Десятилетия бился и боролся я за успех! Жизнь принесла мне за это время мало хорошего и много тяжелого. Теперь все стало иным. Женившись на Мелани, я получил как подарок все то, за что прежде так отчаянно сражался.

Гассер все больше и больше доверял мне руководство предприятием. Иногда он целыми днями не показывался на фабрике. «Ты знаешь все не хуже меня, и у тебя много нерастраченных сил, — говорил он. — А я стар, я устал и хочу отдохнуть денек-другой, прежде чем настанет мой час».

Мне это было по душе! Я любил быть сам себе господином и распоряжаться по-своему. Правда, я и теперь не принимал важных решений единолично и всегда советовался с тестем: я ценил его деловой и ясный ум. Тем не менее вскоре даже последний подручный мальчишка знал, что на фабрике повеял новый и довольно холодный ветер.

Прежде всего я уволил нескольких пожилых служащих и рабочих, которые уже ни на что не годились и которых Гассер по доброте душевной еще кормил. Это побудило прочих работать прилежнее. Тем временем кризис охватывал все новые области и властно принуждал меня к экономии. Я уже раньше с цифрами в руках доказал Гaccepy, что наличные заказы могут быть выполнены при половинном персонале. И предложил ему сильно сократить численность рабочих. Но об этом Гассер не хотел и слышать. «Такая мера вызвала бы большое недовольство», — говорил он и выбрал дорогостоящий путь: сократил рабочую неделю до четырех дней, гарантировав почасовую оплату. В этих условиях даже о скромной прибыли едва ли приходилось говорить.

Однако, пользуясь значительной свободой, предоставленной мне Гассером, я взял себе за правило увольнять каждую неделю по шесть рабочих, чтобы довести, таким образом, численность персонала до уровня, безусловно необходимого для выполнения заказов. Осуществляя это решение, я проявлял железную волю, и ничто не могло меня поколебать — ни слезы женщин и детей, ни скрытые угрозы профсоюза. Каждый знал, что при малейшей небрежности он получит в конце недели увольнительный листок, и это так подхлестывало людей, что никто не решался даже поднять глаза, когда я проходил по цеху.

В особенности я, конечно, отмечал тех, кто в разговорах с товарищами плохо отзывался обо мне и моих методах управления. Чтобы знать всегда, кто эти люди, я выбрал нескольких надежных мужчин и женщин, сообщавших, что обо мне говорят.

Кое-кто из уволенных побежал искать защиты у Гассера. Он действительно призвал меня к ответу, но я заявил ему без обиняков, что морали и благочестивым словам место в церкви или в воскресной школе, а в делах силу имеет лишь один закон: давить или быть раздавленным!

Вероятно, он внутренне был согласен с моими действиями, но сам не решался взять в руки железную метлу. Когда я изложил ему свою точку зрения, он добродушно рассмеялся и сказал:

— Ну что ж, работать с этими людьми придется тебе, а не мне!

— Поверь, — возразил я, — они теперь гораздо вежливее и благодарнее, чем раньше.

Если тестя легко удалось убедить в правильности моих распоряжений, то труднее было успокоить Мелани, которая уши мне прожужжала разговорами о милосердии и справедливости. Сначала я пытался терпеливо объяснять ей свои соображения, но это ни к чему не привело. Тогда я, прибегнув к методу ее отца, прикрикнул на нее:

— Оставь же наконец меня в покое со своей болтовней! Что ты понимаешь в делах? Вышивай и веди хозяйство, остальное будь любезна предоставить мне!

В первый раз я говорил с ней в таком тоне, и результат был ошеломляющий. Еще пока я кричал, она вся сжалась в комок и от страха не смела даже моргать. Когда я замолчал, она, тяжело дыша, постояла немного, открыв рот, потом пробормотала:

— Да, извини, пожалуйста! — и выбежала из комнаты.

