Полотенце
Большинство мужчин, с которыми Глэсс крутила романы, я никогда не видел. Они приходили в Визибл поздним вечером или ночью, когда мы с Дианой давно уже спали, и тогда в наших снах звучали незнакомые голоса и где-то далеко хлопали двери. По утрам дом выдавал их ночное присутствие такими малозаметными следами истины, как не успевшая остыть кружка на кухонном столе, из которой кто-то спешно пил крепкий кофе, или упаковка из-под зубной щетки, небрежно смятая и брошенная на пол в ванной. Порой единственным свидетельством этого был висевший в воздухе запах бессонной ночи, неотвязный, как чужая тень.
Однажды таким следом стала телефонная связь. Мы с сестрой отправились на выходные к Терезе и по возвращении обнаружили в своих комнатах аппараты, наспех проложенный кабель от которых уходил в свежезаштукатуренную стену. Очередной воздыхатель Глэсс оказался электриком. «Теперь у каждого из нас есть свой собственный телефон, – удовлетворенно заявила она, подхватывая Диану левой рукой, а меня – правой. – Вам не кажется, что это здорово? Не кажется, что это так невероятно по-американски?»
* * *
Телефонный звонок застает меня на кровати, где я в полном изнеможении лежу, страдая от неотступной июльской жары, которая свалила меня с ног. От жары нет спасения даже по ночам – как усталое животное, она крадется по комнатам и коридорам в поисках нового логова. Я ждал этого звонка уже три недели – и мне прекрасно известно, кто на другом конце провода. Это Кэт. Вообще, конечно, Катя, но так ее не называет никто, кроме родителей и некоторых школьных учителей. Кэт вернулась домой после каникул.
– Фил, я приехала! – оглушает меня знакомый голос.
– Куда бы ты делась! И незачем так орать, – отвечаю я. – Ну и как?
– Кошмарно! Перестань ржать, я все слышу! Этот остров – такая дыра, ты и представить себе не можешь. И вообще, у меня серьезная психологическая травма на почве пребывания с родителями. Надо встретиться.
Я смотрю на часы.
– Через полчаса на Замковой горе?
– Я бы сдохла, если бы ты не нашел на меня времени.
– Поздравляю, коллега. Я за последние три недели чуть было не сдох со скуки.
– Слушай, а можно попозже – давай через час? У меня еще чемодан не разобран.
– Нет проблем.
– Я так рада тебя слышать… Фил?
– Ммм?
– Я по тебе скучала.
– А я нет.
– Я так и думала. Придурок!
Я кладу трубку на рычаг и еще минут пятнадцать, лежа на спине, рассматриваю ослепляюще белый от летнего солнца потолок. Через распахнутые окна волна за волной накатывает ветер, несущий запах кипарисов. Я протягиваю руку за плавками, скатываюсь с пропотевших простыней, подцепляю лежащую рядом футболку и тащу себя по коридору по направлению к ванной.
Ненавижу ванную комнату на этом этаже. Дверь в нее уже настолько перекосилась, что приходится наваливаться на нее всем своим весом, чтобы открыть и попасть в комнатушку, облицованную шашечкой треснувшего черно-белого кафеля, где с потолка тебе улыбаются трещины и сыплется на голову штукатурка. Чтобы по рассыпающимся от ветхости трубам из душа наконец пошла вода, приходится ждать минуты по три, а зимой старую и проржавевшую газовую колонку можно привести в какое-то подобие действия только посредством душевных пинков ногами. Я открываю кран, привычно прислушиваюсь к астматическому хрипу труб и уже не в первый раз жалею о том, что Глэсс ни разу не связалась с водопроводчиком.
– Из-за какой-то трубы?! – удивленно переспросила она, когда я, не выдержав, как-то раз намекнул ей на сугубо практические преимущества подобных отношений. – Дарлинг, ты что, считаешь, что я проститутка?
Тот, кто в свое время строил это здание, должно быть, был таким же сумасшедшим, как тетушка Стелла, которая четверть века назад во время своих странствий по Европе обнаружила эту уже тогда начинавшую разваливаться усадьбу, влюбилась в ее нетипичное для Старого Света очарование Южных Штатов и незамедлительно в нем осела. «Он стоил мне столько, сколько стоит горсть арахиса, детка, – с гордостью и предвкушением написала она тогда сестре в Америку. – У меня даже осталось немного денег на ремонт – а уж он-то нужен дому как воздух!»
Стелла не зависела от семьи материально. У нее за плечами была типичная жизнь университетской красавицы, которая задумывается о будущем только тогда, когда оно уже грозит стать прошлым: раннее замужество, ранний развод и не всегда приходящие в срок, но все же довольно внушительные алименты. Позволить себе роскошествовать она не могла, но на вполне беззаботную жизнь их хватало. В том числе на приобретение Визибла.
Усадьба, окруженная, по словам новоиспеченной владелицы, необъятными земельными угодьями, располагалась на холме на самой дальней окраине крошечного городка, отделенного от него рекой. За километр можно было увидеть ее трехэтажный фасад, к которому примыкал балкон, опирающийся на колоннаду, маленькие эркеры, устремляющиеся к потолку высокие створчатые окна и крышу, увенчанную множеством зубцов и фронтонов. Неудивительно, что Стелла в поисках подходящего, истинно американского названия для только что приобретенного богатства – дома, спрятавшихся за ним сарайчиков для дров и садовой утвари и бескрайнего, плавно переходящего в лес сада, из глубин которого выглядывали статуи в человеческий рост из некогда окрашенного, но давно уже поблекшего известняка, словно путники, обернувшиеся и обратившиеся в соляные столпы, – выбрала «Визибл». Как выяснилось вскоре, денег, оставшихся после покупки, едва хватало на то, чтобы покрыть даже малую толику расходов на ремонт. Кладка сыпалась, крыша в нескольких местах текла, а то, что некогда являлось садом, больше напоминало джунгли, где никогда не ступала нога человека.
«Кажется, что дом только и ждет подходящего момента, чтобы погрузиться в самое себя и мечтать о лучших временах, наслаждаясь тем, что его никто не трогает, – писала Стелла в Бостон в одном из теперь уже редких посланий. – Жители города ждут того же. Его большие окна наводят на них священный ужас. И знаешь почему, детка? Потому что достаточно издали увидеть их, как становится ясно, что за ними может жить только человек с широкими взглядами».
Я вырос на бесчисленных фотографиях Стеллы, которые через несколько месяцев после ее кончины Глэсс выдрала из оставшихся документов и развесила по всему дому, как дешевые открытки со святыми угодниками в дешевых же рамочках. Везде, где только можно – в полутемном холле, вдоль лестничных пролетов, почти в каждой комнате, – они висят на стенах, стоят на шатких столах и хромающих комодах, теснятся на подоконниках и притолоках. Из всех портретов Стеллы мне больше всего нравится тот, с которого смотрит ее загорелое лицо с тонкими чертами, огромными, до прозрачности светлыми глазами, окруженными множеством мелких морщинок, потому что она смеется. Это единственная фотография, на которой видно, что Стелла могла быть хрупкой и ранимой. На всех остальных заметно лишь детское упрямство, переходящее в откровенный вызов. Глядя на них, создавалось впечатление, что она вышла из пламенного горна, как закаленная, едва начинающая остывать сталь.
За три дня до того, как Глэсс должна была прибыть в Визибл, широкий взгляд на мир сыграл роковую роль в судьбе моей тетушки. Она мыла окна и, сорвавшись с третьего этажа, упала на пандус у крыльца и сломала шею. Там на следующий день ее и обнаружил почтальон: она лежала на гравии, будто спящая, оперев голову на руку и слегка подогнув ноги. Позднее Глэсс обнаружила свою телеграмму, посланную с парохода, и черновик ответа, который так и не был отправлен: «Детка, жду тебя и твое потомство. С любовью, Стелла».
Смерть сестры оставила глубокую рану в душе моей матери. Она обожествляла ее даже после отъезда на континент. Их мать умерла, когда обе были еще маленькими, – «от болезни на букву „р“», как выражалась Глэсс, – а отца, как показала жизнь, куда больше интересовали высокоградусные напитки, нежели высокие материи, в том числе судьба собственных дочерей, и известие о том, что они обе отправились за океан, он воспринял с запойным безразличием. Никто не знает, что с ним стало. Когда я однажды спросил Глэсс о своем деде, она лишь отрезала, что его поглотили Соединенные Штаты – и, как она надеется, уже никогда не выплюнут обратно. Погоревав первое время, она стала рассматривать смерть сестры с практической точки зрения: ведь, как гласило ее любимое выражение, если где-то что-то убыло, значит, где-то что-то прибыло. Смерть забрала у нее Стеллу и дала взамен Терезу – это был достойный эквивалент.
Городская управа поручила местному адвокату изучить документы, оставшиеся после гибели приезжей американки, и выяснить, имеются ли у нее родственники там, откуда она прибыла. За неимением свободного времени тот направил в Визибл практикантку – молодую рыжеволосую девушку, которая, оправившись от охватившего ее поначалу шока, довольно профессионально помогла появиться на свет еще двум дополнительным родственникам. Много лет назад она и сама перебралась из своего родного городка на север, чтобы поступить учиться на юриста.
В памятную необычайно сильным морозом ночь нашего рождения Тереза, на время выполнения задания переехавшая в Визибл со своим спальным мешком, действительно нашла то, что искала. Стелла оставила завещание, в котором объявляла Глэсс единственной наследницей Визибла и всего нажитого ею имущества. Однако с позиций закона все оказалось не так просто – с учетом того, что Глэсс была несовершеннолетней иностранкой без какого-либо вида на жительство, к тому же ни слова не знавшей ни на одном языке, кроме родного английского.
Тереза взяла Глэсс под свое крыло, замолвив за нее слово перед начальством. Адвокат благоволил к самой Терезе и благодаря ее заботе проникся симпатией к Глэсс – таким образом, не без его влияния и связей определенные люди на определенных должностях закрыли на многое глаза, законодательство было истолковано несколько в ином ключе, нежели обычно, и посредством пары протекционных писем предписания тактично обошли. Глэсс разрешили остаться в стране – но это стало лишь первым шагом на долгом пути. Стелла практически не оставила никакой наличности – а именно в ней Глэсс нуждалась в первую очередь. О том, чтобы продать дом, вопрос даже не вставал – Визибл представлял собой не только наследство любимой сестры, но и единственную крышу над головой, которую она могла дать своей крошечной семье. Здесь ей вновь помогла Тереза. Связавшись с университетскими друзьями, она организовала Глэсс подработку в виде ведения объемной корреспонденции на английском и составления кратких содержаний статей из специализированных международных журналов.
За год до окончания обучения у Терезы скончался отец – много лет назад овдовевший профессор ботаники и единственный мало-мальски известный ученый, хоть и на пенсии, которого когда-либо породило это захолустье. Девушка в одночасье стала богатой, однако при этом лишилась собственного пристанища – поскольку жить в одиночестве в отцовском доме у нее не получалось, на каникулы она приезжала в Визибл и сидела со мной и Дианой, покуда Глэсс посещала языковые курсы для мигрантов, а затем пошла в вечернюю школу учиться на секретаря.
Нам, доверчивым, аки новорожденные щенята, к тому времени уже было по четыре года, и Тереза мгновенно завоевала наши сердца. Чтобы оправдать оказанное доверие, она разрушала детские зубы ежевечерним попкорном, и, забравшись под одеяло, мы таскали из потрескавшихся разноцветных тарелок клейкую сладость, пока Тереза читала нам сказки. Чаще всего она засыпала еще раньше нас, и тогда мы укрывали ее шерстяным пледом и засовывали ей в нос нераскрывшиеся зернышки. К нашей любви к Терезе примешивалась определенная доля священного трепета, страха перед рыжеволосой ведьмой из сказок, и она без труда могла нас запугать, обещая в следующий раз превратить в лягушек.
Защитив диплом, Тереза поступила на работу в адвокатскую контору. Проработав два года, она набралась достаточно опыта, чтобы открыть собственную в ближайшем городке чуть покрупнее того, где жила, – а адвокатской конторе, разумеется, нужен был секретарь. Расчет был идеальный. Мы с Дианой вскоре должны были пойти в школу, что давало Глэсс возможность работать на полставки. Чуть позже, когда мы стали достаточно самостоятельными, она перешла и на полную. После завтрака Глэсс садилась в старенький «форд», доставшийся Терезе в наследство от отца, и к ужину возвращалась, неизменно привозя с собой маленький подарок – ядовито-зеленые, липкие леденцы, тоненькую книжку с картинками или грампластинку, которая в кратчайшие сроки становилась заиграна почти до дыр.
После школы мы с Дианой разогревали себе обед, приготовленный накануне. Нам не нужны были ни помощь, ни понукания, чтобы справиться с домашними заданиями и помчаться на улицу, где мы проводили почти все без исключения свободное время – либо в зарослях сада, либо в окрестном лесу или у реки. Глэсс гордилась самостоятельностью своих детей. Поскольку она не раз внушала нам, что от ее работы зависит все наше существование, мы так и не решились сказать ей о том, что попросту боимся оставаться одни в огромном доме. Нам становилось не по себе, когда мы бродили по пустующим комнатам, сторонясь темных углов, или по бесконечно длинным, ветвящимся коридорам, вдоль высоких стен, от которых, как в колодце, при малейшем движении отскакивало эхо, раскатываясь и множась где-то в глубине Визибла. Это было невероятно мрачное, опустелое здание, и для нас не было ничего ужаснее, чем когда Глэсс предлагала нам поиграть в нем в прятки. Поначалу мы с сестрой делили на двоих комнату на первом этаже, и лишь впоследствии, научившись ценить уединение, которое предоставляли нам тишина и пустота верхних этажей, каждый из нас нашел себе угол по вкусу. Я выбрал комнату, из окон которой, насколько хватало взгляда, открывался вид на реку и городок, расположенный у подножия Замковой горы, на вершине которой стояли руины средневекового замка, чье название давным-давно кануло в Лету. Именно там я понял, что характером ничуть не похож на Стеллу – моему взгляду всегда недоставало простора.
* * *
Ледяная вода, хлынувшая из душа, быстро привела меня в чувство. Натянув шорты и футболку, я петляю по лабиринтам коридора, пока не дохожу до шаткой лестницы, ведущей в холл. Нигде ни следа ни Глэсс, ни Дианы. Возможно, они обе капитулировали под натиском немилосердной июльской духоты и спят.
Стоит только открыть дверь на улицу, как меня обдает жаром. Я хватаю велосипед, прислоненный к стене, и, подскакивая на каждом камне, скатываюсь по пандусу.
Наш сад похож на поле, где колышутся переспелые колосья. С обеих сторон пандуса метровой высоты трава яростно борется с роскошными полевыми цветами за место под солнцем. Дикорастущий плющ впивается в кору старых тополей и фруктовых деревьев, карабкается по стволам вверх и по водостоку переползает на дом, чтобы вновь упасть с крыши бурными каскадами.
В первые пять или шесть лет своего пребывания в Визибле Глэсс искренне старалась укротить это бурное великолепие, подчинить себе дикие джунгли и создать некое подобие «правильного» сада. Облачившись в зеленый фартук, розовые резиновые сапоги и такие же перчатки, она, до зубов вооружившись тяпками и лопатами, сражалась с зеленью с упорством, способным превратить пустыню Невады в землю обетованную. Мы же, как два верных оруженосца с совочками и железными грабельками, мельтешили под ногами, стоило ей начать вгрызаться в непробиваемые заросли, и не отходили от нее ни на шаг. Но сколько бы мы ни копали, ни пололи и ни дергали, борьба с неуязвимым полчищем сорняков была заведомо обречена на провал.
«Такое ощущение, будто природа что-то имеет против меня, – говорила по вечерам Глэсс, устало садясь за кухонный стол и опираясь на столешницу ладонями, усыпанными волдырями и мозолями, несмотря на перчатки. – Где мне надо посадить эти чертовы растения, они не растут, а вот где не надо, там – пожалуйста!»
В результате она наняла садовника за почасовую оплату. Мартин оказался чуть старше ее самой. Никто не знал, откуда возник этот черноволосый молодой человек с бешеным пламенем зеленых глаз, но туда же он и исчез, растворившись однажды в неизвестной дали. Диана с самого начала не скрывала, что на дух его не переносит, и старалась держаться от него подальше, однако я пребывал от Мартина в совершенном восторге. Когда в особенно жаркие дни он, закончив работать, входил в прохладную кухню, где Глэсс наливала ему стакан лимонада со льдом, я забирался к нему на колени и зарывался лицом в его насквозь мокрую от пота рубашку. Мне был приятен запах, исходивший от него, – он пах травой и безоблачным синим небом. Пока он беседовал с Глэсс, его сухие и мягкие, несмотря на тяжелый труд, пальцы ласково щекотали мне шею, а потом, пока он мылся в душе, я слушал истории, которые он мне рассказывал. Сидя на стульчаке и уперев голову в ладони, я впитывал его усмешку в конце каждой фразы и смотрел на его мускулистые руки, на широкие, загорелые на солнце плечи, на блестящую от воды кожу, с которой жемчужинами скатывались капли, и ложбинку, к которой сходились его стройные ноги. Полотенце, которым он вытирался, я тайком забирал с собой в кровать, закутываясь в него, как в одеяло, и лишаясь сна от незнакомой мне дотоле ревности от осознания того, что Глэсс забирала его с собой в свою кровать, и это считалось само собой разумеющимся.
Даже если Диана все это и знала, я ничего не замечал. Лишь годы спустя во мне возросла уверенность, что даже тогда от нее не ускользала и малейшая деталь и что моя сестра – мой близнец – тоже проводила долгие ночи без сна, хоть и по совершенно иной причине: Диана ненавидела Глэсс за ее многочисленные связи.
Дамбо и манная каша
Мы с Кэт сидим на уцелевшем куске стены, окружающей старый замок, и болтаем ногами, свесив их с балюстрады, вдоль которой поднимается навстречу поток горячего воздуха. Внизу под нами раскинулся город, как разноцветная карта, обрамленный поросшими лесом холмами и отрезанный от мира рекой – голубой лентой, блестящей на солнце и трижды изгибающейся вокруг него. За три недели отсутствия Кэт я часто приходил сюда один. Когда весь мир вокруг меньше, чем можешь себе представить, – ко мне возвращается спокойствие.
– Неужели сегодня обойдешься без терзания ни в чем не повинной скрипки?
– Только не в первый день после отдыха. Хотя вспомнить бы, конечно, не мешало. – Кэт смотрит на меня краем глаза, слегка повернувшись в мою сторону. – Веришь или нет, но мне действительно ее не хватало.
– Могла бы захватить ее с собой.
Она мотает головой, будто запоздало лишившись дара речи.
– Знаешь, я однажды видела по телевизору передачу про Мальту: крестовые походы, рыцари, «военный лагерь между Европой и Африкой» и всякое такое. Ветряные мельницы. Они там показывали ветряные мельницы, слышишь? А потом ты приезжаешь и везде видишь только эти несчастные кружевные скатерти, снова скатерти и людей, плетущих кружева для скатерти…
– А мальтийцы как?
Сильный удар в бок чуть было не сбивает меня со стены, падение с которой грозит пятнадцатью метрами свободного полета и приземлением в заросли крапивы.
– Эй!..
– Сам виноват. Как ты вообще можешь! Я тебе рассказываю, как я там страдала, а у тебя только одно на уме?
– Ладно, ладно.
– Окей. – Улыбка обнажает внушительную щель между ее передними зубами, с которой вот уже много лет каждую ночь безуспешно борется пластинка. – Мальтийцы – толстозадые уроды, ты доволен? К тому же папочка охранял меня, как сторожевой пес – даже если бы мне чего-то и хотелось…
– …тогда бы тебя никто не остановил, даже папа.
– Да перестань! – Кэт награждает меня очередным пинком.
– Полегче, ладно? Если будешь продолжать вести себя так же, место твоего лучшего друга скоро освободится.
– Он вконец нас достал – и меня, и маму тоже. Ну, как обычно, ты же знаешь. Нескончаемая культурная программа и все остальное в комплекте. Радуйся, что у тебя нет папы.
Кэт смотрит куда-то за горизонт, как ни в чем не бывало. Ей прекрасно известно, что мне нечего ей ответить. Когда речь заходит об ее отце – о каком бы то ни было отце, – я всегда чувствую себя беспомощным, как будто еще не дорос до того, чтобы обсуждать эту тему. Не люблю думать об этом, но если приходится, то меня охватывает чувство, будто я лечу вниз со стены – при том лишь различии, что в случае со стеной я знаю, что меня ждет в конце.
Как будто прочитав мои мысли, Кэт снова спрашивает:
– Почему ты никогда не рассказываешь о Номере Три?
– Потому что рассказывать нечего, – раздраженно отвечаю я. Когда бы она ни спрашивала меня о моем отце, ответ был не более чем односложным. И до тех пор пока последнее слово будет за мной, так оно и останется.
– Ну все же… хоть что-нибудь.
– Глэсс никогда о нем не говорила.
– Правда?
– Она… – я запнулся, подыскивая подходящее слово. Мой взгляд зацепился за красные крыши домов, сверкавшие на солнце. Отсюда можно разглядеть, как над ними дрожит воздух, поднимаясь над раскаленной поверхностью. – Для нее это умерло. Там, в Америке, она жила другой жизнью, о которой никогда не рассказывала ни мне, ни моей сестре. Да, я знаю немного о бабушке с дедушкой, но это не более чем обрывки скучных историй про скучных людей.
Когда-то в первой половине минувшего века наши предки перебрались из Старого Света в Новый в поисках лучших политических и экономических условий, чем были в тот момент у них на родине. Они переплыли океан на маленьких, плохо просмоленных суденышках, преодолевая холод и голод, болезнь и непогоду, и после этого их потомство рассеялось по континенту, как подхваченные ветром созревшие семена одуванчика, и стало звать его райским уголком – Home of the Brave, Land of the Free. И действительно, они были храбры и свободны, однако так никогда и не прижились в этих краях. Малая часть их осела в крупных, постоянно поглощающих окрестные территории городах. Остальные же, окрыленные тем, что первыми ступают на новые земли, и охваченные волей к свободе, не останавливавшейся ни перед чем, пустились в нелегкий путь туда, где простиралась frontier – мистическая западная граница, за которой, как гласила легенда, в горизонт упиралось подножие радуги.
– А что касается отца… – продолжаю я. – Не то чтобы я никогда не предпринимал попыток что-либо о нем узнать. Но Глэсс замыкается в себе и хранит эту тайну за семью печатями.
– Это тебя раздражает, да?
– В какой-то степени, – против воли соглашаюсь я. То, что Номер Третий ее бросил, – единственная известная мне причина, по которой моя мать решилась податься за океан. – Все, что я знаю, слишком… обрывочно.
Мне снова вспоминается список, который я несколько лет назад по чистой случайности обнаружил среди ее бумаг. В нем по порядку шли имена всех мужчин, с которыми у нее была связь, – имена, тщательно записанные в столбик, напротив каждого из которых значилась дата – как я полагаю, тот день, когда она с ними переспала. На третьей строчке значился только номер и дата – и не составляло труда отсчитать девять месяцев от нашего рождения, чтобы именно этот день и получить.
Я не знаю, существует ли этот список и поныне. Тогда в нем было порядка пятидесяти пунктов – много это было или мало, я не стал судить. Полсотни романов за более чем десять лет – на мой взгляд, вполне допустимо, особенно если учесть то, что большинство значившихся в списке мужчин за редчайшим исключением никогда не появлялись в Визибле второй раз. В моих воспоминаниях их лица, как наслаивающиеся на самих себя серые, расплывчатые образы, сливаются одно с другим, легко перенимая очертания друг друга. Они никогда не принимали участия в моей жизни и в конце концов так и остались для меня тем же, чем были для Глэсс: всего лишь безликими номерами на белом листе бумаги. Конечно, были и исключения, как Мартин, чьи зеленые глаза я помню так же, как запах садовой земли, был Кайл и его красивые руки, натягивающие на лук тетиву, – но над всеми исключениями из правил упорно нависает цифра «три», безымянным укором смотревшая на меня из списка.
– А ты бы хотел, чтобы он был? Ну, чтобы у тебя был отец? – Кэт выдернула из расщелины в стене кусочек мха и теперь скатывает его в ладонях в маленький зеленый шарик. – Я имею в виду, разве тебе его не… не хватает?
Она прекрасно знает, что, задавая такие вопросы, играет с огнем, но бывают моменты, когда она показывает себя сущей дрянью. Кэт с точностью до миллиметра может впиться пальцами в те незаживающие раны, при взгляде на которые любой психиатр отвернулся бы в ужасе. Как черные дыры, они поглотят каждого, кто приблизится к ним слишком близко. Но то, что мне кажется черной дырой, для Кэт, как она выражается, не более чем «белые пятна на карте моей души», которые она заполняет с тираническим упорством, как только предоставляется возможность, совершенно не заботясь о том, что при этом заходит слишком далеко.
Как и сейчас.
– Но ты же знаешь, что он живет в Штатах, – продолжает она впиваться в мои больные места.
– Штаты большие, – отвечаю я, не в силах скрыть раздражения. – А то, что он вообще еще живет, всего лишь твое предположение. Так что сделай одолжение и заткнись наконец, хорошо?
– О’кей. Мир, дружба, жвачка! – Зеленый шарик одним щелчком отправлен в сторону, и вот она уже прыгает вниз по руинам крепостной стены, пересекая поток горячего воздуха, приземляется в зарослях крапивы и задирает голову, обнажив во всей красе свою щель между зубами в заискивающей улыбке. – Ванильного мороженого хочешь?
За пару месяцев до того, как я пошел в первый класс, Глэсс чем-то не понравились мои уши.
– Они слишком большие, Фил, – объяснила она, – и они торчат. Ты выглядишь как Дамбо!
Мы расположились на стеганом одеяльце на берегу реки, укрытые от послеполуденного солнца зарослями высокой, розовато-красной недотроги – вдали от города и от его жителей. Мама засунула руку в сумку-холодильник, набитую напитками и клейкими сэндвичами с арахисовым маслом, вытащила из нее бутылку колы и сделала большой глоток. Я знал, что, как только она снова закроет бутылку, вердикт будет уже неоспорим.
От того, что ей не нравились мои уши, мне стало не по себе. Я посмотрел на сестру, которая стояла по колено в воде, против слабого течения реки, и искала на обратной стороне плоских камней улиток. Никто бы не подумал, что мы близнецы. Уже только потому, думал я, что у Дианы были совершенно обычные уши.
– А кто это – Дамбо? – осторожно спросил я у Глэсс.
– Дамбо – это слон, – ответила она, упрятывая кока-колу обратно. – У него были настолько большие уши, что они тащились за ним по полу и он постоянно о них спотыкался. Слишком большие уши, понимаешь?
Диана выбралась на берег, ловко перепрыгнула через пару камней, пробралась через недотрогу, достававшую ей до пояса, и, ни слова ни говоря, сунула Глэсс прямо под нос камень, на котором сидела особенно упитанная, круглая улиточка.
– О боже, убери это немедленно! – с отвращением взвизгнула Глэсс. – Терпеть не могу эту склизкую гадость!
Она откинулась на спину, закрыла глаза и потому не видела, как Диана, прежде чем отправиться назад к реке на поиски новой склизкой гадости, эксперимента ради засунула себе улитку вместе с домиком в левое ухо. «В ее абсолютно нормальное, никуда не торчащее левое ухо», – с завистью сказал себе я.
Я остался сидеть на одеяле, охваченный ужасными предположениями, одно неприятнее другого, и ждал, что Глэсс снова заговорит об этом и расскажет мне, что же сделали с этими огромными торчащими ушами, чтобы они не волочились по полу, – но она уснула. То, что по дороге домой этот разговор не поднимали, я после долгих сомнений все же воспринял как знак того, что тема закрыта.
Всю вторую половину дня заняли бесплодные попытки извлечь злосчастную улитку из уха моей сестры. Глэсс орудовала в ее слуховом отверстии всем, что только смогла найти в трех ящиках кухонного шкафа, но добилась этим только одного – что в определенный момент улиткин домик уперся в барабанную перепонку, что было вовсе не удивительно, но от этого не менее больно. Глэсс пробормотала что-то про евстахиеву трубу, и, пока я думал, как это взрослые могут произносить такие сложные слова, она, не моргнув глазом, прижалась губами к носу Дианы и что было силы дунула – так, что я и впрямь ожидал, что улитка выскочит из уха, как пробка из бутылки, и вылетит куда-нибудь в окно. Но когда и это не помогло, Глэсс, чертыхаясь, засунула нас в машину и поехала в городскую больницу, где терпеливый молодой врач скорой помощи, много раз промыв ухо, наконец выудил причину всех этих несчастий тонюсеньким пинцетом.
– Меня зовут Клеменс, – сказал он Диане. – А тебя?
Диана ничего не ответила.
Врач рассмеялся. Я смотрел на его руки непривычно розового цвета с остриженными под корень ногтями, столь ловко управлявшиеся с пинцетом.
Улитка, разумеется, давно погибла, но ее грязно-коричневый домик, как ни странно, ничуть не пострадал. По пути домой Диана покатала его по ладони и спросила:
– А я могу оставить его на память?
– Ты можешь знаешь что… А, черт с ним, оставь, если хочешь! – ответила Глэсс.
Раздался скрежет, и машину резко дернуло – Глэсс по ошибке включила не ту передачу. Я чувствовал, что она в ярости, в неописуемой ярости, поскольку из-за какой-то крошечной улитки ей пришлось просить о помощи постороннего человека, несмотря на то что он оказался очень милым. Много лет спустя имя Клеменс снова всплыло в том самом списке под номером 24.
К тому времени как мы поужинали и пошли спать, за окном успело стемнеть. Свет уже был погашен, а Диана крепко спала, когда Глэсс вошла к нам в комнату и присела возле моей кровати. Сестра положила домик от улитки к себе под подушку. На следующее утро от него остались лишь осколки.
Когда Глэсс склонилась надо мной, меня охватило чувство, что кроме меня и ее голоса нет никого на свете.
– Так вот, что касается твоих ушей…
Это все было из-за Дианы! Если бы она тогда оставила эту дурацкую улитку в покое, Глэсс не пришлось бы весь вечер думать об ушах.
– Надеюсь, тебе ясно, – продолжал голос, – что они сделают с тобой то же, что сделали и с Дамбо.
– Кто – они?
– Люди.
Глэсс махнула рукой в сторону широко распахнутого окна, рама которого очерчивала на фоне темных стен иссиня-черный прямоугольник ночного неба. Ее пальцы указывали на всех и каждого: на город, на тех, кто жил по ту сторону реки, на весь остальной мир, на всю Вселенную, – и этот всеобъемлющий жест внушил мне страх.
– И что они с ним сделали? – прошептал я, не в силах повысить голос от напряженного ожидания, и мне казалось, что Глэсс долго думала, прежде чем дать ответ. Тишина опутала мое дрожащее сердце, как тесная, грубая ткань.
– Они продали его в цирк и заставили залезть на двадцатиметровую вышку, – наконец ответила мне Глэсс из темноты, сомкнувшейся после этих слов еще плотнее. – А потом приказали ему прыгать в чан с манной кашей. И смеялись над ним!
Поначалу сестра Марта казалась в моих глазах непререкаемым авторитетом. Когда я видел, как она, склонив голову, торопливо шагала вперед по коридорам больницы, будто направлялась на войну, я воображал, что много лет назад она выступила в завоевательный поход, который увенчался победоносным захватом триста третьего отделения. Лишь спустя определенное время я понял, что под броней ее свежих накрахмаленных блузок бьется сердце, добрейшее из добрейших.
