, вставляют мне угольки-глаза, засовывают мне в рот ветку — люльку.
Заснеженные дети пляшут вокруг меня и радуются мне.
Вдруг снег перестает падать. Выходит горячее солнце. Заснежен теперь только я один.
Солнце греет, шпарит, и снежный человек тает, тает…
Я чувствую, как у меня отваливается рука. Голова оседает в плечи. Я рассыпаюсь. Я превращаюсь в беззащитную плоскую горстку снега.
Кто-то проходит и ногами разбрасывает серую горстку.
ТОПОЛЬ У АПТЕКИ
Когда мне доведется побывать в Новых Аненах, я подойду к аптеке, остановлюсь у высокого тополя, буду смотреть на гладкие разросшиеся ветви, на серебристо-зеленые нежные листья его и поклонюсь ему, передам привет от Веры Владимировны.
Она просила меня:
— Если вы когда-нибудь будете в Новых Аненах, не затруднитесь подойти к аптеке и передать поклон моему тополю!
Я познакомился с Верой Владимировной в столовой санатория. Она в белом халате переходила от столика к столику с блокнотом в руках и каждого в отдельности расспрашивала, нравится ли ему еда, точно ли он придерживается предписанной диеты, какие у кого претензии.
Обыкновенная диетическая сестра. Обыкновенное русское лицо. Белизна халата не скрывала ее возраста: несколько морщинок у рта, слегка воспаленные глаза, чуть деформированный овал, следы усталости — женщина за сорок.
Мне она особенно обрадовалась:
— О, мы с вами почти земляки!
— Вы родом из Молдавии? — оживился и я.
— Жила в Молдавии. Восемь лет. Первые восемь лет после войны.
— В Кишиневе?
— И в Кишиневе часто бывала. Я слышала, он стал очень красивым, большим городом. А каким же он был разрушенным, мрачным. Я жила в районе. В Новых Аненах. Вы когда-нибудь там были?
— Конечно. И не раз.
— Свои лучшие молодые годы я оставила в Новых Аненах. Вы, может быть, обратили внимание — у самой дороги, посреди Новых Анен — аптека с раскидистым тополем у входа? Ой, да как же нам далась эта аптека!.. Легко ли было строить в ту пору! Ни гвоздочка, ни стекла для окон, крышу настелить не из чего, все приходилось где-то добывать.
— Вы тогда работали на стройке?
— Нет. После фронта и окончания медицинских курсов меня направили в Новые Анены заведовать аптекой. Вы, наверно, полагаете, что в Новых Аненах меня ждала отстроенная, приготовленная для меня аптека? Господи, как же мы тогда намучились в этих Новых Аненах! Сколько хвороб навидались, нищеты! Сколько мы пережили в один этот голодный год! Зато как не хотелось потом уезжать! Лучшие годы оставила я в Новых Аненах. Но когда моего мужа перевели сюда, в Крым, пришлось собираться и ехать. Как же иначе?
Так, между делом, записывая в блокнот, сколько бутылок минеральной воды заказывают мои соседи по столу, Вера Владимировна сбивчиво рассказала, как когда-то, срочно давая свою кровь тяжело больному (кто же еще мог это сделать немедленно, если не она, заведующая аптекой?), она чуть не осталась в больнице на столе. Специальных измерительных приборов для трансфузий тогда еще не было в Новых Аненах. Ну так вот. Пришлось быстро привести школьника из Новых Анен, положить его рядом на стол и перелить ей ту порцию крови, на сколько хватили лишку.
— Наверно, из-за той крови, перелитой мне в Новых Аненах, — усмехнулась Вера Владимировна, — во мне столько лет не остывает тоска по ним…
Обо всем этом она говорила мимоходом. Но когда речь зашла о тополе, который она посадила возле аптеки, Вера Владимировна на миг забыла о блокноте, забыла о диете для отдыхающих, сунула блокнот в карман халата, села рядом с нами на стул и, смакуя, рассказала, как она тогда это тоненькое деревце огородила штакетником, летом дважды в день поливала, зимой укутывала во что-нибудь теплое, чтобы не замерзло, и как деревце становилось все выше, крепче, как разрасталось. И может быть, еще из-за него она так скучает по Новым Аненам.
— Если вы когда-нибудь будете в Новых Аненах, не затруднитесь подойти к аптеке и передать поклон моему тополю!
Вот так и сказала: «Моему тополю».
Я смотрел, как пролетаю по родным молдавским шляхам. Мимо окошек машины проносятся сады, лесные опушки, поля, холмы, низины. Памятные милые деревушки, разбросанные в долинах. Здесь и там стоят один подле другого по три, по пять высоких тополей, стоят стройные, пережившие поколения, воспетые поэтами, тянутся макушками высоко-высоко в небо.
Если мне придется проезжать через Новые Анены, я подойду к аптеке, стану перед разросшимся тополем у входа, присмотрюсь к раскидистым веткам, к серебристо-зеленым трепещущим листьям и поклонюсь ему, передам привет от Веры Владимировны.
Этот тополь ее.
Никаких возражений я не допущу.
Он стоит, он растет.
МОЛОДЫЕ ВЛЮБЛЕННЫЕ
В коктебельском Доме творчества мне достался тишайший уголок.
Большая, полная воздуха комната. Заросшая веранда. Путаница деревьев и кустов вокруг окон. Над тропинкой, ведущей в комнату, переплетенные ветви. Днем — сумеречные тени. Вечером — прохлада. Успокаивающий треск сверчка. Птица читает вечернюю молитву где-то на верхушке дерева. Шуршание листьев. Запахи трав. В отдалении среди веток — море. Над верхами деревьев вершина горы. Ни одного постороннего отвлекающего звука вокруг, никакого докучного шума.
Священная «творческая» тишина.
Буду сидеть в этой тиши и работать. До полуночи. До утра.
Но в этом тишайшем заросшем уголке слышу я вдруг между деревьями тихий шепот молодых влюбленных.
И это самый могучий шум на свете.
Он не дает работать. Мешает спать. Лишает покоя.
РАННЯЯ ВЕСНА
Выпал реденький снежок, вслед за ним взошло большое теплое солнце, и снежок в мгновение ока исчез.
Снова оголились прошлогодние травы, почерневшие, скрючившиеся листья, которые осенние ветры нанесли с огородов. И среди всего этого, под всем этим и поверх всего этого искрилась свежая прозрачная зелень, молодая трава, становившаяся, казалось, с каждой минутой все гуще и зеленее.
Только вдали на проволоке виноградников еще висели капли воды; висели незамутненные, цепляясь капля за каплю, как жемчужные бусины или как детские недолгие слезы, которые еще стоят в раскрытых глазах, чистых и ярких, когда личико ребенка уже смеется.
Солнце сияет, сияет, и капли на проволоке становятся мельче и мельче…
ДЛИННЫЙ БЕГУЩИЙ ПОЕЗД ПОСРЕДИ МЕСТЕЧКА
Начал писать я не с того, что изображал и оживлял маленькие буковки на бумаге, как я это делаю теперь, а с рисования на стекле нескольких больших корявых букв.
Несмотря на то что я больше никогда в жизни не рисовал. И по сегодняшний день я не могу как следует изобразить даже стул, даже простой круг.
Дело было так.
Сестра моего приятеля неожиданно овдовела, бедняжка. Осталась совсем неимущей, дома ни крошки хлеба, голая и босая.
В местечке начали чесать затылки, как ей помочь: собирались, обсуждали, морщили лбы, вертели большими пальцами сложенных рук. Кто-то однажды сказал, что в городах водится нечто такое, что называется «мороженое», и люди зарабатывают этим на кусок хлеба, сводят концы с концами.
Вдове собрали немного карбованцев, сняли для нее окно, выходящее на улицу, жестянщик смастерил что-то вроде высокого ящика с ручкой на крышке, нашли деревянную кадку, ящик обложили льдом, и вдова принялась месить для местечка мороженое.
Но для того чтобы мальчишки и девчонки несли сюда свои гроши и лакомились мороженым, нужна была вывеска. И сестра моего приятеля закатала мне рукава, дала мне кисточку и миску, в которой развела немного сажи. Я взобрался на подоконник и дрожащими пальцами медленно начал выводить на стекле большие аляповатые буквы — «Мороженое».
Первая буква получилась несуразно растянутой вширь. Вторая буква, хоть и немножко поменьше — зато кривобокая, шестиугольная, плоская. Третью букву я хотел исправить, слишком, похоже, старался, и она вышла жирной, косолапой, какой-то пятнистой. А за нею пошли буковки все мельче и мельче. Словом: у меня жутко колотилось сердце, я был уверен, что угробил всю затею.
Но когда я слез с окна и вышел на улицу посмотреть, как моя работа выглядит оттуда, снаружи, я увидел зардевшуюся от удовольствия вдову. Она была на седьмом небе от счастья — вот-вот со всех сторон посыплются лакомки и ее озолотят.
Я опустил глаза: мне было грустно и стыдно: вот каково оно — «седьмое небо» моего местечка!.. А когда я снова поднял глаза, там, где я изобразил слово «Мороженое», по стеклу бежал поезд. Посреди местечка, посреди убогого, одичалого местечка моего, вдали от вокзалов, вдали от большого мира, между жестяным ящиком и деревянной кадкой, несся на всех парах длинный праздничный поезд — видение, мечта.
Мое сердце ликовало. И позже, когда это призрачное видение стало явью, когда поезда и в самом деле уносили меня в большие города, эту радость мне постоянно хотелось повторить.
Мне хотелось оживить ее и возродить себя, прошлого, в таких вот маленьких буковках на бумаге, как я это делаю теперь.
СОЛНЕЧНЫЕ ГОРКИ
Я ребенок. Все предпасхальное местечко залито солнцем. Окна распахнуты. Снег почти совсем сошел. Крыши красуются вымытые, без единой пылинки, свеже-черные, блестящие, как гладко причесанная, аккуратная головка девушки. Кто-то гасит известку, кто-то выколачивает постели, кто-то окучивает деревце. Ручейки бегут среди улицы быстро-быстро, сердито что-то приборматывая. Только что обнажившаяся земля еще мягкая и влажная. Но вокруг, как разбросанные солнечные пятна, все заметней и заметней сияют по-летнему сухие, светлые холмики.
В расстегнутой выбившейся рубашке, приоткрыв жадно вдыхающий рот, я прыгаю с горки на горку.
Я тянусь, поднимаясь на цыпочки, становлюсь выше, задираю лицо к солнцу и чувствую, как пригревает оно и румянит мне щеки.
Я сажусь на корточки, наклоняюсь к теплой земле, расчесываю пальцами первые тоненькие травяные ниточки, и мне кажется, что редкая зелень вокруг моих ног становится у меня на глазах все гуще и гуще.
Я поднимаюсь, извлекаю из всей глубины моих легких победный дикарский клич и слышу, как мне отвечает эхо. Минуту я стою замерев. Тишину нарушает стук швейной машинки в открытом окне. Где-то поет пила. Где-то протирают стекло, и оно весело свистит в ответ. Где-то гулит младенец. Я поднимаю глаза к голубому небу, вижу по ту сторону крыш осыпанную белым ветку и бегу, раздувая ноздри, вверх, на другую горку.
И вижу внизу стоящего в грязной луже городского сумасшедшего. Лицо его, как обычно, обрамлено черной жидкой бородкой. Пола сюртука задрана и заткнута за пояс. Одна штанина закатана выше колена. Узкое тело его изворачивается и корчится. Одной рукой, заломленной за плечо, он тычет куда-то в сторону уха, второй рукой крутит ус. Заросший рот его хохочет и страдальчески кривится. А ноги, тяжелые, деревянные, топчутся, пляшут, месят грязь.
Городского сумасшедшего я всегда пугаюсь. Но теперь, вот отсюда, с моей солнечной горки, я его только жалею.
