В центре Вселенной

Штайнхёфель Андреас

Часть вторая

Нож и шрамы

 

 

Одинокие шаги Гейбла

На холмы спускается туман, плотный и тяжелый, как дым от костров, в которых скоро будут печь молодую картошку. Холодный воздух пахнет прелой листвой. В воздухе колеблется широкая, прозрачная завеса мелкого моросящего дождя. Уже совсем скоро уроки физкультуры окончательно перенесут с открытого стадиона в спортзал.

Николас не спешит. Все так же сосредоточенно глядя в пространство перед собой и не сбиваясь с ритма, он круг за кругом наворачивает дополнительные километры, будто стараясь сохранить свое хрупкое равновесие: на одной чаше весов – он, на другой – вся Вселенная. Намокнув от дождя, гаревая дорожка утратила свой привычный красно-коричневый цвет ржавчины, а песчаный настил свернулся в темные, грязноватые комки. Под звук его размеренных шагов в раздевалке стихают громкие, резкие голоса остальных, улетает горячий пар от душевых, и в конце концов на площадке не остается никого – лишь он и я.

В какой-то момент он замедляет бег, останавливается и опускает руки, слегка склонившись вперед. Я вижу, как поднимается и опускается его грудь, как с его губ слетают маленькие дрожащие облачка влажного пара. Он сплевывает на землю; его ноги, едва отрываясь от земли, скребут по мокрому песку. Только после этого он поднимает взгляд, обращает его в мою сторону и приближается к трибунам.

– Спасибо, что подождал, Фил.

Я пожимаю плечами.

– За тобой приятно наблюдать.

Он стоит прямо передо мной, смахивая тыльной стороной ладони пот и дождь, смешавшиеся у него на лбу, и смотрит на меня, словно пытаясь понять, что же на самом деле скрывается за моими словами, а потом неопределенно машет рукой:

– Пошли?

Не дожидаясь ответа, он поворачивается и идет. На его футболке вспыхивают светлые, еще не промокшие пятна, темной влагой вырисовывая линию позвоночника. Следом за ним я вхожу в раздевалку, на полу которой еще не успели высохнуть следы десятков мокрых ног. На одном из крючков болтается забытая кем-то форма. Пахнет потом, мылом и дезодорантом. Я пытаюсь что-то сказать, но мой язык отказывается мне повиноваться, и я просто молча наблюдаю за тем, как раздевается он. Его движения перетекают одно в другое плавно, как у заправского танцора, как переливы жидкого стекла. Оставив белье на полу, он оборачивается ко мне, абсолютно раздетый. Темные глаза изучают меня с ног до головы. Контуры его тела светятся в полумраке раздевалки. Мне трудно не отвести глаз, еще труднее сохранить при этом спокойствие. Естественный, как и всегда, он делает шаг ко мне, и воздух сгущается, а в глазах у меня медленно начинает темнеть.

– Ты уже был в душе?

Я только киваю.

Его рука совершает какой-то странный, непроизвольный жест; на какое-то мгновение мне кажется, что он собирается положить мне руку на плечо. От мысли о том, что я могу оказаться так близко, колени начинают предательски дрожать.

– Фил?

– Да?..

– Раздевайся.

Когда мне исполнилось четырнадцать, Глэсс наконец дала мне разрешение на то, чтобы отправиться с Гейблом в одно из его путешествий. Это стало подарком мне на день рождения. Как мне тогда казалось, она придавала всему мероприятию слишком большое значение. В любом случае в качестве подарка оно пришлось совсем некстати: мне-то хотелось новые штаны и в первую очередь книги, которые не надо было возвращать, ощущая на себе хищный взгляд Хебелер.

Это не был ни Тихий, ни Атлантический, ни даже Индийский океан. Наш путь на этот раз лежал не в бесконечные просторы открытого моря, о которых я так мечтал, а вдоль побережья, по волнам, омывающим восточную часть юга Европы. Но уже в первый день, проведенный недалеко от берега, мое разочарование, вызванное обыденностью маршрута, сменилось захлестнувшим меня восторгом. Две недели под лучами ласкового средиземноморского солнца мы двигались вдоль берега, пока не достигли эгейских вод. Гейбл одолжил у какого-то своего марсельского приятеля крейсерский швертбот. В Марселе же мы и поднялись на борт после того, как я пол-Европы преодолел по железной дороге. Поездка длилась нескончаемо, но в глубине души я того и желал – прильнув к окну, все это время наблюдал, как мир расширяется, а небо становится все выше, как будто Вселенная перед моими глазами расправляла грудь, чтобы вдохнуть поглубже. От волнения я почти не мог ни есть, ни пить.

Гейбл встретил меня радостным смехом и сердечными объятиями, королевским жестом приглашая на борт. Было просто поразительно, какое количество друзей и знакомых он встречал не только здесь, но и на всем побережье Италии. Начав свой путь с юнги, Гейбл успел побывать матросом второго класса, затем просто матросом, старшиной и наконец дослужился до боцмана. За это время он обогнул весь земной шар, но всегда рассказывал об этом так, словно это было давно и неправда.

– Я нанимался к каждому, кто был готов меня взять, – говорил он. – Так хотелось повидать мир. Но больше всего хотелось свободы – а настоящую свободу можно найти только в море, Фил! Сидеть в четырех стенах – что может быть хуже? Да только гроб, пожалуй. Они душат меня. Мне нужен простор, широкий взгляд на открытое море. Ничто на свете не может дать лучшее представление о бесконечности, чем свободный горизонт.

Меня поразило то, что Гейбл говорил так, словно цитировал письмо Стеллы, где она рассказывает о виде из окон Визибла. По рассказам Глэсс я знаю, что они никогда не встречались, но, рассматривая многочисленные фотографии, развешанные на стенах, иногда я представляю себе, как быстро они бы нашли общий язык, и думаю, не лучшей ли она была бы парой для него, нежели Алекса. Стелла бросила бы Визибл, чтобы отправиться с ним в море; в моем воображении они часто возникали вместе: гордое, волевое лицо Стеллы и его грустные глаза. Глаза Гейбла изумляли меня с самого детства: они казались мне слишком большими для бывалого морского волка. Оттого что приходилось постоянно щуриться на солнце, от бликов, которое оно всегда оставляет на зеркальной поверхности воды, и от непрестанно дующего прямо в лицо ветра они, казалось, должны были сузиться, но нет.

Гейбл провел меня по кораблю, показывая, для чего служат различные паруса и снасти, которые на первый мой взгляд представляли собой непролазные джунгли, пока я не уяснил себе их предназначение и не научился таким образом отличать друг от друга. За этим занятием прошли первые мои дни на борту, которые я провел в состоянии то ли наполовину проясненного сознания, то ли, наоборот, полусна. Я был оторван от Визибла, оставил позади себя город и маленьких человечков и оказался в самом центре Вселенной, расширяющейся из той точки, что представлял собой я. Известный мне доселе мир съежился до размеров булавочной головки, вонзенной на карте в клочок суши, со всех сторон окруженный водой. Все изменилось, и, словно с изменением широты и долготы изменились и расстояния между молекулами, свет свободно проникал сквозь паклю, дерево и сталь, делая предметы будто неуловимыми. У ветра был привкус соли, а сам он, казалось, обладал неописуемой силой, так что иногда меня охватывало чувство, что бриз вот-вот подхватит меня и навечно оторвет от земли. Гейбл, стоя у штурвала, вел корабль по одному ему понятному, а для меня – произвольно петляющему курсу, рассекая волны, переливающиеся всеми оттенками синевы, которые и не снились ни одному художнику. Я был ошеломлен. Время, казалось, забыло про нас, и мы устремлялись в никуда, останавливаясь по пути в больших и маленьких гаванях, где снова и снова мой дядя встречал многочисленных друзей: рыбаков, судовладельцев, хозяев таверн; меня поражали эти капитаны незнакомых команд, жавшие ему руки, и матросы, похлопывающие по плечу. Некоторые из них хитро прищуривали глаза, и я считал, что в прошлых жизнях они, наверное, были пиратами – мародерами, неподвластными ни одним законам, кроме свободы выбора и свободы, дарованной им морем. Истории, которые я знал только по рассказам Гейбла, обретали вполне осязаемые очертания: в этой гавани он добыл какой-то мелкий контрабандный товар, в этой напился пьян и потом проснулся в темном переулке без гроша в кармане; с этого берега он смотрел, как стая дельфинов загнала в угол акулу, а с этого – как волны подняли на поверхность тело мертвого ныряльщика, спустившегося за новой губкой, а вместо нее сжимавшего в сине-белой руке невероятных размеров жемчужину, добытую на губительной глубине.

– Они могут оставаться под водой до четырех минут, – объяснил мне он.

– Как же они это делают?

– Я думаю, все дело в практике. Или это просто еще одно чудо природы, – улыбнулся Гейбл. – Вся жизнь – это чудо, Фил.

Когда, вернувшись, я задал этот вопрос Генделю, он сообщил, что ныряльщики, уходя на глубину, погружаются в своего рода медитацию, находясь в которой, могут изменять температуру своего тела, снижая обмен веществ до такой степени, что им требуется существенно меньше кислорода, чем обычному человеку при обычных обстоятельствах. «Чистая физика», – изрек он, щелкнув пальцами, и тут же одним чудом на земле для меня стало меньше.

Гейбл мог часами неподвижно следить за тем, как играют краски на поверхности волн. Он любил Средиземноморье, а Средиземноморье – его. Когда я смотрел, как он входит в воду – как загорелые дочерна широкие плечи тонут в голубизне, чтобы в следующий миг вновь показаться над ней, а затем вдруг взмыть в воздух рядом с палубой, – то мне казалось, что, когда он плывет, вода стекает с него медленнее, чем с меня или с других людей. С его спины и рук струились нескончаемые, переливающиеся на солнце ручейки, как будто капли специально замедляли темп, желая не расставаться с ним как можно дольше.

– Не знаю, почему меня всегда сюда тянуло и тянет до сих пор, – говорил он. – Может быть, все оттого, что увереннее всего чувствуешь себя, когда тебя окружает открытый простор, но в то же время ты знаешь, что там, прямо за горизонтом, все же есть земля.

Останавливаясь в больших гаванях, он знакомил меня с женщинами, профессию которых можно было угадать за версту – так тщательно они подпитывали стереотипы, знакомые по сотням фильмов и книг, что иногда это заставляло меня рассмеяться. Чаще всего их лица скрывались за тоннами яркой косметики, а волосы отливали такими оттенками, каких точно не могла произвести на свет природа. Они гарцевали по докам, как длинноногие аисты, злорадным естествоиспытателем скрещенные с павлинами, всегда чуть пошатываясь – либо от усталости, либо от разочарования, либо от того, что были навеселе, но чаще всего от того, что просто носили слишком высокие каблуки, чтобы на них можно было удержать равновесие, и цоканье их по парапетам напоминало деревянный стук кастаньет. Ему вторил звон серебряных и золотых браслетов, каскадами падавших от запястий к предплечьям, когда они бросались Гейблу на шею, будто он был тем единственным, которого они ждали всю жизнь – а может быть, он им и был, – и хриплое звучание прокуренных голосов, шершавых настолько, что на них можно было тереть мускатный орех.

Некоторые из них со знанием дела ощупывали меня, и тогда я краснел до ушей, невольно вспоминая оранжевый телевизор Анни Глессер со спрятанным в нем запретным маленьким миром растопыренных бедер и мясистой розовой плоти – порнотой. Проститутки, которые все как одна производили впечатление, что это их снимали для того самого слайд-шоу, сжимали мне плечи и скользили пальцами по худым рукам, словно желая проверить, достаточно ли я упитан. Они смеялись, говорили по-гречески, а Гейбл почти без запинок встраивался в их разговор, и, перебросившись четырьмя или пятью фразами, они хватали себя между ног и вскидывали головы, разразившись еще более громким, еще более шершавым смехом. Или же, наоборот, они шептали ему что-то на ухо, а он кивал и смотрел на меня с легкой улыбкой, и его склоненный подбородок почти касался груди; когда он кивал еще и еще, моя неуверенность переходила все пределы. Женщины оборачивались ко мне, что-то громко говоря, и я или беспомощно кивал, или беспомощно качал головой, ибо их голоса сливались в моем восприятии в один сплошной булькающий водоворот гортанных звуков, преследовавший меня потом ночами в тревожных снах. В них было что-то возбуждающее – не в них самих, но в атмосфере грязи, которой они были окружены, и в таящемся в них желании утянуть в эту грязь и тебя, утопив в потоке нечестивых слов, дел и желаний.

То, что их прикосновения были мне неприятны, целиком и полностью было вызвано моим предположением, что от меня ждут какой-то реакции: восторга ли, всполоха, возбуждения. Когда мы бросали якорь, во мне просыпался страх, не спросит ли Гейбл на этот раз, хочу ли я провести с ними ночь. Это был бы своего рода подарок, некая инициация, уместная, поскольку я уже становился мужчиной – или, по крайней мере, вскоре должен был им стать. Я не мог сильнее обмануться в Гейбле – и все же в чем-то я оказался прав. В определенной степени.

Однажды ночью мы причалили в одинокой, богом и людьми забытой бухте. Весь вечер он таинственно ухмылялся, не удосужившись поделиться тем, что же его так развеселило. Моя кожа к тому времени загорела до цвета молочного шоколада.

– У тебя есть два часа, – сказал он, бросив якорь, пока корабль замедлял ход, чтобы вскоре остановиться совсем.

– Два часа на что?

Он молча указал мне на берег. Небо было затянуто облаками, и в редких сумерках прибрежный песок широкой белой полосой мерцал невдалеке от нас. От нее отделилась тень, приблизилась к воде и ступила в нее, остановившись в ожидании. Что-то в животе моем отвесом рухнуло вниз, от страха закружилась голова, и в ушах вновь зазвучал призывный гортанный шепот портовых шлюх.

– Кто это?

– Сюрприз, – ответил Гейбл. Я почувствовал, как его рука легла мне на плечо и подтолкнула вперед, осторожно, будто боясь меня поранить. В следующий миг вода омывала мои колени, мои бедра, пока не спала до щиколоток. Еще десять шагов, еще пять; тень оставалась неподвижна. Я остановился. Это был юноша – чуть старше меня, а может быть, даже мой ровесник.

Мое тело, казалось, больше мне не подчиняется. Оно как будто опустело, сделалось невесомым и неподвластным.

– Ελα, – прошептал он на своем незнакомом, гулком языке.

И я иду.

Я хватаюсь за руку, протянутую мне навстречу, такую сухую и теплую. Он уверенно ступает сквозь ночную мглу, увлекая меня за собой, так что через несколько шагов я перестаю сопротивляться и всецело доверяюсь ему. С каждым шагом песок просачивается сквозь пальцы моих босых ног – все еще теплый, а может, никогда и не остывающий, пока не кончится лето, которое, как мне тогда казалось, здесь не пройдет никогда. В воздухе витал незнакомый запах, тягучий и сладкий, как кипящий мед, и море далеко позади нас уже не пыталось поработить волнами берег, а лишь тихо шептало, словно эхо, вечно повторяющее несбыточные обещания.

Когда он внезапно останавливается и отпускает мою руку, меня охватывает паника, захлестывает страх перед темнотой. Но тут я ощущаю его руки на своих плечах, его губы – на своей шее. Мое тело вздрагивает, как будто по нему проходит электрический разряд. Он целует меня и что-то шепчет, шепчет и целует. Моя голова откидывается назад, но он притягивает ее, словно хочет заглянуть мне в глаза, и на несколько мгновений мы оказываемся лицом к лицу, наши губы встречаются и прижимаются друг к другу. Его язык тверд и шероховат, как у кошки; я ощущаю во рту отдаленный привкус аниса. Он скользит по мне, его руки касаются моих бедер и опускаются по ним, уверенно и спокойно охватывая колени, мои руки падают ему на плечи и касаются кожи, прохладной, как будто ее никогда не касались лучи солнца. Я зарываюсь пальцами ему в волосы, мое тело растворяется, разлетается в огонь и воду, распадается в песок и пепел.

Потом он исчезает в темноте. Он только что был здесь – и вот его уже нет, он ушел бесшумно, не прощаясь, как все мужчины, покидавшие по утрам наш дом.

Я улегся на спину и поднял глаза к ночному небу. Обычно оно было ясным и безоблачным, усеянным мириадами звезд, которых я никогда не видел дома, и Млечный Путь, казалось, дальним концом своим касался Земли. Но сейчас надо мной была лишь чернота, и отсутствие в ней света сгущало воздух до терпкого вина. Я чувствовал себя сосудом, но не знал, опустошен он был или, наоборот, наполнен. Вдали раздались первые раскаты грома.

Прислушиваясь к шуму прибоя, я вышел на берег, по которому добрался до корабля. Вначале я шел медленно, затем все ускоряя и ускоряя шаг; в конце концов я яростно вонзался ногами в песок. Яхта в неподвижности замерла на поверхности воды, как темная ореховая скорлупка, – горела лишь одна лампа на борту. Гейбл уже ждал меня. Я оттолкнулся от каменистого дна, схватился за руку, протянутую мне через борт, и поднялся на палубу.

– Почему так мало? – едва ступив на палубу, набросился на него я. – Почему всего два часа?

– Два часа ли, два месяца, два года… Времени никогда не хватит, – ответил он и указал наверх. – Смотри.

Подняв голову, я лишился дара речи. Над верхушками мачт, цепляясь за снасти, танцевал слабый, призрачно мерцающий огонек, источая, вопреки ожиданиям, не холодный синий, а бледно-розовый свет. Это был не обман зрения, не отражение беззвездного ночного неба, отскочившее от воды.

– Что это? – прошептал я.

– Огни святого Эльма. Приближается гроза.

Раздался щелкающий хруст статического электричества, и некоторые огоньки погасли, но на их месте тут же вспыхнули новые. В воздухе нарастал гулкий шепот, и внезапно мой нос почувствовал еле уловимую нотку озона.

Что-то внутри меня перевернулось, и я не смог сдержать слез. Гейбл обнял меня, всхлипывающего, и долго так стоял, прижимая мое лицо к своей груди, укачивая и шепча на ухо слова, смысл которых до меня не доходил.

– Гейбл, – сказал я, как только смог произнести что-то. – А где Алекса?

– Я не знаю.

– Ты скучаешь по ней?

– Каждый день, Фил. Каждый день и каждую ночь.

Я отстранился, тыльной стороной ладони вытер слезы и прерывисто вздохнул.

– Почему вы расстались?

Гейбл лишь пожал плечами.

– Похоже, это была моя ошибка. Она была такой спокойной, такой домашней, что я не мог с этим смириться. Но все равно я купил нам дом, хотя жить в нем не мог.

– В Америке?

– В Калифорнии, – кивнул он. – Не так далеко от побережья, не так далеко от Тихого океана, но в то же время слишком далеко для меня. Я не создан для того, чтобы жить на суше. Я чувствовал себя в этом доме как в тюрьме, как тигр в клетке – думаю, не надо тебе объяснять. Работал на судоверфи. Но разве это могло заменить мою прежнюю жизнь? И мы ссорились все чаще и чаще.

Гейбл набрал в легкие воздуха и покачал головой.

– Боже, какими мы были детьми, я и она! Надо было довести Алексу до белого каления, чтобы она хоть как-то отреагировала на мои слова, но ведь я доводил…

Его правая рука дернулась, будто ожила, и медленно скользнула по левому предплечью, словно он что-то искал.

– Однажды… Алекса стояла на кухне и резала овощи. Я уже не помню, из-за чего завязался наш спор, но любой разговор уже так или иначе перерастал в драку. Слово за слово – и мы уже кричали друг на друга, Алекса вышла из себя, а в руке у нее был нож, и…

Его пальцы остановились на шраме, рассекавшем плечо и пугавшем меня с самого детства.

– Думаю, она тогда испугалась больше, чем я, – продолжал он. – Боли почти не было, да и с чего бы ей быть – так, просто царапина.

Но полоса плохо затянувшейся раны на его руке явно не была похожа на царапину.

Даже на глубокую царапину.

– Когда она ушла, я продал дом со всем, что в нем находилось. Сжег все письма, что она писала мне, каждую фотографию, на которой мы были вместе. Все, – Гейбл горько усмехнулся. – Больше всего мне хотелось взять и поджечь весь дом. Не оставить ничего, что бы напоминало мне о ней. По крайней мере, в первое время. Я знал, что она не вернется никогда.

Он оперся руками о поручни. Я видел, как судорожно сжимаются его пальцы.

– Но и это прошло, и единственное, что осталось, был этот маленький шрам. Я боялся, что и он однажды исчезнет. Поэтому каждый год я беру нож и…

Я больше не мог этого выносить. Спустившись вниз, я прижался к иллюминатору, и забрезживший на горизонте свет очертил в мутном, молочном стекле мое лицо. Подняв руку, я ощупал свое лицо, коснувшись губ, щек, ушей. Интересно, подумал я, меняется ли цвет глаз после первого раза? Остается ли в них этот блеск, слегка подернутый молочной пеленой, или, наоборот, в этот момент только появляется? Я вслушивался в плеск волн за бортом и в одинокие шаги Гейбла по палубе, беспокойно петлявшие туда-сюда.

Я до сих пор помню свое отражение в этом мрачном подобии зеркала, чувствую вкус моря на языке, ощущаю приближающуюся грозу и влекомую ветром душную влажность. Розоватый свет огней святого Эльма порхает в снастях и мачтах. Я прислушиваюсь к тихому шороху волн, к скрипу досок над моей головой, прогибающихся под весом мужчины, год за годом наносящего раны самому себе, потому что любит.

– Влюбился, говоришь? А тебе не кажется, что это немного поспешные выводы?

– Почему ты так считаешь?

– Потому что вы друг друга совсем не знаете, – отвечает Тереза.

– Я знаю каждую клетку на его теле.

– На расстоянии, если мне не изменяет память.

– Но мы…

– Переспали, и что?

Это в комнату вошла Паскаль, неся перед собой поднос, на котором возвышаются хрупкий фарфоровый чайник, несколько чашек с кипятком и вазочка печенья. Тереза утопает в огромном диване из искусственной замши, занимающем центр почти пустой гостиной: много света, много пространства – и минимум мебели, но при этом самой изысканной. У нее врожденный дар превращать те деньги, что она зарабатывает в адвокатской конторе, в изысканную обстановку вокруг. Паскаль опускает поднос на журнальный столик, который производит впечатление порождения нарколептического бреда японского дизайнера – а возможно, именно им и является, – и усаживается рядом. Я сижу в кресле напротив, утопая в его глубине.

Когда бы я ни наблюдал их вместе, я не могу уложить в своей голове, что они – пара. Бледная, словно выкупавшаяся в молоке красавица Тереза совершенно не схожа с грубо сколоченной, коренастой Паскаль, чьи сильные руки непропорционально велики по отношению к ее низкому росту, к тому же вечно взлохмаченной, будто прошлой ночью в ее растрепанных, лишенных блеска волосах гнездилась стая крыс.

– Переспать ты можешь когда захочешь и практически с кем захочешь… – снова начинает Паскаль.

– Что за бред!

– …Но любовь приходит с годами, поверь старой мудрой скво. Печеньку? – Она протягивает мне поднос с улыбкой, по которой непонятно, искренняя она или напускная, – но если честно, мне все равно, потому что в данный момент я бы с удовольствием по ней хорошенько въехал.

– Нет, спасибо.

Она разливает по чашкам заварку угловатым, как всегда, движением. Если смотреть в профиль, то линия ее лба и носа образуют одну непрерывную, резко падающую вниз прямую. Паскаль говорит, это оттого, что в детстве она часто целыми днями стояла на берегу и смотрела на море, с которого дул ветер, проходясь по лицу, как по песчаному бархану. Та маленькая девочка, как мне кажется, по сей день иногда проглядывает под ее неказистой оболочкой, как слабое мерцание, возникающее в движениях Паскаль, когда она – старая привычка, от которой так и не удалось избавиться, – предпринимает нервную, бесплодную попытку заправить за уши некогда длинные, а теперь почти под ноль остриженные волосы. В такие минуты у меня мелькает мысль, что Терезе посчастливилось найти себе Царевну-лягушку, которая все еще ждет, когда обнаружат и сожгут ее кожу.

Тереза никогда особо не афишировала свои отношения. Все, что я знаю о ее личной жизни, я знаю от Глэсс. Она долгое время страдала от собственной привлекательности, скорее пугавшей, нежели притягивавшей других женщин, – просто чертовски женственная, как выражается сама Тереза в тех редких случаях, когда выбирает словцо покрепче. Поскольку характером она не вышла, по ее же словам, ни чересчур сильной, ни чересчур мягкой, то и в отношениях старалась найти золотую середину – просто подходящую половинку к собственной душе, обладавшей этим настолько же ценным, насколько и редким балансом уверенности в себе. Казалось, Паскаль всем своим видом и поведением стремилась доказать, что Тереза обманывает себя и других, но та никогда не уставала повторять, что под грубым панцирем ее пассии таится мягкое, достойное любви сердце. Если честно, до сих пор я так его и не заметил.

– И что он тебе сказал, твой Николас? – спрашивает Тереза. – Ну или сделал после того, как вы… закончили?

– Он оделся, – я чувствую, как от ухмылки Паскаль у меня кровь приливает к ушам. – То есть, разумеется, мы оба оделись, но я… Не мог не думать о том, что нас может кто-то застукать. Поэтому было не по себе.

– Прикольное чувство, правда? – Паскаль отпивает чая из тонкостенной чашки, которая того и гляди треснет в ее грубых пальцах, закидывает в рот печеньку, откидывается назад и невозмутимо продолжает с набитым ртом: – Мне знакомо. Когда занимаешься этим в кустах, в ветвях, в парке, в зоопарке.

– Несколько неуместно в данный момент упражняться в стихосложении, – сухо отвечаю я.

– Да какая разница? Главное – это возбуждает.

Тереза краснеет до ушей, и, глядя на нее со стороны, я в который раз понимаю, что на незнакомых людей она, должно быть, производит совсем иное впечатление – женщины неразговорчивой и даже замкнутой. Только в кругу близких друзей или в зале суда – это я опять-таки знаю по рассказам матери – она способна раскрыть свою истинную натуру. Тогда она источает энергию, как фейерверк – искры, и каждое слово, слетающее у нее с губ, попадает в цель, словно пущенное из снайперской винтовки.

– Так что, он ничего тебе не сказал?

– Нет, почему, сказал… – мотаю я головой. – Сказал «до завтра, увидимся в школе» и всякое такое прочее. Ну и… – тут уже наступает моя очередь краснеть. – Сказал, что хочет снова со мной встретиться, но мы не знаем где и как.

– Ага, – только и ответила Тереза, словно это было нечто само собой разумеющееся. Она знает, что я пришел просить у нее ключ от дома, доставшегося ей в наследство от отца, который она вот уже двенадцать лет на каникулах сдает временным жильцам, если таковые вдруг появляются в этом городе. Зимой и осенью он пустует.

– А почему бы вам не встречаться у тебя дома? – спрашивает Паскаль.

– Потому что я не хочу, чтобы Диана и Глэсс были в курсе.

– Насчет твоей зазнобушки?

– Насчет того, что мы занимаемся сексом, если тебе необходимо это знать.

– Это у вас так громко происходит?

– Потише, чем бывает в зоопарке. Возможно, что и в парке тоже.

Резкий смех Паскаль бьет по ушам, как звук фанфар.

Я должен радоваться тому, что получил от Терезы ключ к дому и к желанной интимности встреч – без посторонних глаз, без посторонних ушей, когда нам будет угодно. Но все это так чертовски… неполно? После первого, но недолгого смущения наши тела отреагировали друг на друга, как два настроенных друг на друга механизма. Все утекавшие со скоростью песка сквозь пальцы минуты я неотрывно искал что-то в его лице, почти неподвижном, в его глазах, лишь ненадолго дернувшихся, когда горячая влага затопила мою ладонь. Не могу сказать, чего я ожидал от него. Уж точно не клятв в вечной любви, уж точно не того, что разверзнутся небеса и нас осыплет дождем из лепестков роз. Но и не того, что он так быстро отвернется, как тогда, будто секс для него был не более чем способом убить время в перерыве между бегом, душем и дорогой домой, химическим экспериментом, наблюдением за тем, как кислота и щелочь, смешиваясь в воде, дают в осадке соль. Он уверил меня, что хочет встречаться и дальше, но я, не в силах бороться с внезапно охватившей меня паникой, сел в ближайший автобус и теперь изливаю душу Терезе, пытаясь растопить тот лед, что гнездится в каждой клетке моего тела после первой нашей уже взрослой встречи.

Без всякого на то желания я беру печенье, нервно откусываю и запиваю половиной чашки чая, но и это не помогает. В комнате повисает долгое молчание. Я чувствую, как обе они смотрят на меня, наблюдают за мной, и я встаю и подхожу к окну, поворачиваясь к Терезе и Паскаль спиной. Их квартира гнездится на пятом этаже еще не слишком старого, но уже отвратительно отремонтированного дома с оштукатуренным фасадом среди целого ряда таких же отвратительно отремонтированных домов с такими же точно оштукатуренными фасадами. Внизу, под окном, между тротуаром, заставленным дорогими машинами, и огороженными решеткой деревьями, высаженными сюда в надежде превратить улицу в некое подобие бульвара, шумно прыгают по лужам дети, гоняя мяч.

– Ты сюда что, с кислой миной посидеть пришел, и все? – снова раздается бурчание Паскаль.

– Закрой рот.

– Не имеет смысла строить из себя всеми обиженного только потому, что первый встречный не оказался принцем на белом коне.

– Какие ты, оказывается, знаешь красивые слова, – Тереза приближается ко мне. – Так в чем проблема, Фил?

– Я не знаю.

Я чувствую ее теплое дыхание на своем плече и больше всего хотел бы так и замереть, окруженный с детства знакомым миндальным запахом ее волос, и смотреть на детей на улице всю оставшуюся жизнь.

– Почему бы просто не дать ему немного времени?

– Времени на что? По-моему, у него его и так было предостаточно, разве нет? – бормочу я.

За спиной снова раздается смех, на этот раз уже негромкий смешок.

– Кажется, он унаследовал те же заморочки, что и у нашей дорогой Глэсс. Боится, что все закончится, еще не начавшись.

Я взрываюсь от злости быстрее, чем могла бы взорваться ртуть в зашкалившем градуснике. Высвободившись из объятий Терезы, я оборачиваюсь.

– Если мне нужен будет психолог, я обращусь к тебе, Паскаль, а до тех пор сделай одолжение и оставь нас в покое, пожалуйста.

Паскаль, не моргнув глазом, засовывает в рот следующую печеньку. Видимо, ее не способно потрясти даже землетрясение.

– И характер салонной девы восемнадцатого века у тебя тоже от нее. Постаралась девочка, нечего сказать.

Во мне вскипает ненависть к ней, к ее тягучему голландскому акценту, который делает каждое слово тяжелым, как будто более весомым, более авторитетным.

– Кто тебе вообще дал право об этом судить?

Она лишь пожимает плечами и указывает на стол.

– Кто ест мое печенье, тот пускай проглотит и мои слова.

– Твое печенье настолько же отвратительно, как и слова. Можешь подавиться своей ревностью. Тебе не понять, что ей пришлось пережить.

Она с деланым удивлением поднимает бровь.

– В самом деле? И что же? Мне казалось, она об этом не распространяется. Кроме как, конечно, своей лучшей подруге, – этот язвительный комментарий уже пришелся в адрес Терезы.

– Она никому и не обязана ни о чем распространяться.

– Конечно, не обязана. Особенно о своих комплексах, которые она раздула до такой степени, что не в состоянии завязать ни одних нормальных отношений, и поэтому прикрывается душевной травмой несчастной покинутой матери. Никогда не задумывался об этом?

Я не знаю, чем ее слова так сильно меня задевают, но желание врезать по этому ухмыляющемуся лицу становится практически непреодолимым.

– Перестань, пожалуйста, – спокойно говорит Тереза.

– С чего бы? Он же хотел знать мое мнение – или теперь уже больше не хочет?

– Это вопрос интерпретации.

– Вопрос интерпретации? Мы тут что, в зале суда? Толкованием заниматься собираемся?

– Держи ключ, Фил, – опустив предмет разгорающихся споров мне в руку, Тереза поднимается и уходит, после чего и без того непропорционально огромная комната становится еще более пустой.

Паскаль вскакивает и в бешенстве бросается за ней.

– Вы не ответили на мой вопрос, уважаемый оппонент!

– Паскаль, прошу тебя…

Когда я спускаюсь по лестнице, мне вслед уже доносятся разъяренные вопли обеих. На улице все еще играют дети. Страшно хочется отобрать у них мяч и разорвать его на сотни маленьких частей.

Когда я чувствую потребность побыть одному, я иду в дальний угол нашего сада, уже переходящего в лес, где небольшая поляна смыкается вокруг глубокого пруда. Чтобы добраться до нее, приходится преодолеть целый лабиринт из зарослей собачьей розы, опутавшей высокие стволы, сплетенных кустов боярышника и терна, на которых по весне, словно морская пена, колышутся белые цветы. Очертания пруда образуют практически безупречный круг. Очевидно, его, как артезианскую скважину, питает бьющий из-под земли источник, ведь даже в самые жаркие летние дни уровень воды в нем не опускается больше, чем на несколько миллиметров. Озеро настолько черное, что вода в нем немного проясняется лишь к полудню, когда солнце стоит прямо в зените, и его свет падает вертикально вниз, минуя верхушки деревьев. Тогда от его поверхности исходит матовый свет, как от гладкой поверхности спрятанного во мху опала. И по сей день, пусть даже едва-едва, видны следы тропинки, когда-то огибавшей его и отделявшей прибрежный мох от растущей вокруг травы, – свидетельства того, что кто-то еще до меня знал и любил это место.

Я обнаружил пруд еще маленьким мальчиком, когда время от времени в коротких штанишках и с посошком в руке отправлялся разведывать местность. В тот раз дорогу мне указала одна из статуй – каменное изваяние карающего ангела с мечом. Визибл окружает великое множество подобных изваяний – иногда даже какие-то сбившиеся с пути и зазевавшиеся на них гуляющие, чаще всего приезжие, стучат к нам в дом с просьбой продать одну из них, в чем Глэсс им из года в год непреклонно отказывает. Ангел, как и большинство других изваяний, изрядно пострадал от времени; у многих статуй не хватало конечностей – руки, ноги, иногда даже головы, – которые, если постараться, можно было обнаружить в траве в двух-трех метрах от пьедестала.

Ангел стоял, накренившись, как Пизанская башня, перед высокой стеной, усыпанной цветами колючей сливы. Там, где он еще не успел порасти лишайником, проглядывало хитросплетение тонких серых трещин, оставленных на поверхности камня беспощадным временем. Он склонялся к земле настолько, что мог в любой момент упасть, вонзив острие меча в землю. Несмотря на то что на своем постаменте ангел был всего лишь на голову выше меня, он казался мне величественным и огромным – вероятно, из-за мощных полурасправленных крыльев, вырисовывавшихся у него за спиной.

Крепко сжав посошок потной ладошкой, я чувствовал, как тяжелый летний воздух давит мне на плечи. С ужасом и благоговением я воззрился на лицо ангела; в то время как его невидящие глаза будто изучали меня, я оценивал размах его крыла и разглядывал острые складки светлого одеяния, удивлялся угрожающим размерам его меча. И тут за спиной статуи я заметил маленький проем в живой изгороди – такой, что в него едва мог проскочить кролик. Повинуясь минутному порыву, я на почтительном расстоянии обошел ангела, опустился на колени и полез в нору.

Восторг, который я испытал, выбравшись на свет с противоположной стороны и увидев пруд, быстро сменился первобытным страхом при виде темных вод. Когда же я попытался замерить глубину, страх уступил место большому удивлению. У меня с собой был шнур от воздушного змея – подарка Терезы, унесенного в прошлом году осенним ветром, – и я привязал его одним концом к своему посоху, а другим – к подобранному с земли камню, который бросил в воду. Виток за витком лежавшая на земле веревка разматывалась и медленно погружалась в пучину. Очень скоро двадцать метров иссякли. Дернувшись под тяжестью камня, шнур натянулся, но груз так и не коснулся дна.

– Ничего себе, – прошептал я, содрогнувшись, и, словно вторя моему изумлению, зашелестела листва. – А до дна еще падать и па…

И тут веревку дернуло во второй раз, так внезапно и сильно, что я чуть было не упал в воду. Что-то – или кто-то – тянул за веревку, вырывая ее у меня из рук. Палочка выскользнула, содрав мне кожу на ладонях, и плюхнулась на черную поверхность, поглотившую ее. От того места, в котором она ушла под воду – слишком быстро ушла, как мне показалось, – побежали круги, расходясь по всему пруду и ударяясь в низкие берега. Все произошло так стремительно, словно кто-то специально заставил время бежать быстрее на эти несколько минут.

Я упал на спину, задыхаясь от волнения, и с колотящимся сердцем пополз от пруда так быстро, как только мог. Ветер выл над моей головой, и с ним, казалось, стонали и деревья. Ободранные ладони ныли, иглы терна впились мне в спину. Я замер и уставился на поверхность воды, ожидая, что она забурлит и исторгнет из себя нечто мрачное, древнее и злое. Но ничего не произошло, и сантиметр за сантиметром я стал нерешительно придвигаться ближе.

Никого.

Только черная вода.

Долго – полчаса, а может быть, час – я смотрел на нее, но даже ветер не заставил поверхность пруда заколебаться или пойти рябью. Воды молчали, похоронив под собой мою палочку. Я пообещал себе больше никогда сюда не возвращаться – и приходил снова и снова, прозвав его моим прудом: видимо, оттого, что за право обладать им я заплатил сильным испугом. Палейко, которого я спросил, что же кроется в этой черной глубине, оказался в этом вопросе абсолютно бесполезным, не ответив ничего, кроме пары расплывчатых фраз, недвусмысленно посоветовав мне самому нырнуть туда и проверить.

Я никогда не решался погрузиться в двадцатиметровую пучину. Я никогда и никому – в том числе и Кэт – не говорил о существовании этого пруда и совершенно уверен, что ни Глэсс, ни Диана о нем не знают. Повторяю, даже Кэт я о нем ни словом не обмолвился, хотя, казалось, дети все рассказывают друг другу – словно уже тогда что-то подсказывало мне, что у каждого должны быть свои тайны.

Сейчас я, обнаженный, опускаюсь на колени у самой воды, сложив рядом одежду. Мое тело изменилось, как изменилось и все в этом мире. Рука по локоть уходит в темную, непроницаемую толщу воды, которая смыкается вокруг нее, как ртуть.

Никого – только черная вода.

Я сажусь на край и опускаю ноги в пруд, проверяя еще теплую у поверхности воду, согретую недавно прошедшим дождем. Спустя минуту мои руки отталкиваются от берега, и все тело погружается в темноту.

Сделав пару гребков, я поворачиваюсь на спину и остаюсь лежать, устремив взгляд на смыкающиеся друг с другом, уходящие ввысь кроны деревьев. Поднимается ветер, с шепотом задевая ветки и сбивая с листвы последние не успевшие высохнуть капли. В тех местах, где они падают в воду, расходятся маленькие круги, и раздается едва уловимый звон. Мне зябко. Я переворачиваюсь на живот, набираю воздуха в легкие, закрываю глаза и ныряю. Холод смыкается над головой. Но, погружаясь все глубже и глубже, пока грудь не начинает разрывать от боли, я все равно не могу нащупать дна.

