Материалы биографии

Штейнберг Эдик

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

ОЧЕРК БИОГРАФИИ

В период хрущевской «оттепели» – в конце 1950-х и самом начале 1960-х годов – в Москве возникли немногочисленные семейно-дружеские союзы художников, связанные не столько единством эстетической позиции, сколько экзистенциально выбранным способом существования. Были и одинокие персоналисты, которые блюли свою независимость от тех или иных творческих и дружеских пристрастий. Этих полунищих и одержимых чудаков объединяло одно – радикальное неприятие социально-политической лжи и нормативной эстетики 1930–1950-х годов. Такое бытование художников и поэтов в искусстве именовалось «подпольным».

Эдика Штейнберга, скорее всего, можно причислить к представителям младшего поколения одиночек-персоналистов, хотя истоки своего творчества он связывает с Тарусой, с домом отца, Аркадия Акимовича Штейнберга.

Аркадий Штейнберг – поэт, переводчик, выпускник ВХУТЕМАСа. Он прошел адовы круги войны и сталинских лагерей, при этом сохранил до конца дней дар ощущения великого смысла жизни. Эпическое восприятие мира природы входило в стихию его поэтического языка, пронизывало пространство его неоромантических полотен и эхом отзывалось в его переводах Джона Мильтона и Ван Вэя. Большую часть жизни Аркадий Акимович проводил на природе, черпая в ней силы. И умер он на реке, сидя в лодке. Все оригинальное поэтическое наследие А. Штейнберга начало появляться в печати только после его смерти, в период перестройки.

Мать Эдика Штейнберга – Валентина Георгиевна Алоничева-Штейнберг – родом из ортодоксальной православной семьи, экономист, в одиночестве растила двоих сыновей. В ее смиренной и жертвенной жизни проглядывают классические черты характера русских женщин.

Эдуард Штейнберг родился 3 марта 1937 года в Москве. 1937-й – не только год его рождения, но и год, когда впервые был арестован его отец. Трагические приметы времени предопределили его судьбу. Психологический комплекс сына «врага народа» способствовал раннему депрессивно-неосознанному взрослению подростка и его переходу в иную социальную среду.

Мир творчества открылся сознанию Эдика вместе с возвращением из лагеря отца. Аркадий Акимович, не имея возможности жить в Москве, поселился в маленьком городе Тарусе на реке Оке, в 130 километрах от столицы, и забрал к себе сына.

Красота среднеокского пейзажа привлекала к себе внимание художников еще на заре века. Долгие годы провел здесь Василий Дмитриевич Поленов. В Тарусе прошло детство Марины Цветаевой. О Тарусе написал философские, трагически-безнадежные стихи Николай Заболоцкий. Здесь, вернувшись из ссылок и лагерей, жили Надежда Яковлевна Мандельштам и дочь Марины Цветаевой, Ариадна Сергеевна Эфрон. Здесь же впервые зазвучала и воскресшая из небытия поэзия Мандельштама и Цветаевой. Естественно, что в пору «оттепели» этот город стал центром притяжения для молодых художников и поэтов. Одним из учителей, наставляющих юных паломников, был Аркадий Акимович Штейнберг. Так в Тарусе скрестились два поколения русской культуры – прошлой, чудом уцелевшей, и новой, нарождающейся.

В эти годы еще юный Эдик Штейнберг работает в рыбацкой артели. В близости с природой ожогом прививается ему трагедия русской культуры. Органическая связь природы и культуры станет существом его экзистенции.

Оживленные вечерние чаепития, домашние поэтические чтения оказались источниками высокого напряжения. К тому же рядом исступленно работал художник Борис Свешников, который совсем молодым провел восемь лет в лагерях вместе с Аркадием Штейнбергом, а в начале 1950-х жил рядом, у Штейнбергов в Тарусе. Эдик начинает рисовать. Настольной книгой художника становятся «Письма» Ван Гога. По совету отца он свободно копирует рисунки Рембрандта, ежедневно работает на натуре. Пейзажи Тарусы, излучины Оки видятся Штейнбергом в зеркале вангоговской экспрессии.

Здесь же, в Тарусе, летом 1959 года происходит знакомство Эдика со сверстниками, студентами художественного факультета ВГИКа, прибывшими на практику.

Обзаведясь друзьями и как бы завершив «самообразование», осенью 1961 года Эдик перебирается в Москву. Он поселяется в доме родителей на улице Карла Маркса, бывшей Басманной, недалеко от тех мест, где в XIX веке жил Петр Яковлевич Чаадаев – оригинальный русский религиозный философ, которого позднее полюбит цитировать художник. Семнадцатиметровая комната типичной сталинской коммуналки, где он вместе с матерью и братом обитал до возвращения отца, превращается в «ателье» и становится местом встреч младшего поколения художников московского «подполья».

Своей нищетой комната напоминала горьковскую ночлежку (с той только разницей, что стены ее были увешаны картинами), в ней теснились люди, которые могли по двенадцать часов в сутки самозабвенно работать. О том, что Ван Гог при жизни продал всего одну картину, здесь знал каждый. И Штейнберг вполне осознанно выбрал для себя путь «нестяжательства» в искусстве.

В эту пору палитра художника начинает подчиняться монохромной сумеречноохристой тональности. Штейнберг пишет портреты друзей, создает первые сюжетные композиции: «Дворник», «Продавец цветов», «Татарская свадьба», «Ты не получишь воздаянья» и т.п. В персонажах работ этого времени проглядывает некоторое внешнее сходство с автором, отчетливо читается романтизация собственного образа жизни. Как некий эпатажный жест рождается серия белых абстракций, выполненных нитрокраской с густой фактурной поверхностью, вскоре уничтоженных самим художником. Не имея денег на холсты и подрамники, Эдик много работает на бумаге (тушью, акварелью, карандашом). Работы этого периода он в основном раздаривает друзьям, лишь некоторые из них сохранялись в мастерской.

Весной 1962 года известие из Тарусы о смерти Марьи Ивановны, вдовы замученного в 1920-х годах священника, вносит новый мотив в творчество Штейнберга. Эта смерть рождает для него идею воскресения, идею временного и вечного. С одной стороны, погружение в мир поэзии и жизни Блока, с другой – реальная смерть близкого человека высокой веры, доброты и жертвенности открывают художнику смысл женского архетипа как субстанции духовной красоты. Женская фигура, горизонтально распластанная на пейзаже в работах художника этого периода, неосознанно повторяла композиции древних плащаниц Богородицы, а музыкально-ритмическое ощущение некоего вселенского ландшафта делало картины Штейнберга созвучными символическим полотнам Врубеля и Борисова-Мусатова, закончившего свою жизнь в Тарусе.

В то время как художника все более манит к себе мир вечных смыслов, жизнь его протекает далеко не безоблачно. Дважды его привлекают к суду за «тунеядство». Он устраивается на работу то ночным сторожем, то вахтером и, наконец, рабочим в Суриковский институт. 3десь у него появляется возможность подбирать старые кривые подрамники и закрашенные холсты, которые он отмачивает, отстирывает и пускает в работу. Иного способа иметь их не предвиделось. В связи с разгромом Н. Хрущевым выставки в Манеже зимой 1962 года художник лишается и последней надежды на единожды возникшую жалкую помощь от молодежной секции МОСХа.

В 1964 году родители Эдика перебираются в Москву, и художник практически лишается места для занятий живописью. В результате длительного обмена он получает шестиметровую каморку в огромной коммунальной квартире. Здесь он продолжает работать с тем же фанатизмом. В этом мини-ателье у Штейнберга начинают бывать старшие представители московского «подполья» – В. Вейсберг, О. Рабин, Ю. Соостер, – признавая в нем младшего собрата и единомышленника. «Диплом» на законное пребывание в «подполье» ему выдает собиратель М. Шагала, В. Кандинского и К. Малевича – Георгий Дионисович Костаки, приобретая две его работы.

К 1965 году палитра художника начинает заметно высветляться и приближаться к пастельной. Переливающаяся перламутровая поверхность холста, его подвижное вибрирующее поле обволакивают странные органические формы: камни, раковины, черепа, силуэт мертвой птицы, рыбы. Эти формы мыслились художником как знаки или идеи, напоминающие о вечности. Среди них художник находит свой собственный мир, в котором он начинает естественно дышать и работать.

В начале 1966 года Эдик переезжает ко мне в однокомнатную квартиру у метро «Аэропорт». В этот период происходит знаменательное для творчества и биографии Штейнберга знакомство с чешским искусствоведом Индрихом Халупецким и большой группой его коллег, впервые обративших серьезное внимание на русскую школу «подпольных» художников. Между Эдиком и Халупецким завязывается переписка. Письма чешского критика для его московского адресата в ситуации социальной депрессии являлись не только голосом надежды, но и стимулом к творчеству.

В 1967 году, начав сотрудничать с журналом «Знание – сила», Эдик вступает в Горком графиков. Это дает ему возможность быть застрахованным от очередного обвинения в тунеядстве. В том же году вместе с Оскаром Рабиным, в составе двенадцати художников, он принимает участие в выставке в клубе «Дружба» на шоссе Энтузиастов. Выставка художников «подполья» стала сенсацией, она просуществовала два часа и была закрыта на глазах у тысячной толпы.

Работы участников выставки вызвали интерес у иностранных дипломатов и журналистов, аккредитованных в Москве. Таким образом были куплены несколько программных холстов и у Эдика, разумеется, за малые деньги. Однако этот материально соблазнительный по тем временам, но губительный для творчества период в биографии Штейнберга продлился не более года. Художник почувствовал унизительность подобных отношений и прервал завязавшиеся контакты, довольствуясь лишь редкими, случайными продажами.

Осенью 1968 года у него появляется спасительная возможность попробовать свои силы в качестве художника кукольного театра. Оформив четыре спектакля, болезненно разрываясь между театром и живописью, он оставляет и театр.

В конце 60-х годов просыпается осознанный интерес Штейнберга к русской религиозной философии – трудам В. Соловьева, С. Булгакова, Н. Бердяева, П. Флоренского… Он принимает крещение и почти полностью порывает с теми, с кем плотно общался в предыдущее десятилетие. В это же время завязывается его дружба с религиозным философом Евгением Шифферсом, который расшифровывает Штейнбергу архетипические формулы его образной системы. В 1973 году Шифферс пишет статью «Идеографический язык Эдуарда Штейнберга». Через книгу Бердяева «Новое средневековье» художник вступает в творческий диалог с Казимиром Малевичем. Малевичу, художнику «ночи», он противопоставляет себя, художника «дня».

В начале 1970-х годов, во время первой волны еврейской эмиграции, у Эдика, как и у его друзей, появляется возможность разрешить свою безысходную ситуацию отъездом. Тяжело переболев этой повальной болезнью, он, тем не менее, принимает твердое решение остаться. В напряженный период обострившейся социальной депрессии через искусствоведа Василия Ракитина он сближается с Виктором Пивоваровым и Ильей Кабаковым. Новые друзья Штейнберга были членами Союза художников, известными иллюстраторами детских книг, обладателями мастерских. Но вопреки столь несхожему социальному статусу трех художников объединили интерес к метафизическим проблемам и программная ориентация на некоммерческий подход к искусству. Халупецкий, впервые после чешских событий вновь посетивший Москву весной 1972 года, дал этому дружескому объединению название «Сретенский бульвар», включив в него также Владимира Янкилевского и Эрика Булатова, старых друзей Ильи Кабакова.

Летом 1972 года неподалеку от мест, где ранее находились большие поселения старообрядцев, в глухой деревне Горьковской области на реке Ветлуге, Штейнберг приобретает дом. Отныне каждое лето мы проводим в деревне среди людей, которые со временем становятся частью нашей жизни, а впоследствии обретают бытие в творчестве Штейнберга.

Под Новый 1973 год мы в результате обмена переезжаем в двухкомнатную квартиру старого пятиэтажного дома, расположенного в самом центре Москвы, на Пушкинской улице.

В 1973 году Эдик очень остро переживает высылку А. И. Солженицына, подписывает открытое письмо в его защиту. В 1975 году Штейнберг примет участие в первой, после «бульдозерной», выставке в павильоне «Пчеловодство» ВДНХ, которая, видимо, была разрешена властями для того, чтобы спровоцировать публичное негодование зрителей в адрес художников-бунтарей. Вслед за выставкой покатилась волна разгромных газетных и журнальных статей.

Западная пресса группу «подпольных» художников 1960-х годов назовет «нонконформистами». В середине 1970-х годов, уже в эмиграции, коллекционер произведений «нонконформного» искусства Глезер организует ряд выставок в странах Западной Европы, в том числе на Венецианской биеннале 1977 года. Здесь будут экспонированы и работы Эдика Штейнберга.

В 1976 г., канун Рождественского сочельника 1976 года, в возрасте 62 лет, умирает мать Эдика, Валентина Георгиевна. Художник тяжело переносит эту утрату. Целая серия работ этого года продиктована ее смертью.

В 1978 году Штейнберг вместе с Владимиром Янкилевским получает право и дату на проведение персональных выставок в Горкоме художников-графиков на Малой Грузинской. (Здесь была в 1975 году организована секция живописи, которая почти на целое десятилетие оказалась «зоной-приютом» для художников-нонконформистов.)

В день, когда надо было завозить картины на выставку и делать развеску, у Эдика неожиданно подскочила температура – под сорок градусов. Ясно было, что Эдик остается дома, а я с картинами и друзьями еду в горком. К Эдику приехал Женя Шифферс и сказал, что будет его лечить и что он уверен: к открытию Эдик будет в форме.

Я же, абсолютно обескураженная и не имеющая никакого опыта по развеске картин, находилась в полном отчаянии. Витя Пивоваров и Илья Кабаков начали меня успокаивать, говорили, что все будет в порядке. Когда же внесли картины в зал с высоченными потолками и мы сделали попытку начать развешивать их традиционным способом, картины стали теряться в этом совсем не приспособленном для экспозиций помещении. На помощь мне стали стекаться приятели.

Неожиданно я предложила попробовать развешивать картины шпалерно. И вдруг стало создаваться единое пространство, выписываться почти фресковое поле. Я тут же вспомнила об экуменической капелле Марка Ротко, о которой когда-то писал в своем письме к Эдику Халупецкий, и о том виртуальном пространстве, которое предстало воображению Шифферса, когда он писал статью «Идеографический язык Эдуарда Штейнберга». Это виртуальное пространство стало вполне реальным.

Вернувшись домой около десяти вечера, практически организовав всю экспозицию, я нашла Эдика здоровым.

В неофициальных художественных кругах Москвы выставка стала событием, принципиально повлиявшим и на жизнь самого художника, ибо она сняла барьер внутренней изоляции, за которым он находился почти двадцать лет.

Необъяснимое, мощное, почти вулканическое чувство, переполнявшее Эдика и Володю, видимо, передалось людям и заразило многих приглашенных. На следующий день после вернисажа телефон у нас звонил не умолкая. Друзья и приятели, и просто знакомые хотели поздравить Эдика и не только поделиться с ним своими, в основном восторженными впечатлениями от картин, но и рассказать о той особой атмосфере, которая была на вернисаже. Говорили о массовом гипнотическом сеансе праздничного опьянения духа и ощущения личного участия в какой-то значительной акции.

За этим событием последовала организованная друзьями и не санкционированная советскими властями первая персональная выставка за границей (Стокгольм, галерея Händer). Мы понемногу выходили из долго тянувшегося критического материального положения.

В конце 1979 года в отдаленном районе Москвы в связи с тем, что Эдик не был членом Союза художников, он с большими трудностями и нервными затратами получает мастерскую. Переезд в мастерскую расширяет границы не только рабочего, но и художественного пространства: параллельно с живописью он начинает делать гуаши и коллажи на картоне.

Дружеский союз Кабаков–Пивоваров–Штейнберг к началу 1980-х годов начинает распадаться по принципиальным творческим соображениям. Штейнберг остается верен принципам метагеометрического искусства. Выставка «Москва–Париж» в залах Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина укрепляет его в правоте собственных художественных и экзистенциальных установок. В этот момент рождается внутренняя потребность оформить свои творческие интуиции. Так возникают философские тексты о трагичности истории и религиозном своеобразии русской культуры: «Письмо к К. С.» (Казимиру Севериновичу Малевичу) и «Записки с выставки».

В 1980-х годах Штейнберг неоднократно принимает участие в групповых выставках на Малой Грузинской.

В 1982 году утонул друг и ученик Штейнберга – художник Саша Данилов. В палитре художника появляется черный цвет. Впервые возникают и тема гибнущей деревни, и связанная с ней панорама живых и умерших персонажей. Элементы ранних фигуративных работ сталкиваются здесь с геометрическим пространством.

В 1983 году открывается персональная выставка Эдика в ФРГ, в Билефельде, также организованная по неофициальным каналам. Здесь впервые, помимо живописных работ, демонстрируются коллажи и гуаши. В организации этой выставки художнику оказали помощь его немецкие друзья: профессор литературы Ханс Гюнтер и поэт Мартин Хюттель.

В 1984 году умирает Аркадий Акимович Штейнберг. Эту смерть Эдик пытается перенести сдержанно философски. «Летом умер отец» – скупая запись, сделанная немного округленным почерком автора, естественно возникает в тексте картины. Так пространство холстов становится средокрестием временного и вечного. С начала 1985 года в палитре художника преобладает темный, темно-охристый колорит. В 1985–1987 годах он создает серию картин и гуашей – «Деревенский цикл».

Перестройка коснулась изобразительного искусства значительно позже, чем кино и литературы. Еще в июле 1986 года на страницах газеты «Советская культура» публикуется фельетон «Рыбки в мутной воде», где художников-нонконформистов, в том числе и Штейнберга, называют «мастерами заготовок политических провокаций». А уже с января 1987 года Штейнберг становится участником официальных выставок в России и за рубежом и одним из героев фильмов об этих художниках.

В марте 1988 года в выставочном зале на Каширке открывается выставка «Геометрия в искусстве», посвященная 110-летию со дня рождения Малевича. В ней участвуют сорок современных художников разных поколений, которые тем или иным образом развивают традиции супрематизма и конструктивизма. На центральной стене зала, напротив фотографий работ Малевича, располагаются четыре работы Штейнберга, среди которых холст 1978 года, посвященный 100-летию со дня рождения классика русского авангарда. (В 1978 году по инициативе Э. Штейнберга 100-летие со дня рождения Малевича отмечали в тесном кругу друзей в мастерской Ильи Кабакова. Имя Малевича в ту пору было в черных списках у официальных властей и Союза художников.) На одном из вечеров во время проведения выставки на Каширке устроители огласили текст Штейнберга 1981 года – «Письмо к К. С.».

Персональная экспозиция работ Э. Штейнберга состоялась и на вечере К. Малевича, прошедшем в рамках его юбилейной ретроспективной выставки в январе 1989 года в Третьяковской галерее.

С конца 1987 по 1989 год у Э. Штейнберга проходят три персональные выставки. Экспозиция семидесяти работ в двух залах объединения «Эрмитаж» (ноябрь–декабрь 1987) решается по принципу оппозиции двух периодов творчества художника – черного и белого, точнее светлого и темного. Экспрессивная, насыщенная цветом графика объединяет одновременно сопроницающие и отталкивающие друг друга пространства.

В марте 1988 года мы впервые присутствуем на выставке Эдика за рубежом. Послу Франции Иву Паньезу, чтобы добиться нашего совместного выезда во Францию, нужно было делать большие усилия, разрушающие все доселе существующие препоны. Нам выдали заграничный паспорт за день до открытия выставки. Парижская галерея Claude Bernard представила двадцать шесть метагеометрических работ 1970-х и 1980-х годов.

В марте 1989 года в Культурном центре Москвы (Петровские линии, 1) открылась выставка «Деревенский цикл». Серия из семнадцати живописных холстов и тринадцати гуашей на картоне звучит как реквием по ушедшим. В ней плач и поминание и постоянный, непрекращающийся разговор художника с прошлым: «Пятнадцать лет смотрел вверх. Вниз смотрю последние два года». Последующие два десятилетия темно-охристый колорит по-прежнему временами преобладает в палитре художника.

Осенью 1989 года серия геометрических работ Штейнберга была представлена на персональной экспозиции в Нью-Йорке.

Первые годы перестройки коренным образом будут отличаться от предыдущих пяти десятилетий дождем обрушившихся свобод и исключительной событийностью, расширением горизонтальных впечатлений и одновременно некоей утратой окормления духовного, избыточно присутствующего в пространстве предыдущей жизни.

Вслед за экспозицией в галерее Claude Bernard в Париже, а затем и поездкой в Дюссельдорф на выставку «Meine Zeit – mein Raubtier» («Мое время – мой хищник») в Kunstpalast в 1988 году и теми огромными затруднениями, которые Эдик испытал с получением визы, не являясь членом Союза художников, он будет вызван в отдел ЦК КПСС по идеологии, где ему зададут вопрос: «Почему вы не член Союза художников?» Эдик ответит: «Мое заявление в Союзе не рассматривается уже на протяжении восьми лет». После этого визита церемония принятия в Союз, обычно требующая полутора или двух лет, сократилась до двух или трех недель. Эдуард Штейнберг стал членом Союза по секции театра, в архивах которой и пылилось его дело. По логике абсурда, став членом этой секции, он с тех пор не сделал больше ни одного спектакля, ибо и раньше работал в сценографии крайне редко, из соображений безвыходного материального затруднения. Теперь же к картинам, которые раньше никто не хотел покупать, проснулся живой интерес.

Однако успешная продажа на первом московском аукционе Sotheby’s его четырех квадратов обернулась для нас неприятными последствиями. Во-первых, нас трижды ограбили и из дома унесли все картины, развешанные на стенах. Среди них был и холст 1978 года, посвященный Казимиру Малевичу. Во-вторых, работы, которые Эдик трогательно дарил своим друзьям, тут же оказались на московском рынке искусства. Поток покупателей потянулся к нам за авторским разрешением на вывоз работ за пределы страны. Подобная процедура приносила Эдику сильные душевные страдания. К тому же ремонт небольшого дома, купленного в Тарусе на деньги от первой продажи картин Клоду Бернару, не продвигался. А именно Тарусу Эдик замыслил сделать местом своих штудий и постоянного пребывания. Не было ни материалов, ни надежных рабочих, их пьянство и бесконечный обман преследовали нас на протяжении нескольких лет. Дом, купленный для удобства и житейского покоя, видимо, поначалу был послан нам в наказание за отступничество от Погорелки. Ломка прежних дружеских связей – все обернулось тяжелым моральным кризисом. Единственным спасением для Эдика было погружение в работу.

Находиться в Москве в дважды ограбленной квартире или в разоренной и тоже ограбленной Тарусе было необъяснимо тяжко, особенно на фоне всеобщего «торжества» демократических свобод. Предложение Клода Бернара о постоянном сотрудничестве вносило некое обновление в наше существование.

В ту пору Эдик получит несколько и других галерейных предложений, достаточно престижных: Walter Storms и Pabst в Мюнхене, Emmerich в Нью-Йорке, Аlice Pauli в Лозанне – но выберет Париж. Деловые отношения с Клодом Бернаром очень быстро перерастут в дружеские, поэтому Эдик не захочет их порвать. Вид на жительство во Франции, покупка в 1992 году ателье, заваленного разным хламом, но почему-то с первого мгновения полюбившегося Эдику, окажется тоже нашей судьбой и привяжет нас к Парижу. (Улица Campagne Premiere, о которой ранее мы ничего не знали, просто являлась сердцем художественной эмиграции.) Мы начнем проводить зиму и весну в Париже, а лето и осень в Тарусе. К 1994 году мы окончательно расстанемся с Погорелкой и безвозвратно осядем в Тарусе, хотя прежний культурный климат Тарусы к тому времени практически улетучился. Впрочем, к концу 1990-х некая аура 1960-х забрезжит вновь. В Тарусу вновь потянется московская художественная элита. Второе возрождение Тарусы будет ознаменовано ежегодными осенними поэтическими чтениями памяти Марины Цветаевой и организацией фестиваля великого музыканта Святослава Рихтера, который он сам учредит незадолго до смерти.

За 1988–1994 годы перед Э. Штейнбергом откроются новые, не только географические, но и культурные, художественные горизонты. Он будет участником многочисленных выставок русского искусства в России и за рубежом. Среди них выставки из коллекции Людвига (Sammlung Ludwig), который приобретет у него достаточно много работ. Одну из таких экспозиций мы посетим в музее его имени в Кёльне.

Наиболее памятной для Эдика станет выставка в музее Stedelijk в Амстердаме (1990). На ней работам Эдика будет отведен отдельный просторный зал. Почетное соседство со знаменитой коллекцией картин Казимира Малевича его особенно вдохновляло. Поездка в Амстердам окажется для Эдика неким возвращением в духовный, книжный мир его юности, мир его художественного ученичества, куда шаг за шагом вводил его отец как в некий мир творческой реальности. Линейный голландский пейзаж, миниатюрные полотна малых голландцев, великий Рембрандт, а затем и равновеликий Ван Гог – это были те самые истоки, от которых начался путь художника Э. Штейнберга.

Важными для себя Эдик считал встречу в Москве, а затем в Мюнхене и в Золе (в 1989-м) с коллекционерами Анной и Герхардом Ленц и свои беседы со значительными художниками, чьи картины были в их собрании: Гюнтером Юккером, Романом Опалкой, Карлом Прантелем. Здесь и участие в общей выставке, и посещение ателье Юккера в Дюссельдорфе, и работа в одном проекте с Карлом Прантелем для Висбаденского страхового общества. В Мюнхене Эдика потрясли встречи с работами Василия Кандинского и Алексея Явленского эпохи «Голубого всадника» в музее Lenbachhaus, первая встреча с масочным шествием Энсора и гротескными изломами человеческого тела трагического Эгона Шиле.

Проживание в городке Фельдафинг на романтическом озере Штайнберг, где когда-то утонул Людвиг Баварский, и в снежных горах Тироля в ателье у Г. Ленца, и путешествие по Швейцарии с коллекционером Ж. Файнасом, и месячное проживание в Нью-Йорке в связи с выставкой на Манхэттене (некогда уже в воображении свершившееся вместе с Дос Пасосом), а также соприкосновение с ранее неизвестными техническими материалами колористически изменили его палитру и обновили подход к графике. Она стала менее экспрессивной, но более станково-фундаментальной, более оплотненной, отличающейся от масляной живописи только материалами и размерами. Что же касается принципиальной его позиции в искусстве, то ни концепт, ни тотальная инсталляция, ни видео, ни разного рода фотографические трюки, ни политизированное искусство, ни эротические сублимации не заразили его своим пафосом, скорее, наоборот, между его сознанием и поглощающим внутрь себя тотальным пространством современного искусства возникла непереходимая граница. Поэтому всякий раз он считал для себя важным увидеть свои работы в пространстве мирового искусства. Клод Бернар и Михаил Соскин предоставляли ему эту возможность. Они устраивали персональные экспозиции Штейнберга на Чикагской, Нью-Йоркской, Кёльнской, Брюссельской и Парижских ярмарках: Decouvertes, FIAC, Art Paris. И всякий раз, при явной оппозиционности работ художника общей тенденции, стенд его не остается незамеченным.

В 1992 году выйдет в свет изданная в Швейцарии первая книга о Штейнберге «Опыт монографии», подготовленная мной к ретроспективной выставке в Третьяковской галерее. Вопреки пожеланиям Эдика, всякий раз сопротивляющегося и не участвующего в любом проекте, связанном с изучением и трактовкой его творчества. Только последнее десятилетие он станет соглашаться давать интервью, но по-прежнему будет односложно, скромно и неохотно говорить о своих работах, оставляя за зрителем право на собственное восприятие. Выставка будет знаменательной не только в судьбе Эдика, но и в судьбе музея. За ней последуют и другие выставки художников-нонконформистов. По следам экспозиции в Третьяковской галерее состоятся ретроспективы в Германии, в музее Quadrat (Josef Albers), в Nikolaj в Копенгагене, экспозиция в Иерусалиме в Доме художника.

В начале перестройки у Эдика состоялось знакомство, перешедшее в дружбу и тесное сотрудничество, с известным немецким журналистом и художественным критиком Хансом-Петером Ризе. Х. – П. Ризе сначала стал автором статей о его творчестве, а затем автором монографии и в 2000 году куратором его выставок в Германии: в музеях Leverkusen, Ludwigshafen, Ingolstadt.

Эти годы были окрашены дружбой с немецкими коллекционерами Якобом и Кендой Бар-Гера, которые много потрудились на ниве международной адаптации поколения нонконформистов, поименовав его «вторым русским авангардом» и организовав в России и в странах Европы двенадцать музейных выставок.

Короткое проживание в Кёльне и дружба с Якобом и Кендой Бар-Гера сблизили Э. Штейнберга с русским художником Владимиром Немухиным, сотрудничавшим в ту пору с ними. В Немухине Эдик нашел себе друга и в некотором роде единомышленника в искусстве. Единомышленника во взглядах на искусство найдет он и в Париже в лице бразильского художника А. – Л. Пизы, более пятидесяти лет проживающего в Париже и лично знавшего Сержа Полякова. Он и его жена Клелия – многолетний сотрудник издательства «Галлимар» – станут нашими близкими друзьями.

Довольно плотно Эдик будет общаться в Париже и с последними представителями «Ecole de Paris» – Давидом Малкиным и Фимой Ротенбергом.

Приятельские отношения Штейнберг сохранял и с кругом русских художников: А. Аккерманом, Э. Булатовым, Ю. Желтовым, О. Рабиным, М. Рогинским, В. Янкилевским. Аккерман, в отличие от старых москвичей, приехал в Париж из Израиля.

За эти годы в залах парижских музеев нам удалось познакомиться с неповторимым миром многих классиков модернизма. Некоторые из увиденных ретроспектив оказались незабываемыми: живопись Х. Сутина, А. Модильяни, Ф. Бэкона, Э. Нольде, Николя де Сталя, В. Кандинского, скульптура Пикассо и Джакометти, коллажи Курта Швиттерса и нескончаемый ряд других. Но для себя Эдик считал абсолютно беспрецедентным открытием трагическое искусство Марка Ротко.

Знаменательным оказалось сотрудничество Эдика с Иосифом Бродским, нашим давним знакомым по концу 60‐х. Свела их за несколько месяцев до смерти поэта идея Елены Кардинас сделать литографии на стихотворения И. Бродского, по его выбору. Выбора не оказалось. Иосиф специально написал новое стихотворение для этой раритетной книги, изданной А. Зилотто в 1994 году тиражом 100 экземпляров на четырех языках с двумя автографами. В связи с презентацией этой книги мы совершили двухнедельное путешествие в Италию, ибо книга печаталась в Вероне. Там же состоится и небольшая выставка гуашей. Эдик, вообще-то не любящий и не умеющий путешествовать, почувствует себя в Италии как на своей прародине. Некоторые искусствоведы отмечали родство его ранних картин с холстами Джорджо Моранди, а также особый свет его работ 70-х годов, в котором чувствовался свет флорентийского и сиенского неба.

За годы жизни в Париже состоится сотрудничество Э. Штейнберга с Manufacturé de Sèvres. В 2000 году главный художник мануфактуры Тузениц, увидев работы Эдика в одной из частных коллекций, предложит ему сделать несколько предметов по своему усмотрению. Штейнберг выбирает вазу и три тарелки. Сервиз из шести тарелок с блюдом он выполнил в новом тысячелетии, за год до смерти.

В 2004 году состоялись две его ретроспективы в России – в Русском музее в Петербурге и в Третьяковской галерее в Москве. Спонсорами выступили русские коллекционеры. Экспозицию в Москве Эдик считал особенно удачной.

В Германии в середине 2000-х на немецком языке вышла посвященная Штейнбергу научная монография молодого немецкого искусствоведа Клаудии Беелитц (см.: Claudia Beelitz. Eduard Steinberg. Metaphysische Malerei zwischen Tauwetter und Perestroika. Köln; Wеimar; Wiep, 2005).

Последние двенадцать лет Эдик тяжело болел, дважды его приговаривали к смерти. Благодаря постоянной тяге к работе, под спасительным крылом Божьим он продолжал свой одинокий и воистину героический путь в искусстве. Вопреки физической слабости, недомоганиям и прогнозам врачей, за годы болезни он сделал четыре выставки у Клода Бернара.

В 2008 году он сделал выставку в Тель-Авиве в галерее Minotaure. Будучи уже тяжело больным, посетил иерусалимские святыни. И, наконец, в 2009 году он получил глубокое творческое удовлетворение от визита в Польшу, во время которого почувствовал отзвук в душах людей, пришедших смотреть его картины. Это и зрители в музее Sztuki в Лодзи, и посетители галереи Петра Новицкого в Варшаве, и художники-геометристы семинара Божены Ковальской. Несмотря на высокую температуру и катастрофическую слабость, он держался на ногах. Видимо, отдача, которую он получал от польских зрителей, сообщала ему энергию. Последняя прижизненная выставка Эдика Штейнберга, организованная Клодом Бернаром, состоялась весной 2011 года на Art Paris и прошла с большим успехом.

В его работах не было следов отчаяния. Его метафизические размышления о смерти и жизни всегда парили на духовной высоте, и казалось, что болезнь покидает его и не выдерживает сопротивления.

В знании своего ближайшего ухода, начертанного ему судьбой, и были созданы Эдиком его последние тарусские гуаши. Четвертой атаки рака он не преодолел, он задохнулся, а смерть художника, по словам Осипа Мандельштама, «не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее заключительное звено».

Эдик Штейнберг умер в Париже 28 марта 2012 года и по его завещанию был похоронен в родной Тарусе по православному канону. С ним люди, его друзья, продолжают советоваться, и разговаривать, и думать, что бы он сказал и как бы поступил. О себе я не говорю. Когда меня спрашивают: «Ну, как ты? Немного отошла?» – «От него, от своей жизни?.. Мне некуда отходить, я с ним».

 

Глава 1

МОНОЛОГ

 

ЭССЕ Э. ШТЕЙНБЕРГА

1981–1996 гг

Эссе, интервью, записи бесед, эпистолярное наследие, сохранившиеся черновики писем к разным людям.

Все тексты данной главы книги были созданы Эдиком не в результате внутренней потребности записать то, что порой необходимо художнику изжить и вынести на бумагу или выговорить вслух, а в силу внешнего повода: того или иного события или случая вроде создания каталога для выставки. Даже «Письмо к К. С.», в котором высказано кредо автора, возникло по просьбе Милены Славицкой. Она собиралась составить то ли книгу, то ли статью из высказываний и размышлений группы художников о фигуре Казимира Малевича. Текст Эдика в виде письма так и остался у него. Прозвучал он впервые в фильме режиссера И. Пастернака и сценариста О. Свибловой «Черный квадрат». Но не в этом дело. Суть в том, что у художника Эдика Штейнберга долгие годы не возникало потребности изъясняться на другом языке, кроме живописи, – столь целостна была его концентрация и отдача тому, что он творил на холсте, картоне или бумаге, столь органично было его существование, в котором почти не было зазора между тем, как он жил, что думал и что делал. Единственный литературный жанр, которому ему пришлось научиться с детства, – это эпистолярный. Поэтому многие письма к друзьям он порой писал с большим вдохновением. Этому будет посвящена вторая глава данной части.

 

АВТОБИОГРАФИЯ

Я, Штейнберг Эдуард Аркадьевич, родился в Москве 3 марта 1937 года.

Отец – Штейнберг Аркадий Акимович (1907–1984), поэт, поэт-переводчик, художник.

Мать – Алоничева Валентина Георгиевна (1915–1976), экономист.

Год моего рождения связан с первым арестом отца. Потом его возвращение. Потом война, которую смутно помню. Помню только пленных немцев и уход отца на фронт, и его новое исчезновение в ГУЛАГе после окончания войны. Потом школа. Год обучения рисованию в художественном кружке при Доме культуры. Заканчиваю семь классов и иду на завод. Работаю рабочим, сторожем, землекопом, позже рыбаком.

