Надо признать, что старший спутник моего детства вообще оказывал на меня большое влияние. Я до сих пор убежден, что многим ему обязан, и прежде всего — развитием моих способностей к торговым делам. Он поминутно повторял, что хочет «выбиться в люди», поэтому и я ставил перед собой такую же задачу, хотя пока мне было еще совсем неясно, с чего надо начинать. Но я говорил себе, что, по мере сил подражая ему, я ошибки не сделаю. Родители тоже иной раз говорили о нашем будущем и советовали нам быть бережливыми, если мы хотим «пробиться». Вот я и начал в своем маленьком мирке экономить на мелочах: откладывал пол-ломтика сыру, кусок сахару, собирал этикетки от шоколада и вообще что ни попадалось под руку. Все это я хранил в поместительной картонной коробке, которую прятал под пол, и больше всего мне нравилось в свободные послеобеденные часы раскладывать на полу эти вещицы и потом прятать их снова.
С особенным усердием собирал я игральные шарики. В то время все мальчики увлекались на школьных переменах игрой в шарики, для чего выкапывали у стен ямку, а сами располагались полукругом в трех шагах от нее. Тот, кому удавалось своим шариком столкнуть шарик товарища в ямку, брал его себе. Как-то раз я выменял булочку на два шарика, но играть не стал. Прежде всего потому, что боялся потерять свое приобретение, а кроме того, я заметил, что шарики можно добывать гораздо проще, не принимая участия в игре. Эти каменные шарики быстро меняли своих владельцев. Иногда случалось, что какой-нибудь парнишка, исчерпав свой запас, больше не мог играть. Тогда я ссужал его одним шариком, а он должен был вернуть мне два. Я при этом ничем не рисковал: платить такие долги считалось вопросом чести.
Спокойно следил я на перемене за игроками и с умным расчетом множил свое добро: тут давая взаймы несколько шариков, там меняя два серых на один пестрый или пять пестрых на один стеклянный. И вскоре я стал обладателем не только самой большой, но и самой красивой коллекции шариков в школе.
Такие, казалось бы, мелкие и незначительные черточки все же ясно говорят о том, что в ребенке уже тогда зародился коммерческий талант, который впоследствии так пригодился. И еще мне вспомнилось кое-что. У нас в классе учился сын богатого скотопромышленника. Однажды этому счастливчику предстояло во время каникул отправиться с родителями в далекое путешествие. Задолго до события мы, мальчишки, уже толковали об этом и он рассказал нам, что узнал от отца: какие города они посетят, что в них можно увидеть. Даже учитель воспользовался этим поводом, чтобы лучше ознакомить нас с географией соседних стран.
Мальчик отсутствовал две-три недели, а когда вернулся, мы заметили, что он усвоил степенные манеры и стал употреблять слова, которые казались нам странными и нелепыми. Например, он здоровался с нами не так, как привыкли мы все, а произносил, вытянув губы, «бошур» и просил всех звать его не Гансом, а Шахом.
Некоторое время мы присматривались к этим глупым повадкам удивленно и недоверчиво, но как-то раз все набросились на Шаха и нещадно отлупили его. Он жалобно вопил и, когда его отпустили, с ревом убежал домой. Видя, как он улепетывает, мы порядком струсили и ждали беды. В чем она могла состоять, мы не знали, но говорили друг другу: «Теперь всех нас, верно, потянут в школьную комиссию». Школьная комиссия была для нас чем-то таинственным, неведомым и опасным, и учитель грозил нам ею только в редкие, особенно драматические мгновения.
Несколько дней мы, занимаясь обычными школьными делами, напряженно ждали, под напускной беззаботностью скрывая нечистую совесть. С Шахом мы говорили так, будто ровно ничего не произошло. Но, когда по прошествии недели не появилось ни малейших признаков наступления на нас школьной комиссии, мы вздохнули свободнее и наш гнев на Шаха, которому мы были обязаны сердцебиением, мучившим нас несколько дней, снова распалился.
«Он ничего не может нам сделать! — говорили мы теперь. — Его вообще не станут слушать, да и отца его тоже». Вскоре мы внушили это себе так твердо, что опять напали на Шаха — на сей раз с чистой совестью и с сознанием своей правоты. И опять ничего не последовало, и мало-помалу нашим любимым занятием стало колотить Шаха после уроков.