Я вижу, как сухое пространство вокруг меня становится все шире и шире, и в голове у меня мелькает: вот-вот, еще день, еще два — и что же он тогда бедняжка — городской сумасшедший — будет делать без грязи?..
ДВОЕ НА МОГИЛАХ ПРЕДКОВ
Один из них подходит к могиле тихо. Кладет охапку цветов, стоит, молчит.
Если его спрашивают: «Сотворить заупокойную молитву?» — он отвечает: «Сотворить, конечно».
Если не спрашивают, обойдется и без молитвы.
Уходя, он раздает милостыню у ворот так же незаметно, без лишнего шума, бродит между нищими задумчиво, потерянно — и не поймешь с первого взгляду, что он — одаряет, или, не дай бог, сам просит.
Второй приходит на кладбище запыхавшись, деловито сопя, словно торопится на некое мероприятие, не терпящее отлагательства. Он шагает к могиле выпрямившись, будто марширует, за ним поспешает старик, который прочтет заупокойную молитву, — прямо генерал с денщиком. Во время молитвы он стоит в стороне наготове — с кошельком в одной руке и с платком для слез — в другой. Лицо его выражает и богобоязненность и важность — лицо, обращенное и к богу, и к людям.
Возвращаясь, он раздает милостыню у ворот с тем же деловитым сопеньем; побирушки окружают его, как некоего высокого гостя. Он достает из кошелька по одной монетке, упаси бог кого-нибудь пропустить, и каждому, кому опускает в ладонь копейку, повторяет высоким, возбужденным голосом:
— Всем будет! Всем будет!..
Первый сходит с холма пешком. Идет неторопливо, хмуро опустив тяжелую голову. И могила следует за ним. Следом за ним идет все кладбище. Могилы сопровождают его к троллейбусу, плывут за окошками, провожают его домой и пребывают там с ним, страшно сказать, всегда, изо дня в день, весь год.
Второй с разлетающимися по́лами ловит такси.
Несколько минут спустя он уже где-то в другом измерении. Вдали от печальной молитвы, вдали от «святого места», вдали от могилы предков.
Кто из них лучше — мне известно.
Мне только неизвестно, кому из них лучше.
МОРЕ
Море большое.
Море зачаровывает.
Море молодит.
Море лечит.
Море тихое, доброе. И гневное, грозно-кипящее.
Море голубое. Море зеленовато-белое. Море розовое. Море серое. Море черное.
Море наряжается несколько раз в день и каждый раз в другой цвет.
Море обнаженное. Открытое. Ни во что не наряжается.
Море морщится и собирается в складки, как морщится и собирается в складки лоб мыслителя.
Море мудрое: несет в глубинах миры, а на поверхности вод одно черно-белое крыло чайки. Море бурлит, пенится.
Море просторное. Великодушное. Мягкосердечное.
Море красивое…
Где взять для моря новые свежие слова? Оно старо, как мир, — поэты давным-давно все слова растранжирили.
Признаюсь: сегодня, море, я против тебя согрешил! Я поднялся утром разбитый. Взлохмаченный и встрепанный. Всю ночь истязал себя. Ночь без сна, без отдыха. Ночь мучительных сомнений в самом себе. Кто я и что я? Что я успел сделать на этом свете? Люди собирают год за годом урожаи, одевают и обувают мир. Люди расщепили атом. Люди изобрели телевизор. Люди жертвовали жизнями ради людей. Люди оставили после себя вечные слова… Я придумываю истории. Так хоть бы они мне доставались полегче! Сидеть бы и делать свое дело день за днем с утра до вечера, как исполняет свою работу обыкновенный портной. Чтобы я мог своими историями хоть кого-то согревать и радовать, как согревает и радует одежда!
Трудная ночь. Ночь мучительных сомнений в себе. Первая моя ночь в это лето в ялтинском Доме писателей.
Утром я слонялся по комнате и кряхтел. Уныло, без аппетита позавтракал. И такой вот, помятый и хмурый, слабыми шагами сошел к морю.
Я лениво разделся и погрузился в его воды.
Через полчаса я вышел из моря другим человеком.
Я шагал вверх, к дому, веселый, успокоенный, ровный, довольный собой.
И вот по дороге, признаюсь, я согрешил против моря.
«Море делает из тебя, — подумал я, — что хочет».
И не отдавал себе отчета в том, что это оно, море, направило мои шаги в комнату, обняло меня за плечи и усадило за стол.
И я понемножку начал колдовать, и новая сказочка моя, как всякая новая сказочка, казалась мне лучшим из того, что я написал.
Хоть я и понимал: она всего лишь крупинка, крохотная крупинка в этом огромном мире!
Сейчас я стою у окна, держу в руке две исписанные странички и вижу за деревьями отдаленный кусок моря. Вечер. Море темное. Рябое. Волнистое. Волны играют с берегом, шлепаются об него, полощут, обдают тысячами брызг.
Море красивое.
Море великодушное, у него широкая грудь.
Море мудрое.
Море обнаженное. Спокойное. Не наряжается ни в какие цвета.
Море тихое, доброе.
Море молодит.
Море завораживает.
Море большое.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Море большое даже в своих самых маленьких каплях…
СТАРАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА
Ко, ко… ко, ко, ко.
Ко, ко, ко-ко-о.
Сегодня, кажется, день ее рождения. Если она не ошибается. Если она еще помнит счет своим дням.
Она сидит перед домом на завалинке, с головой укутанная в шаль, маленькая, сгорбленная, жилистые руки ее под шалью опущены, как у квочки крылья.
Один глаз дремлет полуоткрытый, точь-в-точь как у рябой ее клуши в хмурый день, на насесте.
Курица уже давно не несла яиц, давно не высиживала цыплят. Вертится одна-одинешенька у дома, с головкой на сторону, смотрит своим единственным глазом (второй ей выклевали), разгребет горку мусора, пощиплет высохшую травку, попьет из грязной лужицы. Когда небо еще больше заволочет, она (курица) просеменит в каморку, вскарабкается на насест, задремлет, и один глазок у нее полуоткрыт, затянут пленочкой.
Философские вопросы донимают сегодня учительницу. Вопросы старые, как мир. Например, что было раньше: яйцо или курица? Кто кого породил — яйцо курицу или курица — яйцо?
Ну и трудягой была когда-то ее рябая квочка! Не квочка — чудо материнства! С каким мудрым упорством она сидела на яйцах, согревала их своим пушистым телом, перемешивала их подушечками лапок, поровну делила тепло. Как горделиво она шествовала потом по двору с крошечными голыми детками. А победный клич ее, когда она выкапывала для цыплят свежего розовенького червячка! А как укрывала малышей своими крыльями при малейшей опасности! А какой поднимала крик, когда замечала на земле хотя бы тень нависшего над ними врага! Детки начинали понемножку облачаться в перышки, стали, как говорится, мужать.
Чего она только им не показывала! Чему она только их не учила, о чем не рассказывала! А позже стояла в сторонке и нарадоваться не могла, что двор пестрит ее курочками и петушками. Она им еще нужна, но понемножку отучает их от себя. Становитесь, миленькие, на собственные ноги. Будьте свободными и смелыми. Сами распоряжайтесь своим временем. И вот однажды днем случилось так, что самый красивый сынок ее, в шпорах, с закрученными баранкой голубыми перьями на хвосте, прыгнул ей прямо в лицо. Забыл, выходит, кто она ему. Или, возможно, хотел ей продемонстрировать свою удаль. И она, боже пронеси, осталась при одном глазе. Второй у нее вытек. С тех пор, кажется, больше на яйцах не сидела. Цыплят не выводила.
Старая учительница греется у дома на завалинке, с головой замотанная в шаль, маленькая и сухонькая, жилистые руки ее под шалью — опущенные крылья, как у квочки.
Сегодня вроде бы день ее рождения. Если она не ошибается. Если еще помнит счет своим дням.
Она уже очень стара. Отцы взрослых детей и даже дедушки были когда-то ее учениками. Десятки и десятки учеников. Вот здесь, где она сидит на завалинке, — половина села по одну сторону, половина — по другую, когда-то находилось маленькое местечко. Из всех притулившихся здесь хибарок остался только ее родительский дом. Из всех жителей местечка осталась здесь только она одна. Правда, ей здесь неплохо. Деревенские относятся к ней уважительно — а село стало богатым, разросшимся, — проходят мимо с размашистым «здравствуйте», мужчины снимают перед ней шапку. Близкие соседи, а подчас и далекие, идут через всю деревню, чтобы принести ей в дом кружку молока, десяток яиц, кружок сыра, кусок масла, завернутый в виноградный лист, пакетик кукурузной муки. Заботятся. Помнят еще о ней. А почему бы о ней не помнить, не заботиться? Один ученик ее — когда-то был лучшим ее учеником — кажется, совсем забыл старую учительницу. Он теперь в городе известный человек. Ученый. Сказывают, директор института. Она его помнит хорошо. Он у нее с самых азов начинал. Несколько лет она вела его из класса в класс. Был ее лучшим учеником. Когда он иногда летом приезжает сюда на своей машине, может быть, показать родителям свое преуспеяние или просто повидаться с ними, и проходит со своей компанией мимо ее завалинки, он никогда не спросит даже, как ей живется. Нет, он и не видит ее вовсе. Наверное, совсем не узнает — такую сморщенную, такую сгорбленную, какой она стала на старости лет. Да и впрямь, кроме как о ней, ему и думать не о чем? Нет забот поважнее?
Один глаз старой учительницы дремлет полуоткрытый. Второй глаз смежается, смежается… Голова ее клонится ниже, ниже. Ш-ш-ш… Старая учительница спит.
В день ее рождения, как это бывает с очень старыми людьми, снится ей детский сон: петушок в шпорах, с задранными блестяще-голубыми перьями хвоста, вертится, распушась, около нее. Не петушок — большой петух, с галстуком, повязанным у горла, с молодецким гребнем на голове, вертится и вертится вокруг нее и прыгает ей прямо в лицо.
Ко, ко… ко, ко, ко.
Ко, ко, ко-о-о-о-о…
ГОЛЫЕ ВЕТКИ, ЗАДРАННЫЕ КВЕРХУ
В Таллине у большого мемориала, сооруженного в честь Победы и в память жертвам фашизма и героям, павшим в Эстонии, я задержался у мраморной надгробной плиты, плоско прислоненной к земле, обложенной белыми и красными кирпичиками, украшенной рядами цветочных кустов, а в головах — дерево без листьев с голыми черно-смоляными ветвями.
Под глыбой мрамора покоятся останки молодого иваново-вознесенского слесаря Евгения Никонова.
История Никонова короткая и в своей краткости еще более страшная. Сразу после того, как гитлеровцы захватили Эстонию, этого слесаря из Иванова-Вознесенска спустили на парашюте в лесу за Таллином. В течение некоторого времени Никонов помогал таллинской молодежи организовать антифашистское подполье. Потом руководил сопротивлением. Несколько месяцев подряд Никонова истязали в гестапо так, как гестапо умело истязать. Но до конца своих дней он ни одного имени эстонских товарищей не произнес, в самые невыносимые минуты его губы оставались сомкнуты. Полумертвого, Никонова вывели в лесок, сорвали с него исполосованную рубаху, привязали его веревкой к дереву, раскаленным железом выжгли у него на груди серп и молот, выкололи глаза, потом развели под деревом костер. Никонов горел с упавшей на грудь головой, а палачи его, отойдя с револьверами в руках, продолжали измываться над ним: упражнялись, кто точнее попадет ему в обожженный лоб, в пылающие колени, в веревку, которая уже обвисала, тлела обрывками, огоньки вспыхивали как погребальные свечи.
Эстонские товарищи отыскали в леске останки замученного, бережно их спрятали, как знамя, зарытое до светлых победных дней.
