НКВД изнутри. Записки чекиста

Шрейдер Михаил Павлович

ЧАСТЬ 1

 

 

ОГПУ-НКВД: люди и нравы

Высокообразованный человек и замечательный большевик Вячеслав Рудольфович Менжинский, возглавлявший ОПТУ после смерти Ф.Э. Дзержинского, был тяжелобольным человеком, почти никогда не покидавшим своего кабинета, где он работал по большей части полулежа. Не имея, таким образом, возможности лично вникать во множество дел, он был вынужден довольствоваться информацией своего первого заместителя Г. Г. Ягоды, которому, видимо, вполне доверял.

Генрих Григорьевич Ягода, член партии с дореволюционным стажем, был, на мой взгляд, крупным хозяйственником и прекрасным организатором. Может быть, именно поэтому еще при жизни Ф. Э. Дзержинского он был выдвинут на должность одного из заместителей председателя ОГПУ по административной или хозяйственной части (когда именно он стал первым заместителем, я, к сожалению, не знаю).

Под руководством Ягоды строились такие важные для страны объекты, как Беломорско-Балтийский канал, канал Москва — Волга и другие. В тюрьмах и лагерях с конца 20-х до середины 30-х годов был образцовый порядок. Неплохо была поставлена работа с беспризорниками и малолетними преступниками, начавшаяся еще при Дзержинском. Однако по натуре Ягода был невероятно высокомерен и тщеславен.

Женат Ягода был на племяннице Якова Михайловича Свердлова Иде Авербах. Поговаривали, что женился он не столько по любви, сколько из желания породниться с семьей известного государственного деятеля. Брат Иды, Леопольд Авербах, был довольно известным публицистом1. Его друзья, писатели и журналисты, часто собирались в квартире Ягоды на улице Мархлевского, 9. Ягода умело использовал это сближение с руководителями РАПП для широкой пропаганды в печати успешной работы ОГПУ, и в конце 20-х — начале 30-х годов в центральных газетах и журналах то и дело мелькали очерки и статьи об успехах на строительстве объектов, где использовался труд заключенных, а также о модной тогда перековке преступников.

Когда в 1928 году из Италии возвратился А. М. Горький, Ягода принял меры к максимальному сближению с ним, используя для этой цели любовь Алексея Максимовича к детям и молодежи и всячески рекламируя действительно имевшие место в то время достижения в работе с беспризорниками и малолетними преступниками. Замечу, что большую часть заслуг в этом Ягода приписывал себе и своим холуям вроде Погребинского, сознательно затушевывая роль истинных организаторов борьбы с беспризорностью — Дзержинского, Менжинского и партийной организации ОГПУ.

От партийной жизни органов ОГПУ Ягода был оторван совершенно, и его очень редко можно было увидеть на партсобраниях. В обращении с подчиненными отличался грубостью, терпеть не мог никаких возражений и далеко не всегда был справедлив, зато обожал подхалимов и любимчиков вроде Фриновского, Погребинского, а позднее — Буланова, выдвигал их на руководящую работу, несмотря на явное подчас несоответствие их будущей должности. С неугодными же работниками Ягода расправлялся круто, засылая их куда-нибудь в глушь, а то и вовсе увольняя из органов. Естественно, что все эти отрицательные стороны характера Ягоды в первые годы его работы в ВЧК-ОГПУ были известны далеко не всем, но после смерти Дзержинского и по мере усугубления болезни Менжинского он все более распоясывался.

Большинству оперативных работников ОГПУ конца 20-х так или иначе становилось известно об устраиваемых на квартире Ягоды шикарных обедах и ужинах, где он, окруженный своими любимчиками, упивался своей все возрастающей славой. Я никогда не бывал в ягодинском особняке, но еще в середине двадцатых слышал от начальника административно-организационного управления ОГПУ Островского, что начальник строительного отдела ОГПУ Лурье, бывший соседом Ягоды, несколько раз перестраивал жилище будущего шефа НКВД. В конце двадцатых в этом доме жили также семьи тогдашнего начальника контрразведывательного отдела ОГПУ Артузова., начальника секретного отдела ОГПУ Дерибаса, начальника иностранного отдела ОГПУ Трилиссера, а также Агранова. Позднее Ягода переехал в Кремль, где и жил вплоть до ареста.

Помню, как 20 декабря 1927 года, когда отмечалось десятилетие ВЧК-ОГПУ, Ягода с группой приближенных наносил эффектные 10–15-минутные визиты в лучшие рестораны, где были устроены торжественные ужины для сотрудников различных управлений и отделов ОГПУ, причем рестораны были для этого использованы действительно самые лучшие: «Националь», «Гранд-отель», «Савой» и другие. Апофеозом этих визитов в каждом случае было чтение сотрудником особого отдела ОГПУ Семеном Арнольдовым плохоньких виршей с неуемным восхвалением Ягоды, где он фигурировал как «великий чекист». Последнее обстоятельство особо интересно, потому что тогда (1927) даже в отношении Сталина никто таких прилагательных не употреблял.

В конце 1928-го или начале 1929 года Московским комитетом партии было вскрыто дело так называемого «Беспринципного блока» в Сокольническом районе, в котором оказались замешаны Ягода, Дерибас и Трилиссер, а также секретарь Сокольнического РК ВКП(б) Гибер, скромный и честный большевик, втянутый ягодинскими холуями Погребинским и Фриновским (оба они в то время были помощниками начальника особого отдела Московского военного округа) в пьяные компании, собиравшиеся на частных квартирах, где, как рассказывали, в присутствии посторонних женщин за блинами и водкой решались важные организационные вопросы, включая расстановку кадров.

Письмо МК партии обсуждалось на партсобрании в ОГПУ. Выступавшие (а их было много) резко критиковали поведение членов райкома и буквально обрушивались на Дерибаса, Погребинского и Фриновского, но никто ни единым словом не обмолвился о Ягоде.

Я в своем выступлении, в частности, заметил в отношении Погребинского, что он хотя и способный работник, но явно зарвался и переоценивает свои возможности и что Ягода незаслуженно продвигает его по служебной лестнице, а также неизвестно за что наградил его знаком «Почетный чекист».

Затем я высказал возмущение тем, что руководители ОГПУ, и в частности Ягода, которому партия доверила раскрытие антисоветских заговоров, могли допустить буквально у себя под носом такое разложение. Мое выступление вызвало бурное одобрение присутствующих, особенно галерки, а Ягода затаил на меня злобу на всю жизнь.

Под давлением партийной общественности Ягода тогда был вынужден убрать из центрального аппарата своих любимцев, Фриновского и Погребинского, и отправил их на периферию полномочными представителями ОГПУ — Фриновского в Азербайджан, а Погребинского в Башкирию.

Но это были уже последние отзвуки былой демократии: если при Дзержинском всегда поддерживалась критика даже в адрес самого высокого начальства, то Ягода рассматривал малейшее критическое замечание чуть ли не как подрыв мощи органов.

Несколько слов еще об одном любимце Ягоды — Буланове, с которым я познакомился во время работы в секретном отделе ОГПУ в 1923–24 гг. Когда вместо перешедшего на работу в управление делами ЦК ВКП(б) Т. П. Самсонова начальником секретного отдела ОГПУ был назначен Дерибас, он перевел на должность секретаря отдела Буланова, работавшего раньше помощником начальника 9-го отделения. Буланов же по непонятным для меня и по сей день причинам пригласил меня к себе в помощники (вторым помощником был Вася Узлов — хороший, скромный парень и старательный работник). Я пытался отказаться, говоря, что не стану холуй-ничать и носить чай Дерибасу, но Буланов заверил меня, что обязанности мои будут совсем другими: я буду заниматься распределением денежных фондов вместе с Хржонщем, также работником 9-го отделения.

Некоторое время все шло более или менее гладко. Однако с первых же дней совместной работы я убедился, что Буланов — неприятный, неискренний человек и типичный карьерист. Перед Дерибасом и другим высоким начальством он всячески подхалимничал, стараясь выслужиться, а к нижестоящим сотрудникам относился пренебрежительно, по-барски. Правда, со мною он старался быть любезным, побаиваясь, видимо, моих резких выступлений на партсобраниях как секретаря комсомольской ячейки.

На первых же порах у меня с Булановым начались мелкие столкновения. Он пытался нажимать на меня в части неравномерного распределения средств по отделениям, стараясь больше выделить своему бывшему начальнику. Я же отстаивал распределение средств в зависимости от проводимых отделениями операций. Было ясно, что долго работать вместе мы не сможем, но вскоре я заболел и почти на год вышел из строя.

Заняв пост секретаря коллегии ОГПУ, Буланов своим неприкрытым подхалимажем в адрес Ягоды добился его полного доверия и стал, по существу, его первым помощником. Он по своему усмотрению представлял к награждению знаком «Почетный чекист» за всевозможные «доблести», подчас совершенно не связанные с оперативной работой, хозяйничал в кладовых ОГПУ, где хранились ценности, изъятые у спекулянтов и валютчиков. Часть этих ценностей он раздавал по своему усмотрению женам высокопоставленных работников ОГПУ — Паукера, Лурье, Успенского и других, а также ближайшим своим холуям вроде Макса Станиславского.

Мне не доводилось бывать в квартирах высшего начсостава ОГПУ (за исключением Л. Г. Миронова, который жил очень скромно), но однажды, попав домой к Станиславскому, бывшему в то время начальником одного из отделений экономического управления ОГПУ, я был поражен невиданно роскошной обстановкой — мебелью, хрусталем и т. п. Все это, естественно, не могло быть приобретено на зарплату и было, видимо, булановским даром за верноподданничество.

Для характеристики неограниченных полномочий Буланова приведу характерный эпизод, случившийся, кажется, в 1930 году.

Я сидел в кабинете начальника административно-организационного управления ОГПУ И.М. Островского, с которым нас связывали дружеские отношения, когда к нему зашел работник управления погранохраны Ленинградского полпредства ОГПУ Ф. со знаком — «Почетный чекист», выпущенным к десятилетию органов госбезопасности.

— За какие же заслуги тебя, говнюка, наградили значком? — грубо спросил Островский.

Ф. растерялся и, пробормотав что-то нечленораздельное, поспешил удалиться.

— Видишь, что делается, — мрачно сказал Островский. — Как обесценены знаки «Почетный чекист», введенные Феликсом Эдмундовичем. Какой-то подхалим за привезенную начальству посылку из изъятой контрабанды получает значок… И решает это не коллегия и даже не Ягода, а единолично Буланов.

И Островский рассказал, что накануне из ленинградского управления погранохраны, возглавляемого Ф.Т.Фоминым (автором вышедших в 60-е годы «Записок старого чекиста»), сотрудники отделения по борьбе с контрабандой Ю. и Ф. привезли Буланову какие-то посылки с контрабандными вещами для высшего начальства и Буланов тут же повесил им на грудь знаки «Почетный чекист».

— Ты вот меня ругаешь, что я боюсь Буланова, — продолжал Островский. — Я прекрасно знаю, что он — ничтожество, но мне приходится приспосабливаться к его настроениям, ведь он теперь все равно что сам Ягода и может наградить или угробить любого из нас. Такая вот сейчас обстановка.

Следует отметить, что Ю. был хорошим оперативником и, возможно, заслуживал награждения, но то, что оно произошло в такой ситуации, было глубоко оскорбительным для любого порядочного чекиста.

Надо сказать, что еще с конца двадцатых годов многие руководящие работники ОГПУ, соратники и ученики Дзержинского, осуждали линию поведения Ягоды, выражавшуюся не только в поощрениях и задариваниях подхалимов и подпевал, но, главное, в тенденции «сверхусиленной бдительности», а в отдельных случаях — прямого раздувания «липовых» дел.

Году в 1931-м или 1932-м заместитель председателя ОГПУ Мессинг , начальник административного отдела Воронцов, начальник особого отдела Ольский., полпред ОГПУ по Московской области Бельский, начальник секретно-оперативного управления Евдокимов и кто-то еще подали заявление в ЦК ВКП(б) с жалобой на Ягоду, ориентирующего периферийные органы на создание «раздутых» дел (насколько я слышал, речь шла об Украине, Ростове-на-Дону, Северном Кавказе и Закавказье), где были арестованы значительные группы бывших офицеров и прочих контрреволюционно настроенных элементов без достаточных оснований и конкретных обвинений. Вместо тщательной проверки материалов обвинения Ягода поспешил доложить в ЦК о раскрытии «заговоров» и т. п.

Заявление группы руководящих работников ОГПУ слушалось на заседании Политбюро, и, как мне потом рассказывал Л.Н. Бельский, Сталин, выслушав его, сказал примерно следующее: «Мы никому не позволим позорить наши органы и клеветать на них. Люди, подписавшие это заявление, — склочники, и их пребывание в ОГПУ может принести только вред, так как они не смогут вести должной борьбы с вредителями». Поздно ночью в тот же день Вельский и другие жалобщики получили пакеты с выписками из решения Политбюро об их откомандировании из ОГПУ в другие наркоматы. Вельский, Ольский и Воронцов были направлены на работу в Наркомпищепром. Мессинг, по словам его жены, чуть ли не год оставался без назначения.

Один Евдокимов, кажется, остался в органах. Надо иметь в виду, что он был единственным работником ОГПУ, награжденным четырьмя орденами Боевого Красного Знамени, и, несмотря на ягодинские интриги, его авторитет как героя гражданской войны был очень велик. Кроме того, его поддерживали Ворошилов, Микоян и ряд других членов ЦК.

Года полтора спустя в одном из своих выступлений «нарком изобилия», как называли тогда Микояна, особо отметил отличную работу чекистов на пищепромовском поприще, после чего Вельский был возвращен на работу в органы на пост начальника Главного управления милиции и заместителя наркома внутренних дел СССР.

Групповая жалоба на Ягоду принесла все же некоторую пользу: с целью укрепления органов ОГПУ и усиления партийного контроля на должность первого заместителя Менжинского был выдвинут старый большевик Акулов с группой партработников, в числе которых был, в частности, Булатов, назначенный начальником отдела кадров ОГПУ.

На некоторое время Ягода был отодвинут на второй план, и Акулову удалось в короткий промежуток времени повысить роль партийных организаций в органах, в частности, им были организованы Курсы высшего руководящего состава ОГПУ (КВРС), и вообще он всячески популяризировал идею Дзержинского о том, что только настоящий коммунист может быть хорошим чекистом.

Однако чувствовалось, что Ягода, претендовавший на роль первого зампреда (а фактически, если учитывать тяжелую болезнь Менжинского, и на роль председателя ОГПУ), был крайне недоволен назначением Акулова, и вокруг последнего вскоре начались закулисные интриги. Мы, конечно, не знали всех подробностей, но явно ощущали эту скрытую борьбу между ягодинцами и группой большевика-ленинца Акулова; борьбу, из которой Ягода в конце концов вышел победителем.

Характерной для различия позиций, занимаемых Ягодой и Акуловым, была оценка вскрытого мною летом 1932 года дела о массовом хищении спирта на Казанском пороховом заводе (я был тогда начальником экономического отдела ГПУ Татарии). По делу проходило 39 работников ГПУ Татарии. Акулов, поддерживаемый Менжинским, настаивал, чтобы всех участников хищений и взяточников, состоявших на службе в органах, судили по всей строгости на общих основаниях. Ягода же считал, что это будет позором для органов, а потому всех этих преступников надо тихо, без шума снять с работ и отправить служить куда-нибудь на периферию, в частности в лагеря. Так же разошлись мнения Менжинского и Акулова, с одной стороны, и Ягоды, с другой, по вопросу об отдаче под суд начальника ГПУ Татарии Кандыбина, который хотя и не участвовал в хищениях, но пьянствовал вместе со своими подчиненными и обязан был знать, откуда они достают спирт. Я не говорю уже о том, что известны были факты принуждения Кандыбиным к сожительству жен сотрудников ОГПУ и жены одного из подследственных. Несмотря на то, что Менжинский и Акулов настаивали на привлечении Кандыбина к суду, Ягода, пользуясь поддержкой Кагановича, работавшего некогда с Кандыбиным, отстоял последнего.

Когда же речь заходила о тех, кто по разным причинам отрицательно относился к Ягоде, то они, как правило, под разными предлогами убирались из органов. Так, например, бывший начальник иностранного отдела ОГПУ Трилиссер, переведенный на должность одного из зампредов ОГПУ, был «выдвинут» секретарем Коминтерна, где работал под фамилией Москвин (в 1937 году он был арестован и расстрелян по провокационному делу).

Не сработался с Ягодой, как я уже говорил, и Е. Г. Евдокимов, в результате переведенный на должность первого секретаря Азово-Черноморского крайкома ВКП(б). Впоследствии, когда наркомом внутренних дел и одновременно наркомом водного транспорта стал Ежов, Евдокимов был вызван в Москву и назначен его заместителем по Наркомводу, но вскоре был арестован и расстрелян.

Замечу, однако, что в прошлом, когда Евдокимов был полпредом ОГПУ по Северному Кавказу, он проявил неразборчивость в кадровых вопросах, в результате чего под его началом оказались те, кто в последующие годы принимал участие в уничтожении лучших чекистских и партийных кадров. Я имею в виду Фриновского, ставшего первым заместителем Ежова; бывшего офицера царской армии подлеца Джурит-Николаева, возглавлявшего при Ежове один из отделов, наиболее активно проводивших следствие по «новым методам»; зверствовавшего в Новосибирске в 1937–38 годах начальника УНКВД Горбача и ряд других. Не исключено, что Евдокимов в конце концов стал жертвой своих бывших подчиненных.

Не продержался долго в Москве и бывший председатель ГПУ Украины Балицкий, назначенный было одним из заместителей председателя ОГПУ. «Не сработавшись» с Ягодой, он вскоре уехал, кажется, снова на Украину.

Между прочим, Балицкий привез в Москву целую группу украинских чекистов, в том числе Леплевского, Федю Александровича, Письменного, Ушакова, Люшкова, Когана и ряд других. Двое последних стали ежовскими выдвиженцами.

С начала тридцатых годов популярность Ягоды все более и более возрастала. Поскольку под его руководством проводилось строительство Беломорканала и осуществлялся ряд других важных строек, он был постоянным докладчиком Сталина по этим вопросам, что, по-видимому, способствовало все более близким их взаимоотношениям, причем Ягода постоянно изыскивал поводы для докладов о «головокружительных успехах» органов.

Конечно, Ягода, как я уже говорил, обладал большими организаторскими способностями, но основой достижений в области строительства было все же то обстоятельство, что с начала тридцатых годов ОГПУ располагало самыми, может быть, сильными кадрами инженерно-технических работников (из числа заключенных, разумеется). В среде чекистов из уст в уста передавался такой эпизод. Как-то на заседании ЦК Сталин упрекнул Орджоникидзе в том, что у него плохо идут дела на некоторых важных стройках, поставив в пример положение на стройках, осуществлявшихся силами заключенных. «Пусть Ягода отдаст мне тех замечательных инженеров, которые руководят строительством объектов, подведомственных ОГПУ, — сказал якобы Серго, — тогда мои стройки будут не хуже, а лучше, чем у него». Лично мне об этом рассказывал бывший начальник экономического управления ОГПУ Миронов, причем мне казалось, что он при этом больше сочувствует Орджоникидзе.

Мне, кстати сказать, и раньше было известно отрицательное отношение Миронова (а также Прокофьева, Агранова и ряда других руководящих работников ОГПУ) к Ягоде, но постепенно, особенно после потерпевшей крах попытки групповой жалобы на него Сталину, все они убедились, что борьба бесполезна и что Ягода действует не по своему усмотрению, а выполняет волю Сталина, которого уже тогда почти все боготворили.

Ослепленные расцветающим культом личности Сталина, многие работники органов начинали терять ориентировку и не могли различить, где кончалась ленинская линия и начиналось нечто совершенно ей чуждое. Постепенно большинство из них попали под влияние Ягоды и стали послушным орудием в его руках, выполняя задания, все более и более отклоняющиеся от линии Ленина — Дзержинского.

В 1934 году Сталин в сопровождении Ягоды выезжал на открытие Беломорканала, после чего в газетах появились хвалебные статьи об организаторских способностях Ягоды и фотография Сталина и Ягоды, где они были изображены чуть ли не в обнимку. Видя все это, чекисты понимали, что, хотя председателем ОГПУ числится Менжинский, фактически же вся власть сосредоточена в руках Ягоды.

Теперь о знакомстве с одним из первых «липачей» — Успенским, который, как я слышал, был когда-то в Туле рядовым милиционером, но благодаря поддержке тогдашнего председателя Тульской губчека Матсона буквально в течение нескольких лет сделал невероятную карьеру, про двигаясь на все более и более высокие оперативные должности.

Впервые я увидел Успенского в 1928 году, когда он, будучи начальником экономического управления ГПУ Урала, приезжал в Москву для проведения совместно с работниками центра следствия по делу английских фирм «Лена-Голдфилдс» и «Метро-Виккерс», имевших концессии на золотых приисках в Бодайбо.

Следствием было установлено, что ряд англичан и некоторая часть советских специалистов, работавших до революции у владельцев прииска, варварски вели разработки, пытаясь поскорее вывести прииск из строя. Кроме того, они развернули огромную сеть шпионажа по Сибири, Уралу, а также в городах Европейской части СССР, включая Москву. По этому делу было много арестованных. Часть из них — в основном, английские подданные — были привезены в Москву, где заканчивалось следствие, а затем состоялся открытый суд в Колонном зале Дома союзов. Другая часть подследственных оставалась на Урале, где все они затем были осуждены на различные сроки.

Из работников экономического управления ОГПУ в следствии по этому делу принимали участие Николай Счастливцев, Апресян и Эмиль Зибрак. Все трое в то время были добросовестными и хорошими работниками.

Незадолго до окончания следствия я был свидетелем следующего разговора, происходившего в кабинете начальника 8-го отделения экономического управления М.И.Гая.

Докладывая Гаю о показаниях кого-то из подследственных, Счастливцев высказал сомнения в их правдивости. Поскольку допросы проходили в Свердловске, Счастливцев высказал предположение, что показания эти даны под нажимом Успенского. При этом он приводил ряд доводов, на основании которых у него эти сомнения возникли.

— Брось трепаться, — сказал Гай. — Успенский знает, что делает, он опытный оперативник.

Но Гай махнул рукой, показывая тем самым, что разговор окончен.

Надо сказать, что тогда и я, поддавшись мнению большинства, считал Успенского хорошим оперативником. Настоящую же цену ему я узнал только тогда, когда в 1933 году был назначен начальником 6-го отделения экономического управления ОГПУ по Московской области. Успенский возглавлял тогда ЭКУ и по должности был заместителем полпреда ОГПУ по Московской области Реденса.

Успенский подбирал к себе в аппарат людей, не брезговавших очковтирательством и тяготевших к тому, что мы тогда называли липачеством, — таких, как, например, Рафаил Люстингурт и алкоголик и рвач Сергей Иванович Лебедев.

Трения с Успенским у нас начались почти сразу же. Дело в том, что я, составляя по своим объектам записки-отчеты для ОГПУ и МГК партии, носил их на подпись к Люстингурту или Успенскому. Оба они почти каждую мою докладную пытались отредактировать, внося в нее липовые сенсации, против чего я категорически возражал.

Однажды на Метрострое была вскрыта группа обычных расхитителей-жуликов. Успенский и Люстингурт стали настаивать на том, чтобы придать делу политическую окраску и квалифицировать содеянное как вредительство и шпионаж. Я отказался составлять такой документ. У нас произошла крупная ссора. Оба они кричали на меня и требовали, чтобы я подчинился. Я пригрозил, что поставлю в известность об их нажиме на меня начальника ЭКУ ОГПУ Миронова и зампреда ОГПУ Прокофьева. Эта угроза подействовала, но их отношение ко мне после этого эпизода стало резко ухудшаться. Люстингурт на каждом совещании нет-нет да и задевал меня, ставя мне в вину недостаточное рвение в выявлении вредительских элементов на моих объектах. Я, конечно, огрызался, и наши отношения все более обострялись.

Однажды вскоре после получения мною благодарности за руководство работами по замене торцовой мостовой на Дорогомиловском мосту (работы были проведены за сутки) я зашел в кабинет Люстингурта с очередным докладом и застал там начальника первого отделения Каштана, который докладывал о каком-то «страшно вредительском» деле, раскрытом им и Штыковым в системе Мосэнерго. Слушая эту «сказку», я не выдержал и бросил реплику: «Липа чистой воды!»

— Я тебе покажу липу! — взорвался Люстингурт и что есть силы ударил по столу кулаком. — Сам благодарности получаешь, а нам палки в колеса вставляешь! Люди работают, борются с контрреволюцией, а ты позоришь наш аппарат, покрывая вредителей на своих объектах, да еще стучишь Миронову, что мы якобы линуем!

Началось перебранкой со взаимными оскорблениями, а кончилось тем, что Люстингурт истерически завизжал: «Вон из моего кабинета!» — и нецензурно выругался.

Не помня себя от возмущения и обиды, я выхватил револьвер и выстрелил в искаженную бешенством физиономию Люстингурта. Пуля врезалась в стенку в нескольких сантиметрах от его головы. Я бросил револьвер на пол, меня схватили за руки и вывели в секретариат, где я в изнеможении плюхнулся на стул.

Вопреки моим ожиданиям Люстингурт побоялся подать рапорт о случившемся, ведь тогда обязательно была бы создана комиссия для проверки высказанного мною предположения о липовом деле, из-за которого разгорелся сыр-бор, и разоблачение фальсификации могло закончиться для Люстингурта катастрофой. Ведь это происходило в 1933 году, тенденции к липачеству только-только начали проявляться. Жив еще был Менжинский, и, кроме ягодинской группировки, в органах было много чекистов школы Дзержинского.

Реденс, очень не любивший Люстингурта, встал на мою сторону, и в результате вместо ожидаемого мною суда и ссылки я был отправлен в санаторий, а затем переведен (одновременно с группой других чекистов) на должность помощника начальника Московского уголовного розыска (МУР), возглавляемого Л.Д. Вулем, который до этого несколько раз безуспешно уговаривал меня перейти на работу в милицию.

Если бы не выстрел в Люстингурта, неизвестно, как сложилась бы дальнейшая моя судьба. Останься я в ОПТУ, может быть, и меня, как и многих моих товарищей, в прошлом — хороших людей и честных коммунистов, засосала бы страшная волна шпиономании, а впоследствии, может быть, и я постепенно мог бы сделаться участником фальсификаций, которые начались с малого, а закончились чудовищными по своей жестокости и бессмысленности злодеяниями…

Не знаю точно, когда именно, но уже в 1933 году, когда я еще работал в Москве, стало практиковаться проведение особо важных совещаний руководящих работников ОГПУ (а с 1934 года — НКВД) в Кремле под личным руководством Сталина, который тем самым подчеркивал свою личную роль в руководстве органами. Всем руководящим работникам органов Ягодой и его ближайшим окружением постоянно внушалось, что органами ОГПУ-НКВД лично руководит великий вождь и учитель Сталин. Постепенно руководящие работники НКВД стали все более пренебрежительно относиться к местным партийным и советским организациям на местах, считая себя выше их. Конечно, все это произошло не сразу, процесс этот занял несколько лет и завершился в середине 1937 года, когда начальники управлений НКВД на местах не только перестали считаться с мнением крайкомов, обкомов и горкомов партии, но и открыто диктовали им свою волю.

После каждого совещания руководящих работников ОГПУ-НКВД в Кремле устраивались так называемые «приемы» с шикарным обедом или ужином. Организация банкетов всегда поручалась Иосифу Марковичу Островскому, как начальнику административно-организационного управления ОГПУ-НКВД, в ведении которого находились санитарный отдел со всеми больницами, санаториями и домами отдыха, хозяйственный отдел с совхозами, жилым фондом и мастерскими, финансовый отдел, строительный отдел, который ведал строительством гостиницы «Москва», дома Совнаркома, нового здания ОГПУ, стадиона, водной станции и проч. и проч. Если же иметь в виду, что в ведении Островского находились также все подмосковные и курортные дачи (их строительство, оборудование и распределение среди членов Политбюро и руководящего состава ОГПУ), можно понять, какими неограниченными возможностями он располагал и почему даже равные ему по положению начальники управлений ОГПУ заискивали перед ним, а нижестоящие — прямо-таки трепетали.

Мы с женой были частыми гостями на подмосковных дачах Островского. Он больше всего ценил во мне отсутствие священного трепета перед начальством и безбоязненное высказывание правды в глаза, чего самому Островскому явно не хватало. Он был беспредельно предан партии и был послушным орудием в руках Ягоды, не говоря уже о Сталине, которого боготворил.