Не думаю, что от Глэсс ускользнуло то, как светились мои глаза, когда я вернулся из Греции, загоревший дочерна и с выцветшими волосами, но она никогда не спрашивала меня о причине напрямую. Все ограничилось расспросами о том, как мы ладили с Гейблом, светилось ли море на закате, видел ли я акул и пробовал ли оливки. Но на ее губах играла улыбка человека, который и так знал все без лишних слов, как в те времена, когда после визитов Терезы она спрашивала, готовили ли мы опять попкорн, несмотря на ее совершенно несерьезный запрет. Я улыбнулся ей в ответ. Стоило догадаться и раньше, что она, разумеется, знала, и эта поездка была ее рук делом. Уж кто-кто, а Глэсс прекрасно понимала в подарках на день рождения.

Диана, напротив, молчала в тот вечер больше, чем обычно – и даже чем когда-либо до этого; мне показалось, что за время моего отсутствия она еще сильнее замкнулась в себе. Отношения между ней и Глэсс были явно натянутыми, от их сведенных к минимуму разговоров веяло холодом. Где бы они ни встречались, воздух будто наполнялся электричеством, и я тщетно ждал, что грянет спасительная гроза. Что-то произошло за этот месяц, но о том, что это могло быть, я не имел ни малейшего представления. Пытаться хоть что-либо узнать о случившемся у Глэсс было бесполезно: пока она не захочет рассказать мне сама, не имело смысла что-либо выпытывать. Поначалу мне казалось, что Диана будет более откровенной, но и в этом я ошибался.

– Ничего не случилось, – отрезала она, когда я поймал ее при входе в спальню. – Мы поругались, только и всего.

– Из-за чего?

– Тебя не касается, Фил. Это только наше с ней дело.

– Еще как касается! Мне, в конце концов, с вами обеими жить. А отношения между вами такие, что жить вообще не хочется.

– Ну и что? – Она попыталась проскользнуть мимо меня в комнату.

– Когда-нибудь все снова наладится.

– Да что ты говоришь? – Ее высокомерие уже выводило меня из себя.

– Знаешь, Диана, ты точно такая же, как она, и она бы сама тебе…

В ту же минуту ее рука схватила меня за шиворот.

– Никогда не говори этих слов, Фил, – прошипела она. – Никогда, ты меня слышишь?

Все изменилось. Даже поросший лишайником ангел, охранявший дорогу к пруду, за время моего отъезда все-таки упал, и теперь его рука, сжимающая меч, одиноко торчала среди высокой травы. Ураган, свирепствовавший два дня и две ночи, опрокинул его и во многих местах сорвал черепицу с крыши Визибла, которая теперь была рассыпана по всему саду, как гранатовые зерна. Глэсс расставила на чердаке ведра – перекрыть крышу заново, как она вначале предполагала, оказалось не по карману, поэтому она решила ограничиться лишь латанием дыр; с тех пор крыша стала напоминать лоскутное одеяло.

Как мне сообщила Кэт, были жертвы урагана и среди маленьких человечков: мальчик, учившийся на класс старше, которого я не знал, но мог смутно припомнить по ее описаниям, не справился с велосипедом и, подхваченный особенно сильным порывом ветра, врезался в идущую навстречу машину. Его поместили в реанимацию той же больницы, где мы лежали в оториноларингологии, и никто не мог сказать, очнется ли он когда-нибудь.

Ни та ни другая новость меня особенно не тронула; о своем приобретенном опыте я рассказал Кэт лишь на следующий год, после того как она, закрутив свой недолгий роман с Томасом, поторапливала меня, если я еще хотел успеть лишиться девственности прежде нее. Разумеется, то, что я так долго об этом молчал, привело ее в ярость: она тут же обвинила меня в предательстве и успокоилась только после того, как вытащила из меня все до последней детали.

– Если ты даже не знаешь, как его зовут, – удовлетворенно подытожила она, – то это ведь по-настоящему не считается, верно?

Незнакомый парень где-то на берегах Эллады – самая случайная встреча из всех, что только бывают, – уж точно не мог составить ей конкуренции.

Я провел бесчисленное множество дней наедине с собой, на берегу пруда, чьи черные глубины после знакомства с морем во всей его необозримой ширине и чистой, бледно-голубой прибрежной прозрачности казались мне застоявшимися и тухлыми, но при этом еще более бездонными и небезопасными, чем раньше. Снова и снова я пытался воскресить в памяти ту ночь, но чем чаще я пытался это сделать, тем более размытыми представали передо мной обрывки воспоминаний, и в конце концов я уже не видел в черном зеркале воды ничего, кроме собственного отражения. Гейбл был совершенно прав: никакого времени в мире не хватило бы мне тогда.

Я сожалел, что не было ни одного осязаемого предмета, напоминавшего бы мне о тех днях – и, что важнее, о той самой ночи, – поэтому, когда через несколько недель после моего возвращения Гейбл вновь появился у нас на пороге, улыбаясь все той же всезнающей улыбкой, что и в тот миг, когда он втащил меня на борт, единственным подарком, который он привез, был маленький, выкопанный с корнем кипарис. Я не знал, как его благодарить. Мое сердце тонуло в осязании. Я посадил деревце в саду, прямо под своим окном. Иногда меня будил его терпкий, многократно усиливавшийся по ночам запах, и в первый миг, когда сон еще не до конца оставил сознание, мне казалось, что я что-то вспоминаю.

Вскоре я уверился, что Диана, до сих пор не справившаяся о том, как прошло мое путешествие и что я пережил за этот месяц, просто завидует: когда бы я ни собрался полить кипарис, страдавший от испепеляющей жары последних летних дней, она всегда меня опережала.

 

Театр ночных теней

– Эта твоя подруга, директорская дочка…

– Да?

– Ты ей ничего о нас не рассказывал?

– Пока нет.

– Она ревнует.

– По ней это видно?

– Мне кажется, я ей не нравлюсь.

Николас закрывает глаза и опускает голову. Мы сидим на скамейке у реки. Небо заволокло облаками, распростершимися до самого горизонта, как однотонное серое покрывало, наводящими грусть и тщетно пытающимися тягаться с моим приподнятым настроением. Но, по крайней мере, неблагоприятная погода заставляет маленьких человечков отсиживаться дома. На набережной нет ни гоняющихся друг за другом детей, ни выгуливающих собак пенсионеров, ни вовсе праздношатающихся – мы одни. По поверхности воды деловито чешут камышницы, как маленькие кораблики, с острыми красными клювами, то и дело ныряя в прибрежные заросли, мгновенно исчезая в воде и тут же всплывая снова, как большие пробки.

– Зачем тебе работа в библиотеке?

– Мне нужна какая-то работа, – отвечает он, не открывая глаз. – Мои родители ни в чем не нуждаются, но они предпочитают держать меня на коротком поводке.

– Ты любишь книги?

– Мне нужна какая-то работа, – лишь повторяет Николас.

В школе мне с трудом – с гораздо большим, чем я себе представлял, – пришлось заставить себя по-прежнему не обращать на него внимания и уделять его Кэт. На него хотелось смотреть все время, не отрывая глаз. Как сейчас. Хотелось дотронуться до него, поцеловать, сорвать с него одежду там, где бы мы в тот момент ни находились: в школе ли, в кабинете, в туалете, во дворе – неважно. И пусть все смотрят. Пусть смотрит даже Кэт. Глупо считать, что то, что происходит между нами, еще долго останется незамеченным с ее стороны. Лучше сообщить ей раньше, чем она догадается сама, и наплевать, что за этим последует.

– Почему ты сменил школу?

Николас открывает глаза, поворачивается ко мне и улыбается, как будто знает, что может успокоить, убаюкать меня своей улыбкой, заставить замолчать и забыть все вопросы. Как будто знает, что взгляд его бездонных, притягательных черных глаз вводит меня в то же состояние транса, что и задушевный голос моей матери – ее незваных гостей. В этот момент я понимаю, что именно не дает мне вытянуть из него больше, нежели этот двусмысленный и в то же время абсолютно бессмысленный ответ: страх перед тем, что он оттолкнет меня, страх, которого нет у Глэсс; нехватка той настойчивости, с которой Кэт способна лезть к окружающим в душу в поисках еще не подвергнутых безжалостному осмотру белых пятен; отсутствие безошибочного чутья и трезвого ума Терезы. У меня нет ничего – или практически ничего – из этих качеств. Но все же я продолжаю засыпать его вопросами.

– Ты долго был в интернате?

– Слишком долго. Сколько себя помню.

– Но почему твои родители…

Он поднимает руку, прерывая меня на полуслове.

– Потому же, почему большинство родителей так или иначе стремится забыть о своих детях. Они не хотят иметь связанные руки. Хотят делать карьеру. Считают, что это ты виноват в том, что оказался не таким, как они хотели. Неправильной, бракованной игрушкой.

– Мне казалось, что в интернат попадают только трудные дети.

– Какой-нибудь предлог всегда найдется.

– И под каким предлогом туда отправили тебя?

– Я же сказал: какой-нибудь всегда найдется, – Николас запускает пальцы в волосы. Каждое его движение отдается в моем теле электрическим разрядом. У его губ мягкий, классический изгиб, но очертания настолько резки, что, целуя его, боишься пораниться. – В любом случае дома у меня, можно сказать, никогда и не было. Меня там, по крайней мере, не было. Как и в этом городе. Боже мой, этот мертвый город…

Он качает головой и пораженно смотрит на меня.

– Как ты только здесь живешь?

– Здесь есть неплохое ванильное мороженое.

– И сколько его надо съесть, чтобы перестало тошнить?

Мы с Кэт не раз задумывались о том, каково было бы однажды сказать этому затхлому месту «прощай». Николас, в отличие от нас, давно это сделал – и то, что его вынудили на то обстоятельства, не лишает его права смотреть на нас несколько свысока. Нынешнее свое возвращение он, наверное, воспринимает как позорное отступление.

– А чем занимаются твои родители?

– My daddy’s rich, and my ma is good lookin’, – отвечает он мне строкой из Джорджа Гершвина и ухмыляется. – Ты ведь американец, да? И у тебя есть сумасшедшая сестра-близнец, которая в детстве развлекалась стрельбой из лука по маленьким мальчикам. А мама – стрельбой по большим мальчикам во имя спасения от них исстрадавшейся женской части населения – или наоборот. И живете вы, – тут он махнул рукой в сторону Визибла, – вон в том гигантском доме посреди темного-темного леса.

– И кто тебе все это рассказал?

– Моя многоуважаемая коллега с пучком на затылке. Да тебе каждый это в городе расскажет, кого ни спроси.

У него нет ни братьев, ни сестер. Отец – глава крупного металлообрабатывающего завода где-то недалеко от города. Мать целыми днями сидит дома и пьет, а если надоест – наглатывается таблеток, чтобы не думать о том, за что же именно ее злодейка-судьба забросила в это безвылазное захолустье.

– Это своего рода стереотип, – пожав плечами, подводит он черту под коротким списком. – Хоть и не самый приятный, надо сказать.

– Но из чего-то стереотипы все же рождаются.

На протяжении многих лет через посиделки на кухне Глэсс прошли десятки таких же женщин, как его мать. Или в том числе его мать. Но спрашивать бесполезно – даже если бы это было так, она не рассказала бы мне.

– В любом случае не похоже на то, чтобы у вас с матерью были хорошие отношения.

– Может, и так.

Может быть, и с отцом тоже так. Если бы Николасу действительно нужна была всего лишь какая-то работа, он мог бы подрабатывать и у него – не обязательно у станка, наверняка нашлось бы место в офисе или даже в помощниках при руководящих должностях.

– Я уже видел тебя раньше в городе, – произношу я после того, как долгие несколько секунд мы молча смотрели на гладь реки. – Правда, это было давно.

– Правда?

– Да, лет пять назад. Была зима, ты стоял на ступенях церкви.

– Должно быть, были каникулы. Я не помню.

В его голосе не сквозит ни капли интереса. Я втайне надеялся, что он вспомнит, и теперь ощущаю горький укол разочарования. Мало-помалу меня начинает тревожить, что только я стараюсь поддержать разговор и хочу что-то узнать.

Очковтиратель, – звучит голос Кэт у меня в ушах. – Снаружи твердый, как сталь, а внутри мягкий и ранимый. На самом деле он снаружи мягкий и ранимый, а внутри просто пустой и скучный.

Может быть, стоит перестать задавать вопросы и наконец перейти к действиям. После недолгих, но от этого не менее мучительных колебаний решившись положить ему руку на плечо, я только шевелюсь, как он, заметив это краем глаза, тут же отодвигается:

– Не надо… пожалуйста.

– Хорошо, хорошо.

– Извини, я не хотел тебя…

– Все в порядке.

Еще одной минуты молчания я не выдержу. В наступившей тишине раздается смех Николаса при виде ключа, который я извлекаю из кармана. Но облегчение, которое я слышу в его смехе, быстро пропадает, обрывается и сам смех, и его сосредоточенные зрачки чуть расширяются, словно он видит меня в первый раз или собирается коснуться острым краем своих точеных губ. Чего он все же не делает, несмотря на то что вокруг нет и не предвидится ни души.

– Ты очень красивый, знаешь?

– Э-э-э… спасибо.

– Пойдем? – Он поднимается со скамейки, не дожидаясь меня, как будто сам знает дорогу. Я нагоняю его и изо всех сил вслушиваюсь в звук наших шагов по асфальту, чтобы подавить желание взять его за руку, приобнять за талию, коснуться плеча.

– Погоди-ка.

Сначала я, увидев, как он останавливается и быстро наклоняется, думаю, что он собрался завязать шнурок, но потом вижу, что он что-то поднимает с тротуара. На этот раз – коричневую заколку из черепашьего панциря с поломанной застежкой.

– Зачем ты это делаешь?

– Что – это? – Николас выпрямился; заколка скользнула в карман.

– Подбираешь всякую всячину. Я уже не раз замечал.

Он лишь пожимает плечами.

– Просто так. Никогда не знаешь, где пригодится. Может быть, можно подарить кому-нибудь.

– Если ты будешь собирать все, что встречается у тебя на пути, то у тебя скоро целый склад будет.

– А может, у меня он уже есть, м?

Примерно полчаса спустя мы стоим перед домом Терезиного отца, и внезапно на нас отчаянно, как самоубийцы, обрушиваются капли сильного дождя. Но все равно сначала я обхожу дом вокруг, чтобы показать Николасу фасад, и останавливаюсь за его спиной. Он оглядывается вокруг с уважением, граничащим с благоговением.

Дело вовсе не в фасаде – в двухэтажном доме с двускатной крышей, ничем не отличающемся от соседних, нет ничего особенного, – а в раскинувшемся позади него саде, неотрывно приковывающем к себе внимание каждого. Его содержание ежегодно обходится Терезе в кругленькую сумму, выплачиваемую двум наемным садовникам. С ранней весны до поздней осени он тонет в цветах, их благоухании и переливах ярких красок; осенью его словно окрашивает пролившийся с неба золотой и бронзовый дождь. С первого же взгляда на него захватывает дух. Всю свою жизнь профессор с полной самоотдачей посвятил изучению живой природы, с тем чтобы окружить ею себя, собрав с разных концов света все, что могло приспособиться к нашему климату, и годами и десятилетиями кропотливо создавал свое маленькое чудо. Его сад – как живое существо, которое разрастается, расползается, раскидывается и вьется; все в нем наливается, дышит пышностью и плодородием. Деревья и кустарники стоят поодиночке или маленькими группами, низкорослые растение собраны в клумбы, цветными пятнами раскинувшиеся по газону или проглядывающие из-под листьев гигантского папоротника. Диана часто приходит сюда одна; благодаря гербариям она наизусть знает все, что здесь растет. Тут есть и совсем крохи, чью красоту можно рассмотреть, лишь опустившись на землю и погрузившись в созерцание крошечных листиков и цветков. Над ними раскинулись кроны красно-коричневых гигантских секвой, чьи широкие ветви будто перпендикулярно вогнаны в ствол; в этих широтах им никогда не достигнуть той стометровой высоты, которой они прославились в Америке.

Мы оба уже промокли до нитки, но это не мешает Николасу продолжать изучать дом и сад. Он указывает на небольшое возвышение у подножия склоненного к земле клена, одетого в кроваво-красную листву. Я вспоминаю Дианины слова: такое впечатление, что земля чем-то поперхнулась. Сейчас маленький холмик покрыт грязно-коричневой, уже начинающей гнить листвой и обломанными стеблями.

– Что там цветет обычно?

– Живокость, – отвечаю я. – И колокольчики.

Николас удивленно оборачивается.

– Я просто знаю, – говорю я и, вытащив из кармана ключ, повожу им у него перед носом. – Так ты внутрь пойдешь?

Он кивает. Пока мы огибаем дом, он запрокидывает голову вверх и спрашивает:

– А это все чье?

Завещание отца Тереза обнаружила в одном из ящиков его вычурного, старомодного стола из розовато-красного вишневого дерева. Накануне вечером г-н Х. Хендрикс – владелец единственного в городе похоронного бюро – унес из дома останки профессора, погрузив их в цинковую ванну. В покореженную цинковую ванну – как потом сообщала Тереза, ванну, у которой по неизвестной причине отсутствовала одна из четырех боковых ручек, вследствие чего вынос тела превращался в довольно-таки затруднительную процедуру. Внушительной комплекции г-н Хендрикс и его ассистент, бледный юноша с вечно дергающимся и несоразмерно большим кадыком, стонали и чертыхались, как последние рабочие, что, с точки зрения Терезы, было вопиющим неуважением к покойному, однако это мнение она предпочла оставить при себе.

Профессор, уже будучи сильно в возрасте, за два дня до этого мирно пошел спать, а наутро уже не проснулся. По крайней мере, так обстояло дело по словам его экономки, перед обедом обнаружившей окоченевший труп и незамедлительно сообщившей об этом по телефону дочери усопшего, не раз при этом подчеркнув, какое это счастье – скончаться вот так, во сне, в своей постели, что не каждому выпадает. Эльза уже много лет верой и правдой служила старому профессору. Она была выходцем из маленьких человечков – в ее случае это приобретало буквальное значение, поскольку ее роста метр сорок как раз хватало на то, чтобы смахнуть пыль с каминной полки, не вставая для этого на табуретку. По телефону ее голос звучал, как у психолога из центра чрезвычайных ситуаций. На другом конце провода Тереза рыдала до потери сознания.

А теперь она сидела на полу перед выдвинутыми ящиками стола, окруженная стопами совершенно новых и уже пожелтевших от времени бумаг, и вчитывалась в витиеватый зюттерлин, которому он был верен до конца, – тонкий след, оставленный на бумаге энергичным росчерком пера ее отца. Ее угнетало чувство вины и жалости к себе: она так редко навещала его, но теперь этого уже не наверстать. Мертвые не принимают гостей. Столь же часто принимаемое, сколько снова откладываемое решение посвятить своего любящего, но следовавшего неизменно строгим принципам родителя в то, с кем на самом деле она собирается когда-нибудь связать свою жизнь, так и не было осуществлено. Теперь ее уже никогда не простят и не примут.

В завещании черным по белому было прописано, как должно состояться погребение: профессор не хотел ни кремации, ни похорон. Он хотел почить в своем собственном саду, среди любимых им цветов.

Как сторонник естественного цикла он решительно отказывался покоиться в гробу.

Это желание Тереза приняла как данность, не поведя бровью, и собиралась последовать ему вне зависимости от того, чего ей это будет стоить. Разумеется, она понимала: о том, чтобы идти официальным путем, можно было забыть сразу. Закапывать в саду в землю чьи-то тела противоречило не только христианской морали, но и, что было гораздо хуже, государственному закону. Никто бы по достоинству не оценил идею однажды утром сварить себе кофе на воде, смешанной с растворенными молекулами выдающегося ученого, или наслаждаться бодрящим душем с частицами его некогда усопшего тела. Следовательно, нужен был план.

– Было забавно, что уж скажешь, – единодушно подтвердили Тереза и Глэсс, много лет спустя рассказывая эту историю, чтобы освежить в нашей памяти те события, ведь мы непосредственно присутствовали при претворении в жизнь последней воли профессора. Тем летним вечером мы сидели на веранде Визибла и пили фруктовый пунш.

– Труп-то уже увезли, – сообщила Глэсс. – Утащили, вернее сказать, в этой цинковой посудине. А то могли бы спокойно его закопать и заявить в полицию как о без вести пропавшем. Сэкономило бы нам массу усилий.

Разумеется, необходимо было заставить молчать и экономку. Эльза обожала старого профессора – как полагала Тереза, она его даже тайно любила, как будто это был непреложный закон природы, гласивший, что рано или поздно любая прислуга влюбляется в своего хозяина. Но что бы там ни испытывала Эльза, было ясно, что с перспективой подобного сирого упокоения она не согласилась бы никогда в жизни.

Когда после выноса тела Тереза, бледная как смерть, пришла к нам в Визибл, в нас быстро впихнули вечернюю овсянку и отправили в кровать. Нам было всего по четыре года, и, естественно, мы до конца не понимали, что происходит. Но мы были достаточно большими, чтобы понять, что Тереза, как ни старалась держать себя в руках, была вне себя от горя. Печаль исходила из каждого ее жеста, огненно-красные волосы утратили блеск, а круги под глазами были настолько черны, будто очерчены углем.

Они проговорили до поздней ночи, пили красное вино, и дым нескончаемых сигарет, казалось, проник даже в самый заброшенный угол дома. В их головах рождались планы, прописывались сценарии, возникали мысли, пока в итоге они не сошлись на варианте, предложенном Глэсс, и не отправились спать. Утром, войдя в спальню, я обнаружил их в постели, обвивавших друг друга руками и ногами, сплетших пальцы, прижимаясь друг к другу крепче, чем могли бы срастись сиамские близнецы. Лучи солнца светили в окно и падали на волосы Терезы, оранжево-красным покрывалом накрывшие ее бледную кожу и падавшие на плечи моей матери. Она, должно быть, слышала, как я вошел, и открыла глаза, взглянув на меня. В них была та боль, которую я единственно мог понять в мои четыре года, – боль ребенка, не знавшая ни начала, ни конца, врезавшаяся в сердце так глубоко, что я тут же развернулся и выбежал из комнаты, помчался на кухню и дрожащими руками стал пытаться накрыть на стол.

После завтрака, состоявшего из сока, кофе и нескольких литров минеральной воды, призванной избавить организм от последствий ночного бдения, Тереза отправилась к врачу, который без колебаний прописал ей сильное быстродействующее снотворное. Через два часа она вернулась, и мы вчетвером отправились в супермаркет, где сначала купили мне с Дианой огромный пакет жевательного мармелада, а затем тяпку, две лопаты и три двадцатипятикилограммовых мешка картошки. Мы смотрели на это, благоразумно набив себе мармеладками сначала карманы, а затем уже рты. Затем мы гуськом направились в отдел женского белья, где Глэсс долго и придирчиво копалась в белых кружевах. Тереза держалась поодаль. Эти люди знали, что у нее скончался отец, и она не хотела привлекать к себе лишнего внимания. Мы же с Дианой, напротив, были все внимание, крепко держа друг друга за липкие ладошки.

– Я была у нее в долгу, – мотивировала нам свое решение Глэсс, сидя на веранде и невозмутимо продолжая рассказ. – Разумеется, это самая большая жертва, которую я когда-либо была и буду способна в своей жизни принести, но, в конце концов, что бы мы все без Терезы делали?

Одетая в одно лишь кружевное белье, скрытое свисавшим до колен поношенным пальто, в котором она когда-то приехала из Америки, Глэсс поздно вечером появилась на крыльце похоронного бюро, стуча в дверь толстого и, что было куда более существенно, неженатого г-на Х. Хендрикса. Тереза припарковала машину в квартале от него, но мы все равно могли различить ее фигуру, склоненную под натиском порывистого ветра, и свет в проеме распахнувшейся двери. Развевавшиеся полы пальто обвивали ее худые колени, как обрывки паруса потерпевшего крушение корабля. Надвигалась неспокойная ночь – во всех смыслах этого слова.

– Что Глэсс там делает? – спросила Диана.

– Она пошла к этому толстому дяде, – объяснила Тереза. – Он присматривает за моим мертвым папой, но теперь нам нужно его забрать.

– Зачем?

– Чтобы похоронить, солнышко. Мертвых людей принято хоронить.

Снаружи похолодало, причем настолько, что Терезе то и дело приходилось протирать рукавом запотевшее ветровое стекло. Небо, по которому проносились рваные грозовые облака, предвещало дождь. Мы с Дианой, устроившись на заднем сиденье, могли со своего места без труда рассмотреть все то, что было выставлено в маленьком оконце конторы. По сей день я абсолютно уверен – мало что выглядит настолько удручающе, как те предметы, которые может в качестве образцовых работ выставлять похоронных дел мастер: гробы, обитые бархатом, но все равно производящие впечатление чересчур коротких; урны, возвышающиеся на своих пьедесталах, как одинокие маленькие короли; где-то между ними – вывеска, сообщающая, что владелец также оказывает услуги погребения в море; распятие; плакат с надписью «А застрахованы ли вы от самого страшного?».

К г-ну Х. Хендриксу Глэсс, как она сообщила ему уже в доме, якобы привело отнюдь не желание приобщиться к самому страшному, а желание проститься с профессором, бывшим одним из немногочисленных старых друзей ее семьи.

– Я ему говорю: «Вы знаете, мне бы хотелось попрощаться с профессором, – рассказывала она тем вечером, сидя на веранде, – но вы же понимаете, что подумают эти люди, если я приду вместе со всеми на кладбище», что-то вроде того.

Классический пример, как плохая репутация может сослужить хорошую службу.

Дородный г-н Хендрикс внимательно слушал, пытаясь смотреть ей прямо в глаза, но взгляд его то и дело опускался туда, где из-под воротника пальто выглядывало белое кружево. Он провел Глэсс через дом, в котором, кроме него, не обитало ни одной живой души: ассистент с дергающимся кадыком приходил только в рабочие часы. Однако, когда она попросила показать ей комнаты, где проходило обмывание и переодевание покойных, г-н Хендрикс замер в нерешительности.

– Не совсем обычное желание, – начал было он.

– Но ведь и вы не совсем обычный человек, не так ли? – пропела Глэсс, и г-н Х. Хендрикс, судорожно сглотнув, кивнул и направился к дверям, переваливаясь, как неповоротливая марионетка, которую внезапно дернули за ниточки.

В комнате, облицованной кафелем, стояли два массивных закрытых гроба из темного дуба, взгроможденные на простые деревянные козлы и похожие при этом друг на друга как две капли воды. Глэсс остановилась в недоумении: для нее было само собой разумеющимся, что в недрах сего заведения она обнаружит только гроб многоуважаемого профессора, как если бы смерть следовала четкому расписанию, согласно которому она может забирать по одному человеку в день или даже в неделю. Она осторожно указала на один из них.

– Это…

Г-н Хендрикс торжественно кивнул.

– И он уже… как это… готов там, да? Или вы его еще раз откроете?

– Ни в коем случае, – твердо ответил Хендрикс. – Так распорядилась дочь покойного.

Глэсс кивнула. Любой другой ответ был бы для нее знаком немедленно распрощаться. Она глубоко вздохнула, и будто бы случайно пальто на ее груди распахнулось чуточку больше. В глазах г-на Х. Хендрикса появился странный блеск, а Глэсс в это время сложила руки и застыла, будто погрузившись в молитву, – она и в самом деле молилась, но вовсе не за душу усопшего, как мог бы подумать г-н Хендрикс. После чего она обернулась к стоявшему от волнения на цыпочках мужчине – что, безусловно, давалось ему при его комплекции с трудом – и спросила, не будет ли у него стаканчика чего-нибудь.

– Воды? – наивно переспросил Хендрикс.

– Водки, – сухо ответила Глэсс.

Г-н Хендрикс проводил ее через весь дом в гостиную, где извлек из шкафа – столь же спешно, сколь и неповоротливо – бутылку и два стакана, которые тут же наполнил до краев. Глэсс, поправив пояс пальто, уселась на диван, с которого посыпались бархатные подушки, закинула ногу на ногу, сообщила, что так ей гораздо лучше, и попросила все же принести ей глоток воды.

– Как же это противно! – покачала головой Глэсс, вспоминая, как пришлось играть роль соблазнительницы. – Как противно играть дурочку, поверьте на слово!

Покуда господин владелец похоронного бюро бегал на кухню, в его стакане растворялось прописанное Терезе врачом снотворное. Изменился ли от этого вкус водки, она не знала, но сам дородный Х. Хендрикс об этом так и не узнал: вернувшись, он доверчиво плюхнулся рядом с Глэсс и от волнения осушил стакан одним махом. К ее большому облегчению, порошок начал действовать практически сразу же и лишил г-на Хендрикса возможности поупражняться в любовных утехах прямо на диване или где бы то ни было еще – снотворное оказалось настолько сильным, что Хендрикс упал в подушки там же, где сидел.

Глэсс облегченно вздохнула, подняла бокал, взмахнула в сторону комнаты, где стояли гробы, в левом или правом из которых покоился профессор, и опрокинула свой первый за этот вечер стакан.

Снаружи Тереза по-прежнему сидела в машине и терпеливо ждала, что мы с Дианой когда-нибудь уснем от скуки, чего мы, однако, делать не собирались: нам было ясно, как божий день, что должно произойти что-то великое – по меньшей мере такое же великое, как вторая, уже наполовину пустая гигантская упаковка мармеладок, лежащая между нами на сиденье. По крыше машины барабанил дождь, и время от времени сквозь его шум тихо скрипели по стеклу дворники.

– Пора, – выдохнула Тереза, когда наконец распахнулась дверь и Глэсс замахала нам рукой. Когда мы протиснулись мимо нее в дверь похоронного бюро, я заметил, как по голым ногам у нее бегут мурашки. В руке Глэсс сжимала уже вновь наполненный стакан.

Как только за нами захлопнулась дверь, Тереза схватила ее за плечи и вопрошающе посмотрела в глаза.

– Тебе пришлось?..

– Нет.

Тереза с нежностью отвела ей со лба прядь волос и осторожно поцеловала в щеку.

– И все равно спасибо тебе.

– Anytime, – ухмыльнулась Глэсс.

Позже, вспоминая эту сцену, я воображал, будто в холле похоронного бюро нас встретил раздававшийся со всех сторон шепот – отголосок тех стенаний и плача, которые год за годом пропитывали невзрачные предметы, выставленные в мутной витрине. Однако во владениях смерти царило безмолвие. Только если хорошо прислушаться, можно было услышать тихий свистящий звук.

– Что это? – спросила Диана.

– Это толстый дядя, – сказала Тереза. – Он спит.

– Но если он спит, он больше не может присматривать за твоим папой.

– Поэтому мы и пришли, солнышко. Глэсс, пойдешь первой?

Мы двинулись вперед по полутемным коридорам. Казалось, в этом доме напрочь отсутствовали видимые источники света, и все же откуда-то он проникал в комнаты, исходя отовсюду и ниоткуда, и он не был ни ярким, ни в то же время сумеречным – самый тусклый свет из всех, что мне доводилось видеть. Вскоре мы оказались в комнате, облицованной кафелем, – в ней как раз и горел свет, исходивший от висящих под потолком холодных, беспощадно бьющих в глаза неоновых ламп, – и уставились на гробы, чья отполированная дубовая доска ярко блестела, отражая белесые лучи.

– Там не гвозди, там болты – ну, знаешь, которые можно вывинтить обратно. И нет проблем! – разъяснила Глэсс приумолкшей при виде гроба Терезе.

– Который из них? – только и спросила она.

– Левый. Как мне кажется.

– Тебе кажется?

– Ну ладно, ладно, я уверена: левый!

Проблемы, как оказалось, были. Звук, с которым вывинчивались болты, положил конец мертвой тишине в этом здании. Треск дерева, эхом отлетавший от кафельных стен, звучал в наших ушах автоматной очередью, ударами грома. Но в конце концов крышка поддалась.

– Мда, – сказала Тереза, заглянув внутрь. – За те деньги, что я ему заплатила, на него следовало бы в суд подать. – Она не повела бровью, но в голосе ее сквозила ярость. Мы с Дианой силились дотянуться и посмотреть, что же ее так разозлило, но были еще слишком малы, чтобы достать до козел.

– И думать об этом забудь, – скептически оборвала ее Глэсс. – Давай, идем!

Как только они обе покинули комнату – Тереза для того, чтобы перепарковаться на скрытом от посторонних глаз заднем дворе, а Глэсс – чтобы найти из дома выход на этот самый двор, – мы приставили к козлам скамеечку и, наступая друг другу на ноги, забрались на нее и с любопытством уставились на труп, лежавший в выстланном бархатом гробу, как огромный завернутый в белую бумагу подарок. Во всем доме не было слышно ни звука, за исключением дыхания спящего г-на Хендрикса.

– Смотри, он улыбается, – сказала Диана после того, как в молчании прошло несколько минут. – И странно пахнет.

Профессор выглядел весьма умиротворенно, однако г-н Х. Хендрикс и впрямь сильно схалтурил. По крайней мере, на лице явно не хватало грима, и нельзя было не заметить слабо поблескивавшие в холодном свете неоновых ламп узлы на концах проволоки, скреплявшей верхнюю челюсть с нижней. Нам лишь однажды довелось видеть отца Терезы при его жизни, но поскольку дети, откровенно говоря, были нужны ему как собаке пятая нога, он бы не произвел на нас совершенно никакого впечатления, не обрати Тереза на нас его внимание. Тогда он замахал руками, как будто отмахиваясь от роя налетевших насекомых, и выглядело это до того забавно, что мы не смогли удержаться и захохотали – что, в свою очередь, повергло профессора в еще большее замешательство, он замельтешил руками еще отчаяннее, а мы, глядя на это, прямо-таки задыхались от смеха. Теперь эти руки застыли в неподвижности, вытянувшись вдоль тела. Присмотревшись, я с удивлением обнаружил, что по размерам они едва превосходят мои – ладони взрослого мужчины были маленькими, грациозными и хрупкими.

Вдруг в поле моего зрения оказалась еще одна рука – это Диана, перегнувшись через край гроба, потянулась к профессору. Вначале мне показалось, что она хочет погладить его, но моя сестрица – еще и года не прошло с того дня, как ей извлекали из уха улитку, – решила проститься с профессором по-своему. Вытащив ладонь из кармана, она, не особенно церемонясь, но все же с подобающей в подобных случаях серьезностью, своими тонкими пальчиками извлекла на свет красного мармеладного мишку и затолкнула его глубоко в левую ноздрю покойного. Вторая пачка мармеладок была почти прикончена нами за время ожидания в машине, и в запасе на предстоявшую ночь оставалось совсем немного – это вознесло в моих глазах ее прощальный подарок до высот поистине королевской щедрости. Заслышав шаги, мы быстро спрыгнули с табуретки, и в эту же минуту Глэсс и Тереза, кряхтя от тяжести, втащили в комнату первый из купленных тем вечером мешков с картошкой.

– Дорогая была картошка, – вспоминала Глэсс, подняв глаза к розовеющему закатному небу и подливая себе пунш. – Мелкая, желтая и корявая. Никогда не забуду – сорт «Клементина», не рассыпается при варке! Зачем, спрашивается, вообще варить картошку, которая после этого не рассыпается, а? – Она громко брякнула кружкой об стол. Тереза лишь закатила глаза.

Чтобы поменять местами профессора и мешки с картошкой, пришлось изрядно попотеть. Мы с сестрой, отодвинув в сторону скамеечку, вновь взгромоздились на нее и оттуда наблюдали, как Тереза схватилась за мертвую руку, которая, как она удовлетворенно констатировала, без труда поднималась и опускалась, поскольку трупное окоченение уже прошло. То, как она помотала туда-сюда холодной конечностью, до того напомнило мне яростно отмахивавшегося от нас профессора, что пришлось зажать рот рукой, чтобы не рассмеяться.

Взяв тело за руки, Тереза и Глэсс одним рывком усадили его вертикально. Шея склонилась вбок, и остававшийся в носу воздух вышел с тихим свистом. Глэсс в ужасе завопила, выпустила руку и отскочила назад. Профессор накренился, и его голова с тихим стуком ударилась о край гроба.

– Ну пожалуйста! – прошипела Тереза.

– Извини, дарлинг. Я просто…

– Да, я понимаю. Давай еще раз.

Пока тело профессора волокли, тянули и тащили через все похоронное бюро, мы с Дианой, не находя себе места от волнения, путались под ногами у матери и ее подруги.

– Да никогда я не поверю, что он весил семьдесят пять кило, – выдохнула Глэсс на полпути откуда-то из-под мышки висевшего на ней тела, то и дело норовившего соскользнуть с плеч. – Надо было… еще картошки доложить… или морковки.

– Тачку бы!.. – просипела Тереза, и это было последним, что сорвалось с ее губ в тот вечер, повиснув в темноте ночи, как тщетный призыв, обращенный к сказочной фее, чья помощь была так необходима двум хрупким девушкам, заталкивавшим под порывами ветра и каплями дождя труп в багажник автомобиля.

Опасаясь, что соседи и прохожие заподозрят неладное, Тереза не решилась рыть яму в саду при свете бела дня. В качестве подходящего ею было выбрано свободное местечко под одним из кленов. Именно там сейчас и покоился в траве ее отец, в то время как они, смахивая со лба мокрые спутавшиеся пряди, орудовали свежеприобретенными лопатами. Еще перед тем как первый раз вонзить свою в землю, Глэсс вытащила из кармана пачку сигарет, глубоко затянулась и посмотрела на тело, простертое у ее ног.

– Нам его раздевать?

– Нет, о том, чтобы быть похороненным раздетым, в завещании ничего сказано не было, – покачав головой, ответила Тереза.

– А ты его вообще когда-нибудь раздетым видела?

– Нет, и делать этого в последний момент не собираюсь.

Дождь лил как из ведра, и лопата за лопатой черная, мягкая земля пополняла растущую рядом с ямой кучу. Время от времени обе они поочередно прикладывались к бутылке, которую Глэсс предусмотрительно захватила с собой из дома Х. Хендрикса. Через полчаса достигнутая глубина всех удовлетворила. Глэсс начала хихикать и никак не могла остановиться.

Мы, напротив, ничуточки не устали. Тереза усадила нас в уютном и сухом месте на большой поленнице, укрытой кровлей из гофрированной стали, и, как две совы со своих ветвей, свыкшись с темнотой, мы наблюдали, как силуэты женщин то наклонялись к земле, то вновь распрямлялись, а когда и это нам наскучило, мы занялись тем, что проверяли, растворяются ли мармеладки под дождем.

Наконец профессора довольно бесцеремонно спихнули в вырытую яму, и безжизненное тело ухнуло в нее, опав, как марионетка, которой одним ударом обрезали все ниточки. Тереза и Глэсс засыпали труп мокрой землей и, ползая на корточках, выровняли насыпь, положив сверху камней. Их мокрые волосы свисали, а одежда прилипала к телу, и тонкий поясок из белого кружева, который я успел углядеть из всего надетого на матери нижнего белья и который так меня восхитил, к тому моменту стал таким же грязно-коричневым, как ее пальто.

Диана показала пальцем на могилу.

– Выглядит так, как будто земля икнула, – сказала она.

– А теперь что? – спросила Глэсс, опершись на лопату.

– Спеть что-нибудь? Мы вот в школе когда-то пели «What I did for Love»…

– Заткнись, – пробормотала Тереза.

Глэсс недовольно заворчала.

– Но помолиться, наверное, все-таки надо?

– Молись, чтобы дождь перестал, – Тереза со вздохом посмотрела на свежий холмик. – Стоит мне подумать, что будет, если это все смоет, мне становится плохо.