В 1954 году возвращается из лагеря мой отец и поселяется в маленьком городке Тарусе на реке Оке, в своеобразном «русском Барбизоне». В Тарусе жили и умерли В. Борисов-Мусатов и В. Поленов, работал Н. Крымов и многие другие русские художники и поэты.

1954–1961 годы провожу у отца в Тарусе. Тарусой окрашена моя память. Здесь я начинаю жить и работать как художник. Отец и мать поддерживают мое влечение к рисованию. Художественные симпатии к Борисову-Мусатову храню и поныне. Мир А. Блока, роман Пастернака «Доктор Живаго», Воронежский цикл О. Мандельштама – вот музыкальное наполнение моего художественного пространства. И, конечно же, жизнь Ван Гога принимаю для себя как единственную аксиому.

1957–1962 годы считаю периодом самообучения. По совету отца, бывшего выпускника ВХУТЕМАСа, свободно копирую классику – рисунки Рембрандта и Калло. Пишу маслом пейзажи Тарусы, натюрморты с цветами, портреты друзей. Создаю огромное количество рисунков, акварелей, гуашей, которые канули в Лету.

В 1962–1965 годах работу с натуры заканчиваю, кроме редких набросков тушью. Смерть близкого мне человека из Тарусы – вдовы местного священника, замученного бывшими прихожанами в конце 20-х годов, пронизывает мою жизнь и творчество. Тема смерти, образ похорон и свадеб сквозь зеркало М. Врубеля, еще одного русского художника, – доминанта моих картин того времени. Несколько работ находится в моей мастерской, большая часть разошлась по рукам друзей, меньшая осела в частных коллекциях Италии и Франции.

С 1965 года цветовая палитра начала высветляться. На смену женскому образу, субстанции духовной красоты по В. Соловьеву и А. Блоку, приходят образы органических форм: камни, раковины, черепа животных, силуэты мертвой птицы и рыбы. При прежней абстрактной живописности холста вырисовывается единственное членение пространства на Небо и Землю. Картины этого периода находятся в моей мастерской, в коллекции А. Глезера в Париже и в частных коллекциях в США и Бразилии.

Высветленный пейзаж-натюрморт к 70-м годам выливается в пространственно-геометрические композиции. Органические формы сменяют крест, круг, треугольник, квадрат, призма, сфера. Так рождается формулировка моей внутренней концепции. Не разорвать, а синтезировать мистические идеи русского символизма 10-х годов и пластические идеи супрематизма, точнее, идеи К. Малевича. (Мое знакомство с классикой русского авангарда состоялось в доме Г. Костаки еще в начале 60-х годов.)

В 1970–1980-х годах мной создано более трехсот работ маслом. В 1978-м открылась первая персональная выставка на Малой Грузинской. Здесь было представлено около пятидесяти работ метагеометрического периода. Атмосфера выставки была адекватна моим картинам, что очень важно для любого художника. Часть этих работ находится в мастерской, часть – в ФРГ, Швеции, Австрии, Италии, США.

С 1980 года я начал, помимо живописи, заниматься коллажами и гуашью на картоне.

Пятнадцать лет смотрел вверх. Вниз смотрю последние два года. Фигуратив и черный, темно-охристый колорит тому свидетели. Как и прежде, много работаю. Симпатии мои все те же: Владимир Соловьев и Казимир Малевич. Люблю искусство, но не современное. Продолжаю каждое лето проводить в деревне за ловлей рыбы. Только реки поменялись. Реку Оку сменила река Ветлуга. Тарусу – деревня Погорелка. Пятнадцать лет жизни в Погорелке родили цикл моих работ 1985–1987 годов.

 

ПИСЬМО К К. С

Дорогой Казимир Северинович.

Мой старый друг, Е. Л. Шифферс, весной 1970 года обратил внимание на истоки языка геометрии в сознании первохристиан, ссылаясь на книгу «Пастырь» Ерма, творение 1–2 века, чтимое как писание «Мужей Апостольских». Это сразу оформило бесформенность моих интуитивных поисков, даже больше – поставило кардинально вопрос о времени. С тех пор диалог с Вами почти не прекращался. Вправе ли я на него рассчитывать?

Картина, написанная три года назад в Вашу память, – это не только любовь к идеям геометрии. Разбирать же творчество языком художественных структур – это сказать очень мало или вообще ничего не сказать. В конце концов важнее узнать, откуда пришел художник?

Россия!?.. Место русских проблематично в мире. Чтобы это понять, нашего века недостаточно – споры идут со времен Чаадаева.

В муках рожденное Вами дитя, обреченное на одиночество, – «Черный квадрат» 15 года – еще один х в системе русских вопросов.

Бог умер – скажет Европа. Время Богооставленности – говорит Россия. Мне думается, что «Черный квадрат» – это предельная Богооставленность, высказанная средствами искусства.

«Безболезненный супрематизм. Отрицание лица явлений. Самоубийство по расчету, любопытства ради. Можно разобрать. Можно и сложить: как будто испытуется форма, а на самом деле гниет и разлагается дух…» – вот мнение лучших Ваших современников, выраженное О. Мандельштамом, – по поводу созданной Вами философии творчества.

Так что же это? – интеллектуальная игра или трагедия? Благодарите судьбу, что Вы оказались в начале новой истории, а не в конце ее, когда «Черный квадрат» стал воплощенной реальностью.

Россия!?.. Нация, отлученная от Красоты, постепенно немела, обрывая связь с предвечным Словом, подменяя Лик личинами, Истину – философией, Богочеловека – человекобогом, коллективное и бессознательное стали называть «мы».

Видимо, Вы и родились, чтобы напомнить миру язык геометрии, язык, способный высказать трагическую немоту. Язык Пифагора, Платона, Плотина, первохристианских катакомб.

Для меня этот язык не универсум, но в нем есть тоска по истине и по трансцендентному, некое родство апофатическому богословию.

Оставляя зрителя свободным, язык геометрии заставляет художника отказаться от «Я». Попытки сделать его как идеологичным, так и утилитарным, – это насилие над ним.

Так для меня Ваш язык стал способом существования в ночи, названной Вами «Черный квадрат». Думается, что человеческая память будет всегда к нему возвращаться в моменты мистического переживания трагедии Богооставленности.

Москва, лето 1981. Ваш «Черный квадрат» вновь показан русской публике. В нем снова ночь и смерть… И снова вопрос – будет ли Воскресение?

 

О. ГЕНИСАРЕТСКИЙ

1

– Э. ШТЕЙНБЕРГУ

Милый Э.!

Не могу не сознаться, какой радостью было мне услышать изустно твое письмо к К. С., – радостью встречи со свежим, проникновенным и серьезным голосом в нынешней московской разноголосице. Столько вокруг развелось равнодушного, игривого и вместе с тем нахрапистого разумения, что невольно взволнуешься редкому живому слову. А когда надежная радость смотрения удвояется в обещающую радость слушания, радуешься вдвойне.

«Откуда же пришел художник?»

Вспоминается ваша общая с В. Янкилевским выставка, ее внушающая поэтажность. «Внизу» во вкрадчивом одеянии искусства – передоновский переросток-недотыкомка, в здешней зрелости своей – и. о. сатана Черезжопов, как сам он и назвался, с целой свитой всякой нечисти, претыкающейся и предвкушающей; «вверху» – мир прекрасной платоновской ясности, светящейся простоты, уходящей едва заметно – и только через себя самое – в безвидное, может быть, и во мрак, но уже не тот, что «внизу», а в другой, чем-то согретый. Сохраняя верность «Изумрудной скрижали», я вовсе не о том, что плохо, а что хорошо, ведь «что снизу, то и вверху». Но тайна гармонии и ритма, явленная в своей отвлеченной чистоте, меня тогда поразила.

И тем более неожиданней, завораживающей слышались мне твои свидетельствования о «тоске по истине и трансценденции», «языке, способном высказать трагическую немоту» и познание в пространственных телах «некоего сродства апофатическому богословию».

Скорее меня тронула сама возможность этих свидетельств и опознаний, чем их словесное именование: ведь если и впрямь «разбирать творчество языком художественных структур – это сказать очень мало или вообще ничего не сказать», то так ли уж важна та словесная вязь, которой начертано это послание на бумаге. От нее я попробую отвлечься, хотя по сродству со многим названным это будет не так просто.

Возможность увидеть и пережить за сосложением линий, плоскостей и тел, за стоянием сносящихся во свете цветностей – сообщенность с детоводительством Истине, конечно, не может не радовать, даже если она и прозревается «языком геометрии» в отрицательных определениях, «апофатически».

По поводу другой выставки, где также были твои работы (кажется, она называлась «Цвет, пространство, форма»), помнится, я выступал так: «Образ, вне зависимости от его предметности или беспредметности, сохраняет живописную ценность при условии, что его зримостные качества, с одной стороны, соотносятся с экзистенциальным полем переживаний (отдельные состояния которого назывались страхом и ужасом, скукой и тоской, заброшенностью в мир и забеганием в смерть и т.д., но не обязательно “несчастно”, есть и “счастливые” экзистенциалы, не о том речь), а с другой, не разоблачаются до того, чтобы быть только “вещью”, сработанной напоказ, одного смотрения ради. Оба эти условия удовлетворяются, когда зримостные качества образа посредством гармонии и ритма идентифицируют “страсти” и “сути” внутреннего человека, местоимеющего к Царству Божиему (или к тому, что толчется на его святом месте).

Не могу никак, по малости ума, долее внятно выразить это ощущение, не переросшее еще в умозрительную ценность, но что связывание видимого в пространственно-временные, а вместе с тем в осознательно-волевые, символо-энергетические «гармонии» и «ритмы» образно выражает какие-то праобразные страсти и сути, события и состояния духовной жизни, это даже мне очевидно. Может быть, это есть языковая техника экзистенциальной коммуникации в «языке геометрии» или вообще в любом языке?

И еще раз порадуюсь: только художническое ясновидение могло доопределить недоуменное внимание в «черный квадрат» как страх полной богооставленности, страх ночи и смерти. Это не «еще один х в системе русских вопросов», а уже хотя бы один ответ на него. И ответ далеко не самый утешительный.

Хочется спрашивать и далее, любыми языками говоря.

«Зачем пришел художник?»

В сказанном тобою есть как бы три смысловых слоя, по отношению к которым слоится и мое понимание.

Изначальное: немота, тоска по нераскрытости, ощущение возможности прорасти; это не оставленность уже, а еще непришедшесть; ожидание, в котором, кроме горечи пустопорожнего бытия, есть также предвкушение будущей встречи. Может быть я ошибаюсь в опознании, но кажется, что энергии этого слоя выражены в твоем обращении слабо. Что и понятно в свете твоей географической диагностики.

Промежуточное: немотствующее молчание как «способ существования в ночи», то, к чему будут всегда возвращаться в моменты переживания богооставленности принудительной или в апофатическом «богоотрицании», иногда незаметно переходящем в ординарный нигилизм; да, здесь есть отказ художника или «философа» от «Я» как источника и цели всякой гордыни, но здесь же может случиться и отречение от всякой личностности, утрата ипостасности человеческого бытия – в пользу самоутверждения «человеческой природы»; эта обнаженная многозначность и есть лоно творческой свободы, а также свободы совести, где ни к чему уже не принуждают, но ничего еще и не выбрано.

Это свобода «до шестого дня», а есть, как ты знаешь сам, «день восьмой». А. А. Ахматова говорила о Б. Л. Пастернаке: «Дело в том, что стихи Пастернака написаны до шестого дня, когда Бог создал человека… в стихах у него нету человека. Все, что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди. Иногда, правда, показывается он сам, Борис Леонидович, и он-то сам себе удается… Но другие люди в его поэзию не входят…» Это слова «не сумевшей вовремя умереть», как писал об А. А. известный «маяковед» В. Перцов, о не успевшем еще родиться у Б. Л. (в творчестве, разумеется). «В те годы, – вспоминает Л. Чуковская, – Анна Андреевна жила, словно завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету…», памяти, ибо «застенок, поглотивший материально кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву… желал оставаться всевластным и несуществующим зараз». Представь себе, как Поэт у серой стены – в памятовании своем и его силою именно – призывал к ответу эту «всевластную и несуществующую силу», не «друзей народа», конечно, а все то же «ничто», ту же самую «немоту», но здесь – цепкую и липкую. «Мне было так плохо, что я 13 лет не писала стихов…»

И в самом деле, многозначность немотствующего молчания, так отличного от свидетельствующего слова, весьма способна срываться в разного рода «застенки», и тогда уж, не дай Бог, «самому себе удасться» (это, конечно, не о Пастернаке).

И поэтому нужно вспомнить, после изначального и промежуточного, еще и окончательное: и тут мои главные вопрошания, недоумения, взволнованные ожидания. Неужто снова «ночь и смерть» и безответность «будет ли Воскресение?».

Если так, то почему эта безвыходность и «проблематичность», как ты выразился, не вяжется с прекрасной платоновской ясностью, почему нет ей места в светящейся простоте твоих полотен? Или язык геометрии более верен надежде, чем географическая диагностика.

О, это только вопросы, поверь, только вопросы.

«Но с чем пришел художник?»

В надежде, что и мы продолжимся когда-нибудь, остаюсь во вслушивающемся ожидании.

С неизменным почтением и преданностью

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – О. ГЕНИСАРЕТСКОМУ

Дорогой О…!

Не помню, зачем ты пришел, но с тобой пришла надежда. Вслушиваюсь в тебя и продлеваю с радостью свой лепет. Вопрос – с чем пришел художник – законный вопрос, а я хочу спросить: «С чем пришел человек?» Не хочется разделять эти понятия, когда «гений и злодейство несовместимы», но, увы, часто бывает и наоборот. Человек не ограничен рождением и смертью. Поэтому и хочу что-то прояснить себе.

Жизнь моя не бегство от избытка сил, а осознание, что их нет. Мое художество – тип сознания, которое ничего не умеет и мало знает. Оно как бы приспосабливается, чтобы не зачахнуть, не успев родиться.

Связь времен торжествует над причиной, но не в наш век. Сталинское время более экзистенциально, а мы тень этого времени. Ахматова, Платонов, Мандельштам, попав в сталинский капкан, воскресли из этого века и как…! Бывают времена паралитичные. Наше время… Увы! Не знаю – неужели это только рев Высоцкого? И еще, когда искусство оторвалось от культа, то оно напоминает бричку, в которой сидит Павел Иванович Чичиков.

«Искусство при свете совести» – это вообще отказ от искусства. Остается не утрата человеческого бытия в пользу самоутверждения человеческой природы, а благодарность за подарок (дар) дарящему. А как избавиться от «мертвых душ» – ответ один: захотеть избавиться. Я как бы сознательно сфокусировал свой взгляд на «Черном квадрате», не отделяя его от географии России. Это данность для нас, а не спекулятивное сужение проблемы. Ты прав, проблема имеет не только горизонтальный взгляд, тем более что любовь к Истине больше любви к географии. Смерть-ночь-будет ли Воскресение? – это говорит «Черный квадрат» К. Малевича. Видимо, я это просто плохо прописал. Ибо Воскресение происходит каждый день – об этом свидетельствует Св. Писание и Церковь.

Бесконечно тронут твоим вниманием к моему творчеству. Понять – это то же, что и простить.

Преданный тебе

 

ЗАПИСКИ С ВЫСТАВКИ

■ ■ ■

«Есть один факт, который властно господствует над нашим историческим сознанием, который содержит в себе, так сказать, всю его философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет ее характер, – это факт географический». Когда наступила усталость от первой будоражащей встречи с русским Авангардом, вспомнил слова П. Чаадаева.

■ ■ ■

Любопытно, что расцвет левых движений в Европе пробудил интерес к русскому Авангарду и как бы дал ему вторую жизнь. Сегодня это – музей и одновременно – предмет ожесточенной торговли.

■ ■ ■

Передвижники оказались плохими читателями русской истории и русской литературы, не говоря о географии.

Один В. Суриков не проглядел трагедию русского раскола («Боярыня Морозова»).

■ ■ ■

Поздний К. Малевич (смотрю каталог его выставки в Дюссельдорфе) изображал, видимо, раскольников-сектантов. Его персонажи похожи на скопцов. (Скопцы – одна из разновидностей хлыстовства, проникшего в политические структуры.)

■ ■ ■

Русский раскол и марксизм – колыбель новой истории советской России.

■ ■ ■

Искусство, отлученное от Истины, или любит Истину, или ненавидит ее. Когда же искусству безразлична Истина, оно отождествляет себя с «Мы», окармливая фюреров, и жалко тащится в обозе истории, профанируя свободу.

■ ■ ■

Судьба Эль Лисицкого трагична. Его «проуны» – пришельцы из давно прошедшего времени. Его дизайн – оборотень Авангарда. Аналогична судьба и учеников К. Малевича – И. Чашника и Н. Суетина, да и А. Родченко с В. Степановой.

■ ■ ■

…мы старый мир разрушим…

Законный вопрос: «Кто его будет собирать?» …Может быть, только под кнутом.

■ ■ ■

Если художник свободен, то есть ли у него ответственность перед этой свободой?

Художник свободен? Да. Но свобода его – это дар ему. Поэтому и предельная честность художника сказать, что мое «Я» не существует.

■ ■ ■

В. Татлин – русский Леонардо – загадка географии. Он свое «Я» направил в культуру Возрождения. Но, как известно, в России никогда Возрождения не было…

Летатлин и Башня никуда не улетели, а просто спланировали в сундуки.

Поздний же В. Татлин – блестящий живописец, возвращаясь к ранним работам, начал вести разговор с собой.

■ ■ ■

Первый раз вижу раннего В. Кандинского. Ему выпал жребий расширить в живописи горизонты духовного. Он пришел в искусство как работник и открыл абстрактное случайно.

Его корни – в «Мире искусства» (М. Врубель, А. Скрябин) и в русской этнографии. Многие сюда заглянули: М. Ларионов, Н. Гончарова, К. Малевич, В. Татлин, П. Филонов. Но В. Кандинский увидел-услышал.

Русский европеец остался на всю жизнь заворожен магической культурой Востока. Он, не нарушая табу, всегда осторожно строил свою философию творчества. Кандинский родился, чтобы не покорить мир, а видеть и слушать его.

■ ■ ■

«У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не покидает своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя. Маленький кремль – крылатая крепость номинализма, освященная эллинским духом на неустанную борьбу с бесформенной стихией-небытием, отовсюду угрожающей нашей истории». Глядя на поэтический автограф О. Мандельштама, снова из памяти вызвал его слова, эти камни русского Акрополя.

Леф. «Язык Ленина». Здесь: разрушение стен.

■ ■ ■

П. Гоген бежал на Таити из страха перед новым европейцем, ища спасения в архаике первобытного мышления.

Н. Гончарова и М. Ларионов бегут из России в Европу. Но, прожив полжизни в Париже, они остаются русскими. Ибо их формальные открытия связаны с народным творчеством – пониманием народности как высшего расцвета личности.

■ ■ ■

П. Филонов сознательно подчиняет себя времени, но его художественное бессознательное рисует трупы, угадывая будущее истории («Пир королей», 1915). Мы короли, но без корон. Это какие-то монстры, более страшные и уродливые, чем «мертвые души» Н. Гоголя.

Считали с Галей, сколько человек нарисовано на картине. Оказалось – 11.

■ ■ ■

А скоро А. Блок напишет поэму «Двенадцать». Но у Блока – впереди Христос. Значит, в будущем Начало.

Поздний П. Филонов весь погружен в потустороннее и парит над паутиной, вытканной временем. Картины превращаются в кристалл. Его художественное бессознательное не детерминировано социальной историей.

А. Платонов и П. Филонов – близнецы в любви к своим персонажам, которые не ведают, что творят.

■ ■ ■

Ночь на дворе. Барская лжа! После меня – хоть потоп. Что же потом? – храп горожан И толкотня в гардероб. Бал-маскарад. Век-волкодав. Так затверди ж на зубок: С шапкой в руках, шапку в рукав — И да хранит тебя Бог!

Опять пришли на ум слова, а теперь стихи, О. Мандельштама в связи с работами Д. Штеренберга. В его «Единоличнике» «с шапкой в руках» встает трагедия времени – знаменитая коллективизация и Россия с ее географией. Странно, но еврейский комиссар оказался в стенах русского Акрополя и не пытается их рушить.

С шапкой в руках, шапку в рукав —

И да хранит тебя Бог!

■ ■ ■

М. Шагал – антипод Д. Штеренбергу. Д. Штеренберг – трагически молчит. М. Шагал заговаривает и даже заигрывает со зрителем. Провоцируя зрителя на фантастическое, он отнимает у него экзистенциальную свободу. Может быть, поэтому он и стал интернациональным любимцем.

■ ■ ■

Авангард… – Дает ли это понятие жизнь искусству?..

К. Малевич, В. Кандинский, П. Филонов…?

Их творчество – опыт забегания не только в давно прошедшее, но даже в Смерть.

■ ■ ■

Может быть, понятие авангард – вид школьного невежества, разрушающего Акрополь и расширяющего дорогу сегодняшним делателям искусства.

■ ■ ■

«Москва–Париж» (1900–1930)

Здесь представлены два типа жизни в искусстве. Служения и игры.

Гений русского зависим от божества, которому он служит. Проще: Богу или Сатане.

Гений француза в том, как играет. Чисто или фальшиво. Ярко выраженная оппозиция двух типов: К. Малевич – П. Мондриан.

■ ■ ■

Органику русского художественного архетипа не сумел преодолеть Х. Сутин. Еврей, став французским художником, в своей одержимости так и остался русским культурным типом. Видимо, дар рождения в России навсегда обрекает на несвободу от географии.

■ ■ ■

«Москва–Париж». Говорят, будет выставка «Москва–Нью-Йорк». Мысленно вижу нью-йоркскую школу 60–70-х годов и ее московских оппонентов. Каковы общие веяния сегодня? Сказал бы, географический архетип преодолен. Да только русскому Гогену бежать некуда.

■ ■ ■

«Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ…»

 

МОЕ ДОРОГОЕ ДИТЯ!

Это ответ Эдика в жанре письма Мартину Хюттелю о своей философии жизни

Думается, что, попадая с Запада на Восток, Киндер может увидеть только способ жить, да и то плохой. Всюду двери. Открыть их можно. Ты, мое дитя, попал в центр Москвы, на улицу Пушкинскую, в одну квартиру. Там живет семья и собака. Это очень маленький островок русской жизни, а Киндер находится в большой, большой стране. Страну эту кто-то назвал Россией. Я даже не знаю, мое дитя, кому обязана Россия своим названием. Наверно – это вопрос первый. Вопрос же второй – это место ее в мировой истории. Ответ так еще и не получен. Правда, для России всегда все было привлекательно. Поэты, художники и писатели – просто люди – ее история, откликались на многое, что происходит в мире, особенно в твоей стране, мой друг. Больше того – это давало жизнь русской душе.

А что такое жизнь – жизнь одного человека? Мы можем только чуть-чуть прикоснуться к этой тайне через Кафку. Ты же можешь – это мой совет тебе, друг мой, – увидеть подобное у Достоевского.

Художники живут на своих географиях только одной ногой, а второй в общей квартире все вместе. Тайна же жизни – вне времени и вне географий. Свою жизнь, свой опыт мы можем тоже узнать, но это трудно, потому что это наша жизнь. Что касается меня – я работаю, поэтому живу. Господь Бог помогает мне, я это знаю, знаю твердо. И когда ты находишь вдруг собеседника в работе – это подарок. Правда, подарок редкий, – чаще разговариваешь с давно прошедшим временем.

А петух поет, и уже не три раза, а уже 2000 лет. Русские всегда заново учились дышать и смотреть. Темно, ночь, только предрассветное утро выглядывает, а потом темно – ночь. Это образ России, как я его вижу. «Умом Россию не понять… В Россию можно только верить». Тютчев хорошо знал твою страну, мой друг, и любил Россию безгранично.

Историческая пошлость, тупик, вульгарная социология – все это заложено в XIX веке, а скоро ведь конец ХХ.

Петух все поет… В Россию можно только верить…

Поэтому назад, – в этом спасение. И не только русских. Это я говорю себе.

Теперь немного тебе, мой друг. В Бохуме живет Вольфганг Шлотт. Когда ты приедешь домой и увидишь его, то попроси его прочитать стихи О. Мандельштама – посвяти этому вечер. И ты поймешь, я уверен и надеюсь, что даю тебе хороший совет. Поэт – жертва, знают ли это? Что касается искусства и жизни, с которыми ты встретился, – это тень, того великого и злобного времени.

Свобода! Ха-ха! – ее давно выкинули на рынок и торгуют ею, как на Западе, так и на Востоке. И мы способны лишь на память. Даже пародия не срабатывает. Г. Гессе видел это издалека.

Господь умер, – его убили, но Он воскрес, хотя и сегодня его каждый день продолжают убивать. В этом наша память. Бьют и художников, – они превратились в городских сумасшедших. Но в этом победа – победа, прежде всего, над собой.

Петух все поет.

Назад, а не вперед, мой Киндер.

Давай сядем над пропастью и, вместо смеха, просто тихо помолчим. Вспомним, немного вспомним – детство, юность, друзей, умерших и уехавших, наших родных, пространство, в которое мы были заброшены, наконец, время – и хоть немного отключимся от самости, от «я», и тогда даже не будет слез.

Пост скриптум. Мое творчество ты можешь трактовать как хочешь. Задачей моей было всегда отказ от «я». Иногда это получалось.

Крепко тебя люблю.

 

ПОГОРЕЛКА – ЭТО ДЕРЕВНЯ НА ГОРЕ

Деревня – это от детства. Много неба, мало земли. На горизонте – крыши домов и верхушки деревьев поросшего погоста. После города – это сон. Сон с открытыми глазами. Деревня – тишина – тишина без времени. Перед тобой – твой дом. Дом как гроб, как ковчег, а земля вокруг – пристань.

Запах раскаленного асфальта, шум транспорта, мелькание людской толпы, последние новости политической жизни, магазины, друзья и посторонние посетители – все преследует тебя. И ты ищешь спасения от отчужденного города. И только в деревне начинаешь дышать и чувствуешь себя ребенком «первого дня».

Входишь в дом – в гроб. Затем идешь за водой, к колодцу и вздрагиваешь под взглядом односельчан и домашних животных. Любопытство и тоска идут по твоему следу. Ты бываешь здесь только летом. И каждый год отсюда кто-то уходит. На погосте вырастает новое дерево-крест. И дома-гробы стоят. И там пустота.

Колодец для деревни – особое место. Смотришь вниз, в землю. За глубиной – вода. Колодец – тоже дом. И если в колодце живет вода, то, значит, возможно воскресение.

Река, гора, лес, поля, луга, овраги, деревья, заборы, огороды, колодцы, животные и люди – все вместе – это космос. И одновременно семья, род, история. Петр Лебедев, Фиса Зайцева, Лида Титова, Петя Деречев, Леша Сулоев – за каждым из них стоит история. История их древнего крестьянского рода, печальная история деревни, а через них история России. «Пить», – мычит корова. «Подайте Христа ради», – причитает Анша-Пихта, «Эдик, ты привез мне игрушек?» – просит двадцатипятилетний Толя-дурачок, «Курева и варева?» – спрашивает сбежавший из дома инвалидов сгорбленный Валерушка Титов. «Совсем не смогаю, повези на ключик отца Герасима», – плачет Паша-кукушка, «Всякое дыхание да хвалит Господа», – шепчет Фиса.

Входишь в дом, поросший травой, что одиноко стоит, как ковчег и как гроб. Согреваешь его своим дыханием, своими вещами и радостью людей, которые ждали тебя целый год. Укладываешь в очаг дрова, затапливаешь печь. Горит, полыхает огонь. Становится тепло. И мычание коровы, и песни Насти, и треск дров в печи, и молитва Фисы – возвращают тебя в детство. И жизнь людей между небом и землей, рекой и погостом становится твоей жизнью.

 

НЕСКОЛЬКО СЛОВ

(о Владимире Яковлеве)

Начало 60-х годов. Мрачный фасад музея Ф. М. Достоевского. Двухэтажный деревянный дом. Он, может быть, того же времени, что и дом-музей великого классика. Дощатая пошатывающаяся лестница, неосвещенный старинный коридор и маленькая комната, где я знакомлюсь с художником Володей Яковлевым. Он показывает работы одну за другой. Все они небольшого формата, но мне кажется, что они огромны, так много от них исходит энергии.

Потом, по странному стечению обстоятельств, именно в музее Ф. М. Достоевского на вечере докладов общих друзей – одних из первых доморощенных московских философов – Ю. Тюрина и В. Свешникова. Некая мини-выставка – три цветка Володи Яковлева и два портрета моей ученической кисти – стали фоном для разговора, по тому времени дерзновенного, о мистических встречах Ф. М. Достоевского.

Спустя пять лет состоялась вполне спонтанная вторая. Это было на улице Жолтовского в одном из выставочных залов Союза московских художников, куда нас – подпольных – притащил Михаил Гробман, член Бюро Молодежной секции Союза оных. В одной половине зала висели мои белые метафизические пейзажи и натюрморты с камнями, раковинами, птицами и рыбами. В другой – экспрессивная, цветовая, карнавально-трагическая серия работ Владимира Яковлева. Зал был переполнен. Присутствующие говорили, спорили, возмущались, кричали и высказывали восторги. Экспозиция Владимира Яковлева аккумулировала разбушевавшуюся стихию. Его портреты, зеркально отображающие почитателей его таланта, корреспондировали с аудиторией. Создавалась иллюзия манифеста аутсайдеров. Здесь были и бездомные безумцы, и одержимые поэзией, музыкой и искусством чудаки. Кажется, в «Литературной газете» в одном из ее фельетонов этот круг лиц фигурировал под именем «бездельников, карабкающихся на Парнас». Ныне эти «бездельники» – от А. Волконского до Г. Айги – известны не только в России. Для них гениальность Володи Яковлева была очевидна изначально.

Наша выставка была закрыта в тот же вечер по доносу какого-то доброхота. А уважаемый председатель Молодежной секции – художник Дмитрий Жилинский – был смещен со своей должности.

В пору расцвета на Малой Грузинской мы с Володей Яковлевым участвовали в нескольких групповых выставках. Но он, Яковлев, видимо, памятуя о той незабываемой атмосфере, которая царила на нашем одновечернем дуэте, мне периодически звонил по телефону и, как ребенок, кричал в трубку: «Штейнберг, когда мы снова вместе с тобой устроим выставку?!»

Замысел Володи не был реализован. После смерти родителей Володя попал в психиатрическую лечебницу на постоянное жительство. Эти страницы биографии Владимира Яковлева не мне описывать. В 90-м году я очутился в Амстердаме, в музее Стеделик на выставке отечественного искусства, будучи ее участником.

Увидев работы Яковлева, я вспомнил нашу одновечернюю на Жолтовского. И удивился проницательности нашей московской богемы 60-х. Уже побывавшему в Париже, в Нью-Йорке, посетившему музеи Германии, мне показалось, что Владимир Яковлев не только опередил «новых диких», скажем, лет на пять, но, в отличие от гигантомании и пустословия многих известных европейских корифеев этой генерации, камерность Владимира Яковлева действительно обладает «дикой» энергией экзистенциально-космического драматизма.

Впервые текст воспоминаний Э. Штейнберга опубликован в издании: Eimermacher K. Vladimir Jakovlev. Gemalde. Aquarelle / Ztichnungen. Bietigheim-Bissingen, 1995. Текст также опубликован в Каталоге выставки в ГТГ «Владимир Игоревич Яковлев. Живопись, графика». – М.: АУТОПАН, 1995. – С. 68–70.

 

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА КОНФЕРЕНЦИИ В ПАРИЖЕ В 1993 ГОДУ

Уважаемые Дамы и Господа!

Искусство из Восточной Европы, и в частности из России, рождалось и жило в условиях ГУЛАГа, но, экзистенциально отстаивая права личности говорить на языке культуры, оно обрело внутреннюю свободу, без которой не может быть свободы вообще, и тем более свободы в искусстве.

Может быть, эта внутренняя свобода – лишь только наша региональная иллюзия. Может быть, искусство при демократиях свободно от подобного рода иллюзий, и колючая проволока и Кремлевская стена – всего лишь инсталляция, которая может исчерпать трагическую историю региона и экзистенцию личности? Но поэзия от О. Мандельштама до И. Бродского и проза от А. Платонова до А. Солженицына и А. Синявского кричат о противоположном. О противоположном говорит и это, представленное здесь, искусство московских художников 60–70-х годов. Тогда почему же «иллюзия» при несвободе так остро ставит вопрос о свободе? Почему же «Черный квадрат» К. Малевича, который оказался не только игрой в духе современного постмодернизма, а неким предзнамением новой истории и так же актуален в конце века, когда снова возникает новая опасность красно-коричневой чумы.

Свобода от истории, от культуры, свобода от религии, свобода от текста, который отменяет вечное право личности на ее внутреннюю свободу, подчиняя ее своеволию контекста, – может обернуться тоталитарной волей. Чем же интересно искусство, рожденное в несвободе? Оно обращено к культуре, в нем нет тоталитарного своеволия, оно говорит о внутренней свободе. Это тот экзистенциальный опыт жизни, избавляющий от всяческих иллюзий. «Черный квадрат» К. Малевича, рожденный в начале века, остановил время. Вопросы о свободе сегодня не менее актуальны, и, не дай бог, «Черный квадрат» станет и нашим будущим.

 

О КОЛЛЕКЦИИ АЛЕКСАНДРА ГЛЕЗЕРА

Из Парижа 1994 года вспоминаю Москву 1967. Тот же гость – Саша Глезер. Опять те же разговоры, проекты, крики, просьбы. Время остановилось.

С моей легкой руки после одной из первых запрещенных выставок – выставки на шоссе Энтузиастов – Саша начал собирать картины неофициальных художников. В течение четырех-пяти лет трехкомнатная квартира Саши преобразилась в музей свободного искусства. Ситуация тотальной несвободы породила мир свободы. И если верна формула Йозефа Бойса, что каждый человек – это художник-артист, то Саша, не ведая того, задолго до манифеста великого немца стал реализатором этой идеи.

Его коллекция, его отношения с художниками, зрителями, его движение в пространстве культуры – это и жизнь, и одновременно театр. Этот театр можно любить или не любить, к нему можно относиться иронично или благосклонно, но не замечать его нельзя, так как он всегда носил экспрессивную форму конфронтации. Уже в начале 70-х годов Саша снискал себе в Москве имидж Третьякова. Но в отличие от собрания великого русского коллекционера прошлого, которым гордились соотечественники, коллекция Глезера вместе с ее собирателем была выдворена из отечества. Им суждено было долгое странствие по Европе и Америке длиной почти в 17 лет. Так иронией судьбы по вине советских властей русское подполье трансформировалось в странничество. Музей Саши Глезера превратился в театр на колесах. Забавно, но весь золотой фонд русской культуры составлен из мучеников, узников, странников, скитальцев, изгнанников. Правда, ценность коллекции, ныне вернувшейся в Россию, может быть проверена только временем. Хотя уже сегодня ряд художников, чьи работы составляют это собрание, получили мировое признание. Надолго ли? Увидим.

Но думается, что проживание в подполье оказалось для многих из них плодотворным. Они разгадали смысл творчества и тайну его свободы в несвободе. Мне думается, что этот золотой фонд русской культуры может значительно пополниться актерами странного передвижного театра Глезера. И снова разговоры, проекты, крики, просьбы…

Текст для каталога выставки коллекции А. Глезера в Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина

 

ПЕТРОВИЧ

Боря, Петрович, Борис Петрович Свешников – первая встреча в далеких 50-х. В Тарусу меня привез отец Аркадий Акимович Штейнберг, где ему было дозволено жить после ГУЛАГа. Чуть позже здесь появился Петрович – молодой лагерный друг Акимыча.