В мемориальном проекте памятника погибший был изображен вместе с деревом. С деревом-эшафотом, виселицей, деревом, на котором он так по-людоедски был казнен. Но когда, строя мемориал, пришли в лесок к могиле Никонова, чтобы выкопать дерево и перевезти его, дерево оказалось высохшим, почерневшим — только отдельные листочки еще зеленели где-то сверху.
Долго всевозможными научными средствами биологи пытались оживить дерево. Но ничего не помогало. Со временем перестали пробиваться и верхние листочки.
Стою я сейчас у могилы Никонова против мертвого дерева у него в головах. Дерево потрясает. Костер, по рассказам, вовсе не был таким уж большим: злодеи хотели, чтобы Никонов умирал медленно, чтобы до конца осознавал, что погибает. Почему же дерево тоже погибло? Вокруг этого дерева витают легенды: после навязанного сотрудничества с палачами оно не хотело больше расти, сдерживало дыхание, перестало питаться, отказалось пить капли дождя — само лишало себя жизни.
Голые черно-смоляные ветви дерева, задранные кверху, кажутся мне воздетыми к небу руками с расставленными костяшками пальцев. Ветви — простертые руки тысяч и тысяч жертв, словно предупреждение остановить новое людоедство. И другие ветви — руки, склоненные над могилой Никонова, как благословение ему.
Дерево стоит мертвое, и своей смертью делает иваново-вознесенского слесаря живым.
Нет, и жертва-дерево и жертва-человек, один подле другого, будут жить вечно.
ДЕТСКИЕ МОТИВЫ
САМАЯ КРАСИВАЯ ТУФЕЛЬКА НА СВЕТЕ
Сегодня воскресенье. Папа и мама ушли за покупками. Я просыпаюсь и вижу — я дома совсем одна. Одеяло на мне залито солнцем. Наверно, уже очень поздно.
— Доброе утро, солнце, — говорю я. — Вот-вот протру глаза и встану!..
Я спрыгиваю с постели и осматриваюсь. Дома никого нет. Кровати еще не застелены. В комнате не убрано. Только кран в кухне зовет: кап, кап, кап… Ему тоже, наверно, скучно одному.
У цветов в вазах сухие ротики: они хотят пить. В спешке папа и мама забыли погасить свет в коридоре. Лампочка бледно светится высоко на потолке и просит испуганно:
— Погасите меня, наконец. Я слепну. Я так хочу спать. Спать.
Возле папиной и маминой кровати лежит на полу раскрытая книжка:
— Меня листали и листали, читали и читали. А когда я упала, так и осталась лежать. Ой, у меня ломит плечи. Что же ты стоишь и смотришь? Подними меня!..
Только часам на комоде нет дела — день или ночь, есть здесь кто-нибудь или никого нет. Они идут, идут, идут, идут…
— Эй, сколько времени, часы?
— Идем, идем, идем, идем…
Больше ничего не отвечают. Надо смотреть самой. Но я еще маленькая. Я еще не умею различать время по часам.
В кухне на столе тарелочка. На тарелочке два куска хлеба с маслом, два яблока. Возле тарелочки стоит стакан молока. Они меня зовут:
— Девочка, девочка!.. Твоя мама нам велела, чтобы мы тебя накормили и напоили… Иди сюда!..
— Тише, подождите немного. Потерпите!
А вдруг уже очень поздно? Папа и мама могут подумать, что я еще сплю. Вот будет дело!..
— Скорее! Скорее! Пока папа и мама не вернулись!..
Это я говорю маминому халату. Я путаюсь в маминых длинных рукавах, еле-еле закатала их. Наступаю на подол и чуть не падаю. Я подпоясываюсь и накрепко затыкаю полы за кушак. Голову оборачиваю маминым платком. Я смотрю в зеркало и прыскаю со смеху. Ну и вид! Я похожа на ту девочку из сказки, на ту девочку, которой принц надел хрустальную туфельку.
Но если тебя никто не бранит, никто не щиплет и не дразнит, кто же тебя найдет, чтобы примерить туфельку?..
Однако пора приниматься за работу.
Кап, кап, кап… Подожди, подожди, краник, сейчас я тебя закручу. Один поворот, другой поворот. Не упирайся! Еще маленький-маленький поворотик. Все. Тихо. Замолчал…
Я втаскиваю в коридор табуретку, осторожно влезаю на нее и гашу в коридоре свет. Щелк!.. Лампочка за крыла глаза. Минутка, и она уже спит. Спи, спи. Спокойной ночи! Ш-ш-ш…
Я поднимаю с пола открытую книжку, уношу ее и ставлю на полку:
— Отдохните, странички-сестрички!.. Расправь, книжка, плечики. Не беда… Если ты понадобишься, тебя найдут!
Я даю напиться цветам. Они открывают большие круглые глаза и удивленно смотрят на меня: вот как, это ты? Ну, спасибо!..
Потом я подхожу к кладовке и тащу на себя пылесос. Ой, какой тяжелый неподатливый пылесос!
Сам-то стоит наготове, ждет маму. Немножко вроде поддается и немножко вроде упирается. Немножко хочет меня слушаться и немножко нет.
Но в конце концов никакое упрямство ему не помогает. Я нажимаю на кнопку, и он начинает гудеть. Он трясется, шатается, свистит, урчит, собирает все пылинки, продувает насквозь все уголки, находит то бумажку, то ниточку, то волосок, то бусинку.
Я держу длинный шланг в руке и орудую им. А часы, я вижу, идут, идут, идут. Папа и мама не узнают комнату! Каждая вещь на своем месте, все блестит, все благоухает.
Вдруг я слышу — кто-то возится в дверях. Кто бы это мог быть? Папа и мама, или кто-нибудь другой? Не знаю, надо ли бежать смотреть, кто там, или скорей спрятаться за подушками? Я выпускаю шланг из рук, и он вдруг хватает полу маминого халата. Тащит и тащит ее, засасывает все глубже внутрь, и меня переворачивает на полу, когда я пытаюсь вывернуться. Мне страшно, я начинаю кричать… И что же? Именно в этот момент в комнату входят папа и мама.
— Боже мой! Только посмотри, что ребенок натворил! — кричит мама.
А папа держится за бока. Он просто не может успокоиться. Тут и мама заходится от смеха.
Я еле выдергиваю халат из пылесоса; путаясь в полах, понемножку поднимаюсь, сердитая, но папа целует меня, и мама целует меня. Они достают из сумки пакеты с продуктами и откуда-то снизу вытаскивают картонную коробку. Они развязывают ее и говорят, что это мне.
Мама разворачивает бумагу и вынимает туфельку, протягивает ее мне и велит примерить.
Не хрустальную. Простую. Прошитую белой ниткой. С бантиком. Самую красивую туфельку на свете.
НОВЫЕ ЗАБОТЫ
Сашок-малышок дома совсем один. Совсем один, если не считать Мики-Мурлыки. Как, вы не знаете, кто такой Мика-Мурлыка? А ну, Мика-Мурлыка, представься. Покачай головой. Помурлычь. Подай белую лапку. Мягкую, без коготков, слышишь? Не забывайся.
Мика — котенок. Сашкин верный дружок. Белый котенок с желтыми пятнами. Серо-зеленые горящие глаза. Маленький сомкнутый ротик. Задранный хвостик. Симпатичный котенок, честное слово.
Сашок-малышок сидит у стола, а Мика-Мурлыка стоит возле него на полу, склоняет головку то вправо, то влево и все норовит заглянуть Сашке прямо в глаза, хочет понять, что случилось с этим Сашкой за последние несколько дней. Совсем не тот Сашка, что раньше. Будто подменили. Поднимается ни свет ни заря, куда-то исчезает с туго набитым ранцем за спиной и возвращается к обеду какой-то совсем другой… Сашка больше не играет с ним, как прежде играл, даже не следит за ним… Никакого внимания — только изредка, для виду… Кажется, Сашка за эти несколько дней стал старше, серьезнее, взвалил на себя какие-то заботы. Пообедает в два счета и начинает копаться в своем набитом ранце. Возится, ищет что-то, выкладывает книгу, вкладывает книгу, шуршит тетрадями, пощелкивает карандашами, листает новые свистящие странички — так, что голова кругом идет. Потом садится у стола с ручкой, как настоящий хозяин, настоящий бухгалтер. Ф-р-р, братишка, так не годится!
— Мур, мур… Сашка. А, Сашка… Ну, расскажи… Что случилось?..
— Брысь, говорят тебе! Убирайся с глаз долой! Не мешай!
— Нет так нет. Но стоять в стороне и смотреть, тихо смотреть, можно?..
— Иди туда, в уголок!..
Мика садится в углу на задние лапки, умывает лапкой носик и то и дело исподтишка бросает плутоватый взгляд на Сашку: ну ладно…
Сашка сидит за столом. Забот полон рот — разве пустяк — целая страничка палочек и кружочков? Такая длинная пустая страничка! Когда же это он ее заполнит? Все кружочки должны быть круглыми. Круглыми одинаковой круглостью. Между одним кружочком и другим должно быть одинаковое расстояние. Все палочки должны стоять прямо, как столбики. Ни в коем случае не вылезать из строчки и во что бы то ни стало упираться в строчку. Все бок о бок, одна за другой — загляденье! Сказать-то легко, да вот попробуй сделать! У, непростое занятие — учиться в школе! Он думал, это просто так — ушел и пришел. Нет. Надо показать, что ты можешь. А что показывать-то? Это вам не забава. Это забота. Настоящая забота.
Сашка зевнул. Он вытер рукавом лоб, почесал лоб рукой. Он пока едва заполнил три строчки. А сколько еще до конца! Такой долгий путь! Разве нельзя немножко передохнуть посреди дороги!
Он сидит дома один-одинешенек. Папа на работе. Мама нарочно ушла к соседке.
— Если ты, мой малышок, сам садишься к столу и не надо тебя подгонять, делай и дальше все сам. Ничего, детка, потом пригодится!.. — И мама его поцеловала.
Но что ему этот поцелуй, если такой тяжкий труд! Колоть дрова, таскать камни — и то легче. Но что ему этот поцелуй, если приходится сидеть и коситься украдкой на Мурлыку и завидовать ему: он котенок, ему хорошо! Счастливый Мурлыка! Котенок-барчонок! Ему не надо писать палочек и кружочков. Не надо морочить себе голову. Не надо взваливать на себя такую заботу!
— Эй, Мика-Мурлыка… кс, ксс…
Мика-Мурлыка выгибает спинку, вытягивает назад затекшую лапку, и одним прыжком он на Сашкиных коленях. Он тянется шейкой к столу, задирает головку вправо, влево, вынюхивает, что там делается, в Сашкиной тетради. Но Сашка опять какой-то сердитый. Не разрешает Мурлыке и минутку на себе посидеть. Он пинает его в бок, гонит от себя, кричит:
— Брысь, говорят тебе! Брысь, везунчик… Чтоб духу твоего здесь не было!..
Зелено-серые глаза блестят откуда-то из-под дивана. Он плачет, Мурлыка. Тихонько. Еле слышно. Ему не так больно от Сашкиных колотушек, как обидна Сашкина брань. Нет, значит, доброго дружка… Почему? Отчего?
Тем временем Сашка снова подналег. Трудится с каплями пота на лбу. Крупными каплями пота. Жемчужинами. Весь лоб в жемчужинах. Чем дальше, тем этих капель все больше и больше. Кружочек — капелька. Палочка — капелька.
Ручка ему уже до боли натерла палец. Кончик языка, который точно отмеряет расстояние между кружочком и кружочком, палочкой и палочкой, как следует покусан.
Дело подвигается трудно. Очень трудно. Но подвигается.
Вот что интересно: трудно — по страничка-то все заполняется, и чем гуще она заполняется, тем, кажется, становится легче.
Левая рука Сашки придерживает розовую промокашку, чтобы, не дай бог, не посадить кляксу, и сползает вместе с промокашкой ниже, ниже, к концу листочка. Еще чуть-чуть. Самую капельку!