– Мне тоже плохо, – пискнула Диана возле меня, и это стало единственным предупреждением с ее стороны. Произнеся последнее слово, она свесилась с края поленницы, и ее вырвало полупереваренной разноцветной желатиновой массой, которую мы впихивали в себя весь вечер. По какой-то неясной причине организм Терезы воспринял это как сигнал, и из ее глаз хлынули слезы. Ее плечи вздрагивали, ее трясло, и, упав на колени, она била кулаками по траве и грязи и, запрокинув голову, рыдала, рыдала так, что я боялся, что она захлебнется в дожде, падавшем ей в раскрытый рот.

– А десять часов спустя, на похоронах, – походя заметила Глэсс, – светило такое солнце, как будто ничего и не бывало!

Дай Бог каждому такие похороны, когда по чистому небу, подгоняемые мягким ветерком, плывут пушистые облачка. Кладбище находилось на восточной окраине города. На вершине холма возвышалась склоненная под натиском ветров полуразрушенная капелла; погост этих людей спускался от ее подножия семи- или восьмиступенчатой террасой, как застывший сель, из которого, сопротивляясь, рвались вверх деревья с пышными кронами. Еще много лет назад профессор сохранил за собой место подле своей безвременно ушедшей жены – на пятой ступени снизу, с видом на долину и рассекавшую ее реку. Я вздрогнул, осознав, что оттуда без труда можно было разглядеть и Визибл. Было тепло, и легкий ветер доносил до нас запах гниющих цветов от расположенной неподалеку компостной кучи. То там, то здесь над землей поднимался слабый туман – это солнце выманивало из земли последние капли пропитавшего ее за ночь дождя. На некоторых надгробиях стояли мраморные ангелочки – бледненькие и бесконечно терпеливые, как куклы, ждущие, что с ними поиграют.

Отпевания я не помню – все еще утомленный событиями прошедшей ночи, я уснул. Но на кладбище сон мой как рукой сняло, и я восторженно смотрел на Терезу, прекрасную, как никогда, несмотря на резкие тени под глазами, одетую в платье глубокого темно-синего цвета и перчатки, скрывавшие ее израненные, покрытые волдырями от ночного труда руки. Даже зарубежные коллеги покойного не пожалели времени на то, чтобы почтить церемонию прощания своим присутствием. Тереза, мужественно пожимая руки и принимая соболезнования на разных языках, стояла без движения, как статуя, рожденная полуночным мраком, и не пролила ни единой слезы, пока мимо нее тянулась нескончаемая череда людей в траурном облачении, подходивших к разверзшейся могиле и бросавших в нее горсть земли.

Красные, воспаленные глаза Глэсс были скорее следствием не пролитых слез, а злоупотребления алкоголем и начинавшейся простуды, подхваченной прошлой ночью. Г-н Хендрикс, протиснувшись поближе из задних рядов, бросал на нее то, что сам, видимо, считал пламенными взглядами, однако все его усилия остались незамеченными. Если он и задавался вопросом, почему Глэсс, не желавшая появляться на похоронах из-за своей плохой репутации, наутро все же передумала, то это так навсегда и осталось для него загадкой. Несмотря на это, звонки г-на Х. Хендрикса раздавались в нашем доме до тех пор, пока Глэсс не пригрозила навесить ему историю про использование гробов не по назначению с эротическим подтекстом. Ей было его совершенно не жаль – я не знал ни одного мужчины, к которому Глэсс испытывала бы жалость.

Мы с Дианой внимательно следили за тем, как из каждой ладони на гроб сыпалась пригоршня сырой земли. Верная Эльза оставалась на краю залитой солнцем могилы дольше, чем кто бы то ни было другой, замерев с зажатой в трясущейся правой руке землей и тяжело дыша. На долю секунды показалось, что Тереза была права в своих предположениях: внезапно колени хрупкой женщины подогнулись, будто она собиралась с силами, чтобы прыгнуть вниз. «Либо это была любовь, либо обыкновенный обморок», – предположила позднее Глэсс. Чем бы это ни оказалось на самом деле, результат, в общем-то, был бы один и тот же.

Когда подошла наша очередь и мы, взявшись за руки, подошли к зиявшей дыре, Диана протянула руку и дернула за край одеяния стоявшего рядом священника – сухопарого мужчину с покатым подбородком, неусыпно следившего за тем, чтобы ничто не нарушало идеальной последовательности ритуала, и внушавшего мне тайный ужас.

– Там, в ящике, ничего нет, – сказала она. – Только картошка.

– Конечно, дитя мое, конечно, – понимающе сказал он и положил ей на плечо свою тощую, скелетообразную руку, смерив Глэсс взглядом, источавшим бесконечную, нескрываемую ненависть к матери, рассказывающей своему ребенку подобную ересь. Однако Глэсс не придала этому никакого значения – вернее, и вовсе не заметила его, поскольку, несмотря на вызванные простудой хлюпание и чихание, увлеченно строила глазки привлекательному черноволосому мужчине, стоявшему напротив нее по другую сторону могилы. У того была бронзовая от загара кожа и медового цвета глаза – самые красивые, какие мне только доводилось видеть в жизни. Мужчина медленно приближался сквозь толпу к тому месту, где стояли мы. Повинуясь инстинкту, я схватил сестру за руку, вырвал ее из цепких объятий пастора и потянул за собой.

– Бросьте землю! – прошипел он.

Я, не глядя, разжал кулак и, таща за собой Диану, стал пробиваться к матери сквозь лес чужих ног. В тот момент загорелый мужчина на ломаном английском, сбиваясь, представлялся ей аргентинским частным преподавателем по биологической специфике субполярных мхов и лишайников. Глэсс ответила ему что-то неразборчивое. Я дернул мужчину за штанину. Он обернулся, ослепительно улыбаясь, наклонился ко мне – и в следующее мгновение я уже парил в воздухе, подхваченный длинными, сильными руками. Я чувствовал себя так, будто меня уносят ввысь качели или я сижу на креслице, цепями прикрепленном к раскручивающейся карусели в парке аттракционов: небо слепило меня своей голубизной, под ногами были белые облака и где-то далеко внизу – одетые в черное люди. Через мгновение я уже сидел у незнакомца на плечах.

«Америка, – пронеслось в моей голове, – Америка, Америка…»

Помню, как меня поразило то, до чего изменяет восприятие мира разница в росте. Террасы кладбища казались бесконечными, роскошными и погруженными в забытье, будучи оплетенными многолетними зарослями сорняков и охраняемые игрушечными ангелочками. Далеко внизу стояла Диана, улыбалась мне и тянула прекрасному мужчине из Южной Америки руки – она тоже хотела вверх, и сестра по праву должна была занять это место после меня, но мне было позволено еще раз окинуть взглядом все вокруг, увидеть, как возмущенно качает головой старая Эльза, как тощий священник уже вот-вот потеряет остатки самообладания и ринется к нам, увидеть покрасневшие глаза Глэсс и Терезу, улыбнувшуюся мне из-под траурной вуали; увидеть людей, окруживших маленькую ямку в земле, как черные голуби, слетевшиеся на виноград, и устремивших на меня и аргентинца недовольные взгляды; увидеть горизонт – линию, мерцающую на солнце, как расплывчатый мираж, и ощутить себя самым величественным всадником на земле. В молчаливом триумфе я воздел руки к небу. Жизнь была прекрасна, а смерть казалась всего лишь вымыслом.

Меня сняли с плеч – настала очередь Дианы, и мне оставалось лишь замереть перед этим прекрасным человеком, с обожанием касаться ткани его штанин, вне себя от счастья обнимать его ногу. Я не имел ничего против того, чтобы в нашем доме поселился специалист по субполярным лишайникам, но после проведенной в Визибле ночи аргентинец исчез, и я с болью подумал о бедной, бедной Терезе, у которой теперь тоже больше нет папы.

– Когда я была ребенком, – произнесла Тереза, доливая себе остатки пунша, отмахиваясь от налетевших комаров и щурясь на закатное солнце, – я, как и все маленькие девочки, была влюблена в своего отца. Влюблена во множество деталей, окружавших его, но прежде всего – в его глаза. Вы же знаете, у него были прекрасные темно-голубые глаза. Сегодня, если я захожу в сад, я смотрю на живокость, заглядываю в колокольчики и представляю себе, что где-то там по капиллярам цветков бегут пигменты, которые семьдесят лет создавали этот удивительный цвет.

Я посмотрел на Диану. Она кивнула и подавила улыбку; скорее всего, в этот момент мы подумали об одном и том же: что по какому-то из красных цветков – в лепестках роз или в чешуйках шапок георгинов – сейчас бегут пигменты давно позабытого, засунутого в сухую ноздрю мармеладного мишки.

Следующей весной Глэсс каждый день приходила на могилу профессора, но не для того, чтобы почтить память успошего, а из-за того, что ее не отпускала внушавшая ей ужас мысль о том, что картошка могла прорасти, пробиться сквозь заколоченную крышку гроба и, преодолев толщу земли, пустить на поверхности жизнерадостные зеленые росточки – чего, как заверяла Тереза, ну никак не могло случиться.

– Solanaceae, – сказала Тереза, прихлопнув комара. – Картофель, или паслен клубненосный, семейство пасленовые. Как красавка обыкновенная. Atropa belladonna. Ее яд в умеренных дозах по сей день используют некоторые женщины, чтобы добиться эффекта расширенных зрачков, полагая, что это добавит им привлекательности.

Диана, прислушавшись, склонила голову.

– А с помощью этого яда в достаточном количестве, – сухо продолжила она, смахнув комара с ладони, – можно успешно убить то, что поселилось в вас после того, как вы добавили себе привлекательности.

Диана тихо усмехнулась, а я допил свой пунш и, нелепо мельтеша руками из стороны в сторону, принялся отгонять комаров.

По оконному стеклу бегут потоки дождя. Извилистые мокрые дорожки превращают внешний мир в искаженное, размытое полотно. Потрескивает обогреватель. Мы с Николасом, обнаженные, лежим на постели, прижавшись друг к другу мокрыми от пота телами на запятнанных простынях. Его затылок и спина кажутся черными в тусклом сумеречном свете, падающем мне в глаза. Левая рука тонкой, четкой линией вытянута по белому белью. На полу у кровати стоят две полупустые чашки с давно остывшим отваром шиповника. Ничего, кроме забытых постояльцами сушеных ягод, на кухне мы не нашли.

– Полнолуние, – бормочет он рядом со мной.

– Что ты сказал?

– Полнолуние. При полной луне люди делают странные вещи. Крадут из похоронных бюро мертвые тела и зарывают их в саду.

– При свете дня они порой делают куда более странные вещи.

Его усталый шепот, звучащий мне в ответ, уже невозможно разобрать. Окна постепенно запотевают изнутри. У меня кружится голова; я списываю это на усталость, на нехватку кислорода в комнате, на то, как скапливается под потолком духота. Мне кажется, что он заснул, но тут я чувствую его пальцы, теплым, едва ощутимым касанием проводящие по моей спине, позвонок за позвонком спускающиеся вниз, прожигая дыры в моей плоти и затем успокаиваясь; лишь после этого он действительно засыпает.

Мы любили друг друга три раза, но слово «любовь» по-прежнему кажется мне болезненно неподходящим для нас. Я поворачиваюсь на спину, устремляю взгляд в потолок и против воли признаюсь себе, что Паскаль, сказав, что переспать можно с кем захочешь, попала в яблочко; для того чтобы ощутить, какая пропасть лежит между одним и другим, разъяснений мне не требовалось. Но мне нужно больше – больше, чем есть, больше, чем то, что, возможно, будет. Ничто мне не кажется столь мимолетным, столь способным раствориться в воздухе прямо здесь и сейчас, столь внушающим страх, как тот, чье сонное дыхание я ощущаю рядом с собой. Мне хочется стать воздухом, который вдыхают его ноздри, его пульсом, кровью, бегущей у него по венам, всем тем, без чего он не мог бы жить, и в ушах у меня звучит насмешливый голос Паскаль, которая говорит, что с тем же успехом я мог бы пожелать, чтобы в этот миг золотые крылья выросли у меня за спиной.

Проходит время, и я засыпаю. Когда я открываю глаза, комната все еще погружена в глубокий мрак. Дождь перестал, и дом утонул в накрывающей его тишине. Наверное, я проспал несколько часов, но сколько точно – не знаю. На ощупь я опускаю руку рядом с собой, надеясь встретить теплоту его тела, но мои пальцы лишь встречают холодную, пустую простыню.

Это должно было стать последней каплей, но нет. Ближе к полуночи я добираюсь до дома. На пороге Визибла, измученная и чересчур бледная в заливающем ее фигуру лунном свете, ждет Глэсс. Впервые в жизни мне с поразительной остротой бросаются в глаза морщинки, тайком закравшиеся в уголки ее глаз. Впервые я понимаю, что моя мать начинает стареть, как будто не видел ее долгие годы, которые провел в странствиях по дальним морям.

На улице свежо, как обычно бывает после дождя, но она почти раздета – и стоит, маленьким силуэтом выделяясь на фоне большого дома, как будто ждет автобуса на безлюдной остановке. Но, как оказалось, она ждет не автобуса, а Михаэля, чтобы тот отвез ее в больницу. Известие о том, что она вообще кого-то ждет, а не едет сама, потрясает меня настолько, что я даже забываю спросить, что в такое время понадобилось ей в больнице, потому что понимаю, потому что чувствую, как пахну им, и эта мысль не отпускает меня даже тогда, когда Глэсс сама говорит мне, что мы едем за Дианой, но мне не стоит волноваться, с ней все хорошо, однако, как ей сообщили, случилось что-то неприятное.

 

Диана, которая живет на крыше

– Страсти, дамы и господа, низменные страсти! Не отдавайтесь всецело им во власть! Они одурманивают ваш разум, подчиняют ваш рассудок! И не говорите мне про гормональные бури и неподвластное подсознание. Контролируйте эмоции! Дисциплинируйте ум!

Гендель торжественно расхаживает взад-вперед перед кафедрой, после каждого третьего или четвертого шага замирая, разворачиваясь на цыпочках, как кукла-балерина, и, бросив взгляд на более или менее уснувший класс, выстреливает в нас очередным залпом своих рассуждений.

– Когда-то на земле господствовал золотой век разума. Греческая школа стоиков представляла собой тех немногочисленных храбрых мужей, что отваживались трактовать бога как множественность природных форм, а не как одну-единственную форму, намертво прибитую к кресту. Стоики обличали страсти человеческие как главного врага рассудка. Некоторым из вас уже довелось познать это на собственном опыте: страсть ослепляет, разбрасывая на пути человека свои дымовые шашки, и не дает увидеть за внешней оболочкой вещей их сути. Набирающее силы христианство видело в последователях стоицизма серьезных конкурентов и старалось избавиться от них еще тогда известным способом: чтобы ликвидировать врага, поглоти его. Оно вобрало в себя философию страстоборчества и постаралось изгнать их из людских сердец. В некоторых случаях – огнем и мечом, но неизменно – со страстным рвением! Видите, до чего абсурдна эта ситуация?

Как бы то ни было, обе системы ценностей долгое время просуществовали бок о бок. Стоицизм вплоть до наступления Средних веков не уступал своих позиций и пережил новый расцвет в эпоху Возрождения. И вот в конце концов с неистовой силой его принципы вступили в схватку – одну из самых великих схваток за всю историю человеческой мысли, дамы и господа, и последствия ее мы ощущаем до сих пор! – с принципами романтизма. Не так ли? Вот об этом я и веду речь.

Глядя на то, как у примерно трети класса отвисла челюсть, я смутно догадывался, что ни я, ни кто-либо еще из присутствующих даже не подозревал, что именно об этом речь или что об этом вообще пойдет речь, но тут Гендель решил перейти от общего к частному.

– Приведу пример того, как многолики бывают наши страсти. Всем вам известна наша городская больница – нелепейшее, надо сказать, сооружение из кроваво-красного кирпича, при взгляде на которое отвращение набрасывается на вас и начинает душить, как бешеный бультерьер, и которое давно пора бы отремонтировать, но, впрочем, о чем это я…

Гендель прав – и в самом деле на редкость мерзкое здание, ничуть не похожее на ту роскошную, незнакомую больницу, в которой добрых десять лет назад некто доктор Айсберт привел слуховые конечности маленького «ушастика» в надлежащую форму.

– Так вот, – продолжил Гендель, – немногим среди вас, должно быть, известно, что это здание было воздвигнуто на руинах городской пивоварни, в двадцатые годы сгоревшей вместе с прилегающими зданиями за одну ночь. Пожар, как сами понимаете, случается не так уж редко, и, как правило, о нем следует рассуждать трезво. Но был ли то действительно пожар? О нет. То был поджог, я в этом уверен! И если говорить о поджоге, то не приходит ли вам в голову мысль, что кто-то мог получить за это гнусное дело большие деньги? Конечно, не приходит, ведь это было бы так неромантично – и вуаля, вот вам то, что делают с человеком страсти! Оставим в стороне тех, кого коснулась эта история: хозяина пивоварни, оказавшегося на грани разорения, его семью и прекрасную дочь, руки которой многие тщетно пытались добиться, рабочих, которым давно не платили зарплату, кредиторов, которым давно не выплачивали долги, и прочих, – и вспомним, каких только слухов ни ходило после пожара: о том, что дело было в неразделенной любви, в зависти, кто-то даже говорил тогда о кровной мести! И будто этого было еще недостаточно…

– Распятие, – пробормотали сзади.

– Совершенно верно, – Гендель, иронически усмехнувшись, посылает легкий поклон в ту сторону, откуда раздалась реплика. – Распятие, дамы и господа! Несмотря на то что как сама пивоварня, так и прилегавший к ней дом были в мгновение ока охвачены пламенем, хозяину и всей его семье удалось выбраться целыми и невредимыми. Легенда гласит, что на следующий день в развалинах, еще теплящихся после того, как их поглотил огонь, среди дымящегося пепла и едкой гари нашли распятие – золотое распятие, которое, попав в сердце пожара, должно было расплавиться, да что там расплавиться – попросту испариться! Распятие, которого к тому же в помине не было в безбожном хозяйстве пивовара, – одним словом, чудо!

– И куда же оно делось потом? – спросил кто-то.

– Исчезло, дамы и господа! Если оно вообще когда-либо существовало. Но, разумеется, оно осталось в сознании людей, будь то от веры или от суеверия – как по мне, от перемены мест слагаемых в данном случае сумма не меняется. Крестом больше, крестом меньше – так или иначе, все эти сплетни в конце концов выжили пивовара из города, и следы его семьи теряются где-то на распутьях войны – еще одно бесславное порождение человеческого безумия, эта война, но как бы оно ни было, на обугленных руинах пивоварни решили соорудить больницу! И вот мы с вами ныне наблюдаем это кошмарнейшее сооружение, в котором люди, чьи умы призваны служить беспристрастной науке, день изо дня окружены циррозами печени, варикозами пищевода, желтухами и размягчением мозга, что, как вы догадываетесь, является прямым следствием неумеренного потребления алкоголя – или, если посмотреть с другой стороны, собственно алкоголизма, который является не чем иным, как всего лишь следствием подавляемых и не нашедших выхода страстей.

По всей видимости, не мне одному казалось, что все это лирическое отступление служило одной лишь цели – предупредить нас о разрушающем влиянии этилового спирта на организм. Однако на этом Гендель не остановился.

– Признаю, – сказал он, с притворным унынием проводя рукой по необъятному животу, – что порой крайне тяжело противостоять своим желаниям, ведь должно же быть в жизни хоть что-то хорошее, не так ли… Но не переходите граней разумного, дамы и господа! Не переходите их и дисциплинируйте ваш ум. Будьте бдительны! Иначе однажды настанет день, когда вы не будете знать, понимаете ли еще хоть что-нибудь или нет.

Я никогда не предполагал, что с Дианой может что-то случиться. В детстве, когда мы лазали по деревьям, на ней никогда не оставалось ни единой ссадины. Когда она бежала по лесной тропинке или асфальтированному шоссе и падала, то никогда не разбивала себе колен, не сдирала кожи на ладонях. Я был убежден, что беги она даже босиком по битому стеклу – на ее ступнях не осталось бы и следа. То, что человек смертен, не укладывается в детском сознании, но понимание того, что он может быть ранен или покалечен, приходит с опытом; для Дианы, казалось, не существовало ни того ни другого. Ужасная рана, нанесенная ей во время Битвы у Большого Глаза, не укладывалась ни в какие рамки. Приняв ее, моя сестра выторговала у маленьких человечков не только свой, но и мой душевный покой; кровь, пролитая ею в воды реки, была жертвой, достойной как их, так и богов.

О том, что занесло ее в столь поздний час в больницу, распространяться Глэсс по телефону она не стала. Мужчина, дежуривший в эту ночь в безлюдной приемной, оказался столь же осведомлен о происходящем, сколь и мы сами. Запершись в своем стеклянном карцере, из которого, как из окопа, торчала только его голова, он склонился к невидимому источнику света, скрывающему его руки и превращающему его сверкающую лысину, на которой еле-еле держались последние черные волосы, в подобие черепа, под покатым лбом которого проступали глубокие темные глазницы.

Глэсс устремляется к нему, как корабль на всех парусах, за которым, как две шлюпки, едва поспеваем мы с Михаэлем.

– На мальчика натравили собаку, – сообщает ей дежурный, не пускаясь в дальнейшие разъяснения. Его голос – непередаваемый сдавленный фальцет – звучит так, как будто он наглотался гелия. Волей-неволей в моем воображении всплывают улетающие в небо воздушные шарики и плачущие дети, смотрящие с земли им вслед.

– На какого еще мальчика?

– Думаю, медсестра сможет вам помочь, – все так же бесстрастно отвечает он, еле заметно подняв глаза и тут же вновь втянув череп в плечи. Видимо, в свое время он твердо решил как можно реже слышать собственную речь – по крайней мере, ничем другим я не могу объяснить, почему он так резко обрывает любую фразу, слетающую у него с губ, а в произнесенных словах глотает половину. Может быть, из-за этого он вынужден работать только по ночам. Я замечаю, как движется его невидимая рука, он нажимает на какую-то кнопку, и в коридоре раздается тихое жужжание. Он с любопытством смотрит на меня и Михаэля. Я отвожу глаза.

От каждого предмета в этом месте веет заброшенностью: от автомата по продаже напитков, на котором оставили несколько вмятин нетерпеливые посетители, от оранжевых пластиковых кресел, от низкого столика, на котором лежат несколько истрепанных, прошедших через сотни рук журналов. Холл и примыкающие к нему коридоры видали и лучшие времена: в некоторых углах осыпается штукатурка, и окрашенные в бледно-зеленый цвет стены выглядят так, как будто их поразил рак или проказа. Линолеум на полу протерт практически до дыр и сверкает белыми пятнами, выставляя напоказ шрамы и засечки, испещряющие его поверхность. С сиротливо задвинутой в угол полуразобранной инвалидной коляски шелушится светло-бежевый лак. Все пахнет чистящим средством и жидким разведенным чаем. Вяло льющийся с потолка свет ночных ламп наносит последние штрихи, заливая все вокруг болезненной голубизной, которой хватило бы для того, чтобы и здоровая атмосфера показалась мертвой. В эту больницу попала Глэсс после выкидыша.

– Ненавижу больницы, дарлинг, – шепчет она мне на ухо.

Михаэль отправился к автомату и ждет, пока тот выплюнет ему жалкое подобие кофе.

– Я знаю.

– Здесь в воздухе больше бактерий, чем во всем мире, вместе взятом!

В эту байку Глэсс верит, сколько я ее помню. Ее нервный, почти испуганный взгляд скользит туда-сюда. Может быть, стоит когда-нибудь рассказать ей, что бактерии не увидишь невооруженным глазом.

– Только никогда и ни за что не оставляй меня умирать в таком отстойнике, хорошо?

Я могу понять, что она сейчас чувствует, и даже в какой-то степени разделяю это: когда мне приходится быть где-то за пределами Визибла, нередко возникает ощущение, будто мир и я – два противоположных полюса магнита, будто мое непосредственное окружение отталкивает меня, как объект с противоположным зарядом. Чаще всего это чувство незаметно за другими, более сильными эмоциями, но оно всегда со мной, как шумы в эфире, за долгие годы ослабшие в моем восприятии и сделавшиеся привычными, однако стоит сосредоточить на них внимание – и они становятся громче и заглушают все остальное.

Шуршание резиновых подошв по линолеуму заставляет меня вернуться к реальности. Из темноты появляется фигура медсестры – не просто вставшей, а буквально выросшей на нашем пути как последний оплот нерушимой, болезненной тишины больничных палат, которую она призвана защищать от любого, в том числе нашего, вторжения. Улыбка триумфатора встречает нас на круглом розовом лице под белой, до смешного крошечной шапочкой, источающем прямо-таки неестественный избыток здоровья, который не в силах сгладить даже голубоватый свет. Огонек, скользнувший у нее во взгляде, выдает, что она узнала Глэсс. Вероятно, среди этих людей нет ни одного, кто бы не знал ее – не знал нас.

– Вы опоздали, – сказала она дежурным тоном, – девочки уже ушли.

Можно сказать, я ждал, что ее голос тоже будет перенасыщен благородным гелием, но он, напротив, вполне нормален и даже успокаивающе тих. Мне бросается в глаза, что на ее груди нет бейджа.

– Де-воч-ки? – переспрашивает Глэсс.

– Ваша дочь и та, другая. Они вместе доставили к нам молодого человека. Как ее зовут? Кора?

– Это ее подружка? – шепотом спросила она, обернувшись ко мне. Я лишь беспомощно пожимаю плечами. Конечно, я помню ту блондинистую девочку, которая дважды попадалась мне на глаза – в школе и на автобусной остановке, – но с уверенностью сказать, что это Кора или Гиперборей, адресат тех бесчисленных никогда не отправленных писем, что я обнаружил у нее в ящике стола, я не мог. Я практически ничего не мог с уверенностью сказать о своей сестре, а Глэсс – и того меньше. Внезапно меня охватывает чувство стыда.

– И куда они?.. – махнула Глэсс рукой в сторону выхода. – Пошли домой? Мы же специально за ними…

– Они в полицейском участке.

– Почему они в полицейском участке? – включается в разговор Михаэль, перебрасывая стаканчик с горячим кофе из ладони в ладонь.

– Их отвезли туда родители молодого человека. Это они вызвали полицию. – Деловитый тон медсестры создает ощущение, что она зачитывает нам прогноз погоды. – Собака нанесла ему телесные повреждения.

Она чуть приподнимается на цыпочках и вновь опускается на пятки, кашлянув в мою сторону – вероятно, из-за того, что я по-прежнему обозреваю ее необъятную грудь, силясь обнаружить на накрахмаленной сорочке хотя бы отдаленные признаки чего-то, что сообщило бы мне, с кем я разговариваю. Впрочем, нет, не разговариваю, даже не собираюсь, это забота Михаэля и Глэсс, но меня подсознательно раздражает то, что я не знаю, с кем имею дело. Я до того устал, что могу уснуть прямо стоя.

– Вызвали полицию? – повторяет за ней Глэсс. – Я думала, это они привезли его сюда. Что, сейчас уже и оказание помощи потерпевшему стало уголовно наказуемым?

Медсестра пожимает плечами.

– Я могу лишь передать вам то, что сообщил сам потерпевший. По его словам, он прогуливался по берегу реки и видел, как девочки купаются. Посреди ночи.

Последние слова несли в себе достаточно ощутимый оттенок укора – или, в любом случае, оттенок того, что Глэсс пришлось не по нраву.

– Четверть первого, а все уже разъехались, – прошипела она. – Когда, по-вашему, начинается ночь?

– Когда темнеет, – ответила медсестра, – или, по крайней мере, тогда, когда благоразумные граждане укладываются спать.

– Ах, вот как? – теперь искра сверкнула уже во взгляде Глэсс. – Если они все такие благоразумные, какими вы их себе представляете, то жизнь у них – скука смертная.

– Так или иначе, это добавляет миру равновесия. Не у каждого может быть столь насыщенная жизнь, как у вас.

– Не соблаговолите ли объяснить, как мне это понимать?

– Нет. Соблаговолите лучше вы дать мне возможность вернуться к работе. Я понимаю, что вы стремитесь защитить вашу дочь, но это не дает вам права меня оскорблять.

За ходом этой короткой перебранки Михаэль наблюдал, переводя взгляд от одной женщины к другой, как будто между ними летали не слова, а мячик от настольного тенниса.

– Нам очень жаль, – вступает он, обращаясь к медсестре, – мы просто немного напуганы. Надеюсь, вы нам это…

– Никогда не говори «мы», Майкл, – обрывает его Глэсс настолько спокойным и ледяным тоном, что я бы не удивился, если бы при звуках ее голоса кофе в стаканчике превратился в лед. – Лично мне абсолютно не жаль.

Михаэль не обращает на это никакого внимания, даже не оборачивается на ее реплику. Насколько я знаю свою мать, за это полагается высшая мера наказания – смертная казнь любых эмоций посредством отсечения любви, – но она замолкает, уставившись в пол, как будто внезапно обнаружила завороживший ее узор на выцветшем линолеуме. Возможно, ему просто повезло, и Глэсс, нападая на медсестру, сейчас просто не в силах вести войну на два фронта.

– Как зовут мальчика? – продолжает он.

Женщина называет имя, которое я никогда до этого не слышал.

– Его родители еще здесь, если вы желаете с ними поговорить.

– Да, но не раньше, чем я попаду в участок и поговорю с девочками, – рука Михаэля скрывается во внутреннем кармане пиджака. – Не были бы вы так любезны передать им мою визитную карточку?

Он полностью владеет собой – и ситуацией. Глэсс использует свой голос как потайную струну, играя на которой, она может подчинить себе всех окружающих. Для Михаэля такими струнами являются сами люди – он играет на их скрытых чувствах, как на музыкальном инструменте, и улыбка, которой он одаривает дежурную медсестру, легкой тенью скользит по его лицу, прося о снисхождении к женщине, находящейся в расстроенных чувствах, и обещая как можно скорее разрешить неприятную, обременительную ситуацию. Эта улыбка превращает медсестру в его сообщника – незаметно для нее самой.

– Как его состояние?

Безымянная женщина улыбается в ответ, радуясь, что нашла в нем неожиданную поддержку.

– Весьма обычное для такой ситуации, – отвечает она, принимая визитку. – Останутся кое-какие шрамы.

– Лицо пострадало?

– Ничуть.

– Это хорошо. А собака – она принадлежит этой девочке? Коре?

Даже не взглянув на визитку, медсестра прячет ее в карман накрахмаленной сорочки, в нагрудный карман, на котором по-прежнему нет этого чертова бейджа, – я не могу понять, почему с момента возвращения домой я наблюдаю за всем происходящим будто со стороны, почему мне так сдался этот бейдж, почему это выводит меня из себя.

– Нет, – отвечает она, – собака принадлежит молодому человеку.

Даже в этой ситуации Михаэль не теряет ни грамма самообладания. Ни одна нотка в его голосе, ни одно движение губ не выдает эмоций, и его глаза все так же спокойно и понимающе недрогнувшим взглядом смотрят на нее.

– Позвольте, я уточню: на него напала его же собственная собака? Но в таком случае, честно говоря, я не вижу повода вызывать полицию.

– Думаю, это вам лучше обсудить с его родителями. Во всяком случае, мальчик полагает, что одна из девочек заговорила с его собакой и натравила ее на него, – поджав губы, медсестра оборачивается и в упор смотрит на Глэсс. – Больше я ничего не знаю.

Зато я знаю.

И Глэсс тоже знает.

– Черт подери, – шепчет она, оборачиваясь ко мне.

Из стеклянного окопа раздается покашливание. В этой блестящей черепной коробке, разумеется, отложилось каждое слово. Теперь там зародится история, приправленная его собственными знаниями и домыслами, которую он своим фальцетом донесет до каждого, кто согласится выслушать – а согласятся, я уверен, многие, – и которую по-своему поймет каждый, даже если половины не договорить. Все это никогда, никогда не кончится, даже если мы уже стали привычны городу, утратили статус экзотических порождений заокеанья, сопровождавший нас первые несколько лет, и даже заставили маленьких человечков терпеть нас, если даже не в какой-то степени уважать. В таком маленьком городе никогда нельзя будет спрятаться. Тайны облетают его еще быстрее, чем новости. Благодаря этому гладкому черепу на следующее утро каждый будет знать, что кто-то из ведьминых детей снова сеет в их мире хаос.

Летом того года, что предшествовал Битве у Большого Глаза, Диана нашла свой способ знакомства с садом Визибла. Иногда я видел, как она, распластавшись на животе и подставив спину лучам яркого солнца, лежит, зарывшись лицом в высокую зеленую траву, колышущуюся под дуновениями ветра, без движения, вытянув руки в стороны, будто мертвая – или будто она пытается объять весь мир. Иногда в ее черных волосах, тогда еще водопадом падавших ей на спину и спускавшихся почти до колен, запутывались жуки и сверкали там ослепительными радужными пятнами, как вплетенный жемчуг, на загорелые плечи опускались бабочки и мягко раскрывали свои разноцветные крылышки, обмахивая ими спящую, словно крошечными веерами.

Меня пугало то, насколько сильно некая незримая связь соединяла Диану со всем живым, что ее окружало. Однажды я видел, как на ее протянутую руку села птица с растрепанными коричневыми перьями и, не мигая, спокойными темными глазами смотрела в равнодушные глаза моей сестры. Когда она рвала цветы, они, казалось, вытягивали свои длинные стебли ей навстречу, а весь сад начинал что-то шептать; в городе изголодавшиеся бродячие кошки, за версту обходящие каждого, кто попадается им на пути, мурлыча, терлись ей об ноги, а собаки, расталкивая друг друга, отчаянно боролись за то, чтобы она уделила им хоть крупицу внимания. Саму Диану, казалось, ничуть это не удивляло, и она относилась к этому с равнодушием, распространявшимся и на животных и иногда переходившим в открытую грубость, когда она пинками прогоняла кошек и собак или грозилась привязать им к хвостам консервные банки, если они не оставят ее в покое.

Когда я рассказал Глэсс о том, что видел, ее зрачки сузились. Было очевидно, что ей не понравилось то, о чем я ей рассказал, но поначалу принял это на свой счет, думая, что она считает меня ябедой или лгунишкой либо боится, что я расскажу об этом в школе, что едва ли пошло бы на пользу нам, и без того не пользовавшимся особым уважением. Потом я подумал, что она испугалась, как бы Диана не притащила однажды домой какое-нибудь животное: тут Глэсс была категорически против – она до ужаса боялась блох. Но в последующие дни я заметил, как она внимательно наблюдает за Дианой, и стоило ей только улечься в саду в привычном полусне, как Глэсс тут же, не церемонясь, поднимала ее и на достаточно долгое время привлекала к какому-то из домашних дел.

– Если не хочешь, чтобы по тебе ползала какая-нибудь дрянь, – в один прекрасный день жестко заявила она, – тогда мойся как следует! Всю эту живность привлекает только вонь.

Однако Диана не подавала виду. Глазом не моргнув, она исполняла все, что требовала от нее Глэсс, – будь то мытье окон, надраивание полов, перемывка гор посуды, так что мне начало казаться, что скоро прилетит добрая фея и подарит ей хрустальную туфельку, до того она стала напоминать Золушку, – и при этом пропускала все ее слова мимо ушей. Проходили неделя за неделей, но в ее взаимоотношениях с природой не изменилось ничего.

– Как ты так делаешь, что к тебе приходят звери? – спросил я ее как-то раз.

– Я ничего не делаю.

– Но почему они тогда приходят?

– Они попрошайничают. А иногда рассказывают истории.

– Какие истории?

– Про лето и про то, что они делают ночью.

Одним уже далеко не прекрасным вечером Диана исчезла. Мы с Глэсс не сразу обратили на это внимание. Только после того как на улице давно стемнело и она не явилась к ужину, мы выбежали в сад, выкрикивая ее имя. Глэсс прихватила с собой фонарик; яркий луч света дрожал, даже когда мы останавливались, чтобы оглядеться вокруг, – так я понял, что дрожат и ее руки тоже.

Диана ничем не выдавала своего присутствия. Обнаружить ее нам удалось, лишь когда мы, около получаса безуспешно проискав в саду, вдруг поняли, что наверху, над домом, сгущается странный, едва различимый шум. Подняв глаза, мы увидели Диану, сидевшую в белом платье – том самом, что год спустя придется выбросить, настолько оно будет пропитано кровью, – на крыше Визибла, почти на самом коньке, возле одной из печных труб. Вокруг нее, как стая наглых воробьев, слетевшихся к птичнице, трепетало целое облако летучих мышей, то сгущаясь, то разрежаясь вновь. Только годы спустя я понял, что их привлекала не она, а комары и мотыльки, окружавшие ее столь же плотным кольцом.

Глэсс подняла фонарик. На таком расстоянии его свет рассеивался, не успевая достигнуть крыши, но все равно мне почудилось, будто глаза моей сестры вспыхнули от направленного в них света.

– Как ты туда попала? – крикнула Глэсс.

– Залезла.

Это было нетрудно. Со всех сторон на крышу спускались ветви окружавших Визибл деревьев, толстых и прочных, как телеграфные столбы.

– И что ты, черт возьми, там делаешь?

– Ничего.

– Слезай оттуда немедленно. Крыша под тобой обрушится.

– Не слезу.

Глэсс только кивнула, как будто ожидала такого ответа, выключила фонарик и, ни слова не говоря, направилась к дому. Я полагал, что она попытается забраться на крышу через чердак, и в раздумьях, бежать мне следом за ней или оставаться здесь и подождать, что произойдет, все же решил подождать. При мысли о чердаке мне становилось страшно. Я был твердо уверен, что там водились привидения.

Но ничего не произошло. Я стал считать секунды, и прошло пять долгих минут, но Глэсс так и не показывалась – ни на крыше, ни снаружи перед домом. Я испугался.

– Диана!

Ответом была лишь тишина. От неподвижного белого пятнышка на крыше, мерцавшего на фоне черепиц, как фата-моргана в пустыне, и искаженного дрожанием воздуха, по которому хлестали многочисленные крылья, исходило безмолвие. Я вернулся в дом. Глэсс, как всегда в это время, стояла на кухне и заваривала чай.

– Если она считает, что таким образом может победить меня, то глубоко ошибается, – она буквально выплюнула слова в чашку с крутым кипятком, уселась за стол, закурила и исчезла в облаке белого дыма. Забаррикадировавшись чашкой и отхлебывая чай, Глэсс всеми силами старалась создать впечатление абсолютного самообладания, но ее глотки были слишком мелкими и слишком частыми. Я чувствовал, что ей стоит невероятных усилий сохранять спокойствие, которого на самом деле не было и в помине, напротив – ее гнев наполнял всю кухню, исходя от нее волнами, как круги по воде, в которую бросили камень. В горле у меня пересохло, и слова не шли на ум. Я стоял в дверном проеме, а на меня давил всей своей тяжестью дом, на котором сверху восседала моя сестра.

– Я знаю, что делаю, – только и произнесла она, обращаясь одновременно ко мне и к себе самой. Ее слова только усилили мой страх. Судя по всему, я один не подозревал, что происходит между ними, и лишь чувствовал, что надвигается буря: Глэсс и Диана вступали в неравный бой, а полем битвы им послужил Визибл. Но за что и во имя чего была эта борьба? Я не мог представить, чтобы Глэсс действительно беспокоило то, как Диане лижут руки дворовые псы, как мурлычут возле ее ног кошки или как на нее слетаются насекомые, будто она с ног до головы вымазана в меду. Дело было в чем-то другом, более важном.