И вот с 50-х и до теперешней поры считаю Петровича (после папы – Акимыча) своим учителем.

Учитель! Почему? – спрашиваю себя. У нас разный художественный язык. Мы редко встречаемся. И все-таки отвечаю себе – учитель.

Он открыл мне Гоголя и Блока. Он помог мне увидеть и полюбить природу. Вставая рано утром и завершая свои занятия с темнотой, он одарил мое, почти первобытное сознание уникальным примером жертвенного служения в искусстве. Являясь для меня образцом проживания в творчестве, он в моем полувнятном рисовании заметил то, что со мной и во мне живет еще сегодня. Видимо, поэтому те, кто видят меня часто, могут сказать, что я постоянно вспоминаю и говорю о Петровиче.

У меня в Москве и в Париже, как и в доме Акимыча, висят его работы. В них я вижу благодарность художника жизни и судьбе. А время, вывернутое в пространство его картин, я чувствую, как знак Апокалипсиса. Трудно найти в современности другого человека и художника, так экзистенциально почувствовавшего несвободу быстротекущей жизни, как он. Поэтому для меня пространство остановившегося времени Бориса Петровича Свешникова есть пространство подлинной свободы творчества. За ним будущее.

Статья написана для издания альбома лагерных рисунков Б. П. Свешникова «Борис Свешников» (RA, 1995)

 

КОНФЕРЕНЦИЯ «РУССКОЕ НЕОФИЦИАЛЬНОЕ ИСКУССТВО»

Всем известно, что советская история – история большевизма – пыталась создать новую, уникальную систему социального рая вне уникальности личности. Новая система требовала нового языка. Не случайно, что Вик. Шкловским в свое время была собрана книга «Язык Ленина». Однако эти милые утопии, как известно, обернулись трагедией – миллионами, миллионами жертв.

Меня не спросили, когда мои родители выкинули меня на свет. 1937 год – год моего рождения стал годом моей несвободы. В этот год большевизм отобрал у меня и отца.

Новая история – это не только история ГУЛАГа, а это история уничтожения культуры и памяти на саму историю.

В конечном счете этот «Язык Ленина» обернулся языком сталинского соцреализма. Этот язык победоносно обслуживал на протяжении полувека идеи коммунизма как внутри страны, так и за ее пределами, порою получая премии на международных выставках и кинофестивалях. К моему удивлению, и по сей день он не утратил своей энергии.

Мне скоро 60 – за моими плечами три эпохи большевизма. Но, не имея возможности видеть западный мир, даже посетить своих чешских друзей и коллег в Праге, ибо в поездке мне было отказано, я все-таки имел информацию о современном западном искусстве.

Благодаря чешским, а в 70-х годах и западногерманским друзьям, я не только видел, но и получал с оказией много каталогов. Попались мне в то время каталоги выставок немецкого искусства Третьего рейха и итальянского, эпохи Муссолини.

В моем сознании искусство эпохи немецкого и итальянского фашизма естественным образом отождествлялось с искусством соцреализма. Здесь было больше сходства, чем различия.

Догадки о родственности некоторых течений современного западного авангарда с искусством тоталитарных систем у меня только возникали, но я заставлял себя от них отказываться, ибо не считал себя вправе, не имея непосредственной встречи с этим искусством, доверять своим каталожным впечатлениям.

Некоторое основание они нашли у меня при первой встрече с американским искусством в Музее изобразительных искусств им. Пушкина.

Кажется, это был 80-й год. Масштабностью и духом агрессии по отношению к зрителю они мне напомнили ежегодные выставки в нашем родном Манеже. В более развернутой форме я высказал в ту пору мои соображения друзьям, но мало среди кого встретил поддержку. Но я остался при своем мнении и, к своему удивлению, до следующих нежданных встреч.

С 1988 года, как и многие мои коллеги, я не только выезжаю на Запад, но в течение нескольких лет живу и работаю по полгода в Париже. И, к сожалению, теперь все более убеждаюсь в правоте своих прежних априорных доводов.

По логике абсурда, порою искусство, рожденное в самой свободной демократии, именуемое критиками и музейными кураторами авангардом, своей гипертрофией масштабов, своей идеологической прямолинейностью, жонглированием клише массмедиа, в своем отказе от уникальности и личностного персонализма, в своем разрыве с тем, что еще на заре нашего века определяло смысл и душу творчества, мне представляется столь же тоталитарным, как и государственное, завербованное искусство тоталитарных режимов.

Не случайно, что оно точно так же достаточно быстро экономически государством адаптируется и возводится идеологами на олимп современности. В трагичнейшем документе эпохи большевизма «Четвертой прозе» замечательный русский поэт Осип Эмильевич Мандельштам сказал:

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух».

«Ворованный воздух» – это свобода. А свобода – это не только «права человека», это право личности на память слова и память культуры.

Тоталитарное искусство отменяет культуру, как и «ворованный воздух». При большевизме носители культуры были или уничтожены, или высланы.

Чудом сохранившиеся стали внутренними эмигрантами.

Недавно умерший в Нью-Йорке Иосиф Бродский был выкинут из Союза в 70-х годах. Американская география дала ему приют. Можно только удивляться, как этот поэт подвижнически отстаивал право на уникальность творчества, ценность прошлого. Он продолжал закладывать камни культуры.

Мне же думается, что «ворованным воздухом» «прекрасной эпохи» было пронизано и нонконформистское искусство 60–70-х годов. Каждый из художников этого, тогда достаточно узкого, круга заложил свой камень в стену акрополя русской культуры.

Разумеется, я не жду тождественного понимания от западных коллег, ибо русский авангард ХХ века как феномен (исключение – К. Малевич и В. Кандинский) и русская поэзия Серебряного века еще только начинают серьезно изучаться специалистами. А, как известно, Ф. М. Достоевский был признан самым популярным писателем в Америке только в 1960 году.

Поэтому оставляю за собой право верить и надеяться. И что такое 80 лет по отношению к нашей 1000-летней истории, а тем более к вечности???

Zimmerli Art Museum. New Jersey, 1995

 

ТРИ ВСТРЕЧИ

Город Мюнхен. Весна 1989 года. Я здесь без языка, вместе с группой достаточно чуждого мне руководства Союза художников – по приглашению известного немецкого коллекционера европейского постконструктивизма Герхарда Ленца. Поэтому представляю себя слепым, на все натыкающимся, не знающим, куда наступить и куда повернуть. Я впервые по ту сторону «железного занавеса», а мне уже за пятьдесят.

В отеле раздается звонок. Говорят на родном моем языке и со мной желают встречи. Это Якоб Бар-Гера. Эта фамилия мне знакома. Она говорит мне о многом. Владелец известной галереи в Кельне. Я, еще будучи в России, видел ее каталоги. Это Кандинский, Чашник, Моголи-Надь, Казак. Вот так встреча! Я никогда не мог, живя в России, и подумать о такой встрече. Судьба!

Вот мы уже и гуляем по Мюнхену и много разговариваем, как старые, давным-давно близко знакомые люди. Говорим о художниках русского авангарда и нашего поколения, говорим о родственности нашей и немецкой истории, о новых переменах в России. Но вот уже вечер и пора расставаться, но не хочется. Якоб тогда предложил мне работать с ним, но у меня к тому времени уже была парижская галерея Клода Бернара, и я отказался. Но отказ от работы не стал разрывом в наших отношениях, а только началом дружбы.

Вторая встреча в Кельне – у них дома, уже в следующем году. Это встреча с женой Яши – знаменитой Кендой. У каждого из них своя история. Страшная история, которой был окрашен наш замечательный «железный век»: за Яшей была война, за Кендой – фашистский концлагерь. И вместе они воевали за свободу Палестины. Удивительно то, что это столь драматическое прошлое не лишило их оптимизма как в восприятии жизни, так и в восприятии искусства.

Третьей запомнившейся мне встречей стала для меня встреча с искусством моих друзей в маленькой кельнской комнате Кенды. Я увидел шедевры В. Яковлева, ранние рисунки Э. Булатова, Ю. Соостера, Д. Краснопевцева, В. Немухина – и даже собственные. Нужно было видеть, как преобразились лица владельцев этих картин – Кенды и Яши, – когда они начали демонстрировать передо мной свои реликвии, некогда никому не нужные.

И потом, неоднократно наблюдая их за этим занятием, я заметил, как они показывают и передают зрителю свою любовь не только к этим картинам, но и к некоему особому феномену искусства, рожденному в несвободе. Этот феномен – московская нонконформистская школа 60-х годов, которая своим личностным, порою очень наивным, но неповторимым языком говорит об особом экзистенциальном пути свободы.

Уже тогда Кенда и Яша делятся со мной своими планами – адаптировать эту коллекцию в Германии и в России. И по мере нашей дружбы эта родившаяся идея все больше и больше ими подогревается, все больше и больше они над нею работают.

Видимо, 1996 год станет реализацией их замысла. Их приватная коллекция будет показана в музеях России и Германии. Зеркальный мир любви к искусству, который через свою достаточно нелегкую жизнь пронесли эти два открытых человека, наконец, станет достоянием общественности.

Спасибо вам за это, Кенда и Яша!

Статья была написана для первого каталога собрания Кенды и Якоба Бар-Гера, посвященного московским нонконформистам

 

Глава 2

ПИСЬМА Э. ШТЕЙНБЕРГА

к родным и друзьям, несколько деловых писем

 

Переписка с И. Халупецким, В. Воробьевым, Ф. Световым

В этом разделе помещены письма Эдика Штейнберга к родителям (1954, 1966), сохранившиеся в архиве матери Эдика Валентины Георгиевны Штейнберг-Алоничевой, попавшие к нам после ее смерти, а также отдельные письма Эдика, черновики, которые сохранились в моем архиве (при не обязательно сохранившихся и найденных ответах). Что же касается объединенной переписки Эдика Штейнберга, то копии переписки с И. Халупецким я получила из Праги. Письма Эдика к В. Воробьеву в начале 90-х годов передал Эдику сам В. Воробьев, копии писем к Ф. Светову мне передали из архива Общества «Мемориал».

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – МАТЕРИ И ОТЦУ

Письма Эдика к матери из Тарусы, где он поселяется вместе с отцом, вернувшимся из ссылки. После смерти Сталина Аркадий Акимович надеялся вернуть свой дом, построенный им здесь еще до первого ареста и конфискованный советскими властями. В. Г. Алоничева остается в Москве, ибо ее скромная зарплата заводского экономиста является единственным средством для пропитания семьи и аренды жилья в Тарусе. Друзья и коллеги по профессии – поэты-переводчики, в частности Вл. Бугаевский, – начнут отдавать часть своих заказов на поэтические переводы Аркадию Акимычу, так как до реабилитации печататься под своей фамилией он не мог. Судя по письмам, скудный, суровый материальный уровень жизни являлся для семьи нормой существования.

Таруса–Москва, 1954

Здравствуй дорогая мама.

Приехали мы очень удачно, правда, с комнатой, но ничего, уже очень хорошо устроились. Жив, здоров и чувствую себя прекрасно. Ловлю с Борисом и папой рыбу.

Здесь прекрасная школа, так что Борис сможет учиться. Правда, с финансовыми делами очень плохо, но мы не горюем.

Как здесь хорошо и красиво. Видел наш дом и теперь могу представить, как мы много на этом потеряли.

Папа нашел здесь много друзей. Жарили шашлык и варили уху. Мама пришли нам 200 рублей, так как я представляю положение отца и Бориса критическим.

Крепко тебя целую. Передай привет Саньку и скажи ему, что я скоро приеду. Передай привет бабушке и дяде Шуре, Марине, Александре Николаевне.

Привет из Тарусы!!!

Здравствуй дорогая мама. Очень хотел иметь особую переписку относительно моей жизни и так же знать твои добрые советы.

Здесь в Тарусе я начал по-новому жить и думаю эту линию жизни так и в дальнейшем гнуть. Многое рассказывать не буду, но все-таки кое-что расскажу. Я начал по-настоящему учиться, и успехи пока не хорошие. Самостоятельно еще и очень плохо, но прохожу некоторые слабости в учебе, например, алгебры, геометрии, русского языка, а так же начинаю проходить курс немецкого языка.

То, что ты для меня сделала, за это я не расплачусь и всю жизнь. Теперь я понял хорошие и плохие черты жизни, и из моего вывода я все-таки могу назваться человеком.

Теперь я напишу немногое о Борисе. То, что ты дала, это повело возбуждение в нем эгоиста, а отец всячески поощряет его. И не знаю, что его ждет в дальнейшем, но, если этому не воспротивиться, будут плохие результаты. Не знаю, отец понял это или не понял, но он ничего не делает. А вот если ты мне не веришь, то можешь спросить у Ясика и у Бориса Свешникова, которого ты очень хорошо знаешь и который на меня произвел очень хорошее впечатление. Мама очень прошу тебя задуматься над этим и поговорить на эту тему с папой. Не знаю, может и мое мнение о нем ошибочно, но все-таки ты меня немного послушайся.

Начал немного рисовать, и результаты не плохие. Борис С. просил меня не бросать это дело, и не знаю, что из этого получится, но я его послушаюсь, это мне ничего, кроме пользы, не даст.

А главное все-таки это я пишу о Борисе, и на эту тему поговори наедине с Ясиком и послушай его.

Здоровье мое хорошее и так же самочувствие, набираюсь сил, чтобы начать по-новому жизнь. А насчет папы, то я всячески прислушиваюсь к его советам, но все, что ты мне дала, это только еще воскресило крепкую любовь к тебе. Но пока до свидания, крепко-крепко целую, и обязательно напиши мне ответ.

Передай привет Саньку, а также поцелуй за меня мою бабушку, и Зину, и Пелагею, передай привет всем кого я знаю, а у Мокшина обязательно узнай адрес Бориса Козловича, об этом я тебя очень прошу.

Здравствуй дорогая мама. Пишу тебе маленькую открытку. Очень беспокоимся о папе и о тебе, что вы ничего не пишете. Папа, как уехал, даже не напишет письмо. Очень беспокоимся о нем, не заболел ли он? Мама пришли мне сапоги и кепку. Все полилось. Скажи папе, чтобы он не забыл краски. Все здоровы. Крепко целуем.

Здравствуй дорогая мама.

Решил написать тебе письмо. Все идет по-прежнему. Все здоровы, и у всех самочувствие прекрасное. Мама все полилось, и мне, а также Борису, не в чем выйти. Очень прошу прислать ему резиновый клей и мне сапоги, которые дал папа.

Теперь об учебе. Я тебя очень прошу, если ты можешь, достань мне билеты для подготовки к экзаменам. Скоро экзамены, и об этом я много думаю, чтобы не испортить себе лето.

Отец нам прислал деньги и письмо. Мы получили. Очень большое спасибо ему. Пришли сапоги и клей, не откладывай ни на один день, а то будет поздно. У нас сейчас идут дожди со снегом. Много воды, как осенью.

Как ты себя чувствуешь? Передай привет родным. Очень крепко целую, твой сын Эдик. Целую всех. Передай привет товарищам, может, у Санька есть билеты.

Привет из Тарусы!!!

Здравствуй, душа Тряпичкин. Помнишь, как мы с тобой по трактирам шаромыжничали?

Пап, ты забыл письмо. Очень тебя ругаю. Совершенно одуревший человек.

Получили твои деньги и письмо, большое спасибо, а то у нас финансы пели романсы. Пьем молоко каждый день, мы берем у одной весьма хорошей женщины. Туруску затопило, а на Оке по берегам много воды. Скоро пойдет лед. Снег еще не стаял, но он на краю гибели. Очень много воды. Какая гнусная погода. Школьные дела хороши. Каникул нету. Чувствуем себя хорошо. Приезжай скорей, с тобой весело.

Целую крепко, Эдик. Крепко целую Ясика. Пускай он скорее приезжает. Спасибо ему за телеграмму. От меня крепко его обними.

Привет из Тарусы!!!

Здравствуйте мои дорогие папа и мама.

Все благополучно, получил ваши две пары сапог и письма от папы. За четверть у меня три тройки, сорвался на контрольных работах (физика, химия и алгебра), остальные все четверки. Уже с новой четверти у меня будут все четверки, кроме алгебры. Уже получил по русскому 4, физике 4, алгебре 4.

Жалко, пап, тебя нету, а то бы ты перепечатал мне на машинке билеты, которые нам дали 1 экземпляр на класс. Придется списывать. Ну ничего.

Поздравляю, пап, тебя и крепко целую (за твои хорошие дела), очень рад за тебя. Пап, возьми у Ясика гитару, а то я очень скучаю по ней. Скажи, что я свое слово сдержу, в четвертой четверти у меня будут четверки. Очень хочу его увидеть, пускай скорей приезжает.

У нас наполовину сократили программу на экзаменах. Лодку я нашел у одного бакенщика, шут ее знает, какая она, приедешь – посмотришь.

Феодосий что-то темнит с пропиской. Что будет – не знаю.

Еще раз пишу, чтобы прислали резиновый клей. Крепко целую вас обоих и Ясика. Остальным передавайте горячий привет, и чтобы от меня крепко их поцеловали.

Здравствуй, дорогой папа.

Завтра уезжает Петрович, и чтобы ты не забыл, прошу мне привезти 100 грамм кетовой икры.

Здравствуйте, мама и Борис.

Желаю вам счастья в этом году, а, Борис, тебе желаю окончить в этом году 7-ой класс.

Жив и здоров, правда, в каникулы немного поболел. Очень скучаю, зачем я приезжал в Москву? Мам, что же ты мне не напишешь письмо. Прошу тебя написать обо всем.

Крепко вас всех целую. Как Ясик, как у него дела? Передайте ему мое искреннее пожелание, чтобы в этом году ему было хорошо. Еще всех, всех крепко целую.

Начиная с 1961 года Эдик перебрался на постоянное житье в Москву, но каждый год в конце февраля или в начале марта уезжал в Тарусу для работы с натуры. Срок пребывания в Тарусе зависел от его материальных возможностей. Первый раз в своей жизни он хотел провести осень 1965 года и весну и зиму 1966 года на деньги, заработанные не службой сторожем или истопником, а от продажи собственных картин. Г. Д. Костаки, Е. Нутович, Г. Сапгир были первыми покупателями его светлых метафизических пейзажей-натюрмортов. Дав ему мизерный задаток, они собирались оставшиеся деньги перевести в Тарусу. Этих денег он так и не дождался. И в марте 1966 года он переехал в мою однокомнатную квартиру в районе метро «Аэропорт».

Милая мамочка, как дела в Москве, в плане дома нашего, как ты себя чувствуешь, как Акимыч, Танька? Все вы здоровы и что уже скоро весна, так лямка и тянется. У тебя день рождения, прости меня. Это у меня опять отвратительно, слушаю радио – это суд (суд над писателями А. Синявским и Ю. Даниэлем. – Примеч. Г. Маневич). Русские тем гениальны, что терпимость, порой доходящая до глупости. Но это все, что у нас творилось, творится и, видимо, будет в этом плане до бесконечности, – это отвратительно и гнусно. Их осудят, правда, нас уже осудило существование наше и, конечно, человек подвешен и кто-то этим руководит – плохо, когда Бога нет.

Милая мамочка. Ну, немного о том, как здесь. Много работаю, с ужасом думаю, что и места не хватит выложиться. День ото дня один и тот же, но это мне нравится. Я спокоен, как никогда. Сколько это протянется, Бог его знает – хорошее долго не бывает (тоска). Всю зиму пишу птицу, никогда не думал, что Александров подарит мне эту наглядность – эта тема трогает меня. Ну, увидишь. Чувствую физически хорошо, совсем отучился пить, тут выпил – плохо стало. Таруса место – Слава Богу, хоть сбежать можно куда-нибудь.

Поедет Люда в пятницу, если не забыл Акимыч, положить мне клею и сухих белил, они у меня на стеллаже, передай ей. Еще к этому куску, метра 2 или 3 холста. Костаки, шут его знает, не хочет деньги выслать, не знаю, что и подумать. Это все неприятно, потому что дрова кончились и топить нечем.

Может быть, приеду дня на два в Москву, ближе к концу месяца. Так, проветриться. Если тебе неудобно звонить ему – то не надо. Я сам, еще подожду и позвоню отсюда. Мамочка, очень поздравляю тебя, хочу, чтоб было все, как хочешь ты, ну что хорошо – то тебе. Акимыча поцелуй, передавай ему сердечный привет. Как насчет Радули? Все ведь так. Увидишь Борю Свешникова и Олю, от меня привет. Акимыч, может быть, приедет.

Здравствуй, мамочка.

Вы там болели с Акимычем, наверное, уже поправились. Приехал Гена и все мне рассказал, так как он звонил и говорил с отцом.

Что у меня? Только-только стал с симпатией работать, а то все остальное суета сует. Чувствую себя очень хорошо, немного скучно, но на сегодня основное – это работа, и я до бесконечности спокоен. Неохота никуда выезжать, ни выходить и только хоть немного, но писать. Пять работ у меня уже готовы, остальные девять скоро кончу.

Мам, у меня тут кончаются дрова, еще недели на две, а потом? Что, мать, делать. Я бы переехал в Москву, но знаешь, весна – когда можно, и я это время давно люблю, поработать с натуры, да и за два месяца кончить то, что у меня здесь. Мамочка, если это реально, я знаю, что грош нет, то ради Бога выручи меня. Это первое.

Теперь месяц я прожил, и гроши у меня кончились. В общем, февраль, март да плюс дрова – можно ли это вытянуть. Если ко мне придут гроши, то я тебе их перешлю – но знаешь, не делиться нельзя. Теперь, мамк, у меня кончается материал, если бы еще (мать, извини меня за наглость) 15 тюбиков белил и по пять флакончиков лака – ты, может быть, мне вышлешь в Тарусу, и обязательно (у меня там огромный холст) надо завернуть в него, он мне тут нужен. Попроси отца положить мне клейку.

Может, выберусь к тебе на день рождения, если меня не будет, то хочу, чтобы ты мило прожила следующий год, и целую тебя. Я бы позвонил, но гроши! В общем, видишь, это меня беспокоит до жути, не могу выбраться. Эти два месяца очень важно быть здесь. Теперь ты можешь перезанять деньги до 10 числа 27 рублей, а потом получишь деньги от Нонки (это Витина пенсия). Это надо срочно сделать.

Целую Акимыча, пускай работает, а то скоро лето. Мать, ради Бога сделай чего-нибудь. Обними Танечку, соседям большой привет.

Крепко, крепко тебя целую.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – Г. МАНЕВИЧ

С марта 1960 года после целого ряда многократных предложений Эдика выйти за него замуж я дала согласие на совместное существование, еще не зная, насколько оно будет долгосрочным, и он переехал в марте 1966 г. из Тарусы ко мне, в мою квартиру на Часовой улице, в районе метро «Аэропорт».

Летом я попала в больницу. Дни, проведенные там, оказались проверкой наших отношений.

Гале Маневич, 13 палата.

Лапка родная, очень волнуюсь, без тебя гнусно. Машка бегает и кричит. Быстрей поправляйся, очень, очень прошу тебя. Ладно? Как дела? Буду ждать ответа. Напиши подробно, если врач будет настаивать, чтобы ты полежала, то домой не рвись. Как-нибудь Бог поможет. Что тебе нужно, напиши. Поговори насчет уколов. Я тебя очень-очень люблю, знаешь.

Привет от Ирки и В.Г. Карандаш в пакете.

Гале Маневич, 13 палата.

Лапонька, ничего не знаю, как ты? Ради Бога, хоть пару строчек, если можешь. У меня хорошо. Сегодня после тебя у Кристины. Очень, очень волнуюсь, никаких сил нету без тебя, может быть, скоро выберешься отсюда.

Лапка, очень тебя люблю, очень, очень.

Ради Бога ответь чего-нибудь.

Гале Маневич, 13 палата.

Лапка, знаешь, если завтра состояние твое улучшится, то надо выписываться. Будем говорить с врачом. Бессмысленно лежать в этой больнице. Приехали ко мне В.Г. и Танька, я не работал, только все вымывал очень хорошо, уборную тоже очень хорошо. Завтра может быть достану работу, с утра надо позвонить. Утром поеду к тебе и попытаюсь поговорить с врачом и из больницы позвоню. Может завтра ты выйдешь. Хочу сообщить твоим родным, очень беспокоюсь, нам, Лапка, жить, а это может попортить нервы. Я хоть сегодня выспался и чувствую себя хорошо, только вот без тебя. Я и не думал, что будет так плохо, как щенку, которого топят. Кристине не звонил, не могу пока. Даже если ты выйдешь, проси, чтобы тебе не закрывали больничный лист.

Лапонька моя не волнуйся, очень люблю тебя, и когда ты придешь. Целую крепко, твой Эд. Большой привет от В.Г. и Таньки. Что тебе нужно, скажи мне, а то я не знаю, что тебе нужно.

Гале Маневич, 13 палата.

Лапонька родная моя, не знаю, когда и в каком состоянии ты выйдешь. Если так как вчера, я уже не могу. Я получил гроши 24 рубля, очень мало, и был в такой прострации, ни сил, ничего. Два дня уже так. Только водка, да и то, кроме головной боли и слабости, нет ничего. Видел вчера Кристину, они ничего не взяли. 20-го числа кто-то приедет, но не знаю. Домой пришел поздно, часа в 2. Хорошо, что еще сюда заезжал днем. Машка так радуется, когда я появляюсь, так трогательно это делает, плакать хочется. Только, что читаю твою записку, маленькая моя, – это жутко, но, слава Богу, что ты еще смогла написать. Когда я шел к тебе вчера, то встретил Володю Максимова. Он увидел меня и поперся со мной, не знаю почему. И, слава Богу, я еле пришел к тебе. «Вокруг света» ушел в отпуск. Завтра туда поеду, все узнаю. Родная моя, выходи ради Бога, у меня сил никаких, выздоравливай побыстрей. Пришла телеграмма от Леночки и Саши, они днем завтра приедут, и я уеду отсюда. После тебя сразу зайду на Васильевскую и потом сообщу вечером. Лапочка родная, очень, очень люблю, целую крепко. Привет от Машки. Напиши мне все как есть и не волнуйся. Сегодня возьму себя в руки, и все хорошо будет – прелесть Галка. Люблю Лапоньку очень, очень. Не могу без тебя, целую крепко. Твой Эдик. (Я буду ждать записку, если ты не можешь написать, попроси кого-нибудь, очень прошу.)

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – М. ГРОБМАНУ

1

Дорогой Мишка, привет.

Получил от тебя письмо, взял его у Ирки неделю назад, все было некогда заехать к ней. Я так замотался, что просто трудно куда-нибудь выбраться. Проработал я немного, старик, сил нет, да и той терпимости, какая у меня была, тоже нет. Положение у меня идиотское со всех сторон, месяц, два ничего не делаю, а только скоморох, да и то только в пьяных ситуациях. Знаешь, туда-сюда, да от себя никуда. Вот и все. Да хомут, ты знаешь какой. Наверное, еще от всевозможных пьянок.

Кого я видел и с кем общаюсь. Да, пожалуй, ни с кем. Видел раза два Борю Свешникова, один раз Холина с неразлучным Сапгиром (у этой идиотской женщины, у которой веки помазаны изум. зеленью или кобальтом зеленым, которая живет на Каляевской, и зовут ее Алена, эмансипированная блядь, да, говорят, еще переводами занимается). Там был еще Саша Аронов с каким-то сочинителем песен. Они все пели песни, а я пил водку. Песни были плохие, и я напился, и послал Игоря к е<…>не матери. Вот, старик, где я был. Я подумал, почему ты мне не устроил это знакомство давно, когда ты был еще в Москве. Видел Воробья и Аниканова, они в маразме, и в страшном маразме. Написал две картинки, одна «Сказание о граде Китеже», да вторая «Вода и девушки», и кучу рисунков, из которых есть некоторые, как мне кажется, удачные.

Да, еще вдруг у Харитонова собрались художники, всех ты, видимо, вместе не видел. Толик Зверев, Саша Харитонов, Дима, Воробей и я, плюс тетя Нюра. Мы собрали на бутылку, тетя Нюра дала нам прелестную закуску, ну, выпили, еще надо выпить, денег нет. Старик, все вместе собрались, пророки, такое впечатление у меня сложилось, я что-то наблюдал за всеми, но, знаешь, юродство неподдельное, все просто так. И что же, денег нет, выпить хотят все, но денег нет. Что никто не стоит бутылки, и все работают, как волки, да только одну бутылку нужно, и неужели никто не подаст эту бутылку? Кончилось тем, что оценивали работы Саши, он молодец, за месяц много написал, вся стена увешана. Работы очень хорошие, он прелестный художник, знаковая такая неповторимость.

Теперь немного о делах. Был я в МОСХе, так нахально пришел просить денег или еще чего-нибудь. И вот что мне ответили, перевыборы прошли (правда, Тышлера выбрали в правление, он лежит в больнице, у него инфаркт), и молодежью будет заниматься комитет ВЛКСМ Москвы, вот, Мишка, какие дела. Я, конечно, еще пойду и туда, но бесспорно, ничего не будет. Они будут, видимо, устраивать персональные выставки, я так слышал, а потом принимать в МОСХ. Ты удрал, и это прекрасно, воздух хороший, и пахнет во всяком случае не падалью, что гниет. Знаешь, человек просыпается, и у него вместо конечностей дьявольские атрибуты, выдумай сам, что это. Скоро шабаш там, его все откладывали, но он должен быть, что будет потом, это надо спросить у Сальвадора Дали или у средневековых учебников, которые по ереси. Нравственность еще можно рифмовать или повторять много раз, только человек родился и умер, вот и все. Отрезок от смерти к жизни есть, мне думается, что это суть человеческая. Я никогда не верил в миф, Христа, что-то есть такое, к черту эту ситуацию или ситуации. Конечно, я не могу позволить себе что-то из ряду вон выходящее, все-таки суть человеческая остается даже в хорошем проявлении или в каком-нибудь другом, потому что есть бесконечность проявлений, эти действия прелестны и жизнеспособны. Знаешь, все хорошо. Вот нельзя мириться, да и можно. Потом, лет много, да и тебе много, и надо кусочек заложить, наверно, это мы и делаем. Художник одно из двух – или скоморох, или первосвященник, такова жизнь, старик, а искусство это не тебе объяснять, что это такое. Ну, Бог со всем.

Вот позвонила Ирка, она часа через два приедет. Если бы у нас был дом, где мы могли работать, наверное, это было бы здорово. Мишка, Игорь мне не пишет, я ему напишу и дам твой адрес. Привет тебе от В. Г. и от Сережи с Руд (у них болеет сын, и они очень несчастны).

Крепко тебя обнимаю и целую.

P.S. Боря с Галей в Тарусе. Он работает там, нужно устроить свои формальные дела, и я их не видел. Будешь писать мне, пиши на Ирочку или заказным письмом, боюсь, что соседка просматривает письма.

2

Привет, старичок.

Пришла Иришка, и я вспомнил, что тебе кучу времени не писал, и вот почему. Ты знаешь, старичок, что у меня дома просто плохо. Акимыч нашел даму и решил жениться на ней. Мать в горе, и не тебе мне объяснять. Дядя мой запил, и вот, старик, такие ситуации. И у меня не было времени не только писать тебе письма, а просто возможности что-то в эти времена делать. Очень и очень плохо, Мишка, что я жил и общался с горем матери и своего дядьки. Так вот, прости меня, ради Бога, за молчание. Вот не мои дела, которые стали моими. Когда ты приедешь, то подробности узнаешь. <…> Дядя мой больной алкоголик, и очень тяжелый, и его бросила его семья, он единственный брат моей мамы, а мама никогда никого не бросит.

Я написал за это время 7 картинок, сделал кучу рисунков и гуашей, некоторые во весь лист ватмана. Это мало, но что-то есть. Да сделал работу для журнала «Вокруг света», 7 рисунков, и в ноябре я получу деньги.

Немного общался с Сашей Харитоновым, он прелесть и хороший художник, но то, что он делает за последнее время, не очень мне нравится, но одна картинка, «Белый король», прелестна и удивительна. Сегодня он пьет, а завтра работает, он прелесть. Толя Зверев где-то на даче, Дима тоже. Борю Свешникова не видел кучу времени. Борух все тот же. Я работал как-то, пришли Володя Пятницкий и Курочкин. Скажи им, чтобы они что-то делали, а то просто, извини меня, Мишк, мне было противно. Володя Яковлев в больнице. Так что время его живопись сгубило. Можно простить и время, и жизнь эту пакостную, это все было и будет. История, а что, можно и это простить? Я кое от чего отказался, что мне нравилось, и не жалею об этом. Самое главное, мы родились и умрем. Вот относительно конца мало кому доступно мыслить, а подумать всем обязательно. Религии должны быть в нас, и, чем более они разные, тем прелестней художник. А люди – они ни в чем не виноваты и получают то, что хотят. Не знаю, поймешь ли ты это, я-то уже знаю, что это такое, и я, Мишка, так одинок, ты мне поверь. Кинулся или кинусь куда-то в жизни – не знаю, а только когда это получается, то давай плоскость, да и то я очень долго не могу сразу оставаться с холстом, хотя долго работаю над картинкой. Вот у меня картинки стали без всякого названия. То, что есть в них, так это я лечу, как проклятый, мимо всего, что для меня было ценно, и вот так будет, видимо, всегда, но это страшно, старик. У тебя, не дай Бог, что будет похожее на это. А впрочем, это бред, совокупность фактов и историй жизненных переложить на атрибуты живописи и решать все разом относительно жизни и смерти, только для меня уже этот отрезок стал мал.

Иришка твоя очень похорошела и повзрослела как-то внутри. Она прелесть и хороший тебе друг, береги ее. Она просто, без всяких но, к тебе хорошо относится, да и ты, старик, тоже стоишь многого, это тебе не комплимент, а это есть на самом деле. Я ничего, а так все просто, просто, старик. Да, я завел знакомство с журналом «Вокруг света», не только с худ. редом, а в основном с лит. отделом, и если мой приятель оттуда не сбежит (он очень приличный человек), то ты сможешь там что-то сделать, если захочешь. Борух там сделал рецензию на одного графомана – Алдана Семенова, и она будет напечатана в октябре. Галя Маневич тоже взяла работу там.

Приезжай скорее, Мишка, и привези мне оттуда что-нибудь, можешь привезти местную азиатку, я с ней с удовольствием буду спать и постараюсь ее влюбить в себя. Азиатки, наверно, прелестны, когда молоды. Постарайся привезти помоложе, а если эта дама не согласится ехать ко мне, то скажи, что она права и нельзя покидать отчизну нашу, дай ей понять это, а мне привези пожрать местных плодов, а дама, которая не захочет покинуть родину, пусть отберет для меня самых лучших плодов. И передай ей, старик, что ученье свет, а неученье тьма, только тьма лучше, и это, ты скажи ей, самое благо лучшее для жизни, эта тьма.

Мишка, я очень хочу тебя видеть, вот и все.

Крепко, крепко целую тебя. Прости меня за ошибки, твой Эд.

Привет тебе от мамы.

Вот композиции моих последних работ, все масло.

3

Милый Мишка.

Приезжать в Москву мне нет никакого смысла, время здесь в Тарусе для всего, чем для меня является сегодня, – прелестно. Я много работаю, очень много, и выезжать в большой город не хочу. Прости, старик, мне нужно поприсутствовать в этом и обнять тебя. Поздравляю тебя издали, вижу пространство, где ты выставлен, и кучу мудаков, и кучу прелестных людей, наших единомышленников. А вообще все суета сует. Социальная сторона выигрывает, ну и что? Бумага, на которую можно все, все приобрести, а потом от сего сойти с ума. Сумма, с ума и решетка.