У Сталина, как известно, была манера на банкетах поднимать тост за здоровье того или иного присутствующего, которого он по тем или иным причинам хотел как-то отметить, чем и завоевать еще большую преданность. Как-то удостоился такой чести и Островский, по словам которого, Сталин однажды произнес на одном из банкетов примерно следующее: «Товарищи! По легенде самым справедливым и безгрешным человеком на земле был Иисус Христос. И представьте — даже на этого самого справедливого человека многие жаловались. Поэтому нет ничего удивительного в том, что поступает много жалоб на присутствующего здесь товарища Островского. Предлагаю выпить за здоровье этого замечательного организатора и хозяйственника, который своим самоотверженным трудом обеспечивает всем необходимым не только начсостав ОГПУ, но и нас, грешных, работников Центрального Комитета!»

Много раз пересказывая эти слова, Островский просто захлебывался от восторга. Тогда же, кстати, он рассказал мне еще об одном эпизоде на банкете в Кремле.

Среди приглашенных был старый чекист Василий Абрамович Каруцкий. Каруцкий любил выпить и с годами все более увлекался этим занятием. Естественно, на банкете, где было много спиртного, он был изрядно «на взводе».

— Ну что, Каруцкий, опять нахлестался? — с усмешкой спросил, подходя к нему, Каганович.

— А ты меня поил, что ли? — грубо оборвал его Каруцкий.

Каганович, уже в те годы привыкший ко всеобщему преклонению, был поражен резким ответом, растерялся и отошел. Тогда Островский стал укорять Каруцкого за нетактичное поведение.

— Идите вы все к чертовой матери, жополизы! — огрызнулся Каруцкий. — Он еще будет считать, сколько я выпил!

Надо полагать, что Василию Каруцкому уже в те годы претили все эти излишества, подхалимаж и расцветающий махровым цветом культ личности Сталина (летом 1938 года Каруцкий застрелился, оставив письмо протеста).

В 1937 году Островский был арестован и впоследствии расстрелян. Ни минуты не сомневаюсь в том, что никаким врагом он не был — безгранично преданный партии и лично Сталину, он в любой момент пожертвовал бы жизнью за них. Его расстреляли как ставленника Ягоды, а также за слишком большую осведомленность о личной и интимной жизни Сталина, которая ни в коей мере не соответствовала представлениям народа о его пресловутой скромности. Островский, например, прекрасно знал о роли Паукера и Корнеева в части обеспечения Сталина слабым полом. Следует только поражаться тому, как все мы, старые чекисты, в той или иной мере осведомленные обо всем, что тогда происходило, продолжали боготворить Сталина и считали, что все происходящее — в порядке вещей и не более как дело житейское (естественно, что вскоре Паукер и Корнеев также были расстреляны).

Позднее я слышал от кого-то из старых чекистов, что Островский, находясь в одной из камер Лефортовской тюрьмы, с грустной иронией говорил: «Вот уж никогда не думал, что буду сидеть в тюрьме, строительством которой сам руководил». А затем, похлопывая могучие стены рукой, с удовлетворением добавлял: «А тюрьма все же построена очень хорошо, ничего не скажешь».

В мае 1934 года скончался Вячеслав Рудольфович Менжинский. После его смерти в течение некоторого времени среди чекистов ходили упорные слухи, что председателем ОГПУ будет назначен Анастас Иванович Микоян.

Дело в том, что многие чекисты школы Дзержинского недолюбливали Ягоду, и, естественно, им очень хотелось, чтобы над Ягодой был поставлен контроль. К Микояну же старые чекисты относились с большим уважением. Когда Анастас Иванович был еще молодым наркомом пищевой промышленности, он часто выступал в нашем клубе с блещущими юмором докладами о международном положении и на разные другие темы. Его темпераментная и остроумная речь постоянно прерывалась аплодисментами и взрывами хохота. Микоян был у чекистов любимым оратором и пользовался большой популярностью.

Не знаю, обсуждался ли вопрос о назначении на пост председателя ОГПУ Микояна или это был только слух, порожденный нашим большим желанием, но наши надежды не оправдались и полновластным хозяином ОГПУ стал Ягода.

Как я уже упоминал, Ягода по натуре был чрезвычайно грубым человеком. После смерти Менжинского, уже ничем и никем не связанный, он совершенно распоясался, и если ранее позволял себе грубый и развязный тон в узком кругу ближайших подчиненных, то теперь начал нецензурно выражаться и на больших официальных совещаниях.

Важнейшим политическим событием в 1934 году стало убийство С.М.Кирова. Я тяжело переживал эту утрату. Ведь я лично знал С.М.Кирова с 1921 года, когда он напутствовал группу чекистов (в том числе и меня), направляемых на освобождение Грузии. В 1930–31 годах, работая в Ленинграде начальником специальной валютной группы, я также несколько раз встречался с Сергеем Мироновичем, докладывал ему о ходе валютных операций в Ленинграде и области. Затем, назначенный начальником ГПУ Хибиногорска, в сентябре 1931 года выслушивал напутствие Сергея Мироновича, придававшего огромное значение промышленному будущему Хибин и всего Кольского полуострова.

Последний раз я слышал Кирова в Москве на XVII съезде партии, где мне, как помощнику начальника МУРа, довелось быть по гостевому билету. Киров выступал с пламенной речью, включавшей знаменательные слова: «Жить, хочется жить!» И вот как обухом по голове — убийство и официальное сообщение в печати о том, что это дело рук троцкистов-террористов.

Все мы тогда настолько слепо верили Сталину, и так велика была сила пропаганды, радио и печати, систематически трубившей о злодеяниях троцкистов-террористов, что у подавляющего большинства коммунистов, и у меня в том числе, не зародилось ни тени сомнения в том, что Кирова убили троцкисты.

В одном только я был твердо уверен. В том, что начальник Ленинградского УНКВД Филипп Демьянович Медведь, безгранично любивший Сергея Мироновича, не мог иметь никакого отношения к этому подлому злодеянию. (Ф. Д. Медведя я знал с июля 1920 года. Он был в Вильно полномочным представителем ВЧК по Западному фронту, а я был зачислен к нему комиссаром для особых поручений.) Уроженец Белоруссии, Филипп Демьянович долгое время жил в Варшаве, прекрасно владел польским языком и был близок с товарищем Дзержинским. Мне также довелось работать под руководством Медведя в Смоленске в 1922 году, недолгое время в Москве, а потом — с конца 1929 года до осени 1931 года — в Ленинграде, где я возглавлял валютную группу ЭКО Ленинградского УНКВД.

В период работы в Ленинграде я имел возможность неоднократно убедиться в огромном уважении и любви, которые Медведь питал к Кирову. Также известно, что и Киров очень любил и ценил Медведя. (Когда, воспользовавшись выездом Кирова в отпуск на курорт, Сталин и Ягода попытались перевести Медведя в другое место и назначить взамен него Евдокимова, Киров, узнав об этом, в категорической форме потребовал немедленно прекратить передачу дел и оставить Медведя в Ленинграде.)

Я глубоко убежден, что Филипп Демьянович делал все от него зависящее, чтобы ни единый волосок не упал с головы Сергея Мироновича. И если эта трагедия все же произошла, то только благодаря гнусно и умышленно созданной для этого преступления обстановке приехавшим в Ленинград и назначенным (вопреки протестам Медведя) заместителем полпреда ГПУ Запорожцем.

После убийства С.М.Кирова Запорожец был осужден на значительно более длительный срок, чем Медведь и второй его заместитель — Фомин, что дает все основания предполагать, что против него были какие-то веские улики. Ленинградские чекисты того времени рассказывали, что убийца Кирова, Николаев, за несколько дней до убийства был задержан в Смольном с оружием и доставлен в управление НКВД (по одной версии, даже не один раз). Сам факт его задержания говорит о том, что его поведение в Смольном кому-то показалось подозрительным. Тем не менее через несколько часов он был освобожден, и ему вернули оружие, из которого вскоре был убит Киров. Надо полагать, что следствием была установлена причастность к этому случаю Запорожца.

Затем более чем странной была гибель старшего по охране Кирова, которого почему-то везли в Смольный на допрос в открытой грузовой машине. С автомашиной произошла авария, во время которой шофер и сопровождающие остались живы, а погиб только начальник личной охраны Кирова.

Если о задержании Николаева с оружием в Смольном было известно только отдельным чекистам, то о гибели начальника охраны была публикация в печати. Тем не менее подавляющему большинству членов партии, как и мне лично, в то время не приходило в голову удивляться всем этим странным стечениям обстоятельств: мы бездумно принимали на веру то, что убийство Кирова — дело рук «террористов — правотроцкистов и зиновьевцев».

После убийства Кирова я прочел приказ по НКВД СССР о снятии с работы и отдаче под суд за допущенную халатность (в части организации личной охраны Кирова) начальника УНКВД Ленинградской области Ф.Д. Медведя.

Все это не укладывалось у меня в голове. Я не мог допустить мысли, чтобы такой безгранично преданный партии большевик-чекист и замечательной души человек, как Медведь, мог быть в чем-либо виновен.

Приехав в Москву из Иванова в командировку (4–5 января 1935 года) и узнав от кого-то из товарищей, что Филипп Демьянович находится у себя в московской квартире чуть ли не под домашним арестом и ждет решения своей судьбы, я, глубоко сочувствуя беде, свалившейся на него, позвонил ему по телефону, извинился за беспокойство и сказал, что знаю о его несчастье и хочу напомнить, что всегда любил и уважал его как своего учителя и начальника и если он в чем-либо нуждается, то может рассчитывать на меня.

Филиппа Демьяновича мой звонок, видимо, взволновал, так как он несколько раз повторил: «Спасибо, парень, большое спасибо. Мне ничего не надо, и помочь мне ничем нельзя. Но если останусь жив, твоего звонка не забуду». При этом голос его слегка дрогнул. Я с жаром стал уверять, что он не только будет жить, но что я еще надеюсь поработать под его руководством. К великому сожалению, нам никогда уже больше не пришлось ни увидеться, ни поговорить.

Вскоре Медведя судила Военная коллегия Верховного суда — в здании НКВД, чуть ли не при закрытых дверях. Медведь и Фомин были осуждены каждый на три года, а Запорожец — на 10 лет.

Не помню, кто мне рассказывал об этом суде: Стырне, Островский или Вельский (скорее всего, все трое), но в среде чекистов многократно цитировали фразу, сказанную Медведем: «Что я мог сделать, когда мне навязали в заместители такую сволочь, как Запорожец, и солдафона и болвана Фомина».

Оставшийся в живых и выпустивший в середине 60-х годов «Записки старого чекиста» Фомин, видимо, до самой смерти не мог простить Медведю этой жестокой, но меткой характеристики и, по рассказам, где мог, старался всячески очернить замечательного большевика-ленинца Медведя.

В ссылку на Колыму Ф. Д. Медведь уезжал с несколькими осужденными так же, как и он, на высылку работниками ГПУ-НКВД, в отдельном вагоне. На вокзале их провожала группа чекистов. На Колыме Медведь работал до 1937 года начальником одного из отделов управления лагерями.

В 1937 году Медведя привезли в Москву, якобы на пересмотр дела, и расстреляли. В начале шестидесятых годов я услышал от родственника Ф. Д. Медведя, Дмитрия Борисовича Сорокина, в семье которого Филипп Демьянович встречал грустный для него 1935 год, что, оставшись после ужина вдвоем со своим родственником, Медведь сказал: «Если останешься жив, запомни: идейный вдохновитель убийства — Сталин, а исполнители — Ягода и Запорожец». (Соответствующее письмо об этом высказывании Медведя в начале 60-х годов было направлено Д.Б.Сорокиным в ЦК партии.) Надо полагать, что Филипп Демьянович, как опытнейший чекист, имел веское основание сделать подобный, страшный по тому времени вывод. Ведь Медведь после убийства С. М. Кирова еще несколько часов оставался начальником УНКВД, имел возможность допросить начальника охраны Кирова, а также ряд других сотрудников УНКВД. Медведь видел Сталина в Ленинграде, куда тот выехал сразу после убийства Кирова, затем был у Сталина в Москве, когда тот вызвал его к себе и спросил: как следует поступить с ним? То есть с Медведем, который, дескать, не доглядел и допустил убийство Кирова. Вместо ответа Медведь показал на висевшей в кабинете карте на Колыму, как бы приговаривая себя к ссылке, и Сталина вполне устроил этот самоприговор Медведя. Филипп Демьянович слышал голос Сталина, видел выражение его глаз и, кроме того, возможно, знал многое из того, о чем мы могли только догадываться. В частности, он слышал подробный рассказ Кирова о его визите к Сталину после окончания XVII съезда партии.

Лично мне пришлось слышать об этом от старого большевика Василия Мефодьевича Верховых (члена КПСС с 1912 года) в конце 60-х годов. Верховых рассказывал, что делегатов XVII съезда неприятно поразило нововведение в части голосования: вместо обычных 2 урн почему-то было поставлено 17, причем с прикреплением к каждой из них делегатов с порядковым номером мандата (от и до). В связи с этим прикреплением к определенным урнам получалось, что при подсчете голосов можно было почти точно определить (если были голоса против), делегаты из каких городов могли их подать, так как регистрировались по прибытию на съезд и получали порядковые номера мандатов обычно целыми группами. Группа делегатов или кто-то один по их поручению ходили к Сталину выразить свое недоумение по поводу 17 урн, на что Сталин ответил, что он этим не занимается и чтобы они обратились в секретариат.

Всем старым членам партии было хорошо известно, что на XVII съезде Киров был единогласно избран тайным голосованием в члены ЦК. Сталин же прошел далеко не единогласно. Среди чекистов тогда ходили слухи, что против Сталина голосовали не 11 человек, как было объявлено официально, а гораздо больше, но сколько точно — никто не знал; называли приблизительную цифру — около 200.

Итак, на XVII съезде Киров был избран в ЦК единогласно, а против Сталина было значительное количество голосов. Следовательно, большее доверие съездом было оказано Кирову.

Естественно, что после XVII съезда Киров становился опаснейшим конкурентом для Сталина. Не следует также забывать, что Ягода и Медведь были, по существу, врагами, так как Филипп Демьянович не мог примириться с чуждыми духу Дзержинского ягодовскими авантюристическими методами работы. И Ягода прекрасно понимал, что если Генеральным секретарем партии станет Киров, ему придется уйти с поста председателя ОГПУ. Таким образом, и Сталин, и Ягода были заинтересованы в устранении Кирова.

Кроме рассказа о 17 урнах я слышал от В. М. Верховых (а в разное время об этом рассказывали и другие товарищи), что на XVII съезде группа делегатов обратилась к Сергею Мироновичу Кирову с предложением дать согласие на избрание его Генеральным секретарем. Киров категорически отверг это предложение делегатов, сказав, что «в тот момент, когда страна только что начала успокаиваться и работать в полную силу, нельзя затевать смену партруководства». Одновременно он взял на себя миссию переговорить со Сталиным и высказать ему недовольство многих делегатов и, в частности, свое о его неправильном поведении: игнорировании коллегиальности в решении важнейших вопросов вопреки ленинским принципам и т. п.

Вечером в день закрытия XVII съезда этот разговор Кирова со Сталиным как будто состоялся, но подробности не известны. Прямо от Сталина Сергей Миронович поехал на Садово-Триумфальную улицу, в квартиру Филиппа Демьяновича Медведя, где его ждала группа делегатов, поручивших ему переговорить со Сталиным и передать ему их претензии.

К сожалению, все товарищи, которым Киров рассказывал о своем разговоре со Сталиным, в 1937–38 годах были расстреляны. И только кое-какие слухи об этом разговоре просочились от них к их друзьям, да и Сергей Миронович в Ленинграде, возможно, тоже кое с кем из наиболее близких товарищей поделился. В частности, Верховых (с его слов) слышал об этом от делегата XVII съезда Кабакова.

Но все это всплыло в шестидесятые годы, а тогда, в 1934–35 годах, находясь в самой гуще партийных масс и руководителей партийных и советских учреждений, я не встретил ни одного сомневающегося в правдивости газетных утверждений и ни одного, кто высказал какое-либо подозрение о причастности к убийству С. М. Кирова Сталина или Ягоды. Мы твердо верили, что подлые происки «троцкистов-террористов» мешают нашей расцветающей стране еще быстрее двигаться вперед к социализму и коммунизму, и были полны решимости бороться со всеми, кто нам мешает.

Надо также не забывать, что в ЦК в те годы были лучшие и преданнейшие соратники В.И.Ленина, такие, как Серго Орджоникидзе, П. П. Постышев, Рудзутак, Эйхе, Косиор и многие-многие другие, которые, как мы были убеждены, не могли допустить обмана в печати.

Взамен снятого Ф. Д. Медведя начальником Лениградского УНКВД был назначен Леонид Заковский, известный старым чекистам как карьерист и разложившийся человек. Как только Заковский прибыл в Ленинград, начались необоснованные аресты коммунистов и руководящих беспартийных работников, обвинявшихся в принадлежности к троцкистско-зиновьевской оппозиции. Чекисты, работавшие в тот период в Ленинграде, рассказывали, что по приказу Заковского в числе других были арестованы, высланы или расстреляны многие советские граждане только за то, что имели несчастье быть однофамильцами убийцы Кирова Николаева.

Одновременно в центральной печати все чаще стали появляться всевозможные разоблачительные статьи о «коварных методах врагов народа, правых троцкистов — зиновьевцев и бухаринцев». Одним из первых и наиболее популярных авторов статей, а позднее — специальных брошюрок с крикливыми названиями «Правые троцкисты — агенты иностранных разведок», «Кровавые методы врагов народа» и т. п. был Леонид Заковский. Помню, что всем докладчикам в тот период усиленно рекомендовалось цитировать галиматью Заковского. За свои «подвиги» Заковский был награжден орденом Ленина, а затем, в 1937 году, был переведен в Москву на должность начальника УНКВД Московской области.

По примеру Заковского некоторые чрезмерно ретивые начальники УНКВД также стали выпускать статьи и брошюры с описанием сенсационных «кровавых дел иностранных разведчиков — троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев». В этих «произведениях», напоминающих американские комиксы, рассказывалось об организации троцкистами-террористами дерзких вредительских актов, диверсий, убийств, взрывов на шахтах, крушений поездов и т. п. Вся эта подготовка общественного мнения в печати проводилась систематически и планомерно, постепенно возрастая, и достигла своего апогея к середине 1936 года.

В то время я работал в Иванове.

 

Иваново

Сразу же после убийства С.М. Кирова в Иваново пришла специальная директива за подписью Сталина: «О необходимости усилить борьбу с правотроцкистами, являющимися шпионами и агентами иностранных разведок, совершившими злодейское убийство товарища Кирова». На директиве стояла пометка: «Всем обкомам, крайкомам и республикам». Такая же директива поступила от Ягоды, адресованная во все республиканские, краевые и областные управления НКВД.

Следует отметить, что, несмотря на всю Газетную истерию и поток соответствующих директив, поначалу далеко не все начальники УНКВД на местах пошли по усиленно рекомендуемой им дорожке «раздувания», а позднее — прямой фальсификации дел на так называемых «троцкистов-террористов». Среди руководящих работников НКВД (до прихода к власти Ежова) было еще много старых чекистов, которые если и не саботировали усиление борьбы с липовыми троцкистами-террористами, то, во всяком случае, не проявляли в этом деле никакого энтузиазма.

Так вел себя и начальник Ивановского УНКВД старый заслуженный чекист Владимир Андреевич Стырне, игравший видную роль в знаменитых операциях ВЧК-ОГПУ в первой половине 20-х годов («Трест», поимка Савинкова и пр.). Стырне аккуратнейшим образом доводил поступающие из центра директивы до своих подчиненных, но сам (насколько мне известно, как помощнику начальника УНКВД по милиции, а также как человеку, находящемуся в близких отношениях со Стырне на правах старого знакомства по Москве) не проявлял никакой инициативы в этом направлении. Не создавал сенсационных дел на троцкистов-террористов и с разоблачениями в печати «кровавых методов врагов народа» не выступал.

Зато первый секретарь Ивановского обкома партии Иван Петрович Носов с огромным энтузиазмом на всех собраниях и совещаниях призывал всех и вся на борьбу с подлыми троцкистами-террористами. Он подчеркивал, что, будучи на совещании в Москве, получил личные указания от товарища Сталина, а затем от Молотова — «выкорчевывать и беспощадно уничтожать» всех правотроцкистов. Носов возмущался и сокрушался, что в Ивановско-промышленной области (ИПО) не обнаруживаются «враги народа», троцкисты, тогда как во многих других областях их находят и искореняют. Об этом же твердили председатель Ивановского облисполкома Агеев, секретарь горкома Соколинский и ряд других руководящих партработников.

После убийства С.М. Кирова в стране быстро нарастала атмосфера всеобщего недоверия и подозрительности ко всем, имевшим в прошлом хотя бы самое отдаленное отношение к троцкизму или к другим группировкам. И если кто-либо из таких людей выступал на партсобраниях с критикой недостатков в области, Носов, Агеев и их компания немедленно клеймили его ярлыком «троцкиста». В последующие 1935–36 годы эти порочные методы с каждым месяцем действовали все безотказнее. Многим товарищам, имевшим в прошлом самое незначительное или косвенное отношение к троцкизму (или просто почему-либо неугодным), сначала приклеивали клеймо «троцкиста», затем исключали из партии, а позднее их арестовывали и уничтожали.

Тем не менее некоторые члены партии продолжали еще выступать, как и ранее, с критикой поведения Носова и других не в меру зарвавшихся вельмож. Тогда еще в нашей области было более или менее спокойно, и шумиха с искоренением троцкизма до нас не дошла.

Впервые мы столкнулись с этим явлением осенью 1935 года, когда в Иваново пришла сверхсрочная шифровка из Москвы, предлагавшая органам НКВД, милиции и пограничным войскам принять самые энергичные и активные меры к розыску «опасного преступника» Димитрия Гая, бежавшего из окна вагона по пути следования, кажется, в Ярославскую тюрьму.

Это известие меня поразило. Бывший легендарный герой гражданской войны, которого я лично знал еще по Вильно в 1920 году, в последние годы — профессор военной академии имени Фрунзе, как мог он стать на путь измены? К моему стыду, я думал тогда не о какой-то страшной ошибке или несправедливости, а о том, что такой человек, перейдя на сторону троцкистов, видимо, с такой же страстью, с какой он воевал в гражданскую, будет бороться против генеральной линия партии.

Начальником штаба по розыскам был назначен Стырне, но он перепоручил это дело мне, и я в течение двух или трех суток принимал донесения о ведущихся розысках и сообщал о ходе дел в Москву. Начальником центрального штаба по поимке Гая в Москве был замнаркомвнудел Г.Е. Прокофьев, его замом — член коллегии НКВД Л.Г. Миронов. Оба они чуть ли не ежечасно звонили мне, требуя усилить розыски. Прокофьев несколько раз подчеркивал, что за розыском Гая наблюдает лично Сталин, которому штаб должен ежечасно представлять сводки, поэтому мне необходимо докладывать им каждые 45 минут.

Получая от меня очередные донесения, Миронов говорил слегка ироническим тоном, которому я тогда не придавал значения, относя его за счет наших с ним дружеских взаимоотношений и обычной манеры в прошлом вести разговоры в шутливом тоне. Теперь же я думаю, что Миронов просто был умным человеком и те нездоровые тенденции, которые мы, находящиеся вдали от центра, поняли значительно позднее, он, как член коллегии НКВД, уже видел воочию. Ему, видимо, уже тогда было ясно, что Гай никакой не опасный преступник и не враг народа, и Миронов с грустной иронией наблюдал за всем, что творилось вокруг Гая, не имея силы идти наперекор указаниям, так как это было равносильно самоубийству. Во всяком случае, Миронов был тогда для меня единственным человеком, скептически относящимся к ажиотажу вокруг розысков.

Обнаружили Гая в стогу сена со сломанной ногой не наши работники, а проходившие мимо сельский учитель и колхозник. Один из них побежал сообщать и по дороге встретил группу сотрудников органов из Москвы, возглавляемую М.П. Фриновским (впоследствии первым заместителем Ежова). Как потом рассказывали очевидцы, Фриновский подошел к лежащему Гаю, протянул ему руку и сказал:

— Здорово, Гай!

Всякой сволочи руки не подаю, — ответил Гай. — Берите и продолжайте свое черное дело.

(Позднее я слышал, что Гай, как и многие другие замечательные ленинцы-большевики, был расстрелян.) Но все же история с Гаем в определенном смысле была для нас эпизодом случайным.

Отдыхая летом 1936 года в Кисловодске, я, как и многие другие чекисты, был удивлен сенсационным известием о назначении на должность народного комиссара внутренних дел СССР работника ЦК ВКП(б) Николая Ивановича Ежова и переводом Ягоды на должность народного комиссара связи. На первых страницах центральных газет были помещены огромные портреты Ежова и Ягоды и большие статьи, посвященные обоим.

Большинство старых чекистов были убеждены в том, что с приходом в НКВД Ежова мы наконец вернемся к традициям Дзержинского, изживем нездоровую атмосферу и карьеристские, разложенческие и липаческие тенденции, насаждаемые в последние годы в органах Ягодой. Ведь Ежов, как секретарь ЦК, был близок к Сталину, в которого мы тогда верили, и мы полагали, что в органах будет теперь твердая и верная рука ЦК. В то же время большинство из нас считали, что Ягода, как хороший администратор и организатор, наведет порядок в Наркомате связи и принесет там большую пользу.

Этим вашим надеждам не суждено было сбыться. Вскоре началась такая волна репрессий, которой подверглись уже не только троцкисты и зиновьевцы, но и работники НКВД, плохо борющиеся с ними.

Одним из первых крупных работников органов был арестован наркомвнудел Белоруссии Г. А. Молчанов, с которым я познакомился в 1928 году. По рассказам работников НКВД центра, Молчанову сначала было предъявлено в качестве обвинения отсутствие должной борьбы с троцкистами. На самом же деле оказалось, что основной целью было выпытать у него компрометирующие материалы на Ягоду, в подчинении которого он долгое время работал.

Рассказывали, что допросы Молчанова по поручению Ежова вел особоуполномоченный НКВД СССР Владимир Фельдман, который лично избивал Молчанова, пытаясь выбить у него показания о правотроцкистской деятельности Ягоды, работавшего пока еще наркомом связи. Когда-то Владимира Фельдмана старые чекисты уважали как справедливого и честного человека, который еще при Дзержинском был начальником юротдела ВЧК, а затем долгие годы занимал должность особоуполномоченного по делам сотрудников и строго наказывал за малейшее нарушение соцзаконности. Но в тридцатые годы, когда под руководством Ягоды началось разложение руководящих работников органов и появились тенденции к раздуванию дел и липачеству, Фельдман все время вращался в кругу ближайших соратников Ягоды и, видимо, постепенно «перевоспитывался» в нужном направлении.

После того как Молчанов был объявлен «врагом народа», в Москве почти одновременно застрелились трое или четверо сотрудников, привезенных Молчановым в Москву в свое время из Иваново-Вознесенска. Эта группа самоубийц, естественно, немедленно была провозглашена «врагами народа», испугавшимися разоблачений.

Примерно в это же время в Ивановское УНКВД пришла шифровка с распоряжением о немедленном аресте помощника начальника Ивановского УНКВД капитана госбезопасности Клейнберга, недавно прибывшего к нам из Белоруссии, где он работал с Молчановым. Как раз в тот вечер мы вместе с В.А.Стырне находились в театре, и фельдъегерь доставил расшифрованное распоряжение прямо в ложу театра.

— Вы подумайте, какой ужас, Миха-а-ил Па-авлович! — растягивая слова и хватаясь обеими руками за голову, восклицал Стырне, сообщив мне об этом распоряжении.

А заведенный механизм неумолимо раскручивался, нанося все новые и новые удары. Поскольку Молчанов в прошлом несколько лет работал в Иванове, и в аппарате НКВД и в милиции еще осталось много сотрудников, знающих его лично, чекисты старой закалки остро переживали его арест, хотя, конечно, вслух об этом не говорили. Но, когда позднее был расстрелян избивавший Молчанова Фельдман, многие этому порадовались, так как восприняли это как справедливое возмездие. Все мы тогда еще с недоверием относились к рассказам и слухам об избиениях и наивно считали, что Фельдман перегнул палку по собственной инициативе, за что и понес заслуженную кару.