– Оториноларинголог, – проворчала она в ответ на мой первый вопрос, и перед моими глазами блеснуло распятие, подвешенное на тонкой серебряной цепочке, – это ухо-горло-нос!
Всех своих пациентов она вне зависимости от возраста величала «деточками», за исключением тех, кто, как я, попал сюда из-за ушей и относился к особо выделяемой ею категории «ушастиков». На мягкость звучания моего имени она, однако, при этом отчего-то не обращала внимания и принципиально звала меня Пил.
Пил, ушастик мой.
Но при всем уважении, которое она мне внушала, я смутно ощущал, что сестра Марта была моей тихой гаванью в бескрайнем, холодном море больницы, полном незнакомых запахов. И чтобы причалить к надежным берегам, мне, как и другим лелеемым пациентам, надо было лишь расправить свои огромные уши, как паруса, и улучить момент, когда сестра Марта знала, что на нее не смотрит никто из больничного персонала. В такие минуты она целиком отдавалась во власть материнского инстинкта, голос ее звучал мягко и нежно, а если очень повезет, то «ушастик» оказывался прижатым к необъятной груди, и ему ласково чесали за все еще торчащими или уже подвергнувшимися вмешательству ушами.
Врача, в обязанности которого вменялось сделать так, чтобы меня никогда не высмеивали из-за торчащих ушей, звали доктор Айсберт.
Низкий голос доктора Айсберта пробуждал во мне доверие. Его лицо рассекали две глубокие морщины, врезавшиеся в носогубные складки и спускавшиеся до самых уголков рта, на которые я косился с некоторым недоверием. Такие морщины, как я потом для себя понял, образуются от вранья. Доктор рассказал, как будет проходить операция: за каждым ухом мне сделают крошечный надрез, чтобы удалить излишки хрящевой ткани.
– Вы же не отрежете мне уши, правда?
– Конечно нет. Я только сделаю маленький надрез, – заверил он меня своим медвежьим басом. – А потом мы все зашьем обратно и наденем тебе на голову маленький тюрбан, в котором ты будешь похож на прекрасного восточного принца.
– А это больно?
Доктор отрицательно покачал головой. Успокоившись, я откинулся на подушки. Ведь восточные принцы, как и любые коронованные особы, обладают неприкосновенностью – и уже никому из них там не сможет прийти в голову продать меня в цирк и заставить прыгать с двадцатиметровой вышки в манную кашу.
Но в глубине души я все еще не мог успокоиться. В нашей городской больнице не было своего ухо-горло-носа, и меня пришлось положить в специализированную клинику в двух часах езды от Визибла – соответственно, рассчитывать на то, что Глэсс, Диана или даже Тереза будут меня навещать, особенно не приходилось. В первую очередь не приходилось рассчитывать на визиты Глэсс, которая недвусмысленно дала понять, что от любой больницы, являвшейся, на ее взгляд, рассадником неизвестных бактерий и средоточием жестокости и смерти, она предпочитает держаться подальше. Но поскольку именно она вынудила меня оказаться в столь бедственном положении, мне ее посещения были и ни к чему. Мысль о встрече с Дианой тоже не грела душу, потому как я все еще пребывал в уверенности, что она своим дурацким экспериментом по засовыванию улитки в ухо внесла существенный вклад в то, что со мной произошло. Справедливости ради, полагал я, надо было, чтобы улитка навсегда застряла в ее пустой голове и с каждым шагом перекатывалась бы в ней, издавая громкий стук. Утешение я бы с радостью искал лишь у одного человека – у Терезы, но она день и ночь пропадала в своей недавно открытой конторе. Я чувствовал себя одиноким и покинутым всеми. Больничные коридоры, выползавшие из темноты на бледный свет неоновых ламп, порождали в моей душе страх, казалось, что они только и ждут, чтобы проглотить меня, стоит мне выйти из своей палаты, и поэтому большую часть времени я сидел на кровати и терпеливо раскрашивал цветными карандашами бесконечные раскраски.
Вечером накануне операции из соседней палаты раздались такие крики, как будто там с кого-то живьем снимали скальп, и грозный голос сестры Марты. Было нетрудно догадаться, что она вступила в схватку с одним из подопечных «ушастиков».
– Оставь меня в покое! – вопил неизвестный детский голос. – Оставь меня в покое!
– А ну-ка давай…
– Не-е-ет!
Раздался стук металла о металл, сопровождаемый звоном разбивающейся посуды. Я выполз из кровати и приоткрыл дверь в коридор. Мимо меня пронеслось что-то маленькое и белое. Вокруг него трепыхались сползшие с головы бинты, из-под которых гневно блестели два зеленых глаза. В глазах читалась решимость. Сестра Марта бежала следом, угрожающе размахивая шприцем, зажатым в правой руке.
– Сейчас же, слышишь – Пил, закрой дверь и марш в кровать! – сейчас же остановись, а то…
Дикая охота снова промчалась мимо моей двери, но уже в противоположном направлении. Расстояние между визжащим от страха «ушастиком» и настигающей его сестрой Мартой неумолимо сокращалось. Обе фигуры исчезли из моего поля зрения, и некоторое время спустя финальный вопль возвестил о том, что неравный бой завершился в пользу шприца.
Это были необнадеживающие перспективы.
Несколько часов спустя, когда всё в отделении давным-давно успокоилось, меня разбудило осторожное шлепание босых ног. Зеленоглазый «ушастик» с забинтованной головой, призрачно светившейся в зеленоватых неоновых лучах, пробрался через полуоткрытую дверь ко мне в палату, утопая в свисающей до колен ночной рубашке, и остановился напротив моей кровати.
– А мой папа – директор школы, – сказал «ушастик», ковыряя в носу.
На это мне было совершенно нечего ответить. Я не только не знал своего отца – я даже не знал его имени, знал только то, что он живет где-то в Aмерике.
«Америка» было тем волшебным словом, которое я повторял перед сном, как молитву, снова и снова.
По всей видимости, «ушастик», на поверку оказавшийся девочкой, намеревался продолжить разговор во что бы то ни стало. Никак не прореагировав на то, что я ничего не ответил, она задала следующий вопрос:
– Тебе тоже операцию на ушах делают?
При таком повороте событий я почувствовал себя увереннее и утвердительно кивнул.
– Мама говорит, что я похож на Дамбо. Дамбо – это слон. Его заставили прыгать в манную кашу, потому что у него были слишком большие уши, и все смеялись. – Но потом-то он научился летать на своих больших ушах, прославился на весь мир и стал звездой.
– Кто?
– Дамбо. Можно я залезу в твою кровать?
Я откинул одеяло и подвинулся. Девочка, которая знала про Дамбо больше, чем я, и чей папа был директором школы, быстро заняла освободившееся место и прижалась ко мне. Ее повязка щекотала мне лицо и пахла мазью и перекисью. Над левым ухом было уплотнение, и сквозь бинты можно было разглядеть черное пятно спекшейся крови.
– Больно? – сочувственно спросил я.
– Офигеть можно!
Глэсс, которая сама не стеснялась в выражениях, за такие слова лишила бы меня арахисового масла недели на две. Внезапно во мне вскипела злость. Моя собственная мать… нет, не обманула меня, но часть правды утаила. Самую важную часть. В моем случае ложь и умалчивание в принципе сводились к одному и тому же. Я никогда не смогу летать, как Дамбо. Никогда не прославлюсь и не стану звездой. В том, что медвежий бас доктора Айсберта точно так же вкрадчиво вешал на мои бедные уши лапшу, у меня не было ни малейшего сомнения. Я возненавидел его и принца в окровавленном тюрбане. Больно будет.
– Офигеть можно, – содрогнувшись, повторил я и испуганно дернул девочку за плечо.
– Тебя как зовут?
– Катя. А тебя?
– Фил.
– Если я захочу, я могу каждый день есть мороженое. Мое любимое – вишневое, а твое?
– Ванильное… А можно я надену твою ночную рубашку?
Мы вылезли из кровати и стащили с себя одежду. Раздетым я чувствовал себя неловко, в отличие от Кати, которая решительно помотала головой, когда я протянул ей свою пижамку.
– Обойдусь.
– Но мама говорит, что больница – рассадник бактерий.
– Чепуха.
Я был ниже ее ростом, и ночная рубашка доставала мне почти до щиколоток. Она была мягкой и приятно пахла; когда я натягивал ее на плечи, ткань заструилась по моему телу, как поток прохладной воды. Когда мы забрались обратно, Катя прижалась ко мне, голенькая и с головы до пят предоставленная во власть рассаднику бактерий, за исключением забинтованных ушей. Я обнял ее одной рукой, чтобы защитить от них, как мог. Пока я скользил пальцами по непривычно гладкой ткани цветастой ночнушки, Катя за считанные мгновения погрузилась в глубокий, ровный сон. «Америка!» – повторил я, закрывая глаза.
Вокруг таилась опасность. Мир сосредоточился на бессовестных врачах, поджидавших меня, как пауки в центре паутины, чтобы хладнокровно вонзить в меня свой скальпель. Вооруженные шприцами медсестры гонялись за беззащитными «ушастиками» по лабиринтам недр необъятных больниц, залитых призрачным светом. Полагаться было не на кого. Родные матери предавали здесь доверие собственных детей, лишаясь всякого уважения в их глазах. На будущее я дал себе слово остерегаться.
Но будущее никогда не наступает позднее, чем в следующую долю секунды. Услышав подозрительное ворчание, я открыл глаза и увидел перед собой сестру Марту, нависающую над моей кроватью как ангел мести. «Так и тянет сбежать! Все вы, ушастики, одинаковые, – сказала она, энергичными движениями оправляя накрахмаленную блузку. – Господь Бог не любит, когда мальчики и девочки лежат в одной кровати».
Господь Бог, подумал я, наверняка не боится операций по удалению излишков хрящевой ткани. Господь Бог, продолжал я с горечью, в конце концов, вообще был виноват в том, что я и еще две его такие же ушастые ошибки сейчас оказались заперты в оториноларингологическом отделении.
И уж тем более меня не удивило то, что Господу Богу не понравится моя ночная рубашка. Сестра Марта уже откинула одеяло и осторожно взяла Катю на руки, когда ее взгляд упал на меня, и она запнулась.
– Почему ты надел это, Пил?
– Мне страшно.
– Тебе не нужно бояться. Никто не сделает тебе больно.
– Сделает. Катя сказала.
– Сними ночную рубашку, Пил, и надень пижамку. Господь Бог…
– Нет!
До Господа Бога мне уже не было никакого дела. Я упрямо натянул одеяло до подбородка и в глубине души подготовился к тому, что сейчас разразится скандал.
Но ничего не произошло. Не знаю, что тогда смягчило сердце сестры Марты – ночная тишина или тепло лежащего у нее на руках «ушастика», – но, с укором покачав головой, она лишь еще раз взглянула на цветастую ночнушку и, развернувшись, вышла из комнаты.
Голенькое тельце Кати почти полностью утонуло в сильных руках сестры Марты, но, несмотря на хрупкость ее худосочной спины, несмотря на склоненную набок голову в повязке с ужасными пятнами запекшейся крови, Катя не производила впечатления беззащитной. Интересно, подумал я, перестану ли я тоже бояться больницы, если буду есть вишневое мороженое? Уставившись в темноту, я вновь провел пальцами по ночнушке.
Америка, Америка, Америка…
* * *
При полуденной жаре рыночная площадь с засиженным голубями памятником жертвам войны и вычурными домишками казалась вымершей. Ничто не двигалось, не ощущалось ни малейшего дуновения ветерка. Каждый более или менее разумный человек пребывал либо дома, либо в бассейне.
Мы с Кэт занимаем столик в самом дальнем углу шумного, разноцветного кафе и заказываем гору ванильного и вишневого мороженого. Раз в несколько минут отворяется дверь, входят и выходят дети, звенят на прилавке отсчитываемые монеты, превращаясь в мороженое, которое начинает таять, едва коснувшись их потных ладошек.
– Кстати, папочка тут на днях рассказывал, что у нас в классе будет новенький, – голос Кэт вонзается в тишину, как нож в податливое масло. В понедельник – конец каникул. Школа мало-помалу вновь занимает наши умы.
– Новенький… Он из нашего города?
Кэт кивает.
– Второгодник?
– Нет, вылетел из интерната, – Кэт выуживает из своего бокала липкую проспиртованную вишню, прежде чем, многозначительно приподняв бровь, добавить: – Из мужского интерната.
– И что с того?
– Что с того? Как ты думаешь, почему они его выгнали? Наверняка он позволил себе что-то лишнее. – Ее белоснежные зубы беспощадно раскусывают вишню, из которой струится алый сок. – Тебе это не внушает никаких обнадеживающих мыслей?
– Можно подумать, внушает тебе.
– Ну, если ты о Томасе…
Томас на класс старше нас. Прошлой зимой Кэт на несколько недель позволила ему за собой приударить – ровно настолько, как заявила она мне, чтобы потерять невинность и понять, чего она совершенно точно не хочет от жизни. В частности, его в ней присутствия. Тем, что он до сих пор не может с этим смириться, Кэт гордится, аки знаменем, отнятым у врага в тяжелом бою, и, несмотря на то что еще тогда ему не раз было сказано, что мы всего лишь друзья, в глубине души он по-прежнему ревнует ее ко мне до потери рассудка.
– А если даже и о нем?
– Забудь об этом, – хихикнула она. – Или покажи мне такого парня, у которого не только с внешностью в порядке, но и коэффициент интеллекта не ниже 130 и в голове хоть иногда было бы что-то, кроме футбола, машин и огромных сисек.
– Один такой экземпляр в данный момент сидит напротив тебя.
– Ну, ты не в счет, дарлинг, – имитируя Глэсс, она мотает головой, и ее длинные светлые волосы рассыпаются по плечам так же, как у моей матери. – И даже если бы ты был в счет, я не стану вдаваться в то, что сказали бы на это мои родители.
Впрочем, я абсолютно уверен, что Кэт чихать хотела на то, что сказали бы ей на это родители, – а может, даже обрадовалась бы разразившемуся скандалу. Тогда, десять лет назад, встретившись в оториноларингологическом отделении, мы выяснили, что оба живем в одном и том же городке. За этим удивительным открытием незамедлительно последовала священная клятва вечной дружбы, до сих пор остававшаяся больным местом Катиных родителей. Я был сыном этой женщины – пресловутый образ жизни Глэсс уже тогда был предметом для обсуждения, – так что Кэт строго-настрого запретили со мной общаться. Ее отец был директором городской гимназии; благодаря его стараниям мы еще в начальной школе попали в разные классы. Когда мы немного подросли, он прилагал все усилия, чтобы его дочь не приближалась ко мне и на пушечный выстрел. Я часто задумывался над тем, действительно ли он был настолько глуп, чтобы не замечать, что чем яростнее он стремился возвести между нами неодолимую преграду, тем больше крепла наша дружба.
Уже тогда Кэт, по одной ей ведомой причине, возжелала покорить мое сердце, и эта мысль никогда не покидала ее. Она взрослела, и с течением времени ее родители все больше и больше сдавали позиции в этой борьбе. С невиданным упорством, смелостью и хладнокровием, которые мне в ней столь нравятся, она нарушает любые запреты и условия, не знает никаких предубеждений, как будто в момент рождения фея склонилась у нее над ухом и прошептала, что в мире для Кэт нет ни одной тайны, – и вправду, я видел ее удивленной, но по-настоящему шокировать ее чем-либо попросту невозможно. В глубине души она осталась все тем же босоногим «ушастиком», который, не говоря ни слова, отдал маленькому перепуганному мальчику свою ночнушку. То, что уже тогда Кэт ни в коей мере не была альтруисткой, – совсем другая история. Ведь друг – это тот, кто знает, каков ты на самом деле, но все равно продолжает с тобой дружить, верно?
Я более замкнутый, чем Кэт – мне никогда не хватало смелости быть настолько открытым. Есть вещи, о которых я ей не рассказываю, не из-за недоверия – вряд ли кому-либо я доверяю больше, чем ей, – скорее из-за того, что есть вещи, которые я пока не смог до конца осмыслить и принять. Как, например, мое отношение к Номеру Три.
– Может, еще ванильного? – ее голос выводит меня из раздумий. – Фил?
– А? Ой, я не знаю…
– Ваниль успокаивает душу.
– Это кто сказал?
– Это я сказала.
– У меня из ушей полезет.
– Заставь себя. За мой счет.
Она ухмыляется и подзывает официанта. За время разговоров в каждого из нас влезло по четыре порции мороженого. Кэт рассказывает обо всех тех ужасных деталях, из которых складывались ее неудавшиеся каникулы. Мы смеемся и строим предположения, каким обернется грядущий учебный год – а может быть, и вся предстоящая жизнь. В такой жаркий день, проведенный под ослепительно голубым небом, пахнущий летом, мороженым и предчувствием будущего, когда сердце без видимых причин начинает биться быстрее, хочется поклясться, что дружба не кончается никогда.
Широта взглядов
Вернувшись домой и закрыв за собой дверь, я слышу из кухни шум приглушенных голосов, перемежающихся нервным смехом. Ну что же, не попить мне молока. В Визибле, как легко можно предположить, гости.
– НЛО.
Я делаю шаг в сторону и едва не падаю. Прямо передо мной словно из-под земли вырастает худощавая фигура, уставившись на меня безжизненным взглядом.
– Диана! Когда-нибудь ты меня до смерти напугаешь!
По ней не скажешь, что моя скоропостижная смерть ее бы потрясла. Если мне не изменяет память, Диана всегда стремилась к тому, чтобы по ее виду вообще ничего нельзя было сказать. Гладкие темные волосы небрежно заправлены за уши. Несмотря на жару, ее бледное тело всегда укутано в чрезмерно большой черный свитер с высоким воротом и юбку землистого цвета до пят.
– Зачем ты опять подслушиваешь? – шепотом спрашиваю я. – Ты же знаешь, что Глэсс этого не любит.
Диана неохотно пожимает плечами. Уже не раз я задавался вопросом, что дает ее подслушивание разговоров многочисленных посетительниц Глэсс. В детстве мы делали это из чистого любопытства, но я вскоре забросил это занятие – с одной стороны, потому что никогда до конца не понимал, о чем вообще они говорят, а с другой – потому что их всхлипы, стоны, гневные возгласы и возмущенный шепот в какой-то момент стали неотличимы друг от друга. Но, возможно, именно это и заставляет Диану продолжать караулить у двери: чужие чувства помогают ей поддерживать связь с внешним миром.
– Смотри не попадись, – советую я ей.
Она неопределенно машет рукой, даже не глядя на меня.
– Я пока еще в своем уме.
– Я просто предупредил.
Глэсс чувствует себя связанной чем-то вроде тайны исповеди. Она не любит говорить о женщинах, приходящих к ней за советом – в основном по выходным или поздно вечером, когда она уже вернулась из Терезиной конторы. Платы за то, что она их выслушивает, Глэсс не берет, но большинство из них по собственной воле оставляют посильную сумму – когда больше, когда меньше – в знак благодарности. Глэсс завела привычку откладывать эти деньги «на черный день», о чем не устает нам напоминать: с этой целью на кухонном столе воцарилась Розелла, розовая фарфоровая свинья-копилка поистине гигантских габаритов, которой создатель под пятачком нацарапал улыбку вечного блаженства. Глэсс нашла Розеллу на блошином рынке – за бесценок, потому как левое ухо было давно отбито.
– И как долго она уже здесь? – шепотом спрашиваю я.
– Полчаса. – Диана все еще продолжает смотреть куда-то в сторону.
– Собирается развестись.
– Не разведется, – отвечаю я, снимая кроссовки и ставя их на нижнюю ступеньку лестницы. – Она уже сто лет собирается.
– Лучше бы развелась. Ее муж – просто свинья. Спит с другой женщиной, а НЛО настолько тупа, что потом стирает за ними простыни.
– Каждому свое. Может, ей это надо. Я был в городе – встречался с Кэт.
Диана поворачивается ко мне спиной и бесшумно, как дуновение ветра, скользит к кухне, чтобы вновь прильнуть ухом к стене. Не знаю, зачем я снова попытался пробудить в ней хоть какой-нибудь интерес к самому себе. Даже если мы ей и не полностью безразличны, Диана умело это скрывает. Моя сестра всегда была замкнутой, но вот уже пару лет ее жизнь оставляет ощущение насекомого, закупоренного в капле янтаря. Случай пообщаться с ней представляется все реже. Раньше мы каждый день выбирались на улицу, вместе шатались по окрестностям, бродили по лесу, исследовали берег реки, пока не валились с ног от усталости. Сегодня если Диана и выходит из дома, то неизменно в одиночестве; ее не бывает по нескольку часов, но на мой вопрос, где она гуляет столько времени в одиночестве, я никогда не получаю ответа. Наше общение исчерпывается обменом ненужной информацией.
Под звуки доносящегося с кухни смеха НЛО я поднимаюсь к себе.
* * *
На самом деле НЛО зовут Ирен. Два года назад – на тот момент ее муж уже давно изменял ей, и одиночество и отчаяние грызли ее, как моль, – она вдруг во всеуслышание заявила, что прохладной летней ночью сделала фотографии неопознанных летающих объектов. На черно-белых, слегка размытых крупнозернистых фотографиях, которые должны были подтвердить ее историю, в самом деле виднелись какие-то белые пятна на темном фоне. Вскоре в городе поднялась суматоха, и после того, как фотографии прошли через руки всех соседей и знакомых, опьяненную славой Ирен убедили отдать их в местную газету. Фото опубликовали в региональном воскресном выпуске под заголовком «НЛО над нами?». Через несколько дней в редакцию поступило письмо от доктора Хоффмана, единственного в городе гинеколога, который предполагал, что на них изображены снимки ультразвукового исследования женской матки. Письмо опубликовали на том же месте, где неделей ранее были фотографии НЛО. За бокалом пива доктор даже утверждал, что речь идет о матке самой Ирен, к которой неизвестно как попали в руки копии ультразвуковых фонограмм, которые она и пересняла на камеру. Не стоит упоминать, что от носа к уголкам рта доктора Хоффмана спускались глубокие морщины – как запоздалое доказательство моей теории лжи, основанной на морщинах доктора Айсберта, бессердечно вонзавшего скальпель в бедных «ушастиков».
Когда обо всем этом узнала Глэсс, некорректность высказывания доктора возмутила ее не меньше, чем сама формулировка «женская матка». Она написала ему – впрочем, письмо осталось без ответа, – что за незнание элементарной анатомии у него следовало бы отобрать лицензию и дать ему хорошенько по его мужским яйцам. Кто-то, по всей видимости, решил, что этого недостаточно – через несколько дней на стене его приемной ярко-зеленой краской нацарапали надпись, недвусмысленно призывающую «кастрировать этого чертова мизогиниста». Разумеется, вслед за этим в Визибл наведалась полиция – точнее, молодой, все еще покрытый юношескими прыщами полицейский, красный до ушей, страшно взволнованный и потому с силой дергавший за узкий воротничок рубашки. Прежде всего его беспокойство выдавала усилившаяся секреция слюны – бедняге даже приходилось во время разговора делать небольшие паузы.
– Это ваше письмо, верно? – спросил он еще на пороге, помахав перед Глэсс листком, в котором она обращалась к доктору Хоффману.
– Спорим на вашу очаровательную маленькую задницу, – ответила она, что в первый раз заставило полицейского судорожно сглотнуть.
Она провела молодого человека на кухню, поинтересовалась, будет ли он вести протокол допроса, и, когда тот ответил, что в этом нет необходимости, настояла на присутствии меня и сестры. Затем она поставила чайник, и начался крайне познавательный, на мой взгляд, диалог, по большей части переходивший в монолог самой Глэсс, растянувшийся на полчаса. В нем речь шла о мужских половых органах, их общественной пользе и возможном надругательстве над ними от лица обиженных женщин.
В какой-то момент полицейский, представившийся господином Ассманом, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
– Я спрошу вас в открытую, – заявил он по окончании беседы, – наносили ли вы эту надпись на стену дома господина Хоффмана?
– А я спрошу вас в открытую, – отрезала Глэсс, и это в последний раз заставило господина Ассмана судорожно сглотнуть, – похожа ли я на женщину, которая во всеуслышание призывает к растрате биологического материала?
Мы с Дианой слушали все это, не шелохнувшись. Наверное, на полицейского произвело шокирующее впечатление, что мы неподвижно сидели за столом, не меняя выражения лица, неслышно дышали и в целом производили впечатление восковых фигур, которые вот-вот оживут и набросятся на кого-нибудь. На столе стояла Розелла. Для несчастного молодого человека ее добродушная мина с широко распахнутыми глазами и отколотым левым ухом была единственным, на чем мог остановиться взгляд во время допроса, но смотрел он на нее так, как будто ожидал, что на розовощекой морде этой безвредной хрюшки вот-вот прорежутся фарфоровые клыки.
Когда он наконец попрощался, его уход из Визибла скорее смахивал на побег; шатаясь и спотыкаясь, он бежал вниз по пандусу, пока не исчез в ржаво-красных отблесках заката, как шериф из старого кино. Из стоявшей перед ним чашки чая господин Ассман не сделал ни глотка. Я никогда не говорил Диане о том, что пару недель спустя в поисках запчастей для своего велосипеда наткнулся в дровяном сарае за домом на банку из-под зеленой краски, но испытал в тот момент невероятную гордость за свою сестру.
Что же касается Ирен, то волею извращенной мужской логики, которая в мгновение ока превратила жертву в преступника, она впала в городе в немилость – и тем самым попала в число потенциальных клиенток Глэсс. Рано или поздно в их число попадала всякая несчастная женщина из города или ближайших окрестностей, которая не могла позволить себе завести дорогого психолога или дешевого любовника.
– Это как страховка, дарлинг, – однажды объясняла Глэсс. – До тех пор пока они там боятся, что я могу выдать их тайны, они мои.
«Они там» – типичное ее обозначение для тех, кто живет по ту сторону реки. Я привык называть их «маленькими человечками» – это пошло с тех пор, как в детстве у меня появилась привычка представлять пугающих меня людей крошечными безжизненными куклами.
С маленькими человечками у нас никогда не было хороших отношений. Жители города с недоверием относились к каждому, кто не был коренным жителем этих мест, и недоверие это нередко передавалось потомкам по наследству. Однако Глэсс пришлось столкнуться не просто с недоверием. После того как время от времени в Визибле стали появляться мужчины, с завидной периодичностью сменяя друг друга, чего она никогда и не скрывала, по всем фронтам ей пришлось встретиться с нескрываемым отторжением. Ей приходили полные ненависти письма, в Визибле раздавались телефонные звонки, выплескивавшие на нее за считанные секунды ушаты грязи. Однажды, когда она ездила в город за покупками, ей поцарапали машину – за те десять минут, что она провела в магазине, на дверце водителя появилось отчетливо заметное слово «праститутка». Глэсс приклеила под надписью картонку, на которой жирными черными буквами написала «„Проститутка“ пишется через „о“», и целый час с маниакальным упорством колесила так по городу, утопив педаль газа в пол и яростно сигналя. Лишь позднее, когда круг замкнулся – когда Глэсс начала продавать собственный жизненный опыт (приобретенный отчасти благодаря многочисленным романам) клиенткам, опустошенным судьбой или разъяренными мужьями, – к ней, скрепя сердце, начали относиться терпимо. Число звонков и писем постепенно сократилось, а потом они и вовсе исчезли. Но, как и раньше, никому бы в голову не пришло пригласить ее поучаствовать в подготовке дня города, всякий раз отмечавшегося с большим пафосом, или предложить ей пост председателя местного общества садоводов-любителей.
Долгое время ненависть жителей города нас с Дианой не затрагивала. Для них там мы были достойными сочувствия юными существами, которые вовсе не были виноваты в том, что появились на свет у столь молодой и абсолютно безответственной матери. Но мы не принадлежали к их миру – не потому, что никогда не испытывали осознанного желания к нему принадлежать, а скорее потому, что сами чувствовали, что отличаемся от них. Я не мог объяснить, чем это было вызвано: врожденной заносчивостью, привитым отторжением, тщательно скрываемой неуверенностью в себе или сочетанием всех этих качеств. Но факт остается фактом: мы чувствовали, что словно отделены от маленьких человечков, будь то взрослые или дети, невидимой стеной, сквозь которую могли бы наблюдать за ними с дотошностью естествоиспытателей, если бы обладали достаточным запасом терпения. При таком положении дел они довольно скоро стали нам безразличны.
Однако это вовсе не означало, что безразличие было взаимным. Наши ровесники сторонились меня и моей сестры, и, как всякий ничем не обоснованный страх, это порождало многочисленные суеверия. На переменах одноклассники шептали друг другу, что я могу взглядом обратить человека в камень, одно слово Дианы способно заставить волосы на голове вспыхнуть, а одно лишь прикосновение к нам могло навсегда лишить детей их тонких, писклявых голосков. Однако при этом они никогда не заходили настолько далеко, чтобы нападать на нас в открытую – это произошло всего один раз, во время Битвы у Большого Глаза, и Диана с успехом позаботилась тогда о том, чтобы у них начисто отпало желание повторить попытку. Но они бросались в нас словами, бившими так же больно, как реальные удары. В конце концов двери в наш мир захлопнулись, как створки раковины, которая защищает жемчужину от грязных рук воров.
– Дети – это воск, из которого мир лепит все, что захочет, – ответила Тереза, когда я рассказал ей о случившемся. – Открытые книги, страницы которых предстоит заполнить нам, взрослым. И что написано пером, ты уже до конца дней своих не вырубишь никаким топором.
Я понимал, что она права, потому что видел, как пишутся эти книги. Некоторых одноклассников матери приводили в школу и в обед снова забирали. Они свысока смотрели на меня и Диану, а потом шептали своим детям на ухо небылицы, а те потом смотрели на нас с отчуждением или состраданием, когда мы шли мимо них в школу, сгибаясь под тяжестью наших потертых ранцев: весной и осенью – подчас без зонта и резиновых сапог, промокая до нитки, а зимой – без пальто и перчаток, промерзая до костей. В глазах детей и их родителей Глэсс, должно быть, казалась матерью-сорокой, от безразличия которой мы с Дианой страшно страдали. Никому и в голову не приходило, что она лишь предоставляла нам ту свободу, которую мы отчаянно требовали, порой даже невзирая на слезы и протест с ее стороны. Если мы выходили на улицу без пальто, без шапки и без перчаток, то лишь потому, что нам взбрело в голову потягаться с морозом. То, что мороз всегда выходил из этой неравной борьбы победителем, было не так важно; важнее было то, что мы находили в себе мужество сопротивляться стихии. Тепла нам хватало по вечерам, когда мы, завернувшись в одеяла, сидели с Глэсс на старом диване в пустой, продуваемой всеми ветрами каминной зале Визибла, освещенной светом свечей и пламенем огня, тесно прижимаясь друг к другу и спрятав ноги в толстые шерстяные носки. В эти минуты Глэсс записывала на чистых листах наших открытых книг: «Будьте сильными и защищайтесь. Если кто-то тронет вас, причините ему боль в два раза сильнее или просто уйдите с его пути, но никогда не позволяйте диктовать себе, как вам жить. Я люблю вас такими, какие вы есть».
Она вселила в нас сознание того, что мы уникальны и неповторимы, и нам никогда не приходило в голову завидовать другим детям из-за того, что у тех были матери-наседки, шепчущие им на уши всякие сказки. Но в чем я им, напротив, отчаянно завидовал – так это в том, что у них были отцы. Это происходило вовсе не из-за того, что со стороны Глэсс мне не хватало защиты и опоры, хотя на то, чтобы научиться встречать маленьких человечков той же непроницаемой броней, что и наша мать, нам с Дианой понадобился не один год. То, чего мне недоставало, был своего рода второй авторитет, обращенный вовне, осязаемый пример той стойкости и силы воли, которые Глэсс хранила глубоко внутри. Она умело правила кораблем нашей жизни, но, как мне тогда казалось, одновременно держать штурвал и натягивать паруса она не могла. Но поскольку отца, который мог бы взять на себя эту обязанность, было днем с огнем не сыскать, и Глэсс, в свою очередь, тоже не предпринимала попыток подыскать на этот вакантный пост кого-либо из своих любовников, я стал искать замену – и нашел ее в Гейбле.