Глэсс отправилась спать, не удосужившись ни посмотреть, как там Диана, ни пожелать мне спокойной ночи. Я чувствовал себя несправедливо наказанным и выбежал на улицу. Диана не двинулась с места и все еще возвышалась на коньке крыши, как королева летучих мышей на своем троне, проводящая вечернюю аудиенцию. Мне хотелось взобраться к ней, но я не знал как. Чердак был для меня табу. Оставался лишь тот же путь, что избрала для себя Диана, – забраться наверх по дереву. Но уже стемнело настолько, что я боялся не удержаться. Разумеется, сорвись кто-нибудь из нас оттуда, это бы мигом вытащило Глэсс из постели – или уж, по крайней мере, заставило бы ее пожалеть о своем поведении, особенно если бы я погиб, а со мной и Диана; ну и поделом бы ей было. Но, с другой стороны, стоило ли мне вставать на сторону сестры, которая с упорством не меньшим, чем Глэсс, настаивала на чем-то мне совершенно непонятном, да еще при этом с таким же эгоистичным безразличием не замечала моей растерянности?

Скорее всего, лучшим выходом было просто подождать. Я уселся под деревом, закрыл глаза и опустил руки в траву, как можно плотнее прижавшись спиной к стволу, и, вжимаясь в кору, ощущал в себе безмолвную, черную, чего-то ждущую пустоту. Я прислушался. Мне хотелось слышать то же, что слышала она, чувствовать, что чувствовал мой близнец, но моих ушей достигал лишь тихий шорох, издаваемый крыльями летучих мышей, да шепот ветра, крадущегося сквозь ветви деревьев, а мои чувства будоражил лишь возмущенный и отчаянный стук собственного сердца. В какой-то момент я уснул.

Меня разбудило то, что кто-то потянул меня за рукав. Открыв глаза, я долго не мог понять, что происходит, – вокруг царил мрак, и вместо привычной кровати подо мной была голая земля.

– Ты весь в паутине, – сказала Диана. – И из-за этого светишься в темноте.

Она помогла мне встать на ноги, которые затекли от долгого сидения и были будто ватными, подгибались и отказывались меня держать, и отвела домой, в нашу комнату, где тут же разделась и улеглась в кровать.

– Будешь спать со мной, Фил?

– Буду.

Я тоже разделся и забрался к ней под одеяло. Она прижалась ко мне. Все ее тело было холодным, будто глыба льда. Я обнял ее и своими ладонями растер ей руки и ноги, спину, попу, грудь и живот, покрыл ее множеством быстрых, легких поцелуев, как целовала нас Глэсс, купая в детстве, не в силах устоять перед запахом нашей чистой кожи. Мои губы обжигал ее холод, и на них оставался привкус соленого молока.

– Диана, – прошептал я, – зачем ты это сделала?

Она лишь прижалась ко мне еще сильнее. Я ждал, но через несколько секунд уже слышал только ее ровное дыхание. Чуть погодя, когда в окна постучали первые лучи рассвета и я перестал слышать его за щебетом ранних пташек, мои глаза тоже закрылись, и я уснул.

Глэсс не стала нас будить. Когда уже ближе к обеду мы спустились в кухню, она тут же засуетилась вокруг нас, сварила какао, чего раньше не было никогда, и сделала бутерброды, порезав их на малюсенькие ломтики, чтобы нам не приходилось кусать – чего мы тоже никогда раньше не знали, – при этом радостно болтая ни о чем. Диана пила какао и победоносно улыбалась мне из-за своей чашки.

На том все и кончилось. После этого случая я никогда не видел, чтобы Диану окружали звери, будь то насекомые, собаки или кошки. Что бы ни произошло в ту ночь между ней и Глэсс, это, казалось, сломило тайную власть моей сестры над живой природой, но Диана не подавала и виду, будто сожалеет об этом или вообще придает случившемуся какое-либо значение. Но когда несколько лет спустя Кэт перестала общаться с ней под предлогом, что видела, как та разговаривает с ящерицей, внутри у меня что-то сжалось. Диана ничего не забыла и не утратила. Она лишь научилась скрывать.

– Ты ведь в тот день не понял, что случилось, верно? – прикуривая, говорит Глэсс и спешно затягивается.

– И как прикажешь такое понять? – отвечаю я ей вопросом на вопрос. – Я был ребенком. Мы были детьми! Откровенно говоря, я по сей день не понимаю, что за кошка между вами тогда пробежала.

Машина, тихо шумя мотором, рассекает ночную тьму. До участка от больницы рукой подать, но при этом мы умудряемся встать на обоих светофорах, что попадаются нам на пути; про себя я задаюсь вопросом, зачем они вообще горят по ночам, если, кроме нас, на дороге все равно нет никого. Михаэль бросает взгляд на Глэсс, прежде чем заглянуть мне в глаза в зеркале заднего вида. Я лишь пожимаю плечами.

– На самом деле и понимать было нечего, – объясняет она. – Дело-то было не в каких-то там животных, которые по ней ползали. Дело было в… не знаю, как сказать, в этой невероятной интуиции, которой она обладала.

– В каком смысле?

– Боже мой, Фил, ты что, дурак? – Глэсс опускает окно и одним щелчком отправляет в ночную мглу еще не погасший окурок. Встречный ветер рассыпает волосы ей по плечам. Окно захлопывается с сухим, ломким звуком. – Не знаешь, что случается с такими людьми? Повышенная способность проникать в суть вещей когда-нибудь приведет к тому, что попытаешься проникнуть внутрь себя или, что еще хуже, внутрь окружающих. Идешь себе по жизни, головой вперившись в облака, и веришь, как полный идиот, что все вокруг настоящие, а потом… – Она ненадолго замолкает. – А потом что-нибудь случается.

– Что, например? – Еще не договорив, я понимаю, что ответа не получу. Глэсс отворачивается к темному оконному стеклу.

Мы проезжаем мимо кучки горланящих пьянчуг, подпирающих друг друга, чтобы не упасть, – они, воздев руки, машут нам вслед. Один из них прижимается к стене, опираясь о нее рукой и согнувшись в дугу, как перекошенный вопросительный знак. Штаны спущены. Между расставленных ног по тротуару течет моча. Пугающе резкий свет фонаря рассекает его фигуру точно надвое. Меня передергивает.

– Где ты был? – спрашивает Глэсс.

Казалось, она абсолютно забыла, ради чего я разбудил ее несколько дней назад. Я разжимаю губы, преодолевая все растущее желание промолчать.

– Со своим молодым человеком.

– Как его зовут?

– Николас.

– Ты Кэт ничего про вас не рассказывал?

Уже второй раз за вечер я слышу этот вопрос. Когда мы с Николасом сидели на скамейке у реки, мои нервы и то не были так натянуты. К тому же я чертовски вымотан.

– Что навело тебя на такую мысль?

– Она звонила – хотела зайти и посмотреть с тобой какое-то кино по телевизору.

– Ты сказала ей, где я?

Глэсс ненадолго оборачивается и удивленно смотрит на меня через плечо.

– Я понятия не имела, где ты, дарлинг. Я сказала ей, что ты пошел ночевать к Терезе.

Я вслушиваюсь в успокаивающее ворчание мотора. Тело трясет. Больше всего я сейчас хочу чувствовать рядом его.

– Это не совсем честно по отношению к ней, ты знаешь, – помолчав немного, продолжает она.

– А ты и сама ее прекрасно знаешь. Она слишком ревнивая, – отвечаю я. Совершенно очевидно: если я признаюсь, что собирался сказать ей завтра, это прозвучит как дешевая отмазка, если не как вранье.

– Она твоя подруга, Фил.

– Ну и что? – наклоняюсь вперед я. – Ты своей подруге Терезе про моего отца когда-нибудь рассказывала, интересно мне знать?

С заднего сиденья мне виден только ее профиль, но и этого достаточно: по выражению ее лица ясно, что я попал по больному месту.

– Мне казалось, мы уже исчерпали эту тему.

– Исчерпали? Вот именно этой фразой все и исчерпывалось, если сама ты не помнишь.

– И я по-прежнему считаю, что так оно и есть.

– Прекрасно, но лично я так не считаю! Всю жизнь скрывать это от меня ты не сможешь.

Разумеется, в ответ тишина. Я откидываюсь на спинку сиденья, загнав в угол не только ее, но и себя. Мне становится тяжело и трудно дышать, хочется остановить машину и выйти. Михаэль молча следит за нашим разговором, и я благодарен ему за то, что он не пытается разрядить обстановку глупой шуткой, что не принимает ничьей стороны, хотя мог бы коснуться ее, обнять или сжать ей руку, заставить меня замолчать, раз она видит, что я один. Но он не вмешивается, и кто его знает, что он сейчас про нас думает. Может, считает, что я эгоист, что думаю не о Диане, а о человеке, которого никогда не знал. Но я думаю о Диане. И о том, что где-то там, за тысячи километров отсюда, сидит Номер Третий и не имеет ни малейшего понятия, что его дочь тут устраивает по ночам в реке, – и вообще не имеет понятия, что у него есть дочь, да и если бы имел, то и бровью бы не повел, вероятно, даже продолжай она в том же духе, если бы он вдруг сюда заявился. Все взаимосвязано.

– Кретин.

– А почему бы, интересно, – слышу я голос Глэсс с переднего сиденья, – тебе не пригласить его домой?

Я застываю в недоумении. Первой сдавать позиции не в ее духе. Интересно, думаю я, не из-за того ли она идет на попятную, что рядом с ней сидит Михаэль. Может, у него есть какой-то потайной ключ к такому взрывному характеру, как у Глэсс, к ее молчаливой, но острой, как иголки у ежа, ярости. Я слишком устал за этот безумный вечер, чтобы дальше с ней спорить.

– Я ему передам.

Наконец машина тормозит у полицейского участка, и я облегченно вздыхаю.

Если что-то и останется в моей памяти от этого вечера, думаю я, то это свет. Холодный синий туман, заливающий коридоры больницы; дрожащий, мучительный поток вязкой желтой жижи, изливающийся из ламп коридоров, по которым мы идем сейчас. Мучительно хочется вынырнуть из него.

Диана, в одном из своих бесчисленных бесцветных балахонов, стоит перед столом нездорово стерильной чистоты, за которым сидит долговязый и, что неудивительно, молодой полицейский, который пытается впихнуть лист бумаги в некое подобие печатной машинки. Это Ассман. Тот самый, что два года назад совершил провальную попытку узнать, кто же изрисовал стену дома того гинекологического психопата, который доводил несчастную НЛО. Думаю, он запомнил этот визит не хуже, чем мы. Прекрасно.

На приставленном деревянном стуле сидит, по-видимому, Кора – худая и измученная. Не знаю, решила ли Диана отвечать за всех или просто Ассман ее выбрал; не знаю, где родители Коры и в курсе ли они вообще. Завидев нас, Диана улыбается. Ассман, бросив на нас взгляд, делает знак подождать и, справившись наконец с листом, оборачивается к ней.

– Что вы делали в это время суток у реки?

– Я вам уже сообщала.

– Мне нужно составить протокол, – склонившись над машинкой, Ассман не замечает, как прекрасна моя сестра, когда говорит, – как она плавно поднимает и опускает руки, перебирая пальцами, колышущимися подобно языкам пламени.

– Мы купались. Разве это запрещено?

– И темнота вам не мешала?

– Сегодня полнолуние.

– На вас были купальники?

– Для чего?

Клавиши печатной машинки монотонно стучат, западая на одной и той же букве. Ассман то и дело вытаскивает ее длинными нервными пальцами.

– Вы часто это делаете? Купаетесь по ночам?

– Да.

– Когда вы заметили, что за вами наблюдают?

– Мы этого вообще не заметили. Этот недоносок сидел где-то в кустах и кончал.

– По вашему мнению.

– По объективной данности. Мы нашли его со спущенными штанами.

– А где была в это время собака?

– Мне-то откуда знать? Это, черт побери, его собака, – пальцы Дианы танцуют, будто распутывая невидимый моток пряжи. – Видимо, сидела там же в кустах и смотрела, как хозяин работает руками.

Светловолосая Кора смеется. Ассман поднимает голову. Один лишь его взгляд – не злобный, не предупреждающий, просто взгляд – заставляет ее умолкнуть. Он уже не тот неопытный юнец, которым был два года назад. По крайней мере, он больше не сглатывает нервно слюну, как тогда, когда он чуть не захлебнулся у нас на кухне, но, возможно, это лишь потому, что сейчас он на своей территории.

Моя сестра тоже не совсем похожа на себя. Не припомню в ней такой уверенности, такой затаенной агрессии; я ни разу не слышал, чтобы она была так жестка в выборе слов. Глэсс никогда не сдерживала себя в порыве эмоций, но с уст Дианы в моем присутствии подобные слова слетают в первый раз.

– Что произошло потом? – продолжает Ассман.

– Мы услышали рычание. Даже не рычание, скорее какой-то отдаленный рокот – сначала я подумала, что снова начинается гроза, вечером уже шел дождь. Потом из кустов раздался какой-то хруст, и мы вылезли из воды…

– Вы были в это время в воде?

– Да.

– Как вам вообще пришло в голову пойти купаться именно в это время суток?

– А вы не спрашивали молодого человека, как ему вообще пришло в голову пойти выгуливать собаку к реке именно в это время суток?

– А сами вы его не спросили?

– Это имеет какое-то значение?

Краем глаза я замечаю, что Михаэль хочет выступить вперед, но Глэсс удерживает его, взяв за рукав. Не исключено, что Ассман, постоянно повторяя одни и те же вопросы, всего лишь пытается сбить Диану с толку, но в то же время это вполне можно списать на особенности его логического мышления. В любом случае Диана пока прекрасно справляется сама.

– Вы вышли из воды. Что случилось потом?

– Он начал кричать – и правильно сделал, а то бы мы не успели найти его вовремя. Впрочем, пока мы до него добрались, он успел сам успокоить своего пса. В любом случае в тот момент он больше не кусался.

– И на нем не было штанов?

– Были – где-то в районе коленей. Все было залито кровью. Кровь в лунном свете кажется такой черной, – ее руки замирают, и Диана смотрит Ассману в глаза. – Вы знали?

– Да, – обрывает Ассман, упрямо отворачиваясь к своему листу бумаги. – А потом?

– Мы потащили его в больницу, благо было недалеко. Собака смылась. Я бы на вашем месте ее поискала, а то вдруг ей понравилось кусаться.

Клац-клац… клац-клац… клац…

– Он с вами разговаривал по дороге?

– Вы бы стали разговаривать с тем, кто только что застукал вас за тем, как вы на него дрочите?

– Нет.

– Вы сами ответили на свой вопрос.

Клац.

Интересно, сознательно ли Диана выбирает стратегию Глэсс, и если да, то ради чего – чтобы публично унизить ее в глазах Михаэля или чтобы показать ей, что за эти годы она сама научилась за себя отвечать?

– На этом все, – Ассман вытаскивает лист из пишущей машинки и протягивает Диане. – Подпишите это, и вы обе свободны.

Кора неуверенно поднимается со стула. Диана ставит свой росчерк под протоколом и, резко развернувшись, выходит, не удостоив его даже взгляда.

– Стоило сначала прочитать, прежде чем подписывать, – советует Михаэль, когда она проходит мимо него.

– Зачем? Чтобы грамматические ошибки исправить? – она протискивается мимо нас и выходит, за ней следом Кора. Глэсс потирает лоб и берет со стола протокол, чтобы пробежаться по нему глазами.

– Я бы рекомендовал вам получше следить за своей дочерью, – менторским тоном сообщает ей Ассман.

– Ах, в самом деле? – то, как в Глэсс вскипает гнев, можно ощутить почти физически. – С ней ничего не случилось, не так ли?

– Но могло бы случиться. Вы пренебрегаете своими родительскими обязанностями.

– Вы собираетесь лишить меня прав?

– С чего вы так решили?

За исключением Михаэля, все присутствующие вполне догадываются, с чего она так решила. Это была бы прекрасная возможность взять достойный реванш за то, как Глэсс чуть не заставила его утонуть в собственной слюне в тот приснопамятный день. С его стороны трудно представить себе более эффектный способ продемонстрировать собственное превосходство, чем дать понять, что он более не собирается тратить свое время на Глэсс или кого-либо из ее окружения. Но я вынужден признать, что его поведение может быть продиктовано не чем иным, как простыми правилами служебного долга. Еще в больнице медсестра дала Глэсс понять, что лучшая отдушина для ее гнева – направить его в никуда, но не мешать другим работать. Меня одолевает усталость. Возможно, мы все здесь страдаем определенной степенью клинического донкихотства.

От предложения Михаэля отвезти ее домой Кора отказывается. Впервые мне выпадает возможность рассмотреть ее вблизи. Ее нельзя назвать ни красивой, ни страшной – никакой. Она принадлежит к тому безликому племени, что населяет эту большую, безликую землю, к тем людям, вослед которым никогда не оборачиваются, – но что это меняет? Для Дианы она настолько же не похожа на них, как для меня – Кэт. Кора обнимает ее на прощание. Меня изнутри сжимает неожиданный приступ зависти – я не помню, когда в последний раз касался собственной сестры.

Сев в машину, я пытаюсь улыбнуться Диане, но она лишь смотрит невидящим взглядом в пустоту. За всю дорогу никто не произносит ни слова; у меня возникает ощущение, что мои внутренности заливает тяжелым расплавленным оловом. За максимум пять минут Глэсс успевает испепелить две сигареты, и только когда мы выходим из машины, она оборачивается к Диане. В считанные секунды все напускное спокойствие летит к чертям.

– Итак, – вдохнув поглубже, начинает она. – Ты это сделала? Да или нет?

– Сделала что?

– Натравила на него собаку.

– Да как ты смеешь? – Диана упирает руку в бок; я никогда бы не подумал, что увижу у нее такой жест. – Как ты можешь верить какому-то подонку больше, чем мне?

– Потому что я тебя достаточно хорошо знаю.

– Если бы ты меня знала, не стала бы задавать вопросов.

– Как можно вообще знать кого-то, кто ведет себя как ненормальная?

– Ненормальная? – распрямляется мой близнец. – И что же ненормального в том, что меня окружают люди, которых интересует что-то иное, нежели то, как бы с кем-нибудь потрахаться?

Даже по мне ее слова ударили, как обухом по голове. Глэсс они должны были сломать. Не знаю, насколько ее еще хватит в этой неравной борьбе.

– Так, меня это не касается, – говорит Михаэль и скрывается в доме.

Дождавшись, когда в коридоре зажжется свет, Глэсс снова оборачивается к Диане.

– Я сделала что-то не так?

– Ты действительно хочешь это услышать?

– Да, черт подери, хочу!

– Тебе огласить весь список или лучше по частям?

Не дожидаясь ответа, Диана разворачивается и уходит куда-то в темноту, к деревьям, возвышающимся за примыкающей к дому поленницей. Глэсс, не скрывая собственного бессилия, загоняет носок ботинка в гальку пандуса и качает головой.

– Я так не могу.

– Мама, ты даже не попыталась! – Я абсолютно уверен, что Диана не ушла далеко. Может быть, она всего лишь стоит неподалеку и прислушивается к тому, что происходит без нее, как мы с ней в детстве подслушивали полуночный плач посетительниц в жилетку Глэсс. – Почему ты не…

– Послушай, Фил! – вскидывает голову она. В мою грудь упирается указательный палец – с такой силой, что в глубине души я невольно хочу отпрянуть. – Тебя это не касается, ты понял? Не касается! Ты не имеешь понятия!

– Не имею понятия? Ну так вот он я, стою и слушаю. Давай! О чем случившемся между вами я не имею понятия?

– О том, в чем ты все равно ничем мне не поможешь.

– А кто сказал, что я собираюсь тут кому-то помогать? – Воистину, с ними можно свихнуться. – Все, что я хочу, – это наконец знать, что с вами двоими происходит. Имею на это право, в конце концов!

– Нет, не имеешь! Так что сделай одолжение, не лезь в это!

– Не лезь во что?

– Боже мой, Фил, ну если тебе так интересно, почему ты не пойдешь и не спросишь у своей сестры?

– Потому что она, если тебе вдруг не известно, такая же упертая, как и ты!

– С меня хватит. Я иду спать.

Глэсс разворачивается и почти бегом устремляется к дому. Больше всего мне хочется догнать ее, схватить за плечи и встряхнуть. Невозможно поверить, что трехлетней давности разговор с Дианой, случившийся после моего возвращения из Греции, только что повторился практически слово в слово.

– Черт, – сквозь зубы шепчу я.

По ночному небу бегут облака, окрашиваясь в лунном свете в маленькие бронзовые корабли. За моей спиной раздается шорох. Диана стоит между деревьями, обнимающими ее своими ветвями так, что ее почти не видно. Они – как единое целое: их протянутые руки и ее тело, неразрывно сливающееся с древесиной, с листвой, с темной корой.

– Диана?

– Оставь, Фил.

– Не хочешь пойти в дом?

– Сейчас.

– Послушай, я только…

– Давай в другой раз. Мне плохо. Я устала. Поговорим потом, хорошо?

Я остаюсь на месте и жду. Проходит минута, другая, пять, но Диана не двигается с места, не произносит ни звука. Чем дольше я смотрю в темноту, тем более расплывчатым делается ее силуэт, пока не теряется из виду окончательно. Может быть, меня для нее тоже не существует в этот момент. Может быть, она, закрыв глаза, просто слушает ночь и ждет, что облака снова разверзнутся и на нее упадут лучи лунного света, окутывая своим знакомым, успокоительным серебром.

При полной луне люди делают странные вещи.

Если две девочки встречаются по ночам, чтобы наедине с самими собой искупаться в реке, в этом нет ничего ненормального. Как нет и в том, что какой-то мальчик тайком наблюдает за ними, сжимая свой член рукой. Ненормально то, что отсутствующий бейдж, кучка набравшихся алкоголиков и стук залипающих клавиш в час ночи вгоняют меня в панику. Ненормально то, что Глэсс, Диана и я не живем по правилам этих людей. Что у каждого из нас хватает причин чувствовать себя лишними. Что у нас неизмеримо больше общего, не только кровь, которая течет в наших жилах, но мы все равно не в силах говорить друг с другом.

 

За любовь

На следующее утро я стою перед входом в школу и жду Кэт. На востоке из-за холмов выплывает солнце, как наливающийся золотом мыльный пузырь, и свет его настолько само собой разумеющийся, как будто его век не закончится никогда, а осень вовсе не тянется к земле своими огненно-красными руками. Воздух прозрачен и освежающе чист, словно холодная вода. Хорошее утро для того, чтобы все ей рассказать.

Я замечаю Кэт на противоположной стороне улицы. Встретившись со мной взглядом, она машет и пускается бежать, заставляя машины тормозить и посылать ей вслед возмущенные гудки. Она никогда не приезжает в школу вместе с отцом. Иногда мне кажется, что то уважительное расстояние, на котором обходят ее другие дети – «директорская дистанция», как она сама это называет, – несмотря на все уверения в обратном, причиняет ей дискомфорт. Несложно догадаться, что она не хочет еще более усугублять свое положение, появляясь каждое утро из машины директора школы, как воплощение гуманистических идеалов воспитания.

– Однажды утром собственное имя встретит вас на первой полосе федеральной газеты, – вместо приветствия сообщает Кэт. – Про Диану уже все в курсе!

Я пожимаю плечами. Я не планировал обсуждать с ней случившееся, даже при том что предполагал, что избежать этого не удастся. Сама Диана сегодня вообще не вышла из комнаты. Когда я постучался, то получил через закрытую дверь хоть и сдержанный, но вполне однозначный отпор. Глэсс в своей обычной манере вела себя так, будто ничего не произошло. Хотя не стану исключать, что ее полностью поглотила тайна приготовления непересоленного омлета, в которую с поистине ангельским терпением посвящал ее Михаэль в тот момент, когда я спустился позавтракать.

– Итак? – выжидающе спросила Кэт.

– Что – итак?

– Итак, что же все-таки случилось прошлой ночью?

– И сколько вариантов тебе известно на данный момент?

– От трех до одиннадцати, – она сдула со лба падающие на глаза волосы.

– Ну, пускай будет два. По крайней мере, за одним только завтраком маме успели позвонить два разных человека.

Да, видимо, телефоны сегодня за завтраком звонили по всему чертову городишку. Диана ведь, скорее всего, не просто так предпочла остаться дома. По мере того как народа на школьном дворе прибывает, за моей спиной со всех сторон раздается шушуканье, и я чувствую, как на меня с нескрываемым любопытством бросают взгляд то с одного, то с другого конца. Видимо, изрядная порция гелия таки не помешала черепу растрезвонить о случившемся по всей округе. В глубине души я искренне желаю ему подцепить в своей больнице какую-нибудь омерзительную заразу – не только потому, что этот испорченный телефон разбередил мои старые раны, но и потому, что с каждой секундой этого малоприятного разговора между мной и Кэт мое решительное намерение сегодня наконец рассказать ей о нас с Николасом тает, как кубик льда над газовой горелкой. И это утро все меньше и меньше кажется мне добрым.

– Ну, давай, не тяни, – со свойственной ей настойчивостью продолжает Кэт. – Что произошло-то?

– А ты знаешь, что ты так же падка до бульварных сплетен, как и все столь милые тебе окружающие?

– Ты не так понял, Фил, – поднимает она руки в свою защиту. – Ничего странного не вижу в том, что она якобы натравила собаку на этого парня! Я еще хорошо помню, как она тогда разговаривала с ящ…

– Кэт, мы с ним встречаемся.

Пусть это был и не самый деликатный способ заставить ее замолчать, но челюсть Кэт захлопнулась с такой скоростью, словно по ней хорошенько вдарили. Ее брови сходятся к переносице, образуя еле заметную складку поперек лба, и несколько мгновений она смотрит на меня, не в силах поверить в то, что услышала.

– Ты шутишь, – наконец выдавливает из себя она.

– Ничуточки.

– И давно?

– Приблизительно неделю.

– С ним? Ты хочешь сказать, с ним? – Она оглядывается, будто в поисках поддержки или, наоборот, удачной возможности удрать. Когда она вновь поворачивается, ее глаза мечут огонь и молнии. – Черт подери, Фил, мне ты мог бы сказать и раньше!

– Не хотел сглазить, – отвечаю я. – Я сам еще не был в этом уверен.

Не то чтобы это было до конца правдой, хотя по крайней мере почти наполовину, – однако, судя по выражению лица Кэт, сколько ее ни проси – она в это не поверит. Я делаю глубокий вдох, считаю до трех и продолжаю:

– К тому же я боялся, что ты подумаешь, что он станет мешать нашей дружбе или что-то в этом роде.

– Идиот.

– Ну, прошу прощения.

– Да чтоб тебя, – Кэт засовывает руки в карманы джинсов и опускает взгляд, но потом снова поднимает голову и трясет ею из стороны в сторону, словно пытаясь отогнать ненужные мысли. – Это нужно переварить.

По крайней мере, на данном этапе мне удалось избежать обвинений в предательстве, упреков в коварной измене лучшему другу, приступов ревности, ненависти и обильного слезопролития, что уже само по себе неплохо. Но все равно я не чувствую себя в своей тарелке, глядя на лицо Кэт, которое и не скрывает, как в ее голове одна за другой проносятся мысли. Позади меня с грохотом ружейного залпа об асфальт ударяет спелый каштан. Я вздрагиваю.

Кэт задирает голову вверх.

– Ну и как он?

– Ты сейчас ожидаешь от меня объективного мнения?

– Да перестань ты меня передразнивать! – Она тыкает меня пальцем под ребра. – Я из тебя клещами должна вытаскивать? Между прочим, за тобой еще должок, так что давай уже, выкладывай. Это он тебя подцепил или ты его?

Глядя на то, как она улыбается во все тридцать два зуба, я жалею, что так недооценил ее и, что еще хуже, выставил перед Николасом в не самом лучшем и притом неверном свете, но последовать минутному порыву пасть на колени и молить о прощении все же не осмеливаюсь и потому решаю зайти издалека, начав с того дня, когда мы столкнулись в библиотеке. Впрочем, попытка рассказать все накопившееся от начала до конца терпит сокрушительное поражение.

– И вы что, действительно любите друг друга? И как это – это хорошо? Просто волшебно? – Кэт прыгает вокруг меня, как заведенная. – Вы поженитесь и заведете детей? А кто из вас будет мамой?

Камень падает с моего сердца, и я готов расцеловать ее за одно то, что сейчас ей довольно моего смеха, и мне не придется говорить о том, что ни о какой любви между нами пока еще и речи не было, что он до сих пор ни разу не коснулся губами моих губ, о том, как ненормально то, что мои губы знают каждый миллиметр его тела, кроме поцелуя. О том, что под взглядом его глаз, от прикосновения его пальцев я теряю последние остатки уверенности и так не обретаю их вновь, и каждый шаг в наших отношениях дается мне как шаг по ветхому подвесному мосту над пропастью, уходящей на километры вглубь под моими ногами.

Но поскольку из поля зрения Кэт никогда не ускользает, что меня охватывают подобные мысли, я поспешно перевожу разговор на более поверхностные темы.

– Он думает, что тебе не понравится.

– Ну и дурак, – фыркает она. – Я ж его совсем не знаю.

– Это ненадолго. Он вот-вот появится.

Рассмеявшись, она дружески ударяет меня по плечу.

– Да ну тебя! Ты что, всерьез считал, что я начну возмущаться? А в постели у вас как?

Только она может задать два настолько несочетаемых вопроса одновременно.

– Где у нас как?

– На полу, на скамейке ну или где там у вас было. Только не рассказывай мне, что не было. Ну так как он? – Внезапно замолкнув, она смотрит на меня серьезными, широко распахнутыми глазами. – Или все-таки не было?

– Было, конечно, было.

– Ну вот, – успокоенно шепчет она и добавляет уже своим прежним тоном: – Так как оно?

– Послушай…

– Ну вот только не надо скромничать, пожалуйста! Я тебе все про нас с Томасом рассказывала.

– Вовсе, между прочим, не все. Все, что я от тебя слышал, было следующее: что вы один раз переспали, и только один; что было неплохо и что ты замечательно кончила. Вот теперь – все.

– Ну, кончила, – потупившись, повторила Кэт. – Правда, уже в одиночку.

Ее смех рассыпается по двору искрами взорвавшейся новогодней петарды. Бок о бок мы направляемся к школьным дверям, стараясь особенно не спешить.

– Как бы то ни было, – продолжаю я, – в деталях ты мне ничего не рассказывала, и меня они не особенно интересовали, а то бы я, наверное, спросил.

– И я бы, между прочим, рассказала.

– До последнего вздоха, в этом я даже не сомневаюсь, но вот я не стану, договорились? Мы спим друг с другом, это замечательно, и хватит на этом.

– «Спим друг с другом» звучит несколько… суховато?

– Все остальное звучит слишком пошло.

– Пошло – это, по крайней мере, интереснее. – Она внезапно останавливается и снова трясет головой. – Нет, не могу поверить. Ты и Спринтер. Какая сенсация, а?

– Сделай мне одолжение – постарайся отнестись к нему доброжелательно, хорошо? – перебиваю я. – Если моя лучшая подруга не примет моего молодого человека, то можешь себе представить, в какое положение я попаду.

– Вот только не беспокойся по этому поводу. Я специально порепетирую свою самую очаровательную улыбку. Вот так сойдет? – Она растягивает губы так, как будто их тянет в разные стороны мускулистый стоматолог. Когда до меня доходит, что улыбка предназначена не мне, а кому-то, кто стоит за моим плечом, я оборачиваюсь, и мое сердце уходит в пятки от того, что я вижу приближающегося к нам Николаса.

– Я все про вас знаю, – затараторила Кэт, не успел он даже остановиться. – Все до последней грязной подробности!

Кто-то мучительно застонал. Кто-то – это я.

– А именно? – невозмутимо спрашивает Николас.

– Я требую денег за хранение молчания.

Проходит несколько секунд, за которые между ними пробегают искры натиска и капитуляции; оба нащупывают в своей тактике золотую середину, стараясь угадать приоритеты другого и впервые определить границы личного пространства того, кто теперь оказался напротив.

– Конкретизируйте ваши требования.

– Пятьдесят тысяч.

– Мелкими рваными купюрами?

– Крупными целыми шариками вишневого мороженого.

– Это выполнимо.

Договоренность достигнута. Оба торжествующе улыбаются. Еще один камень с моего несчастного сердца.

– Тебя уже приняли в узкий круг семьи с тяжелыми расстройствами психики? – первой спрашивает Кэт.

Николас качает головой.

– По крайней мере, моя мама не прочь бы, – вмешиваюсь я. – Она сказала, что с радостью бы с тобой познакомилась.

Он смотрит на меня с недоверием.

– Она знает, что мы…

– Да.

– И ничего?

– Ей еще никогда не было по этому поводу «чего». Она… несколько не такая, как большинство матерей. Как мне кажется.

– Да, я уже наслышан, – Николас покусывает нижнюю губу. – Знакомство с ней, как говорят, не всегда… способствует улучшению репутации.

– Переспать с ней не всегда способствует улучшению репутации, – сухо возражает Кэт, – но для тебя такой опасности не возникает.

– Ты в этом абсолютно уверена?

– Чэтэдэ.

– Что?

– Что и требовалось доказать.

– Пока еще только требуется, – ухмыляется Николас и обводит взглядом толпу, при этом не выпуская Кэт из поля зрения. – Но, если позволишь, без свидетелей.

– Мне кажется, об этом следует договариваться лично с Глэсс, – парирует она.

– Тогда предоставь это мне.

Казалось, на мгновение он замер, будто в сомнениях, что делать дальше. Возможно, ему мешает, что со всех сторон на него уставились, – ведь откуда ему знать, что на самом деле уставились на меня, ведьминого сынка с чертовкой-сестренкой.

– А как насчет того, чтобы вместе куда-нибудь выбраться? Я могу попросить отца, чтобы он дал мне свою машину.

– У тебя есть права? – с удивлением оборачиваюсь я.

Он кивает. Мне неприятно от того, что я вновь в лоб сталкиваюсь с тем, что Николас старше меня более чем на год и так сложилось, что он попал на класс младше своих ровесников. То, что у него есть права, лишь подчеркивает, что он более опытен – или, по крайней мере, я его таким вижу.

– Сегодня?

– Нет, но как-нибудь при случае. Мне еще надо заслужить это – отец не очень-то любит предоставлять свой личный транспорт кому-то в пользование.

– Отличная идея, – подает голос Кэт. – Рыцарь на белом коне увезет нас из мрачной серости этого маленького вымершего городка!

– Именно это он и сделает, но для начала ему предстоит податься в мрачную серость этой маленькой, но еще не вымершей школы, – Николас смотрит на часы. – Мне пора. Увидимся на математике.

Он поворачивается и через несколько шагов уже теряется в толпе учеников, спешащих в школу. Внутри меня все сжимается, будто просит, чтобы он хотя бы обернулся, хоть один раз, помахал мне, сделал что-нибудь. Как хорошо знать, что Кэт рядом. Кэт обнимает меня за талию и притягивает к себе. Нас, как неприкасаемый остров, огибает бурное море спешащих со всех сторон детей.

– И он всегда так просто уходит, не попрощавшись?

– Да.

– Не целует тебя.

– Нет.

– На твоем бы месте я наста…

Происходит что-то странное.

Все вокруг замолкает. Воздух становится жидким стеклом и обдает нас расплавленными волнами. Мы встречаемся взглядом с Томасом, который, покраснев от злости, стоит у ворот, привязывая свой велосипед, и его трясет от сдерживаемого гнева, который хлещет из его глаз, налитых, как два маяка. И через открытую дверь я вижу, как в коридоре школы стоит Вольф, бледный, как полотно, и худосочной рукой сжимает перила. Столкнувшись с ним, поток голов распадается надвое, как пена прибоя, обрушившаяся на прибрежную скалу. Я стою, словно окаменелый.

– Кэт? – шепчу я.

Сердце замерло – так, скорее всего, описала бы это состояние Глэсс. Но я ощущаю его по-другому. Оно отдаленно напоминает, как чешутся шрамы перед наступающей грозой. Я не могу ручаться, это лишь предчувствие, лишь какой-то природный инстинкт. Но именно в этот момент закрутилась какая-то шестеренка, безудержно и необратимо. Перед моими глазами возникает стадо вспугнутых диких зверей, из-под копыт которых в стороны летит взрытая земля и клочья травы.

– Фил, – звучит голос в моей голове.

– Фил?

– А?

– В чем дело?

– Ни в чем.

– Тогда пойдем, а то пора уже, – Кэт выпускает меня из объятий и утягивает за собой. Обе фигуры, стоявшие у меня перед глазами, исчезают, как будто их и не было.

Неделю спустя, когда я уже перестал лелеять всякую надежду на то, что Николас еще когда-нибудь вспомнит о нашем разговоре, он вдруг спрашивает, не передумала ли Глэсс знакомиться с ним. Мы договариваемся на вечер, после его тренировки, и я звоню в контору, чтобы попросить Глэсс прибыть сегодня домой вовремя.

Николас появляется в дверях, ненадолго опередив ее. Мы еще не успеваем пройти в коридор, как в дверь, насколько это возможно на ее шпильках, влетает Глэсс, одетая в белую блузку и строгий до самого последнего шва костюм а-ля образцовая секретарша, который она ненавидит столь же сильно, сколь непоколебимо на нем настаивает Тереза. Я сразу вижу, что ей пришлось взять работу домой, – скорее даже не по тому, как разбухла сумка, зажатая у нее под мышкой, как по тому, как она судорожно ищет место, куда бы ее приткнуть, словно белочка, которая от обилия дырок в дереве никак не может определиться, в какую из них запрятать свой орех.

– Дай мне час времени, дарлинг, – первой сообщает она, – и ты, дарлинг, тоже, а потом я сделаю вам чаю.

И ты, дарлинг, тоже. Не дай Бог я отныне буду в ее глазах неразрывно связан со своей драгоценной половиной до скончания дней, чего она ни при каких обстоятельствах пока что не могла применить к себе. Она пробегает мимо, судорожно пытаясь что-то выудить со дна под завязку забитой сумки.

– Мам?

– М-м?

– Я могу познакомить тебя с Николасом?

– О, – Глэсс тут же останавливается и, обернувшись, протягивает ему свою свободную руку. – Я рада, Ник. Прости, у меня что-то сегодня голова не на месте, ну или как оно там.

– Не торопитесь.

– Какие же вы все официозные в этой стране, – кричит она, уже не оборачиваясь и цокая дальше по коридору. – Зови меня просто Глэсс, о’кей?

За это время я знакомлю Николаса с Визиблом. Мне всегда казалось, что на него трудно произвести сильное впечатление или хотя бы удивить, но сейчас он следует за мной, точно маленький мальчик, попавший за кулисы цирка. В отличие от Кэт, в свое время вторгшейся в дом с несокрушимой уверенностью конкистадора и даже не взглянувшей по сторонам, Николас приближается к нему почти с уважением, настояв на том, чтобы я показал ему все до последней детали. Мы заходим в каждую комнату, за исключением наших спален, поднимаемся от подвала до самого чердака, и, пока я рассказываю ему то одну, то другую главу из его долгой истории, Ник касается руками стен, проводит пальцами по балкам и щербатым ступеням, вглядывается в развешанные повсюду фотокарточки Стеллы, вслушивается в скрип половиц под нашими ногами. Мне нравится его осторожность – будто Визибл кажется ему спящим зверем, которого он старается не разбудить. Посреди библиотеки он замирает, долго не двигаясь с места и изучая высокие стеллажи и содержимое полок, гербарии Дианы, небогатое наследие Стеллы и, напротив, неизмеримое – Терезиного отца, и дольше всего его взгляд не может оторваться от потертого винного бархата кресла – моего сказочного трона.