Вскоре после возвращения из отпуска в Иваново я поехал в командировку в Москву и встретил нашего бывшего комсомольца дивизии Осназа Виктора Ильина, работавшего тогда в секретно-политическом отделе (СПО) и занимавшегося следственными делами. На мой вопрос, что из себя представляет новый нарком, Виктор начал расхваливать его демократичность и простоту, рассказывая, что он ходит по кабинетам всех следователей, лично знакомясь с тем, как идет работа.

И у тебя был? — спросил я.

Конечно, был. Зашел, а у меня сидит подследственный. Спросил, признается ли, а когда я сказал, что нет, Николай Иванович как развернется и бац его по физиономии… И разъяснил: «Вот как их надо допрашивать!» — Последние слова он произнес с восторженным энтузиазмом.

Обескураженный, с тяжелым чувством расстался я с ним. Ведь в течение стольких лет при Феликсе Эдмундовиче от всех чекистов строго требовали даже голоса на арестованного не повышать, не то чтобы ударить, а теперь «сталинский нарком» сам учит, как бить арестованных. Помимо того, что это в принципе аморально, я не мог не протестовать мысленно и по чисто профессиональным причинам. Ведь, если сведения «выбиты», как узнать, не самооговор ли это? Как узнать главное: враг перед тобой или ослабевший от побоев и издевательств невинный человек?

Как только из Молчанова были выбиты показания о том, что Ягода возглавлял некий правотроцкистский центр и подготавливал террористические акты против Сталина и Ежова, Ягода был арестован и объявлен «врагом народа». В правительственном сообщении прямо-таки в стиле Иоанна Грозного было написано, что «Ягода «отрешен» от должности наркома связи».

Жена Ягоды, Ида Авербах, работавшая в то время помощником прокурора СССР, не вынеся свалившегося на нее позора, застрелилась. В тот же день в Горьком застрелился начальник Горьковского УНКВД Матвей Погребинский. Рассказывали, что он проводил оперативное совещание, во время которого было получено и оглашено сообщение об аресте Ягоды. Узнав об этом, Погребинский вышел в туалет и там застрелился. Он предвидел, что его арест, как одного из любимцев Ягоды, неминуем, а с методами тогдашнего следствия он, видимо, был уже хорошо знаком, так как в течение нескольких месяцев выполнял директивы Ежова и, надо полагать, проводил следствие по делам арестованных руководящих партийных и советских работников Горьковской области со свойственным ему энтузиазмом.

Примерно в то же время покончил жизнь самоубийством друг Иды — Леня Черток, выбросившись из окна (или с балкона) своей квартиры, когда ночью к нему пришли работники НКВД, чтобы арестовать его.

Тогда же был арестован и вскоре расстрелян как «враг народа» начальник административно-организационного управления НКВД СССР И.М.Островский.

В Иванове после ареста Ягоды первый секретарь обкома Носов созвал оперативное совещание руководящих работников УНКВД и поставил вопрос о том, чтобы чекисты, работавшие под руководством Ягоды, раскаялись и признали свою вину. На мой вопрос, какую именно вину и в чем мы должны признаваться, Носов крикнул:

— А разве ты сам не выполнял приказы Ягоды?

Я ответил, что, естественно, выполнял приказы наркома внутренних дел так же, как и теперь выполняю приказы товарища Ежова. Тогда Носов с жаром стал упрекать меня, как я смею сравнивать шпиона-троцкиста Ягоду со сталинским наркомом и секретарем ЦК Ежовым, и сказал, что такие сравнения к добру не приведут.

На этом совещании Носов опять подчеркивал, что у него имеются указания по партийной линии от Сталина и по советской от Молотова — усилить беспощадную борьбу с троцкистами, которые якобы имеются во всех учреждениях, и что в первую очередь надо обратить внимание на органы НКВД, где есть много ягодовцев.

С приходом в НКВД Ежова его первым заместителем был назначен Михаил Петрович Фриновский, который с энтузиазмом стал проводить в жизнь ежовскую линию истребления «врагов народа».

Характерен факт, о котором знали все чекисты того времени. Когда Ежов получил указание свыше об аресте Ягоды и надо было направить кого-нибудь для выполнения этого приказа, первым вызвался бывший ягодовский холуй — Фриновский, с готовностью выкрикнувший: «Я пойду!». Фриновский не только возглавил группу работников, ходивших арестовывать Ягоду и производить обыск в его квартире, но рассказывали, что он первым бросился избивать своего бывшего покровителя. В кровавый период ежовского всевластия полностью раскрылась сущность этого крупнейшего подлеца. Правда, его энтузиазм в выполнении инквизиторских заданий не помог ему самому избежать заслуженной кары. (Когда в конце 1938 года Ежова сменил Берия, последний начал «убирать» руководящие кадры Ежова, и одним из первых был арестован и вскоре расстрелян Фриновский, незадолго перед арестом переведенный из НКВД на должность наркомвоенморфлота СССР.)

Не помню точно, в какое именно время (до ареста Ягоды или после) Стырне как-то сообщил мне, что из Москвы поступили сведения, что в Иванове орудует крупная троцкистская организация, которую возглавляет председатель облисполкома Агеев. Затем Стырне рассказал, что в середине или в конце 20-х годов Агеев работал наркомом торговли РСФСР и небольшой период времени примыкал к троцкистской оппозиции, но вскоре отошел от нее. Стырне высказал мнение, что этот отход является не чем иным, как маскировкой.

Не питая к Агееву никаких симпатий за его барское поведение, я все же не мог не высказать Стырне своих сомнений в принадлежности Агеева к троцкистской оппозиции. Однако Стырне стал уверять меня в том, что я ошибаюсь.

Спустя несколько дней после этого разговора Агеев поехал в командировку в Москву и был там арестован.

А события нарастали с ошеломляющей скоростью. Однажды все мы были потрясены опубликованным сообщением об аресте Тухачевского и других крупных военных деятелей Красной Армии. Взволнованный, я прибежал к Владимиру Андреевичу Стырне и высказал свое негодование по поводу того, как могло случиться, что мы доверяли командование Красной Армии предателям, и если Тухачевский действительно шпион, то всех нас надо расстрелять, так как мы проглядели его.

Затем, несколько поостыв и поразмыслив, я поделился со Стырне своими сомнениями, сказав, что, хотя у меня нет основания не верить печати, все же трудно себе представить Тухачевского как шпиона и троцкиста. Я уже говорил о том, что очень ценил Ф. Д. Медведя, а Медведь — я это знал — любил и ценил Тухачевского.

Стырне сказал, что нисколько не сомневается в виновности Тухачевского и других военных, поскольку ему доподлинно известно, что они на допросе в присутствии товарищей Молотова, Кагановича, Маленкова и других членов ЦК признали свою вину.

— Не сомневайтесь, Михаил Павлович, — закончил наш разговор Стырне, — дело чистое!

Не знаю, были ли какие-либо сомнения у самого Владимира Андреевича, во всяком случае, говорил он как будто совершенно искренне. Разве только, как опытный разведчик в прошлом, был очень хорошим артистом.

Вскоре вслед за арестом командующего Киевским особым военным округом Ионы Якира застрелился начальник Главного политуправления Красной Армии Ян Гамарник.

(Ходили слухи, что жены Гамарника и Якира были сестрами.)

В это время в Иванове проходила партконференция, и я, как член секретариата, был в президиуме. После перерыва Носов, возвратившись в президиум и, видимо, только что узнав о самоубийстве Гамарника, со злобой сказал:

— Вот сволочь Гамарник, отпетый шпион и троцкист. Побоялся ответственности, застрелился. Не был бы виноват, не застрелился бы.

Многим из нас, в том числе и мне, это, увы, казалось правдоподобным.

Вскоре после ареста Ягоды и некоторых его бывших подчиненных, якобы «тормозивших борьбу с троцкистами», Ежов созвал в Москву на совещание всех полномочных представителей НКВД республик, краев и областей. От Ивановской области ездил на это совещание Стырне.

По возвращении Владимир Андреевич рассказывал своему заместителю Н.И. Добродицкому и мне о том, как Ежов проводил совещание. Свою речь на совещании он начал примерно следующими словами:

Вы не смотрите, что я маленького роста. Руки у меня крепкие — сталинские. — При этом он протянул вперед обе руки, как бы демонстрируя их сидящим. — У меня хватит сил и энергии, чтобы покончить со всеми троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами и прочими террористами, — угрожающе сжал он кулаки. Затем, подозрительно вглядываясь в лица присутствующих, продол жал: — И в первую очередь мы должны очистить наши органы от вражеских элементов, которые, по имеющимся у меня сведениям, смазывают борьбу с врагами народа на местах.

Сделав выразительную паузу, он с угрозой закончил:

— Предупреждаю, что буду сажать и расстреливать всех, не взирая на чины и ранги, кто посмеет тормозить дело борьбы с врагами народа.

После этого Ежов стал называть приблизительные цифры предполагаемого наличия «врагов народа» по краям и областям, которые подлежат аресту и уничтожению. (Это была первая наметка спускаемых впоследствии — с середины 1937 года — официальных лимитов в определенных цифрах на каждую область.)

Услышав эти цифры, рассказывал Стырне, все присутствующие так и обмерли. На совещании присутствовали в большинстве старые опытные чекисты, располагавшие прекрасной агентурой и отлично знавшие действительное положение вещей. Они не могли верить в реальность и какую-либо обоснованность названных цифр.

— Вы никогда не должны забывать, — напомнил в конце своего выступления Ежов, — что я не только нар комвнудел, но и секретарь ЦК. Товарищ Сталин оказал мне доверие и предоставил все необходимые полномочия. Так что отсюда и сделайте для себя соответствующие вы воды.

Когда Ежов закончил свое выступление, в зале воцарилась мертвая тишина. Все застыли на своих местах, не зная, как реагировать на подобные предложения и угрозы Ежова.

Вдруг со своего места встал полномочный представитель УНКВД Омской области, старейший контрразведчик, ученик Дзержинского и мужественный большевик Салынь.

Заявляю со всей ответственностью, — спокойно и решительно сказал Салынь, — что в Омской области не имеется подобного количества врагов народа и троцкистов. И вообще считаю совершенно недопустимым заранее намечать количество людей, подлежащих аресту и расстрелу.

Вот первый враг, который сам себя выявил! — резко оборвав Салыня, крикнул Ежов. И тут же вызвал коменданта, приказав арестовать Салыня.

Остальные участники совещания были совершенно подавлены всем происшедшим, и более никто не посмел возразить Ежову.

Рассказывая нам об этом, Стырне никак не комментировал приведенных фактов и старался сделать вид, что совещание прошло на должном уровне и вообще все идет так, как и следовало ожидать. Но и я, и Добродицкий отлично понимали, что он переживает арест своего соотечественника (Салынь по национальности был латыш), соратника по работе в КРО и близкого друга как трагедию.

Стырне после этого совещания был страшно растерян и подавлен.

Подробности о выступлении Ежова на одном из его первых совещаний с руководящим составом о лимитах и об аресте Салыня, посмевшего возразить Ежову, молниеносно стали известны всем сотрудникам НКВД и оперативному начсоставу милиции. Обстоятельства ареста Салыня и его причины дали пищу для размышлений многим старым чекистам. Всем стало ясно, что высказывать сомнения в правильности действий Ежова и его новых выдвиженцев равносильно самоубийству.

Все же некоторые, не желая идти по преступному пути, на который толкал их по указанию свыше Ежов, покончили с собой. Я имею в виду в первую очередь бывшего начальника УНКВД Северного Кавказа Курского, взятого Ежовым к себе в заместители по рекомендации Фриновского. Рассказывали, что Курский оставил письмо в адрес ЦК, в котором писал, что не может согласиться с применением на следствиях избиений и пыток и поэтому кончает с собой.

Год спустя, летом 1938 года, покончил жизнь самоубийством, так же оставив письмо в адрес ЦК (о недопустимых методах работы НКВД и фальсификациях), начальник УНКВД Московской области Василий Каруцкий.

Но далеко не каждый мог отважиться так поступить, тем более что самоуничтожение в данном случае вряд ли можно считать наилучшим выходом из создавшегося положения. Скорее правы были те, кто считал более целесообразным молчать и в меру сил отстаивать справедливость, где возможно и как возможно, сохраняя жизнь до лучших дней.

Весной 1937 года, возвратившись из Москвы в Иваново после актива НКВД СССР, Стырне созвал большое оперативное совещание, на котором присутствовали все начальники отделов и отделений УНКВД и их заместители, и доложил об итогах актива НКВД, где обсуждались решения пленума ЦК. В конце выступления Стырне сказал:

— Могу вас поздравить, товарищи. К нам на должность начальника СПО едет рекомендованный лично Николаем Ивановичем Ежовым молодой выдающийся чекист Юревич.

Позднее у себя в кабинете Владимир Андреевич рассказывал группе ближайших подчиненных, среди которых были я и Чангули, подробности о назначении в Иваново Юревича.

— Когда я находился в кабинете у Николая Ивановича, я обратился к нему с просьбой о направлении к нам ра ботника на должность начальника СПО, так как на месте нет подходящего человека. Николай Иванович тут же по звонил по телефону начальнику УНКВД Московской области: "Товарищ Реденс, как фамилия того молодого паренька, который так хорошо выступил на активе? Говоришь, Юревич? Так, через десять минут чтобы ты с ним был у меня в кабинете". Через несколько минут, в продолжение которых я докладывал товарищу Ежову о других ивановских делах, в кабинет к нему вошли Реденс и мо лодой блондин, высокого роста, младший лейтенант госбезопасности. «Юревич! Поедешь в Иваново начальником СПО, — без всяких предисловий тоном приказа сказал Ежов. — А вот сидит твой начальник управления, знакомься». Юревич поблагодарил за доверие и назначение, после чего Ежов объявил, что ему досрочно будет присвоено звание лейтенанта госбезопасности.

Стырне, по его словам, сначала поблагодарил Ежова, а затем выразил благодарность за «помощь ценными кадрами» и Реденсу. И вот вскоре этот «ценный кадр» прибыл в Иваново, в честь чего Стырне созвал экстренное оперативное совещание.

Когда все мы собрались в кабинете Стырне, я увидел сидящего рядом с ним молодого человека в форме НКВД в звании лейтенанта.

— Желая помочь нашей области, — торжественно на чал Стырне, — Николай Иванович Ежов прислал к нам молодого выдающегося чекиста, товарища Юревича Вик тора Ивановича, которого прошу любить и жаловать.

Когда он произнес имя «Виктор», я внимательно посмотрел на «посланца Ежова» и с удивлением узнал в нем инструктора физкультуры, с которым познакомился под Новый, 1936 год в доме отдыха НКВД «Прозоровка», где находился тогда с женой и друзьями. (Кстати, фамилии «Юревич» я тогда не знал, все звали этого физрука просто Виктором.)

После окончания совещания, когда мы остались со Стырне вдвоем, я сказал ему.

Какой же это «выдающийся чекист», Владимир Андреевич! Это же сопляк — в прошлом году был инструктором физкультуры в «Прозоровке».

— Вы с ума сошли, Миха-ал Па-авлович! — с ужасом замахал на меня руками Стырне. — Это же особо доверенное лицо Николая Ивановича!

Произнося имя и отчество Ежова, Стырне по своей обычной привычке слегка приподнялся с места.

В эту минуту я, признаться, пришел в полное замешательство. «Или я сошел с ума, или все вокруг меня сумасшедшие», — подумал я.

Сразу же после приезда Юревича в Иваново начались аресты коммунистов и беспартийных, причем все они подозревались как троцкисты-террористы и прочие «враги народа». Правда, поначалу это были практически рядовые работники. Руководящих областных работников еще не арестовывали (за исключением председателя облисполкома Агеева, арестованного в Москве). На ежедневных оперативных совещаниях «выдающийся чекист» Юревич четко, по-военному докладывал о своих «ошеломляющих успехах» на поприще выявления «врагов народа», и все мы с изумлением узнали, что некоторые знакомые нам партийные и советские работники на допросах у Юревича признавали себя шпионами, террористами и врагами, и почему-то почти все они, как оказывалось, «хотели убить Сталина, Ежова или Молотова».

Я несколько раз не смог удержаться от критических реплик в адрес Юревича. Когда тот в своих докладах о ходе следствия говорил что-либо весьма отдаленно напоминавшее истину, я с места громко комментировал: «Липа». Или: «Ерунда». Или что-либо в этом роде. Но Стырне с возмущением начинал требовать, чтобы я с уважением относился к Виктору Ивановичу как к особо доверенному лицу Ежова.

Сам же Юревич, как мне казалось, поглядывал на меня с опаской и после моих реплик старался облечь свои сообщения в более правдоподобную форму.

Однако вскоре я почувствовал, что критика действий Юревича и его помощников небезопасна. Шпиономания и экзальтированная «повышенная бдительность» достигали все больших и больших высот, и я решил, что благоразумнее будет не вмешиваться в эти дела, тем более что по роду службы, к счастью, они не имели ко мне никакого отношения, а сам я был по горло занят нужной работой по искоренению бандитизма и уголовщины.

Через некоторое время Стырне приказом по УНКВД назначил Юревича своим помощником по УНКВД. Всем нам он постоянно ставил Юревича в пример.

Вот у вас, Михаил Павлович, много бандитов и убийц, — говорил мне Стырне. — Надо придавать вашим делам политическую окраску. Я уверен, что среди них имеется много заброшенных к нам шпионов и террористов.

Не говорите глупостей, Владимир Андреевич, — решительно возражал я. — Никаких шпионов-террористов у меня нет. Все наши заключенные — это отпетые бандюги и рецидивисты.

Однако, несмотря на то, что Стырне всячески рекламировал Юревича как ставленника Ежова и замечательного следователя, он не только не мог присутствовать на допросах, чинимых Юревичем, но даже старался не находиться в это время по соседству, чтобы не слышать стонов и криков, раздававшихся поздними вечерами и по ночам из кабинета Юревича. С тех пор как Юревич начал заниматься своим страшным делом, Стырне почти каждый вечер стал уходить домой раньше обычного.

Как-то я столкнулся с ним, идущим домой, и спросил, почему это он теперь так рано заканчивает работу.

Владимир Андреевич в первый момент несколько смутился и признался, что ему неприятно слышать, как ведет допросы Юревич. Признание Стырне в том, что ему «неприятно слышать, как ведет допросы Юревич», было единственным намеком на его внутреннее, в какой-то степени критическое отношение к «новым методам» работы в НКВД. Во всех остальных случаях наших с ним разговоров, касающихся этой темы, Стырне всегда бодро уверял меня, что «все идет хорошо, все правильно», ужасался огромному количеству выявленных «врагов народа» и советовал «выполнять приказы, помалкивать и не рассуждать».

Насколько мне известно, Стырне никогда не откровенничал и придерживался строго официального тона не только со мною, но и со своим заместителем, старейшим чекистом Николаем Ивановичем Добродицким.

В Иванове у меня с Добродицким наладились самые дружеские взаимоотношения. Из работников УНКВД он был единственным человеком, к которому я относился с таким большим уважением и доверием.

Сейчас не могу вспомнить, в какой именно период (после отозвания Стырне или при нем, скорее первое), но однажды, когда мы были с Николаем Ивановичем наедине, он сказал:

— Я не верю, Михаил Павлович, чтобы все арестованные были виновными. Тут какой-то сумасшедший дом. Вчера сидел с товарищем на партактиве, а сегодня его берут как троцкиста и врага народа.

Впервые услышав подобные слова от товарища, коммуниста, я растерялся и не знал, как реагировать на них. С одной стороны, я очень доверял Добродицкому и знал, что ему, как заместителю начальника УНКВД, было лучше других известно все и о методах ведения следствия, и о самих арестованных, с которыми он безусловно сталкивался, мог разговаривать и т. п., но с другой стороны… Нам с таким усердием и с такой настойчивостью вдалбливали в голову, что любой товарищ, работающий рядом, может оказаться замаскированным врагом народа, что мы невольно начинали подозревать друг друга в предательстве, в троцкизме и черт знает в чем еще. И у меня невольно мелькнула мысль: а вдруг Николай Иванович нарочно провоцирует меня, чтобы вызвать на откровенность? Или, что еще страшнее, вдруг он сам троцкист? С трудом отгонял я от себя эти мысли. Во всяком случае, я попытался замять разговор, сказав Добродицкому, что мне об этом ничего не известно, и дав понять, что я не хочу говорить на эту тему.

Страшно вспоминать о том времени, когда мы начинали терять доверие к своим самым близким друзьям.

Вскоре после этого, приехав в командировку в Москву, я был на очередном приеме у начальника главного управления милиции и заместителя наркома НКВД Василия Васильевича Чернышева, занявшего этот пост после перевода Л. Н. Вельского.

В.В.Чернышев был героем гражданской войны, кавалером двух орденов Красного Знамени, до этого работал начальником управления погранохраны Дальнего Востока. С самого начала у меня с В. В. Чернышевым установились очень хорошие, почти дружеские взаимоотношения.

Когда закончилась деловая часть беседы, я рискнул в осторожной форме высказать свои сомнения в отношении правильности арестов ряда крупных партийных работников.

— Я не думаю, чтобы арестовывали невиновных, — сказал Чернышев. — Вот, например, недавно арестован бывший начальник управления милиции Москвы Буль, который уже признался в шпионаже и в принадлежности к правотроцкистскому центру, орудовавшему в НКВД под руководством Ягоды. Так неужели вы можете думать, что его невинно арестовали?

На мою реплику, что он мог дать на себя показания в результате применяемых пыток, Чернышев ответил, что он не знает, как допрашивали Буля, так же как и вообще ничего не слышал о пытках.

— Ведь вы, кажется, дружили с Булем? — как бы между прочим спросил я у Чернышева. — Может быть, вы что-нибудь о нем знаете?

— Я ушел из МУРа в связи с конфликтом, произошедшим между мною и Булем, и в последнее время отношения у нас были натянутыми. Но тем не менее я считал и считаю Буля честным человеком.

(Много позднее — во второй половине 1938 года, — находясь в Бутырской тюрьме, я слышал от одного из подследственных, что он ранее сидел вместе с бывшим секретарем Дальневосточного крайкома партии Лаврентием Картвелишвили, который до этого находился в одной камере с Булем. Со слов Картвелишвили, Буля подвергали неслыханным, нечеловеческим пыткам, но он никаких «показаний» ни на себя, ни на других не давал. И хотя я узнал об этом, что называется, через третьи руки, все же я гораздо больше склонен поверить им, чем сообщению Чернышева о якобы немедленном признании Буля.)

В конце мая или в начале июня 1937 года мы с женой и малышами выехали на дачу в поселок Ломы, в 18 километрах от Иванова. На этот раз мы получили бревенчатую избушку с печкой. Такие же избушки, разбросанные по лесу на некотором расстоянии одна от другой, без всяких заборчиков, занимали почти все ответственные партийные и советские работники Иванова. Исключение составляли лишь дача Носова и бывшая дача Агеева, представляющие собой двухэтажные дома, выгороженные из общей территории заборчиками. Дача Агеева стояла пустой. (Позднее туда временно въехала семья нового начальника УНКВД Радзивиловского.)

Жил в это лето на даче в Ломах и Николай Иванович Добродицкий. Его избушка была в трех минутах ходьбы от нас.

Как-то к нему приехал в гости на один день его бывший сослуживец и товарищ Семен Иванович Шемена, с которым Николай Иванович меня познакомил. От Добродицкого я узнал, что в то время жена Шемена была арестована якобы как шпионка, а сам он находился в резерве и еще не знал, куда забросит его судьба. Мы вместе поужинали, а затем мы с женой в 11 вечера пошли домой.

На следующее утро жена Добродицкого рассказала нам, что Николай Иванович и Шемена почти всю ночь просидели за бутылкой вина, обсуждали какие-то события и Николай Иванович рыдал, как ребенок. Мне, конечно, было понятно, что разговор с Шеменом был на ту же наболевшую тему, которая тогда больше всего волновала Николая Ивановича, о чем он уже говорил со мною.

В соседней с нами избушке жил с женой и сыном-подростком заведующий облторготделом Б. Б. Борисов.

Борисов был незаменимым работником по части снабжения. В то время в нашей стране очень многие строительные материалы, а также промтовары и продукты питания были остродефицитны. Борисов же ухитрялся доставать все, что требовалось для областных организаций. В прошлом, до Иванова, он работал в Одессе в органах ГПУ и поэтому был прекрасно знаком с методами работы НКВД и милиции.

Вспоминаю, как при встречах он спрашивал меня:

— Ну как? Твои стукачи сообщают тебе о моих снабженческих делах?

— Конечно, сообщают, — отвечал я.

— Ну, а говорят, что я беру что-нибудь лично для себя? — допытывался он.

— Даже если не говорят, то я все равно сам знаю, — смеясь, утверждал я.

— Не верь, — искренне и серьезно заверял он. — Я, конечно, ем, пью, но ничего лишнего себе не позволяю.

Снабженческие таланты Борисова ценили в обкоме и облисполкоме, но тем не менее Носов позволял себе по отношению к нему пренебрежительное отношение. Не помню, от кого я слышал о том, что на одном из заседаний обкома, когда решался вопрос о каком-то очень дефицитном и необходимом для области продукте или товаре, Носов небрежно бросил:

Это наш областной жулик достанет!

Иван Петрович, — встал обидевшийся Борисов, — ведь я жульничаю по вашим указаниям и требованиям, и если я «областной жулик», то как же следует величать вас?

На это Носов ответил какой-то нечленораздельной репликой.

Однажды Борисов позвонил мне по телефону на работу:

— Тебе, наверное, вскоре донесут о том, что я совершил одну не совсем законную махинацию. Так учти, что она сделана с санкции обкома. Это очень нужно, просто не обходимо для области.

Я позвонил заместителю председателя облисполкома Василию Королеву, с которым был в хороших отношениях.

Какую это вы незаконную сделку разрешили совершить Борисову во имя процветания области?

А ты уже знаешь? — удивился он. — Я тебя очень прошу, капитан (он обычно любил называть меня так), не поднимай шума. Это действительно было крайне не обходимо.

Все эти разговоры, конечно, велись в полушутливом тоне, хотя говорили мы о самых реальных вещах и подобные нарушения с санкции руководящих работников обкома и облисполкома нет-нет да и совершались.

Помню, в облисполкоме, в кабинете у Королева, долгое время красовалась выставка областных умельцев. Тут были и палехские шкатулки, и изделия из Гуся-Хрустального, образцы дорогих текстильных материалов и многие другие ценные вещи.

Придя по какому-то вопросу к Королеву, я с нарочитой внимательностью, молча стал ходить вдоль стендов, как бы стараясь получше разглядеть экспонаты.

— Что, нравится? — тоном радушного хозяина, угощающего гостя диковинками, спросил меня Королев.

— Да не то чтобы нравилось. Просто я подсчитываю количество особо дорогих экспонатов. На всякий случай! — сделал я упор на последних словах.

— Ну и стервец же ты, капитан, — шутливо выругался Королев.

Но тем не менее мы с ним прекрасно знали, что большинство дорогих экспонатов в конечном итоге будут «списаны на подарки» вышестоящим товарищам. Увы, в те годы это все чаще и чаще практиковалось и прочно входило в быт.

В июне или в начале июля 1937 года В.А. Стырне сообщил мне, что его отзывают в Москву. Перед отъездом Владимир Андреевич был очень расстроенным и явно нервничал. Ведь в то время кроме Салыня было уже арестовано много его друзей, соратников по прошлой работе. (Позднее я узнал, что Стырне получил назначение на должность начальника КРО Украины, уехал в Киев и вскоре там был арестован вместе с женой Александрой Ивановной.)

Сразу же после отъезда Стырне в Иваново прибыл назначенный начальником УНКВД Александр Павлович Радзивиловский со свитой, состоящей из стенографистки Любы Рогожиной и сотрудников: А. В. Викторова*1, Петра Ряднова и Егора Саламатина.

Саламатина я знал по работе в особом отделе Московского военного округа с 1927 года. Тогда он был помощником уполномоченного, считался весьма неспособным (даже тупым) и всегда был на побегушках у начальства. Его больше использовали для добывания поллитровки и закуски, чем по работе. В Иванове Радзивиловский назначил Саламатина на должность оперативного секретаря УНКВД, но назначение это по существу было только формальным, фактически же он являлся одним из палачей, избивавших и истязавших подследственных, а затем расстреливавших их. Из Москвы он уже приехал законченным, совершенно озверевшим садистом и не мог разговаривать с собеседником, мрачно не поглядывая на него, как бы примеряясь и выискивая самые уязвимые места. На любого человека он смотрел как на своего возможного подследственного.

