Мы жили тогда в Бухвиле — бойком поселке с населением около пяти тысяч человек.
Родители мои не были богаты. Нет, совсем наоборот! Отец работал на обувной фабрике. Я плохо знал его. Мне он всегда представлялся угрюмым, скупым на слова стариком; он часто кашлял и сплевывал в баночку из синего стекла, которую всегда носил с собой. Рано утром, когда весь поселок еще спал, я слышал, как он кряхтит и кашляет, вставая. Мать тоже поднималась и накидывала на плечи широкий, связанный ею самой шерстяной платок. Потом слышно было, как она, шаркая, проходила в кухню, чтобы разжечь огонь в плите, и грела отцу заваренный с вечера кофе. Отец тем временем одевался, и я из смежной комнаты, полусонный, следил за всеми его приготовлениями: вот он наливает в таз воду, и, вытирая влажной тряпкой глаза, низко нагибается при этом, и кашляет, и кряхтит вдвое громче.
Каждое утро, как только родители начинали шевелиться, я просыпался. Но это не огорчало меня. Напротив. Я знал, что могу лежать еще целый час; заползал глубже под одеяло, от удовольствия дрыгал ногами и наслаждался медленным ходом времени. Иногда — особенно зимой — во мне рождалась жалость к отцу, которому приходилось вставать так рано; а вообще говоря, я мало думал об этом и все утренние звуки считал чем-то само собой разумеющимся, вечным и неотъемлемым от повседневной жизни, как обед или воскресное посещение церкви. Может, во мне говорило вовсе не сострадание, а скорее страх, охватывавший меня при мысли, что такое вообще бывает, что кому-то уже пора уходить в безмолвную звонко-холодную ночь и катить на велосипеде через лес, внушавший мне ужас, так как жуткие крики сычей я принимал за стоны терзаемых душ. И может, к этому чувству примешивалось бессознательное злорадство, что уходить должен кто-то другой, а я могу лежать в тепле; что кто-то нажимает на педали, преодолевая ужас, мрак и холод, и этим дарит мне, оставшемуся дома, сладострастное наслаждение бездельем.
Когда отец кончал одеваться и выпивал кофе, я слышал, как он, гремя деревянными башмаками, спускался по лестнице, а мать между тем стояла наверху и светила ему керосиновой лампой, чтобы он в тесном проходе не задел велосипедом за стену. Обычно они при этом обменивались несколькими словами о предстоящем дне, о делах, которые нужно уладить, — ничего существенного, лишь последнее подтверждение того, что давно было обсуждено.
Потом отец садился на велосипед и осторожно трогался с места. Зимой под резиновыми шинами шуршал снег, и при дожде колеса чавкали, присасываясь к размягченной почве. Когда он выезжал на полевую тропинку и огибал наш садик, его фонарь на миг освещал яблоню перед моим окном. Это был знак: теперь отца нет, и я могу полчаса поспать. Обычно я слышал еще, как мать снова входила к себе и ложилась в постель. После этого я засыпал.
Но мать больше не спала. Время с момента ухода отца и до минуты, когда нужно было будить нас, мальчиков, она называла «мои полчаса». Она лежала, не засыпая, обдумывала ожидавшие ее дела и обязанности, иногда читала главу из Библии, когда бывала настроена на божественный лад.
А потом… потом неуклонно наступал миг, которого я боялся больше всего: мать открывала дверь нашей комнаты и говорила: «Ну, мальчики, пора вставать! Шесть часов!»
Я всегда слышал ее, но делал вид, что крепко сплю, и лежал тихо, как мышь. Брат, спавший на кровати с краю, обычно давал мне пинка и грубо кричал: «Не слышишь, что ли? Вставай!»
Он был на шесть лет старше меня и служил в городе, в банке. Поэтому он не общался с молодыми людьми из нашего поселка — от них пахло коровником, и ногти у них были черные, — а проводил свои вечера за изучением бюллетеней банка, заучиванием наизусть биржевых курсов и мысленной спекуляцией. После этого он часто приходил взволнованный и объяснял мне, сколько тысяч франков он выиграл бы, если бы имел возможность купить те или иные бумаги.
Одевшись наконец и наскоро напившись молока, мы собирались в путь. Я навьючивал на спину ранец, а браг брал свой кожаный портфель, где кроме биржевых листков лежали фляжка кофе с молоком, хлеб и сыр на обед. После этого мы говорили: «До свиданья, мама!» — и уходили. Брат шагал на станцию, а я провожал его до булочной, где налево ответвлялась дорога в школу. В пути мы почти не разговаривали. Брат всегда опаздывал и должен был торопиться. И потом, он немного стыдился меня, того, как я плелся, отстав на шаг от него. Иногда он оборачивался и покрикивал: «Иди же прилично! Постыдился бы, право! Незачем тебе провожать меня, я и сам найду дорогу!»
Впрочем, такие речи не действовали на меня. Мы жили на краю поселка, и я боялся — особенно в зимние ночи — один ходить через лес. Поэтому упрямо шел за братом, равномерно постукивая — тук-тук — деревянными башмаками и дожевывая последний кусочек хлеба.
Бывало, особенно когда нам случалось поздно выйти из дома, мы слышали паровозный гудок задолго до того, как расставались у булочной. Тогда брат крепче прижимал портфель одной рукой, другой глубже надвигал на голову шляпу и пускался бежать. Он бегал не так, как мы, дети, а не сгибая колен, как взрослые. Меня многое восхищало в нем, но эта манера бега казалась мне особенно изысканной. Я не раз пытался подражать ему и носился на прямых ногах по школьной площадке. Я даже пробовал взбегать и сбегать таким способом по лестнице.