По обветшалому крыльцу мы спускаемся из полумрака библиотеки в сад. Иссушенная желтая трава, хлещущая нам по бедрам и в то же время обвивающая их, как водоросли в чистой воде, склоняется под натиском холодного осеннего ветра, а статуи из поросшего мхом известняка неотступно следят за нами своим исполненным векового равнодушия взглядом. Обернувшись, мы поднимаем головы и смотрим ввысь, куда дом стремится каждым своим уступом и трещиной, каждым режущим глаз пятном обвалившейся штукатурки – их размеры не в силах скрыть даже все еще зеленые, не в меру разросшиеся ползучие сорняки.

– Как думаешь, – спрашиваю я, – когда он наконец обрушится нам на голову?

– Никогда, – тихо отвечает Николас. – Такие дома строят на века. Он прекрасен, Фил!

Спустя несколько минут мы сидим за кухонным столом, где столь же равнодушно на нас взирает фарфоровая Розелла, и наблюдаем за Глэсс, которая мужественно сражается с чайными пакетиками, отказывающимися покидать свою упаковку. Она успела переодеться и теперь стоит перед нами в чем-то среднем между пижамой и спортивным костюмом, словно выуженным из самого пыльного угла костюмерной дешевого сериала для домохозяек, и с волосами, заткнутыми в пучок наподобие тех, что сооружают на голове японские гейши. Разве что гейши, вероятно, делают это с большей аккуратностью. Я сам не знаю, отчего так взволнован. В принципе, мне должно быть все равно, какое впечатление мама произведет на Николаса, ведь, в конце концов, если подумать, мне столь же безразлично и мнение Глэсс о нем – она ведь никогда меня не спрашивала, что я думаю об ее кавалерах, за исключением последнего.

– И как тебе Визибл, дарлинг? – Глэсс наконец-то справилась с пакетиком и, запихнув его в заварочник, подсела к нам за стол.

– Потрясающе, – отвечает Николас. – Я бы ничего не пожалел, чтобы купить его. Сад, должно быть, летом просто необычаен.

– Сад я давным-давно забросила. Одни сплошные сорняки, а в сорняках еще и ползает неизвестно кто, – сморщилась Глэсс. – Фил тебе про змею рассказывал?

– Мама, ну пожалуйста…

– Никаких «мам» и никаких «пожалуйста».

Свистит чайник. Пока Глэсс идет к плите, Ник смотрит на меня через стол и усмехается. Я скалюсь и беспомощно пожимаю плечами. Оттого что Глэсс собирается рассказать ему эту давно забытую историю из детства собственного сына, мне становится чертовски стыдно – я же знаю, насколько она все преувеличит, ведь по-другому она не умеет.

– Как-то раз полю я эту несносную траву в огороде, ну и тому подобное, – начала она, наливая в заварочник кипятку, – а Фил и Диана путаются у меня под ногами, потому что они еще совсем маленькие тогда были, и машут себе пластмассовыми совочками. В этих джунглях всегда было непонятно, откуда начинать, настолько все заросло и усеяно сломанными ветками.

Я не люблю вспоминать об этом. В то время Глэсс еще предпринимала попытки дать отпор буйному натиску природы на наш сад, однако, вместо того чтобы увенчаться успехом, они увенчались появлением в нашей жизни Мартина – того самого Мартина, которым пахли влажные полотенца и от которого от самого пахло землей и летним солнечным светом, напоминавшим его никогда не сходившую с лица улыбку.

– И вот я вижу, что лежит дерево, – вновь усевшись, продолжает она. – Ну или, точнее, кусок дерева – наверное, сто лет назад его кто-то хотел изрубить на дрова и забыл там. Во всяком случае, он там лежал – кто его знает почему. Ну ничего, думаю я, с ним-то ты справишься, не такой уж он и тяжелый, и я его беру и переворачиваю, чтобы укатить.

Николас кивает.

– А под ним оказалась змея, свернулась себе, черная такая, с белой полоской на спине – дарлинг, напомни, как она называется?

– Гадюка.

– Точно. И вдруг! – Глэсс всплескивает руками, и я невольно вздрагиваю, чтобы увернуться. – И вдруг она развернулась и как задергается, как зашипит, а я как закричу…

– Мама, она всего лишь проснулась.

Глэсс опустила руки, чтобы небрежным жестом отмахнуться от моих слов, и принялась разливать заварку по чашкам.

– И как набросится на меня, и шипит, и шипит, и, я тебе говорю, Ник, она была ог-ром-на-я!

– Глэсс…

– Огромная!

Еще тогда я понял, что эта гадюка – дальняя и немощная родственница действительно ядовитых американских гадюк, укус которой, как я узнал впоследствии, никогда не приводит к смертельному исходу, за исключением тех редких случаев, когда у жертвы слабое сердце или нарушено кровообращение, – так вот, эта гадюка боялась нас куда сильнее, чем боялись ее и Глэсс, и мы с сестрой вместе взятые: давая нам понять своим шипением, что готова к обороне, она лишь следовала заложенным природой инстинктам. Оставь мы ее в покое, она, скорее всего, исчезла бы, мы бы глазом не успели моргнуть; кроме того, ноги Глэсс до колен скрывали резиновые сапоги, и даже если бы змея укусила ее, ничего страшного бы не произошло, но почему-то кричать как резаная она от этого не перестала. Именно на этот крик мы с Дианой и отреагировали.

– Они своими совочками порубили ее на мелкие кусочки, – как ни в чем не бывало продолжает Глэсс и дует на горячий чай. – Набросились на нее, как стервятники – раз, и все. Одни кусочки остались. Спасли маме жизнь. Сахару, Ник?

Николас смеется и протягивает ей чашку. Я втайне надеюсь, что у него сложилось мнение, что Глэсс ради затравки любит делать из мухи слона. Провалиться мне сквозь землю, если бы он знал, что она не вошла в роль героини своей любимой, но от этого не менее посредственной мыльной оперы и все это говорит абсолютно всерьез. Ближайшие полчаса она тараторит без умолку, дымит одной сигаретой за другой и – что уж наверняка он не мог не заметить – флиртует с ним почем зря. Впрочем, здесь вполне понятно, откуда на самом деле растут ноги, – этот рефлекс выработан у Глэсс до автоматизма. Она пытается закадрить каждого, и, надо отдать должное, почти всегда ей это удается – что является для нее неиссякаемым источником самоутверждения.

Меня почти не удивляет, что вскоре по пути наверх Николас признает, что ему понравилось знакомство.

– Она очень молода, не так ли?

– Тридцать четыре.

– На момент вашего рождения она была подростком.

– Именно так.

– А где был ваш отец?

– Не имею понятия. Он бросил ее, и я его не знаю.

– Вот дурак.

И больше ни одного вопроса на этот счет. Историю с Номером Три мы тоже успешно проехали. Я с облегчением провожаю Николаса в собственную комнату – его внимательный взгляд не пропускает ни сантиметра.

Глядя на себя чужими глазами, невольно начинаешь воспринимать все с особенной остротой. Внезапно мне кажется, будто я смотрю на то место, в котором живу, в первый раз. Ни ширина стен, ни высота потолка ничем не отличаются от остальных помещений Визибла; два створчатых окна, много света и полное отсутствие штор. В одном углу – изразцовая печь, возле которой еще лежит пара поленьев, оставшихся от последних заморозков. На стертые доски паркета брошен матрас, поверх которого брошено постельное белье, вспыхивающее светлым пятном; некогда Глэсс обнаружила в одном из подвальных сундуков несколько дюжин белых простыней. Рядом с матрасом на полу стоит небольшая дешевая лампа – единственный источник искусственного света; там же ютится телефон. У стены – несколько стопок книг и широкая, но шаткая этажерка, две полки которой наполнены заокеанскими сокровищами, привезенными мне Гейблом за долгие годы. На остальных кое-где встречаются покрытые более или менее толстым слоем пыли руины моего детства. Откуда-то из-за истрепанных плюшевых мишек и пары игрушечных машинок, как метко поставленная черная запятая, выглядывает Палейко. В какой-то момент я притащил сюда найденный в поистине неиссякаемых запасах подвала старый, поеденный жуками письменный стол и поставил его к одному из окон. К столу придвинут одинокий стул. Ни кресла, ни дивана, ни какого-то другого стола. Если у вас почти нет друзей, навряд ли вы ждали бы, что кто-то зайдет.

– А где твои вещи?

– В шкафу в коридоре. Не могу жить с платяными шкафами.

– В самом деле? – Когда он улыбается, вот так, как сейчас, мое сердце екает и ударяет под яремную ямку.

– Я тоже.

На побеленных стенах висят картинки, подаренные Гейблом, и десятки открыток, которые он присылал мне изо всех уголков Земли. Центральное место отведено двум громадным изорванным листам, которые я в свое время на глазах у Вольфа украл из школьного подвала, – мятой, рваной по краям, усеянной канцелярскими кнопками карте мира и рядом с ней – карте Соединенных Штатов, расцветшей лисьим пятном.

Николас подходит к этажерке, уверенно протягивает руку и снимает с верхней полки одну из двух пузатых банок с винтовой крышкой. Я не могу сдержать улыбки.

– Это банка из-под конфет. Две у меня, одна у Дианы.

– Ее я тоже увижу?

– Кого? Третью банку?

– Твою сестру.

– Скорее нет, чем да.

Невозможно описáть то, что случилось неделю назад, не вдаваясь в подробности. Все истории чересчур переплетены между собой. Пришлось бы слишком многое объяснять – объяснять то, что, в свою очередь, тоже потребует объяснений, и даже если стараться не сближать все десять или двадцать нитей одного чудовищно длинного рассказа, в конце концов мы все равно пришли бы к гордиеву узлу. С другой стороны, просто так замять тему Дианы я тоже не могу.

– Она спит. Как мне кажется. На прошлой неделе произошел один довольно глупый инцидент, и с тех пор она предпочитает оставаться дома и не хочет никого видеть, потому что…

Николас кивает.

– Я слышал. Откуда эти банки?

Меня удивляет не то, что набат маленьких человечков достиг его ушей, но то, с какой легкостью он может проигнорировать случившееся и тем самым дать мне шанс избежать необходимости выкладывать ему здесь и сейчас всю подноготную.

– От одного дедушки, – с легкостью отвечаю я.

– Твоего дедушки?

– Нет, от одного дедушки из этого города, которого я знал в детстве и очень любил.

Николас долго смотрит на банку, проводит тонкие, извилистые линии пальцем по ее пыльной поверхности. Он настолько сосредоточен, что кажется, будто он где-то не здесь. Кажется, будто он вслушивается в то, что происходит внутри, и его глаза и пальцы словно ловят многочисленные образы, некогда отраженные в прозрачном, но давным-давно потускневшем стекле.

– Расскажи мне о нем и об этих банках, – произносит он наконец.

– Это довольно скучно.

– Что еще требуется доказать, – улыбается он. – Не так ли?

Думаю, большинство маленьких человечков внушали мне страх лишь потому, что казались столь же ненастоящими, неосязаемыми, как двумерные персонажи черно-белого кино. Всем им была присуща одна и та же неестественная прозрачность, впоследствии нашедшая свое идеальное воплощение в образе Хебелер: они были словно пустыми коконами, сквозь которые проблескивает пламя жизни, никогда по-настоящему не загорающееся у них внутри. В детстве городские жители были в моих глазах поразительно малокровны и одинаково нездорово бледны той самой бледностью, которая сковала мертвое, ненакрашенное лицо Терезиного отца с плохо подвязанной челюстью. Конечно, были и исключения. Анни Глессер, например. Но задолго до нее – за два года, если быть точным, – в моей жизни появилось еще одно исключение: господин Трот.

У господина Трота была продуктовая лавочка, нечасто радовавшая хозяина посетителями, в которой из-за всегдашней замутненности мелких и, как правило, запачканных оконных стекол царил неизменный полумрак. Единственным источником света в ней был луч солнца, проникавший в дверную щель. По-настоящему светло в ней бывало лишь тогда, когда входная дверь со скрипом отворялась, а ей вслед звенел старомодный колокольчик. Впрочем, в лавочке господина Трота все казалось старомодным – что обстановка ее, что сам владелец. На прилавке возвышалась огромная рычажковая касса, словно вылитая из цельного куска металла и украшенная всевозможными затейливыми виньетками, и ящичек ее выскакивал со стуком, напоминавшим клацанье челюстей голодного крокодила. За спиною у продавца на стене висели чудные часы с растрескавшимся циферблатом из белого фаянса, чьи вычурные кованые стрелочки никогда не удавалось застать в движении.

У самого господина Трота была настолько крошечная голова, что я никак не мог представить, что она может вместить мозг взрослого человека. Поэтому я решил, что когда-то – вероятно, в дни его невообразимо далекой юности – она наверняка была крупнее, а с возрастом, когда он весь сморщился, она точно так же сморщилась и сжалась, как забытое яблоко. Но на лице его выделялись огромные глаза – хотя чести ради стоит признать, что заметно это было лишь тогда, когда он действительно открывал их. Такое случалось редко, и в большинстве своем они были сощурены в узенькие щели – ведь господин Трот страдал неимоверной близорукостью и носил очки со стеклами не меньше чем в палец толщиной, которые он протирал, должно быть, с той же частотой, что и стекла в своем магазинчике, то есть никогда. Вероятно, как раз из-за того, что он почти ничего не видел, всю лавку освещала одна-единственная закопченная лампочка, от которой света хватало ровно на то, чтобы подсветить саму себя. Короче говоря, господин Трот обитал в мире, где год за годом царила темнота. Но когда дверь в его лавочку открывалась, луч света озарял все его царство, укрывшееся в глубине полумрака, и тогда он, словно сноп искр, посланный волшебной палочкой, падал на святая святых моих тайных желаний: на целый ряд толстостенных, пузатых банок с узкими скошенными горлышками, выстроившихся на прилавке рядом с кассой и открывавших жадному взгляду маленькие круглые леденцы всех известных цветов. Глэсс иногда водила меня и Диану в эту лавку, чтобы показать нам конфеты или дать понюхать их – мне тогда казалось, что они не только напоминают радугу, но и в самом деле пахнут ею, – но лишь в редчайших случаях она что-нибудь брала, поскольку господин Трот, к сожалению, почти не продавал полуфабрикатов.

Однако господина Трота это, казалось, ничуть не смущало. Среди маленьких человечков по-прежнему оставались верные ему покупатели, несмотря на явное конкурентное преимущество возникших за последние годы супермаркетов, – пусть даже в лавку и заглядывали всего только за свежей газетой, пачкой сахара или сигарет. Не исключено, что дела его шли бы куда лучше, продавай он вместо свежих продуктов свежие сплетни, поскольку не было ни одного жителя, которого бы он не знал и который бы не знал его, а кроме того, не было случая, когда бы он отказался перекинуться парой-тройкой фраз. И было бы крайне странно, если бы его ушей отчего-то не достиг слух о похождениях американской потаскушки и ее ведьминых детках. Тем не менее это никогда не мешало ему относиться к Глэсс так, будто они были закадычными друзьями. Тогда я готов был поклясться, что меня тянет к нему из-за конфет, и только, – но сейчас я понимаю, что дело было в его умении подходить к человеку без всяких предрассудков.

– Я прошел столько войн, – много раз повторял он сухо, как будто сморщенное горло его отерли промокашкой. – Хотите веселиться? Веселитесь! Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на борьбу. Занимаетесь любовью? И занимайтесь, скажу я вам, – слишком, слишком мало любви в этом мире. Пускай бы любовью занимались все – вот что скажет вам старый Трот. Наболело у меня от всех этих войн, – и с этими словами взгляд огромных сощуренных глаз медленно обращался в нашу сторону. – Ну а вы, птенчики мои, уже сделали сегодня доброе дело?

Время от времени птенчикам за это перепадало по желанной конфете. Переливающиеся карамельные шарики отличались невероятной твердостью. Мы тогда еще только пошли в первый класс, но от других уже знали, сколь невероятные версии выдвигались об их происхождении. Некоторые считали, что господин Трот заказывает их в далекой восточной стране – без сомнений, на такую мысль навели их вечно прищуренные глаза за толстыми стеклами очков, – и говорили даже, что твердой карамельке Трота ничего не сделается, даже если со всего размаху запустить ею в каменную стену или ударить об асфальтированный тротуар. Впрочем, ни Диана, ни я не испытывали желания опровергнуть данную гипотезу – для нас вожделенные сладости были слишком ценны, чтобы так ими разбрасываться; напротив, нас только радовало, что из-за такой их особенности сосать один леденец можно было почти целый день. К тому же они никогда не доставались нам даром: вопрос о том, сделали ли мы доброе дело, звучал из уст господина Трота столь часто, что я вскоре пришел к выводу: по какой-то одному ему понятной причине он считает, что в ближайшем будущем нам суждено спасти мир. Ну или, по крайней мере, он считает нашу маму лидером Армии спасения. И если поначалу я думал, что добрым делом вполне можно считать то, что я поймал кузнечика и затем снова выпустил на волю, или то, что с прогулки принес маме цветы или оторвал от парты жвачку, которую раньше туда приклеил, и перед каждым новым визитом в лавку ломал себе голову, пытаясь вспомнить самое доброе дело и заработать особенно щедрое вознаграждение, то Диана, ничуть не утруждаясь, всякий раз отвечала: «Когда пи´сала, не промахнулась мимо унитаза», – и получала за это ровно столько же конфет, сколько и я, что в моих глазах было вопиющей несправедливостью.

Таким образом, я выяснил, что форма наших благодеяний была господину Троту глубоко безразлична. Его близорукость, почти граничащая со слепотой, вынуждала задавать нам вопросы лишь для того, чтобы услышать наши голоса, и независимо от смысла наших слов нам на головы обрушивался радужный карамельный дождь, всегда сопровождавшийся радостным восклицанием: «За любовь! За любовь в этом бренном мире!» Мне всегда хотелось забраться к нему на колени – лишь для того, чтобы слушать его, ловить звуки его голоса, как ловил он наши, – но ни разу я не видел, чтобы он даже присел за своим прилавком: господин Трот неизменно стоял; можно было подумать, что он давным-давно сросся со столешницей или что нижней половины туловища нет у него вовсе. Господин Трот был стар, как мир, и наверняка уже был очень стар, когда на свет появилась Глэсс, а может, он и вовсе таким родился. «Как бы то ни было, это милейший старый хрыч, которого когда-либо знал этот город», – сказала однажды Глэсс. По нашему с Дианой мнению, это был самый щедрый комплимент, который на нашей памяти звучал из ее уст в адрес маленьких человечков, даже если нам он казался не очень-то и лестным: дело в том, что оба мы услышали «старый прыщ».

В те дни, когда господин Трот не сетовал на недостаток любви в этом бренном мире, он рассказывал о войне.

– Бит Венди Эйтс, – то и дело повторял он, но лишь годы спустя я понял, что речь шла не о каком-то Венди Эйтсе, а об эскадрилье бомбардировщиков. – Вот что было страшнее всего! Прилетели к нам из Америки, прямо как вы. Их чрево разверзалось, и все погибало под этим смертельным дождем. И знаете что, птенчики мои? Мы это заслужили, да-да, заслужили тем, что не творили добра, а причиняли одно только зло – что до войны, что во время нее. И ни один бог не в силах нам этого простить! – И он медленно качал морщинистой головой. – Вы ведь трое – тоже янки, птенчики мои, но что ж поделаешь, что поделаешь – ведь в нашем бренном мире так мало любви.

Как и всем мужчинам, господину Троту я прежде всего смотрел на руки. Они были отвратительными, скорее даже отталкивающими: огромные, как лопаты, с толстыми синими жилами, на тыльных сторонах ладоней разветвлявшимися, как дельта реки, и уходившими – будто одного этого было недостаточно – в длинные, узловатые пальцы. Пальцы эти, как пинцеты, вгрызались в содержимое банок с карамелью, поскольку другого способа добраться до столь лакомого для нас, столь трепетно ожидаемого содержимого через узкое стеклянное горло он не видел.

– Ну, что теперь надо сказать? – спрашивал он, наполнив жадно разинутые клювы своих птенчиков, и мы, получив от Глэсс легкий, стимулирующий подзатыльник, дружно говорили «Большое спасибо!». Благодарность настолько переполняла меня, что долгое время я раздумывал, не стоит ли мне когда-нибудь поцеловать господина Трота в морщинистую щеку. Всякий раз я так и порывался это сделать, но вежливая дистанция перед человеком, пережившим не одну войну и который в силу своей слепоты мог бы принять меня, тянущегося к его щеке, за очередного янки, жаждущего побить несчастного Венди Эйтса, – а этого бы его старое сердце наверняка не вынесло, – создавала столь ощутимый противовес моей решимости, что господин Трот так и остался непоцелованным, о чем я бесконечно сожалел в тот день, когда лавка внезапно опустела.

– Где он, Глэсс? – спросил я после того, как по дороге из школы в надежде получить конфету за добрые дела встретился лицом к лицу с запертой дверью.

– Его забрала дочь. Он был уже слишком стар, чтобы работать. Теперь он живет с другими стариками в доме престарелых.

– Это далеко?

– Даже слишком далеко.

– Дальше, чем на Луне?

– Дальше, чем на Луне, ничего не бывает, дарлинг.

Меня поразило, что у господина Трота тоже были дети, ведь он ни разу не говорил о них. Долгие месяцы лавка пустовала. Возвращаясь из школы, я то и дело приникал носом к маленьким грязным окнам, за которыми в вечной темноте исчезали под слоем пыли безутешно свисавшие с потолка обрезанные провода, давным-давно вставшие часы и опустевшие полки. Массивная касса исчезла. В конце концов помещение отремонтировали, окна заменили на новые, и в старых стенах открылся модный магазин. Мой мир лишился еще одного чуда. На вопрос, куда же подевались банки с карамелью, я мог придумать лишь один ответ – и, конечно, злился: господин Трот, скорее всего, забрал их с собой в дом престарелых, где драгоценные леденцы теперь исчезают за сморщенными губами в беззубых ртах в качестве награды за давно забытые добрые дела.

Прошел долгий, лишенный карамели год, и на пороге Визибла появилась опрятная немолодая женщина, представившаяся фройляйн Трот, крайне сдержанно сообщила, что неделю тому назад отец ее мирно отошел, и вручила Глэсс три огромные банки, доверху наполненные радужной россыпью неописуемо твердых леденцов.

– Это исключительно для детей, – сообщила она. – А лично вам он просил передать, чтобы вы продолжали в том же духе. Вы знаете, что он мог иметь под этим в виду?

Глэсс кивнула.

– «Мирно отошел», – пояснила она, когда мы вернулись из школы и с удивлением увидели на столе эти несметные сладкие богатства, – означает, что вы не должны горевать, что господина Трота больше нет. Он завершил свой путь так же достойно, как и шел по нему, пока был с нами, – спокойно и с улыбкой на лице.

С тех пор я никогда не слышал, чтобы она говорила так о ком-то.

– Он умер? – спросила Диана.

– Конечно, умер, – шмыгнула носом Глэсс.

– И его похоронят?

– Разумеется, солнышко. Каждого мертвого человека должны похоронить, ты же знаешь. Как папу Терезы.

Глэсс снова всхлипнула, а потом указала на заманчиво блестящие банки.

– Но он оставил вам эти конфеты – пока вы все их съедите, успеете состариться, как он, – добавила она и легонько шлепнула нас по попе. – А теперь сядьте, напишите его дочери письмо и скажите спасибо.

Мы с Дианой послушно кивнули, расползлись по своим комнатам, зажав в кулачках запас конфет на весь оставшийся вечер, и красивым, круглым, как в прописях, почерком написали фройляйн Трот, что ей не надо горевать, ведь ее папа теперь далеко, но ведь не так далеко, как Луна, и кроме того, он был милейшим старым прыщом, которого когда-либо знал этот город, с уважением, Диана и Фил. Письмо, как нам показалось, вышло гигантским – едва ли не полчаса понадобилось нам только на то, чтобы сложить слова в предложения, и на то, чтобы добавить, что леденцы она могла послать нам и почтой, уже просто не хватило сил. Мы были под большим впечатлением от того, что она преодолела весь путь от города до Визибла после всей той муки мученической, что выпала на ее долю, когда после смерти папы ей в одиночку пришлось таскать по саду его труп и три мешка картошки.

– Да, его я припоминаю. И правда, о его леденцах ходили легенды, – с этими словами Николас постукивает по пустой банке. – А у тебя нигде не осталось заначки?

– Все давно съедено. Не один год назад.

– Столько сделал добрых дел? – он осторожно, очень бережно поворачивает банку в руках, словно она не из стекла, а из тончайшего хрусталя. – Значит, Трот. Имени я уже не помнил, конечно. Мама не особенно-то любила туда заходить – для нее там было слишком темно и сыро.

– Но все-таки заходила?

– Разве что за какой-нибудь мелочью, – он ставит пустую банку на прежнее место. – Надо же, как ты помнишь все эти истории.

– В жизни каждого были такие истории.

– Но не в моей.

Он подходит к окну и распахивает его. В комнату врывается вечерняя прохлада. Я смотрю, как он склонился, оперевшись руками на подоконник, как его силуэт темнеет на фоне сумеречного света, словно фигура на картине, заключенной в светлую раму окна: черное на сером, обрамленное белым. Слегка ссутулившаяся спина, узкие бедра, две пригоршни упругих ягодиц, стройные ноги – все так прекрасно, так идеально правильно; его черные волосы спускаются на шею и ложатся знакомыми кудрями. Я не знаю, почему мое сердце тянется к нему, почему оно выбрало именно его, что во мне так совпало с его молчанием и с ума сводящей отстраненностью. Хочется протянуть руки, чтобы преодолеть это расстояние между нами. Он мог бы сию же секунду развернуться и выйти из комнаты, пресытившись моим присутствием, не говоря ни слова, даже не посмотрев. Он мог бы потерять память и в мгновение ока позабыть меня, еще до того, как его руки покинут ровную и бесстрастную поверхность подоконника. Он мог бы выпасть из окна, как в свое время Стелла – может быть, это то же самое окно, под которым она лежала на пандусе, раскинув руки, со сломанной шеей и струящейся из носа кровью, – я никогда не спрашивал Глэсс, мое ли это было окно. Он мог бы…

– Ты не хотел бы прийти ко мне в гости? Ко мне домой, – Николас оборачивается и в несколько шагов оказывается возле меня. – Я бы хотел тебе кое-что показать.

– Когда?

– Когда захочешь.

– Твои родители знают?

– Нет.

Он садится на мой брошенный на пол матрас и хлопает рукой, показывая на место рядом. Я опускаюсь, и он поворачивает к себе мое лицо – обеими руками, бережным прикосновением пальцев, до этого так же державших стеклянную банку. В его глазах не видно дна, но я и не пытаюсь его нащупать – сейчас мне достаточно того, что я тону в зеркале своей собственной слепоты.

Он целует меня.

 

Четыре на девять

Крапива у подножия башни едва стоит, роняя стебли, как роняют пики уставшие после битвы солдаты. На улице ощутимо свежо; Кэт и я закутались в осенние пальто, ветер треплет нам волосы и румянит лоб и щеки. Октябрь вот-вот уже будет на исходе, и замок открывает свои двери последним посетителям, прежде чем погрузиться в спячку на весь зимний сезон. За последние дни свирепствовавшая непогода сорвала последнюю листву с крон деревьев, и сверху они кажутся нам темным, неспокойным морем из тысячи раскрытых дырявых зонтиков. С холмов спускается туман и широкой лентой опоясывает город, и мне он кажется гигантским куском серой, мелкозернистой оберточной бумаги, в которую чья-то огромная рука заворачивает пряничные домики.

– Ты берешь свои слова назад?

– Какие именно?

– О том, что он поверхностный.

Кэт упрямо вскидывает голову.

– Если он когда-нибудь соизволит проявить себя – не исключено, но надо дожить.

– Белые пятна?

– Я бы сказала, там еще даже Америку не открыли.

Я опускаю голову, и мой взгляд скользит по тусклой глади реки, текущей вяло и теряющейся в серой пустоте, которая медленно поглощает раскинувшуюся под нами долину.

– В отличие от меня, его тебе в поисках истины в угол загнать не удастся.

– Это лишь разжигает интерес, – Кэт засовывает руку в карман и достает что-то, при ближайшем рассмотрении оказывающееся самолетиком из красной бумаги.

– Ты уже был у него дома?

– Нет. Но он спрашивал, не хочу ли я.

– А ты?

– Родителям он ничего не рассказывал, а я не хочу ломать перед ними комедию.

– Возможно, познакомившись с ними, ты придешь к выводу, что это наилучший вариант.

– Он живет на Лисьей тропе, – моя рука делает еле заметный жест в правую сторону, где из серой густоты выступает высокий холм с единственной рассекающей его линией домов. – Мне всегда казалось, что высшее общество достаточно декадентно, чтобы не обращать особого внимания на родственников нетрадиционной ориентации.

– Богатство не равносильно терпимости.

– Зато позволяет терпеть любые неудобства.

– Это кто сказал?

– Это я сказал.

– В самом деле? – негромко усмехается Кэт. – Тогда надеюсь, что мне в жизни страдать не придется вообще. Ибо я на полной мели.

Элегантно вильнув, самолетик со свистом проскальзывает между зубцами стены, какое-то время еще летит прямо и вдруг штопором падает вниз, становясь все меньше и меньше, пока наконец не теряется в кронах деревьев и его красный след не исчезает, поглощенный туманом.

На этой улице и дома, и сады гораздо роскошнее, чем в любой другой части города, но и заборы гораздо выше. Несмотря на это, вид, который открывается с вершины холма на долину, поразителен. Весь город – колышущееся море красной черепицы крыш, Визибл – крошечное, башенками увенчанное пятнышко, приютившееся на самом краю света. До сих пор я забредал сюда лишь однажды, еще будучи неугомонным первооткрывателем, покорявшим залитые солнцем окрестности верхом на своем верном железном скакуне. Если Богу однажды захочется спуститься на землю и поселиться здесь, среди маленьких человечков, то он непременно выберет для этого Лисью тропу, решил я тогда. В глазах ребенка небо в тот день словно укрывало холм балдахином темно-синего шелка. Сегодня это лишь серая, тягостная пелена. На запертом гараже возникает номер дома, который я ищу. Справа от гаража чернеют уходящие вверх ступени извилистой базальтовой лестницы, окаймленной живой изгородью землистого цвета. Перед ней – почтовый ящик и отдельный бокс для газет. Сам дом – уходящее куда-то вниз, за гребень холма, сложной конструкции здание из белоснежного кирпича, – кажется, буквально врастает в откос. За ним – плотная стена деревьев, схваченных бурно разросшимся кустарником. Как, спрашиваю я себя, в таком огромном доме может жить семья не более чем из трех человек? Визибл, конечно, больше, но там мы занимаем лишь ничтожную часть – в большинство комнат Глэсс не заглядывает годами из страха обнаружить потеки на стенах или оголившуюся проводку.

Николас открывает дверь на мой звонок. Синяя рубашка. Он никогда не носит рубашки, только футболки или свитера. Возможно, здесь, в иных кругах, и взгляды на одежду иные. Он улыбается и делает шаг вперед; дверь захлопывается. Не поздоровавшись, он берет меня за руку и тянет за собой.

– Сюда.

Я послушно плетусь следом по огромному, идеально подстриженному газону между островками кустов и клумб, большинство из которых уже укрыты мульчей и еловыми лапами в преддверии первых заморозков. Под ногами брызжет влагой тусклая примятая трава: накануне прошел дождь.

– Куда мы?

– Я познакомлю тебя с мамой.

– А твой отец? Где он?

– По делам за границей.

– Он часто туда ездит?

– Как только представляется возможность. Явно чаще, чем сюда.

Его мать – невероятно худая женщина с черными, как у него, волосами – одета в узкое платье бледно-салатового цвета; на шее ее блестит нить крошечного светло-серебристого жемчуга. Взгляд туманен и обращен в себя, с то размыкающихся, то вновь смыкающихся губ не слетает ни звука; шесть шагов туда и шесть шагов обратно – она говорит сама с собой, туда-сюда, взад и вперед. Мы стоим, оперевшись на живую изгородь, и смотрим на нее сквозь огромное, от пола до потолка, окно, и мне больно и стыдно видеть несчастную, почти безжизненную марионетку, отделенную от нас толстым слоем стекла, но даже при желании я не могу оторвать взгляда.

– Не совсем то, что я себе представлял под словом «познакомить», – почти шепотом говорю я.

Он лишь равнодушно пожимает плечами.

– Это тот рубеж, где она не представляет для нас никакой опасности, – его голос звучит ровно и спокойно, как всегда. – Переходить его не рекомендуется, и я – не исключение.

– Звучит несколько жутковато.

Николас, не расставаясь взглядом с маячащей за стеклом тенью, молча кивает головой в такт ее шагам, будто тоже не в силах отвести глаз от этого мрачного спектакля.

– Твой отец не берет ее с собой, когда уезжает?

– Что он ее, что она его терпеть не может. Когда-нибудь они друг друга поубивают.

– Тебе было бы от этого легче?

Теперь он оборачивается, слегка наморщив лоб.

– Ты задаешь странные вопросы, Фил. Пойдем, дальше есть еще кое-что.

Я снова иду за ним следом, но у меня такое чувство, будто мне не хватает воздуха. Мне никогда не узнать, почему он испытывает такое отвращение к своим родителям: очевидно, что он всякий раз будет уходить от ответа. Даже если его мать и я будем смотреть друг на друга по разные стороны стекла, он будет отгорожен невидимой, прозрачной стеной от нас обоих и от кого угодно.

Мы огибаем дом по проложенным по газону каменным плитам, проходя мимо множества зарешеченных кованым железом окон. На роскошной веранде стоит несколько стульев из тяжелого мореного дерева. В ожидании своих маленьких гостей скучает белоснежная мраморная купальня для птиц, наполненная вчерашней влагой. Позади виднеется одноэтажная пристройка – одна дверь да два окна, – которая когда-то, видимо, была просто сараем. Теперь там живет он сам. Николас достает из кармана ключ, поворачивает его в замке и отступает, пропуская меня.

– Прошу.

Не могу сказать, чего именно я ожидал – наверное, постеров или фотографий на стенах, каких-нибудь атрибутов спортивных команд. Или, наоборот, кубков и медалей по бегу, собранных на различных соревнованиях и расставленных по видным местам под грамотами, развешанными на стенах.

Но ничего подобного.

Это несколько странно, но с первого взгляда комната кажется мне отдаленно знакомой. Белые стены будто бы поглощают свет вместо того, чтобы отражать его, и создается ощущение, что он не проникает в нее сквозь оконные стекла, а пространство словно лучится изнутри, подпитываясь из незаметного глазу источника и посылая свет наружу сквозь деревянные рамы. Во всей комнате – лишь одна небольшая этажерка и письменный стол под окном, на котором воцарилась плоская электрическая печатная машинка. Повсюду разбросаны листы и листочки, блокноты, черновики, цветные карандаши. В центре, как контрфорсы, несущие всю тяжесть соборного свода, стоят четыре витрины с открытыми взгляду полками, доступные со всех сторон.

И внезапно я понимаю, что мне это так напоминает: старый школьный подвал, в который мы тайком пробирались с Вольфом. Как будто время в одно мгновение отбросило меня назад, и я снова стою перед свалкой лишних, отслуживших, покрывшихся пылью и забытых вещей: потрепанных книг и атласов, стеклянных сосудов с препарированными лягушками и крысами, выпотрошенных чучел, чьи блестящие, мертвые пуговицы-глаза преследовали меня в моих страшных снах. Даже при всем свете, заливающем комнату, при отсутствии и следа пыли и прения здесь витает все тот же дух, царит такая же атмосфера заброшенности и забвения. Ее источают странные предметы, громоздящиеся на полках этажерки и разложенные по секциям витрин.

– На самом деле ты не здесь живешь, или я ошибаюсь? – спрашиваю я.

– Нет. Но я провожу здесь почти все время.

– Что это?

– Мой музей, – он слегка, почти смущенно усмехается. – По крайней мере, я считал, что это музей, когда начал собирать все это.

– Когда?

– Когда мне было лет девять или десять. Я многое собирал в интернате и отправлял сюда.

Николас не двигается с места с тех пор, как пригласил меня войти и захлопнул дверь, и следит взглядом за малейшим моим движением. Я присаживаюсь около одной из витрин, заглядываю внутрь, снова встаю и подхожу к этажерке.

– Твои родители сюда заходят?

– Нет. Отец считает это ребячеством, мама – признаком шизофрении. Полагаю, в ее глазах это – основание для опасений, – его губы слегка кривятся. – С тех пор, наверное, как она поняла, как быстро люди сходят с ума.

– И что ты делаешь с этими вещами? Просто смотришь на них каждый день? Это для тебя как марки?

– Я придумываю про них истории.

– Истории? Про вот это вот?..

Целая полка этажерки усыпана неисчислимым количеством пуговиц всех цветов и размеров, как побережье – выброшенными морем ракушками. Там же громоздится целое полчище самых разных ключей, несколько десятков черепаховых гребешков, металлических и пластмассовых расчесок с поломанными или утерянными зубьями и несметное собрание письменных принадлежностей: карандаши – простые и цветные, – восковые мелки, авторучки, среди них еще как минимум пять перьевых, причем недешевых, и по ним видно, что предыдущий хозяин заплатил за них хорошую цену. Две из них даже с золотым пером.

Николас берет в руки одну из них.

– Спроси себя: что за человек пользовался такой ручкой? Он купил ее сам, ему подарили ее, он ее украл, унаследовал? Почему она золотая, почему не серебряная, отчего и когда, – он указывает на почти незаметную трещину на колпачке, – здесь откололся лак? Вот и начало.

Николас не показывает своего восторга – он больше ощутим, чем заметен, но я знаю: стоит мне улыбнуться или дать ему повод заподозрить, что мне смешно, – и я разрушу его в самом основании.

Его рука указывает на витрины. В каждой из них по девять полок, в недрах которых угадываются очертания отдельных предметов. Тридцать шесть экспонатов, три дюжины сочиненных о них историй.

– Вот они действительно интересны. Они уникальны. Я знаю, – объясняет он, проводя пальцами по миниатюрному пароходу – маленькой полинялой игрушке с красным бортом и синим дном, – что подчас обычная пуговица способна рассказать больше, чем один такой вот. Но повседневное не настолько привлекательно.

– Кто-то мог бы с тобой не согласиться.

– В частности, ты?

– Не стоит воспринимать все в штыки, хорошо?

Я смотрю на пластмассовый кораблик и думаю о том, меняет ли он старые предметы на новые, более интересные, и что он тогда делает с теми, что утратили в его глазах былую привлекательность. Быть может, не делает ничего. Может, тогда у него просто появляется новая витрина. Мой взгляд скользит по старой, потускневшей грампластинке из шеллака, на поверхности которой нацарапаны три маленьких крестика. По одинокому ботинку, некогда составлявшему со вторым таким же пару роликовых коньков, а теперь вконец исцарапанному и проржавевшему, с обтрепанными красными ремешками из кожи. По маленькой картинке в невзрачной раме, на которой изображена бабочка с пестрыми переливающимися крыльями. По великолепным, изысканным карманным часам с золотой цепочкой. Крышка когда-то отвалилась, и на циферблате из белой, нанесенной тончайшей кисточкой эмали одна-единственная уцелевшая стрелка замерла на половине первого. По очкам в роговой оправе золотисто-медового цвета, одна из дужек которых примотана пластырем. По маленькому раскрытому перочинному ножику, трем лезвиям разной длины, перламутровой рукоятке. По красной шали из мягкой, тонко выделанной шерсти, будто только что постиранной и потому такой пушистой. По тяжелой серебряной зажигалке, на которой проглядывает ювелирно сработанная, затертая от частого использования монограмма, прочесть которую уже не представляется возможным.

Я снова опускаюсь на корточки: на нижней полке второй витрины стоит массивная, размером почти с половину обувной коробки шкатулка из дерева орехового цвета. На откидной крышке поблескивают еле заметные инкрустации из слоновой кости.