* * *
Гейбл был нашим единственным родственником, которого я когда-либо видел и о котором Глэсс всегда охотно рассказывала. Его родные приходились нам седьмой водой на киселе, но и от них он сбежал, когда был еще подростком, – строптивая белая ворона, как Стелла, которой вечно не хватало широты взгляда на мир. В шестнадцать лет он поступил на первый же корабль, причаливший в близлежащий порт, и тем самым неосознанно положил начало семейной традиции искать решение своих проблем по ту сторону океана.
– Он моряк, дарлинг.
– Это то же самое, что пират?
– Пират, торговец, мореплаватель, контрабандист, рыбак… Всего понемногу.
Итак, Гейбл был моряком. Однако по нему никогда нельзя было сказать, что большую часть своих дней он провел в открытом море. В его простоватом лице вы не нашли бы следов, которые обычно оставляет такой образ жизни: закаленной непогодой, огрубевшей кожи, несмываемого загара, глубоких морщин. Его мощное тело было похоже на тело атлета, изнуренного тренировками, которые подарили ему великолепные мускулы, ничуть не отяжелявшие его походку, а на его сильных руках, несмотря на ежедневный тяжелый труд, не было даже намека на мозоли. Единственным отличительным признаком у него был шрам на левом предплечье, один взгляд на который в детстве заставлял мое сердце уходить в пятки. Шрам был большим и глубоким и розовой полосой вгрызался в кожу. Когда я был маленьким, мне казалось, что он живет своей собственной жизнью, к каждому новому приезду Гейбла немного изменяя свою форму, как амеба, которая выпячивает свои ложноножки то в одну, то в другую сторону, завоевывая все новые и новые миллиметры пространства.
Мы привыкли к тому, что Гейбл навещает Визибл два-три раза в год, чаще всего совершенно неожиданно. Он без малого на десять лет старше Глэсс, и поэтому, как я могу предположить, относится к ней как к младшей сестренке, о которой надо постоянно заботиться. Глэсс это выводит из себя, и она с неизменной твердостью отказывается от любого предложения Гейбла оставить ей денег. От нее я знаю, что у Гейбла была семья и некоторое время они с женой жили на Западном побережье Штатов. В какой-то момент это закончилось. Жену звали Алекса. Они расстались приблизительно тогда же, когда по другую сторону океана на свет появились мы с сестрой. Алекса попрекала Гейбла его неугомонностью – море притягивало его, как полная луна притягивает воющих волков – и, что еще хуже, тем, что он был бесчувственным, как океанский айсберг. Возможно, сопровождай она его в плавании, все сложилось бы иначе.
Когда бы Гейбл ни навещал нас, он всегда привозил с собой подарки. В раннем детстве они будоражили мне душу и приводили в восторг тем, что были частичкой моря. Каждый подарок носил почти непроизносимое название того берега или острова, с которого был привезен, – эти имена скользили у меня по языку, как тускло мерцающие жемчужины, когда я пытался повторить их. Тонгатапу – черный, таинственно поблескивающий веер коралла. Семисопошной – твердые коричневые тельца высушенных морских коньков. Киритимати — кусок дерева, за годы странствий по волнам обросший коркой окаменелых раковин. Номои – огромный панцирь краба, огненно-красный, будто окропленный искрами.
Диана стоически отказывалась от этих драгоценностей. Гейбл был ей ни к чему. Я никогда не видел, чтобы она подходила к нему ближе чем на три метра, как будто его окружало невидимое поле, границы которого она не желала переступать. С другой стороны, Диану и Гейбла роднила присущая им странная замкнутость: оба они могли внезапно выпасть из разговора и погрузиться в себя, что приводило меня в невероятный ступор, – но именно это свойство характера и мешало им сделать первый шаг. Как только Гейбл уезжал, Диана вновь становилась сама собой, и мы неоднократно спорили о том, кому достанутся привезенные богатства, к которым она во время пребывания Гейбла в Визибле проявляла демонстративное пренебрежение, однако после его отъезда претендовала на них наравне со мной.
Всякий раз он не уставал повторять, что это был последний его выход на берег, где он чувствовал себя явно не в своей тарелке. Ребенком я завидовал ему в том, что он взрослый. Его домом были моря и океаны, он вычислял свой путь по звездам и по тому, как волны ложились под дуновением ветра, который веет так лишь в одной-единственной точке земного шара, по незнакомым запахам и сменяющимся оттенкам вод: вспышки ярко-голубого или бирюзового цвета возвещали о том, что впереди земля, а темный блеск волн цвета зеленых чернил сообщал, что пучина скрывает подводные рифы, переходящие в никогда и никем не изведанные глубины.
– Ты возьмешь меня с собой? – неустанно просился я.
– Когда-нибудь, Фил, если Глэсс разрешит.
Несмотря на то что мы выросли билингвами, мне не приходилось говорить с Гейблом по-английски – казалось, он знал больше языков, чем на земле есть морей, а голос его звучал, как шум воды в самых глубоких океанских впадинах.
По вечерам я брал с собой в кровать Палейко. Обещание Терезы относительно того, что кукла и вправду будет со мной говорить, сбылось сразу же после того, как она мне ее подарила. Однако она не предупредила меня, что говорить Палейко может тогда, когда ему самому захочется, что на все у него есть собственное мнение и что порой мне захочется сбежать на край света от его добрых советов, сыплющихся на меня, как из рога изобилия, – при том что они зачастую были настолько же непонятны, как и ответы на задаваемые ему вопросы.
– Когда Глэсс разрешит мне поехать с Гейблом? – шептал я.
На лбу у Палейко горела бледно-розовая звезда – маленький осколок кристалла. Мне казалось, что она вспыхивала, когда вечно холодный фарфоровый человечек отвечал: «Когда придет время, мой маленький бледнолицый друг, когда придет время».
Я выбрал Гейбла себе в отцы. Причем отцом он мне казался таким, какого всегда хотелось иметь, – отцом, который бы не только брал на руки, защищая и утешая, но и вел жизнь, полную удивительных приключений, против которых блекли бы даже самые смелые мои мечты. Особенно страстно я любил его рассказы. Когда он говорил о том, как бороздит моря и океаны, его слова оживали в моих глазах, и я чувствовал, как шатается палуба у меня под ногами, как солнце печет мою кожу или как яростные шторма разрывают надвое небо над головой, как тонкий шелковый платок. Когда Гейбл вновь покидал нас, я целыми днями не мог найти себе места, проводил пальцем по привезенному им кораллу, с закрытыми глазами слизывал соль с высушенных морских коньков и мечтал о том, как отправляюсь в плавание вместе с ним. Сколько бы я ни спрашивал Глэсс, когда же наконец разрешит мне отправиться с ним, она прислушивалась к чему-то внутри себя и через какое-то время отвечала: «Еще не время».
Битва у Большого Глаза
Летом кухня Визибла напоминает подводный мир необычайно большого аквариума. Плющ, стучащий в оконное стекло, окрашивает солнечный свет в зеленые тона, так что, открывая дверь, непроизвольно задерживаешь дыхание.
Глэсс стоит у плиты, второпях мешая что-то на сковородке. В воздухе пахнет яичницей на жареном сале. Отсюда мне видна только ее спина и наскоро убранные светлые волосы.
– Ты что там колдуешь?
– А на что это похоже, как ты думаешь? Первый учебный день, как-никак. Пытаюсь быть образцово-показательной матерью.
– Мне кажется, ты опоздала лет так на семнадцать.
– Спасибо, дарлинг, – оборачивается она. – Диана завтракать будет? Ей тоже яичницу – или, может, мюсли?
– Никогда еще в своей жизни она не ела яичницу, – отвечаю я, усаживаясь за внушительных размеров старый стол, занимающий весь центр комнаты. – Впрочем, мюсли не ела тоже. Не могу себе представить, чем она питается, если питается чем-нибудь вообще.
– Телевизор надо меньше смотреть, – парирует Глэсс, отскребая от сковороды остатки яйца. – В американских сериалах сплошь и рядом одни анорексички, самая толстая из которых весит тридцать пять кило, да и то половина приходится на силиконовые сиськи. Иногда мне кажется, что все население Калифорнии состоит в организации по борьбе с потреблением продуктов.
– Глэсс, это ты смотришь телевизор, а не она.
– А стоило бы – быстро бы испугалась, – она пододвигает мне тарелку. – Она невероятно тощая, тебе не кажется?
– Ты так спрашиваешь, как будто под тем балахоном, который на ней надет, это можно разглядеть.
Глэсс садится напротив меня. Она завтракает на работе, но перед уходом выпивает несусветное количество чая.
– Я сегодня немного задержусь, – сообщает она, заслонившись очередной чашкой.
– М-м-м, – я ковыряю вилкой в яичнице в поисках необуглившегося куска сала. – И кто на этот раз?
– Я что, по-твоему, не могу задержаться на работе?
– Ну-ну. И где ты его нашла?
– На работе, собственно, и нашла, – ухмыляется она и осторожно дует на горячий чай. – Один из доверителей Терезы. Очаровательное воплощение борьбы с мошенничеством.
Глэсс настолько молода, что иногда я и сам забываю о том, что она моя мать.
– С мошенничеством? Это с ним борются или он с кем-то?
– Я когда-нибудь проявляла симпатию к субъектам с криминальным прошлым?
– Ну, если честно, пару-тройку из тех, кого я видел, вполне можно было бы так назвать, – я наконец обрел искомое и с наслаждением вонзился вилкой в сало. – А Тереза что по этому поводу думает?
Тереза для Глэсс гораздо больше, чем коллега или начальник. Тереза для нее все: подруга, жилетка, надежное плечо, которая всегда рядом, когда жизнь идет наперекосяк.
– Она говорит, что у него отвратительный характер, потому что он как-то не так завязывает шнурки. Якобы это верный знак того, что с ним что-то неладно. – Глэсс презрительно морщит нос. – А может, она просто ревнует.
– Тебя к нему? – Яичница настолько пересолена, что я, сдавшись, отодвигаю тарелку. – Да ладно.
– Любовь не ржавеет, дарлинг.
– Самомнение, по-видимому, тоже. Ты в пролете. У нее давно уже есть Паскаль.
Тереза и ее спутница живут вместе вот уже четыре года.
– Возможно, ты и прав, – Глэсс в задумчивости смотрит в окно, загороженное зелеными листьями. – Знаешь, тебе стоило ее тогда видеть. Как минимум раз в неделю она появлялась на пороге этого дома и каждый раз выглядела как-то… как унесенная ветром. Растрепанные рыжие волосы, знаешь… И эти серые глаза, которые смотрели на меня с таким вызовом… Это действительно впечатляло. Она тратила на меня все свои силы. Поначалу она никогда не появлялась здесь без вороха документов, но потом все чаще и чаще стала заходить просто так. Разумеется, к тому времени она уже по уши влюбилась.
Все это в прошлом. Я знаю, что у них с Терезой никогда ничего не было – в списке ее имени нет, как нет и ни одной другой женщины.
Глэсс смотрит на часы, в спешке допивает остатки чая и вскакивает из-за стола.
– Мне пора, дарлинг.
– Приятного вечера.
– Вот уж точно, – она одергивает юбку и одним движением приглаживает волосы. – Но пока еще не настолько, как можно было бы подумать.
– Складывается такое впечатление, будто на этот раз он для тебя что-то значит.
– Мне скоро стукнет тридцать четыре, дарлинг, – раздается ее голос из коридора, в который она выпорхнула минуту назад. – Настало время задуматься о будущем.
Я жду, пока она захлопнет за собой дверь и заведет машину, счищаю остатки завтрака в мусорное ведро и поднимаюсь наверх, чтобы собрать сумку.
Проходя мимо приоткрытой двери в ванную, я осторожно заглядываю внутрь. Хотя нельзя обвинить Глэсс в том, что она привила нам излишнее чувство стыда, я знаю, что Диана не любит, когда ее видят раздетой.
Моя сестра стоит под душем, слабыми струями омывающим ее неподвижное тело с безжизненно свисающими по бокам руками. Ее глаза закрыты, а темные волосы падают на спину. Глэсс была права: Диана действительно невероятно худа. Меня приводит в ужас то, насколько она отощала, тщательно скрывая это под свободными платьями и свитерами. Но в то же время она прекрасна. В ямках над выступающими подвздошными костями, как в раковинах, собирается вода, тонкой струей спускаясь к ее ногам. На ослепительно белой коже едва выступающей груди темнеют маленькие соски. Поперек левой ключицы, начинаясь у основания шеи и заканчиваясь у предплечья, тянется алый шрам в несколько сантиметров длиной.
– Ты все еще вспоминаешь об этом? – Диана открыла глаза и смотрит на меня сквозь завесу струй. – Об Обломке и Битве?
– Иногда да, – срывающимся голосом отвечаю я, ощущая себя пойманным на месте преступления. Мне неловко от того, что я стою здесь и тайком наблюдаю за ней.
– Проваливай, Фил. – Она поднимает руку и заслоняет пылающий на ее бледном теле шрам, как будто это единственное место, которое она стыдится открыть. – Давай же, двигай!
* * *
Битва у Большого Глаза произошла в ясный летний день неподалеку от того места на берегу реки, где тремя годами ранее Глэсс взбрело в голову взяться за мои уши.
Вот уже несколько часов мы с Дианой бродили по окрестностям, променяв давившие на нас своды Визибла на открытое небо над головой. Глэсс наверняка давно уже вернулась домой, но до того, как начнут сгущаться сумерки, она нас не хватится. Поля колосились спелым желтым зерном, и в воздухе висел сладкий запах свежескошенного сена, который уступал место немного затхлым, пахнущим сушеными водорослями испарениям текущей рядом реки.
– У Большого Глаза, – сказала Диана, – водится форель.
– И что? Это же каждый знает.
Большой Глаз находился примерно в километре вниз по течению от Визибла. За придуманным нами громким названием скрывалось не что иное, как место впадения в реку много лет назад спрямленного и упрятанного под землю ручья. Выступающее из земли отверстие трубы ко всему прочему куда больше напоминало широко разинутый рот, нежели глаз.
– Мы можем поймать одну.
– И чем же? Вот этим?
Я показал на лук из гладко обструганного дерева, который Диана сжимала в руках, и на единственную прилагавшуюся к нему стрелу – длинный тонкий прут, заостренный на конце, но без зазубрины. На удочку он походил мало.
– Я умею стрелять, – обиженно сказала Диана. – Я тренировалась.
Лук был подарен ей неким мужчиной по имени Кайл, которого Глэсс привела с собой в Визибл в начале лета. Мне никогда не забыть его лицо, вглядываясь в которое, оказываешься целиком во власти синих глаз, – не забыть потому, что у Кайла находилось для нас больше нежности и внимания, чем у остальных маминых любовников, ограничивавшихся легким, ни к чему не обязывающим поглаживанием по голове. К тому же он был англичанином; Глэсс что-то сказала о том, что он был служащим британских вооруженных сил в составе коалиции, но дезертировал; нам это казалось необычайно романтичным.
Кайл появился на нашем пороге с оливково-зеленым рюкзаком на плечах и остался почти на месяц – достаточно долго для нас, чтобы привыкнуть к нему, и слишком долго для Глэсс, которая в конце концов забила тревогу. В тот момент она не нуждалась в отношениях с долгосрочной перспективой.
Однажды вечером в ожидании того, когда придет с работы Глэсс, мы сидели на веранде – Кайл в выцветшем на солнце плетеном кресле, а мы с Дианой у его ног. На улице было свежо, и в воздухе раздавалось неуверенное стрекотание первых сверчков. Кайл отрезал от ясеня, росшего за домом, сучок и сейчас рассекал его кору острием своего походного ножа. У него были на редкость красивые руки с длинными, сильными пальцами.
– Ясень – очень надежная древесина, – сказал Кайл. – А надежности этому дому крайне недостает – не только дому, но и вам, и вашей матери.
У его ног постепенно собиралась кучка тонкой травянисто-зеленой стружки.
– Стабильности, понимаете? Чего-то надежного.
Я не принял близко к сердцу его слова. Мое внимание было захвачено стружкой, отлетающей от сучка, и скольжением ножа, который, как чуткий медицинский инструмент, умело направляли тонкие пальцы.
– Чего-то надежного, – серьезно повторила Диана.
Кайл кивнул и, не говоря ни слова, продолжил работу. В конце он тщательно вытер сухой тканью оголенный сучок, сделал с обеих сторон круговые надрезы и стянул концы тонкой кожаной струной, которую выудил из недр своего бездонного рюкзака.
– Кто хочет лук? – спросил он. – Ты, Фил?
Я покачал головой.
– Ты, Диана?
Она кивнула и почтительно приняла его из рук Кайла. Ее большие глаза светились от изумления, вызванного совершенством оружия и способностью этого человека его сотворить.
– Завтра, – пообещал Кайл, – я тебе сделаю подходящую стрелу.
К неимоверному разочарованию Дианы, этому обещанию не суждено было сбыться. Той же ночью мы услышали, как Глэсс и Кайл ссорятся, хлопая дверями. На следующее утро искусный оружейник исчез, прихватив с собой и зеленый рюкзак. На память от него остался походный нож, с которым Диана практически исчезла на несколько дней, отправившись на поиски подходящей стрелы, которую в определенный момент и обнаружила.
– И где же ты тренировалась? – спрашиваю я.
Она неопределенно машет рукой.
– В лесу.
Мы ступаем по берегу реки, где покрытая всевозможной растительностью, как первобытные джунгли, почва под ногами мягко уходит вниз. В раскаленном воздухе роятся тучи насекомых. Еще год назад, подумал я, Диане стоило протянуть руку, как на нее тут же садились жуки и бабочки. Она обладала подчас пугающим даром воздействия на любые живые существа, покуда однажды ночью, о чем никто из нас не любил вспоминать, Глэсс не положила этому конец. Но любовь Дианы к растениям не уменьшилась.
Она использовала лук, чтобы пробивать нам дорогу в зарослях. «Лабазник, валериана, окопник, – перечисляла она названия пряно пахнущих растений, которые показывала нам Тереза во время долгих прогулок, – недотрога, белокопытник – Petasites hybrides, правда, одни только листья остались».
Примерно четверть часа мы продирались сквозь это природное великолепие, пока с противоположного берега на нас не уставился Большой Глаз, черневший в пяти метрах от того места, где мы стояли. Труба торчала на высоте человеческого роста из середины песчаной насыпи, на которой лишь изредка пробивалась скудная растительность. Насыпь была создана искусственно – исключительно для того, чтобы разместить в ней трубу, из которой каждую весну вырывались потоки талых вод, как лава из жерла вулкана. Летом ручей ссыхался до еле заметной струйки, вяло стекавшей вниз и с тихим журчанием ударявшейся о поверхность воды.
– Нам надо на другой берег.
Мы разулись, оставив ботинки и носки на берегу, и, по щиколотки погружаясь в прозрачную воду, побрели к Большому Глазу. На дне время от времени от одного плоского камня к другому метались гольяны. Чем ближе мы подбирались к кратеру воронки, которую образовывал впадающий в реку ручей, тем глубже становилось. Вскоре мы шли уже по колено в воде, которая подбиралась к подолу Дианиного тоненького летнего сарафанчика.
Она подняла руку в воздух.
– Стой!
Я осторожно подошел к ней и остановился у края воронки.
– Вон одна! – прошептал я. – Большая!
Словно в невесомости, темная тень рыбы, покачивавшей хвостом из стороны в сторону, скользила в глубине впадины, дно которой покрывала мелкая галька. Иногда она поворачивалась к нам боком, и тогда на солнце блестела чешуя, отливая розоватым серебром.
– Радужная!
Диана лишь кивнула, ни на секунду не отрывая взгляда от рыбы, и сосредоточенно подняла лук, натягивая тетиву.
– Ты попадешь?
– Прямо в яблочко. Не шевелись.
О физике и преломлении лучей мы тогда не имели ни малейшего понятия. Бесшумно разрезав воду, стрела прошла на довольно большом расстоянии от форели, оставляя на своем пути пузырьки воздуха, которые, устремившись к поверхности, закрыли от нас то, как рыба в последний раз послала нам розовый солнечный зайчик и скрылась в неизвестном направлении.
– Вот черт, – прошипела Диана.
– А я думал, ты действительно умеешь.
На приличном расстоянии от того места, где мы стояли, всплыла стрела. Немного покружившись, она попала в течение и начала медленно удаляться от нас.
– У меня другой нет. Я пойду ее поймаю.
Ниже по течению вода становилась спокойнее – там находился брод, выложенный булыжниками, по которым когда-то давным-давно переправляли конные упряжки. Сразу же за ним русло резко уходило влево; дальше реки было не видно – ее скрывали от нас заросли камышей и окаймлявшей их черной ольхи.
Я последовал за Дианой до брода, который к тому моменту стрела успешно преодолела. За ним дно снова шло под откос и становилось более каменистым. Я остановился и, улыбаясь, смотрел, как Диана, подоткнув подол и сжимая в руке лук, быстро нагоняла ее. Не успела она добраться до поворота, как воздух прорезал резкий крик:
– Смотрите, вон они, грязные щенки этой потаскухи!
Запрокинув голову, я в ужасе обернулся. На холме над Большим Глазом стояла группа ребят – шесть или семь, я не мог сказать, потому что в спину им светило солнце, и их силуэты сливались воедино. Однако не узнать их предводителя было невозможно. Это был Обломок. Стоя немного поодаль от остальных, он, уперев толстые руки в боки, излучал агрессию, как догорающий бенгальский огонь – искры.
Каждый знал, что представляет собой Обломок. В школе он всегда выделялся, причем не только невыносимо писклявым голосом, но и резко контрастирующими с ним отнюдь не лучшими своими качествами: большим весом и большой силой, а в особенности тем, что он был беспощадным драчуном, которого боялись все, кто не удостоился чести быть его другом. Мы с Дианой к их числу не принадлежали, однако до недавних пор я ошибочно предполагал, что и врагами его мы не были тоже.
– Диана? – прошептал я.
Она наверняка видела их, слышала их голоса, но она исчезла за поворотом реки, и я остался совсем один.
Бежать, промелькнуло у меня в голове, но ноги у меня вдруг стали словно ватные, будто вмерзли в воду, в один миг из теплой превратившуюся в ледяную. Группа детей рассредоточилась, и теперь я мог их сосчитать. Вместе с Обломком их было семеро. Некоторых я уже встречал.
– Девчонка смылась!
– Ничего, найдем.
Обломок выступил вперед. Он был предводителем стаи – ему и доставалась честь забить загнанную в угол добычу; остальным пришлось бы довольствоваться тем, что останется. Обломок соскользнул с песчаной насыпи и, постепенно замедляя шаг, почти величественно перешел брод и приблизился ко мне. Он был на голову выше меня, так что, когда он подошел, я вынужден был смотреть на него снизу вверх.
– Твоя мать – грязная шлюха, ты знаешь об этом?
Когда он говорил тихо, его голос был не настолько невыносим. Я заметил, что от одного из резцов у него откололся угол. Нос Обломка был сплошь усеян мелкими веснушками.
– Повтори: моя мать – грязная шлюха.
Я отрицательно помотал головой. Меня в любом случае ждали побои, причем побои совершенно бесчестные; в самом страшном сне я не мог представить себе, как он со мной обойдется. Обломок попросту сотрет меня с лица земли, а я, не в силах справиться с ужасавшей меня мыслью о том, что я мог кому-либо причинить боль – пусть даже ему, – не стал бы защищаться. Но и все это разом не могло сравниться с мыслью о том, что сестра моя бросила меня и сбежала.
– Ну же, давай! – нетерпеливо толкнул он меня в плечо. – Повтори: моя мать…
Остальные – две девочки и четверо мальчишек – тем временем столпились на берегу. Маленькие человечки, злобно ухмылявшиеся палачи, ожидавшие вынесения приговора. Внезапно я ощутил, как меня охватывает гнев.
– Хорошо. – Я глубоко вдохнул и посмотрел Обломку прямо в глаза. – Твоя мать – грязная шлюха.
И будь что будет.
За обломанным зубом раздался нарастающий клекот. В долю секунды вокруг моей шеи сомкнулась железная хватка, сдавив горло. В живот врезался кулак – один раз, второй, третий. Боль и подступавшая следом за ней дурнота были еще не самым страшным – гораздо страшнее было чувствовать, что задыхаешься. Я захрипел. Обломок заставил меня опуститься на колени, свернув мне голову так, что земля поменялась с небом: надо мной блестело солнце, отражавшееся в реке, а снизу слепили настоящие лучи. Где-то посередине, расплываясь, колыхалась темная зеленая масса листвы.
На фоне листвы выделялся белый силуэт Дианы.
Она, словно из ниоткуда, возникла на противоположном берегу реки, в пяти метрах от того места, где стояли мы. Ветер шумел в кронах деревьев, однако Диана стояла совершенно неподвижно, слегка приподняв голову, подставив лицо его порывам, словно стараясь учуять запах схватки. Она выловила стрелу и теперь натягивала тетиву, целясь в Обломка.
– Оставь моего брата в покое.
Я не мог видеть его лица, но реакцию ощутил моментально – руки Обломка еще крепче сжали мое горло. Я попытался вырваться, но в глазах у меня потемнело, и я не видел ничего, кроме сгущавшейся пурпурно-красной завесы. Про себя я молил, чтобы Диана поторопилась. Я молил, чтобы она убила его.
– Почему я должен оставить его в покое?
– Потому что я буду стрелять.
– А если ты в него попадешь?
Поступок Дианы потряс как его, так и меня. Может быть, ей не хотелось вступать в пререкания, бросаясь пустыми угрозами и дерзкими ответами, а может, она просто считала, что одного предупреждения вполне достаточно, чтобы понять, что она не собирается шутить.
Что-то просвистело в воздухе, и я услышал испуганный стон. Тиски, сжимавшие мою шею, разомкнулись, и воздух со свистом обжег мои легкие, я отшатнулся и, когда пелена спала с моих глаз, увидел, как по руке Обломка в воду стекает кровь. Он уставился на стрелу, вонзившуюся в его безжизненно повисшее левое предплечье, словно марионетка в ожидании того, что кто-то дернет за веревочку.
Диана, в мгновение ока оказавшаяся возле меня, сунула мне в руку мокрый камень.
– Держи, – спокойно сказала она.
Внезапно все с воинственным криком ринулись на нас, как будто это послужило сигналом к началу битвы. Камень тут же заставил ряды нападавших поредеть на одного. Я помню его удивленное лицо, когда я ударил его в висок, а затем весь мир превратился в сплошной клубок ударов и толчков, визга, укусов и царапин. Мне больше не было страшно – напротив, я хотел причинить этим детям боль и поэтому молотил кулаками без разбору, едва держась на ногах от подступающей головокружительной, опьяняющей дурноты. Каждый раз, когда мой удар достигал цели, я испускал победоносный крик. Рядом со мной Диана, шипя, как дикая кошка, направо и налево размахивала луком. Только после того, как мои кулаки несколько раз ударили в пустоту, я понял, что противник отступил. Глотнув воздуха, я огляделся и понял почему.
Один из мальчишек, лохматый и рыжеволосый, с зелеными глазами, на которых не было видно ресниц, выхватил нож. Я не мог подумать, что он и вправду ударит им – настолько испуганно он вперил взгляд в пространство, ослабив напряжение, готовый вот-вот сдаться и пуститься наутек. Но что-то внутри него уже нанесло удар. Как заведенный мотор, остановить который уже было не под силу, он неожиданно двумя резкими скачками приблизился к моей сестре.
– Не смей! – закричал я.
Блеснуло лезвие. Рядом с бретелькой от платья пяти- или шестисантиметровый клинок до самого основания вошел в ее плечо. Раздался отвратительный крякающий звук, как будто проткнули вилкой недоваренную картофелину.
– Черт подери, – выдохнул кто-то у меня за спиной. Лохматый парень отступил назад и беспомощно поднял руки.
Зрачки Дианы сузились. Поперек лба появилась жесткая морщина, словно она искала ответ на особенно сложный вопрос. Ее правая рука по-прежнему сжимала лук, а левая удивленно ощупала раненое плечо. Пальцы сжали рукоять, торчавшую у нее над ключицей.
– Диана, – прошептал я, увидев, что она наклонила руку не в ту сторону, но было слишком поздно. Она вырвала нож из своего плеча, дернув в противоположную удару сторону и распоров его при этом до самой шеи. Ее плоть разомкнулась, как расколотый гранат, обнажающий свои багряные внутренности.
Диана разжала пальцы и бросила оружие в воду.
– Это не больно, Фил, – произнесла она.
– Она…
– О…
– Сматываемся!
То, как неожиданно пострадал Обломок, притянуло остальных, как непреодолимая магнетическая сила; она же оттолкнула их, когда на плече Дианы появилась зияющая рана. Раздались испуганные крики, засверкали брызги, в воздух поднялись клубы песка и пыли. Дети, таща за собой Обломка, схватив его за уцелевшую руку, бросились в сторону холма. Как привидения, настигнутые дневным светом, за несколько секунд они растворились в воздухе.
Диана подняла голову и посмотрела на насыпь, на вершине которой наших обидчиков поглотило яркое пламя солнца.
– Мне нужна новая стрела, – сказала она. – Он забрал ее с собой. Она моя.
– Диана, из тебя льется кровь! Нам надо домой.
– Знаешь что, Фил?
– Диана, нам…
– В следующий раз я возьму с собой свой нож.
Ее голос звучал тихо. Она была бледна, а ее некогда белое платье выглядело так, как будто на него рассыпали истекающую соком клубнику. Когда мы добрались до дома, она почти не могла идти. Я поддерживал ее, и на меня текла ее кровь. Я бормотал какую-то нелепицу, пытаясь успокоить ее, хотя скорее эти слова были обращены ко мне самому. На лестнице, ведущей на веранду, Диана споткнулась, осела на нижнюю ступеньку и замерла. Еще на подходе к дому я судорожно звал Глэсс. Вылетев из дома, она мгновенно поняла, в чем дело.
– Потом расскажешь, Фил. Диана, вставай, быстро в машину – ну, давай же, давай. Фил, Фил, иди сюда скорее.
Одним движением она стянула с меня футболку.
– Прижми ее к ране и не отпускай, пока мы не доберемся до врача.
Глэсс всеми силами старалась сохранять спокойствие, однако я чувствовал, что она в панике: срывая футболку, она набросилась на меня, как налетает на человека тяжелая, заразная болезнь. Машина пронеслась через лес, перелетела через мост и въехала в город. Футболка в моих руках оставалась сухой, но я не решался приподнять ее. «Все потому, что она хотела мне помочь», – думал я, надеясь, что Диана, безучастно уставившаяся куда-то прямо перед собой, не вздумает закрыть глаза, ведь тогда она может умереть… тогда она совершенно точно умрет. Слезы капали на мою обнаженную грудь, стекая по животу и, щекоча пупок, собирались в нем соленой влагой.
Как выяснилось в больнице, она потеряла гораздо меньше крови, чем могло показаться. Действительно глубокой рана была лишь в том месте, куда вошло лезвие, а, вытаскивая нож, Диана по счастливой случайности лишь распорола себе мышцу.