Ну, о себе. Знаешь, если бы ты приехал и сам посмотрел, загляни после всех общений, и здесь, я говорю, истина – рыба – грибы – чтиво, что хочешь. Милый старик, я тебя очень люблю, твой Эд.

Женушке привет и поздравления.

4

Милый Мишка, привет.

Знаешь, был в Москве и ни черта, ни тебя не видел, и ни звонка. Почему? А черт знает. Суета сует. Прошло время, старик, и письмо охота тебе написать. Я в Тарусе, и было бы мило видеть тебя здесь. Приезжай, голубчик, тут выпал снег, зима, в доме тепло. Орет приемник, и проигрываются пластинки, черт знает в какой раз. Приезжай, старичок, почетным гостем в Тарусе будешь, да и отдохнешь.

Что у меня, ты сам знаешь, а тут, пока я не начал работать, занимаюсь грунтовкой холстов (много), но скоро сяду трудиться на благо себя и Господа. Вот и все новости. Знаешь, прелестно сидеть далеко от шума городского и даже, представь себе, ничего не делать. Ну, старичок, и все. Милости просим.

Целую тебя, твой Эд.

Привет супруге твоей и всем, кому ты захочешь передать от меня поклон. Если сам не появишься, то черкни письмецо.

5

Целую, старик.

Получил от тебя открытку. Голубое слишком манит. Здесь все по-старому, с твоего отъезда никого не видели, кроме И. Холина, посудачили на кухне. Достали твою работу и смотрели. Вот и все. У нас наступает зима, у меня от этого тонус чуть-чуть повыше. Так что «работай, работай, ты будешь с уродским горбом, за долгой и честной работой, за долгим и честным трудом». Правда, Блок хорошо сказал? У нас сейчас Е. Ар., я узнал твой адрес и пользуюсь моментом.

Дай Бог тебе счастья и любви на новой географии. Пиши. Целую Ирочку и твоих детей. Твой Эдик. Галочка целует всех.

Приписка Г. Маневич: Целую крепко всех вместе и поодиночке каждого. Галя.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – И. ХАЛУПЕЦКОМУ

4

Москва–Прага и Прага–Москва, 1970–1977

1

Дорогой Jndrich!

Большое спасибо, что помните меня, за подарки, они ценны, что из Праги и что у Вас. При этих омерзительных ситуациях, что есть и что будет, трудно сказать, но такова жизнь человечья.

Нужно ли ее поправлять? Я то не знаю, но вижу, что хамских позиций АНТИХРИСТА – не поправишь. Мы с самого рождения обмануты, и можно было не существовать – но только вера, что время Антихриста скоро пройдет, и не только очень лично, а пройдет на всех географиях, спасет. Я часто вспоминаю Вас, рассказываю здесь в России о Вас всем. Когда я начал работать, я никогда не думал, что я кому-то нужен, для кого я работаю. Потом стало понятно, что для себя. Приходят люди смотреть работы, что-то говорят, иногда покупают – но это пустота (не в философском плане) – физиология. Вы один из первых людей, встретившихся со мною, я Вам поверил, увидел, что Вам культура нужна, что Вы верующий человек, и я Вас очень часто вспоминаю и люблю Вас. Ходили слухи, что Вы больны, если это так, то выздоравливайте скорее ради Бога, и все будет хорошо.

При всех мерзостях у Вас есть что-то, чтобы сохранить культуру и веру Вашей страны. Посылаю Вам картинку из последних, не знаю, хороша ли для Вас будет. Расставил много работ и выбрал эту. Очень хотелось с Вами встретиться. Вам все передаст Яна – она добра, и я ее знаю давно. Может, Вы станете друзьями с ней. Большой поклон от моей жены. Если Вы знаете авторов книги (Переписка М. Цветаевой с Тесковой), передайте им большое спасибо.

До скорой встречи.

2

Милый Эдик.

J. Chalupecky дал мне для тебя письмо. Я постараюсь его перевести, однако с самого начала извиняюсь, что не сумею точно передать изысканный оригинал.

Милый Э. Ш.

Только сегодня (в чем я сам виноват) я получил Вашу картину, и сейчас вечером я смотрю на нее. Она меня поразила: Вы проделали великий путь с тех пор, когда я был у Вас – и путь, надо сказать, полезный. Знаете: Вы художник, Вы весь художник – каждый, кто у меня видит Вашу старую картину, долго и с почтением ее осматривает. А я уважаю волю, с которой Вы поднялись над писанием, хотя оно для Вас могло бы стать шуткой, но Вы картину конструируете из цветных пространств, из геометрий, структур. Это опять картина, крепкая и точная – даже не надо было помещать в нее символический крест. Ваша картина говорит только контурами и цветами больше, чем может сказать символический знак, который всегда уже принадлежит к языку понятий, не выражениям искусства. Меня привлекло также, что местами Вы соскабливаете цветной слой до самого голого холста. Как раз сейчас состоится в галерее, которой я руковожу, выставка Владимира Копецкого (его первая выставка); он против всех правил комбинирует и контрастирует перспективный рисунок, фон, которым часто является только банальный узор клеенки.

Но все это чепуха, я могу Вам сказать только: пишите, пишите, пишите все время, даже после обеда и вечером, Вы не ошибетесь, Вами руководит добрый гений искусства и, чем больше Вы будете писать, тем лучше будете писать. (У Воллара однажды спросили, как жили импрессионисты. «Мастерская до обеда, мастерская после обеда», – ответил Воллар.)

Я пришлю Вам каталог выставки Копецкого.

Но все-таки я с чем-то не согласен. Это уже не касается Вашей работы, а чего-то дальше. Эта картина очень, очень печальная, и Ваше письмо так же. Это не правильно, это совсем не правильно. В конце концов, всегда должно найти в себе силу, чтобы смеяться – надо всей нищетой и глупостью вокруг себя, над уничтожением и над смертью. Я не умею все это объяснить Вам, но печаль – это признанный проигрыш. Человек упал от земной тяжести. Но если я прав, знаю ли я, что я прав, знаю ли, что я с правдой, с жизнью, с Вселенной (и потому и из чего другого писать картины?), я имею право смеяться надо всем тем, что идет с неправдой, смертью и ничтожеством. Вы думаете, что Господь смог бы создать мир из скорби? И человек живет только для того, чтобы участвовать в деле созидания.

Я отослал Вам книги; автор последней – голландский художник Henk Peeters, принадлежавший к одной из самых знаменитых групп европейских абстракционистов пятидесятых годов ZERO-NUL, едет теперь в Москву. Он Вас посетит. Это очень хороший человек.

Время от времени я посылаю книги и журналы. Однако книг мало, Москва большая, и Вы все там взаимно не встречаетесь. Чаще всего я посылаю Янкилевскому, Кабакову и Яковлеву – это все прекрасные художники, может быть, вы к ним зайдете и посмотрите книги и журналы, чтобы от них было больше пользы.

Яна привезет Вам номер французского ревю Opus International, где напечатаны наши статьи о русском искусстве и где находятся тоже Ваши репродукции.

Мир мал, и даже Вы узнали, что я болел. Два летних месяца я провел в больнице, но сейчас уже все в порядке, и, хотя мне в этом году исполнилось уже 60 лет, я бегаю по белу свету все так же, как раньше, и часто смеюсь. Очень мне хочется опять повидать Вас, я надеюсь, что это желание сбудется.

Сердечный привет Вам, Вашей жене и друзьям.

Милый Эдик,

будет ли тебе что-нибудь не понятно, покажи письмо Нее, она прекрасно разбирается в моем русском языке. Пан Халупецкий очень милый человек. Мне было приятно с ним познакомиться.

Я надеюсь в мае быть в Москве, потом все тебе расскажу. Я ему звонила, как только получила картину, но он потом уехал из Праги, так что сумел взять ее только на днях. От меня (и от моего сына Павлика) большой привет Гале и вообще всем. Тебе спасибо. Яна.

3

Дорогой Эдуард Штейнберг.

О картинах писать трудно. Когда я был у Вас (как это уже давно!), я много не говорил и не знаю, что из сказанного сумела моя переводчица понять, однако я Вас понимал, и Вы меня тоже понимали. Я пишу это письмо и осознаю, что на самом деле я с художниками никогда не разговариваю об искусстве – о картинах, да, обо всем на свете, но не об искусстве. Много лет тому назад, в 1943 году, умер художник-сюрреалист Франтишек Яноушек. Он был на 20 лет старше меня, но в последние годы его жизни я был его ближайшим другом, мы встречались не меньше раза в неделю, летом вместе ездили в горы, в его мастерскую я ходил все время. Несколько лет тому назад один молодой человек писал о нем свою диссертацию, и пришел он ко мне. Спрашивал, какие были художественные взгляды Яноушека. Я посмотрел на него с удивлением и должен был сознаться, что этого я не знаю. Нет, об искусстве мы с Яноушеком никогда не говорили.

Мы начали разговор о том, что хорошо и что плохо, как раз в монографии об этом Яноушеке, которую я кончил писать осенью прошлого года, я попробовал все это объяснить. Существуют добро и зло, жизнь и смерть, однако все эти противоположности есть только на поверхности, в плоскости. Но искусство открывает третий размер, который не имеет названия: образно выражаясь – это размер глубины. Противоположности жизни и смерти итд, в искусстве не исчезают, никакая диалектика Гегеля тут не имеет места, они существуют дальше, даже с какой-то странной наглядностью. Только за ними находится еще что-то совсем другое – глубина.

Очень мне хотелось бы повидать Вас, очень. Может быть, мы с Вами скоро встретимся. Если приеду, приеду как частное лицо, даже не член Союза. Союзом художников у нас опять руководят люди, которые сидели там в пятидесятые годы, а я не стану к ним поступать – чему они и обрадуются.

Это все не важно. Это все только на поверхности. Работа – это глубина, и я счастлив, что Вы и Ваши московские друзья продолжают писать. Я все время занят, много пишу и много вещей изучаю; мои друзья-художники тоже работают, и их немало.

Госп. Пеетерс из Голландии, посетивший Вас, один из самых знаменитых европейских художников – вообще это прекрасный человек. После его последнего путешествия в СССР я с ним еще не говорил; меня очень интересует, что он скажет, когда мы с ним опять в Праге встретимся (нам ведь уже тоже запрещено выезжать на Запад).

Сердечно Ваш.

Дорогой Эдик и Галочка.

Посылаю Вам тысячи приветов и очень, очень по Вас скучаю.

4

Дорогой Jindrich.

Получил Ваше письмо, спасибо за маленькую реальность. Трудно говорить об искусстве, да и нужно ли, а та глубина, о которой вы говорили, это не что иное, как наше существование и наша борьба за право носить лик в себе Того, кто нас создал. Слишком большая метафизика зла. И вот, что интересно, не знаю, я это испытал на себе и постоянно испытывал – это узнать, что же такое и Кто был распятый и как бы Он поступил в данной ситуации. Мне кажется это и есть тот знак, та глубина, которой все подвластно. Вся культура, все ценное и актуальное в любое время – это оттуда. Эта ситуация делала людей.

В картинах я вижу тоже – отделить существование человека от его работы нельзя. Лет десять назад я принес в Союз свои работы, был выставком – меня срочно загнали в комнату, чтобы остальные не видели, что я принес (это было при Хрущеве). И вот, что я увидел, страх – подлый биологический страх – был на этих несчастных, – и все стало ясно, никогда при этих системах все, и дворник, и художник, если они люди, обречены – или тюрьма или сумасшедший дом, лучшее – это полная изоляция. Вот Распятие дает или приближает нас называться людьми.

У нас умер Юло Соостер, которого Вы знали. 46 лет, перед смертью он написал замечательные работы. Страшная штука жизнь – говорил Сезанн, полный оптимизма. Х.. с ними с этими союзами – они безумцы, и еще чего-то хотят.

Если приедете в Москву – дом мой к Вашим услугам, и, конечно, найдем переводчика. Я все сделаю, что в моих силах, с радостью и любовью к Вам. Пока посылаю фотографии с части моих работ за 1970 г. Картины выживают меня из квартиры. Большой поклон Вам от Кабакова и Володи Янкилевского.

Сердечно Ваш

5

Милый Эдуард.

Огромное Вам спасибо за картину! В то же время я дома читал книгу – перевод с французского о безнадежной надежде – и вид на Вашу картину для меня навсегда останется связан с этой бесконечно печальной книгой, а все-таки в ней есть что-то странное: в конце концов настоящим остается лишь Осип – все время вокруг него как будто заполнено провидениями. Вот видите, это весь мой оптимизм. Св. Августин говорит «Не выступай публично, внутри тебя обитает правда». На место «правда» Вы можете сказать «действительность». Внутри себя Осип был самой действительной действительностью. А те несчастные вокруг? Ваша картина, хоть она бесконечно печальна, все-таки является образом надежды.

Яна передала мне, что у Вас есть большие проблемы. Я надеюсь, что нам вместе удастся хоть немного Вам помочь.

Кроме того, я ее попросил перевести часть моего «Московского дневника», который касается Вас, а также отрывки о другом «белом» художнике – Вейсберге. Я не знаю его адреса, знаю только, что он живет где-то на Арбате. Будьте любезны и передайте ему.

Я надеюсь, Вы оба будете довольны.

Я передаю сердечные приветы Вам, Вашей супруге, Вашим друзьям.

6

Дорогой Jindrich.

Ваши письма пришли вовремя. Москва представляет образно «вокзал», где все сидят на чемоданах и ждут отправки поезда или скорее это состояние города и жителей из романа А. Камю «Чума». Ваши письма, это главные герои – они врачи. Но спектакль кончается, и зрители расходятся, ни Илюша, ни Володя, ни я – не поехали никуда – а взяли вещи, даже не стали ждать отправки поезда. Вот и славный конец. Думаю, что болезнь кончилась. Два дня тому назад я был у Ильи, ему стукнуло сорок лет – и как будто все прошло. Там был и Володя, с которым все нормально. Дай Бог.

Милый мой друг, наша русская история чудна, она вызывает вопрос, на который нету ответа. Достоевский сказал, что красота спасет мир, – это мог сказать русский, живший всю свою жизнь для и ради истины, мог сказать бы так от увиденного чуда и от Веры в Того, перед Кем мы все в ответе. Наша история не только вопрос – она страшна своей видимой стороной. В эту историю можно верить – умом ее не понять. А причина того, что все взяли чемоданы и никуда не уехали – это что-то общее для русских: уехать нельзя – это некрасиво. Хотя и страшно не уехать. Вы напомнили простую истину о тех, кто вредят не телу, а душе. Есть замечательная личность – это П.А. Чаадаев, друг А.С. Пушкина, его первый наставник. Это русский философ. Когда он садился на корабль, который его вез из России, он и не думал возвращаться назад. Блестяще образованный, удивительно нравственный и глубоко верующий христианин вернулся и опубликовал несколько философских писем. Письма произвели ситуацию разорвавшейся бомбы. Автора взяли под надзор. Потом общество объявило его сумасшедшим. Он умер в Москве, не встречаясь ни с кем, даже с друзьями. Он писал, что у нас, в отличие от других христианских народов, – нет истории, все в каком-то кривом зеркале. Мы являемся нацией, чтобы преподать очень важный урок – как не надо жить. Правда, кончаются письма оптимистически – у Спасителя все нации равны. Я иногда думаю, что время нашей истории навек остановилось. Теперь о себе. Я много работаю – пишу большие холсты, превращая комнату в набитый ящик. Галя тоже трудится. В издательстве «Прогресс» будет издаваться антология чешской поэзии, у меня там знакомые, и я хочу предложить стихи Иржины.

Ваша статья пользуется успехом и хорошо переведена, и за все Вам большое спасибо. Поклон Иржине.

Очень Вас люблю.

Ваш Эдик.

Поклоны Вашим друзьям и Колларжу, Кафке, Шетлику.

7

Дорогой Эдуард.

Ваши письма в чешском переводе я получил на самом кануне отъезда Гали, поэтому я отвечаю Вам по почте.

Галя увозит фотокопию статьи и три полезных книжки – можете их одолжить также остальным нашим друзьям-художникам. О многом мы с ней разговаривали, но об этом она наверно доложила Вам.

Вы пишете мне много хорошего о своей работе. Но на самом деле я не знаю, почему благодарите и хвалите меня. Мы находимся на одном корабле и это естественно, что держимся друг за друга.

«Пустота, постепенно заполняющая все» – это существенный опыт современного искусства. Первым почувствовал его Маллармэ, и с тех пор возвращается все чаще и чаще. Ив Кляйн хотел подписать голубое небо… Самое трудное, однако, вступить из этой пустоты обратно в мир: снова создать линию, пространство, формулу. В этом совершенном новом начинается новая история. Я считаю, что у современного искусства есть громадная историческая задача. И как раз поэтому ему в этом современном мире приходится так нелегко.

Многие, живущие на Востоке, с завистью смотрят на Америку и Западную Европу, какие есть там жизненные условия и возможности у современного художника. Но ему приходится за это платить, и не мало. Это общество старается завоевать его – и при этом оно остается обществом старым, и как только ему удастся завоевать его, оно деформирует в его искусстве как раз все новое. Оно усваивает новые формы этого искусства, но устраняет причину и смысл его. Новый Завет говорит о том, что человек должен опасаться не тех. кто вредит его телу, но тех, кто вредит его душе. Это очень простая правда.

Эмиграция? До войны я хотел эмигрировать, и тогда это для меня не являлось никак трудным. Снова я хотел эмигрировать опять после войны. Сейчас давно уже не могу. В Праге пока создался совсем особенный духовный климат, которого мне на Западе не найти. Я был там много раз, побывали там и все мои друзья – пражские художники. Они ездили туда с удовольствием и всегда опять рады поехать туда. Однако жить там? Почти никто из них не решился. Откровенно говоря, только один значительный из молодых художников уехал (Секал), но не по политическим причинам, он старался этим уходом решить частные проблемы. Конечно, не решил ничего. От проблем человеческих и художественных человеку никуда бежать нельзя. Инженер или врач наконец могут продолжать свою работу везде. Но художник? Даже если московский? Духовный климат русский до того специфичен, что только в редких случаях тот, кто воспитан в нем, может жить в другом климате. Стравинский и Кандинский до самой смерти создавали из того, что привезли из России; Шагал после отъезда из Витебска стал конвенционным художником; Ларионов и Гончарова практически кончились; Илья Зданевич совсем потерял почву под ногами; может только Габо и Певзнер эмиграцию вынесли, но собственно дальше уже никак не развивались. Сможете представить Малевича как немецкого гражданина? Во все в это сейчас входит вопрос еврейский. Значение Евреев заключалось и заключается как раз в том, что они являются диаспорой. Их вклад в европейскую культуру, как только они покинули гетто, громадный – только из Чехии происходили Гуссерль, Малер, Фрейд, Кафка; почти всю современную европейскую философию создали евреи и полуевреи. Но чем стали бы Гуссерль и Малер, Бергсон и Пруст, и т.д., и т.д., и т.д., если они родились бы в Израиле? Жить евреем среди неевреев – это мучение, но плодотворное мучение (гитлеровская Германия все-таки являлась исключением).

В Чехии почти уже нет евреев. Их или убили, или их остатки в большинстве выехали. Мало кто, наверно, сознает, какой вред этот факт приносит чешской культуре. Они были другие – но как раз поэтому их недостает.

И вы считаете случайностью, что современное авангардное искусство у вас делают почти одни только евреи? Если Вы уйдете, Вы оставите после себя художественную пустыню – и чему там поможете (в случае, что вообще сумеете дальше развивать свои идеи)?

Положение, в котором вы живете, не окончательное. Вообще в этом мире нет ничего определенного, и в наше время тем более. Сколько лет тому назад являлись американские негры меньшинством, которым пренебрегали? В течение десяти–пятнадцати лет их положение существенным образом изменилось.

Вы должны выставляться в мире, ездить туда, иметь возможность конфронтации своего мышления и своей работы с мышлением и работой других. Но прежде всего Вы должны сохранить свое мышление и свою работу. И что касается выставок и путешествий – до них дойдет. И я уверяю Вас, что Вас примут не с сожалением как «бедных русских евреев», а с уважением как настоящих современных художников. Об этом свидетельствует и то, как приняли мой «Московский дневник».

Если хотите, покажите это письмо также другим.

Много приветов Вам и Гале.

Жду с нетерпением Ваших сообщений.

8

Дорогие Эдуард, Илья и Володя.

Очень трудно и опасно советовать кому-нибудь в положении, столь серьезном, и мне хочется поэтому поделиться с Вами снова и по возможности полностью своим личным опытом, и прежде всего опытом своих друзей-художников.

Все мы посещали в 1960–1970 годах Запад, часто и на довольно длительный срок. Всех нас приветствовали там от всего сердца, главным образом после 1968 г. И наши произведения начали появляться на их выставках, их покупали, печатали. Всем нам нравилось бывать там и хотелось бы ездить туда опять. И у всех была возможность решить, оставаться там или нет. Все нашли бы там друзей, получили стипендии. И все-таки не остались там. В настоящее время их жизнь дома, на родине, так сказать, не отличается от вашей, но они не жалеют о своем решении. Галя посетила превосходную мастерскую Эвы Кментовой, но эта художница в этом году с начала весны реставрирует старые картины на одной башне (не в Праге), и на свою художественную работу у нее не остается времени. Ей скоро 50 лет, и в течение прошлых лет она еще смогла заработать деньги, чтобы устроить эту прекрасную мастерскую. Те, кто моложе, уже не успели заработать. Эва Сендлерова, рисовальщица, которую я очень уважаю, работает в мастерской в гнилом подвале, и ее заработки минимальны. И, поскольку у нее родился ребенок от персидского студента, который живет в Париже и который любит ее, она и сейчас ездит ежегодно с ребенком в Париж. Она говорит хорошо по-французски и по-английски. Однако само собой разумеется, что всегда возвращается домой.

Дело в том, что все мы установили, что, и если нам дали бы на Западе лучшие условия для нового старта, мы с трудом смогли бы продолжать там работать. Мы ведь отсюда, привыкшие к этому климату, и в нем мы живем. Это другой климат, чем на Западе. Иногда в нем труднее дышать. Но что поделаешь? Водопроводчик, зубной врач, математик или пианист могут заниматься своей работой в любом месте в мире. Может, обязательно, они скучают по дому, но они выживают. А художник?

Несколько чешских художников эмигрировали. За границей адаптировался единственный – он ушел сразу после окончания Академии и свою работу, собственно, начал только там. Что касается других – в исключительных случаях у них бывают выставки в Западной Германии (в настоящее время в художественном смысле она ничего собой не представляет); ни в одном мировом художественном журнале я не читал сообщений об их работе, тем более не видел репродукций. Они, наверное, зарабатывают больше, чем те, кто здесь остались, но это им не сатисфакция. Кроме того, нам каждого из них недостает (есть единственное исключение – эмиграция здесь была неудачной попыткой решить личный кризис). Есть другие, которые дома преждевременно умерли, – от них осталось пустое место, и мы все время о них помним. Об эмигрантах этого не скажешь. Они производили современное искусство каким-то неличным, «мировым» образом, и поэтому они могли с этим методом уехать куда угодно, однако как их искусство было лишним у нас, так оно оказалось лишним и везде в другом месте. (Так же у нас есть такие «космополиты».)

Большая невыгода всех вас заключается в том, что вы никогда на Западе не бывали и, значит, не могли убедиться, смогли бы вы там как художники существовать. Однако латинская пословица говорит: если человек хочет сохранить свою жизнь, то не должен терять ее смысл.

И еще одна вещь, может быть, самая главная. Здесь, в этой громадной мировой драке, свидетелями которой мы все, к сожалению, являемся, важно в ней понять, почему мы живем, что является нашим единственным счастьем и несчастьем? И не сторожат ли они чего-то, что намного важнее всего, почему и из-за чего они дерутся? И не хотят ли они часто злоупотреблять этим ради своих целей, которые не наши цели?

Эдуард, я все еще нахожусь не в Праге, поэтому Вашу картину я пока не видел. Спасибо большое. И стихи Ирины я тоже пошлю из Праги. Однако не стройте себе иллюзии, это современная поэзия.

Сердечный привет Вашей хорошей Гале, всем Вам и всем нашим общим друзьям.

9

Дорогой Jindrich.

Получил от Вас весточку, после приезда Гали из Праги.

Полтора месяца я не писал (ни одной картинки). Была у меня работа по оформлению спектакля. Очень устал, работа эта отняла много времени и сил. Денег заработал мало и очень работой не доволен. Заставляли переделывать много раз, потом сняли оформление, только остались мои куклы. Я плохо лажу с людьми, очень трудно схожусь, лгать трудно, вот и приходится (когда я работаю в театре) как-то превращаться в черта, хоть черт был бы настоящий, а то черт, одетый в советский мундир. Потом я уехал из Москвы. Был в замечательном месте «Оптина пустынь» (центр русской православной истории и культуры). Туда рвался перед смертью Л. Н. Толстой, но не доехал. Знаменитый побег Толстого из именья «Ясная поляна». В Оптиной пустыни захоронены братья Киреевские – основоположники славянофильства. Туда приезжали и жили К. Леонтьев, В. С. Соловьев, Ф. М. Достоевский, А. Ахматова, художники К. Малевич, Татлин, Л. Бруни. Ахматова как-то написала в 1973 «А в Оптиной мне больше не бывать».

Жил там и похоронен замечательный старец Амвросий – его книга «Похождения странника» переведена во многих странах. После Оптиной, я уехал в старый русский город Ветлугу. В 6 км от Ветлуги я жил 10 дней, решил там купить недорогой домик в деревне. От Москвы 12 часов езды, а на самолете как в Прагу. Буду (если выживу) жить и работать там летом. Галя приехала, и мы собрались все у нас – выпили за Вас, за всех наших друзей, за корабль, на борту которого мы все находимся. За наши дела. Все согласились, правда это трудный вопрос. Надежда у нас на Шварца 80 %, а остальные 20 % что-нибудь придумаем. Если все получится, то надо сделать монографию и чтоб тексты все писали Вы. Бог нам поможет. Ни о какой эмиграции я и думать забыл – все, что было, я забыл и закрыл уши. Правда, болел этим полгода. Письмо я Ваше показываю и буду показывать всем. Очень прошу Вас, напишите еще раз об этом лично Илье и Володе. Все, что я могу, – это говорить, что этого делать не нужно и что это трагедия. Мне много рассказывала Галя о Вас и о Вашей жизни. Было бы очень хорошо, чтобы Вы выслали сборник стихов Вашей жены 1970 г. У меня есть возможность здесь это перевести. Галя мне много о ней рассказывала. «Московский дневник» перевели на русский, и его многие прочли. Благодарю за теплый прием Гали. Напишу всем письма. Вы передайте от меня всем поклон, и что мне очень захотелось со всеми познакомиться и приехать в Прагу. Кафку и Шетлика я видел один раз, они были у меня много лет назад. Скоро у нас с Галей будет возможность пригласить к себе.

Мы получим 2-х комнатную квартиру. Свидимся ли, опять уповаю на Господа.

Колларж, если приедет, я уже нашел 2-х переводчиков, которые будут с нами неотлучно.

Крепко Вас целую.

Поклон жене.

Послал Вам подарок – Вы все поймете, в какой я прекрасной форме.

Еще раз целую, Эдик.

От всех Вам привет.

10

Здравствуйте мой дорогой Indrich.

Пользуясь приездом Яна и пишу Вам.

У меня большие бытовые изменения. Переехал в новую квартиру. Это двухкомнатная квартира с большим коридором и кухней, да еще и центр Москвы. Из одной комнаты я сделал мастерскую. Переезд был трудный, вывез из старой квартиры целый грузовик работ – даже не знаю, как там все умещалось. Потом пришлось делать большой ремонт, который продолжался два месяца. Потом Галю дважды клали в больницу, и она до сих пор не может поправиться. Этим можно объяснить мое молчание. Я только сел за работу. Слава Богу – все кончилось.

Теперь о делах московских.

У русских есть поговорка – что Бог ни делает, все к лучшему. «Но вот это лучшее». Выслали А. И. Солженицына, уехали В. Максимов (Вы его видели у меня), А. Синявский – это писатели, композиторы А. Волконский и А. Рабинович, поэт И. Бродский, философ – Аксенов. Что за страна? Только стала восстанавливаться традиция русской культуры – а она опять выбрасывает своих детей. Такова история России. Русские – это любовь ко всем – только не к себе. Ну ладно, выживем. Господь нас не оставит. Мы залезли внутрь себя и там правда – это помогает жить и не лгать. И история еще не кончилась, и выезд наших писателей напомнит Западу, что русские поплатились за свои грехи 50 лет назад огромными жертвами (за 50 лет 60 миллионов человек) и как танки входили в Прагу 5 лет назад. К сожалению… Обо всем надо напоминать таким способом. На Западе просто сошли с ума. У нас с чехами одна беда, и мы давно стали умнее. Поразительно то, что русские оказались в худшем положении. И опять я говорю: Бог нам поможет. Что еще – радостно, художники много работают, никуда не хотят уезжать. Пивоваров сделал поразительные успехи, Илья много поработал, да и остальные. Ян Вам расскажет. Он хороший и славный человек, и с замечательной головой – как голубь из мира света. Книгой я занимаюсь, пока что будет трудно сказать. Вот и все, не знаю хорошо ли. Я Вас очень люблю, помню и надеюсь, что Вы приедете ко мне – я теперь имею возможность принять Вас у себя. Спасибо Вам за то, что Вы есть. Галя передает много приветов.

Если не трудно – напишите нам.

(Новый адрес – ул. Горького, дом 12, кв. 76/А, тел. 229-01-48 Штейнберг Э. А.).

Большой поклон своим близким и всем друзьям.

Целую Вас и люблю. Спасибо Вам за все.

(Мне исполнилось в марте 37 лет, и подарки из Праги пришли прямо в день рождения.)

11

Милый Эдик.

Твоего ответа нет. Я больше не надеюсь на цветные репродукции, но не хочу сдаться черно-белой репродукции твоей картины. Как я тебе уже сообщил через Вику, присланный снимок сделан на мягкой бумаге, его нельзя печатать. Мне нужна или хорошая копия на более твердой бумаге, или негатив. Все остальные фотографии у меня уже есть, я их отправил, и зависит только от издательства, как долго они захотят ждать.

Желаю всем всего наилучшего в Новом году!

12

Дорогой Эдик.

Размеры моей корреспонденции становятся настолько невероятными, что никак не успеваю писать и отвечать. Извините, пожалуйста, что я не отвечаю на Ваши письма. Вместо писем отправляю к Вам своих друзей. Надеюсь, что они обрадуют Вас больше писем. Недавно навестил Вас профессор Корнельского университета, занимающийся русским языком и литературой, Гибиан: на самом деле это чех, происходящий из еврейской семьи, которая бежала от Гитлера. Он человек очень простой, милый и хороший. В СССР он попал в рамках обмена между советскими и американскими университетами.

Поздравляю Вас с новой квартирой, но еще больше с тем, что болезнь Гали не так опасна, как мы все опасались – если врачи откладывают операцию, речь, наверное, не идет о том, чего надо бы бояться.

Я радуюсь тому, что Пивоваров держится. Я ведь собственно видел всего несколько его первых картин нового этапа, но уже тогда я поверил в него. Передайте ему много приветов. Я послал ему две книги: вторую, наверно, не получил.

Об отъезде Волконского и Рабиновича я узнаю только из Вашего письма, мне от этого становится печально. Самое главное, Господи, чтобы хоть не оставались в Израиле. Израиль – большая романтическая мечта, но, откровенно говоря, с культурной точки зрения она до сих пор оказалась совершенно бесплодной. Но что в культуре значила и значит еврейская диаспора в Европе!

Вы пишете о грехах, за которые необходимо расплачиваться. Это мне напомнило статью, которую я написал сразу после последней войны о гитлеровской Германии – под влиянием посещения уничтоженного варшавского гетто. (Тогда там было лишь громадное пустое поле с небольшими холмиками, поросшее сорняком с мелкими желтыми цветками.) В статье я написал, что этот ужас нельзя сваливать на одну немецкую нацию. Немцы ведь являлись и являются европейской нацией, и то, что здесь случилось – в этом виновато что-то, свойственное европейской цивилизации, что и причинила Европа сама себе. Конечно, мою статью нигде не напечатали. Однако, думаю, что я был прав. Европа виновата. Надо с ней быть осторожнее! В настоящее время европейская цивилизация является опасностью для всей нашей планеты.

За Илью я не боюсь. Но что с Володей Янкилевским, который хотя высоко интеллигентен, вынослив и талантлив, бывает, как я опасаюсь, под влиянием опасных депрессий. Как раз его последние работы были самыми лучшими.

Сердечные приветы Вам, Гале и всем друзьям.

13

Здравствуйте, дорогой Индрих.

Поразительные ситуации произошли буквально за короткое время (за три недели). Пишу Вам подробно. На окраине Москвы, на пустыре состоялась выставка группы художников. Оскар Рабин и другие – всего 24 человека. Выставку разогнали власти, в том числе досталось двум иностранным журналистам. Выставку разгоняли водой, машинами и бульдозерами. Неплохая ситуация – в иностранной печати так и было озаглавлено «Бульдозеры – против художников». Я это все видел и мог сравнить это с разгоном демонстрации водой из западной хроники. Машины гонялись за людьми, люди стояли, группы иностранцев смотрели, вытаращив глаза, и разбегались в стороны, страшно, паскудно – и одновременно смешно. Потом картины начали вырывать и бросать в машины, увозить в милицию. Ну что сказать, шум стоит в Москве до сих пор. В эту историю вмешался даже президент Форд, он об этом так и сказал нашему министру Громыке при встрече. Художников задержали, потом был суд, их приговорили за хулиганство к разным наказаниям. <…> Через день всех отпустили и разрешили устроить выставку в Измайловском парке, которая, как обещали власти, откроется в воскресенье. Первый раз власти были растеряны, но эти сплетни из иностранной прессы. Вот коротко об этой истории.

Я думаю, что это лучшая картина Оскара Рабина. Во всяком случае после этого скандала что-то должно произойти, что один Бог знает.

Нашей группе предлагали участвовать в этой выставке – но никто на это не пошел, и я могу сказать это только за себя – к этому отношусь крайне отрицательно, прав ли я? Но что эта ситуация замечательна – потому, что существует Советская власть, или это что-то другое? Может что-то изменилось во времени – но не могу понять, не могу представить Сезанна на этой политической акции.

Во всяком случае – это бытовое явление очень актуально, и не только это, может ли художник принять это время – или нет. У меня внутреннее – и это проверено – нет сил ни на что, кроме рисования, от которого и так можно сойти с ума.

14

Дорогой Эдик.

Большое спасибо за письмо. Операция Рабин-Рухин никак мне не нравится – по той же причине, как и Вам. Я знаю обоих. Хочу об этом написать статью во французский журнал «L’arte Vivant», исправить совсем искаженную информацию, которая идет на Западе и современному искусству в Москве вредна.

Поэтому я прошу Вас: пришлите мне следующую информацию: как выглядела выставка в Измайловском парке? И самое главное: если вы принимали в ней участие? (Мне хотелось бы, чтобы этого не было.) По американскому радио там демонстрировалось 70 абстракционных художников (где они, Боже мой, набрались?).

Я пишу Вам пока очень коротко.

Ответ нужен мне молниеносно.

Передаю сердечный привет Вам – и Галочке. Слава Богу, что она чувствует себя хорошо. Вы пишете «пока». На этом свете все существует пока.

Я немного освободился от множества работ, скоро напишу Вам больше. Это дело просто очень спешит. Надеюсь, что о Яковлеве там нигде не было сказано ни слова… Ваш Х.

15

Дорогой Индрих!