Александра Викторовича Викторова я ранее никогда не знал, слышал, что он был солдатом русского экспедиционного корпуса во Франции, затем был у белых, после освобождения Крыма, видимо, за какие-то заслуги попал в органы. Вел себя по отношению ко всем сотрудникам в Иванове очень вежливо, отличался спокойствием и хладнокровием. Формально он был назначен заместителем начальника СПО, фактически же выполнял обязанности заместителя начальника УНКВД и был главным инквизитором, палачом и фальсификатором.

Петра Ряднова я не только знал с 1922 года как работника Московского губернского отдела ГПУ и активного комсомольца, но и рекомендовал его в 1923 году в числе других комсомольцев в члены партии. В 1925 году он ушел из органов и работал где-то в издательстве. Каким образом и когда он снова попал в органы, мне неизвестно, но с Радзивиловским он уже приехал в качестве начальника третьего отдела и тоже, видимо, прошел школу опытного палача. Как я узнал немного позднее, перед приездом в Иваново Ряднов работал под руководством Радзивиловского в аппарате УНКВД Московской области, где проявил себя достойным проводником кровавых дел Ежова.

В один из первых дней после приезда он зашел ко мне в кабинет «на правах старой дружбы». Я стал расспрашивать его, что же это такое делается в органах и неужели все арестованные действительно являются врагами. Сбивчиво и невразумительно он стал доказывать мне, что никому доверять нельзя, так как повсюду, кругом нас враги, которых надо только бить и бить. Во время нашего разговора у него как-то странно бегали глаза. Он произвел на меня впечатление не совсем нормального человека, страдающего шпиономанией. Больше я уже не хотел с ним разговаривать, поскольку почувствовал, что этот человек не имеет ничего общего с тем Петей Рядновым, которого я знал в 1922–24 годах.

С Радзивиловским и его женой Софьей Борисовной я познакомился в 1925 году в Симферополе. Тогда он только начинал работать в органах и был на небольшой должности. В 1928 году, выезжая в командировку по городам Белоруссии, я встретил его в Гомеле, где он работал, кажется, начальником одного из отделений СПО, а вскоре переехал в Москву и получил комнату в той же квартире № 15 по Варсонофьевскому пер., № 4, где жил и я. За время жизни в одной квартире (1928–29 годы) я ближе познакомился с Радзивиловским и его женой, очень любил их сынишку Виктора и часто возился с ним. Мы с Радзивиловским называли друг друга по именам, и он относился ко мне с подчеркнутым уважением, как в некотором роде к вышестоящему и имеющему какое-то положение в органах, хотя по работе мы с ним никогда не сталкивались. Сразу же по приезде в Москву Радзивиловский фактически стал выполнять обязанности сотрудника для особых поручений при заместителе начальника СПО Агранове.

В Москве началась невероятно быстрая карьера Радзивиловского. Он вообще был умным и способным работником. (Кстати, на работу в органы ЧК он попал по комсомольской путевке, как один из лучших комсомольцев Крыма.) Попади он в другую организацию и к хорошему руководителю, возможно, он принес бы нашей стране большую пользу. Но судьба распорядилась иначе, и Радзивиловский, постепенно подпадая под влияние карьеристов-ягодовцев, сам пошел по этой линии, в дальнейшем намного опередив своих первых «наставников». Радзивиловского стали включать в следственные группы по самым важным делам, в частности, он участвовал в следствии по делу Промпартии, после чего вскоре был назначен начальником СПО полпредства ОГПУ по Московской области, затем по совместительству помощником полпреда, а через некоторое время — заместителем полномочного представителя ОГПУ (а позднее УНКВД) Московской области С.Ф.Реденса.

Работая в УНКВД Московской области, Радзивиловский часто бывал у секретаря МК партии Кагановича, который поддерживал его. Радзивиловский же видел в лице Кагановича «правую руку» Сталина и безотказно, с готовностью выполнял все указания, исходящие свыше.

В период работы в Иванове Радзивиловский рассказывал мне и другим сотрудникам, что в 1936–37 годах в Москве Каганович очень нажимал на начальника УНКВД Московской области Реденса и на него, Радзивиловского, требуя «усилить борьбу с врагами народа — троцкистами». Тогда же от Радзивиловского я слышал, что он вел в Москве дело на каких-то крупных работников, содержащихся в Лефортовской тюрьме, и что туда неоднократно приезжали Молотов, Каганович и Маленков и присутствовали на допросах.

Радзивиловский хвастался, что благодаря его энергии (Реденса при этом он не упоминал) УНКВД Московской области вышло тогда по Союзу на ПЕРВОЕ МЕСТО по борьбе с «врагами народа». И за образцовое выполнение «особых заданий правительства» он и Реденс были представлены Ежовым при поддержке Кагановича к награждению орденами Ленина. (В чем состояли эти «особые задания», мне тогда было неизвестно, но несколько позднее я узнал, что во второй половине 1936 и в 1937 гг. в Москве по сфальсифицированным делам было арестовано и расстреляно большое количество так называемых правотроцкистов, а по существу, честных и преданных делу коммунизма революционеров, крупных партийных руководителей, военных деятелей и т. д.)

Приехав в Иваново, Радзивиловский отнесся ко мне как к старому знакомому, довольно дружелюбно, несмотря на то, что стал большим начальником. Правда, Сашей и Мишей мы уже были только наедине, а при других именовали друг друга по имени и отчеству.

Когда в первые дни приезда я спросил у Радзивиловского, приедет ли к нему новый заместитель из Москвы или останется Добродицкий, он с неприязнью сказал:

— На кой черт мне нужна эта мягкосердечная ж…!

Меня резанули его Цинизм и грубость, и я напомнил ему, что Николай Иванович заслуженный чекист, трижды награжденный орденами Красного Знамени. Но Радзивиловский досадливо махнул рукой, как бы говоря, что вопрос о своем заместителе как-нибудь решит сам, и добавил еще что-то вроде того, что теперь, мол, такие работники, как Добродицкий, только тормозят выполнение важнейших заданий.

Встретившись и поговорив с ним еще несколько раз, я убедился, что Радзивиловский стал уже совсем другим человеком. Ежовская годичная школа по фальсификации дел и изготовлению «врагов народа» превратила его в законченного карьериста, не брезговавшего никакими методами и никакими средствами, лишь бы угодить вышестоящим и самому продвигаться к вершинам власти.

После приезда в Иваново Радзивиловского с «компанией» количество арестов руководящих партийных и советских работников резко возросло, а на допросах усилились избиения и пытки, в которых теперь принимали активное участие кроме Юревича «свежие силы» в лице Саламатина, Викторова и Ряднова.

Не знаю, принимал ли участие в избиениях сам Радзивиловский. Возможно, пользуясь своим положением большого начальника, он самоустранялся от этого грязного дела, но тем не менее основная ответственность за то, что творили его подчиненные, ложилась на него.

Постепенно через некоторых сотрудников УНКВД мы узнавали все более и более страшные подробности о «новых методах» ведения следствия.

Однажды вечером я зашел к Радзивиловскому на квартиру и, пользуясь тем, что мы были с ним одни, задал ему наболевший вопрос:

Саша, неужели ты не боишься ответственности за те избиения и, говорят, даже пытки, которые твои под чиненные применяют к арестованным?

Ты оторван от органов и не понимаешь политической обстановки, — ответил он мне. — Вот на совещании у Николая Ивановича Ежова он сказал нам, что надо любыми методами добиваться выкорчевывания правотроцкистской нечисти… И посмотри, что делается: когда допрашиваешь по-хорошему, они не признаются, а как толь ко понаддадут им, так сразу и разматываются.

— А где гарантия, что они под пытками не оклевещут себя и других невинных людей?

Радзивиловский рассмеялся:

— Если человек действительно невиновен, он никогда на себя ничего не напишет.

(Не знаю, была ли это поза или он действительно так думал. Во всяком случае, в 1938 году ему пришлось испытать свою «теорию» на собственной шкуре, когда с приходом в Наркомвнудел Берии он был арестован и затем, естественно, расстрелян. Такая участь в конечном итоге постигла многих фальсификаторов и палачей. Поскольку их руками уничтожались невиновные, позднее они сами должны были быть уничтожены как свидетели и исполнители злодеяний.)

Первым из ответственных работников, проживающих рядом с нами в дачном поселке Ломы, после приезда Радзивиловского был арестован завоблторгом Борисов. Наутро после ареста мужа его жена ходила вокруг дачи, собирая вещи, накрывшись с головой каким-то одеялом. Оказаться в те дни женой «врага народа» было великим позором. Кажется, Борисова с сыном успела уехать из Иванова. Тогда еще не было указания арестовывать вместе с мужьями и жен.

Когда после ареста Борисова было объявлено, что он «троцкист», я отнесся к этому сообщению с большим сомнением, так как знал, что Борисов исполнительный служака и не особенно политически развит. Он скорее мог пойти на какую-либо коммерческую махинацию (с ведома начальства), но никак не верилось, что он мог быть политическим врагом советской власти.

Примерно в этот же период мы как-то под вечер прогуливались с Николаем Добродицким по нашему дачному поселку. Возле одной из дач мы увидели девочку лет семи, дочку члена бюро обкома, старого большевика, председателя облпотребсоюза Александра Сергеевича Серова, в прошлом члена коллегии Ярославской губернской ЧК. Увидев девочку, Николай Иванович сказал:

— Вот бедная девочка играет и не знает, что час тому назад арестовали ее отца, которого, возможно, уже пытают.

Я был поражен.

— За что же его взяли и как это могло случиться? — спросил я.

— За что взяли? — с грустной улыбкой переспросил Добродицкий. — Его взяли по модному диагнозу, как «врага народа». Правда, я его мало знаю, но, сталкиваясь с ним два-три раза, вынес о нем самое хорошее впечатление.

— Но раз он не виновен ни в чем, его должны освободить, — возразил я.

Эх, Михаил Павлович, — тяжело вздохнув, сказал Николай Иванович. — Как вы наивны и как должны быть счастливы, что работаете в милиции и не знаете, что творится на нашей грязной кухне.

Добродицкий очень недолгое время оставался заместителем Радзивиловского. Вскоре его отозвали в Москву.

Не помню уже, в июле или августе 1937 года я был в командировке в Москве и, позвонив на квартиру Николаю Ивановичу, узнал, что он собирается в Иваново сняться с партучета. Мы отправились на вокзал, где для нас было забронировано отдельное двухместное купе. Николай Иванович был сильно выпивши и весь вечер с мрачной убежденностью говорил страшные и крамольные по тому времени вещи о том, что «не стоит жить, если в органах применяются пытки и избиения», да и как вообще можно жить, если невиновных людей расстреливают, и что всех нас, в частности, и его, и меня, ждет такая же участь. Я всячески пытался успокоить его и уверял, что я ни в чем не виноват и поэтому не боюсь и уверен, что меня не арестуют, а также верю, что и он, Добродицкий, ни в чем не виноват и поэтому ему также нечего бояться.

— Эх, Михаил Павлович, какой же вы неисправимый оптимист, — сокрушенно вздыхал Добродицкий. — А вы разве уверены, что те товарищи, которые уже расстреляны, все «враги народа» и в чем-либо виноваты?

Хотя мы ехали в отдельном купе и стук колес заглушал наш негромкий разговор, все же мне было не по себе и я побаивался говорить на эту тему. Как мог, я старался успокоить Добродицкого и внушить ему, что все не так страшно. Наконец он заснул, а утром, когда проснулся, первым делом спросил:

— Михаил Павлович, я вчера чего-то очень много лишнего вам наболтал?

— Что вы, Николай Иванович. Вы мне ничего не говорили, — сказал я, прямо глядя ему в глаза.

Это была молчаливая договоренность о том, что в «случае чего» мы с ним ни о чем не разговаривали. Он меня понял.

На следующий день Добродицкий, снявшись с партучета, уехал в Москву, затем в Караганду. (В сентябре или октябре 1938 года он был там арестован, привезен в Москву и вскоре расстрелян.)

Кровавая волна ежовщины катилась по всему Советскому Союзу. Со слов Радзивиловского мы знали, что еще в конце июня или начале июля 1937 года Сталин на заседании Политбюро поставил перед Ежовым вопрос о «необходимости усилить борьбу» с так называемыми «врагами народа», «засевшими в партийных организациях республик, краев и областей». В качестве одной из мер в этом направлении Сталин предложил полностью обновить руководство республиканских, краевых и областных аппаратов НКВД путем «смелого выдвижения молодых, способных чекистов», причем было подчеркнуто, что выбирать надо «независимо от партстажа», а главное, «активно проявивших себя в проведении следствия и разоблачивших самое большое количество «врагов народа». Естественно, в эту категорию попадали самые отъявленные негодяи.

И вот Ежов начал «смело выдвигать способную молодежь», то есть абсолютно бездарных в оперативном отношении работников, но зато способных на любые фальсификации и подлости и с успехом применяющих избиения и изощренные пытки над подследственными.

Так, например, начальником УНКВД в Калинин был направлен бывший уполномоченный 4-го отделения ЭКУ, весьма слабый работник Коновалов; в Смоленск — бывший уполномоченный ЭКУ центра, так же ничем не блиставший в прошлом Алексей Наседкин. Начальником НКВД Куйбышевской области был назначен бывший оперуполномоченный Красноярского УНКВД, изощренный садист Журавлев (позднее переведенный начальником УНКВД в Иваново). Так же из оперуполномоченных Красноярского УНКВД «выдвинулся» как способный фальсификатор Афанасий Блинов, занявший после Радзивиловского и Журавлева пост начальника УНКВД Ивановской области, а затем ставший при Берии заместителем министра госбезопасности.

В Орловское УНКВД начальником был послан бывший работник УНКВД Белоруссии, а затем УНКВД Московской области страшный подхалим и карьерист Симановский, который с таким рвением и энтузиазмом и в таком огромном количестве принялся уничтожать фабрикуемых им самим «врагов народа», что их не успевали как следует закапывать в лесу в окрестностях города Орла, где производились расстрелы. (В 1938-м или 1939 году, находясь в Бутырской тюрьме, я слышал от арестованных сотрудников Орловского УНКВД, что, когда колхозники наткнулись в лесу на торчащие из-под земли руки и ноги неглубоко закопанных трупов и сообщили об этом местным властям, произошел скандал, в связи с которым многие работники УНКВД, а также, кажется, и сам Симановский были арестованы. Не знаю уж, что им инкриминировалось, но вряд ли перегибы, а скорее — халатное отношение к своим обязанностям, в связи с чем была разглашена государственная тайна.)

Наркомвнуделом Узбекистана неожиданно для всех нас назначили бывшего уполномоченного, работника ЭКУ Апресяна. До ЭКУ он был на партийной работе где-то в Закавказье, а в 1928 году я помнил его как хорошего, очень веселого и скромного товарища. Каким он стал в условиях ежовщины, мне неизвестно, но, со слов товарищей, став наркомом, он так же, как и другие выдвиженцы, активно проводил в жизнь кровавую линию Ежова.

В конце 1937 года, проявив себя в Иванове талантливым инквизитором, «доверенное лицо Ежова», наш начальник СПО Юревич был выдвинут на должность начальника УНКВД Кировской области.

Примерно в то же время Ежовым были выдвинуты привезенные еще при Ягоде с Украины бывшим полпредом ОГПУ Балицким Люшков, Коган и Ушаков. Люшков по приезде с Украины был назначен заместителем начальника СПО и в то время казался довольно скромным человеком и неплохим работником. В противоположность ему Коган, назначенный начальником одного из отделений СПО, был малоприятным человеком и большим карьеристом.

Когда Ягоду сменил Ежов, он назначил Люшкова полпредом ОГПУ но Дальневосточному краю, а Когана его заместителем. Оба они начали активно претворять в жизнь ежовскую линию, но, когда начались аресты старых работников НКВД, Люшков, захватив ряд секретных документов, бежал в Японию, где вскоре появились его фотографии в группе японских контрразведчиков и сенсационные документы о ежовских методах следствия. (О побеге Люшкова в Японию руководящий состав НКВД информировали на оперативных совещаниях.)

После измены Люшкова на Дальний Восток была послана группа самых доверенных людей Ежова, в числе которых были бывший работник Ушаков и Григорий Якубович.

Ушакова я впервые увидел в 1925 году в Севастополе, где он одновременно со мною лечился в институте имени Сеченова. Уже тогда украинские чекисты Добродицкий и Александрович отзывались об Ушакове как о пакостном человеке и карьеристе. В Москве он сначала был назначен помощником начальника одного из отделений особого отдела, а затем начальником отделения и производил очень неприятное впечатление своим подхалимством перед начальством и огромным желанием выслужиться. С приходом в органы Ежова Ушаков стал преуспевать по части фальсификации и садистских методов ведения следствия и начал быстро выдвигаться. После его изощренно-садистской работы в группе «особо доверенных лиц» Ежова на Дальнем Востоке он понес заслуженную кару и был расстрелян в очередном туре.

Примерно тогда же «выдвинулся» бывший бесталанный оперативник, фокстротчик и беспринципный человек Виктор Абакумов.

В 1933 году, когда я работал начальником 6-го отделения ЭКУ Московской области, мне позвонил первый заместитель полпреда ОГПУ Московской области Дейч и порекомендовал мне «хорошего парня», который не сработался с начальником 5-го отделения, и хотя он «звезд с неба не хватает», но за него «очень-очень просят». Кто именно просит, Дейч не сказал, но, судя по тону, это были очень высокопоставленные лица, а скорее всего, их жены.

Возьмите его к себе и сделайте из него человека… А если не получится, выгоните к чертовой матери». Затем Дейч добавил, что Абакумов чуть ли не приемный сын одного из руководителей Октябрьского восстания — Подвойского.

Поскольку мне как раз нужны были работники, я принял Абакумова, поручив ему керамическую и силикатную промышленность, и предупредил, что буду требовать полноценную работу и никаких амурных и фокстротных дел у себя в отделении не потерплю. (О слабости к этим делам Абакумова я предварительно навел справки у начальника 5-го отделения.)

В течение первых двух месяцев Абакумов несколько раз докладывал мне о якобы развиваемой им огромной деятельности.

Воспользовавшись тем, что близкая подруга моей жены принимала его ухаживания, Абакумов несколько раз заходил с нею ко мне в гостиницу «Селект», где я сначала жил, а затем и на квартиру, которую как раз в этот период я получил в Большом Кисельном переулке. Причем дважды — один раз в гостинице, а второй — на квартире — в тот момент, когда Абакумов был у меня, неожиданного заходил Островский, который немедленно его выгонял, процедив сквозь зубы вполголоса: «А что делает здесь этот фокстротчик? Вон отсюда!» — и Абакумов мгновенно ретировался.

Через два месяца я решил проверить работу Абакумова. В день, когда он должен был принимать своих агентов, я без предупреждения приехал на конспиративную квартиру, немало смутив Абакумова, поскольку застал его там с какой-то смазливой девицей. Предложив Абакумову посидеть в первой комнате, я, оставшись наедине с этой девицей, стал расспрашивать ее о том, откуда она знает, что такой-то инженер (фамилия которого фигурировала в подписанном ею рапорте) является вредителем. А также, что она понимает в технологии производства, являясь канцелярским работником? Она ответила, что ничего не знает, а рапорт составлял Виктор Семенович и просил ее подписать. Далее мне без особого труда удалось установить, что у нее с Абакумовым сложились интимные отношения с самого начала «работы».

При проверке двух других «завербованных» Абакумовым девиц картина оказалась такой же.

На следующий день я написал руководству ЭКУ рапорт о необходимости немедленного увольнения Виктора Абакумова как разложившегося и непригодного к оперативной работе, да и вообще к работе в органах. По моему рапорту Абакумов был из ЭКУ уволен. Но какая-то «сильная рука» снова поддержала его, и он был назначен инспектором в Главное управление лагерями.

Не знаю уж, когда именно его перевели из ГУЛАГа обратно в НКВД, но, видимо, он оказался способным и растущим фальсификатором и палачом и поэтому после прихода в органы Ежова был назначен начальником УНКВД в Ростовскую область.

Надо полагать, что Абакумов, как и многие другие подлецы, взлетевшие в 1937–38 годы с головокружительной быстротой вверх по служебной лестнице, сделал свою карьеру с помощью здоровых кулаков и садистских наклонностей, которые по указанию Ежова, а затем Берии с успехом применял против ни в чем не повинных людей.

Я не знал основных этапов головокружительной карьеры Абакумова, но от кого-то из товарищей слышал, что он приложил руку к провокационному делу группы военачальников во главе с Тухачевским. Во всяком случае, я был ошеломлен, когда узнал, что начальник Ростовского областного управления НКВД Абакумов после кровавого разгрома партийных и руководящих кадров Ростовской области стал начальником особого отдела Центра. А затем в числе немногих, начавших свою карьеру при Ежове, с еще большим успехом продолжал ее при Берии. Во время Отечественной войны был начальником СМЕРШ — «Смерть шпионам», переименованного особого отдела, потом заместителем министра госбезопасности — Берии, заместителем министра обороны и, наконец, министром госбезопасности.

Люди подобного типа выдвигались как особо доверенные на руководящую работу в органах, причем им предоставлялись особые и, по существу, ничем не ограниченные полномочия.

Таким образом, с приходом в органы Ежова был обновлен почти весь руководящий состав НКВД во всех республиках, краях и областях. Исключение временно составляли некоторые сослуживцы и ставленники М. П. Фриновского, ставшего первым заместителем у Ежова. Так, например, в Новосибирске остались начальник УНКВД Горбач и его заместитель Мальцев, в центральном аппарате в Москве остались Джурит-Николаев, Минаев и некоторые другие. Но всем им фактически дана была только небольшая отсрочка.

Как я уже упоминал, в Иванове обновление аппарата НКВД было произведено назначением Радзивиловского и его подручных.

В июле 1937 года в адрес всех секретарей обкомов, крайкомов и начальников УНКВД пришло директивное письмо за подписью секретаря ЦК наркомвнудела Ежова, в котором снова было указано, что работа органов по выкорчевке «врагов народа» проводится слабо, что арестованные «враги народа» содержатся чуть ли не в санаторных условиях.

Помню, что в этой директиве была фраза, что «враги народа» допрашиваются следователями «в белых перчатках». Этим как бы давалось указание усилить применение физических методов воздействия на арестованных при следствии и об установлении более тяжелого режима для находящихся под стражей.

Тем не менее, несмотря на прямые установки, вокруг подобных «методов» следствия в какой-то мере поддерживалась конспирация. Арестованных избивали и пытали поздно вечером и ночью, когда технических работников в управлении не было, и вслух о методах допросов никто не говорил. (Только несколько месяцев спустя — при Берии, — когда начальником Ивановского УНКВД стал Журавлев, избиения и пытки применялись уже вполне открыто, следователи и их подручные ходили из своих кабинетов в камеры и по коридорам в любое время дня с резиновыми дубинками в руках.)

Однако директив об усилении физических методов, а также об установлении более тяжелого режима в тюрьмах показалось мало. Поэтому в конце июля или начале августа 1937 года Сталин направил по республикам, краям и областям особоуполномоченных ЦК, чтобы наладить и обеспечить на местах выполнение его личных указаний об усилении репрессий и о полном разоблачении руководителей обкомов, горкомов, райкомов, горсоветов и райисполкомов, а также руководителей всех других партийных, государственных и хозяйственных организаций, которые, по мнению Сталина, в большинстве своем состояли из троцкистов, бухаринцев, зиновьевцев, рыковцев и т. п.

Насколько помню, в Ленинград на помощь Жданову выехал Маленков; на Украину — Хрущев (который до этого, будучи вторым секретарем ЦК партии, вместе с первым секретарем Л. М. Кагановичем принимал участие в уничтожении руководителей МК, райкомов и райисполкомов Москвы и области. В частности, в Моссовете остался в живых только председатель — Булганин, а все его заместители — Усов, Хвесин, Штернберг и другие — были расстреляны).

В Грузии и Азербайджане «полномочными представителями» Сталина, которым было доверено провести уничтожение так называемых «врагов народа», были Берия и Багиров.

В Ярославскую и Ивановскую области полномочными представителями ЦК для осуществления указаний Сталина об «усилении борьбы с врагами народа» были направлены Каганович и Шкирятов.

В первых числах августа 1937 года они находились в Ярославле. От Радзивиловского, который, видимо, осуществлял повседневную связь с Кагановичем, нам стало известно, что секретарь Ярославского обкома Нефедов, которого все мы знали как честнейшего и преданнейшего партии человека, а также другие руководящие работники Ярославской области якобы подготавливали террористический акт против Кагановича и Шкирятова. Поэтому по прибытии последних в Ярославль Нефедов и другие руководящие работники были арестованы, а затем вскоре расстреляны.

Рано утром 7 августа из Ярославля в Иваново прибыл специальный поезд с группой работников ЦК, возглавляемых Кагановичем и Шкирятовым. Поскольку на Кагановича в Ярославле якобы подготавливалось покушение, мне как начальнику милиции было поручено максимально усилить охрану представителей ЦК, хотя с ними из Москвы прибыла охрана, чуть ли не 35 человек.

Встречать комиссию ЦК на вокзал прибыли все руководящие работники УНКВД, в том числе и я. (В обком и облисполком, видимо, умышленно не дали знать о приезде Кагановича и Шкирятова, и поэтому никто из руководящих партработников на вокзал не приехал.)

Когда Каганович и Шкирятов вышли из вагона, Шкирятов, увидев меня и пожимая мне руку, сказал:

— А, голубок, и ты здесь. Ну, значит, все будет в по рядке.

И, обращаясь к Кагановичу, пояснил:

— Ведь я с ним в одном номере в гостинице «Казанское подворье»/две недели жил. Мы там целый полк воров и вредителей разгромили.

(Шкирятов возглавлял комиссию ЦК, выезжавшую в 1932 году в Казань для проверки вскрытого мною дела о хищении спирта на пороховом заводе, в котором было замешано свыше 100 человек, в том числе 39 работников ГПУ. Это дело слушалось на Политбюро ЦК, где я был содокладчиком.)

Каганович и Шкирятов отказались остановиться на даче обкома партии в Ломах, где ранее намечалось их разместить, и поехали на дачу к Радзивиловскому, которая была расположена отдельно в лесу недалеко от поселка Ломы.

Мне пришлось оторвать от повседневной работы почти весь оперативный состав милиции и организовать охрану шоссе, а позади дачи Радзивиловского, в лесу, держать в боевой готовности эскадрон милицейской кавалерии.

8 августа был созван пленум обкома партии.

Носов еще оставался секретарем обкома, но Каганович, как потом выяснилось, уже привез с собой на должность первого секретаря обкома бывшего секретаря Краснопресненского райкома партии Москвы Симочкина, на должность председателя облисполкома — бывшего секретаря Дмитровского района Московской области Марчука, а на должность секретаря горкома — Виктора Александровича Аралова (впоследствии, после Великой Отечественной войны, ставшего заместителем министра соцобеспечения РСФСР) и третьего секретаря обкома — Короткова.

Перед пленумом Каганович беседовал со многими товарищами, а также и со мною. Причем он предложил мне выступить на пленуме с критикой по адресу Носова. По-видимому, ему уже рассказали о моих многократных критических выступлениях по адресу Носова, и, возможно, он знал о статье, помещенной в «Правде» в марте 1937 года, в которой подчеркивалась правильность моих критических выступлений в адрес Носова. Я согласился выступить, но совершенно не предвидел и даже на мгновение не мог себе представить, что мое выступление, равно как и выступления других товарищей, имели целью подготовить почву для ареста Носова и других руководящих работников, а затем произвести полный разгром почти всей партийной организации Иванова.

Выступая, я, как и обычно, критиковал порочные методы работы Носова и его подхалимской компании, их чванство, барство и тому подобные недостатки. Затем примерно в таком же духе выступили еще несколько местных работников.

И вдруг выступили Каганович, а за ним Шкирятов и стали обвинять руководителей Ивановского обкома (и в том числе Носова) чуть ли не во враждебной деятельности.

Я был ошеломлен таким поворотом дела. При всей своей критичной настроенности я никак не мог допустить мысли, что Носов и другие руководящие работники обкома могли быть троцкистами, а тем более врагами народа. Для меня они всегда были только зарвавшимися вельможами.

Все произошло очень быстро. Каганович и Шкирятов назвали ряд фамилий руководящих работников, обвинив их в троцкизме и прочих грехах. Всех их тут же на пленуме исключили из партии и по выходе из зала арестовали. Для этой цели Радзивиловский заранее вызвал в помещение обкома своих сотрудников.

Носов в тот день арестован не был, но был снят с работы. Взамен него по рекомендации Кагановича был единогласно избран никому не известный в Иванове привезенный Кагановичем Симочкин.