Исписанные строчки выплывают как из-под Сашкиной правой руки, так и из-под Сашкиной левой руки. Еще не так давно листок бумаги был совсем пустой, а теперь — нет, вы только посмотрите! — что на нем теперь! Ну и красота! Неужели он сам, собственной рукой, вывел эти палочки и кружочки!
Мика-Мурлыка осторожно выбирается из своего укрытия и снова останавливается посмотреть на Сашку… Опять наклоняет головку вправо, наклоняет влево, фыркает ноздрями. Завороженно замирает с головой на сторону и никак не может понять, почему Сашка вдруг стал таким веселым. Отчего это он пляшет на одной ножке, не выпуская перо из рук? По какой причине он так распелся — ля-ля-ля да ля-ля-ля? Отчего такая радость? Загадка с этим Сашкой, да и только!
— Эй… Мика-Мурлыка… кс, ксс!..
Мика трется у Сашкиных ног, выгибается, мурлычет. Сашка подхватывает Мику на руки, подходит с ним к столу:
— Ну-ка, посмотри, нравится тебе, а?..
— Мур, мур… нр-равится!
— Возьми себе несколько кружочков… покатай их…
Мика послушно протягивает лапку, хочет соскрести с тетрадки кружочки и палочки. Но Сашка взрывается таким хохотом, что Мику отбрасывает в сторону. И чего он так потешается? Сашка сует Мике в лапку перо:
— Мика, возьми-ка, пиши сам!
Внезапно у Сашки становится очень грустное лицо, он спускает Мурлыку на пол, водит пальцем по его голове и сокрушается ласково:
— Бедный Мика!.. Никаких забот в голове… И нет готовой странички с кружочками и палочками… Несчастный Мика!..
Сашка выходит на кухню, приносит оттуда полную миску молока, ставит ее перед Микой на пол:
— На, Мика-Мурлыка, хлебай!..
Мика-Мурлыка лижет язычком молоко из миски и посматривает одним глазком, как Сашок-малышок выбегает из комнаты: наверно, звать домой маму. У Мики уже никаких сомнений: нет больше, нет доброго дружка.
ЗИНОЧКА-СЛЕЗИНОЧКА
Все дети играют, едят, поют, бегают, возятся в песочнице, плещутся под душем — одна Зиночка стоит и плачет.
— Что ты плачешь, Зиночка?
— Я не знаю.
— У тебя что-нибудь болит?
— Нет.
— Тебе здесь не нравится?
— Нравится.
— Может быть, ты хочешь на горшочек?
— Нет.
— Что же ты плачешь, Зиночка?
— Не знаю.
Зиночка не знает, но все дети знают. Так бывает. В первые дни в детском саду очень хочется домой.
Однако Зиночка и вправду просто Зиночка-слезиночка.
Ее понемножку успокоили, отмыли слезы, размазанные по лицу, накормили, дали ей самую красивую куклу и посадили на скамейку вместе с другими детьми: пусть постепенно привыкает, сама увидит, что здесь не хуже, чем дома.
Напротив сидит воспитательница. Все окна раскрыты. В большом зале солнечно, свежо. Как здесь нарядно, чего здесь только нет!
В углу стоит большое сверкающее пианино. Оно блестит, как зеркало, и кажется, что внутри пианино тоже сидят полукругом дети на скамейке.
В другом углу вырос настоящий лес, с зелеными настоящими деревьями, с маленьким домиком среди деревьев, с бабушкой, которая собирает хворост, с воришкой-медвежонком в чаще. Это немножко страшно. Если бы Зиночка знала, что все здесь не совсем настоящее. Что это просто сказка. Сказка с хорошим и веселым концом.
В третьем углу красуется высокий серебряный дворец. У него много-много крылечек, много-много ступенек. Во дворце живет петушок золотой гребешок.
В четвертом углу ворона на ветке держит во рту кусок сыра, смотрит глупыми глазами на хитрую лису под деревом. Вот она сейчас раскаркается, несмышленая ворона: кра-а!..
Зиночка сидит, глядит. Здесь и в самом деле очень красиво. Но все равно она то и дело всхлипывает. Вдруг откуда-то из глубины вырывается забавный такой — хлипо-хрипо-вздох!
Дети вот-вот рассмеются. Но воспитательница смотрит на них строго, и они понимают, что смеяться нет причины: разве они не были такими же?
Как всегда в этот час, воспитательница просит каждого рассказать, как он помогает маме.
Один мальчик вскакивает первый и выкрикивает:
— Мама мне вчера чистила ботинки, а я держал тюбик с кремом!.. Я сам хотел почистить, но мама не разрешила!
Другой мальчик рассказывает:
— Вечером я ходил с мамой в магазин. Мы накупили полную кошелку. Мама шла с кошелкой, а я нес две бутылки кефира!..
— Моя мама стояла в ванной и мылась. Я тоже стояла в ванной комнате и умывалась. Мама сказала: уходи. Не путайся под ногами. Не мешай мне!.. И я сразу ушла.
А еще одна девочка вот что сказала:
— А я поливала цветы. Все цветы. Во всех цветочных горшках. Ни одной капли не пролила на пол. Потом я немножко постояла возле цветов. Чтоб им не скучно было расти…
Один рассказывает, как помогал дома, другой рассказывает… Только Зиночка как воды в рот набрала.
Но вот и она несмело поднимается. Сначала — всхлипо-хрипо-вздох, а потом тихонько говорит:
— Я тоже помогаю дома… Папа и мама ушли в кино… И я сидела дома одна… И плакала…
Послушай, Зиночка-слезиночка, сидеть и плакать — да какая же это помощь?
Детям очень хочется засмеяться. Но воспитательница бросает на них строгий взгляд, и они понимают, что смеяться нечего: разве они были лучше?..
ПЕТУХ
— Какой белый!.. Перышки золотом обрызганы… Какой гордый огненный гребень!..
— Вы только гляньте, с какой сноровкой он точит клюв: шир-шир, туда-сюда, туда-сюда…
— Как ловко подгребает землю…
— Он ищет клад… в мусоре… ха, ха!
— Смотрите, смотрите, он опустил расправленные крылья и радуется. Гребет и кричит, кукарекает…
— Нашел!.. Он нашел…
— Червячков…
— Зернышки…
— Ха, ха, какой смешной петух!.. Нашел — молчи! Кричит от радости благим матом и всем выдает секрет… Сейчас сбегутся куры, растащат его сокровище…
— Это ты, ты глупый! Да, да!.. И плохой!.. Он кричит так нарочно… Он всегда так поступает… Что же ему, одному есть?..
ВОВА
Двор полон детей.
На улице летний прохладный вечер.
В одном из окон стоит, упираясь головой в стекло, бледный мальчик, горло закутано шарфом; по унылому личику мальчика и по белому пятну, которое стекло отпечатало у него на лбу, ясно, что он стоит в этой тоскливой позе уже немало времени.
Вова подбегает снаружи к окну с большущим мячом под мышкой. Рука его едва обхватывает этот мяч. Вова босиком. Лето окрасило его тело в цыганскую смуглоту. Русые кудряшки на голове выцвели под солнцем. Носик у него задран и покрыт веснушками, как птичье яичко. Он останавливается против окна, важно расставив ноги, будто держит под мышкой не простой мяч, а весь земной шар.
— Ты выйдешь все-таки или не выйдешь?
— Не пускают, — разводит руками мальчик в окне.
— Кто?
— Тетя Буся. Она говорит, что у меня болит горло!..
— Ерунда. Ладно, скажешь, что я, я тебе велел!..
И Вова распрямляется, как пружина, становится чуть повыше, а лицо у него при этом такое, будто он на все деревья вокруг смотрит сверху вниз.
— Не знаю… Ну ладно, иду!.. — растерянно бормочет мальчик по ту сторону окна, поворачивается к стеклу спиной, снова лицом, снова спиной, будто вертится в клетке, садится в конце концов на подоконник, подвигает к себе ногами табуретку, чтобы влезть на нее.
Изнутри слышится крик тети Буси:
— Не смей, говорят тебе… Не смей!.. Я скажу папе… На улице ветер!..
Но Вова перекрикивает ее:
— На улице нет ветра. На улице я — Вова!..
МОИ МАЛЕНЬКИЕ КОРАБЛИКИ
Арик большой. Кто может с ним сравниться? Какой красивый большой корабль он себе смастерил! С множеством узких трапов, с палубами, с круглыми окошечками кают, с высокими черными трубами… Какой замечательный корабль!
Что же придумать мне?
Я беру белый листок бумаги, складываю его вдвое, складываю вчетверо, загибаю один угол, загибаю другой, выпускаю кончик, делаю аккуратную вмятинку, надуваю ее моим теплым дыханием, и тоже получается кораблик. Я осторожно спускаю его в ручеек, и он плывет. Переваливается с боку на бок, качается, бежит быстро-быстро вниз по течению, медленно, колеблясь, движется вверх, но держится, плывет.
Маленький кораблик — но тоже корабль!
Хорошо, что идет такой свежий душистый дождь. В речушках булькает; по улицам несутся широкие теплые ручейки; плещут лужи.
Я стою босиком, с закатанными штанинами, пускаю свои кораблики и смотрю, как они уплывают один за другим: маленькие, белые, шустрые.
Вот и солнышко всходит над нами. Я и мои кораблики в рамке радуги.
ВЕЛОСИПЕД
Папа купил Валерику велосипед. Новенький с иголочки, голубой и очень-очень красивый. С тремя резиновыми колесиками, с никелированным блестящим рулем, со звонком впереди. А на задней оси перемычка, чтобы еще кто-нибудь мог встать на нее и прокатиться вместе с Валериком.
Чудо-велосипед.
Одна беда: когда Валерик садится и касается ногой педали, вторая нога повисает в воздухе, поэтому езда получается не очень быстрая. Валерик еще маловат, вот и не дотягивается обеими ногами до педалей.
Но Гавруша говорит, что это не помеха. Можно сиденье немножко опустить.
Гавруша — пионер. У него полный ящик клещей, ножовок, ключей. Во дворе он всегда окружен малышами. Кроме того, что он читает им книжки и обучает интересным играм, он еще учит их пилить, точить, строить. Все велосипеды на свете Гавруша может разобрать, починить и снова собрать.
Велосипед Валерика он переворачивает колесами вверх, опускается рядом на одно колено, вынимает ключ из ящика, и, когда кончик его языка начинает бегать из одного угла рта в другой, все знают, что сейчас нельзя мешать — Гавруша мастерит.
В мгновение ока сиденье опущено… Валерик едет на велосипеде, важный, с гордой прямой спиной. Обеими вытянутыми руками держится за руль. Тротуар гладкий, асфальтированный. Ноги быстро, быстро крутят педали. Звонок звенит. Велосипед катит…
«Дзинь, дзинь… Посторонитесь, Валерик едет!..»
К тротуару подходят маленькая Вероника с длинными черными косичками, маленький Вадик, Изик, и даже самый младший — Григорел, который только что сидел во дворе на травке, окруженный множеством игрушек, подходит посмотреть, как Валерик испытывает велосипед.
Валерик слезает с седла и объявляет, что теперь все могут прокатиться. По очереди. От одного конца тротуара до другого и обратно. Вероника аж приплясывает от радости и, приплясывая, пересчитывает ребят, приговаривая, как считалку:
— Я немножко, ты немножко, он немножко!..
— И я немножко!.. — напоминает Веронике самый маленький, Григорел.
Ребята смеются. Ребята веселятся. Ноги быстро-быстро вращают педали. Велосипед мчится. Звонок заливается:
«Дзинь, дзинь… Посторонитесь!.. Вероника едет!.. Изик едет!.. Григорел едет!..»
Но в воротах появляется бабушка Валерика. Она почему-то сердитая. Вытирает руки фартуком и качает недовольно головой.
— Валерик, — кричит она, — ты сломаешь велосипед!..