Стараюсь рассказать о выставке, о том, что я сам видел. Была изумительная погода, было выбрано замечательное место. Огромные толпы людей пришли на ту выставку. Эту выставку разрешили после скандала, который произошел на пустыре за 2 недели. Участников выставки было 68 человек – из них группа Оскара Рабина, а остальные молодые художники прямо с улицы, которые примкнули к этой группе. Сама атмосфера была удивительная, царили покой и торжество. Многие работы молодых художников я видел сам в первый раз, а ситуация, при которой состоялась выставка, ставит проблемы следующие. Авангардных выставок у нас нет с 20 годов, и поэтому открытие этой выставки приобрело символическое значение – и, конечно, тут заслуга Рабина огромна. Правда, никто не ожидал, что эта выставка состоится. Думаю, что тут сработало время. Даже перед открытием выставки все чего-то ждали. Слава Богу, все обошлось. Может, после что-нибудь будет и художникам позволят показывать свои работы более свободно. О художественной стороне этих работ трудно сказать. Во-первых, большое столпотворение народа не давало возможности смотреть работы. Но те, что мне удалось увидеть, не были в прямом смысле абстрактные. Помимо группы Рабина, на выставке преобладал плохой экспрессионизм. Правда, были и исключения.

Лучше художники Москвы, на мой взгляд, и не думали выставляться на этой выставке. Не было никого из школы «Сретенский бульвар», ни Яковлева, ни Краснопевцева, ни Вейсберга, ни Свешникова, ни Шварцмана, и не было даже Плавинского. Я и не думал выставляться. И к такого рода выставкам всегда относился отрицательно. Если промелькнула моя фамилия в западной передаче, то это был мой брат – художник из группы Рабина. Судя по Вашей реакции, Вы правильно оценили сложившуюся ситуацию и саму выставку, которую не могли видеть.

В общем, авангардная выставка без авангардистов.

Крепко Вас целую.

Большой поклон Вашей жене.

От Гали много приветов.

16

Милый Эдик.

Я посылаю тебе один каталог с многими картинками; он, правда, из 1970 года, но остается совершенно новым – я листаю его и вижу, что с тех времен в мировом искусстве совсем ничего не случилось. Это на самом деле глубокий кризис.

Я надеюсь, что ты уже видел те два больших каталога, которые я привез в Москву.

Я уже написал Вике, что часть фотографий, которые вы мне прислали, не годится перепечатывать. Это касается в первую очередь цветных снимков – они на плохом, старом материале. (Речь идет о фотографиях Вейсберга и твоих.) Поэтому я написал издателю, чтобы он послал по твоему адресу и по адресу Вейсберга цветной материал. А поскольку я не знаю, что и как на снимках получится, прошу вас сделать следующие снимки:

1) Вейсберг – избранная картина.

2) Ты – избранная картина.

3) Булатов – картина на морском берегу.

Я надеюсь, что из этих трех я смогу выбрать. Сделайте, пожалуйста, от каждой картины три снимка с разной экспозицией и непроявленные пришлите их мне в Прагу: у нас тут специальная фотослужба, и при ее посредничестве я отправлю их производителю – он сам их проявит. Но таким образом все, к сожалению, очень затянется. Поэтому я прошу Вас сделать фотографии и отправить их по возможности побыстрее!!! Публикация всей этой толстой книги задержится только из-за этого снимка!

Спасибо за слова хвалы текста о Дюшане. Вы говорите, наверное, о том, что с французского перевела Наталья. Я послал другой, очень длинный текст на чешском языке о Дюшане Вике и, кроме того, доклад о моем посещении Москвы и окончательную версию текста для Пропилээн-Кунстгешихте. Что касается последних двух материалов, мне очень хотелось бы, чтобы Вика перевела их вам, и я быстро узнал ваше мнение – раньше, чем они будут опубликованы. Первый из этих текстов на английском языке уже находится в Италии, и другой переведен на немецкий в Берлине – наверное, оба уже в типографии, и Ваши замечания я смог бы включить в корректуру. Поэтому я прошу скорого ответа, мне важно знать, если, по вашему мнению, оба текста в порядке.

(Видите, какая у меня богатая переписка – мне нужен целый секретариат!)

Я пока послал Жигаловым два своих текста, опять о Дюшане, один на французском, второй – на английском. Может быть, что они переведут их. Мне очень хотелось бы, чтобы вы знали о том, что я пишу. Мне думается, что атмосфера искусства Праги и Москвы в настоящее время очень близки друг другу: поэтому обо всем, что чувствуем и о чем думаем мы, должны знать также у вас.

Я не знаю, успеет ли Вика перевести все тексты, которыми я ее закидал. Если она не успеет перевести тот очень длинный текст о Дюшане, который мне важнее («Искусство и трансценденция»), чем те три, находящееся у Жигалова, я пришлю им французскую версию, чтобы Наталья поработала над ней.

Оба Жигаловы очаровали меня. Существует мало людей, до того нежных и с таким ярким интеллектом, как Наталья. Поэтому я очень рад, что их картины очень интересны. Но, к сожалению, фотографии Толи опять никчемны.

Если я в ближайшее время не попаду в Москву, надеюсь встретиться с ними в Праге. На весну следующего года я обеспечиваю жилье для вас обоих, Кабаковых, Янкилевских, Пивоварова. Если это удастся, в следующем году последовали бы другие, включая Жигалова.

Я забыл о том, что необходимо, чтобы вы мне (я об этом уже писал Вике) прислали негатив черно-белой фотографии твоей избранной картины. Позитив нельзя качественно перепечатать.

Сердечный привет вам обоим, и вообще всем. Почему ты обращаешься ко мне на «Вы»???

 

ПРИЛОЖЕНИЕ К ПЕРЕПИСКЕ Э. ШТЕЙНБЕРГ – И. ХАЛУПЕЦКИЙ

Прага–Париж, 2009

Дорогие Галя и Эдик.

Прежде всего хочу очень поблагодарить Галку за очень интересные воспоминания о Халупецком. Читала с большим интересом. Статья очень важная и нужная. Спасибо.

Я сейчас с доктором Томашем Гланцем готовлю издание писем Халупецкого и работаю в пражском архиве, где письма хранятся. Мне нужно разрешение. Писем Эдика здесь больше, чем вы публиковали. От вас, художников, я уже разрешение получила. Хватит Эдику написать: я согласен с изучением и публикацией переписки с Халупецким. Разрешение выдается для Dr. Milena Slavicka и Dr. Tomas Glanc.

Огромное спасибо.

Дорогой Эдуард!

Передаю вам огромные приветы от Милены Славицкой, которая также просила передать, что ее очень обрадовала последняя публикация Галины, в которую вошла и ваша переписка с Индрихом Халупецким.

Мы вместе с Миленой работаем над публикацией материалов, касающихся поездок Халупецкого в Россию, его контактов с художниками, его переписки, статей на эту тему и т.д.

В этой связи нам необходимо Ваше разрешение на доступ к Вашей переписке с Халупецким и на возможность ее публиковать. То, что было у Халупецкого, хранится в пражском литературном архиве. Вы могли бы, пожалуйста, такое разрешение кратко сформулировать и послать?

Спасибо. С уважением и приветом,

Дорогие Милена и Томаш!

Большое спасибо, что наконец вспомнили замечательного человека Индриха Халупецкого.

Я смогу дать разрешение на публикацию моей переписки с И. Халупецким, если получу Ваше заверение, что все письма будут опубликованы полностью, без купюр, как это себе позволил сделать журнал «Русское искусство». А также если в этом издании будут присутствовать материалы о нем, то я бы посоветовал чтобы текст Гали, написанный без адреса в стол, нашел свое место. Благодарю, что в этот раз меня не забыли. Жду ответа.

P.S. Ответ вы можете послать на э-мейл моего соседа.

Дорогой Эдик!

Спасибо за письмо и согласие. Что касается твоих условий, отдельные письма будут опубликованы без всяких купюр, но будет ли возможно опубликовать все письма, зависит от размеров предполагаемой публикации, т.е. от финансов.

Что касается воспоминаний Гали, мы их с удовольствием опубликуем, но необходимо, чтобы было подобных воспоминаний от разных лиц несколько, хотя бы пять-шесть.

Сердечный привет Гале. Ее текст мне очень понравился.

С наилучшими пожеланиями Милена Славицкая.

Дорогая Милена!

Халупецкий – тот человек в истории, который не нуждается в экономической зависимости. Хочу напомнить, что его две последние поездки в Москву осуществились за его собственный счет совсем не богатого человека. Я к нему не относился как к информатору или популяризатору русского искусства.

Он был для меня больше чем друг. Между нами возникла духовная близость, и я ему обязан тем, что сегодня называется Эдик Штейнберг. Первый был мой отец, второй он. Если финансово невозможно опубликовать всю нашу переписку, то я бы хотел из нее и его и мои письма выбрать сам. Это не наглость, а любовь к тому времени и Индржиху. Времени оккупации Праги, когда не было свободы и у вас, и у нас – но была внутренняя свобода, о чем говорят наши письма.

Что касается не написанных о нем воспоминаний других художников, то, видимо, демократия отменила пространство памяти. Они целеустремленно, без оглядки бегут вперед, превратившись в ловких спортсменов.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – В. ВОРОБЬЕВУ

5

Москва–Париж, 1975–1985

1

Дорогой Борода.

Пришел я пьяненький от гостей, заглянул в ящик, и там письмо. Было 2 часа ночи, ключа у меня от ящика нет (последнее время достаю письма из ящичка линейкой, и вот твое письмо). Из дальних стран я получаю письма, но они какие-то относительные, вроде как бы для истории, что-то вроде пейзажей Клода Лорена или Коналетто, и никаких вопросов. Твое письмо заставило меня влезть во время – а это уже вопрос, и потом растянуло ночь, заплакал, заплакала Галя – спасибо, старина!..

Может тут кусок жизни – этот кусок откололся, – но это было подлинное время и подлинное пространство, в котором мы находились и жили. Мне скоро сорок лет. У меня взрослая дочь (поступила в институт), собака, завалена квартира картинами, и Галочка – единственный мой зритель, да география, на которой мы родились и находимся, имеющая имя Россия.

Правда, святые говорят, что земля – это гостиница для переезда куда-то. Русские вообще склонны отмеривать жизнь от конца – жизнь без начала, без конца, нас всех подстерегает случай. Но гостиницы бывают разные, и нужно, конечно, иметь терпение – а это очень много – чтобы качаться, как маятник в часах. Но в этом пространстве, куда мы заброшены Господом, есть что-то великое и малое, и обязательность перед обязательным и неизбежным. В этом и есть человеческая свобода, данная Богом и принятая человеком.

Один из первых русских, что вернулся в Россию, сказал, что любовь к Родине – великое чувство, но есть еще более великое, это любовь к истине. Он вернулся в Россию, чтобы умереть. Это был Чаадаев.

Те русские, что раскинуты по белу свету, и особенно наши современники, поставлены на голову, а это – безумие! из которого трудно выйти. Господь всем помогает – это я знаю по собственному опыту, и не надо этого забывать – иначе все – соблазны, которые так процветают, и вот трагедия, как с Леной Строевой. Бедный Юра, как он будет один с больной дочерью! Не дай Бог ему еще больше озлобиться!

Найди его, Борода, и помоги. Это будет тебе утешением в твоей ситуации.

Мне иногда звонит из Парижа Женя Терновский, мой старый друг. Мы с ним были очень связаны последнее время. Говорят, он стал очень важным. Ты мне напиши подробно, может это и не так. Правда, он был всегда здесь без штанов, а изображал короля.

Последнее время, как ни странно, я встретился с художниками, и они стали моими друзьями и единомышленниками. Мне повезло в плане художественном. Я не одинок. Ни один из них никогда не шел на поводу у спекулятивного времени, и выполняли долг, как дети, перед чем-то высшим и перед собой. Там очень трепетная любовь, я их люблю как людей и художников.

Вот картина моей жизни, которую я имею.

С 1969 года я ушел сознательно от той псевдохудожественной ситуации, о которой я думал позитивно. Так ли это было? Но жить так я уже не мог. Захотелось поучиться дышать как художнику и человеку. Что из этого получилось – не знаю. Ты видел мои последние работы 1972–1973 годов.

В Москве продолжают открываться выставки. Была выставка 162-х человек. На мой взгляд, странно, очень много скверного сюрреализма, да попытка приблизиться к современному искусству. Удивительно то, что нет никакого внимания к тем достижениям культуры, которые русские всегда имели. Запад кормится тем, что у нас было в 20-е годы, а сегодня русские даже не обращают внимания на то, что лежит под ногами. Ну, это долгий разговор. Я думаю, что это факт социальный и художник что-то большее, чем время. Даже то, что ты мне прислал, а это хороший образец Европы, старик, мне очень не понравилось. Я даже не мог понять, кто сделал это сочинение, мужчина или женщина, и все высосано из пальца. Вкусы буржуа не меняются ни в какое время.

Старик, ты учи язык! Это тебе поможет лучше изучить культуру Франции. Ты узнаешь о той русской культуре, которая переехала в Европу в начале века, а это ведь очень и очень много. Это поможет в работе.

Сердечный привет Анне. Я ее помню. Она очень хорошая. Жаль не был на твоей свадьбе. Побывал бы – удивил бы твоих французских родственников. Очень рад за тебя – она хорошая баба.

Большой привет Коренгольдам. Если они будут в Москве, то пускай зайдут. Алику – он замечательный композитор – поклон. Я с ним познакомился у Володи Янкилевского и был на его концерте. Вот кто важный, наверное, так это Володя Максимов! Увидишь его так и скажи от Эда и Женьки, он ведь меня знает давно, помнит ли?

Дай Бог, старина, увидимся, а если невмоготу этот рай, то, конечно, надо возвращаться. Тебя целует Галя. Мы очень огорчились, что с тобой не попрощались, но ведь не умерли, значит встретимся! Крепко тебя целую, конечно, люблю и вспоминаю. Храни тебя Бог.

2

Старина, Эд, здравствуй родной!

Не написал сразу, потому что на каком-то вокзале посеял «все адреса», и твой получил от Бори Мышкова на днях.

Начну по-порядку. 2 мая, с пустым китайским чемоданом и в потертом пиджаке, я спустился в Европу, сразу ошеломившую меня невиданной показухой и богатством. И приземлился в неведомом краю, где все наоборот. Слава Богу, я не ночевал на улице, а в мягкой постели в обнимку с Анной. Назавтра я как угорелый австралийский дикарь блуждал в потемках огромного, совершенно азиатского города. Затем нас затащили к венцу в русскую церковь попа Алексея Князева. Был пост, но епископ Георгий, бывший военный летчик 14-го года и совершенно святой человек, разрешил венчание «в порядке исключения». 9 июля в церковь собралась толпа «родных и знакомых», нас поставили под венцы, и я зарыдал! Мне стало страшно. Я был совсем один в кругу чужих и чуждых мне людей. Вечером весь нарядный народ собрался у знакомой бабы с садиком. Там я нажрался как свинья и повалился с попом Алексеем под куст.

После свадьбы наступили постные деньки с авоськой. До отъезда на юг, где постоянно живут родители Анны, я разыскал в Париже кучку русских старичков, давно застрявших в искусстве. Они сразу напугали меня «невероятными трудностями», но я хорохорился и сказал, что у меня их не будет! По прошествии трех месяцев «туризма» я засел красить и написал штук 20 картин среднего размера, потому что 50 отборных картин оставил в Москве, на попечении Ольги Анатольевны Серебряной, не смог их выкупить у государства!

А 15 сентября меня начали бить по морде и в шею! Знаменитый галерейщик Жервис, с которым меня свели, лукаво похвалил мои произведения и отфутболил к Дине Верни, которая «занимается русскими художниками». Мое нежное сердце не вынесло грубости, я начал хандрить. После трех заходов с улицы в галерею Флинкера, Факетти и той же Дины Верни, где меня принимали как ненормального, у меня началась черная меланхолия.

Эд, ты меня знаешь как облупленного. Работаю я много и буду работать, потому что рисование лечит мою жизнь, но как его сдать людям – вот проклятый вопрос! Как сдать «русское искусство»?

Эта совершенно для меня непосильная задача камнем лежит на душе, и чувствую, что один с ней не справлюсь.

Совсем на днях увидел Женю Терновского. Он от меня шарахнулся как от прокаженного, и не узнал, и перепутал. Потом кое-как объяснились, он успокоился и убежал с тетрадкой под мышкой.

Хожу на курсы, учу французский. Язык не лезет в старые мозги, но мало-помалу начинаю строить фразы по магазинам и музеям.

Выставок тьма и потемки, но ничего путного, никаких взлетов. Серость, духовное убожество и показуха. Потом, страшная мешанина от букетов с улицы Горького и дурацких кошек, до наглого «минимализма», где на большом холсте стоит одна точка карандашом и объяснительный текст автора!

В Париже с особой остротой я обнаружил разницу устремлений «московского художества», которое справедливо упрекают в провинциальности и отсталости, и работу местных артистов. Наши сверстники занимаются совсем иным искусством. Например, «абстрактивизм» Немухина здесь изжил себя двадцать лет назад и на сцену явились «фигуративисты» с символическим лицом «арт-нуво» начала века, которых у нас нет. Михайло Шемякин, выставку которого я видел в Париже, попадает в эту струю и хорошо кормится. А других я не вижу, ни «тут», ни «там». Очень много «гиперреализма», но лучшего качества, чем у Булатова или Жилинского.

Мой стиль не переменился. Я продолжаю московскую линию «персон и знаков». Теперь намечается перелом к «чистой, живописной абстракции», но сознание у меня остается всегда «предметным». Сейчас я сделал фото с картин и позднее вышлю тебе в письме.

Ну вот, старина, мой первый отчет для тебя!

От Роберта и Кристины Коренгольдов, которых я видел и на свадьбе, и недавно в Париже, передают пламенный привет тебе и Гале, и Звереву (при встрече), и Акимычу, и Валентине Георгиевне.

Старина, уверен, что увидимся, Москва не за горами!

Галю сердечко обнимаю и прошу прощения, что смылся, не позвонив! Старик, была большая суета и каша в голове!

3

Старик, Эд, привет!

Давно получил от тебя великолепное и длинное письмо – спасибо! А 3 числа сего месяца пришел ко мне г. Марамзин и притащил твои чудные деревенские фотографии; сытая собака под столом, артист в халате, мужик на крыльце, старые бревна!..

Сначала, старый, я начал сочинять длинное письмо о парижской жизни, потом, перечитав, увидел, что написал дерьмо, повсюду «пальцы в небе». Его я разорвал и пишу покороче и, кажется, вернее во всех отношениях.

Вместо «парижских тайн» сразу оглоушу московским событием: меня там, в Москве, обокрали, очистили мой подвал!.. Старый, сидя в далеком Париже, я не могу в точности представить размер грабежа, но один вид погрома бросил меня в черную меланхолию и бессонницу: как быть, что предпринять?

Здесь же я вкусил все сладости жизни. Ездил в Монте-Карло с картиной, купался в грязном море, купил кепку, продал одну акварель за 500 франков, 20 работ отослал в Америку, в галерею какого-то Фогеля-Кляйна.

Ты сказал замечательную фразу: «там все живут на головах», и картинка годится для эмиграции.

Я получил письма из Израиля. Там Гробман, Серкин, Стесин, Галацкий. Сплошная истерия и рукописные самоделки! Галацкий просто стонет, мне легче, я вечно жил в подвале и не обедал по «клубам», а Галацкий потерял квартиру, дачу в Ильинском, «Москвич», семью.

Про Збарского ходят самые фантастические слухи. Одни говорят, что он «главный художник» в Израиле, другие утверждают, что он подался в Америку и пьянствует на задворках «русской общины». Жить тяжело даже отпетым проходимцам. «Русские идеи» на Западе никому не нужны, тут своих идей навалом, и насчет «полной реализации своих возможностей» возникает непроходимый лес. Я боюсь делать скороспелые выводы. Даже в отношении утомленного «академика» Ситникова – а вдруг выскочит в люди! но никаких достижений лично я не вижу.

Наш друг Женя Терновский кормится при русском журнале. Живет в ожидании жены с дочкой, извелся от тоски, но опрятно одевается в галстуки. Его «хозяин» Максимов, которого мы кормили лапшой в Тарусе, теперь походит на бронзовый монумент. Вокруг крутится невообразимый сброд литераторов, философов, политиков, просветителей. Все хотят жрать, все хотят славы, все хотят быть первыми.

Недавно в Париж явился прохвост Глейзер. Не знаю, где он обретается, не видел, но судя по всему, директор «тайт-галери» из него не получится, кишка тонка.

Первым художником здесь идет Марк Шагал, на большие деньги вышли Матье, Сулаж, Буфе, Фолон. Денежные тузы их охотно скупают.

Как говорил проходимец Глазунов: «все одинаково». В здешнем мире огромное значение имеют «левые» – газеты, дома культуры, радио, выставки. Затрудняюсь сказать, что это за звери, но их значение в Париже чрезвычайно велико.

Я не успею писать тебе к Новому Году и теперь поздравляю с Рождеством Христовым и желаю счастья, моя баба присоединяется, потому что давно знает и любит вас.

На этом, дед, разреши закончить сумбурное письмо и понадеяться, что вскорости ответишь.

П.С. Напиши точный размер головы, чтоб выслать кепку наверняка.

Что с твоей мамой, серьезна ли болезнь?

4

Дорогой Борода.

Начну, старик, с того, что я похоронил 10 числа маму. Она умерла в Сочельник, под Рождество Христово, на наших с Галочкой руках. Два месяца я не вылезал из больниц, все надеясь, что это не случится. 14 числа был девятый день ее смерти, день рождения Преподобного Серафима Саровского. Добрый Серафим молится за нее.

Мне стало спокойно, и я сел за работу.

Когда маму отпевали, после крестили мальчика. Знаешь, мы как-то не замечаем знаков, а вот смерть мамы, смерть под Рождество Христово – это день рождения и смерти, это я увидел в час отпевания.

Старина, было много народу: Холин, Мишка Одноралов, и Мика, и Володька Аниканов, который очень плакал. Смерть мамы собрала многих и открыла мне тайну – она была очень добрый человек.

Хорош я был бы, если б оказался где-то и не смог закрыть ей глаза. Это очень реально и можно проверить только собственным опытом.

Я получил от тебя письмо, где ты пишешь, что весь мир принадлежит «левым». Конечно, я не знаю очень многого, но знаю точно, что Господь создал этот мир и пришел в этот мир в образе и подобии человека и мир принадлежит Ему. Никакие идеологии, ни «левые», ни «правые», не могли выдумать ничего более красивого и подлинного, чем Божье создание человека. А когда человек превращается в «человека-бога» – это безобразно и пахнет уголовщиной. Да что говорить, ведь у тебя свой опыт жизни. Мы ведь родились, как сказал вчера мой приятель, после потопа (это, конечно, образ), и это реально для нас, родившихся в России. Я это заметил на разных уровнях духа, и в той же культуре.

Сегодня многие пластические открытия 20-х годов не выдержали время. У Бога нет времени, и только немногое в культуре получает это право.

Возьми Поля Сезанна. Его творения – это подлинные храмовые симфонии, это подготовка смерти к воскрешению. Он это нашел в природе.

Возьми факты его жизни: полная аскеза на монашеском уровне, боязнь греха, работа, как дыхание. Я его творчество больше готов рассматривать не через историю искусств, а через что-то другое. Есть такое выражение «богооставленность», и думаю это применимо к культуре. Сезанн что-то подобное знал, и в этом его величие. Потом время взяло его эстетику и вывернуло так, как могло вывернуть наше дикое время. Сезанн ничего не открывал, а только напоминал забытое.

Чувствую, что трудно работать, но работа для меня акт спасения…

Хотелось бы с тобой увидеться, но сегодня я могу уехать совсем из России, но не приехать к тебе в гости. Это абсурд, но это так. Уехать совсем это страшно. Страшная штука жизнь – как выражался правильно Сезанн! – а здесь земля помогает, и это не абстракция…

Был я на проводах Эдика Зеленина. Коньяк лился рекой. Но коньяк коньяком, но ехать с такими картинками и желаниями в современную Европу может только русский после хорошего похмелья. Места, правда, на всех хватит. Дай Бог ему счастья – счастья, которого нет! На свете счастья нет, а есть покой и воля, сказал А. С. Пушкин.

Как тебе работается, что делаешь? Главное не злобиться. Прими запоздалые поздравления с Рождеством Христовым.

Крепко тебя целую. Храни тебя Господь.

Привет Анне и всем, кто меня помнит. Галочка тебя целует.

5

Эд, дорогой, твое печальное письмо от 17 января получил с большой задержкой в две недели, но отвечаю сразу по получении.

Смерть Валентины Георгиевны меня сразила наповал! Ведь ей не было 60 лет! За что такая преждевременная казнь совершенно святой женщины! А сколько она с нами возилась, кормила, поила, спать укладывала! И людей, совсем посторонних, часто глупых и злых подонков. Старина, здесь я выпью за помин души твоей мамы, а там ты поставь от меня свечу. О ней я буду помнить всегда с огромной благодарностью, пока жив.

В связи с такой «новостью» у меня совершенно пустая голова, «парижские новинки» кажутся полным ничтожеством. Ныть и гнуться – стыдно, а злость давно потухла.

«Как мне работается»? Еще осенью снял небольшое помещение, где варю кашу и крашу. Рядом живет алкоголик, носильщик с вокзала. Он часто заходит ко мне и сращивает: где голые бабы? Точь-в-точь, как наш участковый Коля Авдеев! Я сказал, что рисую «из головы», а он уныло добавил: ну это как Пикассо! Каждый день видимся и выпиваем вместе по рюмке «кальвадоса». Это мой единственный собеседник.

Значит, Эдик Зеленин намылил лыжи в Европу «после большого похмелья» в «салоне Аиды»! Старик, скатертью дорога, места всем хватит, а будет ли счастье?

Лично я тебе завидую, Эд. Ты не один, у тебя есть верные друзья, люди, в достоинство и совесть которых я верю, потому – что знаю всех. У меня таких друзей нет и не предвидится. Во-первых, здесь это «не модно», потому что работают волчьи законы, во-вторых, я – русский художник на чужбине, а значит, одиночество обеспечено!

Ладно, кончаю лабуду!

Старик, обязательно при встрече с Холиным, Микой, Левидовым, Аникановым, передавай мой самый сердечный привет и поклон. Я их всех подряд люблю, особенно Мику Голышева. Это просто образец человечности и дара. Так ему и скажи.

Галю братски обнимаю. Всем Маневичам привет!

Пиши, Господь с тобой!

6

Здорово, Борода!

Поздравляю тебя, твою семью со всеми праздниками, особенно с Рождеством Христовым. Дай Бог тебе то, что тебе нужно и хочется. В общем, как говорил господин Сезанн – работать и продаваться!

У нас прошлый год был очень и очень тяжелым, умерла моя мама, а в конце года умер мой тесть Жозя. Умер и Леша Паустовский. Умерла Мишки Одноралова жена. Остались двое детей на его руках. Так что за один год слишком много событий. Год ведь был високосный. Этот год, 1977 – год Змеи – говорят, год мудрости и каких-то событий, но как сказал Тютчев: «День пережит, и Слава Богу». А у нас прожит целый год, а не день!

За этот прожитый год я много поработал, и кажется, доживу до того, что мне двинуться будет негде, всюду подрамники да холсты, а дальше что? Но это удел художника, а русские художники имеют еще и бесславный конец при жизни.

Наша история художеств – это что-то от подвала, и время этому способствует.

Была огромная, замечательная выставка в Третьяковке, это «Русский автопортрет» от 17 века до 20-го, куда вошел и русский авангард: Малевич, Лисицкий, Ларионов, Гончарова, почти все! У Малевича очень слабый автопортрет (я его назвал «утро нашей родины»), изумительная ранняя Гончарова. Многие художники изображали свои лица с большими зубами – символично! – но я шучу.

Просмотрел каталог парижской выставки, так что об этом знаю. Да, современные Третьяковы – это жалкая пародия! Правда, другого Бог не дал!

А какие сплетни вокруг выставки, похожие на шедевры современного концепта, а мы все картины пишем! Тут слова Гоголя вполне уместны: «скучно на этом свете, господа!»

Старина, что же ты мне не пишешь? Если я не отвечаю тебе, то мы ведь знаем друг друга лет 20, тут не может быть никаких обид. Я очень хочу, чтобы ты написал о своих делах, работе, жизни. Я думаю, что мы увидимся. Иногда у меня бывает отчаяние, и я бы хотел уплыть по Лете, но потом эта работа художника. И нет никаких сил. Тут и там – все дело в себе! Возможность отъезда мелькает, но не уезжать ведь от отчаяния. Вот так, старина. Как представлю себя в Европе, так даже страшно становится. Я ведь идеалист, что делаю в искусстве. Люблю позднего Кандинского, пытаюсь дать знаку, символу то значение, которое они имели в архетипах. И что же? – миру это не нужно! Все сидим в поезде перед катастрофой, и только носы торчат из окон.

Спасибо за заметку. Забавная книжка. Получил массу наслаждений. Обязательно почитай воспоминания об Анне Андреевне Ахматовой. Мне это так близко, это я очень люблю.

Вот, старина, немного о себе. Лето, как это было давно, проловил рыбу у себя в деревне, и с нетерпением жду другого.

Большой привет супруге, знакомым и всем, кто обо мне помнит. Галя тебя обнимает и поздравляет.

Не забывай, пиши.

7

Эд! Здравствуй!

Не кисни, старик! Ты – настоящий художник! Все твое рисование есть подлинное творчество! Конечно – завал! Но, продай все! Учись у Рабина, у него нет завала!

Не жди худшего, когда картины осиротеют, останутся без присмотра и сгинут. Ищи нового Костакиса, продавай все!

В Париже, чтоб кормиться, нужны «ангелочки с крылышками» или картинки «а-ля Буше», побольше секса и навоза. Чтоб протолкнуть настоящее, надо иметь глотку и большие кулаки, пыль в глаза. Павел Третьяков! Это же великий человек! Он и картины, и людей спасал от нищеты и забвения. Таких здесь нет, и не предвидится.

Старик, мне плохо. Разбит, апатия, скука – вот мои постоянные спутники в Париже, мало того, в свои сорок лет я устал и хочется спать, задернув черные занавески. Судьба Фалька, плюнувшего на Запад, совсем не успокаивает. Он получил московский чердак и заказ, и мне переться на брянское болото и раскрашивать заборы лесникам! От постоянной нехватки денег я приспособился фабриковать краски сам, а холсты прошу из Москвы. Красивые идеи в таком переплете теряют свою привлекательность, но иного выхода нет. Примеры Сезанна и Ван Гога для меня недействительны. Один сын банкира, другой брат галерейщика!

Я убежден, что судьба людей культуры кочует вне «социальных потрясений». В 27 году Малевич возвращается домой, в Ленинград, а писатель Замятин хлопочет о выезде за границу. В 37 году, когда в Совдепии тряслись от страха, Билибин, Куприн, Фальк, Альтман вертаются назад! В 47 бьют «космополитов», а целые косяки Толстых, Волконских, Кутузовых едут в Россию!

Я думаю, если завтра судьба погонит меня в Брянск, я безропотно туда поплетусь, потому что судьбу ломать нельзя!

Что делают «наши»?

Левка Нусберг как угорелый носится по Европе, просит «стипух». Париж не понял и не принял его «кинетизма». Даже Рагон изменил!

Эдик Зеленин слоняется по улицам и высматривает по витринам «модные веяния», чтоб не опоздать в буфет.

Вася фонарщик в австрийской деревне рисует «монастырь» за жилье и дрова.

Лида Мастеркова заперлась от людей. Работ нет, денег нет.

Сашка Глезер развозит свою коллекцию с «грузинским кинжалом» за поясом. Не знаю, на что он живет, но заметно постарел и опустился.

Недавно читал «открытое письмо» Рабина-Жаркова. Да чего же наивно! Еще раз убедился, что желающих «вольного запада» надо за свой счет, как это было в 20 годы и теперь в Польше, Венгрии, отправлять учиться и колотиться в Европу. На вокзале я встретил молодого поляка, который с пачкой акварелей приехал завоевывать Париж. Валюту он пропил в кафе, комнату не снял и автостопом возвращался в Варшаву, поджидая грузовик с лошадями.

Эд, нельзя ли тебе «натюрмортным образом» проскочить в «мосх», чтоб потолкаться в Париже? У тебя ведь полно там знакомств, пусть запишут. Или пусть отпросится Галя написать трактат о французском кино, а ты с ней заодно? Старик, Париж, даже мельком, туристом, надо видеть в упор. Вернешься другим человеком.

Посылаю тебе монографию Карла Кораба. Он сейчас очень моден в Париже. Могу выслать кое-что из советской поэзии – составь список. Мне хотелось бы иметь:

Л. О. Пастернак, «Записки разных лет», изд. СХ, М., 1975;

К. Коровин, «Письма, рассказы»;

С. Щедрин, «Монография»;

Малявин, «Монография».

Если сумеешь достать, посылай с центральной почты, там хорошо пакуют и отвечают за доставку.

От Анны горячий привет!

Целую Галю.

Твой беспризорный друг

8

Дорогой Борода!

Ну вот, встретил свое сорокалетие. Встретил, как самый богатый художник Москвы! – все картины, а их около пятисот, находятся при мне, а в кармане пустота!

Спасибо тебе, старина, за книгу, спасибо за быстрый ответ. Искусство, кто-то сказал, это то, что говорится шепотом. Моранди, Саврасов, малые голландцы этот шепот знали. Знает его и Кораб. Скромный, большой художник. Сплав итальянской метафизической школы с «сюром» – даже это проходящее в культуре идет ему на пользу и благо.

Истина – это нечто вечное, статичное, видима и невидима, и дело тут не в открытии нового, а в припоминании вечного. На этом живет все подлинное в культуре. Истина, как и Божественное, может проявляться в пространстве и времени, а может и оставлять пространство. Наше время – богооставленное время. Теперь все географии мучительно стремятся к освобождению, но свобода обернется тайной, и человек получит то, что он не хотел.

У меня есть знакомый чех. По-французски была опубликована его переписка с Марселем Дюшаном (основателем авангардного искусства 20 столетия). И этот человек много раз бывал на Западе и в Париже в 60-е годы. Все, что ты мне пишешь о Париже, я слышал от него тогда. По его словам, Париж в плане искусств – это дыра и пустота. Подтверждаешь и ты. Конечно, дыра, конечно кормушка и проституция. Мы не привыкли ни к какому-либо воздуху, кроме русского. Мы пережили тягу к освобождению, обкрадены историей и освободились от химер. Мы получили свободу подлинную, а не романтическую, научились многое ценить, и потому русским очень трудно жить вне своей географии. Русские научились «шептать», сохранили идеализм в этом мире, а в идеализме наше спасение, но не надо забывать, что была Голгофа.

Обязательно прочти воспоминания об Ахматовой. У нее так замечательно – философия нищеты! Прочти обязательно! В Париже это просто сделать.

Не унывай, старина. Будет и у тебя праздник, только надо много силы от многого отказаться. Мы ведь привычные. Я верю в тебя, верю, что все будет «окей». Только не надо себя провоцировать на отчаяние. Это большой грех, как говорят святые отцы.

В городе Париже, на перекрестке двух улиц стоит человек и торгует перегоревшими лампочками. Это привлекает внимание. Полиция стоит на страже. Он торгует лампочками, наш «искусствовед». Смешно и даже очень. Но все, что я знаю о его жизни на Западе, что ему трудно, что он нищ, что у него большие неприятности, что его жена чуть не отправилась на тот свет. Все это совсем не смешно. А вот ситуация с лампочками смешная. Я видел все каталоги. Они шикарны, но товар плох.

Видел каталог Мастерковой, видел и журнал «Михаил-77». Какой-то Петров – основной автор этого журнала – всем раздает из окна по гениальности, и все это происходит в чайной, на станции Чухлома.