– Могло быть гораздо хуже, барышня, – склонившись над ней, сказал врач. – Войди нож вертикально, он бы проткнул вам левое легкое.
Лицо Дианы постепенно обретало здоровый оттенок, но теперь бледным, как смерть, был я – я чувствовал, как бледнею, наблюдая вместе с Глэсс за тем, как врач уверенными движениями сшивал края раны, вонзаясь острием огромной блестящей иглы в плоть моей сестры, и хотя она была под наркозом, я ощущал каждый укол, как будто игла вонзалась в мое собственное тело.
Плечо перевязали, Глэсс обменялась с врачом парой фраз, и мы отправились обратно. Войдя в дом, она опустилась на диван в зале, уставившись в холодное и пустое чрево камина, и Диана свернулась калачиком у нее на коленях и закрыла глаза, а я прижался к ней сбоку. Глэсс гладила меня и сестру по голове.
– Что случилось? – спросила она.
Я все рассказал. Как я и ожидал, она спокойно слушала, не прервав меня ни единым упреком, лишь изредка издавая неясные понимающие звуки, похожие на слабые стоны, доносившиеся из ее комнаты по ночам, когда в Визибле были гости.
– Ясно, – сказала она, когда я закончил. – Вы защищались, и это было абсолютно правильно. Мы ни перед кем не должны отчитываться. Никому ничего не должны. Вы меня поняли?
Я ничего не понял, но в ответ кивнул с серьезным видом. Диана ничего не ответила – возможно, она спала, а возможно, просто очень устала. Я бросил взгляд на ее лицо, наполовину закрытое темными, влажно спадающими на лоб волосами, и внезапно вспомнил, что уже несколько часов в моей голове вертится один вопрос.
– Глэсс, – поднял голову я. – А что такое «шлюха»?
Как бы странно это ни звучало, но события того дня стали прелюдией к затяжному периоду взаимной недолюбви-недоненависти Глэсс к этим там. Поздно вечером, когда мы с Дианой уже переоделись ко сну, снаружи раздался яростный стук. Мы спрятались за спиной матери, решительно распахнувшей дверь. На пороге стояла одетая в дешевый сарафан маленькая жилистая женщина с резкими чертами лица, неубранные волосы которой прядями свисали то тут, то там.
– Ваша дочь ранила моего ребенка! – завопила она, набросившись на Глэсс. Резкий голос, который унаследовал от нее Обломок, срывался. – Я заявлю на вас в полицию – уже давно пора было, вы…
– Грязная шлюха? – спокойно перебила ее Глэсс. – Это вы научили своего сына таким словам? Мой мальчик спросил меня, что это значит. Может быть, вы ему объясните?
Не дожидаясь ответа, она подозвала Диану, стянула с нее пижамную кофточку и, быстро освободив плечо от повязки, выставила на обозрение ошарашенной женщины зашитую рану, на которой запеклась корка крови, в слабом свете лампочки в прихожей казавшаяся бездонным рвом.
– Как видите, моя дочь тоже пострадала. Еще немного – и она лишилась бы левого легкого. Или истекла бы кровью, если бы нож попал в сонную артерию, вы что, не понимаете?
Глэсс осторожно закрепила повязку и отодвинула Диану в сторону. Ее голос зазвучал нараспев, и слова, слетавшие с ее уст и покачивавшиеся в воздухе, как корабли на беспокойных волнах, против воли заставляли прислушаться.
– Знаете, что я думаю? Я думаю, что проблема не в вашем сыне, не в моей дочери и не в каком-то грязном ругательстве. Проблема не в том, что вы и другие матери почему-то считаете, что ваши дети лучше моих. Я думаю, истинная проблема в том, что вы несчастны. Очень несчастны. Настолько, что вам приходится опускать и обзывать других людей отвратительными словами, которым от вас учатся ваши такие же несчастные сыновья, и от этого страдают мои дети, чего я терпеть не намерена!
Мать Обломка молча уставилась в землю. Я не знал, почему она пришла именно сейчас, через много часов после происшествия у Большого Глаза. Была ли она слабой женщиной или просто долго собиралась с силами, чтобы решиться выступить против Глэсс, я не знал тоже. Но было очевидно, что все ее мужество улетучилось в один миг.
– У меня есть к вам предложение, – сказала Глэсс, в мгновение ока вновь обретя спокойствие. Я никогда не видел, чтобы так резко менялось ее настроение, и от этого мне стало не по себе. За спиной у матери я нащупал руку Дианы и схватился за нее. – Я поставлю чайник, и мы с вами сядем на кухне и поговорим.
– Нет, не надо, – поспешно ответила женщина, хотя под властью голоса Глэсс она, словно одурманенная пением сирены, уже вошла в прихожую.
– А вы, – обернулась Глэсс к нам с сестрой, – идите чистить зубы – и марш в кровать. И не забудьте выключить свет! Я потом проверю.
Последнее, что я помню из этого вечера, – удаляющуюся сухощавую спину матери Осколка. Прошло два месяца, и он исчез из нашей школы, а его семья, собрав пожитки, точно так же бесшумно исчезла из города. Вскоре после этого так же исчез маленький рыжеволосый разбойник с глазами без ресниц, что показалось мне каким-то волшебством; впоследствии я долгое время был уверен, что стоило только зазвучать сверхъестественному, ошеломляющему пению Глэсс, как все переворачивалось с ног на голову, привычный мир менялся, и, казалось, даже Солнце меняло траекторию и начинало вращаться вокруг Земли.
– О чем они там говорят? – спросил я Диану, закрыв за собой дверь в детскую. – О нас?
– Я не знаю, – покачала головой сестра.
Одной рукой она потянулась к выключателю, а другой показала на скомканную пижаму, лежавшую у нее на кровати.
– Хочешь надеть мою?
– Нет.
– Хочешь спать в моей кровати?
Я покачал головой.
– Почему?
Я не знал и поэтому лишь пожал плечами.
– Ну, тогда я гашу свет.
В темноте я прошлепал к своей кровати и залез под одеяло. Несмотря на то что усталость проникала в каждую клеточку моего тела, от пережитого волнения я не мог уснуть. Мы пережили день, принесший нам славу победителей. Мы сражались как герои, и поле битвы было залито кровью. Мы одержали верх над противником, имевшим явное превосходство. На другом берегу реки, я был уверен, на крыши домов спускались первые серебристые лучи лунного света, которые, проникая в детские сны, навсегда оставляли в них память о Битве у Большого Глаза. Теперь нас навсегда оставят в покое. Мы обрели неприкосновенность. С моих плеч как будто упала невиданной тяжести гора – такое облегчение я ощутил, осознав, что мне больше не надо бояться.
– Ты была великолепна, – громко прошептал я, обращаясь к Диане, чья кровать стояла на другом конце комнаты. – Ты попала прямо в яблочко. Потрясающе!
– Я промахнулась, Фил, как промахнулась мимо этой глупой рыбины.
Что-то в ее голосе взволновало обволакивавшую наши кровати тьму. Внезапно мне захотелось, чтобы Диана не произнесла больше ни слова – но тут воздух выплюнул на меня еще два сгустка темноты, с шипением разорвавшихся, достигнув моих ушей.
– Я целилась ему прямо в сердце, Фил, знай об этом.
Я все еще собираю портфель, когда снизу раздается звук хлопающей двери. Диана обычно идет в школу одна – пешком, в отличие от меня: я предпочитаю велосипед. Но сегодня мне кажется, что она намеренно не хочет меня видеть, что дверь захлопнулась с особенно резким стуком, что шаги, удаляющиеся от дома, преувеличенно громкие. Обычно Диана передвигается в пространстве, скользя, как легкая дымка, невидимая и невесомая, словно не хочет оставить после себя там, где ступает, ни единого следа. Может, она все еще злится на меня за то, что я подсматривал за ней.
В школе мы в лучшем случае встречаемся на переменах. Нет ни одного предмета, на котором бы наши классы пересекались. Раньше, в начальной школе, мы оба ходили в один, но наши однокласснички оказались не в силах вынести присутствия двоих «ведьминых детей» сразу. Как следствие, неотъемлемой частью школьной жизни для них стало невнимание к уроку, вызванное паническим страхом, заставлявшим замирать их маленькие сердца. В итоге некоторые учителя вежливо, но вполне однозначно намекнули Глэсс, что «ради блага самих же детей» нас следует развести по разным классам. Так оно и осталось по сей день, хотя в последнее время это обернулось против нас самих.
Я выглядываю в окно – как раз вовремя, чтобы разглядеть исчезающий за деревьями силуэт сестры, окутанный развевающимися складками серо-коричневой одежды. Это те самые деревья, в стволах которых я много лет назад после того, как Кайл исчез и Диана наконец нашла подходящую стрелу, обнаружил глубокие, яростно нанесенные засечки, сорвавшие куски коры. Ощущая их как раны, которые необходимо перевязать, я собрал в саду мягкий мох и заткнул зияющие щели.
Красная туфелька в глубокой яме
Тонкие нити шрамов за моими ушами, как метеолокаторы, безошибочно предсказывают любые изменения погоды. Привязав велосипед у входа в школу, я, почесывая за ушами, поднимаю глаза на небо, смотрящее на меня с высоты обманчивой голубизной. На нем ни облачка. Только сгущающаяся в воздухе влажность подсказывает мне, что уши снова оказались правы. После обеда – а может, только к вечеру – разразится дождь, который с большой вероятностью перейдет в настоящую грозу.
Наша гимназия внешне представляет собой неизвестно как сохранившийся образец застройки начала века: грубое пятиэтажное здание, устойчивость которого не внушает никаких сомнений. Будучи ребенком, я представлял себе, что его серо-коричневые стены уходят под землю на сотни метров. Энное количество лет назад кто-то приделал к его заднему фасаду современную пристройку – длинную плоскую конструкцию из стекла, бетона и стали. Благодаря тому что отец Кэт поспособствовал строительству этого безвкусного отростка, у школы де-факто есть три не связанных между собой двора: один перед уличным фасадом старого корпуса, пользующийся особой популярностью у старшеклассников за счет того, что на нем растут каштаны, бросающие благодатную тень, и два двора поменьше – справа и слева от пристройки, которые делят между собой младшие классы.
Кэт уже поджидает меня у главного входа. Ее нетрудно заметить в толпе спешащих через двор и протискивающихся в здание школьников – не только из-за высокого роста и прически, как у Глэсс – Кэт боготворит ее и старается во всем подражать, – но в основном из-за того, что лавина несущихся на нее детей, подобравшись поближе, расступается, как море расступилось перед Моисеем. Опять же это вовсе не продиктовано уважением к ней, а всего лишь является следствием того, что она дочь директора школы. Как и я, она не пользуется ни особой любовью, ни особой ненавистью среди остальных. Возможно, все было бы несколько иначе, будь у нее другая семья, но в данном случае окружающие предпочитают держаться от нее на почтительном расстоянии, хотя мне не всегда ясно почему. Вероятно, они считают, что Кэт пользуется какими-то особыми привилегиями. Однако при этом меня вовсе не удивляет, что ее врожденная прямолинейность, с которой она может подойти к любому и сказать ему все, что о нем думает, отнюдь не способствовала обретению популярности.
– Меня ждешь? – вместо приветствия говорю я. – Или решила покрасоваться перед Томасом?
На ее лице появляется кислая мина, как будто она только что по ошибке откусила пол-лимона.
– Он уже зашел. Проплелся мимо меня, как побитая собака. Диана, кстати, тоже уже внутри.
– Да, она вышла первой.
– С какой-то подружкой.
– Диана – с подружкой? – я сбрасываю ранец на пол. – Быть того не может. Она не заводит друзей.
– Ты в этом так уверен?
– Вообще-то нет.
– Может, она решила основать клуб анорексичек, – ухмыляется Кэт. – Эта ее новая спутница такая же тощая и так же одевается непонятно во что.
– А зовут ее как?
– Без понятия. Она не из нашей параллели.
Переминаясь с ноги на ногу, Кэт смотрит куда-то поверх моего плеча, словно боясь кого-то пропустить.
Я оборачиваюсь, но никого не вижу.
– Скажи мне, кого ты там пытаешься найти?
– Ты что, уже забыл? Сегодня же приходит новенький. Тот, что вылетел из интерната.
– Поэтому ты себе места найти не можешь?
– Я чувствую это, Фил, – она берет меня за руку и прижимает мою ладонь к своей левой груди. – Вот здесь! Он изменит мою жизнь!
– У тебя там что, компас зашит?
– У меня там сердце, придурок! Мое маленькое сердце, жаждущее огромной любви.
– В самом деле? – Проходящие мимо девчонки глупо хихикают. Я отдергиваю руку. – Помнится, недавно ты была совсем другого мнения.
– Недавно, недавно… Уже столько воды утекло, Фил! Мыслящий человек склонен изменять свое мнение.
– Это кто сказал?
– Ницше.
– Ницше? А внешне он как, ничего?
Мимо нас проносится яркое пятно мягких светлых волос и в следующий миг уже теряется в толпе. Кэт оборачивается и смотрит ему вслед.
– Это не Вольф?
– Да, это Вольф. Может, пойдем уже внутрь? – я наклоняюсь, чтобы поднять свой рюкзак.
– Невыносимый типчик. У него взгляд серийного убийцы.
– Оставь его в покое, Кэт, ладно?
– Ох, простите, пожалуйста! – едко усмехается она. – Я совсем забыла, что между вами что-то было.
– Между нами ничего не было. Мы были просто друзьями, и вот с той поры точно уже много воды утекло. Наверное, он и не помнит, кто я такой.
– Ты сам говорил, что он ненормальный.
– Да, и это его беда. А теперь, ради бога, думай и дальше о своей огромной любви и не нервируй меня!
– Ах, какие мы сегодня впечатлительные. – Кэт хватает пробегающего рядом младшеклассника. – Не правда ли, он сегодня впечатлительный?
Мальчик втягивает голову в плечи, как улитка, прячущая свои чувствительные рожки в раковину, и бросается наутек.
– Ну а теперь и правда пойдем отсюда. – Мне надоело стоять и обмениваться с Кэт любезностями. – Новенького на перемене поищешь.
– Да мне и искать не придется, – плетется она позади меня, и даже звонок не выводит ее из сомнамбулического равновесия. – Я тут порылась в папиных бумагах. Мы в одном классе.
– Кстати, что у нас сейчас?
– Математика. У тебя что, нет расписания?
– Есть. Я просто его не открывал.
Математику преподает Гендель. То, что он является тезкой выдающегося композитора, периодически дает ему повод пуститься в разглагольствования о родстве математики с музыкой и о том, что глубокое понимание обеих абстрактных дисциплин тесно связано с работой левого мозгового полушария.
– Способность к абстрактному мышлению, дамы и господа, по мнению философов эпохи Просвещения, лежит в основе способности к здравому суждению. Рациональность, логика – вот те качества, запустив развитие которых, вы полностью попадаете во власть эмоций, беспомощные, как пещерный человек перед властью стихий. В глубине души он никогда не усомнится в том, что гром и молния – знак гнева богов. И от этого он всегда будет лишь покоряться им!
По части математики я безнадежен и, в отличие от Кэт, не особо развит в плане музыки тоже, а рассуждения, в которые так охотно ударяется Гендель, в большинстве своем настолько беспредметны, что после третьего или четвертого предложения я окончательно теряю нить рассказа – в связи с чем сам собой напрашивается вывод, что левое полушарие моего мозга давно должно было атрофироваться, даже если слово «покорный» не совсем ко мне подходит. Возможно, Глэсс стоило бы сообщить ему о том, что левые полушария у американцев устроены немного по-другому.
– Я тут подумала, – сообщает Кэт, когда мы, пройдя главный корпус насквозь, приближаемся к пристройке; ученики, столпившиеся у кабинетов, делятся на классы. – А что было бы, если бы ты – ну, просто представь себе – действительно влюбился в кого-то, а?
– В каком смысле?
– Ну, ты бы стал скрывать это или нет? В конце концов, никто же здесь не знает, что тебе не нравятся женщины.
– Ты говори погромче – скоро все узнают.
– Не увиливай от ответа.
– Я не собираюсь ничего скрывать. Это даже звучит-то глупо.
– Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду.
Еще как знаю. Это еще одно «белое пятно на карте моей души». Застигнутый врасплох, я останавливаюсь, хмурясь от нарастающей внутри злобы.
– Кэт, я все-таки не с луны свалился, верно? И ты сама прекрасно понимаешь, что стоит мне в таком случае появиться на публике с кем-то – а я бы непременно это сделал, будь у меня с кем, – эта дыра просто взорвется от переизбытка эмоций в ее жителях. И я абсолютно уверен, тут же найдется парочка блюстителей традиций, которые, натянув на глаза белые капюшоны, прискачут ночью на коровах в Визибл и пришпилят нам на дверь дохлую кошку. А ты будь уверена, что чихать я на это хотел!
Я иду дальше, ускоряя шаг, но Кэт не собирается отставать.
– Ну что ты сразу злишься! Это всего лишь вопрос.
Всего лишь вопрос, нацеленный аккурат ниже пояса, на который я в лучшем случае могу ответить чисто теоретически. Появиться в обществе с молодым человеком – это испытание, которое мне еще только предстоит когда-нибудь выдержать. Никто не говорил, что будет легко, – Тереза многократно мне это подтверждала, а уж ей-то виднее, – но я не боюсь. Ореол неприкосновенности, вот уже не один год окутывающий меня и Диану со дня Битвы у Большого Глаза, надежно защищая от нападок, все еще не потерял своей силы. Я не беспомощен, я могу за себя постоять. Если отойти от этого, то с тем, что на меня будут косо смотреть, я точно проживу. В конце концов, я на этом вырос.
– Но ты же понимаешь, что в этом случае выбор делаешь не ты один, его делают оба, – вгрызается Кэт еще глубже в мою душу. – Что ты станешь делать, если твой парень не захочет, чтобы его дразнили, и если он… ну… предпочел бы держать ваши отношения в тайне?
– Отношения? Попахивает свадьбой.
– А то, как ты говоришь, попахивает влиянием твоей мамы.
– Столь неприличное слово, как «свадьба», никогда бы не слетело с ее уст.
– Дело вкуса, не так ли? – продолжает она. – Местные жители придерживаются мнения, что неприлично – это когда с уст слетает кое-что другое.
– Местные жители, – говорю я, указывая на пробегающих мимо школьников, опаздывающих, как и мы, – уже доросли до того, чтобы иметь свое собственное мнение. Зачем им разделять родительские предрассудки?
– Потому что это проще, чем подумать самому.
– Снова Ницше сказал?
– Нет, это я сказала.
Мы наконец дошли до кабинета. Кэт, которую хлебом не корми, но дай устроить грандиозный выход, пропускает меня вперед, чтобы хлопнуть за спиной дверью с такой силой, что на нас устремляется перепуганный взгляд двадцати пар глаз, и двадцать еще секунду назад вовсю гудевших ртов мгновенно замолкают.
– А, госпожа директорша! – раздается откуда-то насмешливый голос.
– И тебе доброе утро, второгодник несчастный, – парирует Кэт, встреченная одобрительным смехом. Все вновь повернулись к своим собеседникам, а мы устремляемся на поиски парты, оба места за которой еще свободны. Стоит нам сесть, как распахивается дверь и в класс входит Гендель.
Поскольку Гендель изначально был барочным композитором, это, видимо, и обусловило, что его однофамильцу передались все основные черты этого стиля: издалека заметный немаленький силуэт и чрезмерная пышность форм. Не скрывая своего пристрастия к обильным застольям, он важно несет перед собой солидный живот, тяжесть которого заставляет его не идти, а практически семенить. Создающееся таким образом ощущение медлительности этого тела крайне обманчиво: оно резко контрастирует с неудержимым полетом мысли.
Он не один. За ним на расстоянии, достаточном для того, чтобы дать понять, что он вовсе не от страха плетется вслед за учителем, в класс входит новичок и остается стоять около доски. С моего места мне виден лишь его профиль. Гендель, выпятив губы, призывает нас замолчать. Если бы можно было измерить его популярность по силе шума, раздавшегося при его появлении, он был бы, наверное, лучшим учителем в мире. После того как класс немного поутих, он одобряюще кивает новенькому, чтобы тот повернулся к нам.
– Я Николас, – представляется он, не удосуживаясь назвать свою фамилию.
Его услышало, наверное, максимум полкласса. Я изучаю его лицо и, пока бабочки в моем животе устремляются ввысь со скоростью реактивного самолета, думаю: «Наконец-то я знаю, как тебя зовут».
Когда нам было по двенадцать лет, я подарил Диане на Рождество серебряный кулон, который попал мне в руки во время изучения содержимого трухлявых ящиков и полуразвалившихся коробок, стоявших в подвале Визибла. В ответ я получил стеклянный снежный шарик, который, по словам Дианы, она тоже где-то нашла; впрочем, где – она уточнять не стала. Вполне вероятно, что мы как раз потому так точно угадывали с подарками, что никогда не задумывались всерьез, понравятся они получателю или нет.
Что касается кулона, серебряного полумесяца, то Диана сделала вид, будто он принадлежал ей всегда и лишь на какое-то время затерялся. Поскольку металл местами потускнел, она отнесла его к ювелиру, который отполировал его и убедил сестру купить к нему подходящую цепочку. Пару маленьких темных пятен удалить не удалось, однако это нисколько не помешало Диане радоваться моему подарку.
Что до ее подарка, то стоило мне его развернуть, как я тут же почувствовал, что в нем скрыто некое волшебство, целиком захватившее меня на несколько дней. Где бы я ни был, я доставал из кармана шарик и неустанно смотрел на серебристо-белое облако снега, поднимавшееся, когда я его тряс. Стоило сверкающей буре улечься, как в глубине проступал маленький черный домик, из крошечных окон и дверей которого вырывались оранжевые языки пламени. Как я ни встряхивал шарик, несколько хлопьев снега обязательно оседали на них, и это необъяснимое противоречие пленяло меня. Как могло что-то гореть, если сверху падал снег? Что это был за огонь, погасить который нельзя было ни холодом, ни льдом?
Когда я спросил об этом Палейко, он лишь пробормотал в ответ что-то невнятное.
Спустя несколько дней после Рождества Глэсс отправилась со мной в город. Мы шли через безмолвно замерший лес, ступая по нетронутому ковру только что выпавшего снега. Каждый наш выдох на холодном воздухе превращался в маленькое облачко пара. Когда мы добрались до середины моста, соединявшего наш берег с городом, начали сгущаться сумерки.
– Замерзла, – сказала Глэсс, оперевшись на перила. Краем глаза я заметил, что она внимательно смотрит на меня.
Я нагнулся и посмотрел вниз, туда, где на серо-голубом неровном льду плясали огоньки уличных фонарей, отражавшиеся в зеркале реки, края которой были очерчены полосой сломанного тяжестью снега камыша и заиндевевшими пучками безжизненно замершей пожухлой травы.
– О чем ты думаешь? – спросила Глэсс.
– Ни о чем.
– Так не бывает.
– Нет, бывает.
Я думал о том, что замерзшая поверхность реки похожа на взлетную полосу. Будь я на два или три года младше, я бы наверняка ждал, что темные, обремененные снегом тучи вечернего неба вдруг прорежет самолет и, шумя двигателями, пойдет на посадку. Из него вышел бы мой отец и взял бы меня с собой в Америку. У остальных детей на Рождество был папа.
Глэсс шумно втянула носом воздух. Ее пальцы еще сильнее сжали перила.
– Я беременна, Фил, – сказала она. – На третьем месяце. И я хочу этого ребенка. Диане это не понравится.
Мороз пощипывал мое лицо. Я понимал, что должен радоваться, но вместо этого чувствовал нечто вроде сострадания, которое испытывают, глядя на птенчика, выпавшего из гнезда. Я не мог думать ни о чем другом, кроме как о том, что этот не родившийся пока ребенок тоже будет обречен расти без отца, как мы с сестрой. Мне вспомнились зеленые глаза Мартина и сопровождавший его густой запах садовой земли. Мне бы хотелось, чтобы отцом был он или Кайл, чьи красивые, сильные руки выстругали Диане лук, но оба они исчезли много лет назад.
– Диана когда-нибудь точно заметит, – ответил я. – Самое позднее – тогда, когда у тебя появится живот.
– Я и не собираюсь от нее ничего скрывать, – почти со злостью воскликнула Глэсс. – Но всех вполне устроит, если она узнает об этом несколько позже, о’кей?
Я кивнул, понимая, что таким образом становлюсь ее соучастником, и снова уставился на неровную поверхность льда. Если присмотреться, можно было увидеть, как под ним медленно проплывали плоские пузыри воздуха. Внезапно во мне мелькнула надежда, и я поднял голову, глядя ввысь, однако в небе ничего не шелохнулось.
Когда мы добрались до рыночной площади, снова пошел снег – он падал так густо, что поглощал каждый звук, даже шум машин, тянувшихся вдоль улиц, словно в замедленной съемке. Их желтые фары излучали призрачный свет. Глаза двоих солдат с памятника героям войны холодно и безжизненно взирали на меня и Глэсс со своего постамента. Рождественские вывески, еще не убранные из некоторых витрин, казались нелепыми и неуместными. Праздничная суматоха осталась позади, и мысли людей уже давно были заняты планами на наступавший год.
Я тесно прижался к матери. Та бесцельно бродила от одной витрины к другой, раскрасневшись от мороза, со сверкающими глазами, и, казалось, не замечала тех неодобрительных взглядов, которые исподлобья бросали на нее некоторые прохожие. Меня всегда смущало то, что Глэсс в городе знала каждая собака и что маленькие человечки не любили ее, но еще больше я приходил в замешательство от того, что ей это, по всей видимости, было фиолетово. Мы подошли к церкви в северной части рынка, взбиравшегося вверх по склону Замковой горы. Тут нам случайно перешла дорогу одна из клиенток Глэсс, узнавшая ее. Женщина поспешно втянула голову в плечи, исчезнув за приподнятым воротником пальто, как черепаха в панцире. Наверное, в тот момент ей хотелось провалиться под землю так же сильно, как и мне. Занервничав, я опустил левую руку в карман пальто, нащупал гладкое холодное стекло снежного шарика, который вот уже несколько дней повсюду таскал с собой, и отвел глаза.
Именно так я его и увидел.
В нескольких метрах от меня и Глэсс, на верхней ступеньке лестницы, ведущей к порталу церкви, стоял мальчик. Когда он поймал мой взгляд, на его ярко-алых губах промелькнула легкая улыбка. Он был чуть выше меня и, возможно, немного старше. На меня смотрели глаза, темные, как у Дианы. На бледный лоб спадала прядь черных волос.
Глэсс обернулась и проследила за моим взглядом. Неожиданно она подняла руку и, к моему неописуемому разочарованию, помахала ему. Не заметить ее он не мог – в конце концов, она стояла прямо возле меня. Но он не отреагировал, оставшись неподвижно стоять у церковных врат, как восковая статуя. Улыбка исчезла с его лица, но глаза сверкали и прожигали дыры в моем пальто.
– Глэсс, прекрати!
Я вздрогнул, не узнав свой собственный голос. Глэсс засмеялась и помахала ему снова. Я ударил по ее вытянутой руке, но промахнулся и растянулся на оледенелых булыжниках мостовой. Во рту разлился соленый вкус крови – я прокусил губу, – и, чертыхаясь достаточно громко, чтобы Глэсс это услышала, я поднялся, покраснев до ушей, но мальчик исчез.
– Зачем? – набросился я на нее. Я был так зол и растерян, мне было настолько стыдно за нее и за свое падение, что хотелось ее убить. – Зачем ты ему махала?
Вместо ответа Глэсс показала на мужчину и женщину, которые вяло, как гонимые ветром листья, плелись друг за другом куда-то в метель. Тело мужчины было скрючено, он хромал на левую ногу, а лицо женщины, наполовину закрытое съехавшей набок меховой шапкой, казалось, сшил из первых попавшихся деталей вдребезги пьяный портной – настолько оно было кривым. Рта же почти совсем не было видно, и дыхание вырывалось из щели между еле заметными губами с тихим свистом.
– Посмотри на них, несчастных, – тихо произнесла Глэсс и добавила уже громче: – Это не город, а чертова помойная яма.
Я не понимал, о чем она говорит, но ее тон, в котором явственно ощущалось превосходство, испугал меня. Глэсс положила мне руки на плечи, наклонилась и вновь кивнула в сторону удалявшихся мужчины и женщины, исчезавших за завесой снега, как домик, когда я тряс снежный шар.
– Люди в этом месте, – сказала она, указывая на окружавшие нас дома, – уже сотни лет связаны друг с другом и считают, что так и должно быть. Но эти же люди возненавидят тебя, когда рано или поздно ты найдешь того самого, кто тебе понравится.
Я все еще злился на нее, но не мог не признать, что она была права. Визибл был волшебным местом, а Глэсс – совершенно волшебной матерью, и вместе они создавали мир, где мы жили по законам, которых не признавали маленькие человечки, обитавшие снаружи. До того момента мне казалось, что Глэсс взяла меня с собой лишь для того, чтобы по секрету сообщить, что ждет ребенка, но она могла найти для этого и другую возможность. Теперь я был склонен думать, что истинной целью нашей прогулки было показать мне ее отношение к этим людям. При воспоминании о том, с каким выражением лица она говорила о них, у меня мороз пробегал по коже.
По дороге домой мы не обмолвились ни словом. Только войдя в дом, я собрал все свое мужество и спросил:
– Почему ты помахала ему?
Она сняла сапоги, собрала рассыпавшиеся по плечам волосы в хвост и задумалась.
– Потому что мне показалось, что он тебе понравился, – наконец ответила она. – Ты ведь знаешь, что существует любовь с первого взгляда? Любовь, которая заставляет забыть про ветер и стужу.
– А ты когда-нибудь влюблялась с первого взгляда?
Она невольно выпрямилась.
– Это было давно. Я сварю нам какао, дарлинг.
Сапоги были небрежно брошены в дальний угол шкафа, и Глэсс исчезла в глубине неосвещенного коридора. Она передвигалась в темноте, как кошка. Пока я снимал пальто, у меня из головы не шла мысль о том, имела ли она в виду моего отца.
Внезапно улетучилась и она. Я засунул руку в карман в поисках снежного шарика, но нащупал лишь пару завалявшихся в нем носовых платков. Перерыв все, я так его и не нашел. Шарик исчез. Меня охватил ужас. Наверное, он выпал, когда я поскользнулся. Из комнаты Дианы орал телевизор. Ее, в отличие от меня, ничуть бы не тронуло, что я потерял ее подарок. Я закрыл глаза и представил себе шар, ожидая, что вот-вот грудь пронзит щемящее чувство утраты. Вместо этого передо мной всплыло лицо мальчика с сияющими глазами, четко, как на фотографии. Сердце сжалось.
Не раздеваясь, я помчался назад на рыночную площадь, забыв все свои предрассудки в отношении маленьких людей. Однако поиски были тщетны. Шарик я так и не нашел.
С того дня я на всю жизнь запомнил, что любовь – это такое чувство, которое заставляет забыть про ветер и способно изгонять стужу.
Тучи, весь вечер неотступно сгущавшиеся над городом, давя на него своим оловянным грузом, лишь к полуночи прорвались и обрушились на землю грозой. Погасив свет, я открыл окно и уселся на подоконник, прислушиваясь к шуму дождя, прибивающего пыль и вбирающего в себя излишнюю влагу, скопившуюся в воздухе. Казалось, даже Визибл дышит свободнее – по комнатам проносится легкий шорох, словно дом вздохнул с облегчением. Скрип половиц прямо под моей дверью заставил меня вздрогнуть. Небо мерцает призрачным светом, на несколько секунд озаряя неестественно яркими вспышками каждое дерево, придавая каждому коньку крыши на том берегу реки новые, преувеличенно резкие очертания.