— Я не сломаю, бабушка! — кричит ей Валерик.
— Ты же собрал детей со всей улицы!..
— Мы ездим по одному!..
— Но вы же ездите все. Сломаете велосипед!..
— Но мы же катаемся, бабушка, всем же хочется!.. — кричит Валерик, поднеся ладони ко рту, как будто бабушка его где-то за тридевять земель…
И маленькая Вероника с длинными черными косичками подходит к воротам, останавливается против Валериковой бабушки, перебрасывает косички через плечо и говорит:
— Бабуся, во-первых, если он всех возит, значит, не сломается. Во-вторых, если все его сломают, все его и починят. Я немножко, он немножко…
— И я немножко!… — перебивает Веронику самый маленький, Григорел.
Все смеются. И бабушка Валерика тоже смеется. Смеясь, она машет рукой, — это значит: больше не сердится — и уходит обратно во двор.
Что же ей еще делать? Ребята ведь правы…
ЛЕДЕНЕЦ
Динку — дочку тети Фиры — мы называем «леденцом».
Дядя Фима и тетя Фира живут далеко. К ним надо ехать двумя троллейбусами, потом идти пешком почти целую улицу.
Когда мы иногда приезжаем туда, это не просто так — взяли да приехали. Это значит, что мы «дорогие гости».
Дядя Фима встречает нас с распростертыми объятиями.
— О! — восклицает он. — Нет, вы только посмотрите! Посмотрите, кто к нам приехал!.. Небылица в лицах!..
В каких лицах и какая небылица, ничего не понимаю…
Тетя Фира после долгих поцелуев снимает с нас в коридоре пальтишки, стягивает с нас сапожки (вместо того чтобы сказать: «Вы испачкаете паркет!» — она говорит: «У вас устанут ноги!»).
Тетя торжественно вводит нас в комнату и усаживает во главе стола. Потом выбегает во двор и возвращается с Динкой.
— Динка, — велит она дочке, — подойди, подай двоюродным братьям руку и поклонись!
Будто мы из другого города и впервые сюда приехали. Вот что значит жить далеко! Каждый раз надо начинать сначала. Словно никогда не были знакомы.
Динка берется за углы своего платьица, слегка подгибает колени и красиво кланяется. Мы багрово краснеем. По очереди мы протягиваем Динке руку и выкрикиваем одинаково:
— Додик!
— Вовик!
Дядя Фима и тетя Фира покатываются со смеху:
— Глупышки… Разве вам надо знакомиться?.. Интересное дело! Вы уже так давно двоюродные…
Тетя Фира накрывает на стол: яблоки, печенье, сельтерская — и с ними книжки, игрушки. Но конфеты она никогда не подает. Конфеты тетя Фира потихоньку кладет нам в карманы пальтишек. И только уходя, когда одеваемся, мы обнаруживаем, что́ у нас с собой.
Нетрудно догадаться, что это из-за Динки. Динка — лакомка. Ей нельзя есть конфеты, а она во что бы то ни стало хочет их есть.
Однажды мы видели собственными глазами: тетя Фира, наверно, забыла про Динку и поставила на стол целую вазу с разными конфетами. Динка недолго думая потянулась к вазе и начала хватать горстями — схватила одну горсть конфет, схватила другую. А потом рывком придвинула всю вазу и опорожнила ее к себе в подол.
Тете Фире было ужасно стыдно.
— Динка!.. — закричала она. — Динка!.. Ведь в доме люди сидят, гости! Фу, имей совесть, Динка!..
Дядя Фима тоже очень расстроился, прямо в лице изменился. Оно у него как-то исказилось. Но дядя Фима наш очень добрый. Даже исказившись, его лицо все равно улыбалось. Он заступился за Динку:
— Ну, ну… Оставь ее в покое, Фира!.. Дитя так любит сладкое!..
Но тетя Фира не сдавалась. Она отняла у Динки конфеты, все до одной, снова высыпала их в вазу, а вазу вынесла прямо в прихожую…
Шепотом, чтобы никто не слышал (но мы все равно слышали), она сказала Динке:
— Ой, дочка, горе ты мое горькое…
Как это горе горькое, если так любишь сладкое? Непонятно.
Но с тех пор мы называем Динку «леденцом».
ЛИТЕРАТУРНЫЕ МИНИАТЮРЫ
ВООБРАЖЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ
Задумать, придумать — не самое главное для писателя. Хоть оба слова имеют непосредственное отношение к слову «думать». Настоящее искусство, как известно, вызвано мыслью и зовет мыслить.
Я сейчас в таком возрасте, что могу не стесняться признания: я долго жил в заблуждении. Свое «я верую», подлинную правду естества я понимал слишком плоско, всегда полагая, что чем вернее и правдивее ты рисуешь людей и вещи — точь-в-точь такими, как они есть или какими были, тем ценнее, честнее твоя работа. И не отдавал себе отчета, что так называемая писательская интуиция не всегда ведет по истинному пути. Уводит тебя подчас от себя самого. От своего собственного понимания этого «я верую». Чтобы жизненная правда была еще полнее, чтобы не поступаться ею, я постоянно должен был немножко вмешиваться в нее. Чуть приукрашивать или слегка искажать. Преувеличивать или преуменьшать.
Давайте это признание растолкуем яснее.
Почти везде в произведениях, восходящих к моей биографии, все происходит так, как происходило в действительности, и в то же время все выдумано. Без работы воображения житейские факты и переживания оставались бы только дневниковыми записями. Как птица с подрезанными крыльями, не поднимались бы выше собственного плетня, не имели бы ничего общего с орлиным полетом искусства. Благодаря «задумать» и «придумать» жизненные события, не изменяя тому, что пережито лично мною, но укрупненные и высвеченные, становятся тем, что пережито другими, что происходило с каждым.
Один пример из собственной практики. В своей новелле я заступился за неправдоподобные выдумки местечкового поэта-мечтателя — еще на заре еврейской литературы — портняжки Шолома Ханахеса, которого невежественное местечко, к несчастью, не могло оценить и за его сгущенное видение прозвало лгуном. Я, захваченный его фантасмагориями и возмущенный несправедливостью по отношению к нему — через Бергельсона, через Шолом-Алейхема, Переца и Менделе — протянул руку этому нищему портняжке, признался к концу новеллы, что тяну свою нить от него. Мне не было дела до того, что его фантазии люди действительно могут воспринимать как злокозненную ложь — мол, бедняга просто водит их за нос. И впрямь кто поверит, что карпы, огромные, как индюки, подплывают к берегу, зазывно глядят кругленькими глазками, умоляют прямо: вспорите нас и сварите нас, нафаршируйте нас и полакомьтесь нами? А если нет горшка, чтобы сварить рыбу, так почему не позаимствовать кусок воска из бочки, которую везут на телеге в Киев, вылепить из воска горшок, разложить под ним такой огонь, что не успеет воск расплавиться, а карпы уже готовы. Я понимал, что Шолому Ханахесу этот сказочный вымысел, сама его тональность нужны были для последнего реалистического и трезвого аккорда: «Ах, кусочек карпа! Какое великолепие — кусочек вареного карпа!..»
Если хотите, то и «Путешествие Вениамина третьего» Менделе Мойхер-Сфорима и «Заколдованный портной» Шолом-Алейхема с начала до конца выдуманы, но все в них — каждое слово, каждое движение — голая неприкрашенная правда. Золотая истина. Выдумка поднимает эти два гениальных произведения на самые вершины, проносит над нашими головами на крыльях высокого искусства так же, как летят за ними над Витебском молодожены Шагала.
В одном из сильнейших произведений современной мировой литературы, в романе Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества», сплавлены безграничная фантазия с донельзя реальными житейскими обстоятельствами и с точно зафиксированными страницами истории. И мы при чтении даже не воспринимаем их как вымысел — эти невероятные события. Они не затемняют действительности, а наоборот: выстроенные вокруг нее, как прожекторы хлещут ее снопами света, подчеркивают ее, усиливают жесткость и драматизм происходящего. Вечно старого и вечно молодого сына Урсулы убивают в его собственной постели. Ручеек крови сползает с его висков на пол, змейкой вьется через пороги из комнаты в комнату, устремляется на улицу, сворачивает в одну сторону, в другую, поднимается по ступенькам в дом Урсулы и подбирается к самой Урсуле. Следы кровавого ручья ведут мать к застреленному сыну.
Эта необычайная выдумка не претит нам.
Мы ее ни на волосок не ощущаем как выдумку. Мы воспринимаем еще сильнее, еще напряженнее зверское убийство сына и высокую человечность материнской любви.
Так в чем же дело? Может, два слова «задумать» и «выдумать» — просто ошибка? Нет, все вроде остается как есть. Перо виновато. Именно э т о перо именно э т о г о писателя, который разрешает своему воображению вести себя не туда, куда слова «задумать» и «придумать» должны вести настоящего писателя.
Дорогой читатель! Разве мы с тобой не встречали произведений, где все скопировано точь-в-точь, будто снято фотоаппаратом, а правды в них с гулькин нос, все вдоль и поперек выдумано, напридумано?
Ох, тяжелая задача то, что называется «писать».
ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА РЕЧИ И ПОСТУПКИ
Французский драматург Анри де Монтерлан — трагическая сложная фигура, большой художник, человек, заболевший идеей, будто старик в последние дни своей жизни должен встречать смерть один на один, как в свои первые мгновения ребенок встречает жизнь. И согласно своей теории он сел как-то вечером в 1972 году у письменного стола и пустил себе пулю в висок…
Анри де Монтерлан однажды, прочтя на случайно попавшей ему в руки книге стихов эпиграф «Гражданская война — лучшая из войн, ты знаешь, за что и за кого убиваешь… Монтерлан», схватился за голову:
— Караул, это же не мои слова! Это герой мой так сказал! Теперь мне каждый прохожий на улице может бросить в лицо: ты велишь убивать! Хочешь войны!
Сколько непосильной ответственности лежит, к сожалению, на слабых, всегда усталых плечах писателя. Рассчитывайся, плати! Не только за то, что ты сам делаешь и говоришь, но и за речи и поступки всех твоих героев, всех твоих персонажей.
Получай за их добрые дела и плати за их дурные дела.
Если ты, художник, хочешь все-таки ускользнуть от этой ответственности, плати слепотой (не замечай, что происходит вокруг тебя), плати глухотой (не слушай, что волнует окружающих), изображай что полегче, что само плывет в руки, и плати тем, что ты больше не художник.
«Художник, — замечает, кстати, Монтерлан, — страдает тогда, когда не страдает».
И еще кое о чем задумываешься по этому поводу. Если слова эпиграфа, приведенные выше, принадлежат даже не автору, а его герою — они все равно его, создавшего эти слова. Они долго вызревали у него в душе, где-то между сном и бодрствованием.
И поэт правильно поставил под эпиграфом не имя персонажа, который эти слова произнес, а имя художника, который эти слова создал.
СОВЕТЫ
Про «Письма к незнакомке» Андре Моруа моя соседка, обыкновенная читательница, сказала:
— Советы… Дельные советы!
Я не мог удержаться от смеха. От смеха с привкусом горечи.
Виртуозный эссеист, безукоризненный стилист — проницательность, тонкость, жизнь, боль, исповедальность, острый французский ум — и… «советы».
Не больше и не меньше.
Дельные советы.
Если можно от такой литературы подобным образом отмахнуться, что же тогда делать с твоими сочинениями?
На душе скребло. Понемножку наскреблись слова утешения:
«А может, эта обыкновенная читательница права? Может, моей соседке небеса подсказали самые точные слова? Грубо говоря: что такое, в конце концов, литература, если не подспудные, весьма тактичные, благородно-сочувственные, едва заметные, умные и честные советы?»
Позже «выскреблось» и того чище. Как же быть с твоей литературой? С той литературой, которая, как старик, что вот-вот угаснет, чувствует вокруг себя кривые усмешки избалованно-отчужденных внуков:
— У тебя, дедушка, советов не спрашивают!