Теперь Валя, твоя просьба насчет книг. Сразу ее выполнить нельзя. Потому что книг просто нет, но при первой возможности я это сделаю. В Париж я бы с удовольствием приехал. Может быть, ты мне сделаешь приглашение? Я тебя не обременю? Надо попробовать.

У меня намечается выставка с Володей Янкилевским. Даже трудно поверить. Вот старина и все.

Сейчас позвонили и сказали, что умер Варази. Знал ли ты его? Ему было около пятидесяти.

Целую тебя, старина. Большой поклон твоей бабе и всем, кто меня помнит.

Напиши, что ты знаешь о Гробмане. Спроси у Алика Рабиновича. Кажется, он его видел недавно. Ты знаешь, что Мишка уехал 6 лет назад.

9

Дорогой Валька-Борода!

Все сажусь тебе писать, начинаю и кончаю ровно через пять месяцев. За это время произошло событие – ты был в России, мы не увиделись, а я поехал в Париж, да застрял на улице Пушкинской, дом 17, а потом моя дочь вышла замуж, но я все же оптимист, увидимся, Бог даст, даже если я буду трижды дедушка.

Свобода, видимо, заключена в несвободе, и оттуда памятны замечательные слова Спасителя о смирении. В смирении – мудрость и жизнь, и особенно это важно для художника.

Встретил тут «классика» Немухина, и он живо мне прочел лекцию о западной жизни. Он не верит, а разговор крутился о мерседесе Лиды Мастерковой, и о коллекционере. Я бы его заставил перевести в газету Юманите песни – «Пусть всегда светит солнце», а жизнь Шемякина, как у графа Монтекристо.

При этом забыли, что Марк Ротко покончил жизнь самоубийством, а Мансуров умер в полной нищете и неизвестности, и это тоже на Западе, полном свобод. А Дюшан просто отказался от профессиональной карьеры, а Мондриан для жизни писал натюрморты. А судьбы наших русских художников? Идет беда, закрывай ворота. Все можно простить, кроме глупости.

Художник всегда изгой, а уже мудрости у Запада нам не занимать, вся история России на этой мудрости стоит, и бес беса подгоняет, как только выйдешь на улицу и встретишь московскую сплетню.

В Париже собрался кружок, прямо как «у наших» из романа Ф. М. Достоевского «Бесы», и подъехали другие «классики» – Целков, Жарких, Рабин с семьей. Что меня поражает, так это влюбленность художников в себя, а не в искусство как таковое. Это результат наших коммуналок, хотя, поверь мне, и это мое глубокое убеждение, в России сегодня замечательный климат для художника. У нас есть возможность залезть в себя, откуда делается искусство, пишутся картины. У нас слово Божие ценится подлинно, информация об искусстве, философии воспринимается религиозно, и в этом нет никакой меркантильности. Это в здешней России, где современная история трагична. Трагично и то, что многие, уезжая, бегут от себя, но объяснить это невозможно, как нельзя объяснить настоящую картину.

Все лето я провел в деревне, ловил рыбу, стирал, мыл пол и кормил маленьких щенят, которых мне подарила собака. Учился дышать, старина!

Мне пошел пятый десяток, так что надо поторопиться что-то успеть. Старина, напиши мне немного или много обо всем, ибо мы немного добчинские!

Вот тебе еще новость. Вася Ситников перед своим отъездом передал в музей Рублева 2 иконы. И одна из них, когда очистили, оказалась 11–12 века! Это Спас, и это чудо! Вчера я был в музее и видел этот шедевр. По этому поводу была конференция, и говорят, что эта икона домонгольского периода. Может, мы и доживем, когда откроют монастырь, и икона сия будет спасать людей. Сейчас сам Вася торгует марками, то ли в Австрии, то ли где-то под Женевой. Вот тебе и подвал – тоже русская история!

Старина, все американцы пишут акриликом, что это за материал?

Крепко тебя целую, люблю, твой Эд.

Галочка целует тебя, привет твоей половинке Анне и всем, кто меня помнит.

Кулачный бой продолжается. Драка – Шемякин, Глезер, Нусберг – слышна по радио. Ты мне подробно напиши об этом, но мой совет, не лезь в эти склоки, даже за мильон!

10

Здорово, старина, Валька-Борода!

Спасибо тебе, старик, за внимание! Краски так красиво выглядят, что жаль их расходовать, а решил попробовать – похоже на темперу. Знаешь, я родился в Москве и никогда не бывал на Воробьевых горах, а благодаря тебе там оказался. Вышел из метро на знаменитом месте, откуда Воланд покидал Россию. Тут какой-нибудь «соц-арт» должен поставить памятник этому господину. И от этого господина-черта отходит эфимерия чертовская.

Да, художники ничего не делали, только писали доносы друг на друга. Только и слышно радио вечернее, то «метафизический синтетизм», то «синтетизм метафизический». Или еще Нусберг вещает из Бохума. Вот лежит каталог предо мной, и глядит на меня морда или личина господина Хлестакова.

Мой тебе совет – по любви говорю – не лезь никуда ни в коем случае! Как бы тебе трудно ни было, кто бы тебя ни обидел, не лезь! – правда. Больше получишь потом. Жизнь на этом не началась и не кончилась.

Что это художественная жизнь? Все это х… и на х.. не нужна, и скоро потеряется к ней интерес. Все это похоже на поезд, который мчится и не уехал, и кто-то висит на подножке.

Так художественная история не делается! Поехали за славой и позабыли самих себя. Одна латинская пословица говорит: спасая свое тело – повредишь своей душе. Вот Гоголь выпустил Хлестакова, из художественного образа вылился в роль, да в такую, что теперь х… спрячешься! – живет сука!

А наши специалисты по всем вопросам – Глезер, Голомшток и компания – только стояли у кассы! Ведь делают «меценаты», а платят дураки.

И им вторит господин Петров – главный гений «Аполлона» – что, мол, из клоповника вышли, из смрада, из коммуналок. Кандинский, Цветаева тяжелее жили, а остались людьми.

Зло берет, старина!

Как ты живешь? Мне, Слава Богу, легче стало. Тут я познакомился с журналистом из Ньюсвика, а его жена Надя очень хорошо знает твою бабу, Кристину и Боба. Они тоже поженились в Москве, и я видел старую фотографию с Кристиной и Бобом у них…

У нас с Володей Янкилевским вроде бы выставка должна открыться 20 мая 78 года. Сначала не верил, а поверил, когда открылась выставка Володи Вейсберга. Это замечательно, старина, он не умер при жизни, и мир его замечательного таланта подтвердился. Открылась и выставка основателя «оста» Д. П. Штеренберга. Так что художественная жизнь в России постепенно налаживается. Слава Богу, но будет видно.

Целую тебя. Привет твоей Анне и всем, кто меня помнит. Галочка тебя целует. Пиши, твой Эд.

Терновскому скажи, чтобы он написал, а то такой важный стал. Ему привет.

11

Дорогой Бородушка, Христос Воскресе!

Только что отправил тебе послание, и отвечаю на новое письмо. Если ты приедешь в Россию, то дай мне телеграмму на мой деревенский адрес: Горьковская область, Ветлужский район, п/о Маркуша, дер. Погорелка, дом Штейнберга. Я тут же приеду с тобой повидаться, а если у тебя будет возможность, то ради Бога приезжай ко мне. У нас рыба, грибы, хорошая водка и замечательное место, это правда.

20 мая должна открыться наша выставка с Володей. Печатают буклет, пригласительные билеты и плакаты. Мне даже трудно в это поверить, но как будет, так и будет, что делать.

Я хочу выставить 50–60 холстов, приблизительно 1972–1978 годов. Сейчас я занят тем, что оформляю работы и убираю квартиру перед Пасхой.

Старина, я рад, что ты показал свои работы и кое-что продал. Ты знаешь, коммерция приходит потом, а пока лучше выставляться в некоммерческих выставках, а если коммерческая, то должна быть хорошая, серьезная галерея. Мне так кажется. Может быть, я ошибаюсь. Но выставки – это не главное, главное – это работа, и на х… класть мнение буржуа. Эта публика вне всяких географий, а социальные системы (носороги) одинаковы, только любят себя или себя в искусстве. Жить, старина, тяжело, но это наш Крест, а его нести – сам знаешь как.

В Москве тепло. 1-го или 2-го поеду сажать огород, а потом приеду домой. Числа 10–15 июня уеду в деревню до осени, а потом видно будет.

В Париже собралось довольно много русских художников, и очень плохо, что ругаются. Один из них решил выставляться в Москве. Произошло это у Аиды, ты ее знаешь. Ловкий молодой человек этот художник, даже слишком. Жалко, ведь он талантлив, и зачем ему такая дешевая реклама, да и денег навалом! Все это кончится быстро.

Как наш неоэкспрессионист Оскар Рабин? – так его называет великий комбинатор в Париже! Здесь он был нонконформист и самый главный лидер.

Старина, не лезь! Знаешь, как говорят умные люди – будь прост, как голубь, и хитер, как змей! Это я тебе говорю и опять повторяю, тебя любя.

Очень бы хотелось увидеться, выпить, поговорить, а письмо есть письмо – много не скажешь.

Передай всем от меня поздравления с праздниками, кто меня помнит. Целую тебя и твою Анну.

Христос Воскресе!

Пью за тебя рюмку.

12

Дорогой мой Бородушка, здорово старина!

Вот сел на задницу и решил тебе кое-что сообщить, и услышать от тебя кое-что.

В Москве открылась выставка художников, и довольно большая. Народу валит, как перед потопом! Так, наверное, не бывает в Европе. Люди так оглохли, что малейший звук или даже шепот заставляет их бежать. И опять очередь, чтобы что-то посмотреть.

Одновременно открылась выставка современного американского искусства 19–20 века в нашем Пушкинском музее. Правда, нет совсем беспредметного искусства, а все остальное, и поп-арт, и гипер-триппер, и фотореализм, вся классика представлена. Мне по правде это не понравилось, но это определенный шок, от которого я спасся только после того, как проспал 2 часа.

В Москве много разговора по этому поводу, но мое мнение отрицательное.

Манеж – это рай, который должен быть, а америкашки – это рай, который есть! При этом полное отсутствие духовности. Правда, за этим все же стоит художественный акт, самое главное в этом искусстве, и за это платят кучу долларов. Все это относится к америкашкам, а о Манеже ты сам можешь судить, видел полжизни.

Эта выставка (США) подтвердила мое мнение о Западе – избави Бог от всего этого! Может быть, это однобоко, заранее беру слова назад. Трагедия или абсурд. Тут нет тоски по истине, которую нам оставил Господь. Откуда тогда искусство?

Свобода, как сказал Достоевский, страшна, и это страшно!

Мир будет спасен истиной, любовью, красотой, повторял и Вл. Соловьев. Неужели эта истина стала в наше время банальностью, неужели идеализм умер? И это после того, что произошло в человеческой истории 20 века! Я в это даже не хочу верить, хотя я сталкиваюсь с банальностью каждый день.

Носорогом быть не хочу!

Что касается русских художников – трудно что-либо сказать определенное. Время – время – и, конечно, – подвал!

Наше искусство – это подвальное искусство, но как из ручья получается река, озеро и океан, так из подвала вырастает дом.

Господь поможет!

Что творится в Париже?

[Конец письма, к сожалению, утерян.]

13

Дорогой Борода, пользуюсь возможностью отправить от себя весточку.

В Москве так остановилось время, что не поймешь, то ли 60-е, то ли 80-е годы. Сплошные похороны. Так что кухня, дом, город один и тот же паноптикум. Впрочем, на грандиозной выставке «Москва–Париж» я увидел Любу Попову, тобой и Снегуром реставрированную и отданную Костаки, но он теперь Джордж! Ха-ха-ха! Вот так судьба! Попова висела рядом с Пикассо и выглядела отлично в этом буржуазном пространстве.

Художественная жизнь Москвы сегодня отлична. В мастерские, я говорю о себе, ходят одни иностранцы! Хорошо ли это – один черт знает, но Бердяев предвидел буржуазность новой истории и ее адептов. Вот тебе, Федор Михайлович, и «юрьев день»!

Прошла выставка Толи Зверева, замечательные работы, конец 50–60 годов. Остальное на мой вкус хуже, но, увы, в 80-е годы он пришел на свою первую персональную выставку и сделал прекрасный перформанс, вытащил член и все это обмочил! Блеск!

Умом Россию не понять, в Россию можно только верить!

Старик, мне уже стукнет в марте 47, из них я верой и правдой 30 лет рисую, я дедушка, гражданин России, все так же чувствую социальную неполноценность, даже не буду получать пенсии, а мне бы этого хотелось. Вот так!

Жизнь – страшная штука, как говорил юноша Сезанн, а нам же остается только не гневить Бога!

Часто тебя вспоминаю, вспоминаю Терновского (правда он на меня обиделся, мне не понравилась его книга), вспоминаю Одноралова. Всех разбросала игра в жизнь, остались осколки географий. А как мы славно жили на улице Карла Маркса, давили клопов и воровали хлеб из столовки. Это надо нам помнить!

Художник работает для своего детского «я», и от этого не убежишь, мой дорогой! Простить, да, простить! – но меня трясет сегодня от советских буржуев, не могу от этого избавиться. Видимо, они все одинаковы на разных географиях, но, когда коверкают слово, искусство, жизнь, это уже не шутка!

Обнимаю тебя.

Большой привет супруге и дочери. Говорят, она похожа на тебя!

Увидишь Евг. Терновского – передай, что я прошу у него прощения, если что не так. Витьке Стацинскому передай поклон и его фотографиям.

14

2 октября 1984.

Эд, старина, здравствуй!

Несказанно рад твоему письму, печальному с ног до головы. Спасибо, старый, чувствительно ударил по сердцу. Я, конечно, выпил, как следует: шутка ли, умер Акимыч! твой отец и мой наставник! 8 августа, на реке, прямо в лодке! – гениальная кончина! вот так бы умереть каждому!..

Акимыча я любил безмерно и бездумно, как ребенка. Сам знаешь, были какие-то нелепости и дурь со всех сторон, но нежность оставалась до конца. Последний раз я его видел в апреле 1978 года, в «железке», на углу Гиляровского и Сухаревки, выглядел он молодцом с папкой под мышкой, а я на чемоданах мудаком. Тогда он мне сказал напоследок: «Я остаюсь здесь навсегда!» Это был человек глубокого корня, запущенного в потемки античности, артист во всем, а не овца на тротуаре. Одним словом, живой человек и прямой обломок «возрождения», а не член «ослиного хвоста». Акимыч всегда ходил в истине! В наш мусорный век он честно прожил свое без больших доходов, как сказочный персонаж.

Для меня Таруса нераздельна с Акимычем. После смерти Паустовского в 66 и отъезда Акимыча Таруса для меня кончилась. Пара – Отен и Голышева уже не справлялись с биографией Тарусы, и я оттуда бежал в Гомельскую область, в село Перевоз, на родину.

Рассказы Юрки Купермана о Тарусе 70-х годов кажутся мне неестественным и гнилым романом, сплошной обман без «севастопольского вальса».

Эд, я очень зол, что сверток с каталогами Вейеберга до тебя не донесли (летом в Москве был один алкоголик по кличке Серега Голубятников и целую пачку каталогов сдал, по его словам, Игорю Снегуру и Тольке Лепину), но прошу тебя звякнуть им и потребовать свое.

Мало этого, одной мошеннице Эмме я передал сверток с драгоценными для тебя вещами: рыболовная снасть, красивая матроска и дамская «живопись» для Гали… ты ничего не написал о получении, я теряюсь в догадках. Знаешь, старик, бегал, старался и получается лабуда без результата, обидно!..

Убегу в африканскую пустыню и сварюсь от гнева!

Теперь о нашей суете. Ты, очевидно, знаешь, что Миша Левидов остался один с детьми на руках, жена от него сбежала «в люди», а Мишка остался соломенным вдовцом с непроданными картинами. В безумном Нью-Йорке он получил пособие и стал шофером такси. Изредка его натюрморты выставляет Сашка Глезер в своем бараке. Картин у него никто не покупает, русский гипноз не действует, но Мишка жив и честно трудится на «западном фронте».

Мишка Гробман покинул временно Израиль и кантуется у Левки Нусберга на американской даче. Здесь речь идет не о рисовании, а о торговле иконами «чашниками», на которой сгорел Лев Нусберг.

Старик, такой обширной темы, как «наши в Америке», мне не поднять, слишком много скверной погоды и пособий, а значит, хвастать нечем и баловней судьбы у нас нет!

На нашем европейском пароходе та же картина. Сплошная паранойя. Продолжаем царапать карандашом и выяснять отношения, в то время как на «измы» мода, как на галстуки. После болотной тишины «гиперреализма» на поверхность вылезли молодые «трансавангардисты», о которых ты так замечательно говоришь в письме (тот же Кифер), и вернули обществу «картину», забытую со времен Делакруа. Эти молодые «викинги» вытеснили решительно все и всех, заявлявших о себе скромно и методично, отчесывая складки своих штанов. Все самые крупные музеи и галереи мира заняты только ими. Недавно я был на выставке молодого парижанина по фамилии Комбаз, где были представлены картины по 10–15 метров длиной! с изображением Наполеона на Бородинском поле и адмирала Нельсона на горящем корабле! Совершенно убогое рисование (представь себе Володя Яковлев у холста необъятных размеров без всякого понятия о «золотом сечении» собирает вокруг толпы любопытных зевак и значительный капитал для художников до 10 тысяч долларов за штуку! извини за бухгалтерию, но без нее «трансавангард» как рыба без воды!). Такие «монстры», как Жорж Базелиц, немец нашего поколения, уже является классиком с недоступными ценами!

Почему там нет наших? И опоздали на поезд и не умеем представиться обществу. То – есть, нет достаточных материалов и нет могучих толкачей, а удариться грудью, как Иван-Дурак, и стать царевичем нам здесь не дано, а всемогущая Москва не чешется.

Наш общий знакомец Гарик Басмаджан целиком утонул в какой-то рухляди и русской пестряди. Положение его галереи неясно поставлено в артистической жизни Парижа. На выставке Вейсберга собралась кучка русских алкоголиков и арабский критик. Досадно, а как исправить положение? Я уже думаю, что такой человек, как Илья Кабаков, мог бы вправить «обмылку» мозги, научить его современному искусству! и торговать не самоварами, а картинами. Лично я советовал Басмаджану сделать выставку Володе Яковлеву или Звереву, чтоб показать, что у нас есть свои «базелицы» и даже лучше, но он меня не понял, и хуже для него!

В общем, ты меня понял, старик! После твоей высокой оценки картин Кифера я нашел в тебе полного союзника в этом деле и надеюсь, что и ты при встрече вправишь мозги Басмаджану.

Напоследок коротко о себе и о лете.

Весь июль бил баклуши в деревне и рисовал четыре картины размером два на полтора. Картины фигуративные, смешные, красочные пока бесплатные. Обещали выставку в Лондоне, но до сих пор еще чего-то не ясно с «договором», – старик, дочку надо кормить, одевать, учить! В августе поехал на остров Сицилия, где кантуется «мафия». Был очарован архитектурой греков, римлян, арабов, испанцев. Два моторизованные хулиганы пытались срезать заплечную сумку с фотоаппаратом и бутербродом, но неудачно, я отбился и даже больно ударил вора по ногам. Странный остров Сицилия, разбой и блуд рядом с высоким искусством древности. Впечатлений масса. Думаю нарисовать Архимеда, убитого римским солдатом с криком «эврика»!

Дочка моя растет и танцует. Зараза, не говорит по-русски, но, думаю, со временем разберется, где расположена Совдепия.

Покойников пока не было, но болел Путилин (молодой художник из Ленинграда) и теперь выздоровел и совсем охамел.

6 октября все будут на дне рождения у Казимирыча, на кладбище Пер-Лашез, в бараке с петухом и несушкой. Разумеется, напьемся и подеремся, а как иначе? Один приезжий еврей из Ленинграда недавно сказал: «Россию невозможно изжить». Это звучит странно в устах хасида из Гомеля, но я его очень хорошо понимаю и потому молчу. Чужбина – сплошная пуля, бьет без промаха и в сердце!

3акройщик Лимонов написал роман под названием «Дневник одного неудачника». Говорит, что покупают для фильма, что уже большая удача, а кто пьянствует с похмелья, тот действует умно!

Сердечно обнимаю Галю. Кабакову, Янкилевскому, Снегуру, Немухину и всем «печенегам», давно меня забывшим, передавай дружеский горячий привет!

15

Дорогой Борода!

Спасибо тебе за теплые слова о покойном Акимыче, сказочный персонаж не в сказочном спектакле, а если еще учесть его жизнь и историю страны, то «страшная штука – жизнь», – говорил старик Сезанн.

Получил от тебя подарки, рыбные снасти и три каталога… Нет матроски, живописи для Гали и каталога Вейсберга. Правда, я еще не видел Снегура, увижу – спрошу!

Что касается «наших» в Москве, то это пахнет Достоевским из романа «Бесы». Да, мой дорогой, идеализм выветрился давно, но остались говно, и амбиции, и глупость. Прибавь к этому провинциальность, окрашенную подвалом. Никаким современным искусством тут и не пахнет. Жизнь подвала.

«Кич» собирает толпы любопытных, и Павел Иванович Чичиков трясет своей мошной. Представь себе Снегура 60‐ого года помноженного на 5, и будет ясная картина. Поет Алла Пугачева «бедный художник», а дни летят, и мы летим, и «наши» строят новую художественную жизнь. Изредка выплывает выставка более-менее приличная, да и то в стенах «союза художников». Ползаем, летать не можем!

Жить, старина, тяжело, но это наш крест, а его нести, сам знаешь как.

Выставка Вейсберга сама по себе выставка, а что вокруг не важно. В 20-е годы в Ганновере открылась выставка Кандинского и Клее, так на ней был один человек, ее устроитель. Достаточно одной любви, чтоб эти художники стали тем, что они сегодня есть. Вера горы передвигает! Ни фашизм, ни война, ни милые буржуа убить их не смогли.

Выставка «Москва–Париж» – мне сорок семь, и я впервые вижу великих Кандинского, Малевича и других! Не чудо ли это? Воистину чудо! Должно пройти много времени (только у Бога его нету), чтобы победила современность время, а не стало придатком враждующих на искусстве людей. А сегодня!!! Найдешь, где взять деньги, вот тебе и рождение «гения», оборотня! Мишка Левидов, может, ближе к Богу – работает таксистом!

Дорогой мой, прости за бред – увы. Старческий маразм, но за окном дождь. Конечно, не все так просто и абсурдно, да и искусство не последняя истина.

[Конец письма потерян.]

16

Эд, привет!

Получил твое письмо от 25 окт. хорошо, что отозвался! Наша переписка становится регулярной, что приятно, утешает потрепанное сердце, жизнь становится светлей!..

Сразу о мелочах. Здесь мне удалось разыскать адрес некоего Коли Цейтлина, вот он:

Москва 111402

ул. Старый Гай, д. 14, кв. 122

тел.: 370 35 43,

у которого должна быть вещь для тебя (матроска) и коробочка гуталина для Гали. Я ему уже написал, чтоб он тебе все это выдал на руки, но ты до сих пор ничего не получил. Попробуй потребовать от моего имени и от имени Эммы, которая обретается в Париже и прячется от возмездия. Твой подарок – грибы – я так и не получил, кто-то съел по дороге.

Да, чуть не забыл! У него же должен быть каталог Вейсберга для тебя. Если не отдаст, я тебе вышлю в конце ноября еще один-два с подписью Гарика Басмаджана.

Ну, ладно, возвращаюсь в искусство.

6 октября народ собрался в бараке Стацинского. Примерно до полуночи было тихо, потом разошлись.

Надо отдать должное Виталию. Несмотря на тяжелое барачное положение, он умудрился на кухонном столе нарисовать книжку под названием «Колобок» и выпустить в свет по-русски и по-французски. Это его первое творческое достижение за семь лет чужбины.

Видался и с Оскаром Рабиным. Встретились в кафе, пили чай. Он готовился к отъезду в Германию, где у него открывалась выставка в какой-то безымянной деревне. Здесь он беден, озабочен, тих. Живет в крохотной квартирке, в одном углу рисует чертей Валя, в другом стоит мольберт Оскара. Его недоросль Сашка пристроился жить у какой-то бабенки с твердой зарплатой, рисует «русскую деревню» под ветер-свист тремя красками; черной, зеленой, белой. Никто из «лионозовцев» за это время еще не попал на приличную кормушку, ни верной получки, ни пивной.

По сообщению Мишки Гробмана, который вернулся в Тель-Авив, Мишка Левидов ушел из таксопарка и работает упаковщиком в магазине красок и холстов.

С 20 по 28 октября в Париже гудела ярмарка современного искусства. В день открытия собралась толпа не менее 10 тысяч человек, и за неделю ее посетило около 100 тысяч, как сообщают газеты. Правда, как и прошлый год, Ярмарку бойкотируют американцы и немцы (народ с твердой валютой), но было много итальянских, испанских, бельгийских галерей. Почти все галереи забиты «трансавангардом» с молодыми артистами вроде Комбаса и Блеза. Видел большую выставку Алешинского. «Кобра» сейчас в большой цене, ее основатели гребут деньги лопатой!

Я сразу подумал о «наших» бесах. Прямого попадания нет и не предвидится, как-то все рикошетом, а твой «первый период» 55–65 хорошо приходится к нашему времени. Я думаю, что с такой картиной, как «Свадьба» и «Попадья», ты точно попадаешь в «фигурасьон либр» 80-х годов. Но, увы, ты, кажется, не собираешься возвращаться к прошлому.

В начале ноября в музее Бобур открыли огромнейшую выставку Кандинского, где собрали решительно все, от писем и записных книжек до больших картин и этюдов. Даже зная художника, на этой выставке можно открыть что-то новенькое.

Старик, я не знал, что ты сохранил дружбу с Микой Голышевым! Для меня это приятный сюрприз. Мика – это человек чистой пробы червонного золота, редкостная порядочность, сердечность, верность. Я его часто вспоминаю и люблю. Он многое для меня сделал, но, сам знаешь, что есть еще жены – пушки заряжены, которые часто портачат биографию.

При встрече с Микой, передай ему самый сердечный привет.

Бесенок Снегур мутит воду! Старик, в 1966 году он чуть меня не убил топором из-за ревности…

Мне не удалось сохранить дружбы с Володей Аникановым. Тут приезжал Кирилл Дарон и сказал, что Володя чокнулся. Я этому не верю, но как объяснить его 10-тилетнее молчание? – премудрость пескаря или осторожность превыше всего?..

Вот давно не слышал, над чем работает Борушек?

Эд, весь западный народ, особенно денежный, живет «измами».

Лишь редкие мастодонты умудряются стоять по-своему, а подавляющее большинство галерейщиков грызет новые «измы», пока не остаются рожки и ножки. Потом ждут появления новых новаторов.

Например, артистам «геометрических дисциплин» сейчас просто опасно высунуть нос на люди, поднимут на смех и забросают тухлыми яйцами, потому что в большом фаворе «дикая мазня», то, что красиво назвали «трансавангард», или «бед пейнтинг», или «новая фигуративность».

В этом смысле скромный рынок Совдепии мне кажется благословенным раем для артистов всех категорий.

Недавно в большой нужде умер художник Павел Мансуров. В газетах о его смерти сообщили в трех микроскопических строчках. Никто не собирается делать ему выставки. Картины кто-то заблаговременно скупил по дешевке и ждет своего часа, когда надо выступить и заработать.

Лично я страшно томлюсь в европейской бутылке. В Москву, в подвал тоже не хочется, суровое пролетарское сердце пока не решается на такой демократизм, а станет совсем тошно, вернусь и умру, подобно Акимычу, с удочкой в руках!

Ох, как настап….. запад с его кочерыжками!

Утешают китайские мудрецы: «мир не прекрасен и не ужасен, он – никакой»!

Пока возбуждает нетронутый чистый холст, буду мазать, а потом яма и кубик над головой.

Ладно, хватит скулить, закругляюсь.

Старик, ты мне ничего не пишешь о своей работе. Мне было бы очень интересно знать твое движение в искусстве. Здесь у нас много простора для разговора и деликатной критики. Прислал бы пару фотографий, черных или цветных.

Потом, если есть фото Акимыча, выслал бы на память.

Мне хотелось бы знать и твое мнение о моей работе.

Что касается обмена кульками и свертками, то я тебе дам надежный (тьфу, тьфу!) адрес, где часто бывает одна русская парижанка и охотно передаст буханку бородинского хлеба в мой адрес, а я для тебя местного производства вещицы.

Дружески обнимаю. Гале желаю крепкого здоровья и хорошего настроения

17

Здравствуй, дорогой Борода!

Поздравляю тебя, твою семью с новым годом и Рождеством Христовым! Желаю тебе, старик, здоровья, и творческих успехов, и покоя!

Год у нас кончился плачевно, заболела Вероника Африкановна и, видимо, не встанет. Галя все время в больнице. Хорошо, что на это есть деньги и время.

Во всех твоих письмах проходит тема «горячей кормушки». Конечно, это правильно, как говорил когда-то Сезанн, но старый закон жизни – поменьше об этом думать, выкинуть из головы, так как если чего хочешь, то никогда не получишь, особенно в искусстве. Извини меня, это не нотация, а просто добрый совет.

Есть своя жизнь, свое пространство, в котором мы находимся, но при этом существуют и другие соты, квартиры и комнаты дома, и в них тоже живут и учатся дышать.

Малевич загадал в искусстве загадку, и вот все мое «я» ее разгадывает через творчество. Плохо ли, хорошо ли, нужна ли кому эта деятельность, я лично не хочу об этом знать! Это русский мировой гений, как бы меня окрасил, обжег, и мне приятнее разговаривать с мертвыми, чем с живыми. Современность, выход в жизнь, такую, как она есть, очень привлекательно, но для этого есть другие люди и очень хорошие, но увы – мне сие не подходит.

В мои сорок восемь лет (я родился в Москве и никуда не выезжал!) я не потерял удовольствия и очень люблю высказывание Достоевского «мир спасется красотой»! Сегодня художники бегут с огромной скоростью по странам, а я, мой дорогой, плетусь в противоположную сторону. Мне очень близок русский символизм конца 19 века, история страны, где мы родились, Малевич и Кандинский. Не люблю искусства, подчиняющего зрителя, не люблю литературных структур, ни технологии, ни быта. Люблю картины, где задается вопрос, и они же отвечают на него.

У Бога нет времени, и думаю, у хорошего искусства есть что-то подобное. Важно в картине увидеть то, чего там не видно. Последние десять лет я пишу, видимо, одну большую картину, что является для меня дневником, и пытаюсь отгадать загадку, поставленную Малевичем. Но избави меня, Боже, от самоутверждения! Поменьше «я».

Что касается парижских выставок, то такой каталог Вейсберга могла позволить себе сделать любительская фирма «х» и «у», а не художественная галерея. Так и пахнет рекламной пошлостью от него. Кроме торговли еще надо иметь вкус к искусству. А так можно завалить и Леонардо, не только Володю!

Я очень давно не видел Басмаджана, а то бы все это сказал ему в лицо. Может, этот каталог хорош для «москвы», но не для «парижа», да и самовары далеки от картин!

Валя, передай мои поздравления Виталию, Лиде и всем, кто меня помнит.

Сердечно обнимаю тебя, твой Эдик Штейнберг.

Я надеюсь, что ты получил от меня маленький подарок – фото Акимыча, береги для дела. Галя передает тебе поклон. Что касается Снегура, то скажу образно – это жизнь московского подвала. Бога не надо гневить, это точно!

18

Дорогой Борода!

Получил твое письмо. Систему коммерческой адаптации искусства я немного знаю, кое о чем догадывался. Но!!! Что делать?

Нечего Бога гневить. Не могу и не хочу делать оценки художественных ситуаций и не только их. Только работать, работа художника идентична наркомании. Работа художника мало кому нужна, и это его Крест!

Тебе, старина, приходится жить вне страны, где ты не только родился и вырос, и все это двойное испытание. Храни тебя Господь!

Я понимаю это страдание. Жизнь окрашивается символом и знаком.

Покойный Володя Вейсберг добивается пенсии и вскорости умирает. Я у него не был на новой квартире, а пришел на поминки. Рисую тебе письмо и не знал, что Володя умер, узнал только утром, а вышел рисунок о нем! И квартира его находится на Арбате. Уже после написал картину на его смерть.

Зима была холодна, давно такой не было, но весна оживляет природу большого города.

В 50-е годы я рвался в Тарусу учиться дышать и писать весну. Часто вспоминаю это замечательное время. Незамутненность сознания, предельный оптимизм к назначению искусства и служение ему. Помню, как ты постоянно изучал Библию у Акимыча в библиотеке. Увы, чертов профессионализм сегодня – действительно чертов! Для меня ближе «арт-клош», чем блистательная пустота «арт-доллара». «О чем тужить, о чем жалеть – день прожит, ну, и слава Богу!» 19 век – какое время, чтобы так сказать. Пастернак уже позже, в 20 – «жизнь прожить, не поле перейти»! И это сказано русскими поэтами.

У Володи Каневского открывается выставка в ЦДЛ. Сто лет его не видел. Он талант и анти «арт-клош». Прочно и давно прописан в «Союзе художников». Имеет отличные связи и семейные традиции. Слышал, что вроде бы занимается абстрактным искусством. Увижу и тебе напишу.

Очень рад за тебя. Выставка «трех» в Лондоне это история 60–80 годов. Говорят, Зверев имел, как всегда, коммерческий успех.

Спасибо за каталог. Я уже смотрел каталог из Лондона. По-моему, неплохо и тот и другой. Когда «арт-клош» перекрестится в дойную корову, пропадет и его прелесть. И, уверяю тебя, это будет, и время это не за горами.

Сапгирихе передай привет. Она, говорят, смылась на Запад за любовником! – вот чертовка! В ней (к ее полноте) есть изюминка. И дочка ее уехала. Грустно все это, старик! Обратного хода ведь нет, а люди уже на Луне побывали – абсурд!

Последние вещи у меня темные, опять нахожусь на перекрестке после 20 лет светлого.

У тебя вещи очень странные (для тебя), я не ожидал. Структура фантастического реализма мне мешает, а все остальное отлично. Хотелось бы увидеть оригиналы. И размер должен быть большой.

«Евразия» – здорово!

Обнимаю тебя, твоим сердечный поклон. Вероника Африкановна вроде бы выздоравливает.

19

Дед-Эд, привет от старых штиблет!

Отвечаю на твое письмо с великолепным рисунком на смерть Володи Вейсберга и сердечно благодарю за каталог с дружеской надписью!

Сначала о «кормушке», когда отвечать трудно, потому что ее надо пережить шкурой не менее двух-трех лет западного опыта, но попробую. При первом столкновении с «миром искусства» я обнаружил, что «кормушка» здесь одна, а не две, как на родине. Она безымянна или, лучше сказать, зашифрована в анонимный капитал противоборствующих «монополий», вроде Матра, Мишля, Женерал-Моторс и т.д., заменивших в 19 веке всяких чудаков вроде «папаши Танги». Эта «кормушка» – главный распорядитель и заказчик мирового искусства. Прорваться туда – все равно, что верблюду пролезть в иголку, потому что вокруг стоит целая орава отборных «знатоков искусства», фильтрующих многотысячную орду художников, желающих есть, пить, одеваться, выставляться. Не попавшие на «кормушку» гибнут в полной безвестности, окаянными и беспризорными неудачниками, или, как здесь называют, «арт-клош», что вполне соответствует московскому бродячему художнику без прописки в «мосхе». Линия: Сезанн–Ван Гог-Модильяни давно не имеет воздуха и целиком принадлежит пещерным временам, когда большой капитал еще не наложил руку на рисование. «Кормушка» и ее спецы в виде отборных галерейщиков и посредников-директоров на зарплате создают новые «измы», торгуют между собой на крупнейших ярмарках искусства, никогда не спрашивая мнения молчаливого большинства, которое давно перестало быть для них указом и гласом Божием.