«Шах! — заранее кричали мы ему. — Сегодня в четыре на спортивной площадке!» И Шах уже знал, что его ожидает. Все-таки он приходил, дрожащий от страха, со слезами на глазах. Но мы не могли причинить ему большого вреда, потому что он применял хитрую тактику: стоило кому-нибудь дотронуться до него, как он ложился на землю и не думал защищаться. А в нашей среде, само собой разумеется, считалось крайне позорным бить лежачего противника, который не защищается. Мы ничего не могли с ним поделать, только стояли кругом и растерянно глядели на него. Время от времени кто-нибудь пнет его ногой и крикнет с укором: «Защищайся же, так не годится!» — и всё.
Но Шах знал, что делает; он лежал тихо, свернувшись, как еж, и был лучше защищен от любого нападения, чем этот зверек своей колючей шубкой.
Долго ли занимала нас игра, я не помню, но помню, как она кончилась, потому что сам был тому причиной. Расскажу все по порядку.
Обычно, придя вечером с фабрики домой, отец быстро заглатывал тарелку супа, картошку и кусочек сыра. Оч уж эти ужины! За обедом мы бывали с матерью одни, и тогда я усердно налегал на еду, рассказывал школьные новости, был весел и шаловлив. Но ужины наши были мне противны, я даже боялся их. Когда я глядел в злое лицо отца, у меня пропадала всякая охота есть. За столом сидела вся наша семья, но редко кто произносил хоть слово. Мы, мальчики, да, вероятно, и мать, лишь половину внимания уделяли еде. Из-под опущенных век мы настороженно следили за движениями отца, и если он не мог дотянуться до чего-нибудь на столе, то стоило ему буркнуть: «Сыру!» — как уже протягивались три услужливые руки, чтобы подать ему желаемое. Мы с братом ели безмолвно и почти не дышали, словно отрицая этим свое присутствие за общей трапезой.
И только когда отец выхлебывал до капли свой жидкий кофе и со стуком ставил чашку на блюдечко, мы облегченно обменивались быстрыми взглядами. Отец откашливался, раза два проводил мозолистой рукой по озабоченному лицу, покрытому такой щетиной, что слышно было шуршание, словно мышь сновала в прошлогодней листве, и устало брел в мастерскую, не сказав никому ни слова. В свободные от работы на фабрике часы он чинил местным жителям обувь.
Мастерская находилась под комнатушкой, где спали мы с братом, и все мои детские годы швейная машина отца и его молоток своей монотонной музыкой провожали меня в сонное забытье.
После обеда я должен был разносить заказчикам башмаки. И, хотя это отнимало у меня свободное время, я очень любил такую работу. То там, то здесь мне давали полбацена на чай, и я, конечно, никогда их не тратил, а хранил наравне с другими ценными для меня мелочами. Я уже тогда понимал, что деньги гораздо важнее всех прочих моих сокровищ, и счел бы грехом просто бросать пятираппеновые монетки в коробку с леденцами и сырными корками. Нет, я укладывал их одну на другую по годам чеканки. Теперь я знаю то, чего не понимал тогда: этим символическим действием я оказывал деньгам тот почет, на который они имели право по месту, занимаемому ими в жизни человека.
Дело было зимой, в субботний день. Мать сказала мне:
— Оденься, сынок, и сходи к скотопромышленнику Левенштейну, отнеси ему башмаки.
С этими словами она дала мне пакет.
Левенштейны — да ведь это родители Шаха; идя туда, я порядочно трусил. Перед домом я сперва хорошенько сбил снег с деревянных башмаков, потом позвонил. Когда молоденькая горничная открыла дверь, я хотел сунуть пакет ей в руки и поскорей убраться. Но милая девушка схватила меня за руку и сказала:
— Входи, входи! Госпожа Левенштейн хочет с тобой поговорить.
Я сопротивлялся, но все же дал втащить себя в дверь и остановился в просторной передней, сердитый, испуганный и подавленный непривычным великолепием; горничная с пакетом исчезла за одной из дверей. Вскоре та же дверь опять отворилась. Ко мне, семеня, подошла с нежнейшей улыбкой госпожа Левенштейн. Это была круглая маленькая женщина с расплывшимися чертами лица, на котором переплетались тысячи красных жилок. Она была в очках с толстыми стеклами.
— А, так вот оy, этот милый школьный товарищ Ганса! — воскликнула она, схватила меня за руку и посмотрела так приторно-сладенько, словно я сахарный и она хочет в следующий миг проглотить меня. — Ну пойдем в комнату, как раз и Ганс там. Вот он обрадуется!