– Кто бы мог потерять такое? – оборачиваюсь я к Николасу с вопросом. – Она довольно-таки внушительных размеров.

– Откуда мне знать.

– Она была пуста, когда ты ее нашел, или в ней что-то есть? Об этом тоже есть история?

– Конечно.

Я бросаю взгляд на письменный стол.

– Ты все их помнишь или стараешься записывать?

– Большинство – стараюсь.

Уже во второй раз я чувствую его неуверенность. Не больше, чем едва заметный прищур глаз, легкое и быстрое касание брюк внезапно вспотевшей ладонью.

– Ты ведь не считаешь это… ненормальным.

– Ну, бывают, разумеется, и более, как ты сказал, «нормальные» увлечения, – отвечаю я так, чтобы не дать понять, что бывают увлечения и менее… зловещие? Я начинаю нервничать от присутствия этих предметов вокруг, но не могу найти причины. Создается чувство, как будто они призывают – приказывают – потрогать их. – Расскажи лучше, что навело тебя на эту мысль.

– Сострадание.

– Сострадание к потерянным вещам?

Николас пожимает плечами.

– Помнишь, Гендель недавно говорил, что тот, кто желает понять величие созданного руками человека, должен посмотреть вверх? Что все прекрасное стремится ввысь, как будто хочет приблизиться к Богу, – он усмехается. – Даже если Генделю самому эта мысль не очень импонирует.

– Да-да. Соборы, пирамиды, небоскребы, островерхие короны земных властителей и митры римских пап.

– Так вот, я думал над этим, – продолжает он. – И я считаю, он прав. То, что нахожу я, – или потерянное, или выброшенное специально. Все, что далеко от Бога, как не может быть далеко ничто другое, если угодно. Некоторые психологи говорят, что мы ничего не теряем случайно – по крайней мере, наше подсознание хотело этого. Если верить этому, то все, что ты здесь видишь, – своего рода один большой психологический портрет пренебрежения. Вещи, которые больше не хотели иметь, каковы бы на то ни были причины.

– Но ты ведь не мог знать этого, когда начал собирать их, или, по крайней мере, ты вряд ли об этом думал.

Николас качает головой.

– А то, что ты сочиняешь…

– …Это просто слова.

Я смотрю ему в глаза. Нет, он не верит, что я понимаю. Это, должно быть, кажется ему невозможным.

– Ты не расскажешь мне о какой-нибудь из них?

– О какой?

Я наугад открываю витрину и достаю с полки вещицу. Это оказываются изящные карманные часы с утерянной крышкой.

– Например, о них. Ты не против?

Часы оказываются тяжелее, чем казалось на первый взгляд. Но все же они не подпрыгивают у меня в руке и не оживают, разбрасывая снопы искр, хотя я не сильно удивился бы, произойди в этот момент что-то подобное. Мои ощущения, должно быть, сродни тому, что чувствовали Гензель и Гретель, оказавшись в темном лесу и обнаружив вдруг, что оставленный ими след из хлебных крошек внезапно исчез.

– Они работают? – спрашиваю я. – Может, их можно завести?

– Это тоже часть истории. Не торопись. – Николас перекладывает бумаги на столе, пока не выуживает из них три листа и не протягивает их мне. Когда я подношу их к глазам, я чувствую, как на мне останавливается его взгляд.

ВИТРИНА 2

Полка номер 4

О часовщике, потерявшемся во времени

В одном большом королевстве жил-был один часовщик. Этими землями король правил, сколько люди себя помнили, и правил бы и тогда, когда в землях его не осталось бы больше ни единого человека. Поэтому он призвал к себе часовщика и приказал ему сделать такие часы, с помощью которых можно было бы измерять вечность.

Часовщик уселся в своей мастерской за стол, на котором лежали минутник и трещотка, анкерное колесо и пружина, колесо баланса и центральная ось, заводная головка, стрелки и странные механизмы для измерения вечности, которым никто еще не смог дать имя, все вместе – первосортный набор, и ловкие пальцы мастера умело соединяли одну деталь с другой. Дни и ночи работал он, не смыкая глаз, пока не был собран невиданной тонкости механизм. Часы сверкали и тикали, и был часовщик доволен плодами своего труда. Оставалось лишь приладить к ним стеклянную крышку, но слишком много времени он провел, склонившись над работой, – глаза его слипались от усталости, и мастер погрузился в сон.

Проснувшись, он очутился на белой и гладкой, как зеркало, поверхности, простиравшейся во все стороны, насколько хватало взгляда. Но, как это часто бывает во сне, он ни на минуту не сомневался, где находится, хотя и знал, что места такого существовать не может, – а находился он на покрытом эмалью циферблате своих часов, который, казалось бы, сам же прикрепил к ним мгновение назад. И вот, глядите! – навстречу ему уже спешила стрелка, одна-единственная, быстро бегущая вперед в такт одной ей ведомому вечному ритму.

И как в каждом сне есть внутренняя необходимость, передающаяся самому спящему, так и здесь часовщик твердо знал, что ему надо делать, – догнать свою стрелку: ведь только оседлав ее и пустившись вместе с ней по кругу, он смог бы жить в ногу со временем.

И он пустился было бежать, но едва сделал первый шаг, как его охватил ужас: ведь он не мог знать, где по отношению к стрелке он находился! Ведь то, бежит ли он за стрелкой или впереди нее, было скорее вопросом времени, нежели расстояния. Если бы стрелка по пятам преследовала его, то это могло означать, что часовщику предстоит обогнать ее на целый круг или даже более, ведь на самом деле она находилась перед ним, а если же стрелка сама бежала бы впереди, то это могло значить, что именно она находилась позади часовщика, несмотря на то что он изо всех сил пытался бы догнать ее.

Мысли об этом кружили бедняге голову. Кроме того, у него не было ни секунды, чтобы перевести дух и поразмыслить над этим, ведь он торопился то ли догнать стрелку, то ли перегнать ее, а она тем временем неумолимо и грозно неслась по циферблату и вдруг, словно в насмешку, резко повернула и побежала ему навстречу. В одно мгновение бег в ногу со временем стал для мастера совершенно бессмысленной тратой времени.

Так что ему не оставалось ничего иного, кроме как и дальше нестись по циферблату то в одном, то в другом направлении, нарезая круги, как вспугнутый кролик, удирающий от лисы. «Меньше всего, наверное, – мелькнуло у него в голове, когда он уже буквально валился с ног от усталости и одолевавшего головокружения, – крутится циферблат в самом центре – там, где пролегает ось и где крепится моя неистовая преследовательница!» И он устремился туда, чтобы обрести долгожданный покой.

Но каково же было его изумление, когда, достигнув цели, он обнаружил на оси крошечный клочок бумаги, на котором проступала еще более мелкая надпись! Всего четыре слова, зато написанных таким мельчайшим почерком, что и представить было невозможно, что есть на земле столь тонкие перья. Должно быть, автор их писал вовсе даже не пером, а волоском – но существует ли где-то в мире животное с настолько тонкими волосками?

«Я ТАК НЕ ИГРАЮ» – сощурив глаза, прочел мастер. И стоило ему произнести последний звук, как часовой механизм умолк, стрелка замерла, и он почувствовал, как его срывает с ног и уносит сильнейший порыв ветра, и последняя доля последней ускользающей секунды поглотила его.

Никто не знает, что сталось с часовщиком, ведь он навеки потерялся во времени, и никто его с тех пор не видел. Король же по сей день напрасно ждет исполнения своего приказа.

Николас улыбается – видимо, потому что я так и не могу согнать озадаченное выражение со своего лица, когда протягиваю ему обратно листы.

– Хорошая история, – говорю я; правда, мой голос звучит при этом весьма неуверенно. – Хорошо написана, я имею в виду, хотя, честно говоря… Честно говоря, я ни слова не понял.

– Да нечего и понимать.

Он возвращает листы в стопку, возвышающуюся на краю стола.

– А все истории такие же… – здесь просится слово «сложные», но я прикусываю язык и молчу, хотя наверняка это не имеет теперь никакого смысла – я уже битый час выгляжу в его глазах идиотом.

– Тебе повезло. Это была самая аллегоричная. Все остальные больше похожи на обычные сказки.

– Прости, если…

Он лишь отмахивается, и от одного этого незначительного жеста свет в комнате как будто тускнеет, словно набежавшая туча закрыла солнце. Он смотрит на меня, не отрываясь, пока медленно расстегивает рубашку, и я не могу оторваться от движения его пальцев, бегущих вниз.

Так проходит осень. Николас остается в библиотеке и после того, как Хебелер вернулась из отпуска, предложив свои услуги по каталогизации и сортировке книг на два вечера в неделю. Это лишь часть того времени, что мы постоянно теряем. Еще больше времени он тратит на тренировки на пустой спортивной площадке или на бег по безлюдным полям. Я бы хотел бывать с ним чаще.

Однажды он приезжает в Визибл на красном спорткаре, одолженном у отца. Он машет мне рукой и открывает дверцу у пассажирского сиденья, я смеюсь и запрыгиваю внутрь. Он улыбается и закуривает сигарету – первый и единственный раз на моих глазах. Мы забираем из дома Кэт, выезжаем из города и уносимся вдаль по заброшенным сельским дорогам в горящую оранжевым пламенем, растворяющуюся в небесной лазури позднюю осень. Это один из таких дней, когда Вселенная будто бы в последний раз глубоко вдыхает остатки горячего воздуха, прежде чем покорно уступить дорогу зиме. За нашей спиной бегут километры, воздух наполняет сытое урчание мотора, во всю мощь орет радио, колеса гудят по асфальту. У Кэт на голове пестрый, развевающийся на встречном ветру платок, из-под которого блестят непропорционально большие солнечные очки. Она с заднего сиденья по очереди обнимает то меня, то его и постоянно визжит и смеется, особенно когда Николас на долгом прямом отрезке снимает руки с руля. Когда мы оборачиваемся или смотрим в зеркало заднего вида, нам навстречу глядят ее растопыренные передние зубы, так что когда вечером мы останавливаемся возле дома, оглушенные многочасовым свистом в ушах, то светлый, пьянящий и утомительный день так и остается с нашей легкой руки в памяти как День зубной щели.

В школе он старается не уделять нам времени больше, чем своим многочисленным почитателям. Когда же мы оказываемся втроем, внимания Кэт достается ровно столько же, сколько и мне. Как будто всякий раз, стоит нам завести о чем-то разговор или просто посмеяться над чем-нибудь, внутри он, как кондуктор, прокалывает очередной билетик и складывает его в одну из двух одинаковых стопочек. Кэт и Николас прекрасно находят общий язык. Он касается меня, лишь когда мы остаемся наедине. Постепенно желание обнять его и поцеловать при всех становится моей идеей фикс.

Тереза и Паскаль уезжают на пару недель в Голландию. Тереза не смогла взять отпуск летом и теперь наверстывает упущенное. Нам приходит от нее открытка с побережья, где они вместе скрылись от остального мира в уютном маленьком пансионате и в наступившее межсезонье долго бродят по осиротелым пляжам, невзирая на ледяной дождь, порывы ветра и вечно поднимающийся над водой туман. «Мы отъедаемся, и Паскаль толстеет, – пишет она. – Я вставлю ее в рамочку и буду продавать как трехмерный объект в стиле Рубенса».

Михаэль так часто навещает нас в Визибле, что его присутствие больше не бросается мне в глаза – напротив, меня почти начинает волновать его отсутствие. Тяжба, на почве которой он познакомился с Глэсс, разрешилась в его пользу, и темой его разговоров становится то, как впечатляет его устройство Визибла, – и, будь это его дом, он не стал бы менять в нем ни гвоздя. Бродя по дому, он открывает такие углы и закоулки, которые были неведомы даже мне, и когда Глэсс однажды выуживает на свет найденные после многочасового перекапывания сотен – или тысяч? – коробок и глотания пыли в подвале наброски, послужившие когда-то основой для возведения поместья, то на лице его возникает почти что щенячья радость. Мне не совсем ясна причина проснувшейся в нем столь необычайной любви к нашему дому, и я с интересом жду зимы, с наступлением которой Глэсс погонит его колоть нескончаемые штабеля дров, чтобы протопить эту неприступную крепость. Мне приятна его спокойная, рассудительная манера. Он страстно любит шахматы и пытается заразить этим меня. Да, мне нравятся строгие, вручную выструганные фигурки, нравится симметрия черных и белых противоположностей, но сказать, что я хороший игрок, даже при желании невозможно: я знаю правила, но не в состоянии продумать больше двух ходов вперед, и довольно скоро попытки научить меня иссякают – больше к сожалению Михаэля, чем к моему.

Глэсс на глазах расцветает от его странных чар, во власти которых, как я подозреваю, она все еще находится, – расцветает тихо, открывая дорогу внутреннему свету. Это можно заметить, лишь глядя на нее краешком глаза или обернувшись к ней, но еще не успев сфокусировать взгляд. Она счастлива. Иногда она бегает по дому, напевая себе под нос, и вдруг внезапно пританцовывает – раз, два. Или сидит в один из редких вечеров, когда мы дома одни, на сквозняке на веранде, завернувшись в шерстяной плед, и будто беспричинно улыбается чему-то, а может, всему мирозданию в целом. С каждым днем уходит ее вечная нервозность, до того всегда выражавшаяся в неугомонности или постоянной болтовне. На клиенток, о которых я не могу думать, не вспоминая при этом жуткую багровую полосу шрама на предплечье Гейбла, у нее остается все меньше и меньше времени. Несчастная Розелла с отломанным ушком и кривоватой улыбкой все больше покрывается пылью. Черный день, на который копила Глэсс столько лет, кажется, постепенно отступает в небытие.

Достаточно часто я даю понять Диане, что готов поговорить с ней, если ей это потребуется, но она не обращает на это ни малейшего внимания. Приходится утешаться тем, что ее саму тоже не очень-то интересует состояние моих дел. Однажды я случайно вижу ее через открытую дверь сидящей на кровати в своей комнате. Спина у нее прямая, как палка; позвоночник утоплен внутрь. Руки, как в ту ночь в полицейском участке, танцуют одна вокруг другой свой странный танец. Тогда они казались мне языками пламени, лижущими друг друга, – сейчас они словно вьют вокруг Дианы невидимый кокон, бесконечно медленно, как конечности животного, у которого замедлился обмен веществ в преддверии зимней спячки.

Как и раньше, она без конца уходит куда-то – ей одной ведомо куда – на свои долгие, одинокие прогулки, будь то солнце, ветер или дождь, и по-прежнему встречается с Корой. В школе я на переменах вижу, как она смеется рядом с другими девочками; возможно, это благотворное влияние ее подруги. Возможно, она все так же катается на автобусе, все так же пишет письма единственному адресату со странным именем Гиперборей, которое стирается у меня из памяти, как выцветают, должно быть, чернила внутри толстых конвертов, и возможно, это все, что ей нужно для счастья.

Между Дианой и Глэсс по-прежнему холодная война. Когда они встречаются, все разговоры ограничиваются обменом парой ни к чему не обязывающих, учтивых фраз. Создается впечатление, что ни одна из них не уступит другой ни миллиметра своего личного пространства. Состояние, которое я наблюдаю уже много лет. Теперь я начинаю привыкать к этому.

И Николас, снова Николас… Когда мы бываем вдвоем – в доме Терезиного отца или у меня, в его музей мы ни разу с тех пор не возвращались, – я рассказываю ему о Стелле, о Диане, о Глэсс, о Терезе и о Паскаль, на что однажды он замечает, что в моей жизни слишком много женщин и в отсутствие достойного мужского авторитета это может плохо закончиться. Что мне было на это возразить? Лишь признать, что по сути он прав и мне всегда не хватало в жизни настоящего отца – и не хватает до сих пор, потому что я понимаю: Михаэль появился в нашей жизни вполне вовремя для Глэсс, но уже слишком поздно для нас с сестрой. Что я, с другой стороны, не могу не признать, что у Терезы есть все основания считать мужчин абсолютно бесполезными существами, потому что за всю жизнь они так и не перестают быть детьми, потому что из-за страха быть ранеными, из-за глубочайшего ужаса перед жизнью как можно раньше сковывают свои сердца – и из-под этих ими самими созданных оков из поколения в поколение передают свою неуверенность следующим мужчинам. Ту неуверенность, что заставляет их срываться с места и самые важные моменты в жизни их жен и детей проводить как можно дальше в призрачной, самим себе внушенной погоне за спасением мира.

Я ничего не говорю ему из смутного страха его обидеть. Вместо этого я набираю воздуха в легкие и рассказываю ему про Кэт и про Гейбла, про врачебные обманы и про детей с кровью на руках, пустым и жестоким взглядом смотрящих из-под век с почти прозрачными ресницами, про медсестер, которые Господу нравятся, про призрачную библиотекаршу, про НЛО, пробирающиеся по ночам сквозь пелену из альбумина и нитрата серебра, про ямы на стройке, поглощающие толстых танцующих женщин в красных лакированных туфельках, и про мальчиков, молящихся на локоны мертвой матери.

– Раньше я считал, что судьба намеренно лишает меня тех людей, с которыми меня хоть что-то связывало. Анни, Вольфа, старого господина Трота…

– Но были ведь и другие, верно?

– Да, но они могли бы скончаться с тем же успехом.

– Я имею в виду Глэсс, Диану, Терезу, ту же Кэт.

– Они не в счет. Это моя семья. В том или ином смысле.

– Но твоя семья тоже может тебя покинуть.

– Нет. Нет, семья – это навсегда.

Чем больше я открываюсь ему, тем больше отдаюсь ему во власть. Чем меньше он говорит о себе, тем прочнее меня к себе привязывает. Впервые мне, кажется, становится ясна простая и в то же время невероятно тяжелая психология поиска белых пятен, которым так увлечена Кэт, разглядывая мнимую карту души своего собеседника. Впервые я осознаю, что пускаться на поиски неизведанного людей вынуждает ужас. Если я не хочу потерять его, я должен буду исследовать его до дна. Единственная его тайна, которую он доверил мне, – это музей потерянных предметов. Я пытаюсь понять, что он хотел сказать этим, без конца ломаю голову над историей о проклятом часовщике с его чертовой стрелкой, но так и не могу проникнуть в суть. Николас дал мне ключ, но не сказал, где замок. И если я вдруг попрошу его рассказать еще одну историю, это лишь больше меня запутает.

Когда мы встречаемся, мы делим постель.

Его поцелуи – по-прежнему редкий, очень взвешенный дар.

Я никогда не осмелюсь спросить, любит ли он меня.

– Тебе письмо, – не поздоровавшись, встречает меня Диана, как только я переступаю порог. Она сидит за кухонным столом и чистит яблоко, сконцентрировавшись на том, чтобы не порвать длинную ленту свисающей с него кожуры. – Точнее, посылочка.

Уже вечереет. Тяжелые серые облака давят снаружи на наши окна. Я проводил Николаса до библиотеки, порылся на полках под все таким же пристальным, но давно уже смягчившимся взглядом Хебелер и оставил его за работой. В это время он бывает так же сосредоточен и отрешен от окружающей действительности, как во время бесконечных кругов тренировок.

– Посылка? Где?

– Лежит на лестнице в коридоре.

– Это от Гейбла?

– Отправитель предпочел остаться анонимным. Но марки на ней самые обычные.

Гейбл летом нанялся на грузовое судно, переправлявшее специи через Индийский океан. В последнем письме он писал, что постарается конец года провести у нас. До Рождества осталось всего несколько недель, и если он намерен сдержать свое слово, то самое время поторопиться. Может быть, на этот раз он привезет корицу.

– У тебя появился молодой человек, так? – спрашивает Диана, не отрываясь от удлиняющейся спирали яблочной шкурки.

– Кто сказал? – переспрашиваю я, невольно захлопывая дверь холодильника, из которого только что достал пачку молока, сильнее, чем хотелось бы.

– Кора слышала. В школе кто-то говорил.

Не знаю, почему мне сразу кажется, что это был Вольф, – может быть, потому что он видит больше, нежели другие. Но с кем ему об этом говорить? Как бы то ни было, Николасу это вряд ли понравится.

Я прикладываю пакет к губам и делаю глоток.

– Они называли чье-то имя? Кроме моего?

– Нет. Это было бы лишним?

– Это никого не должно касаться.

– И меня в том числе?

Ее голос совершенно спокоен, но это все равно заставляет меня нервничать. Хоть бы она подняла взгляд и обратила внимание на меня, а не на этот дурацкий искромсанный фрукт. Может, стоило бы сказать, что она занимается глупостью и счищает с него все витамины.

– Ты уже не первую неделю, скорее не первый месяц избегаешь моего общества. Честно говоря, Диана, мне не думалось, что моя жизнь тебя особенно интересует.

Молчание.

– И почему вообще я должен был тебе что-то рассказывать? Ты, в конце концов, тоже мне не говорила про Кору, хотя вы с ней все лето встречались по ночам на реке.

Ее даже не интересует, откуда я об этом знаю. Диана только качает головой. Очищенная кожура падает на стол. Теперь она кладет яблоко на тарелку и начинает резать его на идеально ровные дольки. Такое впечатление, что под ее пальцами оно распадается само, а она не прилагает к этому никаких усилий.

– Я много думала, Фил.

– Да? – Я выпиваю еще глоток и ставлю пакет обратно в холодильник. – И о ваших с Глэсс отношениях в том числе?

– Разумеется.

– И что?

– И я пришла к выводу, что вещи, которые не можешь изменить, надо просто принимать такими, какие они есть.

– Как все у тебя, оказывается, просто.

– Ты так уверен? Мне вот, наоборот, кажется, что это чрезвычайно сложно, – Диана протягивает мне дольку. – Хочешь яблоко?

– Спасибо.

– «Спасибо, хочу» или «Спасибо, не хочу»?

Я присаживаюсь на край стола, беру протянутую мне дольку и обкусываю. Вырезать сердцевину Диана не удосужилась.

– Мы не можем как-нибудь поговорить нормально?

– Мы именно этим и занимаемся.

– Я имею в виду, подробнее поговорить. И не поссориться при этом, и чтобы это не кончилось тем, что ты посреди разговора встанешь и хлопнешь за собой дверью.

– Хорошо. Но еще не сейчас.

– А когда, в таком случае?

– Скоро. Когда я закончу думать, – Диана раскладывает оставшиеся дольки на тарелке звездочкой.

– Ты счастлив с твоим молодым человеком?

– Как сказать… – Я дожевываю последний кусок. – Должен был бы, но не все так просто. Он слишком замкнутый. Я не знаю, чего он от меня хочет, – и скорее из любопытства, чем для того, чтобы перевести разговор с Николаса на другую тему, я задаю вопрос наобум: – А ты с Корой?

– Я не влюблена в нее, если ты это хочешь знать, – так же невозмутимо отвечает она. – Я не как Тереза. Она просто подруга, и это все. Но я рада, что она у меня есть. Как зовут твоего парня?

– Николас. И я был бы тебе признателен, если бы это не ушло дальше тебя, даже в отношении Коры.

– Не беспокойся, – Диана встает, берет в руки тарелку и направляется к двери. – Может быть, это он прислал посылку? – И с этими словами она исчезает в коридоре, уплывая своей странной, немного парящей и совершенно бесшумной походкой.

Я беру со стола кожуру, выбрасываю в ведро и выхожу из кухни, чтобы забрать посылку. Диана не могла обогнать меня более чем на десять секунд, но ее уже и след простыл.

Она права: посылка от него, я сразу же вижу это по почерку и невольно улыбаюсь. Он даже не подал вида, абсолютно ничем не выдал того, что дома меня ждет сюрприз. Я встряхиваю коробку; внутри что-то стучит. Развернувшись, иду в библиотеку и сажусь на свой сказочный трон; некоторое время держу ее в руках, прежде чем надорвать упаковку. Сверху – сложенный пополам, с двух сторон испещренный машинописным шрифтом листок, под ним – маленький заклеенный конверт, плотный на ощупь – вероятно, открытка. И наконец, самое тяжелое – нечто завернутое в пеструю оберточную бумагу размером примерно с коробочку, в которой я с собой беру в школу завтрак. Легкий поворот – и оттуда тоже доносится стук. Все это похоже на матрешку, но я придерживаюсь установленного хозяином порядка и раскрываю листок.

ВИТРИНА 1

Нижний ящик

О трех сестрах

Жили когда-то в одном старом доме три сестры, совершенно не похожие друг на друга. Дом был окружен старым, заросшим садом, а его, в свою очередь, окружал высокий-превысокий забор. По ту сторону забора шла кровопролитная война, и никто не знал, когда началась она и когда закончится, да и закончится ли вообще.

Как бы ни разнились между собой три сестры, все же были они неразлучны, и ни одна из них не могла не последовать примеру других. Стоило младшей вздохнуть, как тут же вздыхали и средняя, и старшая; стоило старшей прикрыть глаза, как тут же и младшая, и средняя погружались в глубокий сон.

И вот однажды одолело среднюю сестру страстное желание увидеть мир. Каждое утро взбиралась она на чердак и с тоской смотрела в одно из окон, прорубленных в крыше, за которым открывался ей мир за высоким забором и жизнь далеко за враждующими племенами.

– Туда зовет меня сердце, – сказала она своим сестрам.

– Так иди же, – сказала младшая.

– Нет, останься, – возразила ей старшая.

На чердаке стоял старый станок. За него уселась средняя сестра, умолкла и принялась ткать ковер, ибо не могла она выбрать между тем, уйти ей или остаться. Нить за нитью, узор за узором становился ковер все длиннее и длиннее, все краше и краше, неутомимо сновал челнок под ее пальцами взад и вперед, ведь всю тоску свою, все свое стремление в дольний мир вплетала она в него, и, пока она ткала, ни звука не слетело с губ ее.

Но младшая сестра ластилась к ней и манила: «Иди же, возьми то, чего так жаждет твое сердце! Что тебе этот ковер, когда все, чего просит душа твоя, ждет тебя снаружи, за высоким забором, стоит тебе лишь толкнуть наружу дверь?»

Старшая же спорила с ней и грозила: «Оставайся, ибо здесь ты цела и невредима, а там, снаружи, ждет тебя неминуемая смерть. Разве не видишь ты, как тлен пожирает сад, не видишь смертоносных копий и пик, подстерегающих тебя, стоит тебе лишь ступить за забор?»

Так и сидели они на чердаке, не в силах договориться, как следует поступить, и комната наполнялась заискивающим шепотом, грозными криками, но над всем этим царило молчание той, что сидела за станком.

Время шло, дни сменялись ночами, а ночи – днями, и наступило лето и прошло, сменившись холодной осенью, а две сестры все еще уговаривали третью – на это уходили все их силы, и они становились все слабее и слабее, сами того не замечая.

Но, как у каждого дела есть свой конец, подошел конец и работе над чудесным ковром. Ковер искрился так ярко, что затмевал собой даже солнце, блестел так, что не могла с ним тягаться и луна, и сиял столь ярко, что сравниться с ним не могла даже самая большая звезда. Посмотрела средняя сестра на свои израненные пальцы, посмотрела на ковер, что сотворили они, и раскрыла наконец уста и произнесла: «Теперь довольно».

Одна-единственная слезинка скользнула по щеке ее и скатилась на пол, и там, где окропила она край ковра, его охватило пламя, и взору обессилевших сестер открылось, как от одной слезы он загорелся ярким огнем.

И вот уже все вокруг полыхало. Ведь то был не простой огонь, и потому языки его пробирались все дальше и дальше, охватывая дом их сверху донизу, но были они не кипяще горячи, а были обжигающе холодны. Охватили они и умирающих сестер и превратили их в пылающие молча факелы, и не осталось от них ничего, кроме трех кучек ледяного пепла. Налетел ветер и взмутил пепел, покуда не смешался он в единый вихрь, и развеял его. Но пламя продолжало полыхать, жечь и терзать старый дом, лизать его полы в поисках новой жертвы. Три дня и три ночи было видно его со всех сторон, багряные и рыжие всполохи его рвались из окон дома и чердака.

А снаружи шел снег, ибо тем временем зима вступила в свои владения.

Я смотрю на завернутую в бумагу коробку, не в силах прикоснуться к ней. Потом все же протягиваю руку и разрываю конверт. В нем – простая белая открытка без всякого рисунка.

Фил,
Николас

он твой. Я же видел тебя – тогда, зимой.

Наверное, я так никогда и не сумею его понять. Мои пальцы разворачивают обертку и обнажают дерево орехового цвета. Я сжимаю инкрустированную крышку, открываю ее – и переворачиваю шкатулку вверх дном.

Белые блики и красные всполохи. Снег – и огонь.

Мне на колени падает мой снежный шарик.

 

Маленький бледнолицый друг

Гендель совершенно безнаказанно пользуется своей популярностью. Он – единственный из всех учителей, который категорически отказывается по окончании урока самостоятельно стирать с доски свои белые каракули и каждый раз выбирает себе жертву из числа благодарных учеников. На этот раз жребий пал на меня.

Под мокрой губкой исчезают уравнения и переменные, в моих глазах больше напоминающие египетские иероглифы, чем математические формулы. В классе кроме меня никого. Когда за спиной раздаются шаги, я даже не оборачиваюсь, но опускаю губку и улыбаюсь, подозревая, что это Кэт или Николасу надоело ждать меня во дворе, и они решили вернуться.

Но тень, упавшая справа от моей руки, мгновенно стирает улыбку с лица. Это не они. Это Томас. Он долго смотрит на меня, не говоря ни слова. Черт его знает, в каком второсортном фильме он это подсмотрел. Я выжидаю и перевожу дух.

– Чего ты хочешь?

Его палец прочерчивает по влажной темно-зеленой доске тонкую, резкую светлую полосу, и она – будто бы увеличенная схема той тонкой линии, в которую сжаты его побелевшие губы.

– Только тронь ее еще раз.

Я мог бы сделать вид, что удивлен, но плохо умею притворяться. Это только больше уверило бы его в том, что он ревнует меня к Кэт не напрасно. Впрочем, все, что я о нем знаю, известно мне лишь с ее слов. Он не глуп, но и умом тоже не блещет, и потому любая пришедшая в голову мысль придает ему, как и многим людям подобного сорта, столь непоколебимую уверенность в собственной правоте, что расстаться с ней он не согласится никогда, даже если поймет, что его догадки завели его в совершенно противоположную от истины сторону.

– Я к ней и пальцем не прикасался, – бросаю я в его сторону и продолжаю стирать с доски. – Но, возможно, потеряй я обе руки, ты и тогда мне не поверил бы.

– Именно.

– Мы друзья. Знаешь, что такое друзья? Дружим с пятилетнего возраста. Тут быть ничего не может. Оставь меня в покое, будь добр.

– Забудь об этом.

– Еще как забуду, – я кладу губку и отряхиваю руки. – Как только развернусь и выйду отсюда.

– Никуда ты не пойдешь. Будешь стоять и слушать меня, ясно?

– Это тебе должно быть ясно, – я делаю шаг ему навстречу, он не движется с места, – что ты несколько ошибся адресом: если хочешь что-то от Кэт, то к ней и иди.

– Она обращается со мной, как с последним дерьмом.

– Не исключаю. Но это не моя проблема, и ко мне это не имеет никакого отношения.

– К тебе это имеет самое прямое отношение.

Я ловлю его застывший взгляд. Он знаком мне, и кажется, что мне знакома боль, скрывающаяся за ним. Многие мужчины оставляли свое сердце в Визибле и неделю за неделей предпринимали попытки отвоевать его назад. Они писали километры писем, в доме днями и ночами разрывался телефон. Они умоляли и угрожали. Они подкарауливали Глэсс, когда та по утрам выходила из дома и возвращалась вечерами. Одни свирепели и топали ногами, другие плакали, но большинство из них просто смотрело, будто раненые звери. Они гнались за мамой, как за добычей, не представляя, что на самом деле охота идет на них, и охотник уже настиг их и бросил, как бросают битую дичь. Возможно, они не могли понять этого, потому что их навылет простреленные сердца еще бились и ощущались в груди комком сырого мяса. Некоторых мне довелось увидеть. У всех у них был такой взгляд.

– Я не знаю, что она нашла в такой тряпке, как ты, – хрипло произносит Томас. – Но я не желаю больше видеть вас вместе.

– А придется, к сожалению, другого выбора у тебя нет.

Он не движется с места. Этот прием испробован им десятки, сотни раз, и он не отступит, пока не будет сказано последнее слово последней фразы, засевшей у него в голове.

– Если ты еще раз рискнешь к ней приблизиться…

Этому патетическому выпаду так и не суждено закончиться. Убить меня он не посмеет, конечно, но вот покалечить попытается. Я вполне могу с ним потягаться, как по росту, так и по физической силе, но это сейчас не имеет совершенно никакого значения. Мне становится ясно: чем бы ни закончилась драка, неважно – мнения своего обо мне он не изменит. Но не менее ясно и то, что времена Битвы у Большого Глаза бесповоротно канули в Лету. Никакая аура маленького героя больше не защитит меня, потому что на меня больше не будут поднимать руку дети. Те дети выросли и стали маленькими человечками. Самодельным луку и стрелам уже никогда не защитить меня от них.

– Мне от нее ничего не надо, – я делаю еще один шаг и приближаюсь к нему лицом к лицу. – Как не надо ни от одной женщины.

Мои руки ложатся ему на плечи, и их обжигает пульсирующим, дрожащим изнутри жаром. Мы почти одного роста, мне стоит лишь чуть приподнять голову. Сопротивления я не встречаю. Его губы теплые и твердые. Я слышу, как неравномерно бегут секунды, подчинившись биению моего пульса. Томас не движется. Я настаиваю, плотнее прижимаюсь к нему, разжимаю языком его губы, толкаюсь в плотно сжатые челюсти, требовательно прохожусь по зубам. Голод прорывается ко мне в желудок, разливаясь по всему телу, будто где-то рухнула плотина. Я могу утонуть в нем, могу поранить его. На долю секунды его пах устремляется навстречу моему – возможно, это всего лишь инстинкт, хотя я чувствую, что…

Мгновение обрывается, рассыпавшись на мелкие осколки.

– Теперь тебе ясно? – шепчу я.

Томас из оставшихся сил отталкивает меня, я падаю назад и левым бедром ударяюсь об угол учительского стола. В ноге вспыхивает боль.

– Ты за это еще заплатишь, грязный подонок!

Он в ярости выбегает, плечом задев дверной косяк. Будто бы все краски с развешанных в кабинете картин и плакатов стекли и устремились за ним, и я остаюсь один на один с черно-белыми тонами окружающих стен. В левом бедре с каждым новым притоком крови в разные стороны короткими, прерывистыми волнами расходится боль. Я отираю губы тыльной стороной ладони и прикрываю глаза. Мой поступок должен был положить конец этой глупой истории, но что-то внутри подсказывает, что все еще только начинается.

Когда я вновь открываю глаза, передо мной стоит Вольф. Мое сердце болезненно екает, как будто в этот раз пропустило всю кровь назад, чтобы напомнить, как на самом деле легко меня ранить, напомнить, что, если захочет, оно может причинить боль, может вообще перестать биться, стоит ему только того захотеть. С Томасом я бы нашел способ справиться. Вольфа я боюсь.

Черты его лица за прошедшие годы погрубели, подбородок обозначился резче, а губы стали полнее, нежели я помнил их по старым временам. Но в остальном ничего не изменилось. Непослушных волос цвета соломы, до которых меня так тянуло дотронуться, по-прежнему словно никогда не касалась расческа, способная обуздать их буйную красоту; в серо-голубых глазах все так же не найти ни единого признака жизни – они не излучают ни холода, ни тепла, ничего не скрывают и в то же время не выдают. Эти глаза, слезы в которых я видел лишь однажды, – не более чем сочетание зрачка и хрусталика, ко всему безразличное сращение радужки и сетчатки. Именно поэтому в них так страшно смотреть. Именно ими он все это видел.

– Я все видел.

О да, и я ничуть не сомневаюсь в этом. Он видел все, все до последней мельчайшей детали. Я вслушиваюсь в звучание его слов – неуверенных, упрямых, угрожающих, как у ребенка. Остается добавить лишь «…И я всем расскажу». Внезапно меня разбирает смех от мысли, что мне тогда придется ломать эту комедию бесконечно. Что один за другим все парни нашей школы будут выстраиваться передо мной, чтобы я поцеловал их и они убедились в том, что самый глубоко сидящий, самый потаенный страх в их жизни на самом деле не кошмар, являющийся им беспокойными, душными, бессонными ночами, а самая настоящая реальность, и мое присутствие – как лакмусовая бумажка, по которой видно, в какой цвет окрасится проба их слюны, перемешанной с моей, по которой будет ясно, что и они тоже, как я, меченые.

– Он сделал тебе больно?

– Да.

Вольф поднимает руку и гладит меня по щеке. Его дыхание пахнет мятой. Ничто на свете не могло бы избавить меня от взгляда этих пустых, бесчувственных глаз. Никакое насилие со стороны Томаса не могло бы быть хуже этого холодного, почти нежного касания.

– Это хорошо, – улыбается он. – Хорошо.

Кэт всегда была ярым сторонником того, что для праздника не должно быть особенного повода. В субботу вечером она и Николас, обняв друг друга, стоят на пороге Визибла, торжественно улыбаясь. В руках у Кэт – три пузатые бутылки шампанского из отцовского погреба, по одной на каждого.

– Тут у вас прохладно, – замечает Николас, рассекая пальцем облачко пара, в который мгновенно превращалось его дыхание, стоило только слететь с губ.

– Знаю. Пришлось бы срубить пол-леса, чтобы протопить этот дом целиком.

Визибл полностью в нашем распоряжении. Михаэль уговорил Глэсс провести выходные у него – для нее, в правилах которой никогда не было задерживаться где-либо дольше чем на одну ночь и которая всегда приводила своих мужчин домой, вместо того чтобы оставаться у них, это в полной мере можно назвать первым разом. Что касается Михаэля, то тут мне только остается надеяться, что он хорошо представляет себе, с кем связался. Диана, прежде чем отправиться ночевать к Коре, простилась со мной насколько могла тепло. Уходя, она излучала такую расслабленность и доброту, что я еле удержался, чтобы не крикнуть ей вслед, что для купания в речке уже не совсем подходящая погодка.

Николас протягивает мне пакет.

– Что это?

– Свечи, – улыбается он и смахивает со лба прядь черных, как смоль, волос. – Ровно сто штук.

– Вау.

– Ну а где же бокалы из хрусталя? – раздается голос Кэт.

– Очень смешно.

Мы находим на кухне три пустые банки из-под горчицы и поднимаемся ко мне. Свечи теснятся на подоконнике, ютятся вдоль стен и вспыхивают небольшими островками на паркетном полу. Помимо прочего от них в комнате становится заметно теплее, и я – не без облегчения – могу забыть о необходимости вечно подкармливать строптивую, то и дело норовящую потухнуть печку. Тоскливый туманный ноябрь все быстрее движется к концу, и по ночам температура нередко падает ниже нуля. Утром первое, что я вижу, – это изморозь, буйно расцветшая на стеклах моего окна. Если верить новостям, вот-вот подуют первые ледяные ветра.

Когда все свечи наконец горят, Кэт, словно маленький ребенок, восторженно хлопает в ладоши. Мерцающее пламя отражается в окне, и комната похожа на неспокойное море дрожащих, трепетных огоньков. Николас оглядывается по сторонам, словно ища чего-то.

– Ты никогда не слушаешь музыку?

– Только радио – на кухне за завтраком.

– Надо было скрипку взять, – не выдерживает Кэт и смеется.