В результате такого расклада мировой капитал давно забраковал «русское искусство» как издержки мирового прогресса без твердой валюты за спиной. Биеннале-77 было специально устроено, чтоб показать «кормушке» окончательное убожество беспризорного искусства совдепии, когда кинетическая конструкция Нусберга развалилась на глазах толпы, а картинки на гнилых подрамниках осыпались, как грязь с окна. Московский «арт-клош» – явление совершенно бесплатное и на рынок не попадает. Ты скажешь, что оно имеет большое «духовное содержание». Возможно, но поскольку на Западе такого понятия вообще нет для искусства, в лучшем случае в приложении к церкви, то оно опять не попадает. Значит, художник, лишенный жизненного пространства (у нас это Зверев как модель): ателье, холст, краски, хлеб, выставка, заказ, музей, навечно пропадет для искусства или существует в убогом, урезанном виде и для будущего.

Теперь о новом «изме», где опять нет русских.

По приезде на Запад я обнаружил огромную яму с холстом без единой помарки и рядом лежал кусок ржавого железа, как последнее достижение «минимального искусства». Такая пустыня продолжалась лет пять подряд, пока на одном «биеннале», под проливным дождем я не увидел огромные фанерные листы метров по десять в длину, с изображением различных жанровых и батальных сцен, грубо закрашенные малярными красками с добавкой блатных слов. Это были картины молодых самоучек, не принятых в общую экспозицию. Ровно через год, как по мановению палки, фанеры висели в музее, а заслуженные работники «гиперреализма» исчезли с горизонта в подвалы. Наверху, у «кормушки» сразу смекнули, что явился новый «изм» и дело пахнет хорошим заработком. Теперь, в 85 году, эти «говноделы», или «трансавангард», как они называются в печати, имеют селективный отбор, монографии по 10 кило весом, и решительно все музеи и галереи мира во всех концах, и вечную славу первопроходцев. Старик, «трансавангард» – это не однодневная летучка, как заявляют скептики, а солидно поставленное движение, не хуже и не лучше «кубизма», «кинетизма» и прочих исторических «измов».

Я уверен, что московские модники возьмут в оборот этот «изм», насмотревшись выставок и репродукций, но без основательной финансовой поддержки, пропадут в искусстве, как пропадали раньше.

Традицию бескорыстной «духовности» русские продолжают и здесь на Западе. Мне рассказывал Мишка Рогинский, как он босиком и в рваном свитере (под Ван Гога!) пришел в одну крупную галерею, а хозяин, не глядя на его слайды, прямо сказал в лицо: молодой человек, а зачем вам деньги, если вам и так хорошо! Мишка растерялся и не знал, что сказать. Ведь деньги и слава нужны тем, кто в них нуждается.

Старик, кстати, о наших общих выставках. Еще раз просматривая твою биографию, я обнаружил, что ты по небрежности или умышленно опускаешь такую важную выставку, как «Тарусская-61»! При встрече с д-м Шпильманом, большим знатоком наших дел, он мне сказал, что эта выставка «имеет историческое значение по всем пунктам», и действительно была первая официальная выставка, организованная самими художниками после 30-го перерыва! потом, она отмечена в советской печати статьями Балтера, Кобликова, Курчика, и, наконец, эту выставку организовали ты и я! что дает ей особый оттенок! Мы не можем похвастаться большой прессой, а здесь это было впервые и не только важно для нас, а на «артклош» вообще. Не забывай об этом, это было начало!

(Прилагаю вырезку из архива Шпильмана на память о выставке.)

Теперь малость о земном.

Бывает так, что парижане едут в Москву и можно передать для тебя рыболовные снасти и журналы, но они люди, капризные и неверные. Я уже упустил три таких случая и не по моей вине, они просто смылись, не позвонив, а подарки лежат в столе. Может быть в начале мая, еще до твоего отъезда в Ветлугу (а ты, кстати, сообщи, когда уезжаешь) я отправлю тебе снасти и мелочи для забавы. Пока есть время, напиши мне точно, какие номера крючков, и лесок, и блесен тебе нужны. Я подкуплю.

Письмо твое опять было шедевром! Я издали показал его «обмылку» Басмаджану, он кинулся, как пантера, с криком: отдай мне! это историческая бумага! Я подарил ему твой рисунок «супрематическая рыба», авось в галерее он лучше сохранится и будет выставлен. Присылай мне побольше таких писем, это очень важно для всех.

Прошу тебя, передавай Гарику горячие приветы, он очень любит восточный разговор, а мне перепадет за это бутылка пива или рюмочка водки!

Сейчас у него в галерее выставлен какой-то сибиряк «фотореалист» с голой бабой в ванной. Это было несколько лет назад, а теперь я не совсем четко представляю одежды «соцреализма», что там в моде. Если будет случай купить «Огонек» с характерными картинками современного «соцреализма», то вышли или передай мне журнал, буду очень, благодарен.

Из русской кухни ничего свежего, если не считать «групповой выставки» в райсовете номер 6 г. Парижа, где вокруг Рабиных поставили матрешек, и оренбургские платки, и палатки вперемежку с паюсной икрой и водкой! И тошно, и унизительно смотреть на такой расклад «русского искусства» за рубежом! Причем выставлены картинки «художников», которых я никогда и не слышал: Бугров, Савельев, Чернышев, Ивченко и с ними «сам Рабин». На такие выставки просто уважающий себя художник не дает картин, как ему трудно ни приходится бедствовать.

Такой же «русский ларек» организовала в Мюнхене припадочная Рубина из Кратова. Ее теперь называют «мюнхенский Глезер». Туда тоже повезли свой гнилой товар «макаренки-совельевы-любушкины».

В литературном мире большое затишье. По-прежнему «лидируют» Дмитрий Савицкий и Лимонов-Савенко. Их переводят, их приглашают на телевидение, их подкармливают.

Старик, Софа Богуславская пожаловалась, что ты ее не пускаешь смотреть картины, прими ее это простая женщина без затей, путь посмотрит.

Что касается парижской погоды, то она постоянно скверная. Страдаю ревматизмом и мигренью. В русском разговоре отвожу душу у Басмаджана, у Купера (прилагаю фото), у Стацинского, у Хвоста. Впереди никаких планов, сплошной сумрак без музыки. Мечтаю летом поехать в Турцию, посмотреть на древние памятники «скифской культуры», но это еще не решено, да говорят, что там и «постреливают» в прохожих.

Ну, вот, – кончаю терзать бумагу, сэкономил все белое пространство, закругляюсь.

Гале и всем «артклошарам» горячий привет от «артклошара» из Парижа.

Да, чуть не забыл: будешь в деревне, старик, нарисуй «ветлужскую рыбу» на крыльце или стене избы, это у тебя получится, и при этом не забывай, что это по моему заказу!

Увидишь Володьку Каневского, передай привет, он наверно и не знает, что я десять лет живу во Франции, а не на улице актера Щепкина. Парень очень хороший, я его помню и люблю.

20

Эд, привет!

В пятницу открываю твое письмо с прекрасным эскизом! как вдруг радио сообщает о смерти Шагала на 97 году жизни! Вот, старик, упала целая эпоха мирового искусства. Несмотря на яд и колючие кинжалы, он доказал своим творчеством бессмертие Возрождения. Для меня он – память искусства! В связи с этим я вспомнил витебский эпизод его жизни, когда Малевич вытолкнул его из родного города и даже пытался вымарать из искусства, но искусство целиком обращенное к человеческому сердцу оказалось неистребимо!

Старик, я подумал, что у тебя намечается крутой поворот к людям без диплома МГУ в кармане. Ты врожденный «классик», у тебя суть Шардена! – степенность мышления и любование живым миром. Период «камней» я считаю уникальным не только в твоей жизни, но в искусстве вообще. В отличие от «неосупрематизма», которое я считаю наваждением, да и сам Малевич так сказал в 27 году – «с наибольшей глубиной раскрываться в том, что просто и близко человеческим чувствам», ты глубже, гуманней, тоньше, сердечней. Я думаю, что следующий этап у тебя будет «образным», как в эскизе «мертвая птица на Арбате»!

Лично я, за исключением сумбурных увлечений молодости, никогда не терял связи с видимым миром, хотя до последнего времени он был «безымянный», анонимный. Живопись как таковая слишком ослепляла, душила выдумку в колыбели, что меня страшно бесило. А ведь они должны быть обручены, как это умели делать старики вроде Веласкеса.

Большим событием Парижа стала международная Биеннале, куда пригласили 120 артистов, и обошлись, конечно, без «русских унтерменшей» и «востока» вообще. Немцы целиком и полностью заглотнули выставку. Так они наступают везде, танковой колонной, расталкивая своими «базельцами» все на пути. Выставка готовилась давно, в глубокой тайне, селекция шла по линии «трансавангард», и, кажется, в этом году это его лебединая песня. На пятки больно наступают «неоклассики», в галереях их полно.

На «соцреализм» у меня давнее и твердое мнение – он давно превратился в «семейную линию», от папы к сыну, от Бруни к Бруни, от Каневского к Каневскому, от Митурича к Митуричу и т.д. От такой арифметики нечего ждать свежести и продвижения, «пошло то, что пошло»!

Что касается выставки «четырех» Германии, то немцы ее организовали неправильно. Они выдернули по одной-две картинки из разных лет и эпох, а таким отбором трудно показать творчество десятью картинами. Например, одна из моих, которую ты ловко окрестил «Евразией», принадлежит к серии «Скифия снится», которую я продолжаю и сейчас. Я выбрал эту тему не случайно. Несколько лет назад из Эрмитажа привезли выставку «скифские сокровища», где было представлено настоящее расписное седло 5 века до нашей эры! Это потрясало и не укладывалось в сознание – как это могло сохраниться и какое высокое искусство выдавали тогда люди! Это седло с изображением рогатого бегущего оленя оказалось не только высокой поэзией, но и предлогом для живописи, где я пошел от анонимных персонажей к определенным образам. Теперь у меня более десяти композиций два на полтора, размер дверей чердака. Цветовой регистр я умышленно ограничил тремя цветами, которые «разгоняю» по-разному: от черного к серебристому, от оливкового к изумрудному, от оранжевого к малиновому. Это у меня новое, это увлекает. По зрителю, который заходит на чердак и на выставках, я определил, что эти «образные» картины их больше тянут, чем картины с безымянными «персонами». Это обстоятельство тоже подстегивает к работе. Потом попытаюсь их выставить целиком, несмотря на запрет «русского художества» на западе.

В искусстве меня интересует Веласкес, Гойя, Суриков, Пикассо, Шагал, кое-кто из «молодых». В русской живописи люблю городецких «красильщиков» вроде Красноярова, очень Чекрыгина, немного Ларионова.

Слухи о лондонской выставке правильные. У Зверева купили три работы из 30, и одна из них из собрания Сычева ушла за хорошие деньги, за 5 тысяч долларов, сумма, кажется, рекордная для представителя «артклошарства», а вообще выставка была обыкновенной самоделкой и грубой работой Жоржа Костакиса. Работы Зверева и Яковлева я собирал сам в Париже, а Костаки потом «примкнул», чтоб погреться у чужого огонька!..

Кто в них нуждается, кому нужен дорогой костюм, бензин для автомобиля, дрова для дачи, шампанское для друзей, мясо для собак, платье и бриллианты для жены! Мастодонты мирового искусства вроде Вазарели, Ворхола, Сулажа выглядят на «тысячу долларов» в любой ситуации, потому что им нужны деньги и «кормушка», об этом знают и не обходят их стороной.

И под конец, о мелочах нашей жизни.

В конце 84 года я получил из Лондона письмо с приглашением выставиться в беспризорной галерее с шизофреническим уклоном к «русскому искусству». Я согласился с условием показать и Зверева и Яковлева, чтоб создать атмосферу «стилистического единства». Галерея согласилась, но, подключив к делу Жоржа Костакиса, все испортила. Он в предисловии вспомнил, как Зверев сломал палец и съел у него суп на даче, Яковлева назвал душевнобольным самоучкой, а меня «разбалованного западом живописцем». О выставке упомянули в газетах, но «генерал-моторс» на такую приманку не клюнул. Было продано по одной работе, и на этом операция с тремя русскими экспрессионистами закончилась. Единственное утешение – «сломала утя шею мне» – выставка, отметка в убогой биографии, и это успокаивает, как аспирин – гриппозного.

Ты справедливо говоришь: «у хорошего искусства нет времени»! Да разве с этим будет кто спорить! когда ты выкладываешь вечные ценности без заземления! Я думаю, что наша задача живых, получить холст, кисть и краски и тут являются капканы со всех сторон, работая 8 часов упаковщиком газет, художник уже практически не может выложиться в искусстве целиком! В таком изогнутом положении искусство самого большого таланта превращается в убогую картинку без выхода на зрителя. Значит, вечные ценности в виде Рембрандта, Гойи, Иванова только больно царапают душу, растравляя раны голодного артиста. Живых, голодных и беспокойных не успокаивает вечная ценность.

Ладно, вертаюсь назад, на землю.

Недавно Кирка Сапгир написала некролог на смерть Акимыча, но не знала, когда он родился! Напиши, пожалуйста, коротко об этом и вышли, как ты обещал, несколько его фотографий.

Очевидно, в начале марта к тебе зайдет одна баба из Парижа, с ней передам каталоги на модный «трансавангард», то, что у меня собралось, а ты ей передай фотографии, надеюсь, отдаст.

На днях заходил в гости к Стацинскому. Он получил заказ на детскую книжку и сидит раскрашивает. Жизнь его выправляется. Живет с одной умной и работящей бабой, которая его моет и стрижет бороду. Передал ему привет от тебя, он шлет глубокий поклон тебе, Ветлуге, рыбе и всей сене-соломе.

Лида Мастеркова пока не выходит на люди. Вытащить ее из заточения очень сложно, стесняется бедности и бледного вида.

Мишке Гробману послал твой каталог с Янкилевским и тоже передал привет, он будет очень доволен.

Кирка Сапгир много юродствует в Париже, но тебя хорошо помнит и любит.

Недавно, при разговоре с Юркой Купером, вспомнили и Мику Голышева. Купер сказал, что «Мика – гений»! так что при встрече передай ему этот комплимент со стороны. Купер получил британский паспорт и стремится приехать в Москву. Очевидно, у него не будут особых проблем с поездкой.

Увидишь Зверева и Яковлева, скажи, что была выставка в Лондоне, у Зверева вторая после 65 года, а у Яковлева – первая! Выставили тридцать штук работ!

У меня все тихо. Через неделю поеду в горы кататься на лыжах с женой и дочкой. У дочки слабые легкие, необходим настоящий горный воздух.

Старик, пиши о положении Вероники Африкановны.

Гале от меня самый братский, сердечный привет!

Всем участникам «арт-клоша» дружеский привет и наилучшие пожелания в искусстве.

Старик, сердечно обнимаю, пока!

21

Здорово, старина Эд!

Письмо от тебя, с приложением цветного рисунка, я получил в конце мая (кстати, 15 по счету от 75 года!), но отложил ответ, потому что паковался в деревню, а ты, видно, уезжал рыбачить на «святую русь». Теперь, имея на руках все фото от тебя и четыре месяца событий, охотно отвечаю, маразмируя над фото Акимыча, которому в 57 году было 47 лет, наш ровесник!

Значит так, «русским гвоздем» сезона был твой друг Илья Кабаков у Дины Верни, очень и очень видной торговки картинами, правда с крохотным помещением для показа. Безумный жест Дины, – это ее слова при встрече! – по совести оценят москвичи, а не здешняя разбалованная публика, далекая от шарма русской «кириллицы», которой орудует художник. Удивляет и то, что Дина показала не «матисов», а запрещенный «западом» русский товар с приложением толстой «типографии», невиданной для современного артиста! Илья сразу занял вторую позицию после вездесущего проныры Глазунова, тоже Ильи! Лично я считаю, поступок Дины совершенно геройский и только баба, безумно влюбленная в Кабакова, могла рискнуть на такой убыточный шаг. Мало этого, Дина собирается открыть музейчик на квартире, где будет представлено все, что она любит в русском художестве.

Далее была выставка Бори Заборова, в Германии, сделанная при посредстве могучего парижского галерейщика Бернара, и теперь она перебралась в Америку, где проныра Бернар имеет свое помещение и клиентуру. Заборов принадлежит к школе Купера, и этим все сказано, но тут надо оговориться арифметически.

Московские слухи о «бешеном успехе» русских художников не только преувеличены на 95 процентов, а вообще до сих пор неправильно поняты.

Авантюрные затеи одиночек, как Дина, Басмаджан, Нахамкин, Додж, сопряжены с большим риском сломать себе кошелек и торговую биографию, и вот почему.

Неожиданная вылазка Басмаджана с Вейсбергом закончилась «ничем» по одной причине: профессиональная работа Гарика в качестве галерейщика поставлена «западом» под большое сомнение, потому что он для него не галерея, а самоделка с русской пестрядью, самовар на лоскутном одеяле, а здесь такие вещи не пролезают.

Я не сомневаюсь в благородных порывах Дины, но и она со своим связями не в силах повернуть заговор молчания назад, без казенной поддержки.

Сенсации не предвидится, пока не явится тяжелая артиллерия в виде государства. Только оно способно исправить гнуснейшее положение русского художества в мире. Я уже 10-й год подряд повторяю, пока колотятся отчаянные одиночки, пока советских галерей и купцов нет на мировом базаре, никаких перемен не будет! Покамест на этом базаре сидит Гарик с ржавым самоваром и матрешкой! У тертых калачей сразу возникает мысль, что Совдепия слаборазвитая страна, как княжество Монако с лягушками на тротуаре.

Наши собратья по культурной работе: музыка, кино (кстати, сегодня весь Париж завешан афишами фильма Климова «Распутин»!), литература, танцы, пение, цирк на виду, а искусство не представлено совсем, его заменяет самовар и матрешка!

По моему глубокому: убеждению, только широкое наступление советского купечества может выправить положение и поставить русское художество на достойное ему место в мировом раскладе.

Как видишь, старый, я еще не сгнил на «западе», и судьба русской живописи меня волнует по-настоящему.

Теперь о проблеме «приглашений» и как я это вижу.

На днях мы собрались в «сквате» – брошенное депо артиллерии, захваченное международным сбродом и клошарами под жилье и работу, «арт-клош», где и я состою членом, – и часов пять подряд мусолили больной вопрос: почему «запад» не приглашает советских художников. Вышло одно заключение: «боятся!»

Конечно, кроме «боятся», работают и другие объективные причины, неизвестные нам целиком.

Например, город Париж пригласил болгарина Кристова запаковать мост в целлофановую авоську, что он и сделал с невиданной помпой всех средств пропаганды, а вот когда Париж позовет Сидура или Клыкова поработать на благо человечества? Почему М.К. Франции и здешний «групком», – есть тут такая лавочка! – с великолепным помещением, не пригласят к себе Илью Кабакова, или Эдуарда Штейнберга, или того же Ваньку Сорокина? Почему местный «дом творчества» не устроит на год-два на свой счет кучку пермяков или сибиряков?

Я думаю, что еще долгие, годы «вам» и «нам» придется ждать особого приглашения в Бобур, не говоря уже о Лувре, пока в дело не вмешаются компетентные толкачи Совдепии, заинтересованные русским творчеством и твердой валютой.

Ну, ладно, от общих мест к «нашему быту».

Надо признаться, что большинство русских явилось на «запад» с благородными чувствами совести, дружественности, сострадания, давно, здесь упраздненными за ненадобностью. Среда обитания, где подлость и лицемерие ломает кости и души, где капитал превратил искусство в гадюшник, а артистов в ядовитых гадов, совершенно невыносима для «нормального человека». В букварях для начинающих проходимцев пишут, что в искусстве гибнут слабаки, а я не верю, потому что артисты высокой пробы, как Лида Мастеркова, закованы в бездействие из-за нехватки в тюбике белил, а кто даст 100 франков на краску?

Есть тут и картинки навыворот. Во Франции живет мордвин Коля Любушкин, ученик полового разбойника Васьки Полевого. Коля – самый популярный уличный портретист. За один присест он выдает пастель относительного сходства. В результате расторопной работы зимой в Париже, а летом на юге он сколачивает денежки, кормится, но, как говорится, давно наплевал на «святое искусство» и, конечно, не приглашен за французский стол.

Западный человек не подпускает к себе, ни в дом, ни в душу. Никакое знание мировой культуры, никакая «грамотность» не меняет заведенного порядка, особенно в древней Франции, где скопились несметные богатства столетий. Француз отлично знает, что иностранец без дедовской мебели и винного погреба, если не стащит ложку, то обязательно просит взаймы. Даже русским с достатком невозможно попасть в «дружбу» к такому буржую.

Лет пять назад со мной вышел большой конфуз.

Наш общий знакомец, «начальник» Боря Алимов, приехал кутить в Париж. Мы встретились, я его угостил за свой счет, и уже поздно ночью Боря мне говорит: «поехали, догуляем в клубе»! И тут-то я затосковал в тупиковом положении, потому что я – никто, потому что в закрытые клубы попадают отборные знаменитости и богачи с рекомендацией королей и арабских шейхов! Я откровенно сказал Боре, что я не член клуба, и, как всякий разбалованный Москвой человек, Боря облажал и забраковал меня со всех сторон и, кажется, навсегда!

Ладно, мазохизм закругляю.

14 июля умер культурный человек Степа Татищев, «друг художников». Его свалил рак, когда солнце блестело над головой. Он очень любил живопись Биргера.

24 сентября «обмылок» Басмаджан устроил показ «русского жанра» 19 века в модном ресторане Людмилы Лопаты, в квартале дорогих блядей и богатых арабов. Там я стоял в качестве вышибалы. Русские алкаши обиделись, хотя я старался помочь им изо всех сил.

Наконец, по местному телевизору блеснул Анатоль Зверев. Бесплатная реклама в 2 минуты, затмившая всю серость и благоразумие французов.

Володя Котляров-Толстый, о котором ты упомянул, работает банщиком днем, а по ночам собирает семейный альбом «Мулета», где, кстати, Купер и я делали рисунки.

1 октября «весь Париж» хоронил Симону Синьоре. Она скончалась в 65 лет от пьянства и рака.

Сейчас в Париже появилось много польских художников. Они лучше суетятся, они «грамотней» и быстро добиваются успеха.

Мое лето получилось рядовым. 10 дней жил в стране дураков, в русском лагере «Орел», где чуть не превратился в черепаху. Потом работал в открытом сарае на юге, где намазал 6 больших картин с чертями, баранами и голыми бабами вверх ногами. На днях выставлю их в «арт-клош», среди клошаров и бедноты. Старик, это смешно, но это так! Есть надежда, что опытный, известный перехватчик идей, слямзает что-то и выдаст за свое в более доходном месте. Поневоле подумаешь, что попал не на «запад», а в «западню»!

Жду той счастливой минуты, когда судьба позовет в отчий край. Хочу жить на сеновале, косить траву и смотреть на лягушек.

Денег мне не дают!

Старик, обнимаю тебя и Галю. Друзьям низкий поклон.

22

Здравствуй, Борода!

Получил твое грустное письмо. Что же делать? Что мудрость нашего возраста и состоит в том, что делать-то нечего, а только уподобиться персонажам Франца Кафки или Николая Гоголя. Сидит под кроватью Акакий Акакиевич и молодец, а уж когда осмелится вылезти – то и получается «шинелька-то моя того…». Жизнь похожа на хорошую литературу – только вот где силы взять или брать? И все-таки мы свидетели истории. «Работай, работай, ты будешь уродским горбом». Я, старик, человек 19 века. Хотелось бы знать твое мнение о выставке Ильи, Как говорил Пикассо, искусство рождается вопреки социальным свободам, и русские это хорошо доказали 20-му веку. На этот счет я никогда не сомневался.

Все лето лил дождь, была сплошная вода, рыбалка плохая, но я выудил серию работ, начатых, правда, в 1982 году. Это как бы большая картина (или серия) деревенских портретов и географическое место их жизни. Знаешь, мне кажется, эта серия рождена моей жизнью и жизнью – образов людей. Причем с точностью наименований их. Русская тема, старик. И что из этого получится, я не знаю. (Кладбище?)

Посетил меня «легендарный Бернар», наговорил кучу комплиментов, но, увы, для реализации их нужно разрешение от организации (где я не состою), и не только дело в этом. Я каждый день сталкиваюсь с абсурдом, а в этом и заключено крылатое выражение – «что пошло, то и пошло». Я не избалован комплиментами в свой адрес, но от Бернара было их услышать приятная неожиданность. Правда, каталоги его галереи пахнут элементарной коммерцией. Он мне сказал, что в Париже нет художников; на что я назвал русских, живущих на Западе, секретарь его тут же все записывала. Одетый элегантно (он мне понравился), похожий на человека из средних веков, он посетил не только меня, и, по его словам, у него впечатление очень хорошее от русских. Вообще обольщаться не стоит – но я верю в русские судьбы. Арт-клош (не знаю, как написать, прости).

В марте мне будет 49 лет – это много, старый. А все еще считают молодым художником – молодой черепахой. Что касается Гарика и его галереи, то ему надо ограничиться самоварами. Что за пошлость он показывает. Он бегун на короткую дистанцию из провинциального города Парижа. Я его никак не увижу в Москве, а то так бы ему и сказал, если бы он спросил мое мнение. Но буржуям на мнение художников всегда наплевать. Не впадай в уныние, старик, ты можешь работать, а ведь это самое главное. И главное понять, что работа художника – это и есть западня. Можно смеяться и даже нужно, работой сопротивляться смерти, радоваться удачам, но нельзя забывать Спасителя.

Целую тебя, старина. Поклон твоим близким и арт-клош, тем, кто меня помнит.

Сплетня. Появилась в Москве «скифская женщина» Сдельникова. Курила дорогие западные сигареты и ругала страну (где она живет) – причем еще получает пособие. Русская Маша съела в Стокгольме кашу и объелась маслица. Мания величия, вот где кошка зарыта, старик.

23

Дорогой Валя.

Рад зреть твою бороду, часть твоей картины и шляпу. Милое фото сделал Виталий, окрашенное Москвой и Парижем. Как много и как быстро пролетают годы с вашего отъезда, и «у нас в кармане вечность» кто-то говорит, и, увы, мой друг, жизнь одна, а терпимости всегда не хватает.

Терпимость залог стиля художника, а стиль – его жизнь и время. К сожалению, все бывает наоборот, и нарождаются склоки, заполняющие все пространство, как паутина. Ведь пространство достойно другой судьбы. Искусство, претендующее на роль учителя, а это свойственно нашему 20 веку, хочет получить деньги за учительство. Все это похоже на театр абсурда. Великий Малевич тоже не убегал от учительства. Через 50 лет его творчество получает достойную оценку, но не народа, как он этого хотел, а все тех же элитарных чудаков и буржуев, оценивших его коммерчески. Это ведь тоже абсурд. Ведь Малевич – это не только язык супрематизма, а трагедия русской истории с церковным расколом, марксистским учением и безумием дворянского класса. Все кончается революцией и зарождением «нового класса». Язык супрематизма – это прежде всего культовый язык. Культ не однозначный, а способный окрашиваться в разнообразную художественную плоть.

«Черный квадрат» это реальность уничтожившая время. Естествен и отказ Малевича от этого языка. Он умер в этом «квадрате». Посмотри снимки его похорон. А смерть это новое рождение. Это рожденное искусство, а не придуманное временем. Малевич был выдвинут человеческой памятью и сверхреальностью. Не случаен его опус «Бог не скинут».

Я тебя увлекаю, может быть, ошибочной оценкой, но это попытка понять, а понять, это всегда прощать.

Мне было интересно читать и понять твой взгляд на современное искусство. Мой дорогой, у стариков заказчик был другой, и они не играли в так называемый «народный адрес». Социальность, как дисциплина, есть продукт 20 века. У старых была правда – «Ветхий и Новый завет» – их художественная свобода, табу «Нового завета», а не игровые свободы 20 века. Это замечательно знали русские гении.

Но, увы, от данности никуда не уйти! Рожденный ползать, летать не может! Думаю, что Мих. Ларионов – это не просто вывеска начала века.

В искусстве очень важно не то, что ты видишь, а то, что ты не видишь! Моя оценка Малевича и того времени имеет и привкус к Ларионову. К сожалению, он 20 лет не работал в Париже.

Базелица я видел живьем и не согласен с тобой, хотя что-то в твоей оценке правда.

Видел я и выставку Зверева, сам развешивал. И что? Над стаканом муха сидит, а под стаканом пустота!

Старик, в каталоге «арт-клош» твоя старая работа – я только потом это понял, и очень хорошая! Твой каталог персональной выставки, где исчезли лампочки, я получил, но картины надо смотреть живьем или в хороших репродукциях. Было бы радостно встретиться с тобой и твоими картинами.

Мишку Ромадина еще не видел, но говорил по телефону. При встречах он всегда расспрашивает про тебя, и обидно, что вы не поняли друг друга в Париже. Человек он не плохой, а жизнь, как говорил папаша Сезанн, страшная штука. Мишка мне помогает социально устроиться, а мой гнусный инфантилизм мешает всему!

В Доме художника на Крымском Валу была два дня выставка «Двадцатые годы и современность». Пригласили и вашего покорного слугу, одну вещь повесили, другую сняли (памяти Вейсберга). Причем сняли сами художники. Я получил комплименты, но сделал неплохой вывод – терпение, терпение и прочь от тоски! Это моя истина, порожденная жизнью!

Старик, журналов ни толстых, ни тонких мне не надо, да и тебе они на х.й! Хотя все имеют право на жизнь, порожденные действительностью.

Целую тебя. Приветы всем парижанам. Привет твоим близким.

Старик, мне ничего не надо, кроме крынки молока, этой земли и этих облаков!

Когда у тебя будут деньги, пришли «парижское метро».

Ты чего же так матом ругаешься! Побойся Бога!

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – И. ШЕЛКОВСКОМУ

Письмо И. Шелковскому – редактору единственного русскоязычного журнала по русскому искусству «А–Я», рожденному третьей волной русско-советской эмиграции. Шелковский не разрешил ситуации, возмутившей Э. Штейнберга. Видимо, текст, извлеченный из моей статьи, о котором пишет Эдик, убрал московский редактор журнала Алик Сидоров, имя которого держалось втайне от КГБ.

Москва–Париж

Уважаемый Игорь!

Малоприятное обстоятельство заставило меня обратиться к Вам. Статья моей жены Г. Маневич «Эдуард Гороховский», опубликованная во 2-м номере журнала «А–Я», оказалась странным образом цензурированной. От редактора, проживающего в Москве, я не услышал внятного ответа, поэтому решил обратиться к Вам. Тем более что статья писалась давно и не для журнала «А-Я», хотя согласие на ее публикацию было дано Э. Гороховскому. Журнал же выкинул из статьи, по мнению автора, очень существенный текст: «Для начала отметим несколько эмпирических факторов, некоторым образом повлиявших на судьбу художника. Переезд из Новосибирска – города “ниоткуда” – в Москву – традиционный центр духовной русской жизни. Знакомство с творчеством “московского авангарда”, быстрое сближение и дружба с В. Пивоваровым, И. Кабаковым, Э. Штейнбергом. Погружение в круг религиозно-метафизических идей (встреча с А. Пятигорским, Е. Шифферсом, О. Генисаретским). Однако ситуация дружеского приятия изнутри самим художником ощущалась (К. Юнг назвал бы его классическим интровертом) как ситуация трагической заброшенности “я” в чужую, ранее неведомую ему жизнь. Здесь в долготе осенних вечеров и начался для Гороховского путь возвращения к себе, путь обретения себя». Пластический образ мыслей Гороховского, как это ни парадоксально, возник именно под влиянием этих конкретных общений, в данной интеллектуальной художественной среде.

Напрягая свои старые мозги, пытаюсь понять, что стоит за этим цензорским жестом. Типографское или этическое недоразумение? Или, наконец, определенная позиция журнала в лице его отдельных московских коллег к такой фигуре, как Шифферс, а с некоторых пор и моей? К последнему – печальному – итогу меня подвел прошлогодний опыт двувечернего общения с московским редактором и целый ряд бесед с отдельными художниками, которые в «страхе и трепете», но не перед Господом Богом, ожидают своей пайки от журнала «А–Я». Но, как известно, каждому свое. Может быть, просто журнал строится на забвении. В данном контексте выглядит досадным лишь тот факт, что немец Й. Бойс напоминает русским художникам о губительном действии для культуры духа фальсификации и мистификации. На мой взгляд, эти категории в определенных условиях могут стать однозначными. Правда, у Бога времени нет, в искусстве, мне кажется, тоже так. Однако эту свою точку зрения никогда никому и нигде не навязывал, не пытаюсь делать этого и сейчас. Хочу, как всегда, уйти в сторону и дать возможность бежать другим.

Поэтому, Игорь, окажите любезность, верните мне с первой возможной оказией следующие материалы:

1. Слайды моих работ.

2. Статью моей жены «Изображение и слово» (о лирико-философских циклах В. Пивоварова).

По словам московского редактора, они находятся у Вас (если это опять не мистификация). Не хотелось бы их встретить в искаженном виде.

Дорогой Эдуард!

Получил Ваше письмо от 08.04.81.

1. Статья Г. Маневич напечатана слово в слово в том виде, в котором она пришла в журнал. Если Вы будете настаивать, я Вам вышлю рукопись.

(Хотя, на мой взгляд, статья нуждалась в доработке: «каждый член небольшого тела занял соответствующий ему чин», так раздражающее здесь слово «авангардист» и пр.)

Ни по отношению к Е. Шифферсу, ни по отношению ни к кому другому у журнала нет никакой «определенной позиции» (кстати, имя Шифферса встречается в других статьях).

Журнал находится вне группировок и печатает практически все, что приходит в его редакцию. Позиция журнала такова, что каждый автор, подписавший статью, сам несет ответственность за ее содержание и стиль.

Те косметические поправки, которые делались, касались в основном грамматики, а редчайшие и минимальнейшие сокращения были вызваны причинами технического порядка. Это неизбежно и делается во всех журналах.

Единственное, что подверглось значительному сокращению (но не цензуре!), – интервью с Бойсом, из-за его непроходимого объема и (местами) плохого перевода.

2. Статья «Изображение и слово» (о Пивоварове) до меня не дошла, у меня ее нет.

Я не только не могу ее выслать, но, наоборот, был бы очень Вам благодарен, если б Вы ее мне прислали. Еще лучше было бы прислать ее с фотографиями и слайдами с его работ, т.к. о нем у меня нет почти ничего.

3. Слайды с Ваших работ смогу вернуть только после выхода следующего номера. На изготовление клише с них уже затрачены скудные журнальные средства, поэтому, несмотря на все Ваши неофициальные (или официальные) протесты, я ничего не могу изменить.

И напротив, я просил бы Вас прислать в предельно сжатый срок, к середине мая, какое-то количество черно-белых фотографий с Ваших работ. Те, что есть у меня, крайне плохого качества, с пятнами и царапинами. Кроме того, на них нет ни названий, ни размеров, ни дат. Публикация их в таком виде, несомненно, вызовет Ваши нарекания – но, что я могу сделать? Каждый раз я стою перед той же проблемой – отсутствием хорошего (технически) иллюстративного материала.

В заключение: досадно, что из недоразумений (неизбежных в нашей ситуации) делаются выводы космических масштабов, призывается в свидетели Бог и т.д.