Где-то там живет Николас. Утром, перед тем как он занял свое место за последней партой, его взгляд скользнул по классу, но не остановился на мне. Впрочем, и этого было достаточно, чтобы мое сердце екнуло и рухнуло куда-то в пятки. До конца урока, вытянув длинные ноги, он смотрел в окно, не проявляя к предмету ни малейшего интереса. Я абсолютно уверен, что он не узнал меня, ведь с той поры прошло пять лет – мы оба изменились. Его плечи стали шире, черты лица – более выраженными, а черные волосы – длиннее, чем тогда. Только глаза его остались такими, какими я их помню: живыми, непроницаемыми и темными, как омут.
Какое-то время я подумывал, не рассказать ли Кэт о том, что я его знаю, о том, как произошла наша встреча много лет назад и насколько сильно она врезалась мне в память. Настолько сильно, что вот уже много лет в самый подходящий и неподходящий момент она вновь и вновь встает у меня перед глазами. Однако Кэт опередила меня, высказав мне на перемене все, что о нем думает, что заставило меня благоразумно оставить свою историю при себе.
– Типичный очковтиратель.
– Типичный кто?
– Очковтиратель. Делает вид, что он эдакий «одинокий рейнджер» – снаружи твердый, как сталь, а внутри мягкий и ранимый. На самом деле он снаружи мягкий и ранимый, а внутри просто пустой и скучный. Поверь мне, я знаю, Томас был таким же. Так что можешь забыть про него.
– А не может такого быть, что ты просто злишься на Томаса за то, что сама в нем обманулась? За то, что твой маленький компас ошибся с направлением?
– Бывает иногда, – зло отрезала она.
Я промолчал и почувствовал себя предателем из-за того, что не разделял ее точку зрения насчет новенького – не мог и не хотел. Я умолчал, что мне он понравился, что меня притягивала его неразговорчивость, в то время как ее она отталкивала. Кэт может спокойно забыть о нем сама, если того желает, но я не собирался следовать ее примеру. Я хотел узнать его ближе. Мне было необходимо узнать его. Чем дольше я смотрел на постепенно утихающий дождь, тем отчетливее это осознавал. Во мне росло и крепло чувство того, что он мне что-то должен. Как будто он мне – или мы друг другу – тогда дали обещание, скрепленное кровью разбитой губы, которое нам лишь сейчас представляется случай исполнить.
Шорох шагов по гравию пандуса заставляет меня вернуться к реальности и посмотреть вниз – как раз вовремя, чтобы в свете молнии увидеть силуэт Дианы, скрывающийся за деревьями. Я подавляю желание окликнуть ее. Скорее всего, это она скрипела половицами, чтобы заглянуть в замочную скважину и удостовериться, что я сплю. Она думает, что никто не заметил ее ухода, и что-то подсказывает, что ей это важно. Я поражен – но, несмотря на это, вздыхаю с облегчением. Муха, пойманная в янтаре, наконец нашла путь на волю. Диана с кем-то встречается: мне трудно представить, что в эту погоду и в это время суток ей понадобилось выйти из дома, чтобы побыть наедине с собой.
И хотя мы уже давно отдалились друг от друга, меня охватывает нечто вроде ревности. Раньше мы были неразлучны. Мы противостояли этому миру плечо к плечу. Мы неделями играли в дочки-матери, называя после этого друг друга только «мамочка» и «папочка», и мы вместе сражались у Большого Глаза. А потом в один прекрасный день, без всякой видимой на то причины, Диана замкнулась в себе, ее прежний образ растаял, словно мираж в пустыне. К кому бы она сейчас ни шла, этот человек знает о ней больше, чем я.
Я встаю с подоконника только после того, как упали последние капли дождя. Небо проясняется, и облака, расползаясь в стороны, открывают доселе спрятанный лик луны. Ее круглое лицо смотрит сверху вниз на реку и город. Палейко тихо сидит у себя на полке. Под пристальным взглядом его светлых глаз я раздеваюсь и падаю на кровать, прислушиваясь к последним раскатам грома вдалеке и ощущая вокруг себя стены Визибла, как скорлупу яйца. Внезапно меня захлестывает чувство, что я все еще тот маленький мальчик, ощущавший себя микроскопической точкой в центре этого огромного пустого дома. Я один в этом скафандре. Глэсс еще не вернулась со встречи со своим очаровательным мошенником; Диана ушла, я ей не нужен. Положив ладони на грудь, я пытаюсь сконцентрироваться на своем дыхании: вдох, выдох, вдох, выдох…
Скафандр распадается, и вокруг меня остается лишь вакуум, бесконечное Ничто. Меня окружает одиночество, от которого не может спасти ни Глэсс, ни Диана, ни Кэт. Ни даже Америка. Уже много лет это волшебное слово не действует, оно стало пустым, и я даже не в силах разомкнуть губ, чтобы попытаться выдавить его из себя.
Мои руки сами собой опускаются ниже, задерживаются, ощущая под своей теплотой жар нежной кожи живота, и медленно, на ощупь движутся дальше, привычными движениями заставляя мое тело найти свой собственный ритм, перекрывающий дыхание и биение пульса. Сжав зубы, я надеюсь, что одиночество пройдет, но оно лишь разрастается и заполняет собой весь мир.
– Знаешь, как это делается, малыш? – спрашивает Анни Глессер.
– Как делается что?
– Как делается хорошо! Как люди делают себе хорошо.
Хорошо мне в мои восемь лет было тогда, когда я сидел рядом с этой толстой женщиной на кромке фонтана на рыночной площади и, щурясь на солнце, облизывал мороженое, которым она всегда меня угощала. Хорошо было смотреть на голубей, клевавших у моих ног крошки, сыпавшиеся с вафельного рожка.
Хорошо было то, что Анни Глессер была целиком в моем распоряжении. Когда она впервые появилась в Визибле, Диана наотрез отказалась даже смотреть на нее, держась на расстоянии, которого до того удостаивался лишь Гейбл. Причины этому я не видел, поскольку Анни была самым безобидным существом на свете. Не исключено, что Диана просто подсознательно избегала полных людей, чувствуя, что рядом с ними ей не хватает пространства.
Анни Глессер жила в маленьком светлом домике, стоявшем, как и Визибл, у реки – на том же расстоянии от окраины города, но на одном с ним берегу. Уже одно это делало ее в моих глазах скорее похожей на нас, чем на маленьких человечков, и они, скорее всего, думали так же: Анни, как она с долей здравой критики отзывалась о себе в моем и не только в моем присутствии, была «немножечко тю-тю». Она появилась у нас на пороге, потому что некая добрая душа, ошибочно предположив, что у Анни проблемы с мужчинами, сообщила ей, что ответ на интересующие ее вопросы она может найти у Глэсс. Но у Анни проблем с мужчинами не было – у нее была проблема с арифметикой. Когда в газете появлялись объявления о том, что ближайший – или любой другой – магазин устраивает распродажу алкогольных напитков, в особенности вишневого ликера, у нее начиналась паника, что при покупке нескольких бутылок ее просто обсчитают. Простая операция сложения представлялась ей примерно тем же, чем обычному человеку представляется доказательство теории относительности. Глэсс успокоила ее тем, что при размере ее пособия по инвалидности не только все равно, какой ликер она будет пить и сколько, – можно каждую выпитую бутылку превратить в позолоченную вазу. Отправив Анни домой, она сказала мне: «Не теряй ее из виду, дарлинг. Сходи к ней при случае в гости или еще что. От сумасшедших можно многому научиться».
Глэсс и понятия не имела, насколько она была права.
В чем именно заключалась инвалидность Анни, мне так и не довелось узнать. Возможно, она была лишь редким, но от этого не менее типичным порождением этой чертовой помойной ямы, как выразится Глэсс несколько лет спустя. Но она была безобидна, и поэтому ее терпели, ей улыбались, но, как подсказывал мне мой собственный опыт, в детстве над ней, должно быть, нещадно издевались.
– Иногда Анни так одиноко, – призналась она мне однажды, когда я к ней зашел. – Поэтому она купила себе красные туфельки!
Недостаточной умственной сноровке Анни лишь на первый взгляд соответствовало ее вялое, рыхлое тело. На самом деле она обладала невероятной подвижностью. В красных туфельках она танцевала по улицам города некое хищное подобие брачного танца, иногда дерзко приподнимая подол юбки, чтобы каждый мог видеть ее колени и мясистые ляжки. От чего Анни была такой толстой, я тоже так и не выяснил. Поскольку я ни разу не видел, чтобы она ела мороженое – или вообще что-либо еще, – у меня создалось впечатление, что она питается исключительно жидкостью, и преимущественно своим любимым вишневым ликером.
– И как нужно делать хорошо? – спросил я Анни, раскрошив остатки рожка на землю, где на них тут же, щелкая клювами, набросились голуби.
– Вот придешь к Анни в гости, Анни тебе покажет, – хитро сказала она, уставившись на свои красные туфельки. Наморщив лоб и выпятив нижнюю губу, она ловила на них солнечных зайчиков. Она наверняка не раз задавалась вопросом, почему, несмотря на то что благодаря туфелькам она теперь так привлекательна, ни один мужчина до сих пор с ней не заговорил. – Придешь к Анни в гости, она тебе покажет, а еще у Анни есть мороженое, она тебе его даст, когда ты придешь.
Уже на следующий день я стоял у нее на пороге. Это был первый раз, как я пришел к ней, но далеко не последний. Ее домик окружал небольшой сад, в котором царило настоящее буйство красок. Анни была единственной из всех, кого я знал, кто разговаривал со своими цветами. Иногда я видел издалека, как она с лейкой в руках стояла на узкой галерее, усаженной розами, пересекавшей один из углов сада. Когда она, наклоняя погнутую лейку то в одну, то в другую сторону, взахлеб рассказывала что-то своей растительности, это больше походило на то, будто она разливала подругам чай.
В знак приветствия Анни положила свою пухлую руку мне на плечо. Поскольку все в ней было пухлое и мясистое, я даже не обратил внимания на плюхнувшуюся мне на спину колеблющуюся массу. Гораздо больше внимания на себя обращала ее вечно выпяченная нижняя губа, словно всегда готовая к тому, чтобы погрузиться в очередной стакан вишневого ликера, или будто бы говорившая о том, что ее хозяйка вечно на что-то обижена. Обращали на себя внимание и ее большие заспанные голубые глаза. Перед тем как прошлой весной закрылся единственный в городе кинотеатр, мы с Глэсс и Дианой сходили туда на «Бэмби» – несмотря на мое предвзятое отношение к Уолту Диснею, в этом его произведении, к моему большому облегчению, ни у кого не было чересчур больших или чересчур маленьких ушей. Но все-таки одна белая ворона там была – точнее, не ворона, а вечно заторможенный скунс по имени Цветочек, и именно сонным взглядом Цветочка и смотрело на меня добродушное толстое лицо Анни Глессер.
В ее маленьком домике царил поразительный порядок. Я привык к пыльным углам Визибла, заставленным старой мебелью и забытыми ящиками и коробками. Но здесь все было выдраено до блеска, каждая вещь занимала строго отведенное ей место. И сама Анни тоже. Она отвела меня в гостиную и подтолкнула к дивану, на котором в одном месте вырисовывалась солидная вмятина, в которую она, крякнув, плюхнулась сама. Залпом опрокинув три стаканчика вишневого ликера, Анни прищелкнула языком и постучала себе пальцем по голове.
– Там шумит, малыш. Шумит белый шум. Слышишь?
Я сел рядом на диван, прижался своим правым ухом к ее левому и прислушался. Да, действительно, где-то вдали раздавался шум, но чтобы сказать, что он белый, пришлось бы соврать, к тому же я не был уверен, тот ли это шум, но все равно кивнул. На кону стояло мороженое.
– Когда шумит, а когда и не шумит, – слегка заплетающимся языком сообщила Анни. – Когда шумит, у Анни в глазах темно бывает. Шумит, как когда писаешь, да?
– Ага.
Она кивнула, на какое-то время уставилась своими заспанными глазами в пустоту и затем поднялась.
– А теперь Анни тебе кое-что покажет, малыш.
Анни подошла к комоду, с таинственным видом вытащила из кармана фартука маленький ключик и открыла одну из дверец. Мгновение спустя на столе стоял телевизор – только не настоящий, а пластмассовый: ярко-оранжевого цвета, совсем крошечный, размером примерно с пачку сигарет. В нем было маленькое отверстие, чтобы смотреть, и кнопка сбоку. Следуя указанию Анни, я посмотрел внутрь и нажал на нее. На маленьком экранчике друг за другом появились двенадцать маленьких картинок, в сущности, показывавших одно и то же: голых женщин с внушительным бюстом и ногами, раздвинутыми настолько, что изображения спокойно можно было использовать в качестве анатомического пособия. У меня они не вызвали абсолютно никакой реакции.
– Порно, да? – прошептала Анни мне на ухо, и от запаха, шедшего от нее, казалось, вся комната наполнилась цветущей вишней. – Адская штука.
– Порнота, – сосредоточенно повторил я, как услышал.
– А теперь сними штанишки.
Я поставил телевизор на стол и послушно спустил штаны.
– А теперь поиграй с собой, малыш, – со знанием дела сказала Анни. – Пока петушок не запоет!
Я повиновался, поскольку мысль о мороженом не шла у меня из головы, однако ни к каким особенным результатам это не привело. Наверное, ничего нет более скучного для восьмилетнего ребенка, чем пытаться в столь юном возрасте вызвать эрекцию, сидя перед пластмассовым телевизором с порнографическими слайдами. Но это не удержало Анни от того, чтобы своими пальцами, оказавшимися невероятно нежными и, что было совершенно очевидно, опытными, показать мне, как заставить петушка запеть – на будущее.
– И как? Правда, хорошо?
– Правда-правда. – Мое терпение иссякло. Все эти манипуляции интересовали меня примерно так же сильно, как дырка от бублика. – А мороженое можно?
Анни кивнула и, рыгнув, выпустила в воздух очередное облачко вишневого аромата. Я надел штаны, а телевизор отправился на свое место в глубине комода. Она втиснула свои толстые ноги в красные туфельки, и мы, взявшись за руки, отправились в город.
– Ты когда-нибудь воровал шоколад, малыш? – спросила она меня по дороге.
– Нет.
– А плевал в церкви в купель?
Я покачал головой.
– А я да, – ответила Анни. Ее лающий, отрывистый смех, наверное, было слышно до самого Визибла.
Казалось, она была довольна тем, что научила меня чему-то, что в жизни пригодится. Больше она мне никогда не предлагала ни телевизора, ни адской штуки. Мне же было лучше, поскольку больше времени оставалось на поедание мороженого, которым щедро угощала меня Анни и о котором я постоянно рассказывал Диане, чтобы вызвать у нее зависть – чего мне, впрочем, никогда не удавалось.
Вероятно, это событие навсегда врезалось мне в память и всплывало столь явственно, будто это было вчера, оттого, что, сидя со спущенными штанами на диване рядом с Анни, я инстинктивно чувствовал, что мы вместе совершаем что-то запретное. Заставить петушка пропеть, украсть из магазина шоколад, осквернить церковь, плюнув в крестильную купель, – все это были поступки одного рода. Это были запретные вещи, и нарушить запрет – вот это действительно было хорошо, пусть и не в том смысле, который вкладывала в это Анни.
В конце лета с ней случилось несчастье – она, ковыляя по городу с двумя нагруженными сумками, провалилась в строительную яму. Наверное, в ее голове, как обычно, шумело – трудно найти иное объяснение тому, как можно было не увидеть разверзшийся в нескольких метрах от мостовой котлован. Прохожие свидетельствовали, что она совершенно целенаправленно, приплясывая, направилась туда, оборвав своим мясистым телом красно-белую заградительную ленту, и на долю секунды, будто поддерживаемая невидимой рукой, зависла над краем пропасти, в которую рухнула, увлекаемая вниз тяжестью собственного веса и приобретенных продуктов. Когда Анни наконец извлекли на поверхность – что потребовало немалых усилий, ибо котлован и Анни были приблизительно одинаковых объемов, и сложно было представить себе, чтобы кто-то выбрал себе дыру более подходящую, чтобы в нее свалиться, – так вот, когда ее наконец извлекли, ее платье было насквозь мокрым и с него стекали капли кроваво-красной жидкости. Паника улеглась после того, как на свет божий было извлечено содержимое ее сумок. На дне их нашли осколки как минимум шести бутылок вишневого ликера, чье содержимое и обагрило платье Анни, и – что меня совершенно не удивило – больше ничего. В больнице обнаружилось, что во время падения Анни потеряла одну из своих красных туфелек. Возможно, впоследствии ее просто забетонировали вместе с ямой.
Анни сломала себе тогда обе ключицы. Больше я никогда ее не видел. Те же достопочтенные отцы города, чьи сердца за восемь лет до этого были тронуты отсутствием у Стеллы и у нас каких-либо других родственников, руководствуясь теми же причинами, вмешались и отправили одинокую Анни Глессер в санаторий. По крайней мере, официально это называлось так. Дети в школе, которые, как обычно, знали все лучше всех, сообщали иное.
– Они отправили ее в дурдом, эту Анни. Там они с ней будут делать всякие вещи!
– Какие вещи?
– Будут бить ее током в разные места.
– И колоть уколы.
– И класть ее в лед, пока она не замерзнет так, что не сможет двигаться.
– И поселят ее в комнату с резиновыми стенами.
– Зачем?
– Чтобы не разбила себе голову от злости. Она же буйная.
– И смирительную рубашку наденут.
Это поразило меня сильнее всего. Мне было бесконечно жаль, что Анни себе что-то сломала. Ей, должно быть, было больно и страшно, когда она сидела в яме, залитая клейким ликером. Но когда я представлял себе Анни, завернутую в смирительную рубашку, мое сердце разрывалось. Я был твердо уверен: что бы с ней там ни делали, ей не будет от этого хорошо, и что-то подсказывало мне, что она больше никогда не увидит ни ликера, ни телевизора и порноты. Судьба Анни Глессер так глубоко тронула меня, что еще долгое время, спроси кто-нибудь, кем я хочу стать, я ответил бы: «Психиатром». Вот только не было никого, кто бы об этом поинтересовался.
Несколько недель я бродил вокруг светлого домика Анни, втайне надеясь, что распахнется окно или приветливо приоткроется дверь. Мы с Дианой пережили Битву у Большого Глаза, о которой я с удовольствием бы ей рассказал. Но лето подходило к концу, заброшенный сад порос сорняками, задушившими все великолепие с любовью выращенных цветов, и, когда осенний ветер тщетно застучал ставнями в окна, я наконец понял, что надежды нет. Но я так никогда не забыл ни Анни, ни то, что надо делать, чтобы петушок запел. Когда спустя несколько лет я впервые удовлетворил себя сам, именно так, как она меня научила, я на следующий день купил себе мороженое в вафельном рожке и, усевшись на край фонтана, в память о ней раскрошил рожок курлычущим голубям.
Тише, а то разбудишь
Смертельно острые, враждебные стебли терновника исчезли, и замершие на стенах мухи снова зажужжали, повар влепил поваренку пощечину, и все потекло своим чередом. Вскоре сыграли свадьбу. Я был доволен – более того, я был счастлив.
– Но зачем принц поцеловал Спящую красавицу? – спросила сестра.
– Потому что он был в нее влюблен.
– Но как же он мог быть в нее влюблен, если он с ней даже ни разу не встречался?
– Иногда так бывает, – Тереза закрыла книгу сказок и откинулась на спинку винно-красного мягкого кресла, которое с недовольным скрипом выплюнуло наружу кусок поролона. Ее лицо погрузилось в полумрак, и в свете свечи, стоявшей на тумбочке возле нашей кровати, глаза ее казались двумя мерцающими в темноте серыми светлячками.
Диана, явно не удовлетворенная таким ответом, в задумчивости подергала себя за ухо, выпятив губу. Я не только не мог понять, что заставило ее не поверить в эту историю, – такой скептический подход казался мне начисто лишенным всякой романтики. То, что принц любил Спящую красавицу, было для меня неоспоримо, как закон природы. Гораздо сильнее меня интересовала практическая сторона.
– И где они стали жить?
– В каком смысле?
– Ты сказала, что они жили долго и счастливо. Где?
– Ах, вот ты о чем… – Теперь уже Тереза в задумчивости почесала за ухом. – Я думаю, они жили в прекрасном замке.
– В таком, как на Замковой горе?
– Ну уж нет, он слишком маленький и никчемный. Настоящим принцам и принцессам нужно… ну, по меньшей мере сто комнат!
Мою голову пронзила безумная мысль.
– Тереза, а в Визибле есть сто комнат?
– Наверняка есть, – заверил меня голос из глубин кресла. – Как минимум!
Сон как рукой сняло.
– Тогда Спящая красавица и прекрасный принц могут жить в нашем доме, просто мы их еще не видели?
Диана недоверчиво фыркнула.
– Почему бы и нет, – ответила Тереза и после долгой паузы, за которую я чуть не сошел с ума, добавила: – Если подумать, то я совершенно уверена, что так оно и есть.
Я тут же откинул одеяло, выпрыгнул из кровати и побежал к двери, шлепая босыми ногами по холодному паркету. Распахнув ее, я в надежде высунулся в коридор, но слева и справа меня окружала лишь непроницаемая тьма. Ни Спящей красавицы, ни принца, ни даже проснувшихся от столетнего сна слуг не было и в помине. Я разочарованно захлопнул дверь и бросился обратно под одеяло.
– В самом деле? – прошептал я. – Они в самом деле здесь живут?
Тереза с серьезным видом кивнула и наклонилась к нам. Медленно подняв глаза к потолку и так же медленно вновь посмотрев на нас, она произнесла настолько тихо, что я не был уверен, слышу ли я ее в действительности или же просто читаю у нее по губам:
– Как я думаю, Спящая красавица и прекрасный принц живут у вас на чердаке, долго и счастливо. И все же для полного счастья им кое-чего не хватает. Знаете чего?
Мы с Дианой дружно покачали головами. Пока я, как зачарованный, смотрел Терезе в рот в ожидании продолжения, меня внезапно осенило, почему нам никогда не встретиться с ними. Ни Диана, ни я ни разу не поднимались на чердак. По ночам оттуда доносился жуткий, приглушенный топот – белочки, сони или куницы, как считала Глэсс, а может быть, просто какой-нибудь мыши. Но мы-то знали, что на самом деле это был топот ужасных привидений, кошмарнейших кошмаров, которые с начала времен жили там и ждали, покуда два каких-нибудь глупых ребенка заберутся на чердак, чтобы откусить им своими тупыми желтыми зубами их глупые головы. Мы с Дианой были отнюдь не глупы.
– Ну, говори же наконец! – я нетерпеливо ударил Терезу кулаком по колену. – Чего им не хватает?
– Спящей красавице и принцу не хватает… попкорна! – воскликнула Тереза, и мы, тоже завопив от радости, понеслись впереди нее на кухню, которую вскоре заполнил запах топленого масла и шорох взрывающихся на сковороде кукурузных зерен.
О том, чтобы залезть на чердак, не могло быть и речи. Однако история о Спящей красавице не шла у меня из головы, и на следующий день я уговорил Диану разыграть со мной спектакль. Мы выпотрошили мамин платяной шкаф; в ход пошло все, до чего мы смогли добраться: цветные полупрозрачные платки, которыми она подвязывала волосы, мини-юбки, колготки всех мыслимых и немыслимых цветов и оттенков, пояса с разными узорами – и в итоге, облачившись в сказочные одеяния и раскрасив лица помадой, пудрой и тенями, мы побежали в сад и вернулись с охапками цветущих роз, которые разложили в спальне.
В том, что после всех приготовлений спектакль так и не состоялся, виновата была исключительно Диана. Я уговаривал ее как мог, но она оставалась непреклонна, плотно сжав алые губы, которые я так усердно красил, и категорически отказывалась забраться на мамину кровать и разбудить меня поцелуем.
Вечером, чуть не плача, я прибежал жаловаться Терезе. Она взяла меня на руки, и я зарылся лицом в водопад ее рыжих волос, еле заметно, но успокаивающе пахнувших апельсинами и миндалем.
– Не бери в голову, Фил, – прошептала она мне на ухо. – Я тебя понимаю. Знаешь, мне всегда хотелось быть принцем, но никто не соглашался.
– Но почему?
– Хороший вопрос, малыш, – Тереза опустила меня на пол, взяла мое лицо в свои ладони и поцеловала в лоб, а затем потрепала по затылку. – Тебе кто-нибудь когда-нибудь говорил, как у тебя очаровательно торчат уши?
У Николаса такой мощный потенциал в спорте, что руководство школы думает выделить ему отдельного тренера. Его конек – бег на длинные дистанции. Уже вскоре к нему намертво приклеилась кличка Спринтер.
Он выбрал спортивную секцию, у которой назначены тренировки по четвергам после обеда, сразу после легкой атлетики, на которую хожу я. Вот уже три недели после занятий я не возвращаюсь со спортивной площадки, теснящейся на самой окраине города, домой, а задерживаюсь еще на час. Иду в душ, переодеваюсь и сажусь на трибуны, в тень, кладу на колени книгу и делаю вид, что читаю на свежем воздухе.
Бабье лето и не думает кончаться. Послеполуденный свет настолько ослепительно ярок, что все приобретает невероятно четкие, будто врезающиеся в память очертания. Каждая травинка похожа на маленькое зеленое копье, а небо – на чистую, прозрачную воду, и кажется, что, не будь силы тяжести, можно было бы провалиться туда от одного только взгляда.
Спринтер, устремив взгляд куда-то перед собой, нарезает круги по ржавой гари беговой дорожки. Если наблюдать за ним, когда он бегает, то понимаешь, насколько в этот момент он не похож на самого себя. В обычной жизни его плечи едва заметно опущены вперед, как будто он всегда готовится защищать уязвимые места. Но во время бега все напряжение из его тела уходит. Кажется, что он словно парит над дорожкой и, ступая на землю, не задевает ни единой песчинки, как если бы и не касался ее вовсе.
И точно так же, как он не обращает внимания на мое присутствие на спортплощадке во время его тренировок, он не замечает того, как я смотрю на него в школе. Мы встречаемся только на математике. Чтобы хоть как-то привлечь его внимание, я начинаю прислушиваться к Генделю, когда тот пускается в рассуждения о силе мысли, напрягаю свое левое полушарие и стараюсь вносить свою посильную лепту в эти спонтанные дискуссии, что Гендель отмечает удивленным, но приветственным поднятием брови, а Спринтер не замечает вовсе.
Очень скоро я кажусь самому себе полным идиотом. Прежде чем Кэт успевает поинтересоваться, что же пробудило мой внезапный интерес к обсуждению взаимосвязи между разумом и чувствами, он успевает угаснуть вновь. После четвертой недели дежурства на спортплощадке я забрасываю это бесполезное занятие тоже. Меня не покидает ощущение, что с каждой мышцей на его ногах я уже знаком лично и давно. Николас вовсе не так уж молчалив, как мне поначалу казалось, однако до невозможности замкнут. И при этом, как ни странно, быстро становится душой компании – ему не нужно ни с кем заговаривать, всех и так тянет к нему как магнитом. На все вопросы он ограничивается коротким, но непредвзятым ответом, улыбаясь ни к чему не обязывающей улыбкой, так что ни у кого не создается ощущения, что они подходят к нему слишком близко. Только перед тем как выйти на дорожку, он избегает любых разговоров и, отстранившись от всех, молча бродит по краю гари, пока не раздастся сигнал «на старт!». С этого момента его движения можно просчитать, как повороты шарниров у безупречно отлаженной заводной игрушки. Он весь отдается бегу. И только когда он пересекает финишную прямую и, поджав губы, бросает короткий, вечно недовольный взгляд на секундомер, он снова становится самим собой и присоединяется к другим, с которыми вскоре, смеясь, плечом к плечу покидает площадку.
Хорошие спортсмены всегда пользуются популярностью. Поклонники слетаются к нему, как мухи на мед.
– Такие парни пробуждают естественные инстинкты, – комментирует мои выводы Кэт. – Стадный инстинкт, если быть точнее.
– При чем здесь стадо?
– Стадо всегда ориентируется на самого быстрого и сильного, чтобы выжить. Именно поэтому всем женщинам такие и нравятся. У них наследственность хорошая, – ухмыляется Кэт.
– Что же тебя в таком случае заставило бросить Томаса?
– Ну не строй из себя идиота, – фыркает она. – Если в каменном веке так было, то не значит, что с тех пор ничего не изменилось. Или мы до сих пор, по-твоему, бегаем стадом?
– Честно говоря…
– Культура – такая вещь, которая появляется при наличии разума. Разума, а не мускулов. На смену насилию должна прийти дипломатия!
– Ты наслушалась Генделя?
– Нет, наслушалась папочки, – качает головой Кэт. – У него бывают приступы либерализма. И в таких случаях он оказывается прав.
Если быть откровенным, мне все равно, почему Спринтер пользуется такой популярностью. Факт в том, что он ею пользуется.
Зависть к тому, с какой легкостью он заводит друзей, общается с другими и собирает их вокруг себя, привязывая, как слепых овец, за какое-то короткое время покрывает мою душу, как ржавчина – заброшенный кусок металла. Любовь приходит позже. Приходит медленно, как субфебрильная лихорадка, и охватывает мое сердце теми же железными объятиями, которыми летом опутывают Визибл сорняки.
Много лет назад моим единственным другом – пусть и недолгое время – был Вольф. Не знаю, в какой степени это точно можно было назвать дружбой. У Вольфа были глаза, не выражавшие абсолютно ничего, – такой вселенской пустоты во взгляде я за всю жизнь не встречал ни у кого. Он страдал шизофренией, окончательной и безнадежной. Его душа была разбита на осколки, холодные, как жидкий кислород.
После Битвы у Большого Глаза нас с Дианой стали уважать; после этого никто не смел приблизиться к нам, чтобы оскорбить. Но в то же время мы раз и навсегда преградили окружающим путь к тому, чтобы когда-либо стать нашими друзьями. Стрела, пущенная Дианой, накрепко вонзилась в плоть маленьких человечков, словно по сей день источая тонкой струйкой черный яд, проникающий в мозг каждого и неустанно напоминающий о том, как опасно приближаться к нам и на каком расстоянии следует держаться. Я был твердо уверен в том, что по ночам мы приходим в их сны – но не как герои, а как дышащие холодом и смертью призраки, и поэтому днем, не в силах прогнать из своей головы эти кошмары, они в ужасе сторонятся нас, и даже время не в силах это изменить.
Я внушил себе, что дружба других детей мне не нужна и я прекрасно смогу обойтись без нее. Что одно, что другое было беззастенчивой ложью. Кэт в то время только начала сопротивляться давлению со стороны своих родителей; лишь позже я узнал ее по-настоящему. Общества же Дианы мне часто не хватало. Нередко я ловил себя на том, что во время наших блужданий по полям воображал, что рядом со мной не она, а мой незнакомый и несуществующий ровесник. С ним мы обдирали себе коленки, ему я поверял свои тайны.
В пятом классе мое внимание к Вольфу привлекли слухи, расползавшиеся по классу, подхваченные общим шепотом. Вольф был не по возрасту маленьким, чересчур бледным и вечно отсутствующим мальчиком, никогда не приближавшимся к другим, – на первый взгляд, такой же волк-одиночка, как и я.
– Он живет один со своим отцом, – раздавалось на переменах по углам. – Его мать наложила на себя руки.
В классе он сидел один за партой, как и я. Я наблюдал за ним. Вольф казался на удивление обездвиженным и обессилевшим. Иногда создавалось впечатление, что он смотрит не на тебя, а куда-то сквозь твое тело, уставившись в одну точку на далеком, невидимом горизонте. В конце концов я заговорил с ним и с замирающим сердцем спросил, не хочет ли он пересесть ко мне. Вольф недоверчиво посмотрел на меня мутным взглядом.