Сердце стучало у меня в груди, когда я шел за хозяйкой дома. Богатство и роскошь комнаты, куда я вошел, настолько ослепили меня, не видавшего до тех пор ничего, кроме наших душных каморок, что поначалу я даже не приметил мальчика. Тут стояла удивительная мебель — стулья со странно изогнутыми ножками, обитые пестрой тканью; на стенах, оклеенных прекрасными обоями, висело много картин. В углу в камине потрескивали дрова.
У окна я увидел наконец Шаха. Он сидел на ковре и развлекался игрушечной железной дорогой. Он встал, с дружелюбным видом подошел ко мне, словно мы всегда были самыми близкими товарищами, подал мне руку и сказал:
— Салю! Не хочешь ли поиграть со мной?
При всем желании я не мог сообразить, что мне следует ответить, и смущенно косился на его мать, которая все с той же приторной улыбочкой наблюдала за мной сквозь толстые стекла очков. Видя, что я молчу, она заговорила вместо меня:
— Ну конечно, он побудет у тебя! Поиграйте вдвоем, а я пока приготовлю вам по чашке чаю. Ты любишь чай? — спросила она меня и осторожно провела рукой по моим волосам. — Ганс, не забудь показать товарищу и другие игрушки, — добавила она, уходя.
Шах объяснил мне устройство железной дороги, и мы довольно долго играли с ним молча. Я боялся даже взглянуть на своего товарища и в ответ на его тягостные для меня вопросы произносил запинаясь лишь самое необходимое. После чая с пирожными, который принесла нам в комнату горничная, Шах спросил, не хочу ли я посмотреть и на другие игрушки. Я покорно ответил «да», втайне мечтая о том, чтобы все поскорее кончилось и я мог свободно вздохнуть и вернуться в убогое жилище своих родителей.
Шах стал подряд показывать мне оловянных солдатиков, индейский убор, самострел и пневматическое ружье, из которого, как он утверждал, можно стрелять воробьев. Под конец он показал мне игральный шарик, который отец купил ему в Париже. Это была чудесная вещица, таких я еще никогда не видел: стеклянный шарик диаметром в три или четыре сантиметра, но внутрь была залита не пестрая спираль, как обычно, а прелестная чернокудрая девчурка. Она раскинула руки и стояла на одной ножке, а другую подняла, слегка согнув и подав вперед, словно она замерла и окаменела среди танца. Я не мог оторвать глаз от удивительного стеклянного шарика, а плененная волшебная девочка своей удивительной грацией совсем меня околдовала.
Шах, видимо, заметил мое восхищение этой вещицей. Улыбаясь с гордостью человека, которому принадлежат еще более ценные вещи, он подержал шарик против света и небрежно сказал:
— Папа купил мне его в Париже.
В бледных солнечных лучах костюм девочки казался еще воздушнее и прозрачнее, и в игре света и теней мне вдруг померещилось, что милое дитя задвигалось, что грудь девочки равномерно вздымается от дыхания, а взор ее с бесконечной грустью устремился на меня и ротик печально улыбнулся. Из этого блаженного созерцания меня вывели слова товарища:
— Хочешь шарик? Можешь его взять!
Я посмотрел на Шаха скорее со злобой, чем с удивлением: что за шутки! Но он великодушно протягивал мне шарик.
— Хочешь? Так бери же!
— А что тебе дать за него? — удрученно спросил я.
— Ничего, — ответил он и рассмеялся. — Я дарю его тебе, вот и все.
И тут в комнату вошла его мать.
— Мама, — спросил Шах, — можно мне подарить ему шарик? Ему очень нравится.
— Конечно! Подари, подари! — воскликнула круглая мамаша и хлопнула пухлыми ладошками, словно мое желание привело ее в необычайный восторг. И при этом она таращила на меня из-за толстых стекол глаза, большие и круглые, как у лягушки.
Шах подал мне шарик, я взял его и робко пробормотал:
— Спасибо.
— А теперь тебе, наверно, пора домой, — сказала госпожа Левенштейн. — Уже темнеет.
Мы быстро попрощались, и, когда я остановился у выхода, натягивая на уши шапку, у меня уже снова было легко на душе. Госпожа Левенштейн еще раз подала мне руку, на мгновение сжала мою и сказала:
— Правда, Ганс славный мальчик? Ведь он подарил тебе шарик!
— Да, — ответил я и усиленно закивал: — Да, да!