УА… УА…
Читатели любят допытываться, к о г д а писатель начал писать. В этом «когда» кроется подчас и «почему», а возможно, и «для чего».
Писатели не всегда отвечают одинаково. Я и сам, когда задаю себе этот вопрос, отвечаю каждый раз иначе.
Трудно сказать, о чем ты думал и думал ли ты вообще о чем-нибудь в самом-самом начале. Проще, естественнее ответить то, что ты думаешь сейчас, в ту минуту, когда тебя спрашивают. Но кажется, что ты и тогда так думал.
И еще одно я заметил: я не только отвечаю всякий раз иное, но и отодвигаю это «когда» все дальше и дальше… назад.
В прошлом году, на вечере, я рассказал историю, которая со мной случилась в раннем детстве. Я тогда ходил во второй или в третий класс. Был я тогда худощавым черненьким мальчиком и носил тужурку с клапанами на двух верхних карманах. Однажды у кого-то пропал пенал. Учитель взял на подозрение весь класс, требуя, чтобы «вор» признался и сам вернул похищенное. Я вспоминаю, что сидел без кровинки в лице и мне казалось, что учитель смотрит только на меня. И в самом деле, думал я, почему бы ему не подозревать и меня? Потом, когда он начал обыскивать всю ребятню и меня тоже вызвал к доске, я, как виноватый, стоял с опущенными глазами, сердито насупившись, чувствовал, что рядом совершается что-то неприглядное, несправедливое, и внезапно пальцем стал писать на клапане верхнего кармана. Своей обидой я исписал весь клапан. И мне как-то легче стало… Возможно, это были первые мои строчки.
— Позже, в последующей жизни, — рассказывал я, — мне не раз приходилось писать на клапанах карманов. Но это уже другой разговор.
Кто-то рядом заметил:
— Надо бы писателям такие карманы издавать!..
Но это уж тем более совсем другой разговор.
Недавно моя старая мама рассказала мне случай, который произошел, когда мне было всего четыре недели и я лежал распеленатый в люльке.
Женщина за восемьдесят рассказывает своему сыну — а он тоже не мальчик: стукнуло шестьдесят — историю, приключившуюся с ним, когда ему было двадцать восемь дней:
— Я подметала комнату, а ты лежал в люльке, задрав ножки и ручки, и ангелы с тобой играли… Вдруг я слышу: «У-а! у-а!..» Понимаешь — первый ребенок и в первый раз заговорил! Я позвала бабушку, сдернула с себя фартук и побежала на улицу искать отца… «Бросай все скорее, Ицик, — кричу ему, — и пойдем домой, там ты кое-что услышишь!»
Мы оба запыхавшись кинулись к люльке — ты лежишь, дрыгаешь ножками, смотришь вверх, на потолок, и молчишь. И вдруг снова: «Уа-а-а! У-у-у…»
Тебе надо было бы видеть лицо отца. Мы потом прожили такую долгую жизнь. Отведали и горького, и сладкого: больше, конечно, горького, чем сладкого… Но тогдашнее лицо отца всегда стояло у меня перед глазами. И сейчас, после стольких лет, я вижу его. К чему я тебе все это выкладываю, а?..
Я и сам не знаю, к чему она мне это рассказала. Знаю только, что потом надолго задумался о моем изначальном «у-а… у-а-а!..» и счастливом лице отца.
Может быть, это и была моя первая строчка? Думаю, что так и не так. И боль, и обида могут вызвать к жизни первую строчку. И только первые строчки могут вызвать такую радость и такое счастье.
По крайней мере, у отца с матерью.
ОДНИМ СЕРДЦЕМ
Мы трое говорили по-русски с тремя разными акцентами.
Учительница истории Урбалина Петровна может многое рассказать о первых фашистских бомбах, обрушившихся на испанских детей. О тогдашней встрече этих детей с жителями Ленинграда, о детском доме в Крыму, о Московском университете.
Флорика Беженару, молодая женщина — директор школы, подала к столу пироги, разливала чай по стаканам. Мы сидели у нее в комнате. С чайником в руке она продолжала рассказывать, как девочкой бегала босиком в школу. Ну совсем босиком. И как однажды школьный инспектор велел детям показать пятки.
— Говорят, — смеялся он, — что в Бессарабии люди рождаются удачливыми — с готовыми ботинками на ногах. Ха-ха…
Я рассказывал о своем местечке. Одна четверть жителей страдала от скуки, а три четверти — от голода. Я вспомнил о первом конспиративном письме, которое получила молодежь местечка, о том, как мы — несколько юношей и девушек — сгрудились у закопченной лампы. Писал нам из областного центра подпольный Коммунистический союз молодежи. Как будто чистый листок бумаги. Но когда мы посмотрели его на свет, начали проступать буквы: «Товарищи!..»
Потом зашел разговор о литературе. Флорика сказала:
— Да, короткие рассказы, а такие емкие. Рассказы Чехова я люблю читать дважды: первый раз, чтобы почувствовать красоту рассказа, второй — его глубину.
— А наоборот не бывает?
— Бывает. Вначале поражает глубина, а после проникаешься красотой.
Трудно отделить у Чехова одно от другого.
Потом на мой вопрос Урбалина Петровна ответила:
— Читала. Конечно, читала: «Тевье-молочник», «Мальчик Мотл…»
Тем временем Флорика Беженару достала из своего книжного шкафа новое издание «Дон Кихота», и мы долго разглядывали его.
Потом я и Флорика перелистывали Крянгэ, и Урбалина попросила:
— Почитайте, пожалуйста, немного вслух.
— Разве ты поймешь?
— А вы мне будете переводить.
Мы произносили русские слова с тремя разными акцентами, что не мешало нам говорить и о Чехове, и о Шолом-Алейхеме, и о Сервантесе, и о Крянгэ — говорить одним языком — языком сердца.
ЯЗЫК И КРАСИВОСТИ
Мне хочется снова и снова задуматься над этим непостижимым чудом, великой тайной, которая называется «человеческий язык».
Над загадкой, такой же, как однажды привидевшееся и постоянно повторяющееся сновидение.
Бог мой, почему я ни от кого не слышу, что именно язык — самое прекрасное творение из созданного людьми — с тех пор, как человек стал человеком!…
Единственное, ни с чем не сравнимое. Возникло из небытия и осуществилось — как сотворение мира. Чудо, повторенное тысячи тысяч раз и всегда новое, как рождение человека.
Никто не может дать точный ответ, каким же образом это происходит. Единственное произведение, которое создается незаметно, таинственно, тихо. Даже более таинственно, чем зачатие ребенка. Единственное творение, создатели которого — все.
«Вначале было слово». Принято считать, что словом творец создал небо и землю. Но как же возникло само слово? Кто же сотворил говорящего творца? Об этом в священных книгах ни гугу. Теперь-то мы проникли в эту тайну: вначале было слово, но — после человека. Не бог создал слово. Слово создало бога. А самое слово создается и создается постоянно, до сих пор. Одно поколение приходит, другое уходит — и слово рождается заново и передается дальше от поколения к поколению. День за днем, миг за мигом — сотни и тысячи лет.
Господи! Как же не чувствуют, что когда о языке говорится «инструмент человеческой речи», это унижает творчество, изгоняет простого человека, простого Адама из рая искусства?
Прислушайтесь хорошенько к языку. К повседневной речи любого человека. Вы слышите, как все в ней играет? У каждого слова свой звук и свой смысл, своя неровность, своя особость, своя складка. Все пригнано одно к другому. Лишнее слово — не лишнее. Все естественно и закономерно. Как прожилки на зеленом листке, как на ветке трель певчей птицы.
Произведение искусства, которое, как воздух, никто не может осязать. Музейный бокал — но из него вне стен музея пьет каждый. Единственное произведение искусства, творимое из ничего. Никто из нас не может сказать определенно, кто автор. Автор всюду среди нас и каждый из нас.
А что же исследователи языка — филологи, лингвисты?
Они сколачивают рамку для произведения искусства. Пусть рамку позолоченную, но все-таки рамку. Они берут певчую птаху на ладонь, прощупывают все ее косточки, дают имя каждой прожилке, приглаживают взлохмаченный хохолок, причесывают торчащие перышки и преподносят ее нам, аккуратную и прибранную — в клетке. Пусть в золотой, но в клетке.
А мастер слова — писатель?
Конечно, его можно назвать создателем высокого словесного искусства, если так уж необходимо называть. Конечно, вначале было слово. На устах у поэта. Первые слова создал именно поэт, хотя никто его не называл поэтом. Вслед за ним все начали эти слова произносить, нести дальше, выдумывать новые. Пусть про каждое произведение искусства, которое творит народ, говорят «создано всеми», но создает-то все равно один. Один — здесь, другой — там, один сегодня, другой завтра. Невидимые и безымянные создатели — поэты.
Мастер слова — писатель так, однако, увлечен этим чудом, которое называется «язык», так влюблен в словотворчество, что иногда перегибает палку. Он хочет вложить в слово слишком много красоты, как можно больше. Он щебечет с певчей птичкой, балует ее и подчас повязывает ей шейку бантиком красивостей.
Из-за чрезмерной влюбленности писатель временами не чувствует, что искусство, которое создавали «все», не любит принаряжаться, не терпит щегольства, оно красиво и полно очарования в своей простоте и безыскусности. Он не замечает, как певчая птица клювом срывает бантик. Ее горлышку тесно в этих кокетливых путах. Бант иногда больше самой певуньи. Заслоняет естественную пестроту и пестроту естественности.
Примеров не счесть. Предположим, самое скромное украшательство: «медные косы». Простой человек, невидимый и безымянный создатель языка, никогда такой красоты не примет. Если и разрешит себе когда-нибудь банальность, так она будет добрее и щедрее: «золотые косы». Медь для него и есть медь: «медный грош», «медная кружка», а если и скажет образно, то образ будет такой силы, какая доступна только народу — «медный лоб».
Бог мой, не согрешил ли я в этих строках тем же самым грехом?..
МАМИНО СЛОВО
— Одна лишь Ханця никогда у меня не болела. Раз только рано утром встала какая-то не такая. Сидит на кушетке в своей рубашонке и хнычет. «Рейзл, — говорит папа, — дитя что-то не в себе. Кто знает, может, хворь какая прицепилась…» «Ай, — отвечаю, — прости меня, но ты большой пентюх. Разве ты не видишь, что она сидит и смотрит, — говорю, — на фасоль?»
На столе стояла тарелка с холодной фасолью от вчерашнего супа. «Подойди сюда, — зову я, — Ханцеле! И мама тебе даст фасоли». Она подходит к столу, раскрывает рот, и две щербинки во рту разбегаются в разные стороны: у нее в это время менялись зубки. Я зачерпнула горсть фасоли, вложила ей понемногу в обе ладошки, и она стала пересыпать фасоль из одной ручки в другую — ручки у нее были кругленькие, пухлые — и так постепенно всю фасоль умяла, начала смеяться, озорничать и, благодарение богу, выздоровела…
Надо, понятно, прислушиваться к словам Шекспира, Толстого, Шолом-Алейхема, к словам Хемингуэя, но иногда не мешает прислушаться и к маминым словам.
МОЙ ПЕРВЫЙ КРИТИК
В Рашкове были тогда в ходу у молодежи два новомодных слова: «оптимизм» и «пессимизм». Когда один спрашивал другого: «Ты, например, кто: пессимист или оптимист?» — тот, разумеется, отвечал: «Оптимист!»
Куда же девать пессимизм? И вот я однажды сел и написал рассказ, и дал ему название «Пессимист».