– Почему?
– Мой отец умер, – ответил я.
Несколько последующих недель я боялся, что Вольф узнает правду и я останусь в том же одиночестве, которое сопровождало меня до этого. Но он никогда не спрашивал меня о моем якобы мертвом отце и, казалось, был доволен тем, что я его друг. Ему не свойственно было задавать много вопросов – да и, что скрывать, ему вообще не свойственно было подолгу разговаривать, что меня полностью устраивало. При этом на определенные вопросы он тоже не отвечал. Точно так же на мой вопрос, откуда у него ключ от заброшенного школьного подвала, который однажды он показал мне в свойственной ему спокойной, почти безразличной манере, Вольф лишь покачал головой и не произнес ни слова.
У Вольфа были белые, как лен, и жесткие, как солома, волосы, к которым мне так и хотелось прикоснуться.
Много раз по вечерам, когда школа была пуста, мы спускались в подвал. Вход в него – низкая деревянная дверь, обитая железом, покрытым пятнами ржавчины, – располагался с задней стороны основного здания. Судя по рвущейся из щелей на свет бурной растительности, не открывали ее уже очень давно. За дверью был выключатель, который, по всей видимости, не работал где-то с той же поры. Только после того как спускаешься по узкой и шаткой лестнице вниз и пять или шесть метров крадешься в абсолютной темноте, на стене комнаты, даже в самые жаркие дни на удивление промерзлой, можно было нащупать еще один. Нажав на него, в свете зажегшейся лампы обнаруживаешь себя посреди незнакомого мира, принадлежащего одному тебе.
Комнаты в подвале оказались частями одного помещения, отделенными друг от друга ветхими деревянными перегородками. Пыльные, голые лампочки проливали тусклый свет на бесконечные стопки старых книг, разорванных атласов и почти совсем выцветших карт, уже давно не соответствовавших реальному положению дел в мире. Здесь, внизу, время как будто остановилось в своем стремительном, опережающем беге. Все дышало распадом, и даже воздух казался застарелым, серым и пыльным.
– Здесь даже пауков нет, – констатировал однажды Вольф.
Мне пришлось долго бороться с собой, прежде чем я решился украсть две старые карты. На одной из них был показан земной шар с геодезическим разрезом, а на другой проступали очертания Северной Америки. Вольф помог мне развернуть их. Мой палец проследовал вдоль Восточного побережья. Бостон – одна из множества крупных красных точек. Карты я забрал в Визибл – их никто бы не хватился.
Только на второй раз мы заметили застекленные шкафы, выстроившиеся в самом дальнем углу. Из их полутемных недр на нас мутными фальшивыми глазами смотрели наполовину облезлые, местами дырявые чучела выпотрошенных зверей и утративших блеск оперения птиц. В них теснились хрупкие маленькие скелеты, были свалены птичьи яйца всех цветов и размеров и полуразвалившиеся пчелиные ульи с тонкими, как пергамент, стенками. Но гораздо больше нас поразили верхние полки, на которых стояли наполненные бледно-желтой жидкостью колбы и герметично запаянные стеклянные цилиндры. В них торчали вскрытые тела рыб и птиц, крыс и лягушек, открывавшие нашему взгляду маленькие узловатые мозги размером с каштан, несуразного вида органы и спутанные внутренности, выцветшие до непонятной серой массы.
После того как мы обнаружили эти шкафы, Вольф потерял всякий интерес к остальным сложенным в подвале предметам. Его раз за разом тянуло к ним, и его пальцы оставляли на стеклянных дверцах жирные следы, прочерчивая линии обескровленных сосудов и раскидистые сети нервных путей толщиной меньше миллиметра. Однажды я громко рассмеялся – уже не помню над чем, – и Вольф передернулся, как будто я ударил его. Его лицо покрылось красными пятнами, и, беспорядочно махая руками, он прошипел:
– Не шуми! Ты же разбудишь их. Они спят…
В ту ночь мне снились звери, смотревшие на меня мертвенно-белыми глазами-пуговицами, бившиеся в конвульсиях и изворачивавшие свои разрезанные тела, пытаясь хватить воздуха в том желтом бульоне, в котором плавали, навечно законсервированные под толщей стекла. Я проснулся, крича от ужаса, и увидел перед собой склоненное ко мне бледное лицо Дианы.
– Это все оттого, что ты оставляешь меня одну, – сказала она.
Диана вернулась в свою кровать и демонстративно повернулась ко мне спиной. Я чувствовал себя прескверно, понимая, что она права: в последнее время я и вправду часто оставлял ее одну – но даже угрызения совести были не в силах возобладать над тягостной, настойчивой, неукротимой тоской по дружбе.
Вольф пригласил меня к себе домой и показал фотографию своей матери – черно-белый снимок, с которого на нас смотрела молодая красивая женщина с длинными светлыми волосами, спадавшими ей почти до пояса. Она покончила с собой, когда Вольфу было пять лет, – легла на кровать и от запястий до локтей вскрыла себе вены теми же ножницами, которыми перед этим отрезала себе волосы. Вольф сидел рядом, усыпанный ворохом светлых кудрей, и неподвижно смотрел на то, как жизнь его матери утекает, впитываясь в грязную простыню.
Бывали моменты, иногда не дольше секунды, когда я видел – или думал, что видел, – как в глазах Вольфа встают воспоминания о том дне, и тогда его и без того замутненный взгляд окончательно угасал, и никто не мог пробиться сквозь эту завесу. Учителя считали, что их слова не достигают его ушей из-за невнимательности, но настоящую причину мог заметить только я, потому что сидел с ним рядом. Однажды я спросил его, скучает ли он по своей умершей матери так же, как я по своему отцу, – это был вопрос, заданный на самом деле лишь для того, чтобы время от времени воскрешать в его памяти свою ложь.
– Она не умерла, – ответил Вольф, положив руку мне на плечо, будто разъясняя очевидную истину малому ребенку. – Она всего лишь прилегла уснуть. Когда она проснется, я отдам ей обратно ее волосы.
Теперь я понимал, почему его так притягивают к себе мертвые звери в запыленных стеклянных шкафах. И окончательно понял, что в тот день он просто сошел с ума. Неоднократно Палейко шептал мне на ухо, что от этого светловолосого мальчика с улыбкой, исчезающей с лица быстрее, чем за один взмах крыльев колибри, следует держаться подальше. Но Вольф был моим единственным другом. Само сознание того, что он существует, наполняло меня неизведанным доселе счастьем, расстаться с которым я не был готов ни за какую цену. Сам он никогда не говорил мне, значу ли я для него что-нибудь. Может быть, ему просто нужен был кто-то, кто время от времени сопровождал бы его в погружениях в темноту.
Отец Вольфа был бледным, неразговорчивым мужчиной, который после кончины жены замкнулся в себе и вел отшельнический образ жизни, в связи с чем я практически не видел его. Казалось, он никогда не улыбался, и я ни разу не видел, чтобы он приласкал своего сына. Даже если ему и было известно, что тот связался с самым маленьким изгоем города – в чем я, откровенно говоря, сомневался, – то ему было это безразлично. У него было пневматическое ружье, и мы с Вольфом, отправляясь на прогулки, частенько брали его с собой, чтобы стрелять по консервным банкам и другому найденному по дороге мусору, выставляли наши неживые мишени на остатки городской стены и поваленные стволы деревьев и били по ним.
– Пых! – вполголоса шептал Вольф всякий раз, нажимая на курок. Это было безвредное, но все же запретное удовольствие, и его основная прелесть заключалась в опасности быть однажды застуканными.
Нашей странной дружбе пришел конец, когда во время одной из таких вылазок мы обнаружили птичье гнездо. Оно было свито между двух ветвей, свисавших почти к самой земле. В гнезде, склонив головы, сидели пять маленьких галчат; их родители, по всей видимости, отправились на поиски пищи. Только когда я ласково коснулся края гнезда, они подняли головы и открыли навстречу мне голодные клювики.
– Посмотри, какие маленькие! – с трепетным восторгом сказал я Вольфу.
– Пых! – тем же тоном произнес он, и под прицелом ружья, направленного на первую же, еще не оперившуюся пушистую спинку, маленькое тельце с кряканьем лопнуло, обнажая разодранное мясо и выплеснув фонтанчик горячей крови.
Я стоял, словно оглушенный, а Вольф перезаряжал и стрелял, перезаряжал и стрелял; до сегодняшнего дня я не могу понять, почему не бросился на него, чтобы остановить. В конце концов он опустил ствол, засунул палец в разоренное гнездо и, вытащив его обратно, с тщательностью умывающейся кошки облизал с него клейкую красную кровь и пару прилипших крошечных перышек, замерев и вслушиваясь куда-то в себя, сосредоточенно зажмурив глаза. Внезапно он опустился на землю и зарыдал.
– Бедные птенчики, – жалостливо шептал он, – ах, бедные птенчики…
Что-то странное творилось с его лбом – он сморщился, но это выглядело так, как будто сам Вольф не мог ничего с этим поделать: как будто ему его сморщили какой-то неведомой силой, невидимой рукой, как будто горький ветер дул ему в лицо, на котором неестественно алели окровавленные губы, и волновал кожу, натянутую между бровями и линией роста волос.
Я был потрясен увиденным настолько, что оставил Вольфа сидеть под деревом, и бежал, спотыкаясь, до самого дома, заливаясь краской стыда, и, достигнув Визибла, заперся в ванной и рыдал там несколько часов, но не оттого, что угасла жизнь пяти невинных птенцов, а оттого, что угас последний свет в глазах моего друга.
Выплакав свои последние силы, я побрел в детскую и достал с полки Палейко.
– Почему же он это сделал? – шепотом спросил его я.
– Потому что он очень, очень несчастен, – ответил Палейко. – Несчастье породило в нем болезнь – в голове его и в сердце.
– А врач не может вылечить его?
– Может быть, и может. Но только если Вольф сам этого захочет.
– Почему же он не хочет?
– Потому что несчастье не дает ему этого сделать.
В тот вечер я принял решение покинуть нашу общую детскую и перебраться на третий этаж. Я разобрал кровать, чтобы заново собрать ее уже на новом месте, но потом передумал и взял с собой только матрас. Кровать я отнес на чердак, на дощатый пол которого ступил первый раз с колотящимся от страха сердцем. Полотнища паутины простирались между пыльными балками, с которых, как маленькие воздушные шары, свисали неисчислимые серые осиные гнезда, от малейшего прикосновения с хрустом рассыпавшиеся в прах. На чердаке лежали остовы давно рассыпавшейся мебели, стопки пожелтевших журналов, ящики и коробки со старым барахлом, которому уже не суждено было вновь быть извлеченным на свет. Не было ни Спящей красавицы, ни принца. Если они когда-либо там и жили, то в тот день Вольф забрал их с собой в темноту.
Мы стоим под густой кроной старого каштана на школьном дворе. Кэт потягивает молоко из пластмассового стаканчика. Солнечный свет, просачивающийся сквозь матово-зеленую листву, падает на ее светлые волосы. Затянувшееся лето близится к концу, и дни становятся заметно короче. Лето блекнет и теряет силу.
– Он собирает всякие штуки, – говорю я.
– Кто собирает что?
– Спринтер. Он собирает какие-то штуки.
Я показываю ей на Николаса, который в стороне от шума большой перемены общается с двумя парнями из нашей параллели – вне всяких сомнений, неофитами его растущего с каждым днем фан-клуба. На прошлых выходных он занял первое место по округу.
– Я уже не один раз замечал, – продолжаю я. – По дороге со спортивной площадки, здесь, на школьном дворе; недавно он даже из мусорки в классе что-то вытащил.
– И что же он там обнаружил?
– Понятия не имею. Я не разглядел.
– Ты сошел с ума, ты в курсе?
– Не переживай, пока еще не сошел.
Словно для того чтобы убедить Кэт в моей правоте, Николас, не сходя с места, опускается на колени, как если бы захотел завязать шнурок. Его правая рука поднимает что-то с земли; когда он поднимается, предмет ныряет в правый карман брюк. Все это он проделывает с такой непринужденностью, без малейшей попытки скрыть свои действия, что вовсе не удивительно, почему это до сих пор не бросилось ни Кэт, ни кому-либо еще в глаза. Это как в том рассказе Эдгара По, где герои переворачивают всю комнату вверх дном, только чтобы понять, что письмо, которое они с таким рвением ищут, уже сто лет как висит в рамке на стене, на всеобщем обозрении.
– Что я говорил? – оборачиваюсь я к Кэт.
– Ну, может, он каштаны собирает, – с деланым безразличием отмахивается она. – Лучше бы оставил это занятие тем, кто помладше.
– Они созреют не раньше чем через неделю, – показываю я пальцем на нависающие над нами зеленые шишки.
– Мне ему свой стаканчик из-под молока подложить? – пожимает плечами Кэт. – Может, он и его подберет, тогда к мусорке идти не придется.
– Сомневаюсь.
Что бы он ни собирал, это совершенно точно не мусор. На школьном дворе можно найти все что угодно – потерянное, оставленное и выброшенное. Стоит только приглядеться, и увидишь под ногами валяющиеся то там, то сям пуговицу, расческу с половиной зубчиков, огрызок карандаша, коробок спичек, маленькую брошку, какую-то монетку. Уверен, что ничто из этого не ускользает от его взгляда. Вопрос только в том, на чем останавливается его выбор, но я никак не могу уловить, по каким критериям он поднимает и прячет в карман какой-то из этих предметов, минуя остальные.
– Как ты думаешь, что он с ними делает?
– Спроси его сам, если тебе это так интересно. Или ты к нему подойти боишься? – Звонок заглушает хруст, с которым Кэт ломает пустой стаканчик. – Ну что ты застыл как вкопанный? Идем?
Я молча плетусь за ней. Она снова попала в мое самое больное место, на этот раз просто целясь пальцем в небо. Я больше не пытаюсь привлечь его внимание. Несмотря на это, все мои мысли вновь и вновь, что бы я ни делал, собираются на острие той стрелки моего маленького компаса, что с поразительным упорством и щемящей точностью указывает в его направлении. Он уже давно бродит в моих снах, перелетая из одного в другой. Наяву же я тону в мыслях о том, как его уверенные пальцы касаются меня и притягивают к себе, как его стройные ноги, ударяющие по гари дорожки, словно по ходу невидимой, хорошо промасленной машины, касаются моих и трутся о них. Я целую его худые запястья, до боли напоминающие тонкие, длинные руки Кайла. Каждую ночь я просыпаюсь с уверенностью в том, что из темноты на меня смотрит он, склонившись над моей постелью, и я тщетно ищу в непроглядной темноте его лицо, которое, казалось бы, только что было здесь, ищу заостренные, словно разлетающиеся черты его лица и пьянящий блеск глаз. Я не пытаюсь с ним заговорить. Из страха перед тем, что он отвернется, я душу в себе свою тоску и не двигаюсь с места.
На следующем уроке Гендель волей или неволей еще больше загоняет меня с моими невыраженными чувствами в угол.
– Посмотрите, дамы и господа, вот на это и скажите мне, что вы видите, – говорит он, в очередной раз тратя время, отведенное на математику, на разговор на отвлеченную тему.
С этими словами он отходит в сторону, и из-за его необъятной спины вырисовывается приклеенный на доску постер с изображением голой женщины – абсолютно неестественной и ничем не отличающейся от сотен других таких же, вызывающе смотрящих со страниц любого мужского журнала. На стульях заерзали, и с разных концов класса раздался одобрительный свист.
– Ну, в любом случае голого мужчины я тут не вижу, – недовольно взвивается рядом со мной Кэт, достаточно громко для того, чтобы Гендель обернулся и бросил в ее сторону полусерьезный, полушутливый извиняющийся взгляд, который она принимает со снисходительным кивком. Наш математик уже давно является большим, хотя и тайным поклонником ее успехов на скрипичном поприще.
– Откуда она у вас? – спрашивает кто-то с задней парты.
– Это к делу не относится, – угрюмо бурчит в ответ Гендель, растопыривая пальцы и вздымая руки, словно желая благословить целый класс одному ему известно на что. – Что вы здесь видите?
Николас, не обращая на постер никакого внимания, изучает ногти на своих руках. Гендель вновь опускает свои мясистые руки, чтобы затем в мгновение ока прилепить на доску еще три изображения: репродукцию какой-то экспрессионистской картины – ломаные плоскости и цвета, которые мог выбрать только сумасшедший в горячечном бреду; до фотографического зерна увеличенную фотографию какой-то пустыни с утесами, торчащими из земли, как клыки из челюсти давно погибшего животного, на горизонте которой бурлит жалкий клочок кипящего на солнце моря; и рекламный плакат страховой компании, на котором отец, мать и ребенок выстроились на фоне только что возведенного дома, вокруг которого по ядовито-зеленому саду носится отчаянно жизнерадостная собака.
– Научитесь абстрагироваться, – произносит он, отходя в сторону и складывая руки на животе. Кончики его пальцев нервно барабанят друг о друга. – Посмотрите вглубь вещей, не доверяйте внешности – она обманчива. Не дайте ей взять над вами верх, и не давайте своим мыслям обманывать вас самих! Что вы видите?
Я вижу, как Николас медленно закрывает темные глаза и кивает.
Время от времени я возвращаюсь к старым картам, которые принес шесть лет назад из школьного подвала. После того ужасного случая с Вольфом и последовавшего за ним переезда на верхний этаж я повесил их на стену своего нового пристанища, вытащил все открытки, что присылал нам Гейбл из своих дальних странствий, и начал отмечать на карте мира те незнакомые и невероятные места, о которых в них говорилось, булавками с ярко-красными головками. Булавками с зелеными головками я отмечал те, в которых хотел бы побывать сам, потому что меня притягивали и манили их прекрасные, загадочные имена, или просто потому что там находились известные здания или удивительные уголки нетронутой живой природы. Каждая воткнутая зеленая булавка была для меня осязаемым воплощением давно гнездившегося в глубине моей души желания в один прекрасный день оставить Визибл и опостылевший город.
У противоположной стены на своем законном месте – верхней полочке шкафа – восседает Палейко, вперив взгляд в Северную Америку, на которую он с недоверием и изрядной долей скепсиса взирает своими большими белыми глазами, проступающими на фоне черного морковкообразного лица. Кристалл, впаянный у Палейко во лбу, светится, как маленькая звезда. Вот уже много лет он не произносит ни звука – и, я уверен, этого не случится уже никогда. И все же иногда мне кажется, что я замечаю, как его черные губы шевелятся и по комнате проносится еле слышный шепот:
– Ты не сможешь, Фил.
– Смогу, ты, чертов старый нытик. Настанет день, когда ноги моей здесь больше не будет.
– Что ж, поживем – увидим.
– Ничего ты не увидишь. Ты вообще видеть не можешь. У тебя нет даже глаз – только две белые кляксы на безжизненном черном фарфоре. Что может помешать мне уехать отсюда?
– Каждый следующий день, который ты проводишь в этом месте. Ты привыкаешь к тому, что вокруг тебя – маленькие человечки, и с каждым шагом ты все глубже и глубже вязнешь в их мировосприятии. Каждый раз, когда ты смотришь в свое большое окно, твой горизонт сужается.
– Не тебе судить. Я сильнее, чем тебе кажется, Палейко.
– Ты слабее, чем кажется тебе самому.
– Прости, друг, но я так не считаю.
– В самом деле? Ну, тогда слепец из нас ты, Фил.
Мне не по душе ни недоверчивый взгляд Палейко, ни его увещевания. Проще всего было бы пересадить фарфорового человечка так, чтобы он больше не мог видеть ни карты, ни, что было бы еще лучше, меня. Но я не делаю этого, потому что уверен, что Тереза подарила мне его из лучших побуждений. Тому, кто не в состоянии научиться следить за собой сам, так или иначе необходим надзиратель.
На борту «Наутилуса»
Библиотека Визибла огромна. Через двустворчатую стеклянную дверь в любое время года в помещение льется свет. Ее крупной сеткой рассекают белые рейки, лак на которых давным-давно треснул и осыпался. Сквозь мутное, сотню лет не мытое стекло на паркет опускается свет, разбитый на прозрачные колонны – лестница Иакова, как называет их Глэсс, потому что они напоминают ей сумеречные лучи, в пасмурные дни падающие на землю сквозь просветы в облаках, ощупывая ее, словно лазерными сенсорами.
Створчатая дверь выходит на маленькую террасу с мраморным парапетом. Три широкие ступени – и оказываешься в задней части сада. Ступени давно уже растрескались, и из них годами, а то и десятилетиями пробиваются терпеливые сорняки и угнездившиеся среди них хрупкие побеги плюща, добравшиеся до самых стекол и летом стелющиеся под дверью, как зеленый ковер. Зимой ветер наносит к стеклу столько снега, что из комнаты кажется, будто стоишь по пояс в сугробе.
Внутри вдоль каждой стены до самого – отнюдь не низкого – потолка возвышаются бесконечные стеллажи. Когда Глэсс только попала в Визибл, их полки практически пустовали, и на них не было ничего, кроме пыли и двадцати-тридцати до дыр зачитанных романов. Стелла не очень-то уважала литературу. Но когда-то здесь должны были стоять настоящие книги – в воздухе витал еле уловимый запах кожаных переплетов и пожелтевшей, траченной временем бумаги.
Стоило нам с Дианой обнаружить эту комнату, как мы тут же превратили ее в игровую. Мы чертили на полу классики, и под тяжестью наших маленьких тел от каждого прыжка половицы с непривычки издавали громкий скрип. Потом, когда азарт игры иссяк и нацарапанные мелом классики практически стерлись, я частенько приходил сюда один, вставал посередине комнаты и купался в лучах света, спускавшихся с небес лестницей Иакова. Мне стоило лишь закрыть глаза, как в моем воображении полки начинали заполняться, и, когда я вновь открывал их, видел, как на них теснятся кожаные корешки, каждый из которых – великое, еще не познанное сокровище.
Долгое время полки пустовали, как в тот день, когда я впервые их увидел. Редкие детские книжки с картинками, которые Глэсс приносила домой после работы, не могли в моих глазах удостоиться чести быть помещенными туда. Других собственных книг у меня не было. Романы, оставшиеся после Стеллы, меня в то время совершенно не интересовали. Тереза посоветовала мне утолить жажду знаний, распаленную сказками и историями, которые она читала нам поздними вечерами при свете свечей, в городской библиотеке. Уже некоторое время спустя я приносил в Визибл целые охапки книг, которые читал, сидя в старом винно-красном кресле, вытащенном на середину библиотеки. Это шаткое кресло стало моим троном, восседая на котором, я был создателем миров, я оставался недвижим, воцарившись в глазу урагана событий, развивавшихся перед моим внутренним взором во время чтения. Задние стенки стеллажей рассыпались в щепки под мощными ударами меча короля Артура и рыцарей Круглого стола; из высоких, величиной с дом, черных волн паркетного пола с ревом вздымалась белоснежная голова Моби Дика; жители страны Лилипутии цепляли мою одежду баграми величиной с булавочную головку, а на борту «Наутилуса» я бок о бок с капитаном Немо исследовал глубины холодного, населенного ужасными существами мира, простирающегося на двадцать тысяч лье под водой.
Некоторые побеги от реальности давались мне особенно легко, и тогда весь остальной мир блекнул перед моими глазами на дни, а то и на недели. Приключения, в которые я пускался по страницам библиотечных книг, были столь же различны и необыкновенны, как сказки «Тысячи и одной ночи», но эффект, производимый ими, оставался неизменным: я погружался в них, словно заворачиваясь в теплое, защищающее от холода и ветра пальто, и они укрывали меня от маленьких человечков, от мира этих людей. Именно за это я полюбил библиотеку. Очень скоро она стала для меня центром вселенной.
Как ни странно, но книги, которым было суждено в конце концов заполнить часть пустующих полок, принадлежали не мне, а Диане – их нельзя было назвать книгами в полном смысле слова, но это были примерно три дюжины толстых томов в ручном переплете, с обложками из мягкой, как бархат, кожи, страницы которых хранили сокровище, тщательно оберегаемое недоверчивой Дианой от всего остального света: гербарии, доставшиеся в наследство от отца Терезы. В них было собрано неисчислимое множество растений со всех концов света, вместе составлявших лишь малую толику всего многообразия растительной жизни нашей планеты, которые профессор десятилетиями в ходе кропотливой научной работы собирал, осторожно укладывал под пресс и затем тщательнейшим образом описывал.
Гербарий составлял одну из лучших частей наследства. Большая часть мебели и всякого барахла была либо распродана, либо оказалась на свалке. Тереза ненавидела воспоминания. По ее мнению, они заставляли людей намертво увязнуть в прошлом и не давали им двигаться дальше. Поскольку во время наших совместных прогулок она все чаще и чаще замечала, что у Дианы есть определенный интерес к ботанике, выходящий далеко за пределы изучения названий растений, то гербарии, недолго думая, она целиком препоручила ей.
С тех пор сестру было от них не оторвать. Не проходило ни одной недели, в которую она бы не захаживала в библиотеку, чтобы бережно смахнуть пыль со старых переплетов, а затем, улегшись на пол, часами рассматривать их содержимое. Чаще всего она брала с собой атлас – единственный подарок, который она когда-либо приняла от Гейбла, – и искала в нем точное расположение тех мест, из которых происходили растения, будь то собранные в пределах нашей страны или привезенные с другого края земли. Страна происхождения и континент были, как и другие сведения, указаны на прикрепленном к каждой странице листку: там же значились точное место сбора, вегетационный период, тип и особенности почвы, составляющие соцветия, листьев и корневища и их фармакологические свойства. В итоге Диана сама начала собирать растения, и вскоре к библиотечным гербариям добавились ее собственные. Маленькая комнатка напротив библиотеки постепенно наполнилась всяческими приспособлениями, предназначенными для сбора, хранения и каталогизации растений: там появились ботанизирка, специальный пресс, различного калибра лупы и даже маленький микроскоп, который Диана благосклонно приняла в подарок от Глэсс на день рождения. Полки старой, шаткой этажерки заполнились разноцветными горшочками и банками с крышками на резьбе, в которых гнездились раскрошенные в пыль сухие листья, высушенные куски нарубленных корней и различной формы семена; на каждую банку была приклеена этикетка, подписанная нетвердой детской рукой. Я часто пробирался в эту комнатку и с любопытством и восторгом рассматривал ее сокровища, изучал латинские названия на этикетках, но никогда ничего не трогал. Еще чаще я благоговейно замирал перед библиотечными стеллажами и подолгу листал гербарии, привлеченный вовсе не научным интересом, а единственно красотой и яркостью растений. Меня и сегодня иногда можно застать за этим занятием, а если я хочу погрузиться в чтение, я в любом случае предпочитаю библиотеку всем остальным помещениям дома.
Три года назад в ней стала появляться и Глэсс, хотя до того не проявляла к библиотеке ни малейшего интереса. Бесцельно бродя по саду, я то и дело замечаю ее силуэт в проеме створчатого окна. Она восседает на моем сказочном троне, опустив руки на подлокотники, всегда повернувшись лицом к гербариям, иногда открыв, но чаще всего закрыв глаза; в такие минуты я не могу с уверенностью сказать, спит она или лишь погрузилась в свои мысли. Поскольку я никогда не видел у нее в руках ни книги, ни гербария, то полагаю, что она просто ищет покоя и уединения – хотя в Визибле есть множество других комнат, где ее точно никто не побеспокоит. Из нас троих она реже всех приходит в это место, где начинаются и кончаются истории.
Если и есть какой-то расхожий стереотип, связанный с американцами, которому Глэсс соответствует на все сто процентов, то это неискоренимое пристрастие к фастфуду. Хлеб, больше похожий на бумагу, чем на пшеницу, она тащит в дом с тем же восторгом, что и молоко с процентом жирности, стремящимся к нулю. Основным же источником питания, на ее взгляд, являются переслащенные кукурузные хлопья или полностью обезжиренная, зато до отказа напичканная консервантами ветчина. Временами мне кажется, что Глэсс – единственная женщина на земле, всерьез задававшаяся вопросом, собирают ли картошку уже в виде порошка или нет.
В детстве совместный поход за продуктами вызывал у меня спазмы желудка. Я не любил их в первую очередь потому, что меня раздражало то неприкрытое любопытство, с которым взирали на нас маленькие человечки, словно мы были диковинными зверями, сбежавшими из зоопарка. И даже при том что взгляды, брошенные на Глэсс, отскакивали от нее, как от сантиметровой брони, я все равно чувствовал себя обязанным защитить ее от них, и то, что я не мог себе представить, как такой метр с кепкой, как я, может это сделать, наполняло меня удручающей беспомощностью. Как следствие, принятое когда-то решение по возможности не отпускать ее одну в магазин было продиктовано не чем иным, как в чистом виде инстинктом самосохранения. В какой-то момент во мне проснулась тоска по свежим фруктам и неконсервированным овощам; но что одно, что другое оказывалось в продуктовой корзине Глэсс лишь в том случае, если я отправлялся с ней и всю дорогу ныл об этом. В конце концов, это был честный обмен: я принимал на себя откровенные, лезущие без спроса в душу взгляды маленьких человечков, а взамен получал несравнимое удовольствие есть натуральные йогурты, из которых не вылезали через край протравленные ароматизаторами кусочки синтетической клубники, как только открываешь стаканчик.
Что Глэсс никогда не приносит из магазина – так это спиртное, которое она, за исключением бокала шампанского на Новый год, отвергает почти с религиозным фанатизмом. И то, что в этот вечер в нашей тележке оказывается аж четыре бутылки белого итальянского вина, может означать только одно.
– Соаве? – переспрашиваю я, бросив взгляд на этикетку. – У нас гости?
– Михаэль.
Проходит какое-то время, прежде чем до меня доходит.
– Несостоявшийся мошенник?
– Именно.
– Я и не знал, что ты все еще с ним встречаешься.
– А ты не моя секретарша, верно, дарлинг? Пока что я вполне справляюсь со своим расписанием сама.
Что-то в глубинах подсознания подсказывает мне, что и в самом деле за последний месяц она часто приходила поздно. Я даже не задумывался об этом, как и о том, продолжает ли Диана свои полуночные вылазки, с кем бы и куда бы они ни осуществлялись. Мои мысли целиком и полностью занимал другой человек.
– Я пойду за мясом, – сказала Глэсс. – Рис не захватишь? Ты знаешь, какой мы обычно берем.
Я беру тележку, бросаю в нее пачку риса, с промышленной точностью избавленного от малейшего содержания витаминов, минералов и чего бы то ни было еще, и тихонько запихиваю под нее пачку цельнозерновых макарон. Глэсс возвращается с завернутым в прозрачную пленку филе подозрительно бледного цвета.
– Это что, рыба?
– Нет, дарлинг, они забили свинью с нарушением пигментации! – Филе летит в тележку. – Конечно, это рыба.
– Но мы никогда не ели рыбу. С каких пор?..
– С сегодняшнего дня.
Четыре бутылки вина – это одно, но еда – натуральная, настоящая еда – совершенно другое.
– Ты что, будешь готовить?
Она вскидывает руки, словно защищаясь от моих нападок.
– Не надо падать в обморок, ладно? Почему бы мне что-нибудь не приготовить?
– Потому что ты никогда в жизни ни для одного мужчины этого не делала.
– Так пора бы начать.