— И ты больше не станешь его обижать?
— Нет, я…
— А если другие мальчики захотят его обидеть, ты скажешь им, как это некрасиво!
— Да, — вытолкнул я из себя, и мне было стыдно.
После этого я поспешил убраться. Быстро опускалась ночь, небо заволокли серые тучи, предвещавшие снег. Когда я шел через лесок, уже совсем стемнело и первые хлопья закружились в воздухе. Но на этот раз мне не было страшно. Запрятав руки в карманы штанов, я пустился рысью, и правая рука изо всех сил сжимала шарик, чтобы в нем не замерзла красивая плененная девочка в своем воздушном одеянии. И, хотя я отлично понимал, что в шарике не может быть настоящее, живое дитя, моя фантазия все же рисовала трогательные картины судьбы девочки, заколдованной злой феей. Меня охватило глубокое сострадание к милой малютке, и несказанная тоска сжала сердце. И, когда ночной мрак стал еще гуще и обступил меня плотнее, я вдруг начал громко плакать и всхлипывать под равномерный стук своих деревянных башмаков, шагавших по твердой, мерзлой дороге.
Дома я никому не выдал тайны стеклянного шарика. Мать и не спрашивала, где я так долго пропадал. Вероятно, она знала больше, чем мне бы тогда хотелось.
С тех пор я всегда носил шарик в кармане. Долгое время он был для меня драгоценностью, а девочка — моим ангелом. Ночью я брал шарик к себе в постель и играл им так тихо, что брат, спавший с краю, ничего не замечал. Я засовывал шарик в рот, целовал его, а больше всего мне нравилось, лежа на спине, отпускать его, чтобы он скатывался под моей ночной рубашкой по голому телу. Легкое давление его веса под ложечкой и на животе, холод стекла, а может быть, и сознание, что беспомощная девочка спрятана под моим одеялом, странно и как-то по-новому волновали меня. Фантастические мысли и желания теснились в моей голове; за этой забавой я и засыпал.
Оставаясь один, я часто вел с девочкой долгие разговоры. Я обещал спасти ее, никогда от себя не отпускать, я плакал, покрывая шарик поцелуями, я клялся обожаемой девчурке в вечной верности. Но иногда мною овладевали странные порывы и вожделения, и тогда в порыве сладострастия я представлял себе, что нежное дитя с печальными глазами отдано мне в рабство, что я осторожно совлекаю с нее одежду и она, нагая и беспомощная, лежит у меня на руках.
Теперь я знаю, что девочка в стеклянном шарике была моей первой любовью, и притом самой нежной и чистой. Никогда потом не охватывал меня такой благоговейный трепет при виде женщины, даже тогда, когда я ухаживал за Бетти.
Однако обладание шариком имело и неприятную сторону — ведь я, конечно же, должен был сдержать обещание и защищать Шаха от нападений мальчишек. Это давалось мне нелегко, и некоторое время на меня смотрели как на предателя. Но в конце концов мальчишки все-таки стали меня слушаться. Главным образом потому, что у меня накопилось больше шариков, чем у остальных ребят, и это внушало им некоторое уважение. Кроме того, давая то одному, то другому из них шарик, я говорил: «Можешь оставить его себе!»
Посещение дома Левенштейнов имело для меня еще и другие, длительные последствия. До сих пор я знал только нашу темную комнату с неровным сосновым полом, тремя стульями и продранным диваном. Поэтому было естественно, что каждый взгляд, брошенный в мир изобилия и в мир ожившей сказки, порождал у меня тысячу вопросов; я не находил ответа на них и бомбардировал ими мать:
— Мама, почему у Левенштейнов такой большой дом?
— Потому что они богаты.
— Мама, почему наша комната такая некрасивая?
— Потому что мы бедны.
— Мама, почему Левенштейны богаты, а мы бедны?
— Потому что господин Левенштейн зарабатывает больше отца.
— Разве господин Левенштейн работает больше, чем отец?
— Конечно, нет! Но он коммерсант, а коммерсанты получают деньги, даже когда не работают.
Пойми тут: коммерсант получает деньги, много денег, не работая!
— Мама, а почему папа не коммерсант?
— Для этого ему надо было раньше учиться.
— Почему же он не учился?
— Потому что должен был работать. Не задавай столько глупых вопросов!