Удивительный она была человек: обыкновенный, спокойный тон не действовал на нее; она всегда находила, что возразить. Когда же на нее орали, она утихомиривалась и уползала в свою раковину, как улитка, если коснуться ее щупальцев. После этого взрыва она целыми днями не решалась прямо смотреть на меня, смущалась и проявляла беспокойство, когда я входил в комнату. Я уверен, что в недрах ее раболепной натуры жила потребность в хлысте. И когда я это понял, моя жизнь стала намного приятней.

Такой грубостью мне прежде всего удалось придать нашим супружеским отношениям достойную и приемлемую форму. Вначале я сказал себе, что с ней лучше всего будет обходиться как с товарищем и делать вид, словно о других отношениях между нами не может быть и речи. Первые два-три месяца она вела себя сдержанно. Но конечно, я замечал, что моя холодность и умение владеть собой удивляли и в то же время разочаровывали ее: ведь до свадьбы я так часто признавался ей, что она значит для меня больше, чем Бетти.

Нет сомнения в том, что после первых критических лет нашего брака я мог бы без затруднений выплыть в более спокойные воды. Ведь Мелани тогда уже было сорок лет, если не больше. Но я подозреваю, что этот пастор Марбах, с которым она каждую неделю встречалась в благотворительном обществе, рекомендовал ей другое поведение в отношении меня. Кто еще мог бы посоветовать ей это? Она не общалась больше ни с кем, отца же она, безусловно, не спрашивала.

Впрочем, это не важно. Так или иначе, но месяца через два Мелани стала проявлять ко мне весьма неприятную нежность, от которой я не знал, как спастись. Это началось исподволь. Она все чаще подходила ко мне или без всякой причины мне улыбалась. А потом стала брать меня за локоть, когда что-нибудь сообщала. Раз она даже взяла меня за руку и пожала ее. Часто гладила меня по голове, когда я читал газету. Затевала вздорные разговоры, достойные пятнадцатилетней влюбленной девчонки.

— У тебя виски совсем седые. Хочешь, я сосчитаю все седые волоски на твоей голове?

— Нет, — отвечал я, углубляясь в газету. — К чему это?

— Ах, просто так! А вообще, седина тебе к лицу.

— Вот как? — отзывался я, продолжая с интересом читать газету. — Тебе она тоже к лицу.

— Разве у меня есть седые волосы?

Я обычно медлил, прежде чем ответить, надеясь, что она поймет, как досаждает мне подобная болтовня. Потом говорил:

— Конечно, у тебя тоже есть, и достаточно.

— Так сосчитай-ка их!

Подобные разговоры обычно кончались тем, что меня взрывало.

— Ну, скажи-ка на милость, чего ради я буду считать твои волосы? — раздраженно спрашивал я. — Это мне неинтересно.

И уходил.

Однако это не отпугивало Мелани. Как я уже сказал, нормальный тон не производил на нее впечатления. Ее нежности становились все докучливее, и я больше не мог выдержать. Однажды после ужина, когда она даже вздумала поцеловать меня в губы и при этом уткнулась носом в мое лицо, я оттолкнул ее от себя и закричал:

— Оставь эти ребячества! Ты уже в таком возрасте, когда пора выбросить из головы подобную дурь! Неужели ты не видишь, как надоедаешь мне! В каком смешном свете ты себя выставляешь!

Успех был полный. В крайней растерянности она кинулась прочь из комнаты и потом несколько дней не решалась смотреть на меня и явно избегала встреч. И прошло много времени, прежде чем она совсем оправилась и вернулась к своим обычным манерам. И от неприятного заигрывания и поцелуев она с тех пор отказалась, а вскоре научилась избегать даже самых безобидных прикосновений. Я был доволен и не желал ничего менять.