Глэсс настолько напряжена, что к ней можно подключать лампочки. Ее рука хватает первую попавшуюся банку с кукурузой с ближайшей полки. Я никогда не предполагал, что именно в супермаркете моя мать сообщит мне, что у нее появились более или менее серьезные отношения. В любом случае более серьезные, чем были до того. Чтобы не смотреть мне в глаза, Глэсс так тщательно изучает этикетку на кукурузе, как будто от этого зависит вся ее дальнейшая жизнь. При ином раскладе я бы предположил, что она думает, как это они умудряются запихивать целые початки в такие маленькие баночки.
– Глэсс?
– М-м-м?
– Ты на меня только не злись, но…
Вот теперь она поднимает глаза.
– Но что?
– Но ты не умеешь готовить! Если хочешь ему понравиться, лучше возьми полуфабрикаты и вложись в новую помаду.
– Зачем тебе новая помада?
– Очень смешно, мама.
– И не мамкай на меня! Ты же знаешь, что я этого терпеть не могу. – Нервно хихикая, она ставит консервы обратно на полку, не скрывая своего облегчения. – Черт возьми, ты прав. Пойдем к морозилке. Сделай одолжение, отдай им эту неладную рыбу обратно, о’кей?
Я спешу к прилавку и всучиваю рыбу обратно продавщице, которая вовсе не рада ее получить. Внутри меня нарастает беспокойство. Глэсс обещала после похода за покупками отвезти меня в библиотеку, в которую мне нужно сдать стопу книг, прочитанных за каникулы. Срок выдачи закончился, и мне так или иначе придется платить за задержку.
Стоя рядом с морозилкой, Глэсс перебирает пачку за пачкой. Через некоторое время я начинаю беспокоиться за ее суставы.
– Если ты сейчас что-нибудь не выберешь, то обморозишь себе пальцы.
– Что ты думаешь о каннеллони?
– Сойдет, к вину они подходят. Можно сделать к ним салат, здесь бывает готовая заправка и…
Глэсс взрывается, как пороховая бочка, увлекая за собой клубы пара из открытой морозилки.
– Фил, я, конечно, очень ценю твою заботу! Но умею я готовить или нет, не должно влиять на то, нравлюсь ли я ему! О’кей?
– Да, но что ты мне-то об этом говоришь? Это тебе захотелось готовить, а не мне, и только из-за того, что ты нервничаешь…
– Я не нервничаю! И будут каннеллони без всякого выпендрежа, и точка!
– Не особо похоже на праздничный ужин.
– А он должен думать обо мне, а не об ужине, и если макароны его высочеству не понравятся, то может пригласить меня в ресторан или катиться к чертовой бабушке!
Туда в конечном счете до сегодняшнего дня отправлялись все ее любовники.
Такой Глэсс мне нравится гораздо больше – и не потому что я что-то имею против Михаэля или кого-то другого, а потому что не выношу, когда какой-то мужчина повергает ее в состояние такой беспомощности, будь то вопросы готовки или чего бы то ни было еще. Это просто не вписывается в ее характер – или, по крайней мере, в мои представления о нем, что будет честнее.
– Тебе не будет трудно, – говорит она, уже немного успокоившись, – сегодня вечером побыть где-то поблизости, посмотреть на него и все такое?
– Ты хочешь знать мое мнение?
– Да.
Я пожимаю плечами.
– Если это необходимо.
– Необходимо, – снова ныряет в морозилку Глэсс. – Что должно быть в этих каннеллони – овощи или мясо? Тут есть такие и такие, какие из них настоящие?
– Мясо… Точнее, фарш, – сообщаю я ее спине, нервно закусив губу. – Мне вот интересно знать, что тебе Диана на это скажет.
– Вот уж на что мне, откровенно говоря, плевать, – сообщает голос откуда-то из недр прилавка, что вполне соответствует холодному тону, с которым это было произнесено.
– Ты помнишь, что мне еще надо в библиотеку?
– Ни о чем другом и не думаю, дарлинг, – продолжает она, так и не показываясь на поверхности. – Посмотри, вот эта маленькая белая фигня – это что, брокколи?
Глэсс высаживает меня на площади перед ратушей, в крыле которой и разместилась библиотека. Вообще-то это не более чем большая комната, по неизвестной мне причине никогда не проветриваемая, которая вовсе не заслуживает столь громкого названия. Ее содержимое преимущественно составляют зачитанные романы и справочники и держащиеся на волоске книжки с картинками, пожелтевшие задолго до моего рождения.
Сколько я себя помню, хозяйкой этого богатства неизменно была Хебелер – странное полупрозрачное создание с остро торчащими скулами, выцветшая почти так же, как теснящиеся на шатких стеллажах переплеты. Ее черные, как смоль – как я полагаю, крашеные, – волосы неизменно зачесаны назад и убраны в неизменный, как сама вечность, пучок. Хебелер может подписаться под тем, что собственной персоной искоренила во мне всякую веру в существование гормонов, ответственных за выработку счастья в организме: если эта женщина когда-либо в своей жизни и улыбалась, то явно не в моем присутствии. Ее плотно сжатые губы открывались только для того, чтобы возвестить одному из редко забредавших сюда новых читателей, что он здесь не более чем гость, которому полагается самому возвращать книги на полки и в случае превышения срока выдачи рассчитывать на долгую и мучительную смерть. Она – самопровозглашенная муза библиотечного дела, и, кажется, только это и питает ее существование. Не знаю никого, кто был бы так убежден в собственной незначительности, как она.
Между полок скользит чья-то тень. Это довольно странно – обычно работа Хебелер заключается в терпеливом ожидании посетителей: когда я был маленьким, я частенько украдкой посматривал на нее, чтобы проверить, не покрылась ли она пылью. Еще больше меня удивляет то, что она не набрасывается на меня, как на страшного грешника, за то, что я задержал книги на пару дней.
– Простите, – пробубнил я, проследив за ее взглядом, сверяющим сроки на библиотечной карточке.
– Ничего страшного, – отмахивается она, прежде чем я успеваю закончить фразу. – Как будто они кому-то здесь срочно нужны! – и доброжелательно улыбается.
Она улыбается! Привычным, но необычайно одухотворенным жестом Хебелер ставит штамп возврата в мой читательский билет и небрежно отодвигает книги на край стола, бросив взгляд куда-то поверх моего плеча.
Я с любопытством оборачиваюсь и вижу, как между стеллажей проступает фигура Николаса. Вся кровь, какая только есть в моем теле, приливает к сердцу. Что бы там ни проступило на моем лице, кроме смертельной бледности, Николаса это заставляет улыбнуться.
– Привет, Фил.
– Привет, – выдавливаю из себя я.
За эти десять секунд в моей голове проносится по меньшей мере тысяча вариантов того, как следует себя повести. Однако выбрать из трех наиболее подходящих – просто отвернуться, убежать с оглушительным криком, сметая все на своем пути, или всего-навсего протянуть ему руку – я не могу, в то время как он сам кажется воплощением спокойствия и уверенности – собственно, а с чего бы ему быть неуверенным? – и смотрит на меня своими беспокойно-бодрыми темными глазами.
– Так что же, может, мне почаще здесь появляться? – вдруг выдает он.
Задним умом я понимаю, что это самая тупиковая ситуация со времен битвы при Литтл-Бигхорне, но все равно заставляю себя улыбнуться. На мгновение я чувствую облегчение и решаю принять правила игры.
– В самом деле, может быть, почаще? – вторю я ему.
– Так что же, может быть, и в самом деле? – он с улыбкой поворачивается к Хебелер. – Уж по крайней мере в течение ближайших трех недель, пока наша очаровательная леди будет в отпуске, а я буду ее замещать – куда, еще раз, вы отправляетесь?
На щеках библиотекарши проступают красные пятна, появляясь и исчезая, как волны на песке перед надвигающимся штормом, и она бормочет что-то неразборчивое, подозрительно напоминающее Антананариву.
– Прекрасный выбор, – одобрительно замечает Николас. – Вам понравится, я уверен, я там тоже однажды был.
Хебелер кивает, нервно сглатывает и неосознанно выпрямляется, неловко выпятив грудь, причем я за все эти годы не подозревал даже о ее существовании, а уж тем более о том, что она непропорционально пышная для такой хрупкой женщины, как она. Мне становится неудобно, что наше присутствие ставит ее в столь неловкое положение. Однако следующие слова Спринтера заставляют меня забыть о сострадании к другим и начать немилосердно жалеть самого себя.
– Где ты был на прошлой неделе?
– На прошлой неделе?
– И на позапрошлой. По четвергам, на спортивной площадке. – Он берет со стола одну из принесенных мною книг и раскрывает ее наугад. – Мне тебя не хватало.
Кровь, позорно спасшаяся бегством в бездонную глубину сердца, выстреливает оттуда, будто под ним взорвалась целая шахта с динамитом. Скрывать то, как я краснею, было бесполезно. Не хватало? Меня? Ему?
– Но я ведь… просто сидел, – пытаюсь я выдавить из себя что-то похожее на ответ.
– А, ну в таком случае… – он улыбается и смотрит мне прямо в глаза. Мне удается не отвести взгляд, но в любом случае взять свои слова назад я уже не могу. Даже если Николасу и не приходило в голову, что это из-за него я часами торчу на спортивной площадке, то трудно было представить способ сказать ему об этом более прямо. Я с трудом заставляю себя не прибегнуть к плану «Б» – пуститься в бегство и вылететь из библиотеки, исторгая из себя вопль первобытного ужаса: настолько мне хочется провалиться под землю прямо здесь и сейчас. Но земля не разверзается, а пытка не желает кончаться.
– Подожди меня послезавтра, договорились?
– Что?
– Подожди. Ты. Меня. Послезавтра, – продолжая улыбаться, повторяет он. Видимо, в его глазах я кажусь окончательным идиотом.
– Зачем?
– А почему нет? – пожимает плечами он.
«Все, конец», – пронеслось в моей голове, и оба полушария выключились. Я стою, словно громом пораженный, не слыша ничего вокруг, и понимаю, что не только на меня Николас производит такой эффект – что, впрочем, меня ничуть не радует. Во время нашего разговора Хебелер, уставившись ему в рот, ловила каждое слово с жадностью выжженной пустыни, на которую вдруг упали редкие капли благословенного дождя. И она это делала вовсе не из любопытства. В первый раз мне в голову приходит понимание того, что Николас обязан своей переходящей все границы популярностью не только своим успехам в спорте, но и тому, что обладает почти магнетическим воздействием на окружающих людей. В эти черные глаза, черные волосы, легкую тень улыбки на губах можно упасть, как в черную дыру, и никогда уже не найти путь назад. И средоточием ее является именно эта улыбка, от которой начинаешь зависеть всей своей сутью, как от тяжелого наркотика.
– Тогда я сейчас еще быстро книги на полки поставлю, – выпаливаю я, повернувшись к Хебелер. Она трепещет, как под взглядом охотника – птенец, севший на клейкую ветку, и не в силах выдать ничего, кроме неразборчивого писка. Генерал выбросил белый флаг.
Я хватаю стопку со стола, как вдруг на мою руку на долю секунды, будто нечаянно, опускается его рука.
– Я сам, – говорит он. – В конце концов, нужно же мне поупражняться.
Это было уже слишком. Я киваю, кое-как заставляю свою руку вновь воссоединиться с собственным телом, отступаю на пару шагов назад и в тот же момент со злостью спрашиваю самого себя, как долго мог длиться этот миг, не капитулируй я под натиском помутивших сознание чувств и не отдерни руку.
Последний взгляд перед тем, как повернуться и почти бегом выбежать из помещения, я бросаю на Хебелер, которая перестала трепыхаться и с буддистским спокойствием вновь возвышается на своем стуле, улыбаясь обычно поджатыми уголками губ. На ее острых скулах играет румянец, и впервые в жизни мне кажется, что она обретает какие-то плотские очертания. Того и гляди, она распустит строгий пучок, и по плечам рассыплются ее волосы, черные, как цвет воронова крыла.
Покинув ратушу, я одним рывком преодолеваю главную улицу и врываюсь в ближайшую телефонную будку.
– Тереза?
– Нет, Паскаль.
– Прошу прощения… Это я, Фил. А Тереза дома?
– И что случилось, Фил? – невозмутимо спрашивает голос с сильным голландским акцентом. – Половина пятого! Разумеется, Тереза на работе!
Да, разумеется. То, что Глэсс взяла отгул, заставило меня подумать, что и Тереза сегодня дома – что, конечно же, не соответствует действительности. Паскаль же, напротив, дома практически всегда. До того как переехать жить к Терезе, она обреталась где-то на побережье Северного моря и строила корабли. Сейчас она зарабатывает тем, что продает по выходным на рынке резные подвески и браслеты ручной работы, украшенные янтарной крошкой, – и зарабатывает, надо сказать, весьма неплохо.
Я слышу ее нетерпеливое дыхание на другом конце провода. Моя очередь что-то сказать, и она явно ждет, что я распространюсь о причине своего звонка подробнее. Тереза как-то говорила, что ее не слишком страдающая вежливостью подруга воспринимает мир как один большой круговорот вещей в природе: обмен одного на другое. «Мое сердце за твое, – написала она ей на безупречно белой открытке, посланной в начале отношений, которая по сей день висит, пришпиленная кнопкой к стене у Терезы на кухне. – Жизнь за жизнь».
– Ты не передашь Терезе, что я звонил? Мне нужно с ней поговорить.
– А почему бы тебе не сесть в автобус, не приехать сюда и не подождать ее самому?
– Я не могу. У нас гости. Глэсс хочет приготовить ужин, и я обещал ей побыть дома – ну, не ради ужина, конечно, но…
Я прикусываю язык и замолкаю. Глэсс порвет меня на части, если узнает, что я сообщаю Паскаль подробности ее личной жизни. Между ними давно тянется холодная война, усугубляющаяся тем, что никогда не переходит в открытое нападение. Естественно, Паскаль знает, что Тереза долгие годы сходила с ума по моей матери, и то, что с тех пор прошло неизмеримо больше времени, ничуть не остужает пыла ее ревности. По всему тому, что я узнал от Терезы о ее пассии, ее ревность – это чувство, не угасающее и не укрощающееся никогда.
– Я в курсе, – к моему большому удивлению, сообщает она. – Глэсс спросила меня, как готовить рыбу.
– Тебя? Ты это специально говоришь, чтобы я потерял дар речи и тебя не беспокоил, или что?..
– Смотри аппетит не потеряй. У нее все равно ничего не выйдет, она на это не способна. Как и не способна на то, чтобы завязать более или менее серьезные отношения, – без тени скромности продолжает Паскаль. – На твоем месте я бы не стала придавать этому такого огромного значения.
– Более серьезных намерений я у нее до нынешних пор не наблюдал.
– Ты зря переходишь на слово «более» – у нее вообще пока не наблюдалось серьезных намерений.
Однажды Тереза сказала, что откровенность и прямота – те качества, которые реже всего можно встретить в профессии адвоката. Вот уже почти пять лет она сполна компенсирует это дома. Видимо, это одна из тысячи причин так любить. В отличие от Глэсс, которая любила говорить, что заставить Паскаль открыть рот может только точный подсчет того, сколько она этим нанесет ущерба, мне, в общем-то, нравится ее прямота. В большинстве случаев.
– Будь осторожен, – говорит она.
– В связи с чем?
– В связи с ужином.
– Глэсс сделала выбор в пользу «возьми и разогрей». Так что опасность подавиться рыбьей костью и умереть от асфиксии, можно считать, миновала.
– Я не об этом.
– А о чем же?
– О том, чтобы твое желание обрести отца не повлияло на трезвый взгляд на вещи.
– Спасибо.
Меня обуревало желание свернуть ей шею – ей или Терезе, которая однажды поведала ей душераздирающую историю о двух детях, рожденных в снежной буре.
– Если ты все же намерен поговорить с Терезой, советую тебе звонить примерно каждые полчаса – она едет на какую-то конференцию и заскочит забрать вещи. Вернется только в пятницу.
– Это не столь важно, – на самом деле мне просто было необходимо выговориться, чтобы унять свое волнение. – Если она захочет, то может сама…
– …Помешать вашей трапезе и спровоцировать у Глэсс приступ паранойи.
– Зачем ей звонить Глэсс, когда она может позвонить мне?
– Как скажешь. Я передам, но ничего не обещаю.
Я выхожу из душной кабины автомата на улицу, по которой вяло тянется вечерний поток машин. По тротуарам снуют пешеходы, заскакивая на бегу в магазины, сжимая в руках пакеты и толкая перед собой детские коляски. Если бы искры, посылаемые моим сердцем, были заметны человеческому глазу, то весь этот поток замер бы в недоумении. Глупо, но именно в этот момент мне становится стыдно. Я так привык свысока смотреть на жителей города, так был уверен в том, что Визибл делает меня, Диану и Глэсс неуязвимыми, что даже не задумывался о том, что этим людям, этим маленьким человечкам тоже были свойственны такие чувства, как любовь или привязанность. Истории, которые рассказывали Глэсс многочисленные посетительницы, уже давно должны были открыть мне глаза на мир.
На противоположной стороне мелькает силуэт Дианы. Она ныряет под козырек автобусной остановки, которую поставили всего пару лет назад, убедившись в том, что железнодорожное сообщение в этом богом забытом месте окончательно себя исчерпало, и закрыв вокзал, на перрон которого семнадцать лет назад ступила Глэсс. Рядом с ней стоит никогда ранее не встречавшаяся мне девушка с короткими светлыми волосами – по всей видимости, та самая, с которой Кэт видела ее в школе. На мгновение меня пронзает мысль, что история с Паскаль повторяется. Не к ней ли Диану тянет посреди ночи, когда она украдкой покидает Визибл?
– Видимо, это гены, – бормочу я.
Они о чем-то говорят, и это явно не похоже на обычную дружескую беседу: незнакомая блондинка отчаянно жестикулирует, ее профиль то взмывает в воздух, то вновь опускается, как голова хищной птицы. Моя сестра, поджав губы, лишь время от времени стоически покачивает головой.
Подходит автобус. Диана садится в него, а девушка, развернувшись, медленно бредет мне навстречу. Спохватившись, я ныряю в ближайший переулок. Она тоже к Терезе? Стоит ли позвонить Паскаль и узнать, не намечается ли к ним еще и визит моей второй половины? Я отбрасываю эти мысли – если бы было так, Паскаль не замедлила бы мне сообщить. Есть и более важные вещи. Я пожимаю плечами. Правая ладонь, на которой осталось прикосновение Спринтера, горит незнакомым и неутолимым огнем. Не имею понятия, как мне дожить до послезавтра.
Михаэль сразу же завоевывает мое расположение. Первое, что бросается в глаза, – на первый взгляд ему можно дать около пятидесяти. На двадцать лет старше Глэсс. Ну хорошо, на пятнадцать. На висках пробивается седина, и волосы уже начинают редеть. Он одет в видавшие виды джинсы и ослепительно белую рубашку, на левом запястье поблескивают старомодные часы. Его вид – небрежный, элегантный и даже несколько фамильярный – при этом все равно не скрывает, что его окружает ореол серьезности, внушительной и подспудной, как запах портфеля из дорогой кожи. Когда я задаю вопрос, чем он занимается по жизни, он озадаченно улыбается.
– Разве Глэсс не говорила?
– Нет.
– А меня никто и не спрашивал, – вставляет она.
Упрек был брошен не только в сторону меня, но и Дианы, присоединившейся к нам за столом. Тот факт, что Глэсс все же попросила ее присутствовать, поражает меня не в меньшей степени, чем то, что Диана согласилась.
– Я адвокат, – поясняет он.
Его голос непривычным, гулким басом проникает мне в уши, и кажется, что от него начинает резонировать в руках бокал. У него узкое лицо с довольно характерными чертами, как у тех парней, красующихся своим подбородком в рекламе лезвий для бритья.
– Адвокат, которому нужен адвокат? – не выдержав, прыскаю я.
– Что? – удивленно переспрашивает Диана.
– Вот так мы и познакомились, – продолжает он. – Весной один из моих клиентов весьма ловко обвел меня вокруг пальца, и внезапно я по уши оказался в… в неприятностях, в общем. Не буду вдаваться в детали, это довольно скучно. Так или иначе, это и привело меня к Терезе – и к вашей матери.
С улыбкой, обращенной ко всем и в то же время ни к одному из нас, он потирает запястье, ухватившись за ремешок часов, и смотрит на Глэсс. Понял он уже это или нет, но он попал.
Забавно, но я замечаю, что и с ней творится то же самое. Глэсс носится по кухне, как ужаленная, переставляет тарелки, перекладывает вилки, доливает вино в отдраенные до блеска бокалы, трещит без умолку и дымит, как натуральный паровоз. Меня трогают ее попытки понравиться, но вместе с тем они вселяют в меня нешуточное беспокойство: если при встрече с Николасом я начну точно так же впадать в панику, он пожалеет о том, что вообще когда-либо со мной заговорил. В конце концов Михаэль заставляет Глэсс плюхнуться к себе на колени, поймав ее за фартук после того, как та засунула в духовку каннеллони и помчалась куда-то еще, и успокаивающе массирует ей шею.
– Перенапряглась?
– Ага, только немного ниже, чем ты думаешь.
Это единственный момент, в который я невольно вздрагиваю. Смех Михаэля, сопровождаемый непонимающим взглядом моей матери, спасает ситуацию, оборвав простершуюся было над нами завесу гробового молчания. Лицо Дианы, поставившей бокал на стол и в долю секунды приготовившейся ретироваться, снова расслабляется и выдает слабое подобие улыбки. Михаэль с чувством долга опускает ладони с шеи Глэсс на лопатки, и я спрашиваю себя, знает ли он обо всех своих предшественниках, и если да, то как он к этому относится.
– Тебе, наверное, хотелось бы салата? – спрашивает Глэсс, прикрыв глаза от удовольствия. – Салата, конечно же, нет, потому что я не знаю, чем его заправлять.
– Можно начать со столовой ложки уксуса на три столовые ложки масла, – отвечает он.
– В самом деле? А ты можешь чуть левее, вот где ты только что… Да! Именно там, спасибо… Так уксуса, говоришь? А тебе не кажется, что от него пахнет – ну, общественным туалетом?
Михаэль нервничает не меньше нее, просто он лучше умеет держать себя в руках. В отличие от Глэсс он просто сбавляет обороты и скорее скуп на жесты. Но ни один из них не в силах скрыть то, что они светятся, как раскаленные спирали двух маленьких, но надежных обогревателей. Глэсс обнаружит, что он сходит по ней с ума, как только поставит еду на стол. С тем же успехом она могла бы предложить ему тарелку конских яблок, и он умял бы ее с не меньшим восторгом и отдачей. Не исключено, что именно потому, что она еще этого не заметила – или не хочет замечать, – Михаэль еще не отправился туда, куда до него были направлены все предыдущие. Как однажды сказала Паскаль, даже Пресвятая Дева Мария была бы против того, чтобы на нее молились, будь у нее за всю жизнь хотя бы половина той толпы обожателей, которая окружала и окружает мою мать.
– Ну и как он вам? – спрашивает Глэсс, стоило Михаэлю на минуту отлучиться.
Я бросаю взгляд на сестру, ожидая от нее поддержки.
– Он милый, правда?
– Милый? – фыркнула Глэсс, уперев ладони в стол. – Милый, дарлинг, это концерт для фортепьяно с флейтой. Милой бывает туалетная бумага в розовый цветочек!
– Я имел в виду…
– Ты мог бы выбрать несколько более точный эпитет.
– Такое впечатление, будто ты собралась замуж.
– А если бы и собралась?
Диана приподнимает бровь, но, скорее всего, она удивлена не этому, а тому, что в кои-то веки наша мать заинтересовалась мнением собственных детей в отношении кого-либо из своих пассий. Я чувствую, как во внезапно повисшей тишине Глэсс лавирует между нами, как угорь. Если бы не румянец, проступивший на ее лице под действием алкоголя, сдается мне, она бы даже покраснела.
– Так ты собралась или нет? – первым нарушил молчание я.
– А кто его знает, – резко поднимается из-за стола Глэсс, направляясь к холодильнику за новой бутылкой. – Так что?
– Ну, по-моему, он классный, – я поднимаю руки и капитулирую. – Серьезно.
– Диана?
– Терпимо. Или ты другого мнения?
– Нет, того же, – Глэсс неумело пытается всадить в пробку штопор. – Как это вообще работает?
Проходит еще час или два. На столе тают свечи, мы болтаем, в бокалах плещется дешевое золотистое вино. Михаэль проявляет недюжинное чувство юмора и вообще, похоже, за словом в карман не лезет. Расслабившись, он ведет себя по-хозяйски, словно это мы его гости, и не лезет к нам с Дианой с назойливыми вопросами об учебе и будущем, вместо этого ненавязчиво переходя с одной темы на другую. Никто из тех, кто появлялся в Визибле до него, не производил на меня такого хорошего впечатления, за исключением Кайла. Я бросаю взгляд на сестру. Оттаяв, она смеется над его шутками и выглядит настолько раскованно, какой я не видел ее уже много лет. Даже Розелла, которую на этот вечер пришлось сместить с ее привычного места, кажется, улыбается шире, чем обычно, лежа на боку в глубине одной из полок с посудой. Все так, как будто мы – одна семья. Во всяком случае, так семья всегда выглядела в моем представлении. Но именно поэтому я не могу отделаться от чувства, что все это – лишь иллюзия, никуда не годная пародия на еще более негодную рекламу из серии «все для дома». Гендель был бы, наверное, крайне растроган, а то и прослезился бы, дрожащей рукой достав из кармана платок и пряча взгляд. И весь вечер из моей головы не идет мысль о предстоящей встрече и о том, что Тереза так и не перезвонила.
Меня поражает то, что внезапно Михаэль смотрит на часы и сообщает, что ему пора. Я был твердо убежден, что он останется ночевать в Визибле.
– Ты проводишь? – спрашивает Глэсс. – А я пока помою посуду. Диана, поможешь мне?
Диана бросает на нее пронзительный взгляд и, ни слова не говоря, начинает собирать со стола тарелки. Я так раскрепостился за вечер, что лишь с трудом подавляю улыбку. Она что, думает, что нам пора поговорить по-мужски? Михаэль целует ее в щеку, и она принимает поцелуй с таким видом, как будто самого Михаэля уже здесь нет. После этого адвокат, которому понадобился адвокат, покорно следует за мной на улицу.
– Впечатляющий особнячок, – сообщает он, выйдя на веранду и указывая на фасад дома, устремившийся к ночному небу. Где-то стрекочет последний, не поддавшийся подступающим осенним холодам сверчок. – Когда вы еще были маленькими, наверняка были от него в восторге.
Я пропускаю его слова мимо ушей. Да и, в конце концов, откуда ему знать о наших с сестрой детских страхах?
– Да, были вполне довольны, – отвечаю я.
Его следующие слова оборачиваются для меня полнейшей неожиданностью.
– А парень у тебя есть?
– Что?
– Парень. Глэсс мне рассказала о твоих пристрастиях. Надеюсь, ты не в обиде?
– На что – на то, что я гей, или на то, что она не умеет держать язык за зубами?
– Думаю, и на то и на другое, – усмехается он.
– Нет, – то, что я вообще что-то могу ему ответить, не иначе как выудил из меня его густой, заговорщически бархатный голос – наилучший инструмент хорошего адвоката. – Нет, не в обиде, и нет, у меня никого нет. Разве об этом она не рассказала?
– Она не в курсе.
Я киваю и пытаюсь найти на это подходящий ответ, но ничего не идет мне в голову, и между нами возникает неловкая пауза.
– Эй, прости, дружище.
Михаэль протягивает мне руку, которую я жму на полном автопилоте. Он смущенно улыбается. Мой нос улавливает тонкий, терпкий запах дорогого одеколона, идущий ему так же безупречно, как и все, что он носит.
– Я не хотел тебя задеть.
– Все в порядке.
Я в действительности чувствую некоторое облегчение. Я помню, как возражал Кэт на ее заверения, что когда-нибудь огребу проблем со своей ориентацией. То, что Михаэль принял это как само собой разумеющееся, вселяет в меня уверенность. Я смотрю ему вслед, когда он спускается к своей машине; белая рубашка ярким пятном выделяется в сумерках. Он забыл куртку у нас в шкафу.
Как только машина скрывается из виду, чья-то тень отделяется от стены, и я краем глаза замечаю рядом с собой знакомую фигуру, но, обернувшись, обнаруживаю не Глэсс, как мне поначалу показалось, а Диану, появившуюся со свойственной ей беззвучностью.
– Как ты думаешь, – спрашивает она, устремив взгляд куда-то вдаль, – на этот раз это надолго?
– Может быть. В любом случае это первый на моей памяти случай, когда кто-то отправляется отсюда к себе домой по доброй воле. Но он вполне ничего, тебе не кажется?
– Ну, в общем, да, – на мгновение улыбается она. – Милый, как ты сказал.
– Знаешь, на какое-то мгновение, когда мы сидели там все вместе, мне показалось…
– Да, мне тоже, – тихо прерывает меня сестра. – Но уже слишком поздно, тебе не кажется?
– Не исключено, – так же приглушенно отвечаю я. – Но почему бы не попробовать. Хотя чувствовал я себя, когда это понял, адски некомфортно.
Мы шепчемся, как тогда, в детстве, лежа в кроватях в нашей общей детской и переговариваясь сквозь разделяющую нас завесу темноты.
– Иногда у меня такое чувство, что мне вообще не очень-то и хотелось отца, – говорит Диана. – Или хотелось, но тогда я была еще слишком маленькой.
– Но Кайл тебе нравился – или нет?
– Я думала, он останется. Но он ушел, и тогда… – По ее лицу, как обычно, нельзя понять, что творится в ее душе. Только пальцы Дианы нервно скользят по перилам и внезапно сжимают их, подчиняясь своей собственной воле.
– И тогда?
– И тогда я перестала верить в отцов. Я начала хотеть другую мать.
Я с шумом глотаю воздух.
– Ты, вероятно, думаешь, что я ненавижу ее. Это не так, – быстро добавляет она. – Я ненавижу то, как мы живем, Фил. Я по горло сыта тем, что из-за нее от нас шарахаются, как от чумы. И только поэтому я хочу, чтобы у них с Михаэлем что-то сложилось. Может быть, тогда они поймут, что мы тоже люди.
– Ты ведь это не всерьез? Вспомни Стеллу. Она была вовсе не такая, как Глэсс, но тоже постоянно жаловалась на то, что здесь никто не хочет иметь с ней дела.
Диана лишь пожала плечами.
– Если ей не нравилось, вполне могла бы переехать. Что ее здесь могло удержать?
– Визибл. Она любила его. Может быть, несмотря ни на что, он действительно позволил ей понять, что такое чувство дома.
– И мне тоже, – отвечает она. – Я люблю Визибл, и даже город этот я тоже люблю.
– Только вот он нас не любит.
– Он не любит Глэсс, – твердо повторяет Диана. – Это большая разница, Фил.
Разговор принимает оборот, который мне уже совсем не нравится. Атмосфера за столом была настолько душевной, что я уже подумал было спросить Диану про ту коротко стриженную девушку, с которой видел ее на остановке, или о том, где она была сегодня вечером. Но если речь зашла о Глэсс, я с успехом могу похоронить свои наполеоновские планы.
– Не думаешь ли ты, – спрашиваю я, – что к ней бы так часто обращались за советом, если бы ее ненавидели?
Диана презрительно усмехается.
– Эти тупые телки еще сто лет будут приходить сюда, потому что их мозгов не хватает на то, чтобы понять, что без их дражайших мужей им жилось бы куда как лучше.
– Глэсс придерживается именно такого мнения.
– Ага, и проверяет свои убеждения на прочность примерно каждые две недели, – оборачивается она. – Ей всегда нужно было только одно – постель. И неудивительно, что все считают ее шлюхой.
– И ты тоже?