Такие разговоры я потом долго вынашивал в своем сердце. Как смышленый парнишка, я основательно обдумывал их и приходил к выводам, которые по своей последовательности сделали бы честь и взрослому. Я стал понимать, что мои родители так убого живут и так нуждаются только из-за отсутствия денег. А денег у отца не было потому, что ребенком он слишком мало учился. При моем деятельном и упрямом характере я извлек из этой истины хороший урок и принял решение впредь быть в школе еще внимательнее и с удвоенным рвением решать задачи. Я хотел разбогатеть — это стало моей целью! Если до сих пор я довольно бесцельно копил бацены, перепадавшие мне при выполнении поручений, то теперь я понемногу начал понимать, что монетки, которые я клал в своей коробке одну на другую, были основой моего будущего состояния и что я должен как можно больше получать и ничего не тратить, если хочу разбогатеть.
Я стал мыслить сознательнее; это еще больше отчуждало меня от товарищей. Теперь я уже собирал не все, что попадалось мне под руку, а только такие вещи, которые почему-либо казались мне ценными. В один прекрасный день я разобрал содержимое своей коробки и без жалости выбросил из нее всю детскую чепуху, которую до этого хранил.
Еще одно событие того времени укрепило меня в решении разбогатеть и огненными буквами выжгло его в моем сердце, впоследствии я всегда помнил о нем и оценивал свои поступки смотря по тому, соответствовали они этому решению или нет.
К весне отец начал кашлять сильнее, чем обычно. Часто по вечерам, когда мы сидели за столом, теснясь вокруг унылого пламени керосиновой лампы — мать чинила одежду, штопала чулки или помогала отцу в его работе, брат изучал биржевой бюллетень, а я корпел над задачами, — мы слышали, как равномерный, глухой стук отцовского молотка прерывается длительными приступами лающего кашля. Иной раз мать порывисто вставала, разводила в кухне огонь и относила чашку горячего чаю отцу в холодную мастерскую. О чем они там говорили, я не мог разобрать. До меня смутно доносился лишь ворчливый бас отца. Возвратившись, мать туже стягивала платок на плечах и молча вновь принималась за работу; вид у нее при этом был еще более изможденный и усталый, чем обычно, и брови сурово хмурились.
Порой у отца за столом начинался такой мучительный приступ, что он не мог есть и кашлял и сплевывал до тех пор, пока мать под руки не уводила его в постель. И хотя я бывал очень доволен, что отца нет и я могу спокойно кончить ужин, все же грозные и жуткие приступы кашля каждый раз пугали меня.
— Почему отец всегда кашляет? — спросил я раз, когда мать уложила его.
Брат оторвал глаза от своих бумаг и не то с жалостью, не то с насмешкой посмотрел на меня, но ничего не сказал. Мать ответила, не отводя взгляда от работы:
— Он болен.
— Что же с ним? — допытывался я.
— Легкие у него больные. Оттого и кашляет.
— Мама, а это опасно?
— Еще бы!.. А ну-ка займись уроками.
Я опять принялся решать задачи. Но болезнь отца не давала мне покоя. Немного погодя я спросил:
— А разве доктор не может его вылечить?
— Нет, — ответила мать и покачала головой. — Ему надо бы в горы и надолго бросить работу.
Я догадывался, почему он этого не делает, но все-таки хотел услышать подтверждение своим догадкам. Потому спросил:
— Что же он не едет?
Мать по-настоящему рассердилась.
— Ты иногда задаешь такие глупые вопросы, словно ты малое дитя. Откуда ему взять денег? И кто вместо него будет работать? Кто позаботится о том, чтобы у тебя каждый день был суп на обед, как ты думаешь?
Я пораздумал и сказал робко, боясь, что мать мне не поверит:
— Когда я вырасту, я разбогатею. Тогда отцу можно будет поехать в горы.
Она устало улыбнулась:
— Да, похоже на то! — и, помолчав, добавила еле слышно: — Богатство, сынок, не для нашего брата.
Я смотрел на это иначе. Да, куплю отцу дом в горах. Пусть я и недолюбливал отца, все же его страдания внушали мне искреннюю жалость.
Но он разбил мои планы. Поздней осенью мы свезли его на кладбище. Дождь лил как из ведра. Мы шли за разбитой повозкой. Мать вела меня за руку, в другой руке она держала зонт. Справа от нее степенно шагал мой брат; он выглядел почти взрослым мужчиной в своем воскресном костюме. Я, не отрываясь, смотрел на коричневый ящик, который подпрыгивал и качался из стороны в сторону, и мне казалось невероятным, что в нем запрятан отец. За нами брели под огромными зонтами несколько мужчин и женщин, хранивших на лицах выражение глубокой серьезности. Они переговаривались неспешно и значительно.