Хотя на пленуме Каганович громил многих руководящих работников как троцкистов, тем не менее он не назвал второго секретаря обкома — Ковалева. Каганович обвинил Ковалева только в недостаточной бдительности. И Ковалев еще некоторое время оставался вторым секретарем обкома.

На следующий день после пленума обкома Радзивиловский вызвал меня к себе в кабинет. У него находился Каганович.

— Михаил Павлович, тебе придется помочь нам и выполнить одно поручение, — обратился ко мне Радзивиловский. — Надо съездить в Кинешму, произвести арест заместителя председателя облисполкома Василия Королева и доставить его сюда.

Ведь вы знаете, Александр Павлович, что я с Королевым в большой дружбе, — возразил было я, — и мне очень не хотелось бы выполнять это неприятное поручение…

Какие могут быть дружеские отношения, когда вопрос идет о враге народа, — сухо прервал меня Каганович.

Мне ничего не оставалось, как взять ордер и отправиться выполнять приказание. В мое распоряжение была предоставлена служебная дрезина, и я в сопровождении трех конвоиров отправился в Кинешму. По всем станциям было дано указание дать дрезине «зеленую улицу». В связи с этим в Кинешму немедленно донесся слух, что туда на служебной дрезине едет Каганович, и вся партийная конференция, которую проводил Королев, прибыла на вокзал и на перроне ожидала прибытия Кагановича.

Когда дрезина прибыла на станцию Кинешма и я вышел на перрон, стоявший впереди всех собравшихся Королев обратился ко мне с вопросом:

— А где же Лазарь Моисеевич?

Я ответил, что Кагановича здесь нет, и, отозвав Королева в сторону, сказал, что имею неприятное поручение к нему лично, и предъявил ему ордер на арест.

Королев изменился в лице, побледнел и упавшим голосом спросил:

— За что? В чем же я виноват?

Что я мог ему ответить — я и сам ничего не знал.

Не надо ли тебе чего-нибудь из продуктов? — спросил я.

Какие там продукты, разве можно в таком состоянии есть! — безнадежным тоном сказал Королев. — Вот если бы ты достал мне папирос…

Тут же в привокзальном буфете я купил для Королева несколько пачек папирос, и мы на той же дрезине отправились обратно в Иваново. Всю дорогу Королев допытывался у меня и сам рассуждал вслух, за что же все-таки могли его арестовать, и никак не мог припомнить ничего предосудительного.

По прибытии в Иваново я передал Королева с рук на руки Радзивиловскому. Часа через три Радзивиловский вызвал меня к себе в кабинет и, протягивая мне «показания», подписанные Королевым, о том, что он «шпион и враг народа», сказал:

— Вот видишь, Михаил Павлович, надо немножко поосторожнее быть с выбором друзей. Твой дружок Вася уже сознался.

Я с удивлением смотрел на ужасные слова признания, подписанные Королевым, и молчал. Говорить было нечего.

Из Иванова Каганович по нескольку раз в день звонил Сталину и докладывал ему о количестве арестованных и о ходе следствия. После каждого такого разговора он обращался к Радзивиловскому и требовал принять меры к ускорению дачи показаний тех или иных арестованных работников. И, несмотря на то, что Радзивиловский и его подручные действовали с исключительной быстротой и путем жестоких пыток и избиений «вырывали» у арестованных любые показания, главным образом, требуя, чтобы они оговаривали как можно большее количество свою; сослуживцев, друзей и знакомых, клевеща на них, что они являются «врагами народа», и тем самым давали бы повод для все новых и новых арестов, Кагановича и Шкирятова не удовлетворяли достигнутые результаты. Они продолжали настаивать на том, чтобы Радзивиловский еще больше увеличивал количество арестов и получал от новых подследственных развернутые показания, которые бы дали возможность арестовывать уже без числа.

Подобные разговоры Кагановича и Шкирятова с Радзивиловским несколько раз велись в моем присутствии. Раза два или три, когда кабинет Радзивиловского был занят под срочные допросы «врагов народа», Каганович разговаривал из моего кабинета в моем присутствии по кремлевскому телефону со Сталиным. В частности, при мне Каганович по ВЧ докладывал Сталину о результатах пленума и прямо заявил, что, по его мнению, Носов «запутался» и что он уверен, что Носов является руководящим деятелем правотроцкистского центра. (В это время Носов уже выехал в распоряжение ЦК в Москву, где, видимо, после этой информации Кагановича был арестован. Позднее я узнал от бывшего начальника главного управления милиции Вельского, что Носов в Москве был расстрелян.)

Закончив разговор о Носове, Каганович стал докладывать Сталину о том, сколько и каких работников обкома, облисполкома и других организаций арестовано и сколько «выявлено» новых «врагов народа». Затем, судя по его последующим ответам, Каганович выслушал приказание: усилить борьбу с врагами народа и увеличить количество арестов, так как несколько раз повторил: «Слушаю, товарищ Сталин. Нажму на руководителей УНКВД, чтобы не либеральничали и максимально увеличили выявление «врагов народа».

К моменту приезда Кагановича и Шкирятова в Иваново в связи с массовыми арестами руководящих партийных и советских работников совершенно не оставалось места в тюрьмах для уголовных преступников и бандитов, пойманных милицией. В Иванове были городская и внутренняя тюрьмы. Кроме того, большое количество тюрем во всех городах — районных центрах, не говоря уже о камерах предварительного заключения при каждом райотделении милиции. И тем не менее мест не хватало, все было забито.

Как-то мне позвонил Саламатин с просьбой дать разрешение о помещении двух подследственных НКВД в одну из камер предварительного заключения при городском отделении милиции. Я ответил отказом. Тогда ко мне пришел Викторов и повторил подобную же просьбу. Я подтвердил свой категорический отказ.

— Разместите их у себя на квартире, — в раздражении бросил я Викторову.

Оба они, видимо, пожаловались Радзивиловскому, который вызвал меня и стал уговаривать, чтобы я «помог» их работе. Я в резкой форме сказал, что у нас все помещения заняты бандитами и грабителями и я не намерен оставлять их на улице.

Радзивиловский сказал, что о затруднительном положении с тюрьмами он уже поставил в известность Кагановича и тот разрешил расширить тюремную сеть Ивановской области.

— Скоро будет достаточно места и для твоих бандитов, — закончил Радзивиловский.

И действительно, через несколько дней после отъезда Кагановича и Шкирятова в ряде городов Ивановской области были отведены дополнительные помещения под тюрьмы, а в самом Иванове для этой цели закрыли один из больших детдомов (интернат), отведя обширное здание под тюрьму, и новоявленный первый секретарь обкома Симочкин, не задумываясь, дал согласие на закрытие детдома.

В день отъезда из Иванова Кагановича и Шкирятова на дачу к Радзивиловскому были приглашены все новые руководители обкома и НКВД. В числе приглашенных был также и я.

Каганович вел себя со всеми подчеркнуто просто и демократично, но тем не менее даже за обедом не забыл высказаться о необходимости еще усилить борьбу с «врагами народа».

Перед отъездом на вокзал Каганович благодарил поваров и других работников обслуживания за хорошо приготовленный обед и щедро раздавал «чаевые» по 100 и 50 рублей.

Отъезд Кагановича и Шкирятова был обставлен со всей возможной пышностью. На вокзале был собран весь партийный актив, а также все руководство Северной железной дороги. Все улицы, по которым проезжала машина Кагановича и Шкирятова, были оцеплены нарядами милиции.

Порядок я, конечно, обязан был обеспечить и обеспечил. Но после отъезда Кагановича и Шкирятова я вздохнул с облегчением, так как наконец-то смог вернуть к исполнению своих прямых обязанностей почти весь оперативный состав милиции, занятый эти несколько дней охраной представителей ЦК.

Вскоре после отъезда из Иванова Кагановича и Шкирятова Радзивиловский ознакомил нас с телеграммой Сталина, в которой говорилось, что «при областных отделах НКВД создаются особые тройки, которые должны разбирать дела на троцкистов, шпионов, диверсантов и крупных уголовных преступников». Причем тройке предоставляется право судить по категории № 1 (то есть приговаривать к расстрелу) и по категории № 2 (тюремное заключение на 10 лет). В тройку входили: председатель — начальник УНКВД (т. е. Радзивиловский) и члены тройки: первый секретарь обкома (т. е. Симочкин) и председатель облисполкома (Марчук). Прокуроры к этой «тройке» не допускались, о чем было специальное указание генерального прокурора СССР Вышинского.

Радзивиловский предложил мне, как начальнику милиции, выделять для особой тройки дела крупных уголовных преступников, неоднократно судимых за бандитизм, убийства, грабежи, побеги из мест заключения и т. п. При этом он сообщил мне, что Ивановской области для начала выделен лимит на 1500 человек, т. е. «тройке» под председательством Радзивиловского предоставлялось право без суда и следствия расстрелять полторы тысячи человек. Порядок работы тройки был таков: составлялась повестка, или так называемый «альбом», на каждой странице которого значилось: имя, отчество, фамилия, год рождения и совершенное «преступление» арестованного. После чего Радзивиловский красным карандашом писал большую букву «Р» и расписывался, что означало: «Расстрел». И в тот же вечер или ночью приговор приводился в исполнение. Большей частью первый секретарь обкома Симочкин и председатель облисполкома Марчук подписывали страницу «альбома-повестки» на завтра, авансом.

Выполняя требования высшего руководства в лице «сталинского наркома» Ежова, Кагановича и Шкирятова, Радзивиловский в Иванове творил расправу над тысячами ни в чем не повинных, преданных партии и Сталину коммунистов, старых большевиков, беспартийных специалистов и других чем-либо выдающихся из общей массы людей.

В тот период (т. е. с июля-августа 1937 года до января 1938 года) кроме почти всех руководящих партийных и советских работников были расстреляны все бывшие эсеры; все коммунисты, имевшие какое-то, даже самое косвенное, отношение к троцкистам; многие бывшие анархисты, меньшевики; почти все бывшие служащие Китайско-Восточной железной дороги (КВЖД), вернувшиеся после ликвидации таковой.

Когда с приходом в органы Ежова начались аресты старых работников органов ВЧК-НКВД, это крайне плохо отражалось на агентурной работе, в особенности на закордонной агентуре. Поэтому, не располагая никакими агентурными данными, стали арестовывать всех, кто когда-либо имел отношение к заграничной работе или проживал временно за границей. Таким образом, в порядке «перестраховки», без всяких действительных обоснований и материалов были расстреляны почти все работники КВЖД. Я лично слышал от Радзивиловского, что одна семья служащего КВЖД, приехавшая в Иваново, была расстреляна полностью (т. е. муж, жена, сыновья и дочери). Услышав об этом, я спросил Радзивиловского, как можно было допустить расстрел членов семьи. На что он ответил, что все они оказались японскими шпионами. Аресты бывших работников КВЖД производились на всей территории СССР, причем были арестованы и расстреляны чуть ли не все служащие, начиная от начальника (известного партийного деятеля) до рядовых служащих.

Тогда же по распоряжениям Радзивиловского были расстреляны почти все политические заключенные, осужденные в предыдущие годы и отбывавшие срок наказания во Владимирском центре, в Суздальском политизоляторе и в других тюрьмах, расположенных на территории Ивановской области.

После бухаринского процесса во Владимирской тюрьме отбывал десятилетний срок заключения бывший секретарь ЦК комсомола Ефим Цейтлин.

В период массовых арестов Радзивиловский поручил помощнику начальника отдела мест заключения Ф.И.Чангули лично доставить из Владимира в Иваново Ефима Цейтлина якобы для освобождения. Чангули с удовольствием отправился выполнять это приятное поручение. Конвоя с ним не посылали, был только шофер легковой машины. Федя обрадовал Цейтлина вестью об освобождении, по дороге угостил его в ресторане хорошим обедом и доставил прямо в кабинет к Радзивиловскому.

Ровно через полчаса Цейтлин без суда и следствия был расстрелян. Взволнованный Чангули прибежал ко мне поделиться этой ужасной новостью. Мы не знали, как расценивать действия Радзивиловского. То ли он, получив указание свыше о расстреле Цейтлина, совершил акт добродетели, передав ему через Чангули весть об освобождении (человек перед смертью прожил хоть один счастливый день). Но, скорее всего, это была экономия конвоя. Сообщая Цейтлину, что он едет на освобождение, можно было быть гарантированным, что он не сбежит, и поэтому не надо было посылать конвой, который в те страшные дни был нарасхват, ведь аресты и расстрелы производились ежедневно.

Так как количество арестованных все увеличивалось и увеличивалось, охватывая все новые и новые группы руководящих работников в разных организациях, Радзивиловский пытался привлечь и меня, как почетного чекиста, к следственной работе. В частности, он предложил мне вести следствие по делу арестованного заведующего облздравотделом Луговского, которого я знал как исключительно скромного и честного человека.

Скрепя сердце я вынужден был согласиться «помочь» УНКВД.

Опасаясь провокации, я вызвал к себе в кабинет в качестве свидетеля заместителя начальника уголовного розыска, бывшего чекиста Зуева.

Когда Луговского привели ко мне в кабинет, я предложил ему сесть и сказал, что мы располагаем данными, что он является членом правотроцкистской группы, в которую его завербовал бывший председатель облисполкома Агеев. (Радзивиловский вручил мне протокол допроса Агеева с указанными сведениями.)

— Вы знаете меня и мою семью не первый год, — ответил Луговской. — Заявляю вам, что никогда не отходил от линии партии, всегда боролся с троцкистами. У вас неправильные данные. По-видимому, это какая-то провокация.

Побеседовав с Луговским с полчаса, я отослал его в камеру. Затем вызвал еще раз, но с тем же успехом. Тогда я отправился к Радзивиловскому, взяв дело Луговского, в котором находилась копия протокола допроса Агеева, и сказал, что не верю показаниям Агеева, так как знаю, что Луговской — честный коммунист. Кроме того, учитывая мои дружеские отношения с Луговским, я не могу вести его дело.

(Недавно Ф. Чангули, приезжавший ко мне на дачу летом 1966 года, вспоминал, как Юревич в его присутствии докладывал Радзивиловскому, что Шрейдер, мол, разлагает подследственных, в частности — Луговского, который у него не только не признается в своих грехах, а наоборот, утверждается в отрицании их.)

Затем я сказал Радзивиловскому, что не могу запускать работу милиции и «тройку» по уголовным делам, которую он полностью взвалил на меня, и прошу вообще освободить меня от следственных дел НКВД или же снять с меня ответственность за работу милиции и перевести в НКВД.

Радзивиловский недовольно поморщился и, взяв у меня из рук дело Луговского, сказал:

— Рекомендую тебе, Михаил Павлович, поменьше доверять разным твоим дружкам. И так уже подозрительна твоя дружба с троцкистом Ковалевым. (Ковалев тогда еще был вторым секретарем обкома.)

На мой вопросительный взгляд Радзивиловский сказал:

— Что ты так удивленно смотришь? Я не оговорился. Ты еще и не такие вещи узнаешь. Я, конечно, верю, что ты тут ни при чем, но ряд товарищей в этом не уверены.

Не прошло и трех часов, как раздался звонок Радзивиловского, который попросил меня зайти к нему. Когда я вошел в кабинет, рядом с ним в торжествующей позе стояли начальник СПО Юревич и его помощник Викторов, неофициально выполняющий обязанности заместителя начальника УНКВД.

— Вот, возьми, полюбуйся, — протянул мне Радзивиловский протокол допроса Луговского.

Я быстро пробежал глазами протокол. Насколько мне помнится, там было сказано, что Луговской признает себя виновным в том, что он является членом правотроцкистской организации, а затем был приведен ряд фамилий членов партийного актива области, как якобы состоящих в организации вместе с ним, Луговским.

— По-видимому, я плохой следователь, — сказал я Радзивиловскому и вышел из кабинета совершенно раз битый и обескураженный.

На следующий день мне пришлось вместе с Ковалевым ехать на дачу в Ломы. Охранявший его работник НКВД сидел рядом с шофером, а я с Ковалевым на заднем сиденье.

Будучи глубоко уверен в невиновности Ковалева и чувствуя к нему расположение, я нарушил свой служебный долг и вполголоса сказал ему:

Леонид Иванович, вы видите, какая сейчас создалась обстановка? Вам бы следовало написать письмо в ЦК Сталину и Ежову, чтобы оградить себя от возможных провокаций. Больше я, к сожалению, ничего не могу вам сказать, так как далек от следственных дел, но вижу, что вокруг вас сгущаются тучи.

Я и сам чувствую какое-то недоверие к себе со стороны окружающих и обязательно воспользуюсь вашим советом и сегодня же ночью напишу письмо в ЦК. Но заверяю вас, что бы со мною ни случилось, верьте мне, что я преданный коммунист и готов отдать жизнь за Сталина.

Подъехав к дачному месту, мы расстались.

На другое утро в УНКВД было обычное оперативное совещание в кабинете Радзивиловского, на котором я обязан был присутствовать.

Начальник СПО Юревич доложил, что ночью арестованы секретарь обкома Ковалев и ряд других работников и у Ковалева при аресте обнаружено незаконченное письмо в ЦК на имя Ежова.

— Этот подлец Ковалев хотел разжалобить Ежова, — с издевкой иронизировал Юревич. — Письмо подтверждает, что он активный троцкист и враг народа.

Я весь похолодел и с этой минуты стал ждать ареста, так как был уверен, что у Ковалева, физически довольно слабого и болезненного человека, пытками могут вынудить дать показания на других сослуживцев и на меня, как на одного из наиболее близких товарищей и почитателей Ковалева в Иванове.

До сих пор я так и не знаю, чем объяснить, что Ковалев, после тяжелых пыток оговоривший себя, оговоривший группу работников комсомола во главе с секретарем обкома комсомола Зиной Адмиральской и ряд других товарищей, обо мне не сказал ничего. А может быть, он и сказал, но по неизвестным для меня причинам этим показаниям тогда не был дан ход?

Тем временем в Иванове образовалась какая-то мясорубка. Путем страшных избиений и пыток, проводившихся изощренными садистами Юревичем, Саламатиным, Викторовым и Рядновым, арестованных коммунистов заставляли «признаваться» в несовершенных преступлениях. Под пытками они оговаривали себя, товарищей, сослуживцев, фамилии которых им заранее подсказывались. Таким образом, количество арестованных и подлежащих расстрелу лиц все увеличивалось и увеличивалось, и «особой тройке» приходилось «работать» чуть ли не круглосуточно.

Радзивиловский в Иванове лично не участвовал в избиениях и пытках при допросах. Как-то я присутствовал при его разговоре с Викторовым и Рядновым, когда они просили его принять участие в чьем-то допросе, на что Радзивиловский в категорической форме возразил:

— Что же это, я буду еще за вас работать? Нет, это ваше дело.

Не сомневаюсь, что в Москве, находясь в подчиненном положении у Реденса, Радзивиловский должен был принимать участие в допросах и, видимо, благодаря своим способностям в этом направлении и сделал такую «блестящую карьеру». Но в Иванове, пользуясь своим правом высшего начальника, он уже не хотел заниматься этим «грязным делом».

Все чаще и чаще Симочкин и Марчук на «тройках» не присутствовали, и тем самым особая «тройка», по существу, превратилась в «единого бога» Радзивиловского, который звонил Симочкину по телефону и ставил его в известность, что он сам рассмотрит дела на таких-то и таких-то лиц, а затем даст Симочкину и Марчуку на подпись. И оба они с готовностью соглашались, даже не пытаясь возражать, настолько непререкаемы были авторитет и сила власти, которой был наделен Радзивиловский как начальник УНКВД.

Вспоминаю первый в тот период суд, проводимый выезжавшей в Иваново Военной коллегий Верховного суда СССР над группой обкомовских и облисполкомовских работников во главе с бывшим председателем облисполкома Агеевым (привезенным по окончании следствия из Москвы), вторым секретарем обкома Ковалевым и третьим секретарем Епанишниковым. В этой группе были также редактор газеты «Рабочий край» Ефанов, секретарь горкома Васильев и ряд других товарищей, фамилии которых за давностью уже не помню.

Председательствовал на суде Голяков, членом суда был Ждан, фамилии третьего члена суда не помню. Заседание суда проводилось в кабинете начальника пожарной охраны.

До суда всех подследственных крепко обрабатывали, уговаривая не отказываться от выбитых у них показаний, обещая за это сохранить им жизнь.

Следует отметить, что еще до начала судебного заседания в соседней комнате машинистка печатала под диктовку секретаря суда заранее определенные приговоры с одной только мерой наказания — расстрел.

На заседании Военной коллегии Верховного суда присутствовали только сотрудники НКВД. Почти все подсудимые подтвердили данные ими под пытками показания.

Хотя я имел право войти в помещение, где происходил суд, я не мог этого сделать — мне стыдно было смотреть в глаза подсудимым. Я стоял в соседней комнате — секретариате, откуда все было хорошо слышно. Особенно тяжело и горько было мне слышать, как глубокоуважаемый и любимый мною Леонид Иванович Ковалев признавал себя «виновным» в принадлежности к правотроцкистам, в организации комсомольской террористической группы и еще в каких-то страшных грехах.

Один Агеев категорически отказался от показаний на суде, заявив, что его пытали и что он подписал показания под пытками и ни в чем себя виновным не признает. И когда в конце заседания были оглашены приговоры, одинаковые для всех подсудимых — расстрел, Агеев не растерялся и крикнул:

— Да здравствует коммунизм! Да здравствует Сталин! Остальные были настолько подавлены и ошеломлены, что не могли вымолвить ни слова.

Когда суд удалился и осужденных увели, я услышал, как Радзивиловский вполголоса давал распоряжения своему помощнику Викторову:

— Чтобы не было бузы, раздай им по четвертушке бумаги. Пусть пишут заявления Калинину о помиловании.

Этим ты их успокоишь, а затем… везите. Объяви, что везете в тюрьму.

Через два или три часа я узнал от одного из сотрудников, сопровождавших эту группу осужденных на расстрел, что приговор уже приведен в исполнение. Причем он рассказывал, что, когда закрытая автомашина прибыла к месту расстрела, всех осужденных вытаскивали из машин чуть ли не в бессознательном состоянии. По дороге они были одурманены и почти отравлены выхлопными газами, специально отведенными по спецпроводу в закрытый кузов грузовика.

От этого же сотрудника я узнал, что Агеев, придя в себя, перед расстрелом сказал:

— Вы хотите знать мое предсмертное сказанье: это все ложь, ложь и ложь, от начала до конца.

Одним из самых ужасных злодеяний в период кровавой эпопеи Радзивиловского в Иванове следует признать провокационное дело группы комсомольцев во главе с первым секретарем обкома комсомола, членом ЦК ВЛКСМ, бывшей ленинградской ткачихой Зинаидой Адмиральской.

Началось это липовое дело с того, что у некоторых арестованных работников обкома и горкома комсомола путем пыток добивались показаний, что они были завербованы секретарем обкома партии Ковалевым в троцкистско-террористическую организацию, ставящую себе целью (как и все троцкистско-террористические организации того периода) убить вождей партии: Сталина, Ежова и др. Во главе этой террористической организации якобы стояла Зинаида Адмиральская. Затем, когда был арестован Ковалев, группа якобы завербованных им комсомольцев расширилась, кажется, до семидесяти пяти или восьмидесяти человек.

Участник следствия, чекист и мой земляк Клебанский рассказывал, что Зина Адмиральская, несмотря на неслыханные пытки и издевательства, никаких клеветнических показаний ни на себя, ни на других товарищей не подписала. На специально устраиваемых очных ставках, где ее «изобличали», Адмиральская мужественно отвергала все обвинения и уговаривала избитых и измученных товарищей, которым уже все было безразлично, не поддаваться провокациям и отвергать все ложные обвинения.

Со слов Клебанского, особенно издевались над Адмиральской работники СПО Волков и Нарейко — ивановские доморощенные садисты, выраставшие под «идейным руководством» Радзивиловского (оба со страшной силой проявили себя впоследствии).

Над группой комсомольцев также был устроен суд Военной коллегии Верховного суда, приехавшей из Москвы. Председателем суда был Матулевич.

Проходя мимо комнаты, где должен был происходить суд, я увидел в коридоре сидевшую на стуле под охраной какого-то следователя Зину Адмиральскую. (Весь период совместной работы в Иванове у меня с Адмиральской были дружеские отношения.)

— Зина, в чем тебя обвиняют? — спросил я, подойдя к ней.

— Сейчас уже дело прошлое, — грустно улыбнувшись, ответила она. — Я знаю, меня расстреляют. Но я ни в чем не виновата. Вы, Михаил Павлович, конечно, мне не верите, ведь на меня дали показания чуть ли не восемнадцать товарищей. Но я их не обвиняю — не все могут выдержать пытки.

— А ты, Зина?

— Умру, но никогда не стану клеветать ни на себя, ни на других.

На меня этот разговор произвел потрясающее впечатление. Я знал Адмиральскую как честнейшего и преданнейшего делу коммунизма человека. Я был убежден, что она действительно ни в чем не виновата.

Чуть ли не с истерикой я ворвался в кабинет к Радзивиловскому и рассказал ему про мой разговор с Адмиральской.

Зину я знаю давно, так же как знаю и большинство других арестованных комсомольцев. Неужели ты допустишь, чтобы их расстреляли? Ведь это же страшное преступление!

— Что ты психуешь? — спокойно, с иронической усмешкой ответил мне Радзивиловский. — Ведь я не суд. Может быть, суд их оправдает. Нечего лезть поперед батьки в пекло.

Затем он совсем другим тоном и даже с ноткой угрозы добавил:

— И вообще, Михаил Павлович, я тебе по-дружески советую: не вмешивайся и не лезь туда, куда не следует.

Совершенно разбитый, с тяжелым сердцем, я пошел в свой кабинет на работу. На этом суде я не мог присутствовать даже в соседней комнате.

На другой день я узнал от работника, видевшего Адмиральскую в последние минуты жизни, что Зина до конца сохранила полное самообладание и перед расстрелом попросила у кого-то из работников охраны зеркальце, чтобы поправить волосы.

Я помню всего три судебных заседания: два закрытых — в УНКВД над работниками обкома, облисполкома и одно открытое — над «отравителями и немецкими шпионами» из «Союзхлеба», организованных, видимо, специально для создания некой видимости «законности». Больше уже до моего отъезда из Иванова (то есть до января 1938 года) «врагов народа» в судебном порядке не судили.

В дальнейшем массовые аресты и расстрелы проводились через внесудебную «тройку», состоящую, как я уже упоминал, из начальника УНКВД Радзивиловского (председатель) и членов: первого секретаря обкома Симочкина и председателя облисполкома Марчука. Нужно сказать, что Марчук всеми силами старался как можно меньше принимать участие во всех этих кровавых делах, избегал присутствовать на «тройке» и тем более на процедуре приведения в исполнение приговоров.

Первый же секретарь обкома Симочкин был настолько ослеплен и напичкан указаниями Кагановича, что считал своей священной обязанностью всемерно способствовать уничтожению «врагов народа» и в качестве добровольца присутствовал на всех расстрелах партийных работников. Симочкин был потомственным рабочим и, надо полагать, преданным партии большевиком, но, будучи не очень умным и малограмотным, он не мог разобраться в том, что происходило вокруг, и слепо верил, что все делается правильно. Однажды он спросил у меня:

— Почему это все присутствуют на приведении в исполнение приговоров над врагами народа, а вас никогда не видно?

Я ответил ему, что у каждого своя работа и что расстрелы «врагов народа» не входят в функции милиции, и что я должен заниматься борьбой с уголовными преступниками.

С подобной же претензией ко мне обратился Радзивиловский:

— Почему это ты не бываешь, когда расстреливают твоих бандитов?

Я считаю, что это не театр и для исполнения приговоров имеются специальные кадры. Мое же дело ловить бандитов, — резко и решительно ответил я, чтобы избежать в дальнейшем подобных разговоров.

Как я уже упоминал, у нас с Радзивиловским отношения становились все более и более прохладными. Мы совершенно не понимали друг друга. И он больше не старался привлечь меня к какому-либо участию в кровавых делах УНКВД.

В связи с большим рвением, проявляемым Симочкиным в части «искоренения крамолы», однажды произошел трагикомический случай. Дело в том, что Симочкин с энтузиазмом, достойным лучшего применения, всячески пытался «помочь» Радзивиловскому в разоблачении и уничтожении «врагов народа». Он все время держал с Радзивиловским связь, ежедневно по нескольку раз звонил ему по телефону, чтобы узнать, как идут дела. Радзивиловский же, в свою очередь, как только из очередных жертв «выбивались» показания на следующих кандидатов на арест, посылал секретные донесения об этих показаниях Симочкину.