Я почти не задумывался над нашими отношениями, как и вообще никогда не думал о Мелани, если не видел ее перед собой или если она не была почему-либо мне нужна. Лишь теперь, когда я могу спокойно поразмыслить о своей жизни в те дни, мне начинает казаться, что это было не совсем правильно. Наверно, Мелани заслуживала более внимательного к себе отношения, хотя я и не мог подарить ей любовь. Обдумывая теперь все как следует, я вижу, что она всю жпзнь оставалась одиноким человеком, всегда готовым проявить любовь и привязанность, только они никому не были нужны.

Не нужны они были и Теодору, ему — меньше всего. Жизнь здесь, на лоне природы, была ему по нраву. Притом все его баловали. Смышленый мальчик быстро осознал свою власть над взрослыми и широко ею пользовался. С тех пор как он поступил в среднюю школу, он ездил туда поездом, в вагоне второго класса, утверждая, что в третьем всегда отвратительно пахнет мужиками. Правда, я рассказывал ему о своей собственной юности и о том, как я по утрам ездил в город, но он только смеялся и говорил: «Твои родители были бедны. А я не хочу сидеть рядом с детьми твоих рабочих, я думаю, ты меня понимаешь!»

Что можно было на это возразить! В конце концов, для того мне и нужны были деньги, чтобы моему сыну жилось лучше, чем когда-то мне, и я не придавал его пристрастию к роскоши особого значения. Несколько меньше мне нравилось то, что учителя и директор школы жаловались на его поведение. Он ленив, говорили они, и никогда не готовит уроков. Когда ему делают замечания, он отвечает до неприличия дерзко. Товарищам показывает дурной пример. Особенно порицали учителя то, что у него слишком много карманных денег: это, мол, портит характер молодого человека. Я действительно давал Теодору много денег, так как хотел пораньше приучить его бережно обращаться с ними. Возможно, он иногда хвастал ими перед товарищами. Другим обвинениям я просто не верил, о чем и сказал директору.

В результате через полгода мне пришлось отдать сына в частную гимназию, где он мог перебеситься без помех и где его выходки встречали большее понимание. Ему там поправилось, ведь его товарищи тоже были сыновьями богатых родителей и у них тоже водились деньги. Впоследствии он даже был принят в студенческую корпорацию института. Там его приучили к военной дисциплине, чем я был очень доволен.

С Мелани он был в еще худших отношениях, чем раньше. Это было понятно при таком резком различии их характеров. Несмотря ни на какие уговоры, я не мог добиться, чтобы он называл ее матерью. Он отвечал: «Я ее терпеть не могу! Не могу же я говорить «мама» человеку, который мне противен! Об этом не может быть и речи». Он называл ее Мелани и обращался с ней как со служанкой. «Мелани, поди-ка сюда!» Услышав его зов, она все бросала и бежала к нему. «Где моя купальная простыня?.. Где мой портсигар?..» Где то?.. Где другое?..

Мелани помогала ему искать, и, пока она не находила требуемого, он не переставал кричать и понукать ее:

— Не ищи же в ящике! Там, конечно, нет! Да не трогай ты мои вещи, оставь их на месте!.. Что за свинство: мои вещи постоянно перекладывают. Ну, поворачивайся!

Вначале Мелани плакала после таких скандалов и однажды даже пожаловалась мне.

— Нехорошо, — сморкаясь, лепетала она, — что он так со мной обращается. Я ведь забочусь о нем! Что он имеет против меня?

Я призвал Теодора и просил его держать себя более прилично с моей женой.

— Просто она действует мне на нервы, — ответил он. — Таким уж я создан. Такая у меня натура!

Вскоре Мелани привыкла к грубому тону Теодора. Молчаливо и беспрекословно выполняла она его поручения. Само собой разумеется, при такой жизни она не могла чувствовать себя хорошо. Мне кажется, ей было лучше всего, когда все мы уходили из дому и она могла тихо склоняться над пяльцами.