– Нет, я не считаю. Но это вовсе не означает, что мне нравится такое поведение.
– А почему оно должно тебе нравиться? – я неосознанно повышаю голос вслед за ней. – Ты так говоришь, будто из-за этого Глэсс была нам плохой матерью.
– Черт возьми, у меня и в мыслях не было, я же еще не совсем сумасшедшая! – В голосе Дианы появились металлические нотки. – Я знаю, что она ради нас была готова на все и делала это совершенно искренне. Но ей всю жизнь было наплевать на то, как на нас смотрели на улице из-за ее поведения. Она живет по своим правилам, но платить за это приходится нам, а не ей. И ничто не отменяет то, что Глэсс была и останется эгоисткой.
– Ну и что? Кто сказал, что мать должна приносить в жертву свои убеждения ради собственных детей?
– Черт подери, Фил, уж лучше бы это кто-то сделал! – Не дожидаясь ответа, Диана поворачивается ко мне спиной и влетает в дом. Я беспомощно смотрю ей вслед. Ужасно то, что даже если бы я и хотел, то не мог бы ей возразить, потому что понимаю, что она права. Глэсс абсолютно фиолетово, что окружающие думают обо мне, о Диане или о ней самой, и вполне возможно, что это продиктовано именно эгоизмом. Но она не в состоянии повлиять на то, чем, по мнению этих самых окружающих, продиктовано такое поведение. Если Диана борется за уважение в их глазах, то в этой битве ей придется доказать, что один в поле все-таки воин. На меня она точно может не рассчитывать. Мне даже не стоит представлять себе реакцию на то, что я, будучи мужчиной, полюблю мужчину, чтобы еще раз понять, что мнение этих людей для меня значит ровно столько же, сколько для моей самовлюбленной матери.
Как на Луне появились пятна
Бывают такие ночи, которые решают все. Ты ложишься вечером спать, спишь глубоко и спокойно, а на следующее утро просыпаешься и обнаруживаешь, что мир не такой, как раньше. Ты теряешься в догадках, что произошло, ведь солнце встает из-за горизонта точно так же, как вчера, и на стене по-прежнему висит та же картина, которую ты давным-давно хотел перевесить. Жизнь по-прежнему окрашена в те же краски. Лишь после того, как приглядишься, начинает казаться, что они стали на пол-оттенка светлее или, наоборот, темнее, но и это обман: изменилось твое восприятие, потому что сегодня утром изменился ты сам. И именно поэтому ты идешь и перевешиваешь картину.
За этим неотступно приходят и другие изменения. Ты чувствуешь, как они надвигаются на тебя, медленно и непреодолимо, как смена времен года. Им предшествуют то большие, то незначительные события, которые, на первый взгляд, никак не взаимосвязаны, и лишь что-то в глубине твоего подсознания соединяет эти фрагменты, как детали одной большой головоломки, и шаг за шагом, кусочек за кусочком твоему внутреннему взору открывается то, к чему все и шло: рождение из пены нового, отдаленно знакомого и в то же время совершенно чужого тебя.
В один памятный год такая цепь объединила целую череду событий моей жизни, что крупных, что мелких.
Именно в канун его я встретил Николаса на заснеженных ступенях церкви, где потерял свой снежный шарик. Через несколько недель Глэсс потеряла ребенка, которого так ждала. Диана, которая, вопреки моим ожиданиям, восприняла известие о грядущем пополнении не с отторжением или злостью, а с полным безразличием, граничащим со скукой, как ни странно, не находила себе места и более или менее успокоилась лишь тогда, когда Глэсс, потерявшая в ту ночь слишком много крови, после недельного пребывания в больнице вернулась домой.
Я был беспомощен. Случившийся выкидыш поверг Глэсс в такие бездны отчаяния, что весь мир утратил для нее свои краски и открывшаяся серость его погружала в глубокое оцепенение. Достучаться до нее было невозможно. Депрессия начала отступать лишь несколько месяцев спустя – медленно и с трудом, словно отрывая от сердца давнего, дорогого друга. Друга потерял и я – с фарфоровых уст Палейко больше не слетело ни слова, как будто даже кукла умолкла от ужаса, окутавшего дом. Так прошел наш с Дианой тринадцатый день рождения, который никто не стал отмечать, ибо не мог найти в себе даже остатков праздничного настроения. Тереза, которая обычно всегда по этому случаю навещала Визибл, чтобы во всех красках и с тем же неиссякаемым энтузиазмом, что и в предыдущие годы, поведать историю нашего появления на свет, покуда мы с Дианой вгрызались в торт, насквозь протравленный пищевыми красителями, единственный раз осталась дома.
Это был тот год, в который произошло наше сближение с Кэт, – той весной, когда она только ступила на путь тогда еще неумелой и почти безрезультатной борьбы с родительской волей. В школе видеть нас с ней и Дианой, с которой я как само собой разумеющееся делил свою новообретенную подругу, о чем-то шушукающимися или, наоборот, громко смеющимися было привычной картиной. В какой-то момент нашего общения на переменах перестало ей хватать, и однажды она появилась на пороге Визибла, просунув в дверь свое маленькое, румяное от свежего воздуха лицо.
– Вы мне никогда не рассказывали, что живете в замке, – выдохнула она, прежде чем с гордо поднятой головой и видом первооткрывателя прошествовать в прихожую, будто провозглашая все, куда ступала ее нога, своими владениями. Чтобы нарушить запреты родителей, она пускалась на такие хитрости, что ей позавидовал бы незаурядный мошенник. Как только ей предоставлялась возможность удрать из дома, она что в дождь, что в снег через весь город добиралась до Визибла. Чаще всего она добиралась до нас уже без сил, и тогда Глэсс отпаивала ее подогретым ячменным пивом.
Ее присутствие делало наш мрачный дом светлее. Она, в отличие от нас с Дианой, не боялась темных, ветвистых коридоров и заставляла нас играть там в прятки, чтобы снова и снова с громким ворчанием наскакивать на нас из неосвещенных закоулков в самый неожиданный момент. Она научила нас бороться со страхом, превращая ужас в ужасное любопытство. Только дети умеют так жаждать страха. За это я полюбил ее особенно крепко и в знак признательности подарил ей стеклянную бутылочку с песком, собранным на далеких берегах, которую привез мне Гейбл. Песок был мелким и шафраново-желтым. Я просеял его ей сквозь пальцы, приговаривая: «Вот столько ты будешь жить, за каждую песчинку – по одному году. Тогда ты никогда не умрешь».
Обычно Кэт оставалась у нас до тех пор, пока после обеда или ближе к вечеру за ней не приезжал разъяренный отец, чтобы получить дочь обратно. Поначалу он относился к Глэсс как к растлительнице малолетних, и тогда с обеих сторон с уст слетали крепкие словечки, обвинения и угрозы. Эти перепалки доставляли Глэсс немало удовольствия, поскольку у нее был достойный противник. Она по достоинству ценила то, что отец Кэт, в отличие от ее матери, говорил только по существу и всегда оставлял предрассудки за стенами Визибла, каких бы усилий ему это ни стоило, ведь те омывали наши стены, как волны океана, не знающего отлива. В один прекрасный день сопротивление вымотанного выходками своей дочери мужчины было сломлено – вероятно, даже растление малолетних со временем может стать обычным делом. В его общение с Глэсс стали просачиваться дружелюбные нотки. Сам того не заметив, он пал под властью ее чарующего пения сирены. Со времен Битвы у Большого Глаза число безымянных вечерних посетительниц в нашем доме неуклонно росло.
Таким образом, Кэт на вполне законной основе зачастила в Визибл, причем к радости не только моей, но и Дианы. Они мгновенно поладили, что было редким случаем, ведь, как правило, сестра ни за какие сокровища не соглашалась расстаться со свойственным ей недоверием, чтобы так благоволить к постороннему человеку. Но Кэт тщательно прощупывала почву. Долгие месяцы она наблюдала за тем, как мы относимся друг к другу, и незаметно для нас камень за камнем опускался на чаши весов ее ревности. В какой-то момент чаша Дианы перевесила и рухнула вниз. Кэт приходила все реже и реже и вскоре совсем перестала появляться в Визибле, объяснив мне это тем, что Диана стала странной и внушает ей страх; якобы она однажды видела, как та разговаривает в саду с ящерицей; разговаривает с ящерицей! – значит, она просто сумасшедшая.
Это был последний раз, когда я видел слезы в глазах сестры. Неделю за неделей мы пытались утешить ее, но все было тщетно. Диана восприняла утрату дружбы как некое наказание; ни она, ни я тогда не понимали, что такое резкое изменение отношения со стороны Кэт вовсе не было связано с ней самой. Вместо этого она внушила себе, что все, к чему бы она ни прикасалась, было обречено разбиться в ее ладонях вдребезги, оставив ей лишь жалкие осколки. Когда Кэт снова стала появляться у нас, она предупреждала об этом заблаговременно, и Диана исчезала на весь остаток дня, оставляя меня в обществе подруги на растерзание мукам совести.
Это был тот самый год, в один из жарких августовских дней которого у меня состоялся разговор с Вольфом. Он так и не мог понять, почему в тот день я оставил его одного в лесу и с тех пор всячески избегал его общества. Казалось, он совершенно не осознавал, что, застрелив птенцов одного за одним, он сделал что-то не так. А я, в свою очередь, не мог найти в себе сил объяснить ему, что каждый раз, когда я видел его или вспоминал, перед моими глазами вставало его измазанное кровью лицо и лоб, живущий какой-то своей, неестественной жизнью.
– И что ты делаешь без меня, Фил? – спросил он, но в его безучастном голосе не было ни сожаления, ни упрека. Я не знал, что ему ответить. Мое тело будто очерствело, превратилось в деревянный чурбан.
Это был тот год, в который мы с Дианой в последний раз прятались вместе под кухонным столом, чтобы подслушать, о чем говорят посетительницы с Глэсс. Эта эпизодическая игра в шпионов длилась уже не один год, и я был целиком и полностью уверен, что Глэсс об этом знала. Она не могла не заметить, как мы тихо ерзали у нее под ногами, когда наши спины затекали от долгого и неподвижного сидения, но она никогда не заводила об этом разговор. Там, под столом, я узнал отвратительные слова, значение которых мы с сестрой не могли найти ни в одном словаре. Уже довольно скоро мы научились различать приглушенные голоса клиенток, посвящавших Глэсс в свои тайны – тайны настолько банальные, что Диана, не выдержав, засыпала от скуки на моем плече, и мне приходилось трясти ее, когда на кухне наконец гасили свет, или настолько жуткие, что даже осенний ветер, воющий по ночам вокруг усадьбы, казалось, умолкал, чтобы прислушаться, и был затем не в силах продолжать свой путь.
Это был тот год, который свел Терезу, спасавшуюся от предновогодней суеты у друзей в их маленьком тихом домике на голландском побережье Северного моря, с Паскаль. Оттуда они вернулись вдвоем. Диана и я, когда нас познакомили, тут же сошлись во мнении, что Паскаль была слишком широкоплечей, слишком некрасивой и слишком скучной, и единственной привлекательной чертой в ней была необычная профессия судостроителя, что для нас, разумеется, было тогда в диковинку. Разумеется, наше неприятие Терезиной пассии было продиктовано не чем иным, как детской ревностью, потому что ее визиты к нам в дом становились все реже и реже. Нам не хватало ее и не хватало попкорна.
Именно в тот год я получил от Гейбла письмо – длинное и мятое, оно рассказывало о том, как где-то на другом конце света он видел китов, чьи покрытые окаменелыми раковинами спины вздымались над поверхностью кристально-голубой воды, как горы, и пение их проносилось над волнами. Один вид их внушал, что мироздание непокорно, а мы – обремененные мелкими заботами люди – по сравнению с ним лишь ничего не значащая пыль на ладонях времени.
В тот год в моем теле происходили изменения, неподвластные моему контролю. Голос грубел и ломался. Однажды утром я проснулся с отяжелевшей головой и, еще не успев стряхнуть с себя расплывчатые остатки сна, в котором угадывались чьи-то неясные очертания, обнаружил у себя на животе горячее липкое пятно. Соленая на вкус вязкая жидкость напоминала мне шершавую поверхность морских коньков, которых подарил мне Гейбл задолго до этого, и в то же время ее вкус был наполнен отдаленной и странно тяжелой, почти удушающей сладостью.
В тот год я обнаружил список, в котором напротив Номера Три зияла пустота.
Тот год ознаменовался для меня приходом беспокойных снов, которые, проснувшись, я мог вспомнить с поразительной точностью – вероятно, из-за того, что смещалось слишком много границ, и часто реальность казалась мне каким-то сном, а сны обретали самые что ни на есть реальные очертания. Знакомые запахи ударяли в нос с новой силой. Цвета внезапно проявляли слепящую, до того не свойственную им яркость. Даже звуки и шорохи обретали новое, не свойственное им дотоле измерение, как будто раньше я воспринимал их сквозь шумовую завесу. Я долго бродил в одиночестве, словно погруженный в сон, заново открывая для себя мир и свое место в нем. Люди, которых до сих пор я воспринимал как отдельно стоящих индивидов, внезапно оказывались связанными друг с другом, как будто на них опустилась все и вся объединяющая сеть. Незначительные на первый взгляд действия обрастали далеко идущими последствиями: Гендель, к которому мы тогда только пришли, рассказывал своим изумленным неофитам, что малейшее колебание воздуха, вызванное взмахом крыльев бабочки в далекой Азии, может обрушить на Европу ураган неодолимой силы.
Я смотрел, слушал, пытался понять. Свои сны я записывал, осознанно и как можно более детально оставляя их след в маленькой тетради темно-синей дорожкой слов, как будто это была та эфемерная пряжа, из которой сплетались сказки, которые еще вчера Тереза читала на ночь двум удивленным детям.
– Я тебе когда-нибудь говорила, как ненавижу эту чертову скрипку?
– Не просто говорила – я за тобой записывать не успевал.
– Серьезно?
– Серьезно: как только первая тетрадь закончилась, я ее выбросил, – усмехаюсь я.
От Кэт видно только ноги – все остальное скрыто огромной нотной тетрадью, водруженной на шаткий металлический пюпитр. Я могу уловить, как ее голова слегка качается вперед-назад, а брови устремлены вверх, выражая полнейшую сосредоточенность, в то время как пальцы, сжимающие смычок, парят над струнами, словно лишенные всякого веса. Воздух наполнен искрящимися, почти осязаемыми переливами звуков.
– Тебе еще долго?
– Минут пять, – бормочет она сквозь сжатые зубы. – Ты же знаешь, мама засекает время, а эту экзекуцию над инструментом слышно во всем доме.
Да, это я знаю. Как обычно, ее мать встречает меня на пороге с той же радостью, с которой обычно обнаруживают надоедливый прыщ, с поразительным упорством вновь и вновь выскакивающий на одном и том же месте. Стоит мне ступить на порог, как она ведет себя так, словно ее дом познал пришествие Снежной королевы: даже в самый жаркий летний день она демонстративно и беспомощно включает обогреватель, как будто это поможет ей бороться с упрямством, с которым ее дочь год за годом отстаивает право на встречи со мной.
– Почему бы тебе не обзавестись диктофоном и не покончить с этим? – спрашиваю я, пытаясь перекричать очередную гениальную мелодию.
– До этого уже недолго осталось.
Я, конечно, не специалист, но, на мой взгляд, играет она великолепно. Последние такты слетают со струн с поразительной легкостью, и ее тело, душа и скрипка, кажется, дружно вздыхают с облегчением. Я вижу, как ожесточенное выражение ее лица в мгновение ока уступает место довольной, почти торжествующей улыбке.
Первоначально я твердо собирался рассказать ей о том, что мне предстоит свидание со Спринтером. Но одной ее улыбки достаточно, чтобы я мог забыть все свои планы. Эта улыбка означает победу над тем, что она с таким упорством разучивала. Аккорды, модуляции, ритм – все это она вобрала в себя, и, покорившись ей, партитура теперь течет у нее по венам. Это ее произведение. А делиться Кэт не любит. То, что она однажды объявила своим, особенно если это стоило ей больших усилий, то, что она подчинила, что она обрела, она не отпустит уже никогда. Кэт может быть великодушной или даже расточительной, но в конечном итоге ее щедрость чаще всего бывает направлена на то, чтобы получить еще больше.
– Ты – совершенно другое дело, Фил, – не устает повторять она. – Помнишь, как я отдала тебе свою ночную рубашку? Да я бы никому на свете…
Возможно, это правда. Возможно, в ту ночь, когда Кэт искала себе родственную, так же страдающую душу по всей оториноларингологии, она действительно отдала мне ее в знак некой интуитивной благодарности. Но мое внимание, в чем я твердо убежден, так дорого ей исключительно потому, что стоило кровопролитной борьбы с родителями. Рано или поздно Кэт всегда добивается своего, и если для этого приходится вступать на путь священной войны, то завоевательный поход лишь обретает в ее глазах дополнительную привлекательность. Но стоит ей достигнуть поставленной перед собой цели, как она быстро теряет к ней интерес, как ребенок, что забрасывает новую игрушку в дальний угол, однако ни на миг не забывает про то, что она там лежит, так и все, чем удалось овладеть Кэт в ходе ожесточенных баталий, терпеливо ждет своего часа.
Ее прошлогодний роман с Томасом как нельзя лучше укладывается в эту схему. Какое-то время она из чисто спортивного интереса делила с ним свое тело и, может быть, даже свою душу. Но я уверен, что все это время она словно смотрела на себя со стороны, с дотошностью естествоиспытателя фиксируя малейшие свои реакции. Позднее со свойственным ей высокомерием она заявила мне, что так или иначе у нее всегда был туз в рукаве – никто не мог заставить Кэт поставить Томаса в известность, что он играл в ее жизни всего лишь роль лабораторной крысы. Сидя в полумраке своей комнаты и спрятавшись за тяжелой шторой, она неделю за неделей терпеливо наблюдала за тем, как Томас еще долгое время после того, как она дала ему отставку, приходил к ней под окна, где потом на снегу виднелась цепочка следов, оставленных не нашедшими выражения чувствами, как потерявший свое сердце лунатик, не подозревающий, что его цепкой хваткой удерживают руки светловолосой девочки, смотрящей на него сверху вниз сквозь щель между плотными занавесками.
Несмотря на ее заверения в том, что Томас больше ничего для нее не значит, я понимаю, что она бы с нескрываемой ревностью, целиком во власти первобытного собственнического инстинкта, набросилась на любую, кто бы отважился приблизиться к нему в радиусе как минимум трех метров. Томас принадлежал ей и, чего бы ей это ни стоило, будет теперь принадлежать всегда – или пока не станет ей действительно неинтересен. Или пока она не решит даровать ему свободу. И дело здесь не в завышенном самомнении. То, что Томас до сих пор бросает недвусмысленные взгляды в ее сторону, придает ей чувство неосознанной удовлетворенности, которое приносит нам нечто само собой разумеющееся, и именно это вызывает во мне сейчас беспокойство. Я не подпадаю под категорию наскучившей игрушки. Я – то самое исключение, которое уже не один год подтверждает общее правило, но именно поэтому я боюсь, что в ней вспыхнет ревность, боюсь, что Кэт решит, что, обретя Николаса, я забуду ее или она отступит на второй план. Именно поэтому, когда в воздухе растворяются последние звуки скрипки, я не говорю об этом ни слова.
– Прекрасно, как всегда, – замечаю я вместо этого. – Думаю, если бы ты хотела, ты бы могла добиться немалых успехов на этом поприще.
– Успехов, говоришь? – повторяет за мной она, задумавшись. Волосы падают ей на лицо, когда она наклоняется, чтобы убрать инструмент в футляр. Захлопнув крышку, Кэт выпрямляется вновь. – Ты что, тоже веришь в мои «выдающиеся способности»?
– Я верю в талант, – пожимаю плечами я.
– Одного таланта недостаточно, чтобы быть выдающимся – действительно выдающимся.
– Как, например, кто?
– Как, например, твоя мать.
Я лишь качаю головой.
– Может быть, Глэсс здесь и не такая, как все, но поверь, в мире немало людей подобного сорта. Те, кто не знает ее достаточно хорошо, вероятно, посчитали бы ее эксцентричной или немного сумасшедшей, но не более того.
– Именно, сумасшедшей, – делает упор на этом слове Кэт. – Но не талантливой же. Выдающийся человек вовсе не обязательно обладает каким-то талантом.
Он обязательно обладает какими-то незаживающими ранами, отмечаю про себя я. Только два сорта людей никогда не идут на компромиссы: те, кто по природе своей обладает железной волей, чаще всего сопровождаемой абсолютной нечувствительностью к возможным переменам, и те, которых жизнь задела так глубоко, что их сердце заковано в стальную броню. Моя мать и моя лучшая подруга в данном случае – как раз две стороны одной медали. Неудивительно, что Кэт возносит Глэсс в ранг идеала.
– Или ты считаешь, – невозмутимо продолжает она, – что быть по-настоящему выдающимся можно, только если ты отчасти сумасшедший?
– Вот ты лично считаешь Глэсс сумасшедшей? – говорю я, не в силах подавить улыбку.
– Нет, не считаю. Уж скорее твою сестру.
– Как просто говоришь ты о величье.
– Это кто сказал?
– Если не можешь вспомнить – значит, скорее всего, Шекспир, – пожимаю плечами я.
– Или Гете.
– Или Шиллер.
– Или Брэд Уэлби! – победоносно заявляет Кэт, подняв палец к небу.
– Это еще кто такой?
– Тот, кто пишет романы про врачей, которые тайком читает моя мать, – смеется она. – Вот уж кто поистине… выдающийся, надо сказать.
– Выдающийся и сумасшедший?
– В выдающейся степени сумасшедший, можно сказать, – отходит к окну она. – И в выдающейся степени отвратительный.
Я встаю рядом с ней и смотрю на город, крыши которого заботливо укрыты зыбким одеялом сентябрьского тумана.
– Может быть, – отрешенно произносит Кэт, – именно этого и не хватает нашему городу: хорошей доли сумасшествия.
Я лишь качаю головой. Перед моими глазами встают лица Ирен, которая раскрашивала небо неопознанными спутниками собственного одиночества, Анни Глессер, танцующей по улицам в своих красных туфельках, воспитанных отчаявшимися матерями мальчишек, похожих на Обломка, и Вольфа, чье несчастье заволокло ему глаза кровавым туманом.
– Скорее наоборот, тебе не кажется? – говорю я. – Может быть, здесь его слишком много.
– Не исключено, – пожимает плечами Кэт и оборачивается. Наш разговор начал ей надоедать. – Может, по мороженому?
– А потом в бассейн?
– В бассейн – значит, в бассейн. Ну что, пошли?
И мы пошли. Я чувствую себя предателем.
Мои глаза отказываются закрываться. Чем больше я пытаюсь расслабиться, тем больше возрастает во мне напряженность; в голове словно вращаются гигантские лопасти корабельного винта. Что перед закрытыми, что перед открытыми глазами пляшут разноцветные пятна. Осталась всего одна ночь – это чувство похоже на ожидание каникул или Рождества, только я не знаю, чего мне ожидать от предстоящей встречи. Зато знаю точно, что изводить себя догадками бесполезно. Даже если продумать сто самых невероятных вариантов развития событий, все равно в реальности споткнешься на сто первом.
В школе я с ним не заговаривал. С одной стороны, я боялся, что это вызовет новую волну бестактных вопросов со стороны Кэт, а с другой – хоть он и заметил, что я смотрю на него на перемене, но лишь улыбнулся и сам не предпринял никаких попыток пообщаться со мной.
Когда стрелки часов перешагивают за отметку в два часа ночи, а я все еще не могу избавиться от ощущения, что вместо человека моя оболочка принимает очертания хорошо смазанной и готовой в любой момент выстрелить пружины, я встаю. Бесшумно соскользнув босиком по ступеням, уже через минуту я стою перед дверью в спальню Глэсс. Приоткрыв дверь, я пытаюсь что-либо разглядеть в темноте.
– Глэсс?
С другого конца комнаты раздается недовольное мычание.
– Можно войти?
– Что случилось? Дом горит?
– Нет, – я в нерешительности останавливаюсь на пороге. – Я… В общем, у меня завтра свидание с парнем.
– Я за тебя рада, дарлинг.
– Мама! – После того как весь вчерашний вечер я проторчал на кухне с ней и с Михаэлем, эта более чем скромная реакция на мое появление кажется мне несколько несоизмеримой.
Глэсс прокашливается.
– Ты ко мне пришел, чтобы узнать, как себя вести?
– Ну… Что-то в этом роде.
Воцаряется недолгое молчание. Судя по звукам, Глэсс взбивает подушку.
– О’кей, я дам тебе добрый материнский совет. Я даже дам тебе три совета, если после этого ты обещаешь дать мне возможность поспать.
– Cross my heart, – торопливо говорю я. Глаза постепенно привыкают к темноте. Я вижу, как Глэсс вскидывает руки – два белых пятна на фоне темной кровати, порхающие, как бледные светлячки.
– Во-первых, ни за что не давай ему понять, что это первое свидание в твоей жизни. Он будет нервничать еще больше тебя, а когда возбужденный мужчина нервничает…
– Глэсс! Сейчас никто не говорит о возбуждении.
– Во-вторых, никогда не спрашивай, любит ли он тебя.
– Это почему?
– Если он ответит «нет», ты будешь проклинать себя за то, что вообще спросил. А если он ответит «да», ты будешь терзаться подозрениями, что он сделал это, только чтобы избежать дальнейших разборок. Что в том, что в другом случае испорченные отношения тебе гарантированы.
– Но он может ответить «да» и совершенно искренне.
– Сколько ему лет?
– Не столько, сколько твоему, – в темноте я не могу разглядеть, отреагировала ли Глэсс как-то на этот в шутку брошенный в ее огород камень. – Восемнадцать или около того.
– Ну да, тогда такая вероятность еще действительно существует.
Я нетерпеливо переминаюсь с ноги на ногу, и под моим весом скрипят половицы.
– А в-третьих?
– Пользуйся дезодорантом.
– Очень смешно, мам!
– Доброй ночи, увидимся за завтраком.
– Вот вредина.
– Я тоже люблю тебя, дарлинг.
Вот она, материнская забота, думаю я, поднимаясь к себе с первого на третий этаж. В итоге сон вообще как рукой сняло. Повинуясь минутному инстинкту, я спрыгиваю с лестницы, ныряю в коридор и стучусь к сестре.
Тишина.
Я еще раз стучусь, прежде чем осторожно приоткрыть дверь. Никого. Сквозь незанавешенные окна комнату заливает лунный свет, матовым блеском отражаясь от паркета и создавая впечатление, что все тонет в каком-то сверхъестественном тумане. Обстановка у Дианы более скромная, чем в приемной заурядного врача: полуразвалившийся платяной шкаф, некогда принадлежавший Стелле, матрас на полу, задернутый однотонным покрывалом, и рядом с ним одинокий невзрачный торшер. На одной-единственной полке ютятся несколько книг и горстка разных мелочей. Вокруг лишь голые белые стены; все, что могло бы свидетельствовать о ее пристрастиях – книги, гербарии, – внизу, в библиотеке. У одного окна стоит шаткий письменный стол, на котором царит почти болезненный порядок: бумаги разложены листок к листку, карандаши и ручки отсортированы по длине, их остро отточенные кончики выстроены в безупречную прямую.
По неписаным, но давно установившимся правилам никто из нас без спроса не входит в комнату другого, во всяком случае, не в его отсутствие. То, что я пренебрегаю этим правилом, я прощаю себе ввиду своего состояния. На самом деле виной всему лишь любопытство, подстрекаемое ее ночными исчезновениями. Именно оно и заставляет меня открыть незапертые ящики ее стола.
– Это делает тебе хорошо?
– Да, Анни… О, да!
– Ты когда-нибудь уже крал деньги из маминого кошелька?
Заглядывал сестренке под юбочку?
Кончал, думая о голых парнях?
В нижнем ящике обнаруживаются письма. Судя по тому, как распухли конверты, они должны быть впечатляющего объема. Конвертов не один и не два – их десятки, подписанные, запечатанные и так никогда и не отправленные, по какой причине – известно лишь ей одной. Я смотрю на них, как будто ожидаю, что моему взгляду откроется их содержимое. Но на каждом из них проступает лишь одно слово:
Гиперборей
Мужчина или женщина, девушка или парень? В любом случае я не знал, кому они предназначались, и она никогда не упоминала об этих письмах. Письмах тому, кто заставлял ее по ночам покидать дом, – может быть, той самой худощавой блондинке с автобусной остановки. Если бы Глэсс узнала об этих полночных прогулках, с ней случился бы инфаркт. Как давно ее туда тянет? Сколько ночей она уже провела на улице без сна?
В этот момент как никогда мне становится ясно, насколько же мы отдалились друг от друга. Стоя в комнате своего близнеца, один на один с ее тайнами, сжимая в руках ее письма, я закрываю глаза и вспоминаю Битву у Большого Глаза, когда моя сестра закрывала меня собой, чуть было не поплатившись за это жизнью. Кажется, что это было вечность тому назад. Любовь и лояльность питают друг друга: тогда это казалось мне законом природы. Сегодня между нами едва ли осталась хоть капля что того, что другого. Ни одна из моих отчаянных попыток приблизиться к ней в последние годы не увенчалась успехом. Но, возможно, думаю я теперь, они просто были недостаточно настойчивы, недостаточно сильны. Вчерашний наш разговор на веранде, даже если и закончился скандалом, по крайней мере, положил хоть какое-то начало.
Я осторожно кладу пачку писем обратно в ящик, подхожу к проему окна и смотрю вверх, в зияющую темноту беззвездного ночного неба. Полумесяц источает неестественный, чрезмерно блеклый белый свет, как на засвеченном фотоснимке. На горизонте чернильными пятнами проступают очертания гор и долин. Все настолько осязаемое, что я вспоминаю, как ребенком тянул руку из окна, потому что казалось, что я вот-вот дотронусь до них.
Вот что я записал: «Было лето, и трое детей – мечтательный белобрысый мальчик и две несравнимо прекрасные девочки – спустились в городскую канализацию. Там они затерялись между нечистотами и вонью фекальных масс под нарастающий топот крыс, разбуженных в темноте.
Одна из девочек громко закричала в надежде, что эхо, отлетая от мокрых стен, укажет им дорогу назад, но ни один голос не мог добраться до того места, где кончался лабиринт сводчатых труб.
Вторая девочка опустилась на колени и заговорила с крысами.
– Отдай нам свой серебряный кулон – полумесяц, что висит у тебя на шее, – потребовала Королева крыс. – Тогда одна из моих дочерей укажет вам путь наверх.
– Я согласна, – отвечала девочка, – но пусть же обмен будет до конца честным.
Она подобострастно преклонилась перед Королевой и передала ей кулон со своей шеи, но взамен взяла одну из ее дочерей и ослепила ее, ведь только слепые, сказала она, знают дорогу к свету.
Так все трое выбрались на поверхность.
Какое-то время – может быть, день, а может быть, месяц – спустя мальчик сам проник в канализацию, запомнив путь, который показал им слепой поводырь, и без труда нашел то место, где они когда-то стояли, утратив всякую надежду.
Он принес с собой нож и убил всех крыс, одну за другой. Затем он обезглавил Королеву и снял с ее груди кулон, за которым вернулся. Серебро было нетронуто, в целости и сохранности. Только несколько капель черной крови запеклись на нем и с тех пор уже не сходили, чем бы его ни пытались отчистить. Когда мальчик выбрался наружу, золотой свет заливал начинавшие желтеть листья».
Так кончилось лето.
Так на Луне появились пятна.
Так мальчик променял серебряный кулон на снежный шар.
И проснулся, и прогнал сон из своих глаз.