И вот на одном из расширенных заседаний облисполкома, где присутствовал и я как член президиума облисполкома, Симочкин выступил и заявил присутствующим:

Вот, товарищи, вы даже сами не подозреваете, как много вокруг нас «врагов народа». Они все время маскируются, и нам надо быть особенно бдительными. Еще вчера утром были среди нас, а вечером сознались и дали показания «враги народа» начальник Главтекстиля Кис-ельников и председатель горсовета Корнилов.

— Это ложь! — поднявшись с места, громко крикнул Кисельников.

— Позвольте! Ка-ак же та-ак? Я здесь! — заикаясь выкрикнул и Корнилов.

Произошло всеобщее замешательство.

Оказалось, что Симочкин по малограмотности не разобрался в донесении, в котором сообщалось, что кто-то из подследственных дал показания на Кисельникова и Корнилова, а Симочкин вообразил, что они уже арестованы и признались. Симочкину пришлось извиниться, сказав, что, видимо, произошла ошибка и он перепутал фамилии. Но тем не менее при выходе с собрания Кисельников и Корнилов были арестованы.

Быстро израсходовав данный ему Ежовым лимит на 1500 человек, Радзивиловский возбудил перед Москвой ходатайство об увеличении лимита. Его просьба немедленно была удовлетворена.

Возвратившись из командировки в Москву, Радзивиловский хвастливо рассказывал, как о каком-либо боевом подвиге, что Ежов и Фриновский всячески расхваливали его за проявленное рвение в борьбе с «врагами народа».

Не помню уже, когда именно, но примерно в тот период я столкнулся в Иванове на улице с работником Военной прокуратуры СССР Сергеем Холодновым, знакомым мне еще по совместной работе в 1920 году в Ржеве.

Увидев друг друга, мы были очень обрадованы, обнялись, расцеловались. Я стал спрашивать его, что он делает в Иванове. Холодное сразу переменился в лице и с грустной усмешкой сказал:

— Да вот приехал по жалобе, проверять, как подчиненные Радзивиловского ведут следствие.

— Ну и что ты обнаружил? — спросил я.

— Что обнаружил? — внимательно вглядываясь в мое лицо, сказал он. — Жалобы подтвердились полностью. И бьют, и пытают…

— Доложишь об этом в Москве?

— Нет, Михаил, не доложу… Один у нас уже докладывал…

И он рассказал, как один из работников прокуратуры выезжал куда-то на периферию для проверки жалоб об избиениях. И, возвратившись в Москву, доложил главному военному прокурору о том, что жалобы полностью подтверждаются. Его начальник направил материал о проверке в высшую инстанцию, в ответ получил «головомойку», а проверяющий прокурор бесследно исчез: т. е. немедленно был арестован и расстрелян, видимо, как тормозящий борьбу с «врагами народа».

— Напишу, что обнаружил некоторые незначительные недостатки в порядке ведения следствия, — закончил свой невеселый рассказ Холодное. — А на основании моего рапорта Радзивиловскому укажут на эти «некоторые незначительные недостатки», вот и все.

Затем Холодное рассказал, что Радзивиловский все время приглашает его на обеды и ужины с обильной выпивкой и прикомандировал к нему Саламатина, чтобы составить ему компанию по части выпивки.

— И знаешь, Саламатина перепить невозможно. Это какая-то прорва! — закончил он.

На этом мы расстались.

(Возвратившись после Отечественной войны в Москву и работая в тресте Мосгортопснаба, я где-то в районе гостиницы «Балчуг» снова встретил Сергея Холоднова в чине полковника, который продолжал работать в прокуратуре. Он затащил меня в ресторан, мы с ним там выпили, и он, махнув рукой, сказал, что теперь очень часто пьет, так как работа беспросветная и неприятная. Вскоре он умер.)

Однажды в воскресный день на даче в Ломах (кажется, в начале ноября 1937 года), когда Радзивиловский находился в командировке в Москве, «главный палач» его банды Саламатин, сильно выпив, начал приставать ко мне и, встав за моею спиной, стал в упор глядеть мне в затылок. Когда же я потребовал, чтобы он оставил меня в покое, он с мрачной угрозой заявил:

— Вот посмотрим, как ты будешь себя вести, когда я тебя буду расстреливать.

— Прежде чем меня расстреляют, я сам пристрелю тебя как собаку! — вне себя крикнул я.

Викторов и Ряднов схватили Саламатина под руки и уволокли в соседнее помещение.

Я тут же уехал из Ломов в Иваново, позвонил в Москву В.В. Чернышеву, рассказал об этом безобразном эпизоде и попросил, чтобы меня забрали из Иванова и перевели куда-либо в другое место, тем более что работа по линии милиции здесь уже хорошо налажена.

Чернышев пообещал выполнить мою просьбу, а я в дополнение к телефонному разговору направил в Москву соответствующий рапорт.

Не помню, через сколько времени, но чуть ли не в тот же вечер в моей квартире раздался звонок. (Жена с детьми гостила в Москве у матери, и я был дома один.) Когда я открыл дверь, то увидел на пороге Викторова, Ряднова и Саламатина. Последний, ни слова не говоря, рухнул передо мной на колени, заплакал и начал целовать мои сапоги, сбивчиво и невразумительно что-то бормоча и прося, чтобы я его простил.

Эта нелепая сцена была достойна палаты сумасшедшего дома, и, чтобы прекратить ее, я сказал, что прощаю его, лишь бы только он поскорее убирался к чертовой матери.

Когда Радзивиловский, возвратившись из Москвы, узнал об этом случае, он вторично заставил Саламатина просить у меня прощения в его присутствии, что тот с готовностью выполнил и при этом пытался выкручиваться и симулировать сумасшествие, говоря, что он тогда, в Ломах, был настолько пьян, что не помнил, что говорил, и вообще на него такие периоды нападают. Радзивиловский пригрозил ему, что при повторении подобных случаев уволит его с работы и отдаст под суд, а пока что распорядился не допускать его к работе 15 суток.

(Недавно, в письме от января 1974 года, бывший начальник санчасти управления милиции в Иванове доктор Дунаев, проживающий в Минске на пенсии, напомнил мне, что в 1937 году ему предлагали осмотреть Саламатина на предмет определения его психического состояния. Дунаев вспоминает, что Саламатин все время говорил, что боится Шрейдера, «который приедет на белом коне и его расстреляет». Дунаев направил его на осмотр к психиатру. Но, видимо, психиатр его больным все же не признал, так как он, отбыв 15 суток ареста, снова стал «работать».

Тем не менее я считаю, что тогда он явно был полусумасшедшим садистом и палачом, и, кроме всего прочего, набитым дураком. Но все это не помешало Ежову назначить Саламатина впоследствии начальником управления НКВД Мордовии. И до ареста, последовавшего, видимо, совместно с арестом Радзивиловского в ноябре 1938 года, он уже успел понатешиться над многими и многими невинными людьми в Мордовии.)

Несмотря на все эти извинения Саламатина, в которых как бы косвенно принимали участие Викторов, Ряднов и даже Радзивиловский, все же этот инцидент дал мне основания предполагать, что на меня собирается какой-то провокационный материал. (Будущее подтвердило правильность моих предположений.)

В декабре 1937 года проводились выборы в Верховный Совет СССР. При выдвижении кандидатов в депутаты Верховного Совета были выдвинуты и «избраны» все начальники краевых и областных УНКВД, а также все наркомвнуделы республик. Вслед за этим при выборах в республиканские Советы «избирались» все заместители наркомвнуделов и начальников краевых и областных управлений НКВД.

Органы НКВД были уже совершенно оторваны от партии и подчинялись только Сталину и Ежову. А на местах роль первой скрипки играли не секретари обкомов, райкомов и другие ответственные работники (которые, видя исчезающих одного за другим товарищей, сами трепетали, со дня на день ожидая ареста), а начальники республиканских, краевых и областных управлений НКВД, молодые и «талантливые» фальсификаторы, инквизиторы и палачи, выдвиженцы Ежова, а позднее — Берии, росчерком пера которых мог быть уничтожен любой человек в стране.

В первых числах января 1938 года моя просьба о переводе была удовлетворена. Я получил уведомление о назначении на должность начальника областного управления милиции Новосибирской области, где до меня работал старый, заслуженный чекист, латыш Альтберг, в то время уже арестованный.

Семью я до поры до времени решил оставить в Москве, а сам отправился к новому месту службы.

 

Новосибирск

В Новосибирск я прибыл 21 января 1938 года. На вокзале меня встречали мой будущий заместитель Хайт и начальник уголовного розыска Карасик. Поначалу Хайт произвел на меня не очень благоприятное впечатление своей подхалимской манерой разговаривать. Я сразу же оборвал его, Хайт почувствовал, что взял неверный тон, и в дальнейшем держался более выдержанно и достойно. Карасик, напротив, сразу же расположил меня простотой в обращении и незаурядной оперативной хваткой.

Они рассказали мне, что в области очень тяжелое положение: количество грабежей с убийствами и краж неимоверно возросло. Следует отметить, что Новосибирск тогда являлся как бы центром, где скапливалось огромное количество уголовников, прибывавших сюда после отбытия сроков наказания в северных лагерях. Из Новосибирска они должны были разъезжаться в разные места, но на дорогу требовались деньги, и поэтому бандиты то и дело организовывали налеты, грабежи и убийства. Последние два-три месяца борьба с бандитизмом почти совершенно не велась, потому что по распоряжению начальника УНКВД Горбача все работники угрозыска, а также и других отделов милиции были заняты на операциях по линии НКВД.

Карасик конфиденциально добавил, что он и другие работники угрозыска неоднократно принимали участие в приведении в исполнение смертных приговоров, выносимых особой «тройкой» под председательством Горбача. Ежедневно десятки, а иногда и сотни заключенных вызывались из камер будто бы помыться, раздевались в предбаннике, а когда входили в «баню» — их тут же расстреливали.

В момент моего приезда в Новосибирск Горбач был в Москве на сессии Верховного Совета. Поэтому я обратился к его заместителю Мальцеву и потребовал немедленно освободить от работы в управлении госбезопасности работников милиции, которые используются не по назначению. Причем намекнул, что мне известно о «работе» моих подчиненных в «бане».

Мальцев заявил, что не может ничего сделать, поскольку он только заместитель и не вправе отменять распоряжения начальника.

Если вы не можете освободить моих работников, то я, как заместитель начальника УНКВД по милиции, сам сегодня же издам приказ, запрещающий работникам милиции отвлекаться от своих прямых обязанностей.

Смотрите, — с угрозой в голосе предупредил Мальцев, — вы можете оказаться в очень тяжелом и неприятном положении за свое самоуправство.

На этом наш разговор закончился, и я тут же составил и подписал приказ, предлагающий всем работникам милиции Новосибирской области впредь заниматься только своими прямыми обязанностями.

Аналогичное положение оказалось и с транспортом. Когда я хотел вызвать автомашину для поездки куда-то, мне заявили, что все бывшие милицейские машины по. распоряжению Горбача теперь обслуживают только работников госбезопасности. Я позвонил заведующему отделом связи и сказал ему, что, если через пять минут машина не будет у моего подъезда, я издам приказ о его аресте за саботаж в работе милиции.

Мне немедленно выслали машину. Но я все же издал приказ о запрещении использования милицейских машин не по назначению.

Освободившись от выполнения заданий НКВД, работники милиции сразу же переключились на операции по изоляции многочисленных уголовных элементов, и вскоре, буквально через несколько дней, мы уже почувствовали изменения к лучшему в борьбе с преступностью.

Новосибирское областное управление милиции размещалось в большом пятиэтажном здании. В подвале была тюрьма, еще до моего приезда переполненная арестованными, делами которых долгое время никто не занимался. На третий день после начала работы я решил спуститься в подвал и посмотреть, что там делается. Войдя в подвал, я был потрясен немыслимой и никогда не виданной мною теснотой. Камеры представляли собой сплошной муравейник, до отказа набитый человеческими телами. О санитарии и гигиене в таких условиях, конечно, нечего было и думать, грязь была страшная, воздух — невыносимый.

Вместе с помощником областного прокурора и оперативниками милиции мы прежде всего в целях разгрузки тюрьмы занялись проверкой дел арестованных, среди которых оказалось много рабочих и служащих, арестованных за мелкие проступки и давно подлежащих освобождению, что и было немедленно сделано.

Одновременно мы ускорили работу милицейской тройки и участили заседания (за 20 дней моего пребывания в Новосибирске было проведено 5 или 6 заседаний) для разбора дел настоящих преступников. Конечно, возможно, что в спешке многие матерые бандиты осуждались на значительно меньшие сроки, чем они того заслуживали, так как для детального расследования времени не было.

Активно включился в работу в этот период приехавший из Иванова (он был переведен в Новосибирск по личной просьбе) Зуев, которого я назначил заместителем начальника уголовного розыска.

Через неделю после моего приезда в Новосибирск мне позвонила по телефону жена Анатолия Данцигера — моего старого товарища по ячейке комсомола в Москве, сообщила, что два месяца тому назад Анатолия арестовали, и просила помощи.

Мне нечем было ее утешить. Я уже Прекрасно знал, что помочь в таком деле никто не может. Все же я позвонил Мальцеву и спросил у него, за что арестовали Данцигера (работавшего в Новосибирске начальником оперативного отдела), и сказал, что хорошо знаю его по комсомольской ячейке ВЧК.

— Вы здесь человек новый и не в курсе дел, — сухо ответил Мальцев — Данцигер арестован по распоряжению Москвы как крупный шпион и террорист. До назначения в Новосибирск он работал в комендатуре Кремля и подготовлял террористический акт против руководителей партии.

Я выразил сомнение в правдоподобности такого обвинения и сказал Мальцеву, что Данцигер был одним из первых комсомольцев-чекистов, по призыву ВЛКСМ добровольно ушедших во флот, и что он честный и хороший парень.

— С таким знакомством не могу вас поздравить, — заключил наш разговор Мальцев.

Когда через несколько дней в Новосибирск из Москвы вернулся Горбач, он вызвал меня к себе для объяснения по поводу моих действий. Я доложил Горбачу о тяжелом положении в области с уголовной преступностью, в связи с чем я счел необходимым использовать работников милиции только по прямому назначению.

— Бросьте возиться с вашей шпаной, — с раздражением сказал Горбач. — Сейчас основная задача всех работников управления НКВД — выкорчевывать врагов на рода. Я имею такую установку лично от Николая Ивановича Ежова.

— Я также имею установку от Ежова и Чернышева — усилить борьбу с уголовной преступностью в Новосибирске и поэтому не считаю возможным отменять свое распоряжение, — возразил я.

Тогда Горбач начал говорить со мной в повышенном, хамском тоне. Я попытался осадить его и сказал, что я прошу на меня не кричать, что я не арестованный и так же, как и он, назначен на свою должность решением ЦК партии.

— Бросьте носиться со своим назначением, — буркнул Горбач, а затем многозначительно отчеканил: — Я имею указание от Михаила Петровича Фриновского очистить область от врагов народа и особенно от врагов, пробравшихся в НКВД.

Произнося последние слова, он бросил на меня неприязненный взгляд и заявил, что, поскольку мои действия тормозят борьбу с врагами народа, они будут соответственно оцениваться.

— Что касается меня, то у вас руки коротки! — резко бросил я и, не желая больше слушать его угрозы, вышел.

Немедленно связавшись по телефону с Москвой, я доложил начальнику ГУРКМ Чернышеву о невозможной обстановке для работы в Новосибирске. Но Чернышев, видимо, сам был напуган создавшимся положением, поэтому ничего членораздельного мне не сказал и не посоветовал, а только предупредил:

— Учтите, что Горбач пользуется большим авторитетом у Ежова и является близким человеком Фриновского.

Больше к Горбачу я не ходил и продолжал начатую мною борьбу с уголовщиной. Руководство УНКВД на каждом шагу ставило мне «палки в колеса». То они снова забирали мои оперативные машины, то прекращали снабжать пайками работников милиции, то еще в чем-либо ущемляли интересы милиции. Но я не реагировал на эти выпады и продолжал с максимальной интенсивностью использовать весь милицейский аппарат в борьбе с бандитизмом и уголовщиной.

В один из этих дней я узнал, что в Новосибирске проездом остановился на 1–2 дня следующий в отдельном вагоне до станции Тайга Лев Николаевич Вельский. (Л. Н. Вельский был тогда заместителем наркомпути и одновременно замнаркомвнуделом.) Я очень обрадовался случаю повидаться с ним и немедленно отправился на станцию. Л. Н. Вельского сопровождал мой старый друг Адам Сергеевич Неверное. Оба радушно меня встретили, и мы вместе пообедали в вагоне.

Рассказав Вельскому о создавшейся в Новосибирске обстановке и о моем конфликте с Горбачом, я попросил у него совета.

— Конечно, я могу сейчас позвонить и накрутить хвост Горбачу… — выслушав меня, сказал Вельский. — Но вряд ли это даст положительный результат. Скорее — будет только оттяжкой на две-три недели, месяц… Москва начнет нажимать, и Горбач опять потребует от тебя людей… Ты ему, конечно, откажешь. Начнутся скандалы, которые могут закончиться для тебя трагически. Ты ведь должен понимать, в какое время мы живем… Горбач не только депутат Верховного Совета, но, кроме того, его поддерживают и Ежов, и Фриновский. Ему ничего не будет стоить расправиться с тобой. Ничего не поделаешь… Сейчас такой курс… — и Лев Николаевич грустно улыбнулся.

Расстался я с Вельским и Неверновым очень расстроенный. Кстати сказать, это была моя последняя встреча с ними обоими.

Несмотря на плохое настроение, оставшееся после разговора с Вельским, я все же продолжал интенсивную работу по разгрузке тюрьмы и очищению Новосибирска от преступных элементов.

Постепенно я узнавал от своих подчиненных все новые и новые подробности о черных делах, творимых работниками Новосибирского УНКВД. В частности, о том, что Горбач распорядился арестовать и расстрелять как немецких шпионов чуть ли не всех бывших солдат и офицеров, которые в первую мировую войну находились в плену в Германии (а их в огромной в то время Новосибирской области насчитывалось около 25 тысяч). О страшных пытках и избиениях, которым подвергались арестованные во время следствия. Мне также рассказали, что бывший областной прокурор, который прибыл в УНКВД для проверки дел, был тут же арестован и покончил с собой, выпрыгнув в окно с пятого этажа. (Этот прокурор, фамилию которого я, к сожалению, забыл, пользовался поддержкой Вышинского. К 20-летию органов прокуратуры он был награжден орденом. Хорошо зная его как исключительно честного и преданного коммуниста, Вышинский тем не менее санкционировал его арест.)

Узнав обо всем этом, я был потрясен и подавлен. Очень скоро я убедился, что кровавая эпопея в Новосибирске затмила ивановские дела.

Никто не понимал, во имя чего все это делалось, но каждый боялся высказывать сомнения, так как подобное высказывание неминуемо навлекало подозрение в пособничестве или сообщничестве с «врагами народа».

В один из дней Горбач созвал совещание оперативного состава, на котором я должен был присутствовать, но я послал туда своего заместителя Хайта, от которого потом узнал, что Горбач во всеуслышание обозвал меня «барином».

В конце третьей недели моего пребывания в Новосибирске мне позвонила Людмила Андреевна Невская — жена моего старого товарища и пригласила к ним вечером на ужин. Я с удовольствием принял приглашение, чтобы хоть немного отвлечься и побыть с друзьями.

Людмила, как всегда, была гостеприимной и веселой хозяйкой и вспоминала о наших беззаботных и веселых субботних вечерах в Иванове в счастливые 1934–35 годы. Но Александр Павлович Невский, как я сразу заметил, был чем-то обеспокоен, сумрачен и сдержан. Под конец вечера, отведя меня в сторону, он рассказал, что днем на совещании работников УГБ Горбач заявил: «Вот к нам прибыл новый начальник милиции, который в прошлом был тесно связан с врагом народа Данцигером. — После чего добавил: — Думаю, к этой фигуре надо хорошенько присмотреться».

С тяжелым сердцем прощался я в тот вечер с Невским. Мы с Александром Павловичем знали друг друга многие годы, постоянно контактировали не только по работе, но были близко знакомы семьями, и тем не менее я ясно чувствовал, что в тот вечер он жалел, что Людмила пригласила меня. Это было то страшное время, когда каждый, боясь за себя, старался быть подальше от всякого, кто хоть в малейшей степени мог подпасть под подозрение. Невский, как начальник транспортного отдела, безусловно, был хорошо знаком с «кухней», на которой фабриковались «враги народа», и знал, что одной фразы, произнесенной Горбачом, могло оказаться достаточно, чтобы над моей головой сгустились самые черные тучи. А за мною ниточка могла потянуться и к нему как к старому знакомому.

Распрощавшись с Невским (Александра Павловича в тот вечер я видел в последний раз, летом 1938 года он был арестован и вскоре расстрелян), я отправился к себе в кабинет, связался по телефону с Чернышевым, доложил ему о высказываниях Горбача на оперативном совещании по моему адресу и сказал, что не считаю возможным при таких обстоятельствах продолжать работу в Новосибирске.

Чернышев уговаривал меня не нервничать и спокойно продолжать работать, но я настаивал на том, что в такой обстановке работать не могу. Разговор наш ни к чему не привел, и мы прекратили его, оставшись каждый при своем мнении.

На следующий день я написал приказ по областному управлению милиции примерно следующего содержания:

«В связи с моим выездом по делам службы, с докладом в Москву, оставляю своего заместителя тов. Хайта исполняющим обязанности начальника областного управления милиции.

Приказываю: ни одного работника уголовного розыска и милиции не отвлекать от своих прямых обязанностей и не разрешать использовать их на другой работе.

Начальник Новосибирского областного управления милиции (Шрейдер)».

После этого я выехал в Москву.

Прибыв в Москву 18 или 19 февраля 1938 года, я заехал домой и предупредил жену, что уехал из Новосибирска самовольно и поэтому не знаю, что меня ожидает — возможно даже, арест.

Затем я направился к начальнику Главного управления милиции СССР Чернышеву, которому доложил, что не могу больше продолжать работу в Новосибирске и готов понести за свой отказ любое наказание, которое он найдет нужным применить в отношении меня.

Далее я подробно доложил об обстановке в Новосибирске, о положении дел в милиции и о принятых мною мерах, а также о творящихся там в УНКВД беззакониях: об арестах и расстрелах по распоряжению Горбача бывших русских солдат и офицеров, попавших в плен во время империалистической войны, которые якобы признавались, что являются немецкими шпионами, об избиениях, пытках, расстрелах в «бане» и т. п. Естественно, что я уведомил Чернышева, что знаю обо всем этом со слов моих подчиненных сотрудников, принимавших участие в ряде операций.

— Василий Васильевич, — сказал я Чернышеву. — У меня никогда не дрогнет рука в борьбе с настоящими врагами народа, но я чекист и не верю, чтобы двадцать пять тысяч русских солдат и офицеров оказались шпионами. Со слов моего начальника угрозыска Карасика, который имел некоторое отношение к следствию по этой группе, среди арестованных солдат и офицеров бывшей царской армии было много участников гражданской войны, боровшихся против Колчака, а также много партизан, воевавших на стороне Красной Армии.

Закончил я свой рассказ утверждением, что считаю Горбача фальсификатором и провокатором, который вводит в заблуждение Ежова и Фриновского, пользуясь хорошим к нему отношением с их стороны.

Василий Васильевич, выслушав меня, сказал, что обо всем доложит Ежову и, вероятно, мне придется потом самому подтвердить все рассказанное Николаю Ивановичу.

На следующий день я опять пришел к Чернышеву, который сказал мне, что Ежов принять меня не имеет времени, но что он возмущен действиями Горбача и приказал отозвать меня из Новосибирска и дать мне другую работу. Затем он показал мне копию телеграммы за подписью Ежова, посланной Горбачу, в которой ему ставилось на вид нетактичное поведение в отношении своего заместителя по милиции и он предупреждался, что нового начальника милиции ему не пошлют и впредь обязанности начальника милиции и вся ответственность за эту работу полностью возлагаются лично на него.

Тогда я верил, что Чернышев доложил Ежову не только о нетактичном отношении Горбача ко мне и об использовании работников милиции не по назначению, но и о творящихся в Новосибирске незаконных арестах и расстрелах и что по последнему вопросу Ежов будет принимать какие-либо меры. Но теперь думаю, что Василий Васильевич, гораздо лучше меня разбиравшийся в обстановке, царящей в то время в верхах, а также хорошо ко мне относящийся, наверное, воздержался от передачи Ежову моих настроений по поводу массовых расстрелов, которые в то время проводились повсеместно.

Через день Чернышев сообщил мне, что по распоряжению Ежова меня назначают заместителем наркома внутренних дел по милиции и начальником главного управления милиции Казахской ССР и что наркомвнудел Казахстана Реденс, которого запросили, дал согласие на мое назначение.

Я был приятно удивлен тем, что меня — единственного из начальников управлений милиции — назначили замнаркомвнуделом. Обычно во всех республиках начальники милиции были помощниками наркомов, а в областях помощниками начальников УНКВД. Я наивно думал, что Ежов хочет морально поддержать меня в связи с незаслуженно нанесенной мне Горбачом обидой.

Теперь я считаю, что, скорее всего, был обязан своим повышением в должности хорошему отношению ко мне В.В.Чернышева.

Успокоенный и окрыленный, с новым назначением в кармане, я на следующий день отправился обратно в Новосибирск, чтобы сняться там с партийного учета.

В Новосибирске я пробыл всего несколько часов, от поезда до поезда. Снялся в райкоме с партучета, а затем со своими (уже бывшими) заместителями и с начальником угрозыска мы хорошо пообедали на прощание в ресторане «Центральной» гостиницы.

Все поздравляли меня с повышением в должности и радовались, что мне удалось «одернуть и поставить на место» начальника УНКВД Горбача, который до моего приезда помыкал работниками милиции как хотел.

Хайт с юмором рассказывал, как Горбач, получив от Ежова выговор за нетактичное поведение в отношении начальника милиции и узнав, что я назначен в Казахскую ССР заместителем наркома, с яростью ругался по моему адресу, называя сволочью и призывая на мою голову всевозможные проклятия за то, что я посмел нажаловаться на него в Москве.

После обеда все присутствующие проводили меня на вокзал, где мы, пожелав друг другу всяческих благ и успеха в работе, распрощались, и я по новой, знаменитой тогда железнодорожной магистрали Турсиб направился прямым назначением через Семипалатинск в Алма-Ату.

 

Алма-Ата

Прибыв на станцию Алма-Ата, я зашел в транспортное отделение милиции и попросил соединить меня по телефону с наркомом внутренних дел Казахстана С.Ф.Реденсом. Узнав, что я приехал и сижу на вокзале, Станислав Францевич отругал меня за то, что я не дал телеграммы, и сказал, что сейчас же отправляет за мной машину. Через 10–15 минут за мной приехали знакомый мне по Иванову Викторов, незадолго до моего приезда получивший назначение на должность начальника 3-го отдела УГБ Казахской ССР, и секретарь Реденса Козин. Пока мы ехали с вокзала, для меня успели забронировать номер в единственной тогда в Алма-Ате гостинице, где я оставил чемодан и отправился к Реденсу.

Станислав Францевич был искренне рад моему приезду, держал себя со мною так же просто, как и прежде, когда я работал у него в 1933 году в Московской области — начальником 6-го отделения. Вглядываясь в его лицо, я радовался, видя его не изменившимся, и гнал от себя мысли о том, что это тот самый Реденс, под руководством которого Радзивиловский с компанией начинал свою страшную работу по уничтожению руководящих партийных и советских работников Москвы и области.

Поговорив с Реденсом, я отправился к начальнику главного управления милиции Казахской ССР Кролю, которого должен был сменить. Еще в Москве я узнал, что его снимали с работы как не справляющегося со своими обязанностями. С Кролем я не был знаком, но слышал о нем как о старом заслуженном большевике, члене партии с 1905 года.

Приехав в главное управление милиции, размещавшееся в трехэтажном старинном доме с какими-то темными лестницами и переходами, я был неприятно поражен запущенностью здания как снаружи, так и внутри. Коридоры и лестницы был заплеваны и замусорены, никаких вахтеров нигде я не встретил, кто угодно мог свободно ходить по всем комнатам и кабинетам управления. У входа в коридоре лежали несколько пьяных, спящих мертвым сном… Войдя в кабинет Кроля, я представился и вручил ему мои документы. Кроль оказался хилым человеком болезненного вида, видимо, очень добрым и душевным. Он выразил удивление и даже обиду, что я сразу с вокзала поехал к Реденсу и не известил его о приезде, чтобы он мог меня встретить.