– Играешь на скрипке? – спрашивает Николас, и мне слышится уважение в его голосе. – Тогда ты наверняка знаешь первый скрипичный концерт Брамса, он…

Я сбегаю по ступеням на кухню, чтобы взять радио, и, не удосужившись включить свет, почти падаю, понадеявшись на то, что ориентироваться на громкие голоса сверху вполне достаточно. Если на мгновение остановиться, то без труда можно понять истинную причину этой спешки. Совершенно бесполезной спешки, потому что мысли все равно меня нагоняют.

Я ревную его к Кэт.

Отрицать это было бы бессмысленно. Мне не нравится та атмосфера доверия, которая возникает между ними, и лучшим доказательством того, что это не мои домыслы, было то, как они в обнимку нарисовались сегодня в дверях. Мне не нравится громкий разговор, доносящийся из моей комнаты, – не нравится просто из-за того, как легко они общаются друг с другом, как легко и непринужденно улыбаются. Слишком часто в последнее время я замечаю это, когда мы втроем. Чем сильнее я стараюсь прогнать такие мысли из головы, принять их за плод моего больного воображения, тем с большей силой они захлестывают меня вновь, стоит лишь переступить порог. Они сидят бок о бок на матрасе; Кэт что-то рассказывает о каком-то своем однокласснике – даже не сомневаюсь, что она снова рылась в делах на столе отца, – а он слушает ее, но не просто слушает – он смотрит на нее, наблюдает за тем, как она говорит, и на его губах проступает это еле заметное, столь знакомое мне выражение – смесь отстраненности, увлеченности и тонкой ноты превосходства в уголках рта. Интересно, рассказывала ли она ему, что скрывает его собственное личное дело.

– Радио, – с трудом сообщаю я. – Мне поискать какую-нибудь станцию с классической музыкой или…

– Воткнул – включил! – командует Кэт, и я не могу понять, что же в этой фразе ее так непомерно веселит, что приходится, корчась от смеха, кататься по матрасу.

Выстреливает первая пробка и бьет в потолок, из бутылки вырывается фонтан пены и пузырьков, звенят банки, стукаясь боками. Мои подозрения рассеиваются под натиском искрящейся пены. Одна бутылка уходит на то, чтобы выпить за ее отца, столь щедро, хоть и не по своей воле, обогатившего наш вечер запасами из собственного погребка, вторая – за нас, за жизнь и за того, кто изобрел эти крошечные, щекочущие нос пузырьки. На третьей я тону в чувстве счастья и странной немоты, сковывающей губы и медленно растекающейся по лицу, вниз по шее и по рукам, которые вдруг кажутся слишком далекими, чтобы за ними уследить.

– А зимой, – вдруг говорит Кэт, – кто бы мог… подумать, их опять потащило в эти чертовы Альпы!

– За Альпы!

Играет радио, мы подпеваем ему, особенно громко – шлягерам прошедшего лета, с грустью и вполголоса – тем меланхоличным мотивам, которые каждый знает наизусть, не в силах припомнить, когда и при каких обстоятельствах он слышал их в первый раз. В какой-то момент становится ясно, что радиостанция окончательно перешла на поп.

– Знаете, я тут подумала, – произносит Кэт, вертя последнюю, давно уже пустую бутылку из-под шампанского в руках, – а возьму-ка я, возьму-ка я и перекрашусь. На этот белый уже смотреть не могу!

Она улыбается – ее рот кажется мне больше обычного, но возможно, всего лишь кажется, и глаза ее были бы в таком случае чуть меньше; но ее привычный цвет волос, впрочем, вполне хорош.

– Но тебе идет быть светлой.

– А я хочу – темной. Хочу черный.

– Будешь как Палейко.

– Я волосы хочу покрасить, дурак, а не вся перекраситься!.. Кстати, а где эта древняя кукла?

Николас протягивает руку, указывая на полку, и за рукавом его белого свитера сквозь полумрак комнаты тянется светлый след. Я рассказывал ему о нем? Вспоминать не хватает сил – и времени: в следующую секунду я вижу, как Кэт, напевая, кружится по комнате, сжимая в руке фарфорового малыша.

– Эй, куколка, давай станцуем!

– Не урони его.

– Почему ты такой черный, Палейко?..

– Кэт, будь осторожна!

– И почему тебя вообще зовут…

– Кэт!

– …Палейко?

Еще секунду назад она прижимала его к груди, баюкая, как беззащитное, спящее дитя, но в следующее мгновение он, перевернувшись, пролетает по комнате и рассыпается на полу сотней мелких осколков.

– Слишком поздно, – слышу я голос Николаса рядом с собой.

На девятый день рождения Тереза подарила Диане куклу, у которой были длинные светлые волосы, чтобы их можно было расчесывать. Если нажать на живот, кукла писала. Мне достался… футбольный мяч. Поначалу я даже не пытался скрыть своего разочарования. Футбольный мяч был в моем представлении самым, самым глупым и бесполезным подарком на свете, который я только мог себе представить. Какое-то время во мне еще теплилась надежда, что Тереза просто перепутала: неужели она не знала, что я полюбил бы эту куклу? Однако справедливость не восторжествовала. Меня колотило от негодования и злобы, и даже вид поистине роскошного торта, который Тереза на наших глазах окатила водопадом разноцветных сахарных жемчужин, был не в состоянии меня утешить, и я наотрез отказывался задуть свои девять свечек.

До того не одну неделю, а может, и не один месяц я чувствовал на себе пристальное внимание Глэсс. Иногда ее взгляды ложились на меня едва заметным, но все же ощутимым грузом, и даже тогда я заметил, что она наблюдает за мной лишь в строго определенных ситуациях – как я на кухне накрываю на стол, как убираюсь в нашей детской, которая вечно казалась мне страшно неряшливой, как двадцать раз завязываю шнурки, пока обе петли у бантиков не будут действительно одинаковыми. Во всем этом, видимо, было что-то общее, что ускользало от меня самого, – и то, что было множество других дел, которыми я мог заниматься, не привлекая со стороны матери ровным счетом никакого подозрительного внимания, все только усложняло.

Теперь благодаря подарку в моей жизни стало на одну проблему больше. Создавалось впечатление, что Глэсс волновало только одно: когда же я наконец примусь за свою новую игрушку.

– Тебе не нравится, дарлинг?

Я качал головой.

– Но почему? Тереза заплатила за него столько денег – и это такой прекрасный мяч, Фил, посмотри!

– Нет!

Во мне не просыпалось ни малейшего желания иметь к нему какое-либо отношение – ни бездумно гонять его по любому свободному пространству, ни еще более бессмысленно стучать по нему носком ноги, как это постоянно делали на переменах мои одноклассники. Даже при всем желании я ничего хорошего не мог найти в этих дурацких черно-белых лоскутках, разве что сама круглая форма навевала мне приятные ассоциации с елочными игрушками и мыльными пузырями. Как только Глэсс перестала меня преследовать, он был благополучно забыт в одном из многочисленных пыльных углов Визибла. Впервые я был благодарен судьбе за то, что их было настолько много, что обыскать все отняло бы слишком много времени. Жаркими летними днями сотни маленьких, юрких ос-наездниц с невероятной скоростью вгрызались в рыхлую древесину, чтобы отложить в заброшенных щелях свои яйца, и в глубине души я надеялся, что из них хотя бы иногда вылупляются личинки, поедающие именно изделия из кожи.

В один из теплых летних деньков, когда мы вернулись из школы, на моей кровати нас встретил ни много ни мало мяч, за это время ничуть не утративший своего первозданного уродства. За три месяца я успел позабыть не только об его существовании, но и о рождавшихся в моей голове коварных планах его уничтожения, но с его появлением все эмоции всколыхнулись с прежней силой. Она его нашла. Поначалу я решил, что вот это скользкое, огромное, отвратительное нечто Глэсс просто положила на видное место, как кладут любую потерянную и случайно найденную вновь игрушку, чтобы обрадовать бывшего владельца, и, недолго думая, быстро спрятал его подальше под кровать. Мне и в голову не могло прийти, что его возвращение в мою жизнь было лишь прелюдией к спектаклю, тщательно продуманному и разыгранному затем Глэсс и Терезой, но, к сожалению, не принесшего мне и малой толики того удовольствия, которое, по всей вероятности, я должен был испытать.

В ближайшую субботу на пороге дома появилась Тереза. Вот уже несколько дней стояла чудная погода, и, несмотря на то что июнь только-только начинался, в доме уже ощущалась жара. Мы собрались на пикник, Диана запихнула в отдельный мешочек свою куклу и прочую дребедень, и мы отправились на ту самую лужайку на берегу реки, которая вызывала во мне воспоминания о том злополучном разговоре, что имел в моей жизни столь далеко идущие последствия. По дороге я почти бессознательно ощупывал уши, чтобы убедиться, что они не обрели вдруг свою первоначальную форму.

– Давай поиграем, Фил, – объявила Тереза, не успев поставить корзину на землю.

– Во что?

– В одну веселую игру. Скорее даже это не игра, а испытание, – объяснила она. – На самом деле три маленьких испытания. Но если ты все их пройдешь, то получишь прекрасный подарок!

При слове «подарок» Диана обернулась и посмотрела на нее с нескрываемой надеждой. Светловолосая, вечно писающая кукла со всей очевидностью ее не устраивала.

– Это такая игра, в которую мы можем поиграть только с Филом, – тут же объявила Тереза в ее сторону.

Диана кивнула и отвернулась. Громко выражать свое недовольство было ей не свойственно. Я тут же почувствовал себя не в своей тарелке. Очередной подарок не привлекал меня ничуточки, будь он даже во сто крат прекрасней, чем обещали, – в конце концов, прекрасного футбольного мяча мне уже и без того хватало, и было совершенно ясно, что наши представления о прекрасном могут существенно разниться. С другой стороны, во мне проснулось некоторое любопытство – которое тут же угасло, как только Глэсс, к моему ужасу, извлекла из корзины злополучный предмет и вручила его Терезе. На лице последней засияла торжествующая улыбка.

– Не бойся, Фил, это всего лишь игра.

Она зажала мяч под мышкой. Я почуял неладное.

– Ты готов?

Я кивнул.

– Итак, первое испытание, – с расстановкой произнесла Тереза, – свистнуть!

– Что?

– Свистнуть! Это совсем легко, смотри, я тебя научу.

Она бросила мяч и засунула два пальца в рот. Раздался такой оглушительный, резкий свист, что мне показалось, будто по сверкающей поверхности воды от страха побежала рябь.

– Вау! – воскликнула Глэсс, которая, скрестив ноги, сидела на расстеленном одеяле и крутила толстую, похожую на кулечек сигарету.

– А теперь ты, – приказала Тереза.

Поколебавшись, я, как она, засунул в рот большой и указательный пальцы и принялся дуть, но изо рта у меня не вырывалось ничего, кроме громкого сопения. Под чутким руководством, куда надо ставить пальцы и как прижимать к зубам язык, я снова повторил весь процесс, на этот раз залив слюной весь подбородок и воротник, но даже запихнув себе в рот пол-ладони и чуть было не подавившись, я не добился ничего, кроме позывов к тошноте.

– Не расстраивайся, с первого раза ни у кого не получается. Но ты молодец! – Тереза приподняла мою голову, взявшись пальцем за подбородок, улыбнулась и потрепала меня по затылку. – Перерыв, – объявила она, плюхнувшись на одеяло рядом с Глэсс.

Молодец? У меня же ничего не получилось!

Глэсс закурила сигарету, сделала две затяжки и передала ее Терезе. Серо-голубые клубы дыма, как маленькие туманные зверьки, поднимались по воздуху и плыли над лужайкой. Их запах приятно щекотал нос и напоминал мокрую свежескошенную траву и одновременно сахарную глазурь. Я старался думать, что дело было именно в самом запахе, а не в том, что обе безостановочно хихикали, но меня утешало, что, пока они заняты этим, им нет дела до того, умею я свистеть или, как выясняется, нет.

– Второе испытание, – радостно заявила Тереза, потушив сигарету; немного пошатываясь, она поднялась с травы и ткнула пальцем в мяч. – Будем бросать!

– Я больше не хочу.

– Ну пожалуйста, дарлинг, – заискивающе прощебетала Глэсс. – Сделай это ради меня!

Я беспомощно обернулся к Диане, но она уютно сидела на травке, причесывала куклу и в сотый раз заставляла ее пи́сать, и я ощутил укол зависти. Чтобы кукла писала, ее надо было напоить, и каждые несколько минут Диана бегала к реке, чтобы набрать воды в специальную бутылочку. Все эти странные испытания, выпавшие в тот день на мою долю, казалось, ничуть ее не интересовали. Глэсс по-прежнему умоляюще на меня смотрела.

Значит, будем бросать.

Не так уж это и сложно.

Дважды, выскользнув из моих ладоней, мяч плюхнулся на землю. На третий раз, вместо того чтобы лететь к Терезе, он направился почему-то вверх и чуть было не приземлился мне на голову, а на четвертой – и последней – попытке я зашвырнул его прямо на одеяло, где, в последний раз возмущенно звякнув, рассыпалась на осколки чашка.

– Как говорится, на счастье! – засмеялась Тереза, и я, бодро улыбнувшись в ответ, надеялся лишь, что она не заметит, как предательски задрожала моя нижняя губа. Слезы, готовые в любой момент побежать по щекам, жгли глаза так, что сдерживаться было почти невозможно.

На этот раз перекура не было.

– А теперь – гол! – хором воскликнули Тереза и Глэсс, что стало поводом для нового приступа преувеличенно радостного настроения.

Гол.

Вот оно, самое последнее и самое коварное из приготовленных испытаний. Самая изощренная пытка, самый последний предел. Или они даже не замечали, им не приходило в голову, что они попросту издеваются надо мной? Что я при всем желании не смогу попасть по мячу, который я даже не в силах был бросить? Тех самых пресловутых сил во мне оставалось только на то, чтобы поскорее покончить с этим невыносимым действом.

Я положил ненавистный мяч перед собой и замер в нерешительности. Разбежаться? Не разбежаться? Правой? Левой? Куда?..

Тереза ободряюще махнула рукой.

– Ну давай, дарлинг, – подначивала меня Глэсс.

– Но мама…

– Просто возьми и сделай это!

Шрамы у меня за ушами неистово зачесались. Я посмотрел в восторженно распахнутые глаза матери, зрачки в которых казались неестественно суженными, и внезапно, глядя на пляшущие в них незнакомые огоньки, понял, что чувствовал Дамбо перед тем, как прыгнуть с двадцатиметровой вышки в манную кашу. Непостижимым образом Глэсс в мгновение ока превратилась в одну из этих там, маленьких человечков.

Диана наконец отложила в сторону куклу и с интересом, как мне казалось, наблюдала за происходящим. Тереза стояла рядом с ней и, приоткрыв рот, смотрела на меня непривычно замутненным взглядом. В том, что рот ее был полуоткрыт, само по себе не было ничего необычного, но в то же время она производила впечатление человека с полным отсутствием в голове извилин, и просилась мысль, что с ее губ вот-вот закапает слюна.

Я улыбался и ненавидел их всех.

И, сжав ненависть в кулак, с разбегу вдарил по мячу, попав по нему самым кончиком ступни.

Удачнее удара трудно было себе представить. Мяч оторвался от земли, описав идеальную, завораживающую дугу, по параболе расчертившую воздух над нашими головами. Я задрал голову и посмотрел ему вслед. Не болтаясь в воздухе, ни разу не отклонившись от траектории, юлящее и сверкающее на солнце черно-белое пятно бесшумно поднялось, достигло апогея и так же плавно пошло вниз.

И упало в реку.

Раздался тихий всплеск – настолько тихий, что я не был уверен, ударился ли мяч о поверхность воды или это мое сердце упало в плещущийся в желудке ужас; я втянул воздух и замер.

– Ура-а! – завопила Тереза и захлопала в ладоши. – Ну что, малыш, ты прошел все испытания!

– И это все? – с сомнением переспросила Глэсс, следя, как и мы все, за резво уплывающим по течению мячом, который становился все меньше и меньше, кувыркаясь на маленьких, поблескивающих на солнце волнах. – Ты считаешь, что можно распознать гомосексуальные наклонности по отсутствию спортивных?

– Скорее по отсутствию желания спортом заниматься.

– Ну, я не знаю, конечно…

– Зато я знаю! – ничуть не смущаясь, парировала Тереза. – Поверь мне, у меня надежный источник, эту игру каждый знает, что не мешает им над ней ухохатываться. Что твой сын – самая настоящая маленькая мисс Нэнси, это как пить дать! – Она наклонилась и поцеловала меня в лоб. – Никогда не забуду, как он хотел быть Спящей красавицей, а ведь сколько лет уже прошло.

Кто такая маленькая мисс Нэнси, я не знал, и уж тем более не знал, при чем здесь Спящая красавица. Зато мне было точно известно, что по моей вине в реку попал футбольный мяч, за который Тереза отдала столько денег, мяч, который был моим подарком на день рождения – то есть априори сокровищем, святыней, даже несмотря на мою ненависть к нему, и что мир сошел с ума, потому что никого это ни в малейшей степени не волновало.

Теперь уже Глэсс взяла меня за подбородок, повернула к себе мое лицо и свободной рукой погладила меня по голове.

– Ну, раз так… значит, так. – Она задумчиво посмотрела на меня, и что-то мелькнуло на ее лице, будто пронеслась едва заметная тень, быстро, словно взмах ресниц. – Значит, так мне и надо.

Наконец-то на губах Глэсс снова заиграла улыбка, и я облегченно вздохнул, не переставая вглядываться в ее глаза в поисках подвоха, малейшего сигнала о том, что ей не хотелось бы, чтобы ее сын был маленькой мисс Нэнси, и это срочно необходимо исправить, возможно, путем операционного вмешательства, как это произошло с ушами. Если этим сигналом была та самая тень, скользнувшая по ее лицу, то это уже было в прошлом. Очевидно, быть мисс Нэнси не настолько плохо, как иметь оттопыренные уши.

– Я уже было подумала, что все, когда он вдруг по нему ударил, но при всем при этом, – Тереза снова заливалась смехом, – при всем при этом он все равно молодец. Он герой! Ты у нас герой, Фил! А теперь – за пирог. Боже, как же я хочу сладкого!

Итак, я оказался героем. Понять мне это было сложно, поскольку героическим маме и Терезе казалось то, что в моих глазах выглядело позорной неудачей, но при всем при этом я все равно был героем. Это было хорошо, причем хорошо настолько, что становилось все приятнее и приятнее, и все последующие дни я испытывал горячее желание поведать кому-нибудь о том, какой я молодец, например Анни Глессер или господину Троту. Но Анни вот уже год как лежала в том ужасном санатории, где ее истязали электрошоком, завернув в смирительную рубашку, а господин Трот, милейший старый прыщ, еще года два назад с улыбкой на губах завершил свой путь не где-нибудь, а прямиком на небе. Не было никого, кому я бы мог доверить такое, и мне не оставалось ничего, кроме как ждать следующего приезда Гейбла.

Пока Тереза, Диана и Глэсс под звон тарелок расправлялись с принесенным пирогом, я пробрался через обнимающую мои колени траву к реке и попытался бросить последний взгляд на мяч. Но его давным-давно унесло течением – к этому времени он, должно быть, уже добрался до Большого Глаза, и увидеть его уже, конечно, было нельзя – именно в этом я и хотел удостовериться. Шрамы за ушами так и не перестали чесаться, и это вызывало во мне беспокойство. Каким-то образом это было связано с тем, что я оказался маленькой мисс Нэнси, и что случится, если я буду таким и дальше, я не представлял, но в первую очередь меня волновали слова Глэсс, сказанные, несмотря ни на какое хихикание: «Раз так – значит, так». Слова, которым предшествовала секундная пауза – и за эту секунду, я точно помню, улыбка сползла с ее лица и так и не вернулась, пока не промелькнула тень.

Значит, так мне и надо.

Внезапно я понял, что за тень я видел на ее лице: это была тревога. Не просто тревога, а именно тревога о моем будущем. Мою голову пронзила мысль, что быть мисс Нэнси всю жизнь, наверное, не так-то и просто, герой ты или не герой, но было совершенно очевидно, хоть и столь же непонятно, что это напрямую связано с уплывшим по реке мячом. В конце концов, с него-то все и началось. Именно поэтому я продолжал стоять, уставившись на поверхность воды. Мне было уже девять лет, и я знал, что не существует ни привидений, ни поросшего тиной и увешанного водорослями водяного, который мог бы обратить течение вспять и вернуть мяч обратно, но осознание этого ничуть не придавало мне уверенности.

Поэтому я продолжал стоять и смотреть.

На всякий случай.

На мое плечо опустилась теплая рука Терезы.

– Я хочу тебя кое с кем познакомить, малыш.

Я обернулся и нос к носу встретился с маленькой черной куклой.

– Это Палейко, – сказала она. – Он совершенно особенный, Фил.

– Он негр.

– Он чернокожий, – поправила Тереза.

– Но негры и есть чернокожие.

Палейко был меньше, чем кукла Дианы, и намного старше. На темном фарфоровом лице светились большие белые глаза; голое, бесполое тельце было исцарапано вдоль и поперек, и, естественно, он ни в какое сравнение не мог идти со своей светловолосой соперницей, но как раз это и делало его столь привлекательным в моих глазах, что устоять было невозможно. Во лбу его неярко блестел крошечный розовый камешек – хотелось думать, что это был обломок коралла или драгоценный камень.

– Его мне подарила мама, когда я была еще совсем маленькой, – прошептала мне на ухо она. – А ей подарила его моя бабушка, когда мама еще была маленькой. Он очень старый и много повидал на своем веку. Время от времени он будет разговаривать с тобой и отвечать на вопросы, которые ты ему задашь. Теперь ты – его маленький бледнолицый друг.

– А почему его так смешно зовут?

– Это тайна. И единственный вопрос, который ты никогда не должен ему задавать.

– Почему?

– Потому что тогда он разобьется на сотню мелких осколков.

Я прижал черного, как негр, Палейко к себе, плюхнулся в траву там же, где стоял, и прислонился ухом к его нарисованному рту. Так сразу в голову не приходило ничего, о чем я мог бы его спросить; все, что я слышал, было бульканье и плеск бежавшей в двух шагах от меня воды, шуршание травы, хлеставшей удаляющейся Терезе по щиколоткам, и разговор между ней и Глэсс, когда они вновь уединились на одеяле возле корзины.

– Он уже слишком большой для какой-то куклы, – сказала Глэсс.

– Нельзя быть слишком большим для куклы. Посмотри, как он с ним обращается. Он уже его любит.

– Не знаю… Это просто стереотип или еще одно дурацкое доказательство?

– И то, и другое, и ничто из этого, моя божественная. Твое солнышко – просто маленькая мисс Нэнси, попомни мои слова!

– Есть разница между Нэнси и просто гомосексуалом?

– Разве это так важно?

На минуту воцарилось молчание.

– В любом случае он очень хорошенькая мисс Нэнси, – наконец произнесла Глэсс. – С очень хорошенькими, вправленными на место ушами.

– Даже не сомневаюсь. Настанет время, и мужчины будут падать к его ногам, – Тереза прыскает со смеху.

– Не волнуйся, там они будут в надежных руках.

– Я тоже хочу быть мисс Нэнси!

Я отпустил Палейко и обернулся. Это была Диана, которая до того безмолвно наблюдала за происходящим, кусая то пирог, то прядь своих длинных волос, а теперь стояла перед Глэсс, забыв про писающую непричесанную куклу. В глазах ее сверкала зависть, и я всей душой понимал, что она сейчас чувствует. Я был героем, я был мисс Нэнси, и у меня был Палейко. Героем Диана уже стать не могла, потому что мяч исчез, и добиться почетного звания Нэнси было ее единственным шансом променять ничем не примечательную куклу на такое сверкающее чудо, как Палейко. От меня – и она это прекрасно понимала – она его не получит, ибо пальцем не пошевелила для того, чтобы избавить меня от выпавших на мою долю мучений.

– Ты не можешь быть мисс Нэнси, мое сокровище, – попыталась пресечь ее вопросы Глэсс, но тщетно.

– Почему?

– Потому что для этого надо быть мужчиной.

– Тогда я хочу быть мужчиной.

– Диана, не глупи, мужчиной ты тоже стать не можешь.

– Почему?

– Слишком дорого, – отрезала Тереза и, корчась от смеха, повалилась на одеяло.

– Видишь, мой маленький бледнолицый друг, – прошептал мне на ухо Палейко, – все не так просто, как кажется. Единственный герой здесь – это ты.

Шатаясь, Кэт протягивает мне руки, белыми пятнами выступающие на фоне темных стен.

– Черт… Мне… Мне очень, очень жаль, Фил, прости.

Я не знаю, как относиться к тому, что его не стало. Палейко не разговаривал со мной уже много лет. Черт возьми, да на самом деле он никогда со мной не разговаривал – он вообще не умел разговаривать, он был просто игрушкой, но игрушкой не моей, а Терезы, и именно от этого мне так больно смотреть на рассеянные по полу осколки. После того как она подарила его мне – на время, прошептал во мне знакомый голос, она доверила меня тебе только на время, – она ни разу не справлялась о том, как он. Мне не придется ей даже рассказывать о том, что случилось, это лишь причинит ей ненужную боль. Своих детей, которым я мог бы передать его по наследству, у меня не будет никогда.

Она доверила меня тебе, а ты не следил за мной.

Время утекает сквозь пальцы. Из динамиков радио доносится какая-то смазливая мелодия. Я ползаю по паркету, щурясь от жара, поднимающегося от свечей, как из раскаленного горна, и ищу розовый камешек, что был у него во лбу, – тщетно, тщетно, тщетно. Наверное, он закатился в щель. Я прислоняюсь спиной к стене и сажусь рядом с Николасом, который все это время наблюдал за мной, не двигаясь с места, и выскребаю мелкие осколки, впившиеся мне в ладони. Кэт так и стоит с распростертыми руками.

– Эй, – Николас обнимает меня, притягивая к себе и прижимая мое лицо к своей груди. – Только не плачь, хорошо? Не надо плакать. Мы его снова склеим.

– О’кей.

– Я сейчас принесу совок и веник.

– О’кей.

– Мы соберем все-все осколки, даже самые маленькие.

– Все, не надо.

– И склеим его.

– М-м-м.

– Только не плачь.

– Идите сюда, – говорит Кэт и тянет нас за руки. – Идите.

Она поднимает нас с пола, кладет голову мне на плечо и обнимает его за бедра; мы медленно, сначала еще пошатываясь и боясь наступать, но потом все увереннее и увереннее качаемся в такт музыке, прижимаясь друг к другу. Я закрываю глаза и кружусь, кружусь; там, где соприкасаются наши тела, меня как будто обдает открытым огнем. Под моими ногами хрустят и еще больше дробятся осколки, сейчас мы перевернем какую-нибудь свечку, по полу польется воск, дом охватит огонь. Я чувствую губы на своих губах, на моей шее, я не знаю, чьи это нежные касания – Кэт, Николаса или их обоих.

Я просыпаюсь к часу пополудни с таким чувством, будто мой мозг превратился в пузырек воздуха внутри запаянной бутылки с водой, которую все время переворачивают туда-сюда, – выбравшись из постели, распахиваю окно и что есть силы вдыхаю ударивший мне в лицо холодный воздух. Мир по ту и по эту стороны реки окутан тонким, блестящим покрывалом льда.

Николас и Кэт ушли около трех часов ночи, хотя я предлагал им остаться – но оба отказались, а у меня уже не было сил их переубеждать. Посмотрев на серые алюминиевые корытца – все, что осталось от сотни свечей, – и на усеянный осколками пол – все, что осталось от Палейко, – я надеваю носки, спускаюсь в неуютную и холодную кухню и завариваю крепкий кофе. Кофе настолько горяч, что мгновенно обжигает мне язык и губы, но благодаря ему пузырь воздуха у меня в голове наконец находит себе более или менее стабильное место в окружающей жидкости. Даже не попытавшись затопить свою печку или разжечь дряхлый котел в ванной, звоню Терезе. Она рада меня слышать, она свободна весь день, потому что Паскаль еще предстоит закончить янтарные украшения к нынешнему открытию рождественского базара, и она, как я втайне надеюсь, пригласит меня пить кофе.

Кончину Палейко я ни словом не упоминаю и собираюсь пока хранить ее в тайне, но одного лишь звука ее голоса достаточно, чтобы моя нечистая совесть, до той поры прятавшаяся в ноющем затылке, сорвалась с цепи, как бешеная собака. Положив трубку, я сметаю осколки и высыпаю их в мусорное ведро. Не имеет смысла даже пытаться их склеить – их слишком много. Розовый камешек будто исчез бесследно. Как-нибудь потом я поищу его повнимательнее.

По воскресеньям автобусы ходят раз в два часа. Минут за тридцать до нужного времени я уже стою на остановке посреди рыночной площади, словно вымершей и замурованной в блестящие доспехи инея, и только время от времени мимо проезжают автомобили, что уж говорить о еще более редких пешеходах. В паре-тройке окон мерцают пестрые гирлянды, горят свечи, и я понимаю, что осталось ровно четыре недели до Рождества. Переминаюсь с ноги на ногу и потираю ладони, чтобы согреться. Надо будет спросить Терезу, нельзя ли принять у нее горячий душ, а еще лучше ванну. Даже солдаты на верхушке фонтана сжались под порывами ветра и выглядят так, будто едва удерживают в замерзших руках свои винтовки с примкнутыми штыками. Гендель неоднократно – в письмах в газеты, на заседаниях местной управы – пытался привлечь внимание к тому, что просвещенное общество не может позволить себе столь неподходящее напоминание об ужасах войны, как группу вооруженных, грозно смотрящих солдат, но, как и ожидалось, не был услышан. Наверное, крайне некомфортно, когда твои призывы каждый раз звучат одиноко, аки глас вопиющего в пустыне. Неизвестно, что привело такого человека, как он, в этот Богом забытый, печальный городишко на краю света – вероятно, чрезмерная тоска по миссионерскому служению.

В автобусе я закрываю глаза, убаюканный суховатым теплом, и погружаюсь в воспоминания о прошедшей ночи. Может быть, я неправ, что ревную Николаса к Кэт, – может, это и не ревность вовсе, а обыкновенная зависть: как не позавидовать тому, с какой откровенной прямотой она сходится с людьми, – я привык к этому, я люблю и уважаю ее за это, но этого так недостает мне самому.

Черт.

От остановки до дома Терезы – пять минут. Улица прекрасной старой застройки безлюдна и тиха, в окнах горит гораздо больше свечей, электрических и обычных, чем на площади. На лестничной площадке слышны знакомые праздничные мелодии, доносящиеся из-за какой-то двери. На мой звонок дверь открывает Паскаль – как обычно, насупленная, растрепанная и заспанная.

– Какие люди, и даже без охраны, – бормочет она, пропуская меня. – Входи.

Я вешаю пальто в шкаф и высматриваю в коридоре знакомый силуэт.

– А где Тереза?

– Ушла.

Мое сердце екает.

– Но она же…

– Она просила передать, что ей очень жаль, но позвонил какой-то сверхважный клиент, и ей пришлось бежать. Она пыталась дозвониться до тебя, но никого не было дома.

Конечно, не было, ведь я себе за это время все ноги отморозил, пока ждал треклятого автобуса.

– Если тебя устраивает мое общество, можешь оставаться. Хотя мне надо закончить работу и, – она смотрит на часы, – самое позднее через час отсюда исчезнуть.

– Да, знаю.

– Останешься на кофе? Выглядишь так, что тебе бы не помешала чашечка, – Паскаль уже развернулась и направилась к кухне. – Ты что-то бурно отмечал?

– Ага. Мне бы лучше горячий душ.

– Можешь позволить себе и то и другое.

– Еще лучше.

– Гость всегда прав, – слышу я ее крик из соседней комнаты, и, судя по голосу, будь ее воля, она бы пристреливала каждого гостя, едва тот осмелится переступить порог. – Загляни, как закончишь.

Будь моя воля, я бы больше не выходил из душа никогда. Несколько долгих минут по коже бьют горячие струи, прежде чем я открываю другой кран, и обрушившийся на мою голову шквал ледяных капель за считанные мгновения смывает последнюю туманную пелену. Выходя из ванной, чувствуешь себя как заново рожденным. Босиком, с мокрой головой, я, завернувшись в огромное махровое полотенце, шлепаю по ворсистому ковру через всю квартиру. Дверь на кухню открыта, и запах свежесваренного кофе ощущается еще в коридоре. По дороге мой взгляд невольно падает на дальнюю стену, на которой висит доска с пришпиленной на нее простой белой открыткой, которую Тереза получила от Паскаль пять лет назад.

Мое сердце за твое.

Жизнь за жизнь.

Рабочее место Паскаль – «мой маленький ювелирный магазин», как она сама говорит, – я знаю довольно хорошо, и, на мой взгляд, это больше похоже на гигантский беспорядок. По необъятной столешнице разбросаны инструменты, сильно напоминающие уменьшенные копии орудий средневековых пыток. На стенах гвоздями прибиты наброски и эскизы. Из открытых ящиков стола свисают гроздья серебряной проволоки и нейлонового шнура, по шкатулкам, ящикам и ящичкам рассыпан янтарь всех стадий обработки, от грубых, мутных сгустков до готовых молочно-золотистых камней, в желтизне которых спрятаны так хорошо всем знакомые коричневые с красноватым отливом пятна. Впрочем, куда как охотнее она занимается крошечными, любовно отполированными осколками, которые по собственному усмотрению вставляет в ею же выделанные деревянные каркасы.

Впрочем, в художественном беспорядке как таковом есть и много хорошего – чего, если честно, нельзя сказать о самих украшениях. Я вовсе не придираюсь, и Паскаль, скорее всего, сама бы первая под этим подписалась. По каждой длинной подвеске в серебряной или деревянной оправе, по каждому усеянному здоровенными камнями кольцу видно, что сделаны они без особого рвения. Возможно, иное впечатление оставляют действительно оригинальные вещи – Паскаль выкладывает их на продажу на бархат и парчу, – но тут они рассыпаны, как по конвейеру, и во всем их многообразии читается лишь безразличие создателя.

– Ну, – что и говорить, Паскаль любит сразу переходить к делу, – как там у нас дела с нашим рыцарем на белом коне? Расширилась ваша сфера деятельности дальше постели?

– Расширилась.

– Но проблемы твои на этом не кончились, не так ли, – она снова склоняется над куском дерева, который терла шкуркой, – иначе бы ты не пришел.

Очень мило с ее стороны сразу переходить к сути. Куда более кстати мне было бы поговорить с Терезой, но внутренний голос подсказывает, что в данный момент выбирать не приходится. Кроме того, при всех ее недостатках – в частности, недостатке чуткости и такта в обращении с чувствами окружающих ее людей, – она явно не страдает отсутствием солидного жизненного опыта. Мне ничего не остается, кроме как вдохнуть поглубже и честно сознаться в чувстве зависти к Кэт и в том, что ей определенно лучше удается заставить Николаса раскрыться хоть чуть-чуть.

– Ты в этом так уверен? – Она ненадолго поднимает голову от работы. – Вполне допускаю, что он реагирует на нее иначе, чем на тебя, но это вовсе не обязательно должно означать, что он впускает ее в свое личное пространство. А почему бы тебе не спросить ее саму об этом?

– Она сочтет это недоверием с моей стороны.

– Но ведь так оно и есть?

– Да, но…

Паскаль только отмахивается.

– Что ты хочешь от него, Фил? Что ты действительно от него хочешь?

– Я не знаю. Больше уверенности, наверное.

– Уверенности никогда не бывает достаточно.

– Хорошо, тогда, по крайней мере, чтобы он не закрывался от меня постоянно. Не осталось ничего, что он обо мне не знает, я перед ним как на ладони, но с его стороны по-прежнему только молчание, – в задумчивости я глубже заворачиваюсь в полотенце. – Странно только то, что я все равно его люблю при этом.

– Как романтично. Я дам тебе подсказку и посоветую заменить «при этом» на «поэтому», – Паскаль откладывает в сторону шкурку и высыпает перед собой несколько осколков янтаря. – А что, если он молчит просто потому, что ему нечего сказать?

– Не думаю.

– Разумеется, мы же его любим, – она тянется за лупой. – Только, на мой взгляд, это не совсем правильное определение для процесса, в котором один лишь отдает, а другой лишь потребляет.

Минутное молчание.

– Знаешь, за что я тебя не люблю, Паскаль? – говорю я. – За то, что тебе так нравится говорить людям то, что они не желают знать.

– Кто-то ведь должен это делать, – доносится из-за лупы. – Передай мне пинцет, пожалуйста.

Я смотрю, как она осторожно наносит клей на один из мелких осколков, прежде чем посадить его в подготовленное деревянное гнездо, которое в ее руках сейчас станет брошью, и невольно удивляюсь, как ее крупные и, казалось бы, неуклюжие пальцы способны выполнять столь тонкую работу.

– Но мне это не особенно помогло.

– Фил, послушай-ка меня, – Паскаль откладывает готовую вещь в сторону и поворачивается. – Это твоя жизнь, а не моя, и, к сожалению или к счастью, свою голову не приставишь. Я бы тебе посоветовала что-нибудь, если б могла, но я в мужчинах не разбираюсь и пока не планирую. Договорились?

– Договорились.

– Кофе ты по-прежнему хочешь?

– Хочу.

– Тогда иди одевайся наконец, – проходя мимо, она тычет пальцем в полотенце. – Или ты ожидаешь, что я сорву его с тебя и наброшусь?

– Передумала?

– Кто знает, кто знает, – сухо отвечает она. – Подумай, как скучна была бы жизнь без небольшой доли экзотики на грани с извращением.

Когда я возвращаюсь, она ждет меня в гостиной. На столе перед ней стоят две полные чашки и вазочка со все тем же масляно-желтым печеньем.

– Это что, – показываю я на него, – еще с лета осталось?

– Придурок. Я что, летом тебе печенье в форме новогодней елки предлагала?

Под прицелом ее недоверчивого взгляда я уминаю печенье – вкусно, как всегда, неописуемо, – удовлетворенно киваю и вижу, как ее глаза меняются и становятся задумчивыми.

– Что случилось?

– Вообще-то Тереза сама собиралась тебе об этом сказать, как вернется, – прокашлявшись, дабы потянуть время, начинает Паскаль, – но, раз уж ее нет, придется, как всегда, все делать самой… Подожди.

Она выходит и через мгновение возвращается со сложенным пополам листом бумаги, бросив его мне через стол.

– Почитай. У нас уже целая коллекция.

В нескольких строчках, в спешке нацарапанных черным фломастером, уместилось столько ненависти, что я даже не знаю, что меня больше шокирует: само это или форма изложения, от которой с первых же слов я, как ни стараюсь сдержаться, стремительно краснею.

– Кто это?

Паскаль пожимает плечами.

– Кто-то, кому, по всей видимости, не удается кончить от того, что за стеной трахаются две лесбиянки.

Она пытается усмехнуться – видимо, чтобы показать свое отношение к письму, – но у нее не выходит.

– И зачем… Зачем ты показываешь мне это?

– Гм… – ее рука на автомате пытается заправить за ухо давно отстриженную прядь. – Хотелось бы мне, конечно, чтобы Тереза сама тебе об этом сказала, но она уже не первую неделю собирается и все никак, как видишь, не соберется. Мы… уезжаем отсюда, Фил.

– Что?

– То, что слышал. Это – веская причина, но не единственная. Мы сто раз над этим думали, но все уже решено, довольно давно.

Внутренний голос подает мне смехотворную надежду на то, что если я смоюсь достаточно быстро, то могу сделать вид, что этого не слышал.

– И какие же еще?..

– Например, та, что мне хочется домой. Или, например, хочется снова заниматься своей работой. Или что Терезе уже надоело вытирать сопли тем, кто подает в суд на соседа за то, что его собака обкакала их лужайку.