Сам я не обращал на нее особого внимания и не интересовался тем, как она проводит свои дни. В качестве зятя Гассера я скоро стал одним из наиболее уважаемых людей в городе, а так как я все еще состоял в политической партии, на собраниях начали намекать, что мне следовало бы поработать для блага общества, сделавшись членом общинного совета.

Гассер, с которым я об этом посоветовался, сказал смеясь:

— Ты станешь членом общинного совета! Это можно! Предоставь дело мне, я знаю, с кем надо поговорить! На этот раз — без промаха.

— Если ты так считаешь, я приму их предложение. Но только, право, мне не хотелось бы, чтобы я второй раз…

— Глупости! Не опасайся. Тебе все дороги открыты. С твоим честолюбием ты можешь забраться гораздо выше.

Так оно и было! Два года спустя я был избран в общинный совет, причем за меня голосовала значительная часть рабочих, хотя я давно выполнил свое решение и уволил с фабрики половину всех людей. Но они с полным правом могли сказать, что человек, так неуклонно добивающийся своей выгоды, способен позаботиться и о пользе общины.

Хотя мои личные обстоятельства за последние годы коренным образом изменились и я привык держать себя совершенно иначе, чем прежде, все же мое сердце забилось быстрее, когда я впервые вступил в зал совета. Я спокойно сел на стул и стал следить за прениями, не выражая желания взять слово. Но, когда обсуждение какого-либо вопроса затягивалось и не удавалось достигнуть соглашения, я заметил, что то один, то другой из присутствующих тайком поглядывает на меня, как бы спрашивая, не брошу ли я свое слово на чашу весов. Как-никак я был зятем первого налогоплательщика, а один из членов совета работал на моей фабрике.

Понемногу я успокоился и начал лучше понимать, о чем шла речь. Тогда я вмешался в споры и защищал свою точку зрения настойчиво и красноречиво.

Заседание окончилось, и я поспешил домой, где меня ожидали Гассер и Мелани.

— Расскажи, как все было! — попросил тесть.

Я описал, как шло обсуждение тех или иных вопросов, упомянул, что я говорил и что мне возражали. Гассер, не скрывавший своего презрения к демократии с тех пор, как в одной соседней стране так основательно с ней разделались, сказал:

— Все болтают и болтают! А что это дает? Ничего! Все же тебе есть смысл бывать там. Для предприятия это может быть полезно.

Собственно говоря, я был с ним не вполне согласен: я всегда был честным демократом. Но я знал его взгляды и в угоду ему рассказал, что Геллер (мастер с нашей фабрики, заседавший в совете) вдруг изменил свое мнение, узнав, как буду голосовать я.

— Он сделал вот так! — сказал я и повернул руку другой стороной вверх. — И сделал неглупо, ведь я пристально следил за ним.

— То-то и оно! — сказал Гассер. — Вот видишь! Глупость вся эта демократия! Никакой демократии нет. Каждому своя рубашка ближе к телу. Кто это знает и обращается с людьми соответственно, тот и будет командовать. Неважно, сидит он в совете или нет.

— Да, — согласился я. — В известном смысле ты, пожалуй, прав. Но ведь должно же все-таки быть…

— Глупости! — перебил он меня. — В нашей общине за последние десятилетия многое решалось по моему желанию, хотя я и не заседал в так называемом «совете». Раньше меня просили об этом, однако я всегда отказывался. Но ты можешь ходить туда, ты честолюбив. А я — нет! Доживи я до ста, и тогда не пошел бы!

Он не дожил до ста. Несколько месяцев спустя мы нашли его мертвым за письменным столом. Его постиг удар. Он сидел на стуле, уронив голову на стол. Правая рука была вытянута, левая повисла. Это было страшное зрелище. Но еще страшнее была Мелани, когда его увидела. С ужасающим, безумным воплем она кинулась к нему, упала перед ним на колени, целовала его руку, трясла его и кричала изо всех сил:

— Отец!.. Отец!.. Отец, ты не должен… Ты не можешь!.. Отец, вернись… Нет… Я не могу… Отец!