Я оправдался тем, что Реденса давно знаю, а его, Кроля, не торопился огорчать, понимая, что не очень приятно оказаться в его положении — сдающего дела. Затем, чтобы развеселить его, я рассказал, что в 1919 году, пробираясь через границу из Вильно, занятого белополяками, я имел поручение к нему — Кролю — от виленского подпольщика, писателя Оршанского, но, получив в Утьянах от Эйдукевича другое задание, передал последнему все, что требовалось передать Кролю. И только вот теперь, через 19 лет, наконец увидел его — Кроля…

Мы поговорили с ним об общих знакомых, товарищах по 1919 году. Не помню, в тот же вечер или на другой день я заходил к нему домой, на улицу Фрунзе. Кроль был холостяком и жил в маленьком одноэтажном особнячке совершенно один. Какая-то пожилая женщина приходила к нему делать уборку и готовить, но тем не менее в домике был ужасный беспорядок и неприятный запах, так как Кроль держал в квартире трех кошек, которых очень любил.

Почувствовав ко мне расположение, Кроль сказал, что ожидает ареста, поскольку слышал, что на отозванного в Москву и, по имеющимся у него сведениям, уже арестованного там бывшего наркомвнудела Казахской ССР Залина собран большой компрометирующий материал, а он с Залиным проработал здесь довольно большой период. Я попытался разуверить его, но известие об аресте Залина, которого я знал с самой лучшей стороны, огорчило меня.

Дня через два Кроль должен был уезжать в Москву для получения нового назначения. В день его отъезда я собрал руководящий оперативный состав и обратился ко всем товарищам с просьбой — вместе со мною проводить заслуженного старого революционера, проработавшего здесь долгое время. Одновременно я приказал начальнику железнодорожной милиции выставить на перроне почетный караул на проводах Кроля. В результате собралось довольно много народа.

Старик, не ожидавший таких проводов, растроганно прощался с бывшими сослуживцами, а когда дошла очередь до меня, крепко расцеловался со мною и не мог сдержать слез.

В купе международного вагона, забронированное для Кроля, внесли его любимых кошек в каких-то корзинках или коробках, и поезд тронулся.

Узнав о проводах, устроенных мною Кролю, Реденс с неудовольствием заявил, что незачем было это делать. Видимо, он предвидел или точно знал о грозящем Кролю аресте.

Тем не менее я был доволен, что на прощание доставил старому большевику хоть несколько приятных минут. (Опасения, высказанные Кролем, оправдались. Вскоре после приезда в Москву он был арестован и, видимо, расстрелян или погиб где-нибудь в лагере.)

Чуть ли не на следующий день после моего прибытия в Алма-Ату Реденс повез меня представлять первому секретарю ЦК Казахстана Леону Исаевичу Мирзояну, председателю Совнаркома Исаеву и ряду других руководящих работников республики.

Я обратился к Мирзояну с просьбой помочь с кадрами, и, хотя он сначала огрызнулся, сказав, что «не обязан быть нянькой у милиции», все же ЦК Казахстана был мобилизован ряд членов партии и комсомольцев для укрепления органов милиции.

В Алма-Ате я встретил некоторых старых сослуживцев. Нашлись знакомые и среди моих подчиненных по линии милиции.

С большой радостью встретились мы в Алма-Ате с корреспондентом «Правды» Александром Дмитриевичем Козловым, с которым подружились еще в Иванове, где он был в том же амплуа. Козлов познакомил меня с корреспондентом «Известий» Семеновкером, и оба стали постоянными моими спутниками и гостями в свободные вечера и выходные дни — сначала в гостинице, а затем, когда приехала моя семья, в маленьком особнячке на улице Фрунзе.

Положение с уголовной преступностью в Казахстане было таким же тяжелым, как к моему приезду в Иванове или в Новосибирске. Как в управлении, так и на местах накопилось огромное количество нераскрытых дел по убийствам, вооруженным грабежам и квалифицированным кражам. Это тяжелое положение частично объяснялось тем, что на территории Казахстана находился огромный Карагандинский лагерь и такие же лагеря были расположены в граничащих с Казахстаном Новосибирской и Алтайской областях. В те годы уголовники довольно часто совершали массовые побеги, а поскольку в Алма-Ате в то время не было паспортного режима, большинство уголовного элемента оседали в столице Казахстана.

Как в свое время в Ивановской области, здесь сразу же пришлось принимать чрезвычайные меры. Для усиления работы милиции на всех крупных предприятиях республики начали активно создаваться группы ОСОДМИЛ, которые до этого существовали лишь на бумаге.

По договоренности с прокуратурой был максимально ускорен процесс следствия. Была произведена соответствующая перестановка кадров в уголовном розыске и в ОБХСС. На руководящие оперативные должности были выдвинуты способные молодые работники, а также началась повседневная работа по насаждению соответствующей агентуры, которой, как и к моменту моего приезда в Иваново, в Алма-Ате почти не было.

Аппарат милиции Казахстана был работоспособный, а наркомвнудел Реденс не отвлекал работников милиции на другие дела. Наоборот, помогал чем мог.

Через несколько дней после моего приезда начальник санотдела управления милиции Фролов (прекрасный врач, с большой любовью относящийся к своим обязанностям), докладывая о положении дел, пожаловался, что его подчиненная женщина-врач, член партии (фамилии не помню), наблюдающая за камерами предварительного заключения при главном, а также при всех городских отделениях милиции, несмотря на неоднократные его требования и предложения, бездельничает и не выполняет элементарных правил санитарии и гигиены. Я вызвал при Фролове этого врача, и мы все вместе отправились обследовать состояние тюрем. То, что представилось моим глазам, намного превосходило описания доктора Фролова. В камерах была неописуемая грязь, невыносимая вонь, у многих арестованных была чесотка, многие жаловались на боли в желудке, некоторые арестованные обовшивели и т. п. Аналогичное положение было и в других камерах предварительного заключения в пяти или шести городских отделениях милиции, которые мы в тот день осмотрели. Когда я начал распекать эту женщину-врача, спросив, как она, врач и член партии, могла допустить подобное безобразие, и пригрозил, что отдам ее под суд, она высокомерно заявила:

— Я переживаю здесь третьего начальника, и все были довольны моей работой. А вы хотите создать какой-то рай для «врагов народа» и преступников.

Это ваша работа скорее напоминает действия настоящего врага народа, — оборвал ее я и тут же поручил начальнику отдела кадров составить приказ об ее увольнении и о передаче материала в парторганизацию для разбора ее деятельности. (Проводилось ли это разбирательство, я не проследил, но с этой женщиной мне довелось позднее встретиться при совершенно иных обстоятельствах.)

Поскольку в Алма-Ате, как я уже упомянул, было огромное количество уголовников, ЦК и правительство Казахстана еще до моего приезда ходатайствовали перед ЦК и Совнаркомом СССР о необходимости введения в Алма-Ате паспортного режима. Однако решение этого вопроса затягивалось, и я, ознакомившись с положением дел, специальной докладной описал В. В. Чернышеву катастрофическое положение с преступностью и просил ускорить введение режима.

Вскоре после этого был получен приказ наркомвнудела о введении в Алма-Ате паспортного режима, ответственность за выполнение которого была возложена персонально на меня.

Не знаю, было ли известно инициаторам из ЦК и Совнаркома Казахстана о всех вытекающих из этой меры последствиях. Во всяком случае, я, поддерживая это ходатайство в своей докладной на имя Чернышева, имел в виду очищение города от уголовных элементов. Но оказалось, что большая половина лиц, подлежащих высылке, относилась не к уголовникам, а, увы, к местным специалистам и интеллигенции. Дело в том, что в 1926–27 годах и в более позднее время в Алма-Ату высылали ученых, инженеров, врачей, агрономов и других специалистов, в прошлом судимых на небольшие сроки (3–5 лет) или сосланных на поселение. Почти у всех из них эти сроки давным-давно истекли, но теперь, с вводом паспортного режима, по нелепому указанию свыше требовалось снимать их с насиженных мест и выселять в районные центры.

От этого непродуманного мероприятия страдала вся республика, так как ее столица теряла наиболее видных ученых, город лишался знаменитых профессоров и врачей, прекрасных инженеров-строителей, многие из которых давно были зачислены в штат НКВД или в штаты руководящих органов республики.

Однако делать было нечего. Теперь все мы были обязаны выполнять приказ ЦК и Совнаркома. В течение двух-трех недель мне на подпись приносили огромные списки, сшитые в целые тома, граждан, подлежащих высылке.

На этой почве у меня произошло несколько столкновений с первым секретарем ЦК Казахстана Мирзояном, который требовал не высылать тех или иных ценных работников республиканского аппарата, а я настаивал, чтобы он возбуждал об этом ходатайство перед Москвой, так как сам я не имел полномочий это делать. Аналогичные столкновения происходили и с рядом других руководящих работников республики. Но, конечно, мне приходилось нарушать требования, и я на свой страх и риск вычеркивал из списков не одну сотню фамилий наиболее пожилых врачей, профессоров и инженеров, считая, что будет полезнее, если они останутся в Алма-Ате. Не знаю, не подвергались ли все они высылке после моего ареста, последовавшего месяца через полтора после окончания всех этих дел…

Несколько позднее у меня с Мирзояном произошел конфликт по иному поводу. В газете «Правда» была помещена критическая статья, затрагивающая Мирзояна, под названием, кажется, «На поводу у националистов». Мирзоян узнал об этой статье заранее (в Алма-Ату центральные газеты привозились через сутки или двое) и распорядился запретить продажу этого номера газеты. В связи с этим я выступил на партконференции, обвинив Мирзояна в недопустимых действиях. (Во время пребывания в Алма-Ате меня избрали сначала членом райкома, затем горкома и, наконец, Алма-Атинского обкома партии.) После моего выступления Реденс сделал мне замечание, сказав, что я напрасно выступал с критикой Мирзояна, так как он может сделать из этого вывод, что в НКВД ведется разработка на него.

— А разве такая разработка ведется? — удивился я.

Реденс ответил, что ему дано указание из Москвы подобрать материалы на Мирзояна.

С Реденсом в Алма-Ате у меня с самого начала установились хорошие взаимоотношения, но, несмотря на это, в то время яд недоверия настолько сильно отравил всех нас, что я боялся быть с Реденсом откровенным до конца и старался не заговаривать с ним на темы о проводимых его подчиненными следствиях, арестах и т. п. Сам он также первое время не затрагивал этих вопросов. Интуитивно я чувствовал, что сам Реденс хотя и выполняет приказы Сталина и Ежова, но работает не с полной отдачей.

За три с половиною месяца совместной работы я, присутствуя почти на всех оперативных совещаниях УГБ, не раз был свидетелем того, как Реденс себя вел. Он старался уклониться даже от санкции на арест тех или иных руководящих работников, взваливая эти обязанности на своего заместителя по УГБ Володько.

Вообще в тот период Реденс старался как можно меньше работать, устраивая для себя различного рода проверки и инспекции, чтобы побольше поездить по городу, по пригородам, и постоянно уговаривал меня ехать вместе с ним.

Со своими заместителями Реденс не только не дружил, но я ни разу не видел никого из них у него дома. Кроме меня у него бывали только его секретарь Козин и Викторов.

Переехав из гостиницы в бывшую квартиру Кроля, расположенную рядом с домом Реденса, я распорядился, чтобы мне приносили обед и ужин из нашей столовой. Узнав об этом, Реденс стал настаивать, чтобы я обедал у него. Я старался уклоняться от этих приглашений, чтобы не надоедать, все же довольно часто Станислав Францевич затаскивал меня к себе обедать.

К Викторову я ни в Иванове, ни здесь, в Алма-Ате, никаких симпатий не чувствовал. Наоборот, зная о его участии в самых страшных и грязных делах, инстинктивно держался от него по возможности на отдалении. Он же всегда был со мною подчеркнуто любезен и вежлив, и у меня не было формально никаких оснований считать его своим недоброжелателем. Встречались мы только у Реденса. К себе я его никогда не приглашал и к нему домой никогда не ходил.

Из обрывков разговоров Викторова и других следственных работников НКВД между собой, которые мне приходилось слышать, я знал, что они, так же как и в Иванове, избивают арестованных и добиваются от подследственных нужных им показаний, но открыто об этом не говорилось.

Более того, однажды я своими ушами слышал, как Реденс на оперативном совещании руководящего состава наркомата, где я присутствовал, заявил:

— До меня дошли сведения, что кое-кто из работников отдела Викторова применяет физические методы во время допросов. Предупреждаю, что буду отдавать под суд любого работника за такие дела.

На вопрос одного из присутствующих: «А как же быть с директивой центра, с которой вы нас ознакомили?» (речь, видимо, шла о директиве за подписью Сталина, разрешающей применение физических методов в отношении «врагов народа». О существовании этой директивы я узнал спустя год, находясь под следствием) Реденс сдержанно ответил:

— Если речь пойдет о явных шпионах, то и тогда надо быть очень осторожными в части применения физических методов.

Ни тогда, ни теперь я так и не знаю, для чего Реденс говорил о запрещении физических методов при допросах. Ведь он не мог не знать, что как в Москве, так и здесь, в Алма-Ате, его подчиненные применяли и применяют в отношении подследственных избиения, но, видимо, на всякий случай он публично запрещал физические методы, а может быть, говорил это для собственного успокоения, что, конечно, не мешало его работникам преспокойно продолжать свое грязное дело.

Бывая на оперативных совещаниях у Реденса, я вскоре из докладов работников УГБ услышал, что готовится материал против первого секретаря ЦК Мирзояна, председателя Совнаркома Исаева и ряда других партийных руководящих работников Казахстана. Так же продолжали собирать материал на уже арестованного в Москве бывшего до Реденса наркома — Залина.

Залина (Левина) я помнил с 1919 года, когда он был народным комиссаром труда Литвы и Белоруссии. Я рассказал Реденсу все, что знал о Залине, выразив сомнения в возможности какой-либо виновности его перед партией. Реденс сказал, что Залин попал под сильное влияние Мирзояна и вообще очень либеральничал, распустил весь аппарат.

— Но разве это контрреволюция? — попытался возра зить я.

— Москва рассматривает это именно так и все время требует от меня дополнительные материалы, — поморщившись, объяснил Реденс, показывая тем самым, что ему неприятны мои расспросы.

Позднее, когда я как-то поинтересовался, как же мне вести себя по отношению к Мирзояну и можно ли ему докладывать обо всем, Реденс ответил, что на Мирзояна имеются очень серьезные материалы, и посоветовал «особенно с ним не откровенничать».

Когда я прибыл в Алма-Ату, кажется, так называемая «спецтройка» уже не работала, поэтому основная масса дел на «врагов народа» передавалась в спецколлегию Верховного суда.

Председателем спецколлегии Верховного суда Казахской ССР был бывший работник органов Бурдаков, который в то время проявлял особое рвение в выявлении и уничтожении «врагов народа». Бурдакова Реденс неоднократно характеризовал как карьериста высшей марки. Я несколько раз встречал Бурдакова на партактивах. Это был полный человек с круглым, лоснящимся от жира лицом. Стоило ему встретиться с кем-либо из начальства — Мирзояном, Исаевым, Реденсом или даже со мною, — как он мгновенно начинал кланяться, расшаркиваться, юлить и с подхалимской улыбочкой сыпать лакейскими словечками: «Слушаюсь!», «Так точно!» и т. п. (Спустя полгода, сидя в Бутырской тюрьме в Москве, я столкнулся в одной из камер с группой ответственных работников Казахстана, в числе которых был бывший наркомюст, от которого я узнал многие подробности о зверской деятельности в Алма-Ате Бурдакова. С его слов, Бурдаков за «особые заслуги» в уничтожении лучших казахстанских партийных и советских работников после ареста Реденса был назначен наркомвнуделом Казахстана и взял к себе заместителем бывшего начальника Семипалатинского отдела НКВД Бориса Чиркова. Все доставленные из Казахстана арестованные товарищи рассказывали об ужасных избиениях и пытках, которые применяли к подследственным Бурдаков и Чирков. Впоследствии Бурдаков был «наказан», т. е. переведен на должность начальника управления Воркутинскими лагерями, где, по существу, являлся «наместником», распоряжавшимся жизнью десятков тысяч заключенных коммунистов и беспартийных. Его дальнейшая судьба мне неизвестна.)

Но возвращаюсь к алма-атинскому периоду. Когда был арестован первый заместитель Реденса по НКВД Володько, а вскоре вслед за ним и начальник управления погранохраны (замечательный большевик, прекрасный партийный работник, по национальности латыш, фамилию которого я забыл), Реденс возложил на меня руководство управлением погранохраны. Он также пытался уговорить меня согласиться на должность заместителя наркома по НКВД, но я категорически отказался, говоря, что я очень люблю работу в милиции и ничего героического не вижу в нынешней работе НКВД.

Несмотря на то, что я никогда сам не заводил с Реденсом разговоров на скользкую тему о причинах массовых арестов и о «новых методах» следствия, все же этот разговор несколько раз возникал, и всегда по инициативе Реденса.

Как-то поздно ночью он позвонил мне в кабинет и предложил проехаться по городу. На обратном пути, не доезжая до дома, мы отпустили машину, решив немного прогуляться пешком.

Не знаю уж, что произошло у Реденса в управлении в тот вечер, но он вдруг без всякой связи с разговором, который мы вели в машине, сказал:

Жил бы Феликс Эдмундович, он всех нас перестрелял бы за наши дела.

— За что же? — разыгранно непонимающе спросил я.

— Твое счастье, что ты работаешь в милиции, а каково мне? — произнес Реденс. — Ведь я должен выполнять, по существу, преступные приказы. И хотя я формально запрещаю бить подследственных, тем не менее прекрасно знаю, что мои подчиненные бьют.

Я сказал Реденсу, что в Иванове его «воспитанник» Радзивиловский с компанией тоже с успехом применял новые методы следствия, в результате чего уничтожил большое количество руководящих партийных и государственных работников, в виновности которых я сомневаюсь, хотя большинство из них признались в принадлежности к правотроцкизму.

Когда я произнес фамилию Радзивиловского, Реденс брезгливо поморщился.

— Какой он мой воспитанник? Радзивиловский — вы движенец Агранова, а теперь любимец нового наркома. В прошлом Радзивиловский был способным чекистом, но по натуре — страшный карьерист. Ему приказывают, а он рад стараться. Не остановится даже перед тем, чтобы уничтожить родного отца.

Тогда я рассказал, что Радзивиловский в Иванове не дал меня арестовать, хотя, видимо, кто-то собирал на меня материал. И привел эпизод с Саламатиным, угрожающим мне расстрелом.

— Тебе просто повезло! — заключил Реденс, выслушав меня.

Воспользовавшись тем, что наш разговор зашел на болезненно интересующую меня тему, я спросил Реденса о нашумевшем деле группы наших военачальников во главе с Тухачевским и вспомнил, как Стырне в Иванове заверил меня, что «дело чистое».

— Как же получилось, Станислав Францевич, с Тухачевским и другими военными руководителями? Ведь они признались в шпионаже! Как вы могли «проспать» это дело?

После большой паузы Реденс задумчиво сказал:

— Ну, раз признались, значит, враги. Да и дело их вел центр, а не Московская область. Правда, у меня тогда забрали на следствие «лучших специалистов» во главе с Радзивиловским. — Произнося фамилию последнего, Реденс снова поморщился. — А в общем, давай прекратим говорить на эту невеселую тему. Мы с тобой ничего не знаем.

— Я действительно ничего не знаю, — ответил я, — но вы, как начальник УНКВД Московской области, должны все хорошо знать.

Лучше бы я тоже ничего не знал. И прошу тебя, давай на этом закончим.

Анализируя все эти разговоры с Реденсом в 1938 году сейчас, более тридцати лет спустя, я глубоко убежден, что Станислав Францевич уже тогда отлично понимал, от кого исходила кровавая истерия (так же как знал, что Ежов, к которому он, кстати говоря, относился с неприязнью, являлся только очередным мавром, который, сделав свое кровавое дело, должен будет уступить место другому, выдвинутому хозяином). Но положение Реденса и обстановка того времени обязывали его, да и всех нас ни при каких условиях не называть вещи своими именами и не быть до конца откровенными даже с лучшими друзьями. Я же для Реденса не был близким другом, хотя мы были сравнительно давно знакомы. Он ценил меня как энергичного работника, а я уважал его как хорошего начальника и, кстати, как близкого родственника Сталина, которого я в то время боготворил и слепо верил, что он не знает о том, что творится в органах НКВД.

В середине апреля 1938 года в Алма-Ату приехала моя жена с малышами. Старшему, Мише, шел уже четвертый год, младшему, Вите, исполнилось два года. Мы жили в маленьком домике, окруженном крохотным садиком, на улице Фрунзе, в глубине двора. В двух-трех метрах от нашей терраски проходил забор реденсовского участка. В заборе специально были выломаны две доски, и через это отверстие мы ходили друг к другу в гости, чтобы не обходить вокруг, через улицу.

Жену Реденса — Анну Сергеевну Аллилуеву (младшая ее сестра, Надежда Сергеевна, была женой Сталина) — я знал раньше. В Москве один период (1927–29 годы) я и семья Реденса жили в одном доме в Варсонофьевском переулке, № 4, но подружились мы семьями в короткий алма-атинский период.

Младший сын Реденса Володя был почти ровесником нашему Мише, и они часто играли вместе, старший сын, Леонид, был значительно старше всех: ему было лет девять.

Как и в Иванове, у нас здесь постоянно бывали гости. Мы угощали своих гостей замечательно вкусными алма-атинскими яблоками, а с первых чисел мая — необыкновенно крупной черешней и клубникой. Материальное положение нашей семьи по сравнению с ивановским периодом значительно улучшилось, и мы могли позволять себе то, что ранее было недоступным.

Во второй половине апреля в Алма-Ату приехал бывший начальник одного из отделений угрозыска в Иванове Кондаков. Оформляя в Москве свой перевод, Кондаков получил выделенную для меня Чернышевым автомашину «ЗИС-101». Как только бежевый красавец «ЗИС» (бывший тогда новинкой) появился на улицах Алма-Аты, он вызвал восхищение и зависть всех руководящих работников. Реденс, Мирзоян, Исаев и еще кто-то наперебой предлагали мне поменяться с ними, обещая за «ЗИС» две легковые машины, но я меняться не захотел и очень гордился своей замечательной машиной.

Плохие новости привез мне Кондаков из Иванова.

Он рассказал, что новый начальник УНКВД, прибывший в Иваново после Радзивиловского, Журавлев, производит все новые и новые аресты. Недавно арестовал начальника санчасти милиции доктора Дунаева. Ждет ареста мой земляк, работник НКВД Клебанский, который, встретясь перед отъездом с Кондаковым, высказал ему свои предположения на этот счет. Журавлев вызывает к себе уволенных мною из милиции за взяточничество, пьянство, разложение и нарушение соцзаконности работников, восстанавливает их на работе в милиции, предварительно «помогая» им составлять какие-то показания. По словам Кондакова, в милиции и УНКВД Иванова упорно ходят слухи о том, что Журавлев и его помощники подбирают материалы на меня и что меня, по-видимому, скоро арестуют.

Немедленно после разговора с Кондаковым я пошел к Реденсу и рассказал ему обо всем услышанном, но он успокоил меня, сказав, что не видит никаких оснований для волнений.

— Конечно, «Ежик» творит чудеса, и никто из нас не может быть гарантирован от ареста, — закончил Реденс, — но если никаких дел за тобой нет, можешь быть спокоен.

Несмотря на утешения Реденса, всевозможные страшные мысли невольно лезли в голову, как я ни пытался с утра и до вечера занимать себя работой. Я поделился своими переживаниями с женой, сказав, что, возможно, на меня в Иванове готовится какой-то провокационный материал, но чтобы она знала, если меня арестуют, что я не чувствую за собой никакой вины и никаких проступков против партии и народа никогда не совершал.

Мы с женой погоревали о попавшем в беду добряке и милейшем человеке, друге нашего дома в Иванове докторе Дунаеве. В виновность Александра Федоровича Дунаева невозможно было верить.

Накануне 1 мая Реденс, как обычно, потащил меня вечером «проверять», как город подготовлен к празднованию. Я уже упоминал, что он в тот период старался как можно меньше бывать в управлении. Мы на машине отправились по улицам Алма-Аты, как вдруг в одном окне второго этажа, зарешеченном крупной клеткой, увидели ярко освещенный портрет Сталина, как будто бы смотрящего сквозь решетку. Не хватало только поднятой руки со сжатым кулаком, чтобы получилось полное впечатление известного тогда плаката МОПР «Рот Фронт» об узниках фашизма. Поднявшись на второй этаж, мы увидели какое-то захудалое учреждение. Зарешеченное окно находилось в комнате секретно-шифровального отдела.

— Что же это вы товарища Сталина за решетку посадили? — не повышая голоса, спросил у дежурного Реденс.

Тот вскочил с места, увидев нас в форме НКВД, и растерянно стал что-то бормотать о своем неведении и о том, что он сейчас, мол, составит акт по этому поводу.

— Нет уж, вы, пожалуйста; никакого акта не составляйте. А то он попадет к нам, и придется еще этим делом заниматься. А просто сейчас же снимите с окна портрет, как будто там его никогда и не было, — заключил Реденс, крайне обрадовав дежурного, у которою, по всей видимости, душа уже давно была в пятках.

Когда мы выходили на улицу, я подумал, что, будь вместо Реденса кто-либо из холуев Радзивиловского, Горбача и им подобных, тут уж неминуемо было бы создано «крупное дело» о «дискредитации вождя народов», повлекшее за собою арест руководителей учреждения.

За несколько дней до 1 мая в Алма-Ату прибыла «инкогнито» группа товарищей из ЦК во главе со Скворцовым (кажется, Николаем Александровичем). Как мне сказал Реденс, товарищи из ЦК прибыли специально для проверки собранных материалов о контрреволюционной деятельности Мирзояна и его приближенных и с заданием разгромить группу Мирзояна.

Первого мая 1938 года группа работников НКВД, возглавляемая Реденсом, в которую входил и я, находилась на правительственной трибуне, с которой Мирзоян, Исаев и другие руководители Казахской ССР приветствовали праздничную, расцвеченную самыми яркими красками демонстрацию трудящихся Алма-Аты.

Во многих колоннах трудящиеся Казахстана несли огромные портреты Мирзояна, по размеру большие, чем Сталина. Корреспонденты «Правды» и «Известий» усиленно фотографировали колонны с такими портретами для отправки фотографий в Москву.

Кто-то рассказывал, что Мирзоян якобы сказал альпинистам, покорившим одну из самых высоких горных вершин и предложившим назвать эту вершину «пиком Сталина», что «следующий покоренный пик будет имени Мирзояна».

Жены, Реденса и моя, вместе со всеми четырьмя мальчиками находились на трибуне для гостей. Козлов мимоходом «щелкнул» фотоаппаратом возле них, и эта фотография сохранилась у нас до сих пор.

После демонстрации Реденс предложил поехать за город, и мы, завезя жен с ребятами домой, отправились на прогулку к реке Илие. По дороге в горы мы устроили своеобразные гонки, и мой первоклассный шофер Иванов на новом бежевом «ЗИСе» оказался победителем, обогнав «бьюик» Реденса. Тот страшно ругался нам вслед, призывая на меня и моего шофера всевозможные проклятия, но мы дали газ и запылили им в нос.

Выкупавшись в реке Илие, мы к обеду возвратились в Алма-Ату. У себя в домике я застал Козлова и Семеновкера, которых пригласил обедать. Но только мы собрались сесть за стол, как через дыру в заборе появился Реденс и стал настаивать, чтобы все мы шли обедать к ним. Мы с женой пытались протестовать, говоря, что у нас гости, но Реденс схватил наших ребятишек: Мишу под правую, а Витю под левую руку и, ни слова не говоря, потащил их сквозь дыру в заборе на свою территорию. Ребята дружно заорали, усиленно мотая ногами и руками. Нам и корреспондентам ничего не оставалось, как следовать за Реденсом.

Обед прошел весело и непринужденно. Анна Сергеевна наготовила много очень вкусных блюд. Все немного выпили, корреспонденты острили.