Я по-прежнему рассматриваю листок, не в силах от него оторваться.

– И когда?

– Когда-нибудь весной, я думаю.

– Весной!

– Уже так скоро. Неожиданно скоро.

– А что будет с Глэсс? Кем она будет работать? Когда вы ей расскажете, она взорвется, как пороховая бочка.

– Она уже знает.

– Уже знает! А почему она мне ничего не сказала?

– Потому что считает, что Тереза сама должна это сделать. И, наверное, потому что разумно к этому относится.

– Разумно…

Пора перестать повторять за ней каждое услышанное слово.

– А с работой-то что?

– Работу в этом городе предлагает добрых два десятка адвокатских контор, если не больше, – успокаивающе произносит Паскаль. – Глэсс прекрасно справляется, у нее есть уже солидный опыт, проблем с поиском нового места не будет. Может, кстати, перейти к Михаэлю, если захочет.

– А Тереза?

– Уже нашла себе кое-что, когда мы ездили в отпуск. Международное право. Придется пойти переучиваться, конечно, но место ей обеспечено.

Разумеется. В конце концов, Голландия – это не Гондурас, это совсем рядом, и мы сможем ездить друг к другу в гости, мы сможем перезваниваться и все такое прочее. Но почему-то, несмотря на это, у меня по-прежнему внутри что-то переворачивается при мысли о том, что Терезы больше не будет в пределах непосредственной досягаемости.

– Ну вот, собственно, и все, – Паскаль смотрит на часы, встает, допивает свой кофе и ставит чашку на стол. – Мне пора.

– Спасибо, с меня тоже на сегодня достаточно.

– Можешь присоединиться и помочь мне все разложить, если есть на то желание.

– Пока нет.

– Тогда я оставляю тебя тут, будь как дома, еда в холодильнике; да, и вымой посуду, пожалуйста.

На полдороге она оборачивается, так и не дойдя до двери.

– И что касается твоего Николаса…

– Да?

– Ошибаются те, кто считает, что избежать страданий в жизни может только безучастный созерцатель. Безучастному созерцателю удается лишь избежать всего остального, что должно было бы в ней произойти, – она улыбается. – Возможно, это тебе чем-то поможет. Это то, за что я лично терпеть не могу тебя.

 

Спорынья

С приходом почтальона на столе приземляется открытка, на этот раз из Кейптауна. Гейбл твердо намерен сдержать свое обещание относительно Рождества. Под этим благовидным предлогом Глэсс развертывает такую кампанию по подготовке праздничных мероприятий, будто собирает военный поход наполеоновского размаха. Можно рассчитывать, что придут Тереза и Паскаль; присутствие Михаэля в доме уже стало само собой разумеющимся.

На кухне Глэсс, как и в прошлые годы, забаррикадировалась горой кулинарных книг, когда-то принадлежавших Стелле, и исписанных листочков и сосредоточенно пытается составить рождественский обед из трех блюд. Я уже перестал задаваться вопросом, зачем она столько времени тратит на то, что никогда не выйдет за рамки подготовки. Еще никогда то, что рождалось после прочтения в ее голове, не было претворено в реальную жизнь. В конце концов обед, как и любая потенциальная праздничная трапеза, ограничится одной-единственной курицей в готовом маринаде с печеной картошкой. На мой вопрос о грядущем переезде она даже не поднимает головы.

– Ну разумеется, мне будет не хватать ее, дарлинг.

– И что ты намерена делать?

– Поменьше думать об этом.

– Я имею в виду, что ты намерена делать, когда останешься без работы?

– Искать новую. Ну что еще?

Глэсс захлопывает одну книгу, открывает другую и снова начинает ожесточенно выписывать что-то одной ей понятное. Потрескивающие в печи поленья наполняют комнату приятным теплом. За тепло пришлось расплачиваться до мозолей натертыми ладонями – теперь до самого апреля рубке дров не будет ни конца ни края.

– И не думай, что я раньше не хотела этого сделать, – продолжает она. – Я в этой конторе живу дольше, чем самый древний кактус на подоконнике. В сущности, мне только остается быть ей благодарной: если бы не ее отъезд, я бы никогда свою задницу с места не сдвинула.

– Пойдешь работать к Михаэлю?

– Упаси Боже. Как ты прекрасно знаешь, никогда не следует спать с тем, с кем работаешь, ну или в данном случае – наоборот, – Глэсс откладывает в сторону карандаш и устало опирается на следующую книгу. – Скажи мне, дарлинг, что ты думаешь о курице с картошкой?

– Просто пальчики оближешь.

– Ну вот видишь. – Она встает, улыбается и комкает в ладонях бесчисленные листочки. – Кстати, почему бы вам с Дианой тоже кого-нибудь не пригласить?

Диана практически все свое время проводит у Коры или – в компании Коры – у ее знакомых девочек. На мой вопрос, не хочет ли она пригласить подруг, Диана лишь отрицательно качает головой.

– Кора видела Визибл только издалека, и этого ей хватило. Она говорит, что в доме есть что-то сверхъестественное. Вероятно, он стоит на точке конвергенции.

– На точке чего?

– Там, где под землей сходятся реки – и энергетические потоки.

– И ты тоже в это веришь?

– Гипотетически это возможно, не так ли? – она склоняет голову набок. – В любом случае она говорит, что такой дом поглотит любого, кто решится в него войти.

– Не хочу тебя задеть, но звучит несколько… странно.

– Может быть. Но поверь мне, Фил, нет более трезвомыслящего человека, чем она.

Спрашивать Кэт, не желает ли она насладиться курицей с картошкой, бессмысленно, поскольку все праздники она под бдительным присмотром родителей будет распугивать окрестных отдыхающих на заснеженных склонах Альп.

– Это уж точно в последний раз, – сообщает она, перекрикивая предпраздничное пиликанье собственной скрипки. – И после той скуки смертной, что они мне устроили на Мальте, я постараюсь оторваться по полной. Попомни мои слова.

– Твое сердце все еще воображает себя маленьким компасом?

Кэт кривится, но делает вид, что пропускает мои слова мимо.

– Что ты будешь дарить Диане и Глэсс?

– Ничего. На этот раз у нас нет денег.

– А Николасу?

– Пока не знаю.

За исключением бега, других увлечений за ним я не заметил. Да, разумеется, у него есть его музей, но, если бы я стал рассказывать об этом Кэт, это было бы нечестно с моей стороны. Это не моя тайна, и, откровенно говоря, мне нравится иметь над ней это небольшое преимущество в доверии.

– Мы договорились вместе пройтись по магазинам, – продолжает она, терзая инструмент. – С ним может быть потрясающе весело, ты не находишь?

– Зависит от обстоятельств.

– Кстати, он, в отличие от тебя, одобряет.

– Одобряет что?

Кэт откладывает скрипку и смычок. Мне кажется, я почти что слышу, как где-то в соседней комнате щелкает секундомер.

– То, что я собираюсь перекраситься в черный.

– Кэт!

В конце концов я решаю сделать ему очередную витрину. Эта задача с самого начала настолько превосходит мои возможности, что, недолго думая, я прошу Михаэля мне помочь, и, разместившись в одной из пустых комнат Визибла и выпотрошив неиссякаемые запасы подвала, где на этот раз находится вполне приличное дерево, в течение последующих дней мы пилим, строгаем и стучим, как только он рано или поздно возвращается из своей конторы. Похоже, он умеет вообще все.

– А чем ты планируешь заняться после школы? – спрашивает Михаэль в какой-то момент.

– Понятия не имею. Может, пойду дальше учиться, но только не спрашивай меня на кого – я не знаю. С тем же успехом я могу отправиться в кругосветное путешествие. С Гейблом, естественно.

– Да, с нетерпением жду возможности с ним познакомиться, – Михаэль стряхивает со свитера приставшие опилки. – Ты его очень любишь, верно?

– В детстве я всегда мечтал, чтобы он был моим отцом.

Михаэль отвечает мне взглядом, который может одновременно значить все и ничего, но, скорее всего, все. Я только улыбаюсь и снова отворачиваюсь к будущей витрине. Если он собирается съехаться с Глэсс, они сообщат об этом заблаговременно.

Ссора с Николасом нагрянула неожиданно, как майская гроза, и так же быстро прошла, оставляя после себя в воздухе предчувствие чего-то грядущего, как душную завесу влаги, отдаленный гром, который можно слышать еще неделю спустя.

Я жду его в доме Терезы. От входной двери доносится лавина стука и звонков, и, как только я открываю, он врывается в коридор; в более взвинченном настроении я его еще никогда не видел.

– На каждом углу только и говорят, что о твоих пристрастиях!

– Кто говорит?

– Ее бывший! Говорит, что ты его пытался соблазнить, и это еще мягко выражаясь.

– Ничего подобного. Я его просто поцеловал.

– Ты его что?

Такое чувство, что в комнате резко похолодало. Где-то внутри меня возникает воронка, в которую утекают все мои силы.

– Поцеловал его, чтобы он оставил меня в покое.

– Ты что, совсем с ума сошел? – Он вздевает руки, и на мгновение мне кажется, что Николас меня действительно ударит. – Как ты можешь еще и предоставлять им доказательства?

– Ну и пусть он говорит, что ему вздумается! Я с точно таким же успехом могу сказать то же самое и про него. Или, например, сказать, что ему понравилось.

– Ты совсем с луны свалился? Ты о ней что, вообще не думаешь?

– Кэт может сказать мне спасибо, что я избавил ее от необходимости с ним объясняться.

– О чем она тебя совершенно не просила!

Его лицо горит. В глубине темных глаз сверкает злоба. Мне вспоминаются шахматы. Когда Михаэль пытался научить меня играть, он объяснял мне разные позиции; что это было – пат или цугцванг, когда нельзя сделать ни хода, чтобы не загнать короля в шах? Как бы оно ни называлось, именно так я себя в этот момент чувствую.

Мне бы стоило спросить его, почему он прикрывается Кэт, если на самом деле речь идет о том, чего он сам боится – боится, что его увидят со мной. Стоило спросить, почему я должен перед ним оправдываться, если на самом деле проблемы у него, а не у меня. Но для этого пришлось бы хотя бы успокоиться и превозмочь дрожь в собственном голосе. Я не могу набраться смелости быть с ним настолько откровенным, как мне советовала Паскаль. С того момента, как он вошел, я лишь боюсь, что сейчас он выйдет отсюда и оставит меня. И наверное, это слишком ясно читается в моих глазах.

– Фил…

Я отворачиваюсь: он не должен видеть, как мне на глаза наворачиваются слезы. Он обнимает меня за плечи; я чувствую его дыхание у себя на затылке.

– Фил, прости меня.

– Все о’кей.

– Я не хочу с тобой ссориться.

– Я тоже не хочу.

– Пойдем, пойдем.

После очередного раза мы лежим на кровати, смотрим в потолок и вслушиваемся в уже знакомое тиканье обогревателя. Снаружи в окна стучатся ветер и темнота; я спрашиваю, не хочет ли он зайти к нам как-нибудь на праздниках.

– Не получится. Мы с родителями поедем к родственникам.

– А зачем им ты?

– Я не могу оставить их одних.

– Если все так ужасно, то нет никакой разницы, поедешь ты с ними или не поедешь. Два человека друг друга доводят или три – что это меняет?

– Ты не понимаешь.

Я поворачиваюсь набок, провожу кончиком пальца по его бровям, зарываюсь ладонью в волосы.

– У вас есть какая-то тайна, которую мне знать нельзя?

– Нет никакой тайны.

– Но если вы не можете даже находиться в одном пространстве, зачем же тогда ехать вместе к родственникам?

– Затем, что если в жизни нет никакой опоры, то приходится держаться за семейные традиции. – Он ловит меня за руку, откладывает ее в сторону и прижимает к матрасу; я чувствую его сильные пальцы на запястье. – Повернись.

– Осторожно, хорошо?

Трудно ожидать, что кто-то столь скрытный, как он, может еще глубже уйти в себя. Тем не менее в последующие дни я именно это и чувствую – кажется, что его и без того слишком редкие поцелуи стали еще реже, его прикосновения – еще неуловимее. Только в постели ничего не меняется: нами движет все тот же голод, который мы никак не можем утолить.

Метеосводки не врут: зима наступает и впрямь необычайно холодная. Уже в начале декабря непрочный бело-голубой лед сковал черный пруд в лабиринте сада. Я не был там с лета. Иногда падает снег, но не более чем легкой крупяной дымкой, разносимой по-сибирски жестким ветром по деревьям и крышам домов, которые кажутся покрытыми тонким слоем сахарной пудры. Все замерло под натиском мороза, вгрызающегося в землю и сковавшего мир толщей невидимого льда. Возможно, именно он и заставляет Диану наконец выглянуть из своего панциря.

Однажды в субботу она появляется в дверях комнаты, которую мы с Михаэлем заняли под мастерскую.

– Фил, у тебя есть время поговорить?

– Прямо сейчас?

Мои руки и одежда залиты зеленой краской. Благодаря Михаэлю мы наконец справились с витриной, и под его руками она обрела по-настоящему достойный вид. Я долго размышлял, стоит ли покрасить ее или лучше оставить так, но в итоге все же остановился на зеленой краске и матовом лаке.

– Могу зайти попозже, – Диана рассматривает мой будущий подарок. – Хороший цвет.

– Я еще думал, может быть, лучше желтый.

– Нет, почему – зеленый вполне подходит.

– Как к стене дома доктора Хоффмана?

– Примерно, – улыбается она в ответ.

Я снова принимаюсь за кисть. Диана остается стоять, где стоит, наблюдая за мной, и, сделав пару мазков, я со вздохом откладываю покраску до лучших времен.

– Хорошо. Что случилось?

– Ты все еще хочешь знать, почему мы не разговариваем?

Хорошо, что я действительно отложил банку, иначе бы пришлось отмывать краску с пола. Она спрашивает это так, как будто предлагает мне чай с сахаром или с лимоном. В ответ я могу только кивнуть.

– Тогда пойдем.

Одна из любимых жизненных мудростей Глэсс, которая для ее клиенток в зависимости от обстоятельств является или горькой пилюлей, или сладкой конфетой, – это то, что всякому овощу свое время. Возможно, Диана это тоже усвоила, но что именно она из этой мудрости извлекла – я предпочитаю не спрашивать. Мое любопытство возобладало над тем, что побудило ее к этому разговору, и я следую за ней по нетопленому коридору, к своему удивлению обнаружив, что наш путь ведет в библиотеку. Диана подходит к полкам и вынимает один из томов гербария в кожаном переплете – ей даже не требуется прикасаться к нему, страницы сами распахиваются там, где их открывали до того уже не раз.

Внезапно я понимаю – со всей ясностью и ужасом, – что не стоило идти за ней сюда, что не стоило никогда задавать ей вопросов, чтобы не получить на них самый кошмарный из всех возможных ответ. Мне хочется развернуться и выбежать – и не видеть, как она указывает на пяток черно-фиолетовых маленьких язычков, прикрепленных к странице еле заметным слоем клейкой ленты.

– Что это?

– Спорынья. Secale cornutum. Вообще-то это не растение, это гриб. У меня еще почти целый стакан остался.

– Диана, я не…

Конечно, нет никакого смысла ее останавливать: все уже, считай, сказано.

– В спорынье содержатся алкалоиды, в небольшой концентрации вызывающие спазмы, в особенности гладких мышц. Сотни лет спорынью использовали, чтобы вызвать или усилить схватки.

Выкидыш у Глэсс случился в конце января, почти месяц спустя после того, как она мне открыла это, стоя на обледеневшем мосту. Все произошло ночью; Диану и меня разбудили ее крики, за окном вот уже который день валил снег, весь мир был одет в белое, и выла метель – не слишком явно, но все же достаточно для того, чтобы поначалу я решил, что мне послышалось. Но это все равно бы ничего не изменило.

– Фил! Фииииииилллл!..

Я вызвал скорую. Долго думать не пришлось – номер скорой помощи Глэсс заставила нас запомнить еще до того, как мы научились произносить слово «телефон», так же, как научила нас тайному приему, который в Америке знает каждый школьник и с помощью которого можно заставить человека, подавившегося едой, выплюнуть то, что застряло у него в горле, и спасти ему жизнь. Она делала все, чтобы обезопасить нас: не пейте моющие средства, не глотайте таблетки, мази и незнакомые жидкости, не разговаривайте с незнакомцами, не суйте пальцы в розетку, спички детям не игрушка, – но самой Глэсс не удалось обезопасить себя даже в собственном доме.

Только много позже я догадался позвонить еще и Терезе. Когда она примчалась в Визибл, стены коридора уже окрасили в синий цвет блики, отбрасываемые сиреной подъехавшей кареты. Через открытую дверь пол заносило снегом, и он поземкой стелился по кафельным плиткам пола. Я сидел, свернувшись калачиком, у подножия лестницы и плакал, потому что думал, что Глэсс умрет.

– Что случилось? – спросила она, запыхавшись, как будто бежала до нас всю дорогу. Из-под распахнутого пальто просвечивала старая пижама в красно-серую полоску. Хорошо, если по дороге она никого не сбила.

– Ей еще днем было плохо.

– Где Диана?

– Наверху. Она убирается.

– Она… – прошло несколько секунд, прежде чем она поняла смысл сказанного. – О боже, Фил…

Она обняла меня, вскочила и бросилась наверх. За ней, как невидимый шлейф, потянулся занесенный с улицы холодный воздух. Карета тронулась и отъехала от дома. Я не двигался – мне казалось, что если сидеть и не шевелиться, то с Глэсс будет все хорошо. Из моих глаз снова покатились слезы.

Вскоре после того как Глэсс к вечеру стало плохо, начались схватки – стремительно, как спускается холод, сковывающий землю перед надвигающимся ненастьем. Глэсс взяла горячую грелку и улеглась в постель, где и оставалась, твердо решив не вызывать врача. Но схватки только усиливались, и не помогло, даже когда она заменила грелку на мешок с кубиками льда. На этот раз природа отомстила ей за нежелание принимать помощь со стороны других.

Через несколько минут Тереза снова спустилась вниз, скользя по ступенькам и держа в одной руке простыню, с одной стороны пропитавшуюся красным, а другой ведя за руку Диану. Губы Дианы были плотно сжаты, глаза остекленели, на груди что-то сверкало – это с каждым шагом бился о темный свитер серебряный полумесяц, подаренный ей мною на Рождество.

– Что там? – прошептал я, показывая на комок из простыней.

– Ничего такого, что тебе следовало бы знать, – сухо ответила Тереза. Я никогда не видел ее такой бледной. Одному Богу было ведомо, во что сейчас превратилась спальня моей матери, – Богу, Диане и ей. – Собери вещи, Фил, и ты, Диана, тоже; зубную щетку, белье.

– Какое белье?

– Какое-нибудь. Давайте побыстрее.

Укладывая вещи в сумку, мы не произнесли ни слова. Мне было не по себе от того, что движения Дианы были такими же безжизненными и автоматическими, какими мне виделись движения Железного Дровосека, когда Тереза читала нам в детстве «Волшебника страны Оз». Я знал, что она не воспринимала мужчин, которых Глэсс приводила домой, – именно поэтому мы подозревали, что она может не принять появление в семье еще одного ребенка. Но она восприняла это известие на удивление спокойно – да, она не прослезилась от счастья, но и не принялась рыдать от отчаяния, что тоже было хорошо. В глубине души я считал – хотя не исключено, что мне просто хотелось так думать, – что Диана на самом деле даже рада будущему малышу, как новой кукле, ведь некоторое время спустя ее поведение резко изменилось: она стала куда заботливее, чем прежде, поправляла Глэсс подушки, когда та сидела на диване у камина, готовила ей завтрак и ужин и поила ее литрами чая.

Когда мы вернулись в коридор, дверь все еще стояла нараспашку. Было неописуемо холодно, и казалось, что вместе с Глэсс из дома ушло все тепло. Тереза сидела на лестнице – там, где незадолго до этого сидел я, – смотрела куда-то перед собой и тихо вздыхала. Красная простыня исчезла. Она отвела меня и Диану в машину и забрала ночевать к себе, а на следующий день вызвала в Визибл уборщицу.

– Сколько мы будем у тебя жить? – спросил я у нее первым же вечером. Мы втроем сидели на диване, который Тереза разложила для нас в гостиной. Длинная тень от торшера падала на стену, и Диана вперилась в нее взглядом, как будто хотела своим упорством ее оживить.

– Пока Глэсс не вернется из больницы, – ответила Тереза, – или еще немного, если захотите.

Я прижался к ее теплому боку. В тот момент мне хотелось больше никогда не возвращаться домой. Я был убежден, что Визибл обрушится нам на голову, не в силах вынести то несчастье, которое свалилось на Глэсс. В первую ночь мне снилось, что я снова оказался в старом школьном подвале. Я стоял перед шкафом, забитым стеклянными сосудами с формалином – кто-то тщательно стер с них всю пыль, и в одном, как в невесомости, в грязно-желтой жидкости плавал маленький ребеночек с прозрачной кожей, под которой бились голубые жилки. Он спал, прижав крошечные кулачки к лицу и скрестив ножки. Внезапно вода окрасилась в красный цвет, и младенец с криком открыл глаза – у него были голубые, широко распахнутые глаза Глэсс.

Диана спала рядом со мной как убитая. Тереза, услышав, что я плачу, взяла меня к себе в постель и принялась успокаивать.

– Представь себе, Фил, что жизнь – это большой дом со множеством комнат, как Визибл. Некоторые комнаты пусты, некоторые завалены ненужным хламом. Одни большие и светлые, другие – маленькие и мрачные, и в них прячутся ужас и скорбь. И только иногда – иногда, слышишь? – в одну из таких комнат открывается дверь, и тебе приходится заглянуть туда, хочешь ты этого или нет. И тебе становится очень страшно, прямо как сейчас. Знаешь, что в таких случаях надо делать?

Я помотал головой.

– Надо вспомнить, что это твоя жизнь – а значит, и дом твой, и хозяин в нем тоже ты. У тебя есть ключи от всех комнат, Фил. Поэтому ты можешь просто закрыть дверь в эту ужасную комнату.

– И выбросить ключ!

– Нет, вот этого никогда нельзя делать, – очень серьезно ответила она. – Однажды ты почувствуешь, что именно за этой ужасной комнатой находится дверь в другую, более красивую и светлую часть твоего дома. И тогда тебе понадобится ключ. Ты можешь запереть свой страх на какое-то время, но настанет момент, когда тебе придется встретиться с ним лицом к лицу.

– Когда я вырасту, да?

– Вырастешь и перестанешь бояться, мой маленький, – Тереза провела тыльной стороной ладони по моему виску. – И, может быть, будешь уже не один.

Я изо всех сил жаждал увидеть Глэсс в больнице, чтобы собственными глазами убедиться, что она действительно жива. Но поскольку она потеряла много крови и что-то было не в порядке у нее с животом, ей предписали полный покой, и в первые дни к ней в палату могла входить только Тереза – поэтому, несмотря на все ее уверения в том, что самое страшное позади, я все равно никак не мог успокоиться. До сих пор мне казалось, что нет ничего страшнее, чем жить без отца; теперь в кошмарных снах меня стали преследовать мысли о том, каково это – остаться вообще без родителей, ведь если бы Глэсс не пережила преждевременных родов, мы бы с Дианой осиротели. Во мне пробудилось нечто вроде благодарности. Ребенок, братик или сестренка, умер, но Глэсс была все еще жива. Но даже осознание того, что, случись самое худшее, Тереза бы горы свернула для того, чтобы оставить нас у себя, не могло избавить меня от страха потерять мать, который с тех пор так и не ушел. Еще несколько недель после выписки меня посещали зловещие видения, в которых Глэсс погибала тем или иным нелепым образом, но всякий раз в них появлялась запятнанная простыня в руках у Терезы, через которую просачивалась кровь. То мама была одета в нее, как в тогу или сари, то запеленута, как в погребальный саван, то он отвратительным тюрбаном свисал с ее головы.

Тереза делала все возможное, чтобы наше время с ней текло незаметно. Ранним утром третьего или четвертого дня она усадила нас в машину и долго везла в какой-то незнакомый город, чтобы в конце концов упереться в закрытые ворота зоопарка, в который хотела нас повести.

– Зоопарки зимой закрыты, – лаконично произнесла Диана.

Это было первое, что мы услышали от нее со времени той страшной ночи в Визибле. Я облегченно вздохнул. До того момента мне так и не было до конца ясно, потеряла она дар речи от произошедшего или просто не находила слов, чтобы поделиться со мной. Успокаивало только то, что Тереза воспринимала ее молчание как нечто естественное.

– Разумеется, – ответила она и кивнула. – Разумеется, зимой зоопарки закрыты. – Она опустилась на покрытую нетронутым снегом скамейку и зарыдала.

Я хотел было утешить ее, приобнять, но что-то в том, как она плакала, инстинктивно давало понять, что сейчас лучше оставить ее одну. Глэсс никогда не была ей только подругой, а старые чувства не уходят никогда, они лишь меняют свое проявление со временем. Терезе надо было излить свою боль самой. Я смотрел на печально спадающие ей на лицо пряди огненных волос, на маленькие ямки, которые прожигали в снегу ее горячие слезы, и вспоминал ту ненастную ночь, когда мы хоронили ее отца. Вспоминал, как она упала на мокрую, грязную насыпь и рыдала, подняв лицо к небу, пока не выплакала все, и в горле у меня поднимался ком. В этот момент я бы полцарства отдал за пачку мармеладных мишек.

Когда нам с Дианой наконец позволили, хоть и ненадолго, навестить Глэсс, я был настолько вне себя от переживаний, что Тереза пригрозила: если я сейчас же не угомонюсь и не найду себе место, то, прежде чем мы пойдем в больницу, она пойдет в зоомагазин и купит мне поводок. Но чтобы успокоиться, мне достаточно было взглянуть на мать. Бледная и уставшая, Глэсс лежала на кровати в чересчур голой, как мне тогда казалось, комнате, в которой царил навязчивый запах, вызывавший у меня не слишком приятные ассоциации. Она едва нашла в себе силы поздороваться – и, разумеется, была чересчур слаба, чтобы воспротивиться Терезе, заплатившей за отдельную палату и особый уход. Некоторое время мы с Дианой молча сидели на краю кровати; я взял ее ладонь, оказавшуюся на удивление теплой, и сжал ее; и, несмотря на то что на прикосновение мое не было ответа, в тот момент я был счастлив. Глэсс вскоре уснула.

– Она когда-нибудь совсем выздоровеет? – спросила Диана, когда мы вышли из палаты.

– Да. Но на это потребуется некоторое время.

На это потребовалось несколько месяцев, до самого лета. С медицинской точки зрения Глэсс довольно быстро встала на ноги, и уже через десять дней ее выписали, но ее душу как будто завесили черным покрывалом, сбросить которое она медлила и не решалась. Когда наконец последний его краешек сполз и упал, то создавалось впечатление, что Глэсс снова стала прежней, но я к тому времени знал ее слишком хорошо, чтобы понимать: она лишь набралась сил, чтобы просто закрыть глаза и не думать об этом.

С того дня как Глэсс вернулась домой, Диана словно расцвела; она будто светилась изнутри, на ее лице, вот уже не первую неделю неестественно бледном, снова заиграл легкий румянец. Она с любовью заботилась о Глэсс не только как до случившегося, была сама забота, само участие, но и ухаживала за ней как образцовая сиделка, с утра пораньше спускаясь вниз, на остывшую за ночь кухню, чтобы затопить печь, готовила Глэсс еду и целебные ванны, с утра до вечера поила чаем, читала вслух газету и пыталась, пусть и тщетно, хоть как-то ее приободрить.

Спустя какое-то время я был совершенно уверен, что моя сестра – ангел.

– Я поила ее маленькими дозами, в чае, чтобы она не почувствовала, – произносит наконец Диана. – Можно ли было вообще что-то почувствовать, я не знаю. Я сама никогда не пробовала.

Она захлопывает гербарий, водворяет его на причитающееся место и замирает, склонив голову, словно ожидая удара со спины. Ее руки опущены, пальцы цепляются за корешки книг.

– Вот так все просто, – тихо произносит Диана. – Теперь ты знаешь, за что она меня так ненавидит.

– Она тебя не ненавидит. – Мой собственный голос кажется мне чужим. Не знаю, что задело меня глубже – то, что я узнал правду, или то, с какой почти безразличной непосредственностью это было произнесено. Я чувствую себя так, будто меня изнутри выскоблили ножом.

– Нет, Фил, ненавидит, ошибаешься, – Диана оборачивается; я никогда не видел у нее таких потемневших глаз. – Ты не понимаешь? Я ведь могла убить ее! Я же понятия не имела, сколько можно принимать, а сколько уже нельзя!

– Как она догадалась?

– Никак. По крайней мере, не догадалась сама, – она медленно движется к двери на террасу, в которую снаружи ударяет вьюга, стуча по стеклу снегом, словно ячменным зерном. – Как-то раз мы поссорились – вцепились друг в друга, как кошки, а все из-за… Да неважно, из-за чего. Ты был с Гейблом в Греции. Слово за слово, она кричала, размахивала руками… И я, не зная, как себя защитить, сказала ей. Прямо в лицо. Для нее это, конечно, был удар.

– О Боже…

– Боже тут совершенно ни при чем, – она продолжает, холодно, безразлично, как будто рассказывает о двух чужих ей людях. – Так все и началось. Она попросила показать ей гербарий, а потом месяцами просиживала в библиотеке, уставившись на этот проклятый лист. Я тысячу раз пыталась дать ей понять, что я сожалею, но она совершенно ушла в себя и меня близко не подпускала.

– Ее можно понять, не так ли?

– Фил, можешь поверить, я не горжусь тем, что сделала.

– Ты просто ревновала.

– Разумеется, ревновала! – правый уголок ее рта вздрагивает и тянется вверх. – Элементарно, Ватсон! Мне было всего двенадцать, а за пару лет до того Глэсс довела меня так, что я залезла от нее на крышу, просто потому, что мне не пришло в голову лучшего способа одновременно выразить свой протест и перепугать ее до смерти. Наверное, я могу придумать еще сотню причин себе в оправдание, но поверь, мне очень жаль.

– Тебе стоило рассказать мне об этом куда раньше.

Молчание.

– По крайней мере, тебе надо поговорить с Глэсс. Диана, послушай, ей нужно это! Почему тебе первой не сделать шаг ей навстречу?

– Потому что для этого мне нужно воспринимать ее всерьез, а я не могу. Помнишь, как она нам внушала, что будет всегда любить нас такими, какие мы есть? Так вот, если бы это и впрямь так было, ничего бы не произошло.

– Но она всегда желала тебе лучшего.

– Действительно? Ну тогда, как говорится… благими намерениями вымощена дорога в ад.

Диана смотрит в окно – побелевшая и очень спокойная. Что-то внутри меня медленно переворачивается. Это невозможно удержать, и меня трясет, как от маленьких повсеместных ударов током. Глаза ищут, на чем задержаться, и находят зеленые пятна краски на моих ладонях.

– Это ты… натравила собаку на того парня?

Тихий смех.

– Ты что, как и Глэсс, тоже теперь считаешь, что я монстр? Он просто нес какой-то бред, который слышал когда-то от кого-то. Мы – ведьмины дети, Фил. Этого нам еще долго не забудут.

– Так это была не ты?

Диана оборачивается.

– Ты что, идиот? Неужели ты подумал, что я могла отозвать собаку и собака послушалась бы, но я этого не сделала? Но нет, она просто была неуправляема от запаха крови – естественно, что она на него набросилась.

– Но ведь раньше…

– Что было, то прошло, Фил. Прошло! Это я, в отличие от Глэсс, уже давно понимаю.

Я не помню, как она ушла. Я сижу посреди комнаты на своем сказочном троне – каком троне? не более чем обтянутом вытертым красным бархатом кресле – и смотрю на корешки книг, на полки, на стены комнаты, которая больше ничего не сможет мне рассказать.

Я даже не звоню Николасу, а просто выхожу из дома и иду к нему. Прошел час; он работал в библиотеке – там я не хотел ни мешать ему, ни доставлять фрау Хебелер удовольствие видеть меня в таком состоянии – и сейчас уже, наверное, должен быть дома.

На дорогах слишком скользко, чтобы ехать на велосипеде, и поэтому я иду пешком. На мосту, где Глэсс рассказала мне о том, что беременна, не удается сдержать слез. На то, чтобы добраться до его дома, мне нужно добрых полчаса, и я иду все быстрее и быстрее, бегу, по лицу хлещет пронизывающе холодный ветер. Я взбегаю по ступеням из темного базальта, огибаю дом – через сумеречный сад, мимо окна, за которым сегодня пусто; а собственно, зачем быть именно здесь, если повсюду в доме можно побеседовать с собственным отражением? Мимо зарешеченных окон, которые больше оберегают дом от того, чтобы зло не просочилось наружу, нежели проникло внутрь, мимо террасы и мраморной купальни, туда, к музею потерянных предметов и придуманных историй. Я прижимаюсь к первому окну, складываю ладони домиком и вглядываюсь в полумрак.

Даже если смотреть в комнату снаружи, все равно создается ощущение, что она светится изнутри и собой освещает все вокруг желтым, теплым светом. Я ошибался в тот раз, думая, что свет исходит от предметов на полках витрин. Он исходит от него самого, как и сейчас, выбрасывая потоки лучей, которые, как волны, разбиваются о мои глаза. Свет расходится от его обнаженного, еще немного загорелого с лета тела, распростертого на полу, струится по его чуть присогнутым ногам, по сильным рукам с пульсирующими венами, по красивым пальцам, хватающимся за дощатый пол. Даже на его губах свет плещется сверкающим золотым вином, когда он открывает рот, словно в немом крике. Я отшатываюсь от окна так поспешно вовсе не от страха, что меня заметят, – я боюсь, что внутри услышат те звуки, которые клокочут у меня в горле, как черные пауки, выползающие откуда-то изнутри из своих коконов. Если бы я мог, я бы бежал до самого дома, зажмурив глаза.

Добравшись до Визибла, схватив с поленницы топор и с воплями круша витрину на мелкие осколки, ударяя по ней, сколько хватит сил, я все еще вижу перед собой напряженную, изгибающуюся спину и затылок женщины, которая сидит на нем сверху и медленно, осторожно, словно опасаясь поранить, по кругу двигает бедрами, скользит вверх и вниз, вижу запрокинутую голову и черные, рассыпавшиеся по плечам волосы, черные волосы Кэт, еще вчера бывшие соломенно-русыми.

– Где и в чем заложено начало всех событий, дамы и господа? Говорят, что жизнь следует некоему предопределенному плану, заложенному изначально шаблону, если угодно, который обладает то ли скрытым, то ли явным смыслом. Почему?

Как обычно, вопрос Генделя обращен в пустоту – как обычно, он риторический. Мне всегда нравилось, как он умеет без всякого особенного на то повода внезапно отклониться от темы и просто начать рассуждать – не так, как он рассуждает о математике, – и при этом не надеяться на то, что его вопросы найдут ответ.

– Мы все верим в то, что смысл есть, потому что не можем смириться с мыслью, что на все лишь воля слепого случая. И вот мы верим в знаки, посланные свыше, но поверьте мне, дамы и господа: нет никаких знаков. Бетховен написал некоторые из своих величайших работ после того, как лишился слуха: все самое важное совершается в тишине. Катаклизмы разверзаются до того, как успеет потемнеть небо. Дети, которым суждено изменить мир, оставить на его челе свою печать, не рождаются в ночь, когда гремит гром и сверкает молния. Когда свершаются великие открытия, на другой части света не зацветает в это время самый прекрасный цветок – нет, дамы и господа, не бывает никаких знаков. В лучшем случае бывают совпадения. Все остальное – наше суеверие.

Иногда, вот как сейчас, после долгого лирического отступления Гендель поднимается на цыпочки, покачивается туда-сюда, собираясь с мыслями, и продолжает.

– В какой-то момент после того, как человек стал прямоходящим и укротил огонь, он должен был почувствовать: несмотря на то что его окружают соплеменники, при свете костра малюющие на стенах пещеры мокрой глиной очертания мамонтов и саблезубых зверей, он одинок и предоставлен самому себе. И что же произошло? Это повергло его в отчаяние, дамы и господа! И на этом отчаянии и зиждутся мировые религии, посылающие утешение страждущим в пустыне бессмысленности и горя. Возможно, это единственное и лучшее, для чего они созданы. Ибо религии даруют нам утешение, дамы и господа, но никак не прозрение.

Кто-то протестующе поднял руку, но Гендель сделал вид, что не замечает этого.

– Вера, – цитирует он в заключение известного – или неизвестного – философа, – это оскорбление рассудка.

Это замечание чуть было не стоило ему места; по крайней мере, руководство школы всерьез поднимало вопрос о его смещении – хоть и не по своей воле, как говорила Кэт, поскольку все симпатии были на его стороне, и в конце концов ее отец принял решение просто отложить это дело в долгий ящик в надежде, что ему не придется публично отстаивать позицию своего лучшего педагога по данной специальности. Но некоторые родители и несколько недель спустя ничуть не сбавляли пыла. Маленькие человечки были упертыми блюстителями христианства, и если Бог действительно умер, как имел неосторожность заявить Гендель в одном из своих предыдущих выступлений, то по крайней мере их ушей эта новость еще не достигла.

– Возможно, кое-чьих уже и достигла, – вставила Глэсс, когда мы все вместе сидели за столом и обсуждали случившееся. – Иначе бы некоторые не стали с завидной регулярностью избивать своих жен до полусмерти в ожидании расплаты и Страшного суда. – Она задумалась. – А может быть, это именно их рук дело, ведь, в конце концов, они Его и придумали, верно?

– Почему бы тебе не обсудить это с Генделем? Он бы оценил твою точку зрения.

– Как бы тебе сказать… Он не совсем в моем вкусе.

– Мама!

Глэсс смеется.

– Знаешь что? А он прав, твой Гендель. В жизни нет никакого смысла. Она протекает абсолютно бессистемно и в конечном счете не выливается ни во что, кроме продолжения рода. А что касается этого, дарлинг, то свои обязанности я выполнила в двойном размере.

Я слушал ее и видел, как за ее спиной медленно вырастает тень Генделя и одобрительно кивает. Но и Глэсс, и, возможно, даже Гендель все же допускают, что на жизненном пути человек иногда оказывается на распутье, где ему приходится выбирать, по какой из двух уходящих в разные стороны дорог идти, – и тот, кто не находит в своей жизни никакого смысла, может по крайней мере продолжать блуждать в его поисках. Если повезет, эти два пути когда-нибудь да пересекутся.

Так где же и в чем заложено начало всех событий, дамы и господа? Может быть, в том, что пару сотен лет назад где-то далеко в Азии хлопнула крыльями бабочка, и колыхнувшийся воздух, добравшись до Европы, коснулся лица одного из моих далеких предков, и тот ощутил желание пересечь океан. Или в том, как Глэсс решила покинуть Америку, будучи брошенной моим никому, кроме нее одной, не известным отцом. Или когда Тереза установила, что мне в моей жизни не суждено научиться свистеть, засунув пальцы в рот, и попадать по футбольному мячу. Когда я познакомился с маленькой девочкой с забинтованной головой, которая так любит вишневое мороженое. Когда я увидел Николаса на заснеженной паперти, у подножия которой он подобрал мой снежный шарик, когда Диана спасалась бегством на крышу Визибла, согнав с насиженного места стаю летучих мышей.

Возможно, начало всех событий было заложено еще миллионы лет назад, когда какой-то незрячий, вконец одуревший от скуки Бог щелкнул пальцами и произвел Большой Взрыв.

Да, совершенно верно. Именно так и тогда.