Медленно, очень медленно затихали ее отчаянные крики, заставившие меня содрогнуться от ужаса и застыть на месте. Они сменились слабыми горестными стонами. Мелани обнимала ноги отца. Рядом валялись ее очки. Уткнувшись головой в колени мертвого, она всхлипывала и причитала:

— Отец… Не покидай меня… Не покидай! Отец, ты слышишь?.. Не оставляй меня совсем одну… Не оставляй одну!

Наконец ко мне вернулась способность двигаться. Я подошел к ней, взял ее за руку, постарался поднять. Мне было искренне жаль Мелани в ее горе, которое должно было быть безмерным. Но как только я прикоснулся к ней, она вскинула голову, и ее подслеповатые глаза посмотрели на меня с такой дикой решимостью и таким несказанно глубоким страданием, что я отшатнулся.

— Оставь меня здесь! — прошептала она. — Ты не смеешь отнимать у меня отца!

— Пойдем, Мелани! — сказал я и еще раз попытался поднять ее. — Встань! Мы отнесем его на кровать.

Она вырвала у меня руку, и в этом жесте, как и в выражении ее лица, сквозили гадливость и отвращение.

— Ты не смеешь отнимать у меня отца, — повторила она и враждебно посмотрела на меня.

Я растерялся, мне стало страшно за ее рассудок. В каком невероятном я находился положении: мертвец и у его ног упавшая на колени полубезумная дочь. Когда я заглянул в остановившиеся глаза Мелани, мне стало жутко. Я выбежал из комнаты.

Лишь через два часа я, прихватив с собой садовника, снова отважился войти туда. Мелани все так же лежала у ног мертвого, положив голову ему на колени.

Гебейзен подошел к ней, взял ее под руки и поставил на ноги. Она не противилась.

— Мы отнесем вашего отца в его комнату, — сказал Гебейзен.

Мелани не ответила. Она не двигалась и пустыми глазами смотрела мимо меня, сквозь меня, будто меня и не было.

— Очки, Гебейзен! — шепнул я, указывая на пол, где они лежали.

Я сам не решился бы поднять их и отдать Мелани, так я ее боялся.

Потом мы бережно перенесли Гассера в его комнату и положили на кровать. Мелани не пошла за нами. Когда мы вернулись, она стояла на том же месте с очками в руках и смотрела перед собой в пустоту. Я отвел ее в комнату Гассера, и мы остановились перед кроватью, на которой лежал покойник. Мелани не шевелилась, с ее губ не слетало ни звука, но эта внезапная тишина пугала меня чуть ли не больше, чем прежнее отчаяние и горе. Величие смерти и зловещее молчание женщины, стоявшей рядом со мной, потрясли меня настолько, что я долгое время не мог ясно мыслить.

Мне вдруг показалось, что лицо мертвеца меняется, и несколько мгновений мне мерещилось, что оно ожило. Жесткие, угрюмые черты разгладились, и на них легло выражение мира и покоя.

Мало-помалу я опять овладел собой. Я тихо сказал что-то Мелани. Она не ответила, ни один мускул не дрогнул на ее лице. Глаза глядели без выражения, и не было возможности судить, слышала ли она меня. Тогда я взял ее за руку и подвел к кровати, где она сейчас же опустилась на колени.

Больше я ничем не мог ей помочь. Я вышел из комнаты, чтобы отдать распоряжения, которых требовало неожиданное событие.

Мелани я увидел вновь лишь на похоронах. До этого она день и ночь оставалась возле покойного. Ей даже еду приносили в ту комнату. Она отчетливо дала понять, чтобы ни я, ни Теодор не входили к ней. Поздней ночью, беспокойно ворочаясь в постели, я слышал, как она прошла в комнату для гостей и там немного поспала, а с самого утра опять стала на стражу возле покойного.