К концу обеда вдруг зазвонил телефон. Реденса соединили с Москвой. Видимо, разговор был заказан заранее. Все мы приумолкли и невольно вслушивались в разговор Реденса в соседней комнате. Поздравляя кого-то с праздником (не называя имени), Реденс сказал, что мы только что пили за его здоровье. Затем собеседник Реденса, видимо, спросил, как идет дело Мирзояна, на что Станислав Францевич ответил: «Сегодня носили на демонстрации его портреты размером в человеческий рост! Приехавшие из Москвы товарищи сами это видели» (имея в виду группу Скворцова). Завершил разговор Реденс сообщением, что «на днях все будет закончено». (Поскольку, как тогда полагалось, мы первый тост пили за Сталина, у меня сначала создалось впечатление, что Реденс говорил со Сталиным, но много лет спустя Анна Сергеевна, бывшая у нас дома, утверждала, что Реденс из Алма-Аты ни разу не говорил по телефону со Сталиным, так как тогда у них уже были испорчены отношения. За Ежова мы не пили, да и Реденс, судя по его высказываниям, явно его недолюбливал, а Ежов, как говорили, побаивался Реденса, как родственника Сталина. Скорее всего, думаю я теперь, Реденс говорил тогда с Кагановичем.)

Через день или два из Москвы поступило решение ЦК за подписью Сталина об освобождении Мирзояна от должности первого секретаря ЦК КП Казахстана. Мирзоян был отозван в распоряжение ЦК ВКП(б). На его место был рекомендован прибывший ранее из Москвы Н. А. Скворцов.

Мирзоян тут же уехал в отдельном вагоне в Москву. От Реденса я узнал, что по дороге в Москву он был арестован.

Поздно вечером, когда мы вдвоем с Реденсом возвращались домой и, отпустив машину, пошли пешком пройтись, Реденс с раздражением сказал:

— Вот арестовали почти всех секретарей ЦК союзных республик, крайкомов и обкомов, многие из которых были хорошими коммунистами, а такую сволочь, как Берия, небось не трогают, так же как не трогают холуев Кагановича и Хрущева.

Я с удивлением взглянул на Реденса, не понимая, чем вызван такой взрыв негодования против Берии, но оказалось, что Реденс хорошо знал Берию по совместной работе в Закавказье. Одно время Реденс был назначен полпредом ОГПУ в Закавказье, а Берия был у него заместителем.

От Реденса же я узнал, что он располагал сведениями о том, что, когда в 1925 или 1927 году в Кутаиси вспыхнуло вооруженное восстание меньшевиков, которое якобы было «блестяще подавлено» Берией, фактически оказалось, что восстание это было инспирировано самим Берией для поднятия своего престижа. Реденс рассказывал, что Сталину докладывали об этом, но он почему-то относился к Берии с особым доверием и ничего плохого о нем слышать не хотел.

Но я снова уклонился от своего повествования. Прошли первомайские праздники. В Алма-Ате тревожные события все нарастали.

Пришла открытка из Красноярска от Феди Чангули, который вскоре после моего отъезда из Иванова получил назначение помощником начальника Управления Красноярскими лагерями. Федя сообщал, что арестован и его везут в Иваново. Просил вмешательства и помощь. Кто-то из сотрудников лагеря или УНКВД взял на себя смелость отправить на мое имя (и, как я узнал позднее, по другим адресам) Федины открытки с этим печальным сообщением. Такую же открытку получил А.В.Викторов, который был очень обеспокоен арестом Чангули, боясь за себя. Встретившись с Викторовым, мы решили позвонить в Москву Радзивиловскому. Тот ответил, что он уже в курсе дел и постарается принять меры для посылки в Иваново из Москвы комиссии для расследования незаконных арестов сотрудников органов новым начальником УНКВД Журавлевым. В конце разговора Радзивиловский заверил нас, что мы можем быть совершенно спокойны.

Примерно 10 мая 1938 года пришло известие из Москвы об аресте 30 апреля двоюродного брата моей жены, студента предпоследнего курса МАИ Олега.

(Впоследствии мы узнали, что поводом к аресту Олега послужила его дружба с детьми арестованного ранее наркомзема Чернова, соседа по даче в Барвихе. «Дело» Олега, по которому он получил 5 лет лагеря, называлось «Осколки». Сам Олег называл это «дело» «бредом сивой кобылы».)

Под впечатлением только что полученного известия об аресте Олега я сел и написал рапорт на имя Ежова, в котором сообщал, что недавно арестован мой товарищ по работе в Иванове Чангули, а теперь двоюродный брат жены — Олег Рейхель и что я могу поручиться за их честность и идейную благонадежность и убедительно прошу тщательнейшим образом разобраться с их делами. Написав рапорт, я тут же отправил его в Москву и только после этого пошел и рассказал обо всем Реденсу.

Реденс стал ругать меня за то, что я, не посоветовавшись с ним, написал этот рапорт Ежову. Он считал, что я допустил огромную неосторожность и глупость, что сейчас не время за кого-то ручаться и что из-за этого рапорта я могу попасть в неприятное положение. Да и вообще он считал, что писать на имя Ежова совершенно бесполезно. Как обычно, когда мы разговаривали вдвоем, Реденс произнес фамилию Ежова с нескрываемой неприязнью. На этот раз он уже не утешал меня тем, что если я ни в чем не виноват, то мне нечего бояться. Он прямо сказал о возможности необоснованного ареста, и я чувствовал, что Реденс говорит со мною почти с полной откровенностью.

— Вот я нарком, — после паузы продолжал Реденс, — член Ревизионной комиссии ЦК партии, депутат Верховного Совета СССР — и не в состоянии противостоять этой грязной буре. Москва все время нажимает и нажимает, и я чувствую, что кончится тем, что и меня самого скоро посадят и расстреляют.

— Но почему же вы, Станислав Францевич, не поставите вопрос перед самим Сталиным? Вы же его родственник, близкий человек.

— Неужели ты не понимаешь, что ставить подобный вопрос перед Иосифом Виссарионовичем — значит, ставить вопрос о нем самом. Разве может Ежов без его санкции арестовывать членов Политбюро и руководящих работников партии?

И, помолчав, добавил:

— Тут дело в том, что Ежов, видимо, так докладывает Сталину, что сам вселяет ему подозрения во всевозможных покушениях и диверсиях, а Сталин верит этому, и раз убедить его никто и ничто не может. Я Иосифа Виссарионовича знаю очень близко. Это человек, не терпящий никаких возражений. А если в его поле зрения попадает умелый подпевала, каким сейчас является Ежов, то уже никакая сила не может остановить этот все нарастающий вал шпиономании. А знаешь, почему я оказался в Казахстане? — вдруг спросил Реденс и продолжал: — Когда в Москве ряд моих подчиненных стали фальсифицировать одно за другим ряд дел, я попытался противостоять этому. Об этом, естественно, немедленно стало известно «наверху»… И вот — я здесь, и, конечно, «убрали» меня из Москвы не без благословения моего шурина.

С болью в сердце слушал я эти рассуждения Реденса, убивающие последнюю теплящуюся у меня надежду на то, что Сталин до конца не знает того, что делается в органах НКВД. И, несмотря на то, что я знал об осведомленности Реденса во всех этих делах, вопреки здравому смыслу я все же и верил и не верил ему.

— Меня не столько удивляют аресты, — сказал я, — сколько признания бывших преданнейших старых большевиков в самых страшных преступлениях против партии. Ведь многие из этих старых революционеров в царской России не жалели своей жизни и шли на верную смерть во имя нашей правды, не сказав ни слова. Почему же они теперь не выносят избиений и признаются в не совершенных ими преступлениях? Или, может быть, я не прав и они действительно совершали эти преступления?

— Чудак ты! — ответил Реденс. — В том-то и секрет, что до революции все мы боролись против царского самодержавия, а сейчас начать борьбу с Ежовым и выше стоящими людьми — это значит нанести удар в спину партии.

И все-таки я тогда еще никак не мог осмыслить всего этого. Не мог понять, какая сила заставляет старых, закаленных в царских тюрьмах и в подполье большевиков признаваться на открытых процессах (или на следствии) в несовершенных преступлениях.

(Много позднее я узнал на своем горьком опыте и из рассказов ряда товарищей по заключению, что не последнюю роль в тогдашнем «следствии» играло лживое заверение следователей в том, что, подписывая клевету на себя и своих сослуживцев и товарищей, арестованный, мол, «помогает» партии. И хотя-де сам он не виноват, но поскольку попал в организацию, где орудовали «враги народа» и террористы, то в интересах партии и лично товарища Сталина должен подписать ложные показания, чтобы помочь стране избавиться от «врагов, мешающих строительству социализма и коммунизма», и, главное, избавить себя от пыток, поскольку, мол, все уже предрешено и остальные сослуживцы, находящиеся под следствием, свои показания о вражеской деятельности уже подписали.

Впоследствии мне приходилось встречать нескольких коммунистов, которые, поддавшись на эту «удочку», подписывали заведомо клеветнические показания на себя. Конечно, не исключено, что немаловажную, если не основную роль тут играло желание избежать избиения и пыток, но тем не менее лично я уверен, что в отдельных случаях, когда следствие вели опытные работники, обладающие даром убеждения, этот метод мог иметь большое влияние. Но я никогда и нигде не читал ничего подобного в приказах и распоряжениях. Видимо, это было изобретение, передававшееся от одного следователя к другому устно, в порядке «повышения квалификации».)

В результате этого откровенного разговора с Реденсом тяжелый осадок остался на душе. Мое и без того подавленное состояние ухудшилось. После ареста Чангули и особенно Олега, а еще раньше — доктора Дунаева и моего земляка Клебанского мы с женой понимали, что теперь возможность моего ареста становилась все более вероятной.

Прошло недели две, и Реденс как-то вечером пригласил меня в кинотеатр на просмотр новой тогда картины «Волга-Волга». В середине сеанса в ложу вошел посыльный из ЦК и сообщил, что меня немедленно вызывают в ЦК партии Казахской ССР. Из-за переживаний последних дней всякий вызов вселял в меня тревогу. Я вопросительно посмотрел на Реденса, но он, видимо, зная, в чем дело, улыбнувшись, сказал:

— Иди, иди, не пожалеешь.

В ЦК меня приняли Скворцов и второй секретарь ЦК (к сожалению, фамилии не помню). Скворцов поздравил меня и сообщил, что ЦК рекомендует мою кандидатуру в депутаты Верховного Совета Казахской ССР от Петропавловского центрального избирательного округа.

— Уже получены телеграммы от ряда петропавловских организаций, которые по нашей рекомендации выдвигают вашу кандидатуру в депутаты в Верховный Совет. Они просят, чтобы вы подтвердили согласие, — передавая мне пачку телеграмм, сказал Скворцов.

Я стоял, оглушенный и ошеломленный свалившейся на меня неожиданной радостью. Я был уверен, что сам факт выдвижения моей кандидатуры в Верховный Совет и, следовательно, такого огромного доверия полностью снимает все мои опасения и тревоги насчет возможного ареста.

Скворцов, который вообще явно мне симпатизировал, был, видимо, очень рад за меня. Незадолго до этого на заседании Совнаркома и ЦК Казахстана он положительно отзывался о работе милиции и обо мне в частности. Позднее от Реденса я узнал, что выдвижение моей кандидатуры было сделано по инициативе Скворцова.

Мне на всю жизнь врезались в память названия некоторых петропавловских организаций, приславших телеграммы: рабочие и служащие мясокомбината, петропавловский воинский гарнизон, мукомольный комбинат, работники центрального телеграфа, рабочие кирпичного завода.

Тут же, в кабинете Скворцова, я составил телеграмму в Петропавловский обком компартии Казахстана, в которой благодарил за огромное доверие и подтверждал свое согласие баллотироваться. На телеграмме сверху поставили гриф «Правительственная-выборная» и отправили на телеграф.

Через несколько дней в алма-атинской и петропавловской газетах появились мои портреты и краткие биографические данные. ЦК КП Казахстана в соответствии с приглашением Петропавловского обкома вынесло решение о командировании меня в Петропавловск для встречи с избирателями.

Накануне или за день до назначенного на 2 июня выезда в Петропавловск я вдруг узнал, что арестован начальник областного управления милиции Эглит. Вне себя я помчался к Реденсу.

— Что это за безобразие, Станислав Францевич? — вбежав к нему в кабинет, с места в карьер начал я. — Что я, ваш заместитель или просто какой-нибудь холуй?

— А в чем дело? Чего ты кипятишься?

— Я только что узнал, что арестован начальник Петропавловского областного управления милиции Эглит, а мне ничего об этом не известно.

— Странно, — удивился Реденс, — а Викторов сказал мне, что согласовал с тобой арест Эглита.

— Викторов врет! И вообще я должен заявить, что хотя у меня с Эглитом еще в Иванове был ряд конфликтов и он не очень приятный человек, но он безусловно честный и преданный коммунист.

О— пять ручаешься, — поморщился Реденс. — За всех поручиться никто не может. Позвони Викторову и узнай, в чем дело.

Позвонив Викторову, я в резкой форме высказал ему свои претензии. Викторов начал оправдываться и сказал, что не стал меня предупреждать об аресте Эглита, так как знал, что я начну затягивать это дело, а у него есть ряд неопровержимых доказательств виновности Эглита.

Я заявил, что буду вынужден поставить вопрос перед Москвой, поскольку моих подчиненных арестовывают без согласования со мною. На это Викторов возразил, что для него было достаточно получить санкцию Реденса и что он вообще советует мне не защищать шпионов и «врагов народа», которым, по его мнению, является Эглит.

— Ты уже делал такие ошибки в Иванове, защищая «врагов народа», — попрекнул меня Викторов. — Скажи спасибо Радзивиловскому, что тебя самого не посадили.

Обозвав Викторова нецензурным словом, я в сердцах бросил трубку. Арест Эглита и неприятный разговор с Викторовым снова испортили мне настроение, и я с тяжелым сердцем стал собираться в Петропавловск.

На следующее утро на двух машинах мы выехали из Алма-Аты напрямик через Балхаш, Караганду, Акмолинск.

Всего нас было семеро: два шофера, корреспондент «Известий», начальник одного из отделений угрозыска и два работника охраны, полагающиеся теперь мне как депутату. Дорога на поезде с пересадками заняла бы 4–5 суток, а на машине можно было доехать за 2–3 суток.

В районе Караганды я решил заехать в управление Карлага, в Долинское, чтобы повидаться с Николаем Ивановичем Добродицким, но, к сожалению, он был в командировке в Москве. Все мы остановились переночевать у начальника лагеря.

В Карагандинском лагере (в основном, сельскохозяйственном) были хорошие скотоводческие и молочные фермы. Представители лагерной администрации рассказывали о положении в лагере и о том, что здесь уже очень много политзаключенных.

Как своего рода сенсацию мне рассказали, что одна известная московская балерина работает у них дояркой, а старик профессор-пушкинист — сторожем. Многие политзаключенные работали экономистами и техническими работниками в управлении Карлага. Все это были грустные рассказы. Но, во всяком случае, тогда в Карлаге условия содержания заключенных были относительно хорошими. Администрация лагеря была заинтересована, чтобы заключенные лучше работали, и, естественно, старалась создать для них более или менее нормальные условия жизни, что далеко не всегда делалось в тот период в других лагерях. Правда, само собой разумеется, что сельскохозяйственные работы вообще несравненно легче, чем работы где-либо в шахтах, на лесоповале, в каменоломнях и т. п.

Следующую остановку мы сделали в областном центре Акмолинске, где переночевали в гостинице. Недалеко от города было расположено так называемое десятое отделение Карлага, где содержались, главным образом, жены «врагов народа». Меня пригласили посетить это отделение, но я отказался поехать туда, так как опасался встретить там жен своих бывших товарищей, которым я, естественно, ничем бы помочь не мог. Руководители этого лагеря рассказывали, что якобы для жен созданы относительно хорошие условия. Но, тем не менее, там происходили тяжелые сцены, поскольку многие женщины не знали судьбы своих детей, в большинстве случаев размещенных по различным детским домам.

В Петропавловске меня радушно встретили. Много раз я выступал на различных предприятиях, в том числе на мелькомбинате, на кирпичном заводе и пр. На все собрания меня сопровождал заместитель председателя Совнаркома Казахстана Лазарев, находящийся в это время в Петропавловске в командировке. Лазарев выступал на собраниях и рекомендовал избирателям мою кандидатуру. Газеты ежедневно выходили с моими фотографиями, автобиографическими данными и отчетами о моих выступлениях. Эти материалы перепечатывались в алма-атинских газетах, а остальные заметки появлялись в центральной печати.

Встречи с трудящимися Петропавловска вливали в меня много сил и энергии, мысли были направлены только к одной цели — получше оправдать оказанное мне народом доверие.

В Петропавловске я жил в гостинице с 8 по 11 июня 1938 года.

В один из этих дней в числе других избирателей ко мне пришла жена Эглита.

— В ваших руках, Михаил Павлович, жизнь детей и моя, — со слезами начала она. — Спасите мужа!

— К сожалению, дорогая моя, — ответил я ей, — как работник милиции, я никакого отношения не имею к этим делам… И, кроме того, не удивлюсь, если через некоторое время и меня постигнет участь вашего мужа.

— Что вы говорите? Неужели так плохо обстоят дела?

— Увы, именно так.

— Не может быть! Ведь вас выдвинули депутатом в Верхсовет!

— А сколько депутатов уже посадили, — возразил ей я. Накануне возвращения в Алма-Ату я увидел сон, будто бы меня приходит арестовать начальник УНКВД Петропавловска, с которым я познакомился и виделся все дни своего пребывания в Петропавловске. Перед отъездом мы с ним вместе обедали, и я сказал ему:

— Знаете, я ночью видел сон, будто бы вы меня арестовываете как врага народа.

Он улыбнулся и сказал, что не представляет себе, чтобы со мною могло произойти что-либо подобное. В его улыбке не было ничего деланного, она казалась искренней и безмятежной.

Когда я сел в вагон со своими работниками охраны, то в соседнем купе оказался начальник одного из отделений управления погранохраны Соколов. Всю дорогу, продолжавшуюся более четырех суток, Соколов не отходил от меня, старался всячески развлекать, рассказывал всевозможные истории, организовывал выпивку и закуску.

16 июня 1938 года в 6 часов утра наш поезд прибыл в Алма-Ату. На вокзале меня встретили мой заместитель и еще несколько работников. Настроение у всех было бодрое, погода солнечная. Заехав домой, я выкупался, выпил с женой стакан чая и ушел на работу, так и не повидав малышей, которые еще спали.

В 9 часов утра я вызвал к себе всех начальников отделов, выслушал краткие доклады о работе милиции за время моего отсутствия, подписал ряд приказов. Затем позвонил Викторову, узнать, нет ли чего-либо нового, но он сухо сказал, что ничего нет, давая понять, что не хочет разговаривать. Я повесил трубку, отнеся его тон на счет нашей ссоры перед моим отъездом из Алма-Аты по поводу ареста Эглита.

Около 12 часов дня мне позвонил Реденс, справился, благополучно ли я съездил, и попросил, чтобы я сейчас же приехал к нему.

В хорошем и бодром настроении я отправился в Управление НКВД к Реденсу, который встретил меня, как и всегда, очень приветливо и предложил позавтракать с ним.

Во время завтрака я рассказывал ему о своей поездке, а когда завтрак подошел к концу, Реденс вдруг спросил:

— Ты помнишь наш разговор с тобой о «Ежике»? С этими словами он протянул мне телеграмму:

— На, полюбуйся.

Текст телеграммы гласил: «Расшифровать немедленно. Немедленно арестуйте доставьте строгим спецконвоем Москву замнаркомвнудела Казахстана Шрейдера Михаила Павловича повторяю Шрейдера Михаила Павловича. Ежов».

Ошеломленный, я не верил своим глазам и в первое мгновение с надеждой подумал, что все это шутка.

— Бросьте меня разыгрывать, — сказал я.

— Нет, Михаил, к сожалению, это не розыгрыш, — со вздохом ответил Реденс.

— Станислав Францевич, вы давно знаете меня, вы — шурин Сталина. Я прошу вас, напишите Ежову и Сталину, что тут, видимо, какая-то ошибка, чтобы с моим делом внимательно разобрались.

— Я, конечно, дам о тебе самый лучший отзыв, но боюсь, что это бесполезно. Сегодня с тобою беда, а завтра, возможно, и до меня дойдет очередь.

Тогда я попросил Реденса помочь моей жене с детьми выехать в Москву к матери. Он заверил меня, что сделает все, что возможно. Затем Реденс встал и сказал, что пойдет сам во внутреннюю тюрьму и проверит, как оборудовали для меня камеру.

Я остался один в кабинете наркома. При себе у меня было два пистолета: карманный «стеер» и маузер на боку. На столе у Реденса находилось несколько телефонов, вплоть до кремлевского. Я имел возможность позвонить домой жене, но не сделал этого. Мне нечего было добавить к тому, о чем мы с нею много раз уже говорили.

Я имел возможность застрелиться. (Не исключено, что и Реденс, оставляя меня с оружием, думал об этом.) Ведь меня, как и всех других, ожидали избиения и пытки. Но в то же время я подумал, что если застрелюсь, то обо мне скажут, как писали и говорили о Томском, Гамарнике и других, что они покончили жизнь самоубийством, желая скрыть свои преступления. А сам я, несмотря ни на что, продолжал в глубине души надеяться, что смогу доказать свою невиновность и что, как только меня привезут в Москву, там разберутся и меня освободят.

Прошло минут двадцать, прежде чем возвратился Реденс в сопровождении своего секретаря Козина. Козин отобрал у меня маузер, не подозревая, что у меня в нагрудном кармане гимнастерки еще маленький «стеер», но я сам вынул этот револьвер и отдал ему.

Затем в сопровождении Реденса и Козина мы прошли по зданию НКВД в направлении к внутренней тюрьме. Встречавшиеся на нашем пути сотрудники, ничего не подозревая, как обычно, приветствовали нас.

(В эти мгновения я видел Реденса в последний раз. Козина же встретил в 1947 году. Отдыхая на Рижском взморье, я узнал, что Козин работает в латвийском НКВД заместителем начальника управления. Я позвонил ему по телефону, и, когда назвал себя, он очень обрадовался, что я остался жив. Я зашел к нему, он принял меня очень хорошо, приглашал домой обедать и представлял всем входящим в кабинет как своего бывшего начальника и замнаркома Казахской ССР. Когда Козин из секретарей выдвинулся в руководящие работники, не знаю. В 1956–64 годы слышал от А.С.Аллилуевой, что она бывала у Козина, находящегося на пенсии в Москве. Она была рада повидать любого, с кем можно было поговорить о Станиславе Францевиче.)

Когда мы вошли в кабинет начальника внутренней тюрьмы, я увидел там ехавшего со мною в соседнем купе начальника одного из отделений погранохраны Соколова. И я подумал, что начальник НКВД Петропавловска, с которым мы вместе обедали в день моего отъезда в Алма-Ату, видимо, тогда уже знал о предстоящем аресте и Соколов не случайно ехал в соседнем купе и не отходил от меня всю дорогу. Вероятно, ему было поручено сопровождать меня до Алма-Аты.

Начальник тюрьмы, когда мы остались с ним наедине, вызвал вахтеров, которые сорвали с меня орден Красной Звезды, знак «Почетный чекист», знак «Почетный работник милиции», а также петлицы со знаками различия и бросили все это в мусорную корзину. Затем меня отвели в одиночную камеру.

Все это время я был как бы окаменевшим и ни на что не реагировал. Только оставшись в камере один, я пришел в себя и по-настоящему понял весь трагизм своего положения. Со мною началась истерика, закончившаяся страшной головной болью.

Дежурный вахтер, открыв дверь, спросил, что со мною.

Я сказал, что у меня очень болит голова, и попросил дать мне какой-нибудь порошок. Минут через десять ко мне явилась «медицинская помощь» в виде женщины, которая приветствовала меня следующими словами:

— А, вот оно что — враг народа! Теперь понятно, по чему вы меня уволили.

Взглянув на нее, я обомлел, узнав выгнанную мною из милицейской тюрьмы женщину-врача.

— Вон! — вне себя от гнева закричал я, сжимая кулаки. Не будь рядом вахтера, я ударил бы ее, впервые услышав в свой адрес «враг народа», да еще от кого! Эта подлая женщина, ленивый и безответственный работник, оказалась врачом внутренней тюрьмы управления госбезопасности. Видимо, в то время такие «кадры» вполне устраивали госбезопасность, а возможно, и специально подбирались.

В течение двух суток с момента ареста я ничего не ел и не пил. Это не была голодовка, просто ничего не лезло в горло. Мучила одна и та же мысль. Как это я, которого в царское время ожидало нищее, полуголодное существование, всю жизнь боровшийся за партию и советскую власть, поднявшую меня на такую высоту, вдруг оказался в советской тюрьме с позорным клеймом «враг народа».

Вахтеры почти каждые пять минут открывали дверь в камеру, опасаясь, что я покончу жизнь самоубийством, хотя никакой возможности для этого, казалось бы, не было.

К вечеру второго дня ко мне посадили в камеру «арестованного» оперативного работника УГБ. Его спокойный вид и поведение сразу вселили подозрение, что это специально подсаженный человек. Я спросил его, за что он арестован, и он, именуя меня «товарищ замнаркома», пожаловался на несправедливость и рассказал, что на партсобрании сотрудников УГБ он выступил с предложением избирать в Верховный Совет не дряхлых стариков, как народный певец Джамбул, а молодых и среднего возраста людей. После этого выступления его якобы тут же схватили и посадили в камеру.

— Ты что же, меня дураком считаешь? — спросил я его, сразу поняв, что его дело «липа». — Скажи прямо, что тебя посадили ко мне, чтобы я чего-либо с собой не сделал, и сиди спокойно, не трепись.

Парень не выдержал и через несколько минут рассказал, что его действительно посадили ко мне для охраны, но он умолял, чтобы я никому не рассказал о его признании. Конечно, я и не думал его выдавать, так как мне все же было легче сидеть с кем-либо вдвоем, чем одному.

Во внутренней тюрьме Алма-Аты я пробыл четыре дня.

20 июня 1938 года меня из внутренней алма-атинской тюрьмы под конвоем отправили на вокзал, где я увидел в числе развешенных огромных портретов депутатов Верховного Совета Казахской ССР и свои портреты. Их еще не успели снять.

Затем меня посадили в отдельный «столыпинский» арестантский вагон.

Начальник конвоя предупредил меня, что я должен все время сидеть и ни в коем случае на остановках не смотреть в окошко и что если я нарушу это «правило», то меня привяжут к койке.

Все конвоиры, за исключением одного бойца-казаха, обращались со мною очень грубо. Но, несмотря на угрозы и окрики, я нет-нет да и поглядывал в окошко, не вставая с койки. А когда наш поезд прибыл на станцию Куйбышев, я услышал музыку. Это был день выборов в Верховный Совет РСФСР — 22 июня 1938 года. На станции было много народа, мелькали мужчины, женщины, многие из них с букетами цветов, празднично одетые, радостные и веселые… Некоторые искоса поглядывали, проходя мимо, на окна нашего вагона, а какой-то полный мужчина громко сказал кому-то из своих спутников: «Вот, в этом вагоне, наверное, везут врагов народа!»

Вспомнилось, что и моя фамилия в этот день должна была фигурировать в бюллетенях на выборах в депутаты Верховного Совета Казахской ССР, и стало так горько и тяжело, что я не выдержал, бросился ничком на койку и зарыдал.

— Ты чего же это плачешь? Кого это ты разжалобить хочешь? — обращаясь на «ты», сказал начальник конвоя. Надо было раньше думать, когда вредил советской власти.

Что я мог ответить? Ему, как и множеству других, внушили, и он верил, что все арестованные — настоящие враги народа, которые хотели убить Сталина, Ежова или намеревались совершить самые страшные и дикие диверсии. Переубеждать его было бесполезно. Ведь я и сам долгое время верил, что все арестованные в большинстве действительно вредители, правотроцкисты и враги народа, несмотря на то, что последние годы был близок к органам и слышал сомнения в правильности линии органов многих старых чекистов школы Дзержинского. И даже после разговоров с Реденсом, который вполне логично рассуждал, говоря, что не может Ежов без санкции свыше расправляться с членами ЦК и руководящими партийными работинками, я в глубине души продолжал верить в непогрешимость Сталина, которого, как я думал, вводят в заблуждение карьеристы из органов госбезопасности.

В тот период эта беспредельная вера, это не ограниченное ничем доверие к генеральной линии партии и лично к Сталину могли быть поколеблены только у тех коммунистов и советских людей, которые, попав в тюрьму и будучи заклейменными позорным эпитетом «враг народа», имели возможность на своем личном опыте, а также на опыте многих товарищей по несчастью убедиться, что подавляющее большинство «врагов народа» были ни в чем не повинные люди, преданнейшие делу коммунизма, делу партии. И тогда перед всеми нами вставал страшный неразрешимый вопрос: во имя чего? зачем? по чьей злой воле уничтожаются лучшие сыны старой ленинской гвардии, цвет и гордость нашей партии?