Кончина отца внесла в нашу жизнь кое-какие перемены. Мать переселилась в маленькую комнатку и предоставила нам другую, с двумя кроватями. Я был рад, что могу спать один и что брат больше не будет прижимать меня к стене. Он тоже, конечно, был доволен, так как давно возмущался, что вынужден спать в одной кровати с «малышом».
Мать теперь каждый день ходила по чужим домам, она убиралась там и стирала и в обед не могла возвращаться домой. Поэтому я по утрам засовывал в ранец то же, что и брат: кофе с молоком и кусок хлеба, отчего казался себе совсем взрослым. В обеденный час я садился в хорошую погоду под деревом, а в дождливую — на лестнице в школе и съедал свой хлеб с большим аппетитом. Нередко кто-нибудь из мальчиков говорил мне:
— Мама сказала, чтобы ты сегодня пообедал у нас.
— Вот как? — отвечал я. — Ладно! — И шел с ним.
Я знал, что мы бедны, но это меня не смущало: так же ясно и твердо я знал, что когда-нибудь стану богатым. Я брал с вежливым «спасибо» всё, что мне протягивала милосердная рука, никогда не говорил «нет» и верным глазом оценивал дарителя по стоимости дара.
Я уже говорил, что учился прилежно, но и помимо этого я старался всячески угождать учителю. Во время урока я никогда не шалил, наоборот, скрестив руки, с напряженным вниманием глядел на классную доску или на учителя. В ответ на каждую его шутку я сразу же разражался громким смехом и вообще прибегал ко всяким уловкам, с помощью которых люди испокон веку пытаются снискать благоволение начальства. Мои старания быстро увенчались успехом, и вскоре учитель стал отличать меня. Он ставил мое прилежание и хорошее поведение в пример лентяям и озорникам, он часто говорил перед всем классом, что из меня выйдет толк, а иногда он разрешал мне по окончании уроков относить тетради и книги к нему на квартиру. Тогда я гордо выступал рядом, стараясь шагать с ним в ногу.
Однажды он задержал меня после урока, серьезно посмотрел на меня и с важным видом сказал:
— Пусть твоя мать в субботу под вечер зайдет ко мне с тобой вместе. У меня будут два или три члена совета. Нам нужно кое-что обсудить с ней.
И вот в субботу мать надела парадное платье и чепчик, и мы с ней отправились в путь. У меня было не совсем спокойно на душе, однако я не представлял себе, в чем я мог провиниться. Да и мать, по-видимому, не знала, что это значит, но храбро шла вперед с обычным решительным видом и, казалось, готова была взять быка за рога и защищать свое детище от всякой напасти.
Учитель встретил нас приветливо, и два других господина тоже: они подали мне руку. Учитель обратился к матери. Ее попросили прийти, сказал он, чтобы поговорить о моем будущем. Он должен отметить, что я прилежный ученик, и потому он подумал, что неплохо было бы, если бы я с весны мог посещать городскую школу, для того чтобы потом из меня вышло что-нибудь путное.
Мать среди своей повседневной маеты редко слышала доброе слово и, конечно, была безмерно обрадована похвалой. Как она ни старалась скрыть волнение, я все же заметил, что она борется со слезами. Но она овладела собой, и только руки ее, лежавшие на коленях, нервно перебирали носовой платок, когда она ответила, что уже подумывала об этом, но беда в том, что посылать мальчика в город ей не по средствам.
При этих словах один из господ, которого я уже встречал раньше, кашлянул и произнес неторопливо и покровительственно:
— Поэтому мы здесь и собрались!
Он говорил долго и строго о мудреных вещах, которых я не понимал: о помощи ближнему своему и о том, что надо уповать на бога. От этой прекрасной речи мать все-таки начала всхлипывать и поднесла платок к глазам. Наконец было условлено, что, пока я буду учиться в городской школе, община будет помогать матери небольшой суммой.
После этого нас отпустили. На прощание господа призвали меня всегда помнить о той жертве, которую жители поселка приносят ради меня, я должен усердно учиться и слушаться мать.
На обратном пути мать молчала: такой уж был у нее характер. Все же она раза два погладила меня по голове, глубже натянула мне шапку на уши и застегнула мою коричневую курточку, чтобы я выглядел достаточно солидно.