На подростка лет пятнадцати — героя моего рассказа — обрушиваются всевозможные беды. Хозяин прогоняет его с работы, когда узнает, что герой мой левых взглядов. В местечке он чувствует себя одиноким, никто его не понимает, вдобавок мать умирает от чахотки. Короче говоря, подростком овладевают мрачные пессимистические мысли. Он поднимается на чердак и продевает голову в петлю.
Я взял рассказ и пошел с ним к Пейсе Вассерману. Пейся Вассерман служил механиком на мельнице у Мойши Корноса. Во дворе, в отдельной постройке, где работал мотор, стоял верстак с большим винтом, с бесконечным количеством точил и точилок. В помещении пахло маслом и керосином. Присесть было некуда — так все замызгано. Пейся в лоснящихся штанах вытер черные руки жирной тряпкой и велел мне читать. Когда я закончил чтение, он неторопливо раскурил самокрутку и сказал:
— Что ж, красиво. Неплохо написано. Но то, что ты своему парню стянул веревку на шее, ни черта не годится. Наоборот: если парню в голову лезет всякая блажь, он должен набраться сил, задрать нос и воскликнуть: «Ах, как здорово жить на свете назло всем палачам!..» А так он у тебя задрипанный пессимист, не тот пессимист, который нам нужен…
Пейся Вассерман завершил работу, вымыл во дворе лицо, надел свою тужурку с четырьмя карманами, и мы вместе вышли немного погулять. Я шел молча. Что мне было еще говорить? Мне уже было совершенно ясно, что я должен изорвать, искрошить свой рассказ и крошки развеять по ветру, чтоб и духу от них не осталось.
На нашем горизонте появилась Женька — дочка Максима Лунгу. Женька Лунгу была самой красивой девушкой в Рашкове и в окрестностях Рашкова. Она шла нам навстречу с распущенными волосами в легком коротком платье и в ботинках на высоких каблуках. Она ступала, покачиваясь, как на пружинах.
Пейся Вассерман кивнул на Женьку и, раздувая ноздри, заметил:
— Ты только глянь на эти грудки — обрезаться можно!
Я не знаю, обращался ли он ко мне или таким образом объяснился с моим пессимистом, который, бедняга, в пятнадцать лет покончил с собой. Знаю только, что из-за этих нескольких слов я всю ночь не спал. Меня не столько огорчал рассказ, который я в тот же вечер действительно изорвал в клочья, сколько он, Пейся, считавшийся у нас самым сознательным и серьезным парнем.
Как же это Пейся после нашего разговора оскоромился подобными словами!
А когда я под утро наконец заснул, мной овладели кошмары. Мне снился Пейся — а рядом девичьи спины, бедра, грудки. И Пейся в ту ночь стал для меня «трефным», как для набожного еврея свинина.
Таким трефным, что дальше некуда.
СЛИШКОМ МАЛО И СЛИШКОМ МНОГО
Существуют писатели, поэты, которые написали две-три удачных вещи. Если бы к этим двум-трем удачным вещам прибавилось со временем еще несколько не уступающих им произведений, было бы ясно, что не произошло никакого чуда, ничего случайного. И из этих писателей, возможно, получилось бы что-нибудь путное.
И наоборот:
Существуют писатели, поэты, которые написали несколько удачных вещей. Если бы эти несколько удачных вещей остались единственными, не растворились бы в неистощимой «плодовитости», в которой их автор впоследствии захлебнулся, то, возможно, от этих писателей что-нибудь осталось бы.
Я говорю это не ради парадоксальности или оригинальности высказывания. Но потому, что подобные казусы я наблюдал своими собственными глазами, мог бы даже сказать, где и у кого.
Какой же выход? Золотая середина?
Думаю, что еще хуже. Писательство — такой же кровный враг слову «средний», как, например, словам: «нормально», «сносно» и еще нескольким десяткам таких же приличных слов.
Как больного ни положить, все равно не скроешь, что ему плохо, что ему больно… Что писательство — та же болезнь, конечно, можно оспорить. С тем, что писателям не так уж сладко живется, не каждый согласится. Но что писать больно, признает из стыдливости даже тот, кто при этом занятии никакой боли не испытывает.
Даже в своей левой пятке.
ЧИТАТЕЛИ
Большая литература должна, конечно, служить массовому читателю, миллионному читателю, как говорится.
Без этого о большой литературе и речи быть не может.
Вместе с тем большая литература, которая служит миллионам читателей, должна включать в себя нечто для сотен читателей и нечто для десятков читателей и нечто для одного… Для считанных читателей.
Без этого о большой литературе и речи быть не может.
РУКИ И НОГИ
Человек без детства — но такого ведь не бывает — так выразимся определеннее, яснее: писатель, в произведениях которого нет его детства, подобен нищему калеке без обеих ног на коляске с четырьмя железными колесиками под плоской платформой — вы, разумеется, такую низенькую коляску видели на старом рынке.
Образ, конечно, «художественный», даже скульптурный. Бюст, высеченный из мрамора или из бронзы. Но все же это убогий калека, инвалид, полчеловека.
У литературы должны быть ноги. Она должна на что-то опираться. Должна стоять и ходить.
СОЧНОСТЬ И ЦВЕТ
Несколько лет назад будучи в Киеве, я позвонил весьма уважаемому литературному критику и литературоведу, спросил как обычно:
— Что у вас нового? Как дела?
— Дела как сажа бела, — ответил он мне. — Уже неделю из дому ни ногой. Лихоманка напала, и не спрашивайте: дохаю да чихаю…
Этот разговор навел меня на такие размышления: литературная критика, эссеистика, публицистика, за что вам такое наказание, почему вы обделены тем образным народным языком, не пропитаны теми языковыми соками и красками, которые живут в тех, кем вы занимаетесь?
Я недавно перелистывал старые издания материалов о Черновицкой языковой конференции. Шолом-Алейхем, как известно, на эту конференцию не смог приехать. Он лежал больной на станции Барановичи. Свои соображения об языке идиш он прислал в Черновцы в письменном виде. На конференции в речах Шолома Аша и Переца переливались соки и краски, составляющие очарование и мудрость национального языка еврейского народа. Я имею в виду, конечно, не мысли о языке в этих речах, но самый язык, которым эти мысли были выражены. Что язык этот глубок, богат и органичен для народа, доказать очень просто — высказываясь глубоким, богатым, органичным народным языком. Когда мы перелистываем сейчас, отдаляясь на семьдесят лет, все, сказанное тогда на конференции в Черновцах, мы видим, что «документ», который исчерпывающе доказывает эту мысль, — единственное письмо Шолом-Алейхема. Точно не он, Шолом-Алейхем, а весь народ с помощью его письма пришел и высказался. И доказал.
Шолом-Алейхем в своем письме говорит о тех же вопросах языка, о тех же проблемах жаргона, о которых бубнят все кому ни попадя. Его письмо — не беллетристика. Скорее чистая публицистика. Но не поленитесь заглянуть в него. Шолом-Алейхем пишет о народном языке тем языком, которого требует народный язык. В течение почти тысячи лет народ обогатил так называемый «жаргон» живительными соками и разнообразием красок. Где-то красоты прибавил, где-то убавил. Все перемешано, перетолковано, перепахано и снова засеяно. Письмо Шолом-Алейхема свидетельствует, что за тысячи лет не только взошел новый национальный еврейский язык, но долгое время оставался единственным живым еврейским языком.
Язык — не наука. Язык — искусство. Язык — торжество фольклора. Народное творчество.
Я размышлял: литературная критика, эссеистика, публицистика — вы ведь тоже, кажется, ветви искусства, жанры искусства. Почему же вы не в силах принять этот дар — образный народный язык?
Почему те, кто творят вас, не могут впрыснуть в свои создания те же соки и краски, ту же кровь, которые живут в самих пишущих?
По крайней мере.
ТРИ ЗВЕЗДОЧКИ И ЗАНАВЕС
Когда-то одну главу от другой отделяли черточкой, звездочкой или даже тремя звездочками. Теперь это считается старомодным. Между одной главкой и другой ничего не ставят. Просто отступают на строчку.
И что же? Пустая строчка между главами и в самом деле пуста. Черточка или три звездочки что-то содержали в себе, о чем-то говорили. Просили читателя немного задержаться, перевести дыхание, прибавить что-нибудь от себя.
Пустая строка остается пустой и не говорит ничего.
Как через всякую пустоту, мы через нее торопливо перепрыгиваем. Читая некоторые произведения, даже невзначай подумаешь: к этому «так мало сказано» не грех присовокупить и еще чуточку «ничего не сказано».
Почти то же самое происходит в театре. Часто мы видим дань современным веяниям — входящих в театральный зал встречает сцена без занавеса. Эта свобода от условностей, открытость — хоть она только внешняя, поверхностная, всего лишь разновидность декорации, отнимает, однако, у публики, прежде чем что-либо на сцене произойдет, чудо театра, нечто таинственно-внезапное. Любопытство к тому, что сокрыто, что происходит там, по ту сторону занавеса. Действия спектакля кончаются как бы незаконченными. Занавес не может «шумно упасть» и не может «медленно опуститься». Нагота сцены не волнует, как не волнует нагота на пляже — заданная нагота.
Я не представляю себе, чтобы театральные режиссеры этого не понимали.
Однако я отлично себе представляю, что «модерновость» может быть выше всякого понимания.
________________________________________________
Вот я поставил черту. Одному нравится небесно-романтическая звездочка, второму любезней по-земному простая черточка. Третьему нравится «ничего». Мне по душе черточка.
________________________________________________
Если кто-нибудь, однако, решит, что я пишу эти строки, ратуя за старомодность и воюя с «модерном», я заранее этому «кое-кому» выражаю свое сочувствие…
КАК СКАЗАЛ БЫ ОМАР ХАЙЯМ
КРУПИЦА ВЫСОКОПАРНОСТИ
Иногда нам трудно обойтись без крупицы высокопарности. Если это в тех случаях, когда душа наша воспаряет, трепещет сильнее обычного, — нам этот грех простят.
Если же не воспаряет и не трепещет — все-таки некоторое разнообразие в нашем бедном мире.
ДИДАКТИКА
Все, все без исключения — мои учителя, мои меламеды.
Давайте не бояться этого обруганного слова «дидактика».
Давайте не бояться правды.
Разница между плохим писателем и хорошим писателем не в том, что один тебя учит, а второй не учит.
Разница такая: плохой писатель учит указкой, плеткой, оплеухой или, напротив, тем, что гладит по головке.
Хороший писатель учит намеком, взглядом, душой, светящейся в глазах.
Даже лучший из лучших, величайший из величайших — Гёте — в последние мгновения перед смертью произнес:
— Света. Больше света!..
СТИХИЯ
Читаю коллеге свою новую повесть «Его величество Столяр». Вижу, коллега моргает, морщит лоб. Я больше не отрываю взгляда от рукописи. Только слышу, как он вставляет:
— Вот это да!.. Тут ты даешь… Здесь ты в своей стихии!
Эх, дружище, если бы ты знал, скольких бессонных ночей, скольких колик в животе, скольких сомнений и разочарований, скольких правок и вставок, скольких мук стоила мне эта стихия…
МЕДИТАЦИЯ О МЕДИТАЦИИ
Поэт Иосиф Ролник пишет в одной из своих миниатюр-медитаций:
— Умный с простаком должны были перейти через узкую речку. Простак упал в воду, а умный по нему, как по мостику, выбрался на берег.
Ролник был поэт божьей милостью. Но жил он в другие времена, в другой среде и сам, похоже, был другим: слишком тихим, слишком терпимым к мировым катастрофам, слишком Бонце-молчальником в требованиях к жизни.
Его скорее привлекал «простак», чем «умный». Себя самого видел он таким «простаком».
В наше время больше бурь, трагизма, подвижничества.
Настоящий поэт, разумеется, не может не быть «простаком», он не может, однако, не быть одновременно и «умным».
Мысль Ролника следовало бы несколько переиначить:
«Поэт, то есть умный вместе с простаком — должен был перейти через узкую речку. Простак упал в воду, а умный перешел по нему, как по мостику».
Падая, самого себя превратить в мост, пройти по самому себе — только так можно выбраться на берег, преодолеть воды.
Хоть в наши времена эти воды — совсем не узкая речка.
РУЖЬЕ НА СТЕНЕ
Когда в начале рассказа на стене висит ружье, в конце рассказа оно обязано выстрелить. Если не так — ему незачем висеть.
Во всяком случае, так учил нас Чехов.
А если иначе, размышляю я, в начале повествования ружье висит на стене, а в конце вовсе и не выстреливает? Может, и нет в этом греха?
Чтобы все-таки не противоречить Чехову, надо во втором случае иметь в виду не маленький рассказ, а большой.
Короткая вещь, новелла, знакомит нас преимущественно с одним жизненным эпизодом. Большая вещь дает кусок жизни целиком. Но разве можно в обоих случаях рисовать жизнь без быта? Без мелких, даже совсем незначительных деталей? Просто так, без особого повода. Просто потому, что они есть в жизни, хоть в этом конкретном рассказе определенной роли не играют.
Как можно изобразить внутреннюю стену дома, пренебрегая предметами, которые висят на ней? Даже без особой нужды для рассказчика. Просто для непустоты, небезжизненности изображаемой стены…
Висит на ней ружье, пусть и висит себе. Висит и ржавеет. Честное слово, это даже лучше, если ружье не выстрелит.
СТРОЧКА ПРОЗЫ
Проза, по многим утверждениям, — тоже поэзия. Но я считаю, что проза чем-то больше поэзии. Если не больше, то во всяком случае — самая высокая поэзия.
И в прозе есть определенный ритм, так же как в стихе. Свой ритм, своя мелодия, даже рифма. Рифма — внутренняя, скрытая. Чтоб естественность не стала противоестественной. Чтобы, упаси боже, ни на волосок не повредить правде. Правде жизни, правде прозы.
В поэзии нет той безыскусной разговорности, художественной безоглядности, как в строчке прозы. Щедрости говора, и в то же время сдержанности, скупости, чтобы не взять тоном выше. Чтобы прекрасное, высокое слово не начало звучать высокопарно, чересчур красиво. Чтобы в слово, упаси бог, не прокралась фальшивая нотка.
Возьмем, к примеру, такой прозаический отрывок:
«Страх против страха — один против другого два повздоривших козленка на узком мостике через бурную реку».
Не только каждое слово — каждый звук выразителен, красноречив, — занимает свое место не произвольно, не случайно: он там, где он должен быть.
«Страх против страха» — звуки Р скалят друг на друга зубы. «Два повздоривших козленка» — З — это их острые рога. Звук У в «узком мостике» делает этот мостик еще у́же, обрывистее — вот-вот козлята угодят в воду. В «бурной речке» бурлят и брызжут звуки Р.
Где я нашел эти строчки, говорить не буду. Пусть читатель сам на них наткнется.
ПЕРЕВОД
Когда пересаживают художественное произведение с одной почвы на другую, на переводимом появляются горбики, наросты — здесь горбик, там горбик. Чем талантливее перевод, тем больше горбиков.
(Читатель пожмет плечами. Это парадокс. Что-то здесь навыворот. Видимо, только художнику дано понять, в чем тут дело. Это одна из тех тайн искусства, у которых нет разгадки. Тайна навсегда останется тайной. Читателю не привыкать стать — пусть и на этот раз поверить на слово.)
Хороший переводчик, переводчик-художник, так же как, скажем, портной-художник, обкладывает горбики ватой, оттого, я полагаю, и горбики исчезают. Во всяком случае, не бросаются в глаза.
Горки ваты на ровном переводе восстанавливают холмистую прелесть и естественность оригинала.
Плохой переводчик, переводчик-калека, возможно, и знает, что надо делать, не исключено, что теория ему известна, ему недостает, однако, крохи того, как это надо делать, капельки таланта.
Он тоже орудует клочьями ваты, но накладывает их не вокруг, и не рядом, а на самые горбики.
И горбики превращаются в большие, нелепые горбы. Торчат сзади и спереди. Рождается урод. Без гармонии и обаяния, без души и тела, без божьей благодати.
ТАК ЭТО ПРОИСХОДИТ СО МНОЙ
Когда я не пишу, когда мне не пишется — я ничто. Любой пигмей больше, чем я. Самому негодящему лучше, чем мне.
Любое ничтожество может на меня накричать. Я этот крик проглатываю. Он прав. И его крик прав.
Я хожу как в воду опущенный, состарившийся. Разыгрываются камни в желчном пузыре. Я бегаю по врачам. Болезнь не просто болезнь — это оправдание перед самим собой, утешение, единственное спасение.
Все, что я в своей жизни до сих пор написал, не в счет. Хотя, если судить здраво, мысль о сделанном могла бы утешить. Нет. У меня все наоборот: от этого мне становится еще мучительнее, еще тяжелее.
Стоит в таком состоянии сесть за стол, попытаться работать — тут уж совсем никуда: на меня обрушиваются небо и земля. Я сижу и маюсь, сижу и стенаю. Мука мученическая, но все-таки вожу пером.
Так чувствует себя ребенок, только что начавший ходить. Шаг — миля. От стены до стены — тысяча миль. За что бы ухватиться? Лужица — море. Ступенька — пропасть. Кто услышит твой лепет? Кого твой крик сдвинет с места?
Зверёк-сомнение, который, как известно, частенько усаживается против пишущего у письменного стола, сверлит меня ехидными глазками, прыгает прямо в лицо: разве у тебя что-нибудь получится? И что, собственно, должно получиться? В силах ли твоя гортань издать хоть один новый звук, которого мир до тебя не слышал? Поднесешь ли ты к пустому гнезду хоть одно зернышко в клюве, один листочек заблудившемуся кораблю?
Я стенаю — но сижу. Терзаюсь — но пишу. И когда мне удается наконец перебраться через лужицу, оказаться на другом берегу и перед глазами мельтешат дорожки, проложенные мной: испещренные буквами абзацы, вычеркнутые строчки, а над ними вставки, слова замененные, изъятые, одно над другим, как лесенка, ведущая вверх, к тому единственному слову, которое должно остаться незачеркнутым; строчки расползшиеся, уголки, клинья между строчками; и когда я принимаюсь проложенные дорожки шлифовать, обдувать, наводить глянец; когда испещренные страницы отстукиваю на машинке и вижу перед собой результат ворожбы, который называется «чистая рукопись», углубляюсь в нее заново, привыкаю к ее колченогости и начинаю думать, что я худо-бедно выровнял гору, открыл новый кусочек суши, — только тогда я понемногу распрямляюсь, становлюсь выше и стройнее, стройнее и выше.
Зачем мне врачи? Откуда они взяли, что сердце мое слегка пошаливает, печень немного вздута, желчный пузырь набит камнями?
Я лечу. Вверх, вверх. Радость несет меня на крыльях. И снова опускаясь на твердую землю, даже воинственность обретаю. Ни на одну свою мозоль я больше не позволю наступить. Но к чему ссорится, да и с кем? Все, до сих пор казавшиеся недругами, представляются мне лучшими друзьями. Неблаговидные поступки стираются, обиды превращаются в благодеяния. Сводить счеты? Мне? На столе законченная рукопись — теперь дело за ней: возмущаться там, где надо, благословлять того, кого надо. Теперь все она сама. Я свою миссию выполнил.
И когда выношенное и наболевшее уже публикуется — что же? — я нормальный человек. С женой и с ребенком. С заботами о воспитании детей, с необходимостью бриться по утрам, с книжными шкафами, телевизором и собачкой у порога. Человек как человек.
И все начинается сначала.
СКОЛЬКО ПИСАТЕЛЬ ДОЛЖЕН ЖИТЬ
Это я спрашиваю о себе самом. И спрашиваю у самого себя.
Через некоторое время стукнет пятьдесят лет с тех пор, как я напечатал свой первый рассказ в пролетарском журнале «Сигнал».
Чему я как писатель больше всего научился за такие долгие и совсем короткие пятьдесят писательских лет?
Лучшие произведения даже у самого крупного художника — те, которые замешены на собственной жизни.
В собственной жизни художнику досконально известны и требуют воплощения в необходимой художнической манере все тайное тайных, все заблуждения, плутания, весь смех и весь плач, все признания и все умолчания. Самые широкие ворота и самые узкие щелки. Все лица и все маски. Все закруты и все раскруты.
Как новеллист я еще кое-чему научился за пятьдесят лет работы. Но самые значительные создания в литературе все-таки, без всяких исключений, широкие полотна, эпические произведения. Хочет новеллист с этим смириться или не хочет.
Сейчас, в позднее ночное время, я сижу за столом. И говорю только с собой одним. И себя самого могу я — дело уже к старости — в этот поздний и тихий ночной час не обманывать.
Десятки и сотни новелл, чуть побольше и чуть поменьше, в том числе и совсем короткие вещи мои — не более чем искры, брызги. Могучий огонь еще не пылает в них. И сильный свет не разливается вокруг этих, пускай даже сверкающих огоньков.
Точнее, правдивее, глубже, трагичнее и радостнее, вернее исторически и даже, решимся сказать, долговечнее замес в моих объемных вещах: в двух романах — «Семнадцатилетние» и «Далее» — и в большом рассказе «Кантор и его певчие».
И когда я пытаюсь подвести некоторые итоги, я вижу, что во всех этих трех самых значительных вещах моих едва представлена моя жизнь до этих пятидесяти лет, когда я напечатал свой первый рассказ.
Сколько же еще пятидесятилетий мне нужно, чтобы выразить на бумаге все, что пока есть во мне? Все, что, возможно, останется ненаписанным.
Я утешаю себя: а не обычный ли это знак писательской судьбы, естественный и неизбежный писательский удел?
ИНТЕРВЬЮ
Собственно, мои «литературные миниатюры» отвечают на воображаемые интервью — интервью, которые я беру у себя самого.
Известные писатели, разумеется, дают такие интервью. Как им пишется. Когда начали писать. Для чего пишут. Как они понимают искусство вообще. Каким традициям следуют, под чьим влиянием находились. Что думают про то и про это, и так далее, и тому подобное.
Никаких интервью, я знаю, никто у меня никогда брать не будет. А отвечать хочется — прямо язык чешется. И я сам себе задаю вопросы и называю свои ответы «литературными миниатюрами».
И еще кое-что. Я не люблю спешить. На вопросы интервью надо отвечать быстро, не задумываясь. Я же ответы слегка растягиваю во времени. Мою первую литературную миниатюру в стихах под названием «Словно камень в руке скульптора» я опубликовал в апреле 1936 года. Теперь уже, слава богу, апрель 1986 года.
Пятьдесят лет.
И я еще не на все вопросы ответил.
ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
Оба — люди в возрасте. И вдруг однажды поздним вечером она обнаруживает у него новый талант. Да, было уже довольно поздно.
Они лежали в постели. Телевизор еще работал. Пел эстонский хор, знаете, из тех, самых больших эстонских хоров, и о н этому хору подпевал: дидл-дадл-дидл-дадл…
— Ну и красота, — восхитилась она, — как это у тебя замечательно получается, заслушаться можно…
Она тоже попробовала подпевать хору, но язык ее, верно, от волнения, путался во рту, «дидлы» цеплялись за «дадлы», будто клеем склеены, попробуйте когда-нибудь сами — поймете, каково это.
— Ну-ка, еще раз… еще, еще! — подначивала она его и сияла от блаженства.
— Дидл-дадл-дидл-дадл-дидл… — выводил он на все лады, будто не гортань у него была, а свирель, и лицо его тоже сияло.
И снова она обнаружила у мужа, как когда-то, как в незапамятные времена, новый талант… Недаром рашковские кумушки твердили:
— Ой, эта глупая любовь. До чего доводит…
Пер. Е. Аксельрод.