Мне хотелось бы, чтобы журнал стал общим делом для всех заинтересованных в сохранении русской культуры. Я призываю к сотрудничеству всех, независимо от кланов. В одном номере нельзя объять необъятное, но если журнал выживет (в основном проблема – финансовая), то к 10-му номеру через него пройдут все активно работающие художники, все авторы, пишущие о неофициальном искусстве. Не хватит ли на нас дрязг, бузотерства и личных амбиций, не пора ли подумать об общем?

Буду рад всем формам сотрудничества. И не хотелось бы тратить время на ненужные препирательства.

С самыми искренними пожеланиями,

Пишите и дайте мой адрес всем художникам.

Спасибо за отрывок письма Эль Лисицкого.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – Ф. СВЕТОВУ

6

Москва–Усть-Кан

1

Дорогой Феликс, получил от тебя большое письмо. Я послал тебе сразу, как только ты объявился в Коксе, – тоже, но, увы, почему оно не доехало до тебя – трудно понять. Может, так же оно затеряется, как судьбы людей (наших знакомых) 60–70 годов. Ты очень правильно понял свою жизнь, как знаки, которые заранее предопределены и даже больше. Мне думается, что в этом судьба и человека, и художника. Казимир Малевич – это не просто «Черный квадрат», а история нашей любимой России. И Малевич умирает в черном квадрате, чтобы заново родиться. Нужно умереть, чтобы родиться, – истина, рожденная жизнью. Любовь, да я никогда и не сомневался в наших отношениях, но, увы, мне (да и тебе) не хватало просто терпимости. Тут сам черт что-то перепутал – а где юмор. Русская поговорка «От сумы да тюрьмы не зарекайся» – есть сегодняшняя правда – любовь к ближнему.

Что у нас происходит. На Пушкинской наша бедная собака постарела, и, видимо, конец неминуем. Мы ее как-то подняли (эту хозяйку жизни), теперь на кровать ее приходится втаскивать. Она рычит, но не кусает. Кусала она только своих хозяев и покровителей. За два дня до смерти Марта я с ним разговаривал, гладил его, и он вильнул хвостом, потом лизнул мне руки. Почему у Ноя нет собаки – очень и очень странно и несправедливо. Видимо, собакам дано право – вечного Жида.

Год весь я неплохо работал, кое-что выудил из прошлогоднего года летом. Становлюсь примерным «передвижником». Галочка кое-как скрипит и что-то колдует. Пора выезжать в Погорелку – а то сгоришь от усталости после зимней пустоты-спячки.

Хочу к вам приехать осенью. Исполни для меня маленькую просьбу. Что мне нужно привезти из рыболовных снастей? Мне кажется, что неплохо откушать местной рыбки при встрече. Если не трудно тебе, то мою просьбу уважь. Старичок, неплохо и тебе научиться этому милому делу. Рядом река бывает не всегда.

Как ты себя чувствуешь? Физические силы ох как нужны, в том числе и для того, чтобы собирать грибы.

Когда мой папа умер, я увозил его из города Кимры Калининской области. Это старый русский город, не тронутый современностью, есть храм, и от Москвы 2–3 часа ходу. После Кокса вам где-то нужно жить. Я хочу с Витей поехать туда. Меня этот город удивил, но первый взгляд не всегда бывает верный. Важно не то, что ты видел, а чего не видишь. Но подумать об этом неплохо. Время летит в наших годах быстро, но я немножечко вильнул в другие дебри.

И еще о себе. Квартира на Пушкинской пока на месте. И, конечно, уезжать из нее неохота. В мастерской скоро и двинуться будет трудно – вся забита работами.

Была выставка на Крымском (в доме художника) «20 годы и современность». У меня повесили одну из последних работ. Вторую сняли (памяти В. Вейсберга, 1985 г.), причем сняли сами художники. Место это «престижное», но я получил немного комплиментов в свой адрес. Может быть, мое упрямство (НЕ Я) получает «адрес и крышу» – место для чего я работаю более 30 лет. И еще я выудил от показанных мною работ, что терпение и терпимость – два близнеца, а стиль художника – его жизнь. И одна жизнь и юридически, и нравственно имеет право (данное Богом) на автономность. Я не хочу сказать, что «выхожу один я на дорогу», это сказал русский гений. Но он это сказал, не обладая манией величия и зная Творца. Опять эти проклятые вопросы жизни и жизней.

Прости меня Феликс, что я большой путаник и что себе изменять не хочу. Но грех жаловаться. Возраст мой подходит к 50, и я до сих пор живу (вспоминая весенние ледоходы и льдины, выброшенные на берег Оки, ох как это было давно). Помню очкастого интеллигента с молодой собакой на поводке, потом превратившегося в ту же льдину, только теперь выброшенного на берег реки с другим названием. Образ этот мне продиктован твоим письмом – а это так. «Страшная штука – жизнь», – говорил папаша Сезанн.

Целую тебя, Свет, и надеюсь выпить с тобой и откушать местной рыбки. Целую дорогую Зою. Что нужно Вам – пишите. Дети и внуки ваши – очаровательное семейство. Целую Вас – Ваш Эд.

Прости меня за ошибки в письме, и ты пиши разборчиво.

2

Дорогие Галочка и Эдик!

Я зачем-то ждал письма от вас, хотя сам хотел написать сразу. Это никак не было гордостью или состоянием в том – нужно ли вам мое письмо. Просто так, вроде бы, положено по протоколу; потом Витя сказал, что Эдик написал большое письмо, и я ждал его уже вполне конкретно.

Письма нет, оно могло пропасть, хотя, словно бы, все письма доходят. Очевидно, следует посылать заказным, больше шансов. Как бы то ни было, у нас не те отношения, когда возможно чиниться, и «протокола» уже нет и никогда не было, а есть только любовь, которая, несмотря на все, порой непростые наши отношения, однажды возникнув, никогда не иссякала, а как мне думается, становилась все более глубокой.

Я хорошо помню первую нашу встречу в Тарусе, убежден в том, как важна была мне наша сразу окрепшая дружба и какую роль сыграла она в моей судьбе. Сам новый для меня и удивительный в ту пору стиль отношений, сама возможность жизни и творчества в Реальности и многое другое, что в тебе в те годы меня поражало. Наверное, потом многое увиделось иначе, а слабости близких замечаются острее, чем слабости собственные. Но чувство осталось навсегда, оно никогда не уйдет, и ему – этому чувству я обязан многим. Жизнь была во многом разная, она сводила и разводила нас, но, повторяю, чувство и убежденность в чувстве ответном всегда оставалось. Поэтому мне так просто и радостно было всегда приходить к вам, никогда не было трудно, даже после долгих расставаний и тяжелых разрывов. Просто я знал, что вас люблю, и никогда не сомневался в ответной вашей любви.

Мне это было важно и в минувшем году. Это был трудный, но для меня, без сомнения, необходимый опыт, сегодня я и представить не могу себя вне его. Попросту говоря, мне в натуре недоставало того, что коснулось меня еще в детстве, обожгло, а потом ходило рядом всю жизнь – тюрьма. Хотя было бы противоестественно и всего лишь тщеславие, если бы я того хотел. Но Бог сам знает, что нам нужно, и это Его знание необходимости для меня того, что случилось, я ощутил и понял мгновенно, в первые же дни. Быть может, поэтому мне и было просто в самом трудном, остальное всего лишь ступени в тех лестницах, которыми ты там идешь, а когда на подъем не хватает дыхания, это всего лишь слабость, чисто физическая или поверхностно-душевная, и ее легко преодолеть тем главным пониманием. Но на каждом новом марше той лестницы тебя ждут открытия. Вот скажем: твоя беда – пустяк в сравнении с бедой того, кто рядом, тех, кто рядом (а их множество); с тебя сползает, как шелуха, множество, ставших за долгие годы привычной одеждой, представлений о жизни; даже твоя главная защита, щит, броня – воспоминания о близких, дорогих тебе людях и событях – уходят, растворяются, ты уже знаешь (сначала только интуитивно) – об этом нельзя, тут опасно. Та самая душевность, которая всегда казалась защитой, становится заманом, за ней бездна, в которую ухнешь, не выберешься. Легкомысленная убежденность в собственной удачливости, ставшая второй натурой, всегдашняя надежда – авось, пронесет или как-то, но обойдется, как всегда, кончится хорошо, сменяется уверенностью – будет только хуже. И еще многое другое, принципиально новое, незнакомое, чужое и странное. И ты понимаешь, сначала не умом, а каким-то чувством, что истинная надежда только в том здесь, что если ты не изменишься именно в этом направлении, если не доверишься этому еще не осознанному тобой чувству, не откажешься от шелухи и привычной одежды – пропадешь. Другими словами, если ты не поймешь – никак литературно, а на самом деле, что ты умер, то ты покойник, а потому нет и быть не может пустой надежды на жизнь прежнюю, если этого с тобой не произойдет – ты погиб. Но зато, если это произошло, все становится на свои места. Ты внезапно оказываешься в каком-то удивительном мире, тебя окружают люди бесконечно несчастные, и ты их не можешь не любить, потому, как совсем реально, в натуре, а не в книге, понимаешь, видишь, как страждет в них Тот, Кто задумал о человеке совсем иное. В какие-то моменты ты даже становишься счастлив от того, что ты здесь, с ними, тебе страшно, что ты мог их не узнать и не разделить с ними то, что тебе положено – пайку и шконку. Т.е. новый мир, в котором ты оказался, на самом деле, значительно более глубок. И тебе уже не жалко мир прежний, как не жалко сползшей с тебя шелухи, они не были нужны, они не для жизни, а для чего-то, о чем и вспоминать неловко. Причем все это никак не самозащита и панцирь, одеваемый всего лишь на время для того, чтобы конкретно не пропасть, а потом, выкрутившись, поменять его на прежнюю шелуху. Это уже твой обретенный мир, ты не хотел о нем знать, радовался шелухе и занимался только тем, что украшал ее в зависимости от сезона. Теперь ты уже ни за что не вернешься к жизни прежней, ты всегда будешь зэком. Теперь навсегда.

Вот как-то так или примерно так. Или о том же чуть иначе. Однажды мне приснилась Галя. Было это летом, кажется, в июне. Меня отпускают домой… (такой сон я видел два-три раза, но Галя была в одном). Т.е. не отпускают, а некий вертухай выпускает до утра под честное слово, и я должен вернуться к проверке, к 8 часам. И вот я иду по Москве, иду бесконечно долго и все не могу добраться до дома. Наконец, оказываюсь в центре, иду вверх по Горького, уже светло, летом светает рано, иду очень долго и зачем-то сворачиваю направо после Моссовета. Уже совсем светло, и тут я вижу в пустом утреннем переулке Галку с Мартом на поводке, она выходит с Пушкинской и идет мне навстречу. Март, как всегда, тянет, она еле с ним справляется, все ближе, ближе – и я окликаю ее. И вот, я никогда не забуду ее улыбки – такой тихой, чуть смущенной и радостной. И слезы на глазах. И тут я вижу часы, большие часы, они есть где-то на Пушкинской площади (или были когда-то), на них без десяти восемь, и я понимаю, что не успел домой, что опоздал, подвел человека, что я пропал. Галка, – говорю я, – скажи дома, что ты меня видела, все у меня хорошо, а я больше не могу и минуты быть с тобой. Галя все так же улыбается, а я начинаю ловить машину, куда-то бегу и от страха просыпаюсь.

Это был очень счастливый и радостный сон. Мне было хорошо тем утром, думаю, это было в июне или чуть позже. Я часто потом вспоминал этот сон и всегда был ему рад: такое ясное утро, я так счастлив Гале и Марту, тому, что мы повидались. Но я и не пытался, вспоминая этот сон, тянуть за ним другие наши встречи, реальность нашей дружбы, любви, разговоров, отношений, наших общих радостей и печалей. Здесь было табу, я уже знал, что это нельзя, что тут – опасно. Мне было достаточно имени, знака – Галя, Эдик. Имени было достаточно, все остальное – та самая душевность, которая суть шелуха, тогда как имя – веха, опора, гвоздь, вбитый в некую глубину. Но без него не удержаться.

И закончу со снами. Март умер 8 ноября, а в ночь на восьмое он мне приснился. Такой он был молодой, веселый, играл, как когда-то, и терся о мои колени. Мне тогда было трудно, а этот сон очень помог.

Простите меня за этот длинный разговор, отложите письмо, если оно будет невнятное, прочтете как-нибудь потом. Письма на такие долгие расстояния часто могут быть невнятные, но иного общения у нас нет. Теперь я в другом положении, а потому порой позволяю себе и даю волю вспоминать, вижу то, что в прошлом году себе запрещал. Так вижу вашу квартиру, и меня заботит, не выпрут ли вас оттуда, мастерскую, дом в Погорелке. Говорят, у нас здесь живет хариус, ловят на блесну. Реки уже вскрылись, но ледоход мы прозевали, а говорят, он был страшный и внушительный. Лед прошел в один день, и здоровенные льдины вышвырнуты на берег. С ближних гор сошел снег, но зелени еще нет. Неделю назад началась жара, а потом пошел снег. У нас железная печка, привезли дрова, так что и эта проблема вроде бы решена. Вот так-то, старичок.

На днях послал вам поздравление с Пасхой. С этим письмом лучше, наверное, не торопиться, чтоб оно не затерялось в праздничной толкотне. Все равно поздравляю вас и целую. Христос Воскресе!

Поцелуйте Танечку и Толю, Неечку, Веронику, Леночку и Петю.

Зоя вас целует и поздравляет.

3

Эдинька, получил твое письмо, на сей раз оно дошло очень быстро, а я не стал отвечать, потому что решил, что вы все (и Таня с Толей) уехали в деревню. Оказывается, вы пока в Москве, может, письмо успеет.

Чтобы не забыть, сразу отвечаю на твои рыболовные вопросы. Рыбы, говорят, здесь много, но ты же знаешь, что я ничего в этом не понимаю, а рыбаки никогда не говорят правды. Ловят, как я понял, здесь на все, что есть или может быть: на мормышку, на мушку, на удилище, на блесну, еще на что-то, а кто смелый (так говорят) – те сетью. Но ты, я надеюсь, не смелый, а то как бы не остался здесь надолго, а тебе, я думаю, это совсем не обязательно. Ловят и в Коксе, и в Катуни (там вода почище). Сейчас еще рановато, но мальчишки уже сидят. Ловят прямо с берега возле деревни (Кокса и Катунь здесь сливаются), но дальше, конечно, лучше. Пока знакомых с лодками у нас нет, но лодок вроде много, так говорят. Одним словом, как везде, ты это и без меня понимаешь. Течение быстрое, вода выше 14 градусов, говорят, не бывает. Что еще? Задавай вопросы.

Очень рад твоей работе, выставке, тому, что ты, несмотря на усталость, полон сил и верен себе. Выставка тебя вымотала – это естественно. Печально, что Галочка болеет, надо ехать в деревню, там вы придете в себя. Москва, несмотря на все ее прелести, не для жизни.

У меня все еще тянучка с работой, почему-то это мне мешает. Последнее место, которое сейчас решается: сестра-хозяйка в поликлинике. Я бы предпочел санитаром, но они не взяли, говорят, ихние женщины не любят санитаров-мужиков, ну а я тоже не настолько люблю женщин, чтоб из-за этого переживать.

Твоему письму я был очень рад, но, зная твою нелюбовь к письмам, не осмеливаюсь просить немедленного продолжения. Напишите хоть несколько слов, а там как будет настроение и время. Хорошо бы и Галочка написала, если будет минута.

Целую вас. Ваш Свет.

4

Дорогой Светик, я только что вернулся из деревни, где пробыл неделю, сажая всякую всячину. Получил твое письмо и сразу отвечаю. Проехав благополучно туда и обратно почти полторы тысячи километров, уже в Москве на повороте на Садовое кольцо, в меня въезжает (в зад) таксист (и в результате!), буду две-полторы недели чиниться. За что такое наказание, это еще к моему вынужденному проживанию в Москве – в деревню я могу попасть обратно только лишь в июле. «Дела, брат, дела – никому не нужный триппер» – как говорил мой покойный папа. Я бесконечно привязан к деревенскому дому. 15 лет прошло, как я открыл это прелестное место – Погорелку – от слов «гора на гору». А на сегодня – это кладбище. Вот так. И все же что-то мне и сегодня открылось. Возил я двух старух и себя на ключик, где жил и молился местный отшельник, дедушка Герасим. Вот и никому не ведомый старец – сегодня является жизнью после своей смерти. Воистину велика тяга к добру и свету. Место, куда мы приехали, тихая красота. Мир красотой спасется – не об этом ли месте говорил Ф. М. Достоевский. Представь себе, Светик, ручей, текущий внутри двух холмов, внизу ключик, а вверху три креста, и голубое небо, и стоит стол. А все, как во сне – ни пространства, ни времени. И все это реально (нюхаешь даже) – и земля, и небо, кресты, ключик, зажженные свечи и обрывочные слова молитв. Давно я не переживал подобное – только как это выразить художественно – а может, и не надо. Правда, Христос – Бог убогих и гонимых. И там же я увидел Божью любовь к ним. Инвалиды, живущие неподалеку, – это они прислуживают месту, где времени нет. Вот так, Свет, – немота, тишина и красота зачеркивают гримасы и карнавалы современной цивилизации. А сколько таких тайн на нашей матушке-земле. И этим воистину спасаемся. Ведь такое открылось лишь после моего 15-летнего проживания в этих краях – да и то, что я сделал попытку (в творчестве) приоткрыть занавес местной жизни. Начало было в 1982 году, потом двухгодичный перерыв – и полтора года я что-то немножко понимаю. Кладбище? Да, кладбище – но сказано, что мертвые воскреснут. Музыкальность тишины – без современного языка не мыслю – и сие иллюстрирую словом. Получается подобие нотного листа или наброска из альбомов. Может, и похоже на письмо. Только это все в красках. Сегодня это все – мой дневник, и пространство, и время – где я нахожусь. Хочу исключить художественное ячество. Авось хоть что-то получится. Это родилось во мне – а не придумалось. А в Москве – таксист, площадь Прямикова, две машины, «Волга» и «Москвич», два дурака за рулем (50 и 25 лет) – и это все придумано, хотя придется две недели бегать и чиниться. Светик, действительно я не люблю писать письма, но хочу полюбить их писать – для тебя. Я очень безграмотен, и приходится написанное переписывать. А это кошмарный сон.

Про рыбалку у вас я ничего не понял, но приеду и разберусь сам. Если не поймаю то куплю, а скажу, что поймал, – подумаешь. Как ты себя чувствуешь, как твоя половина? Вдвоем все-таки легче прожить это время. У Гали обострилась астма. Она, видимо, становится хроником, но дом наш крепок под ее опекой и пока способен иметь за столом гостей. Только бедная собака с трудом двигается и с трудом дышит. Я надеюсь на ее и свое оживление в деревне. В Москве жара, как в парной, но, увы, хоть считаю каждый день и ничего путного не делаю – еще жить можно. Будет совсем туго, все брошу и убегу – куда глаза глядят. Люблю осень, зиму – можно работать, работать – и все начинать заново. Дорогой Светик, большой тебе поклон, такой же твоей половине. Люблю тебя и всегда помню нашу совместную жизнь в Отдыхе. Если что не так, то прости. Целую тебя, Зою.

Эдик.

5

Эдинька, дорогой, я очень, очень рад твоему замечательному письму. Ты в нем какой-то другой, молодой и восторженный, а то ты всегда себя прятал, может, и правда, ключик так тебя перевернул, заставил открыться и видно, что ты найдешь эти ноты, эту тишину и благодать в живописи. Тот самый свет, который… я смог увидеть на твоем холсте и записал это своими корявыми словами. Но, а история с машиной, это те самые «гримасы», которыми Бог учит нас, чтобы мы не зазнавались и помнили, где живем.

Очень рад слухам о вашей новой квартире на Готвальда, я хорошо знаю этот дом, и место это лучше Пушкинской. Бог с ней, с этим бедламом, там хоть тишина. Не сорвется ли? Правда, предстоит чудовищный переезд, есть ли у тебя на него чувство юмора. Хорошо помню ваш переезд на Пушкинскую, мы были тогда значительно моложе, и было нас много. Держись, старичок, надеюсь, это к лучшему. Напиши, если выберешь время, что за квартира. Конечно, неохота тратить на эти заботы летнее время, но ведь и время работы было бы жалко. Слышал я и о том, что умерла Фика, что-то, наверное, есть в том, как приходят к нам эти существа и как они нас покидают. Все это зачем-то и почему-то. Кстати, если будет возможность, пришли мне репродукции своих работ, я вспомнил, что ты делаешь их время от времени, если будут лишние и тебе не нужные. Конечно, это не то, но мне было бы дорого. В тишину, ключик, кресты-ноты!

У нас жара, ситуация многодетной семьи, жизнь изменилась. Утром в 7 часов ускользаю из дома, перебираюсь через одну реку, прохожу лес и оказываюсь на берегу Катыни. Она изумрудная, очень сильная и ледяная, и зеленые горы, и никого вокруг, только лошади в лесу. Вот это самая лучшая пора – часа два в день.

Говорят, в Москве стало прохладно, может, вы передохнете.

Удачи тебе, Эдинька, как жалко, что Галка застряла в Москве, ей бы, конечно, скорей в деревню.

Храни вас Бог.

6

Дорогие Свет и Зоя!

Вот так и не приехал к вам, видимо, не судьба, а судьба было просидеть в Домодедово 12 часов и вернуться обратно. Хотел ехать в феврале, а тут перестройка, и думал, что вы будете в Москве в марте. В общем, туманы в нашей истории и особенно «весенние оттепели» в мое пятидесятилетие держат меня дома, а так все, что происходило в моей биографии и на этой географии, «тайна». Дорогие мои, злюсь на себя, на суету, которая захватила такого мудака, как я. Даже из «Огонька» пожаловали и сделали фото «известного художника» – строителя сегодняшнего дня. А моя задача была всю жизнь скрыться в себя и отказаться от «я». Но весенние туманы исчезнут, самолеты будут вовремя взлетать, и мы обязательно увидимся. Тем более, я думаю, что не видел Зою скоро уже пять лет. Время летит в наши годы очень быстро, и страшна встреча с настоящим ревизором. Целых полтора года живу со смертью в душе. Рисую кладбище и вспоминаю все имена людей ранее живших и встречавшихся со мной, увы, их уже больше нет. Это люди из деревни (она уже стала пустая), мой родной и милый Саша Данилов. Картины похожи на поминальные записки в церкви. Даст Бог избавиться от грусти, видимо все, что будет, в Его власти. Теперь я реалист и очень, очень крепкий. Сделали большой ремонт в новой квартире, совсем неплохо. О Пушкинской забыл, а это был дом с тринадцатилетним стажем. Бог с ним, что ни делается, все к лучшему.

Дорогие мои, писать письма не умею, очень трудно, поэтому простите меня.

Христос Воскресе, с праздником Вас.

Галочка шлет большой поклон вам и свою любовь.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – П. ШПИЛЬМАНУ

7

Москва–Бохум, 1981

Уважаемый Питер!

Как мне стало известно, две мои работы, которые поступили к Вам от Гали из Москвы, находятся в Вашем музее. В свое время, перед отъездом Гали из СССР, я продал ей эти работы с обязательным условием, чтобы они были переданы в Ваш музей. За эти две вещи Галя заплатила мне 1400 рублей плюс 600 рублей налог государству.

Я прошу Вас, если это возможно, компенсировать ей эту сумму, оставив эти работы в музее, исключив тем самым возможность превращения этих вещей в предмет торговли.

С уважением,

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – ФОН ТАВЕЛЮ

Письмо директору музея Берна фон Тавелю и культурному советнику швейцарского посольства фон Вальтерскирхену. В этом письме Эдик пытается объяснить свое нежелание участвовать в первой выставке художников-нонконформистов в престижном европейском музее, так как одним из немногих начинает понимать, что художников-нонконформистов эпохи 60–70-х годов практически убирают из истории в угоду новому поколению и новым художественным идеям. Директор музея продолжает уговаривать Эдика участвовать в выставке. Узнав об отказе Эдика, фон Тавель посылает к нему в Париж своего заместителя, господина Ландета, а по возвращении из Парижа сам посещает нас в Москве. Но Эдик остается при своем мнении.

Москва–Берн, 1988

Уважаемый господин фон Тавель,

Уважаемый господин фон Вальтерскирхен.

Хочу напомнить Вам, что своего окончательного согласия на участие в выставке Советского искусства в Берне я не давал. После нашей последней встречи здравый смысл заставил меня обратиться в Салон. И здесь меня снова постигло разочарование. В Салоне имеются документы о том, что Вам было показано пять ранее отобранных Вами работ. Из них Вы оставили для выставки только две, сославшись на то, что один триптих Вы возьмете в Германии. Оснований уличать Салон во лжи у меня нет. И по сей день на памяти высказанное Салоном недоумение по поводу Вашего отбора и полное молчание с Вашей стороны. Поэтому обвинять в необязательности и непоследовательности поведения Вы, к сожалению, можете только себя. Восстановим мысленно историю первого посещения Вами моей квартиры и мастерской. Восторги, предложения для закупки работ для музея, отдельный зал для моих работ на выставке. В последующих визитах Вы не обмолвились об этих Ваших заверениях даже словами извинений. Кто же в этом случае из нас непоследователен?

С уважением, Эдик Штейнберг.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – К. БЕРНАРУ

Письмо к Клоду Бернару, в котором Эдик пытается объяснить галеристу ситуацию вокруг своего имени на московской сцене искусства в начале перестройки.

Москва–Париж, декабрь 1987

Дорогой господин Клод Бернар!

Хочу, хоть и с опозданием, поздравить Вас с Рождеством и Новым годом и выразить надежду на нашу встречу в этом году.

Я нахожусь в полной неосведомленности по поводу того, получили ли Вы мои картины, перевели ли сюда деньги и послали ли приглашение на выставку мне и моей жене. Свое пребывание в Париже без нее я не мыслю. Прошу Вас, помимо приглашения через «Межкнигу», прислать приглашение на нас двоих в Министерство культуры на имя министра В. Г. Захарова и частное приглашение во французское посольство на мое имя и имя моей жены.

Наши данные:

Штейнберг Эдуард Аркадьевич. Год рождения 1937. Родился в Москве.

Маневич Галина Иосифовна. Год рождения 1939. Родилась в Москве.

Наш адрес: 125047 Москва, ул. Готвальда, 10, кв. 74.

Наше пребывание в Париже обязуюсь Вам возместить своими картинами, если мне разрешат их взять с собой. В противном случае напишу их в Париже, ибо состояние вне работы считаю для себя неестественным. Когда не работаю – болею.

Очень жаль, что в длительном процессе переговоров мы с Вами так и не встретились лично. Поэтому хочу Вас известить о своих делах и здешней художественной ситуации в письменном виде. Надеюсь в ближайшее время получить от Вас ответ.

Еще осенью прошлого года за несколько дней до получения «Межкнигой» Вашего телекса Салон предложил мне отдать отобранные мною для Вас картины галерее «Де Франс» по той цене, которую Вы отказались мне заплатить. Согласно логике здравого смысла я, наверное, должен был бы принять их условия, но, руководствуясь неким нравственным побуждением, которое всю жизнь я ставил превыше всего и которое в нынешнем деловом мире может не вызвать ничего, кроме насмешки, я счел невозможным для себя принять их предложение. Хотя между нами не было никакой договоренности, симпатия к Вам и Ваше внимание к моему творчеству, проявленное за пять лет до периода «перестройки» и «гласности», до бума на советское искусство, и заставило меня остаться верным себе. Я настоял, чтобы Салон пошел мне навстречу. Цен, о которых Вы говорите, сегодня не существует вообще на внутреннем рынке. Только потому, что я не являюсь членом Союза художников и до выставки в Вашей галерее не хочу привлекать к своей персоне внимания, ибо стоимость картины свыше трех тысяч рублей утверждается особым разрешением. После целого ряда обстоятельств я согласился на эту высшую таксу. Салон не хочет продавать меня дешевле.

В ноябре–декабре 1987 г. в неформальном объединении «Эрмитаж», в самом престижном зале авангардного искусства, состоялась моя персональная выставка. Она имела большой успех, разумеется, в не официальных кругах, а в узком кругу московской художественной элиты. На вернисаже присутствовали представители галереи «Де Франс». За три недели экспозиции я получил три предложения на персональные выставки от представителей галерей Бельгии, Швеции и Финляндии. Каталог и поездки с женой гарантируют все. От этих предложений я отказался.

На сегодняшний день в Салоне лежат мои работы, отобранные директором музея г. Берна для выставки, аукционом Сотбис, и купленные музеем «Людвиг» в г. Кельне. Господин Альварес несколько дней назад, отобрав у меня четыре работы к следующему своему заезду (я отдал их не очень охотно, исключительно по просьбе Салона), расположен в следующий свой мартовский приезд говорить о закупке одного из последних моих циклов.

Все это я Вам описываю так подробно, чтоб Вы были в курсе той современной ситуации, которая связана со школой московских художников и с моим именем в частности. Поэтому меня очень заботит качество каталога. Я посылаю Вам автобиографию, список моих выставок и текст «письма к Малевичу», где как бы сформулирована концепция моего творчества, то есть его формула. На основании этих материалов и тех работ, которые находятся у Вас, мне представляется возможным написание статьи обо мне. Я говорю о статье к каталогу, а также о статье или какой-то возможной обо мне информации в журналах по искусству. Эта вообще несвойственная мне озабоченность рекламой диктуется сегодня следующими причинами: одновременно с моей в галерее «Де Франс» будет проходить выставка И. Кабакова – выставка художника, который последние восемь лет своей жизни положил на создание своего имиджа. Для тех условий, в которых он существовал, он провел это наилучшим образом: много публикаций, много информации. Отсюда такие высокие цены на осенней ярмарке. Мне, по моему образу творчества, по моему образу жизни, такая деятельность чужда, я не спортсмен и мыслю свое существование в иных категориях, однако в результате такой экспансии мне срывают (дважды) закупки работ западными музеями, публикации в авторитетных западных журналах по искусству, инициатором которых, разумеется, был не я. Теперь, когда судьба моего имени оказалась некоторым образом в Ваших руках и я волею интуиции доверился Вам, у меня есть надежда, что Вы обойдетесь с ним не самым худшим способом.

Статью для Вашего каталога здесь написал мой старый приятель, в официальных кругах почти неадаптированный критик. Салон не хочет ее визировать и собирается вести переговоры с Д. В. Саробьяновым – профессором Московского университета, нашим специалистом по русскому авангарду 20-х годов. Творчеством нашей генерации он никогда не занимался. Но если он даст свое согласие и напишет три страницы для каталога, то это его только украсит. Фотографию, перечень выставок и мою автобиографию Вам перешлет официально «Межкнига» еще раз.

Хотелось бы иметь ответы по всем тем вопросам, которые меня в связи с целым рядом обстоятельств последнего времени так заботят. Может быть, за это время Вы надумаете хотя бы на 4 дня выбраться в Москву, как это делает галерея «Де Франс»?

Вас обнимаю. Жду Вашего ответа. Привет Вам от моей жены.

Если у Вас не будет возможности в ближайшее время подробно мне ответить, то пусть Ваш переводчик мне позвонит. В мое отсутствие по всем вопросам он может разговаривать с моей женой. Еще раз напоминаю мой телефон: 258-54-16.

С уважением, Эдуард Штейнберг.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – М. ДАКОСТА

9

Москва–Париж, 1988

Дорогая Мириам!

Несколько дней назад получили твое письмо и каталоги. Большое тебе за все спасибо. Мы вернулись из деревни десятого. Немного отошли от московской суеты, но не успели ступить на землю столицы, как снова погрузились в ту же атмосферу, от которой бежали. Представители галерей и аукционов кишат в Москве. Все жаждут работ. Необходимо соскочить с «корабля современности» и, как говорит один из моих старых друзей: «снова лечь на дно», а то совсем перестанешь работать. Хочу перед тобой извиниться, я по незнанию, что одна из последних моих работ была отобрана тобой для Клода, обменял ее с одним из московских коллекционеров на старую работу 1962 года, для меня очень принципиальную и важную. Все это произошло без Гали, когда она находилась в Тарусе. Когда я рассказал ей о своем обмене, она сразу догадалась, что я отдал ему отобранную тобой работу. Поэтому хочу извиниться перед тобой за свою оплошность, ибо просить старого адвоката вернуть мне картину крайне неудобно. Он увидит в этом какой-нибудь подвох. Фотографию этой работы я приложил к письму. Черную работу 87 г. я не продаю, ибо у меня совсем не останется работ этого периода. Что же касается отобранных трех, то можно обратиться в салон на Смоленскую. В. Таврин в «Межкниге» не работает. И, вообще, теперь салоны и на Смоленской, и на Полянке работают с галереями без посредничества «Межкниги». Что же касается «Деревенского цикла», хотелось бы его оставить здесь, а если показать на Западе, то не в коммерческой выставке. Если к Вам обратится Брюссельская галерея с просьбой дать работы на выставку, то мы бы не возражали. Это крайне симпатичные люди, и у них может получиться очень неплохая экспозиция. Часто Галя и я вспоминаем Париж. Будем надеяться, что были там не последний раз. Приезжай в Москву. Клоду от нас двоих огромный привет. Если весной поедем в Брюссель, то увидимся, нас приглашает к себе союз художников-конструктивистов.

С уважением и дружеским участием Эдик Штейнберг.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – М. ШАТИНУ

10

Москва, 1997

Дорогой Михаил!

Большое, большое спасибо, книга вышла отличная. Я буду вам звонить, но если звонка не будет, то можете открыть счет на имя Гали или мое. 1000 долларов пойдут Вам, а остальные, если будут продаваться, на каталог.

С большой симпатией и еще раз большое спасибо,

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – Б. КОВАЛЬСКОЙ

11

(из сохранившейся переписки)

Москва–Варшава, 1989

1

Уважаемая пани Божена!

Извиняюсь за столь длительную невозможность ответить на Ваше письмо. Более полугода я с Галей находился вне дома. Сначала была выставка в Нью-Йорке, затем стипендия от Баварского правительства под Мюнхеном, потом пребывание в доме Ленца Шенберга в Тироли. Все это время я много работал. По приезде было огромное количество дел, которые накопились за время нашего отсутствия.

Очень благодарен Вам за написание статьи в «Проекте» и в журнале «Кунст Верк». Хотелось бы увидеть эти издания. Поехать на семинар к Вам осенью я тоже не смогу, ибо у меня есть договоренность в конце сентября уехать в Париж. В Париже по телефону Вы меня всегда сможете найти через галерею Клода Бернара. Думаю, если я и моя жена будем здоровы и не произойдет никаких трений, то мы собираемся пробыть там не меньше чем полгода.

Что же касается приобретения моей работы Вашим музеем, мы должны обсудить этот вопрос более подробно. Тем более что часть тех работ, которые были Вами видены, уже не являются моей собственностью. Кажется, намечается выставка работ из коллекции Ленца Шенберга в Варшаве. Я, правда, не знаю когда. Может, это и будет поводом для нашей встречи. Хотелось бы увидеться.

В Москве мы планируем с Галей быть до начала июля, затем поехать в деревню на полтора-два месяца, а потом во Францию. Правда, в мае и июне будем время от времени уезжать за город. Поэтому если Вы вдруг соберетесь в Москву, то предварительно позвоните. Наш телефон прежний. В случае, если нет ответа, позвоните по телефону сестры моей жены, ее зовут Елена. Она нас сможет известить о Вашем приезде.

Большой привет от Гали.

С благодарностью и уважением

2

Дорогая пани Божена!

Большое спасибо Вам и Вашим коллегам по музею OKREGOWE за приглашение на семинар. Мы с Галей два месяца (с 1 июля по 10 сентября) находились в деревне и ваше приглашение нашли в почтовом ящике по возвращении, но уже было слишком поздно. Если представится еще раз подобный случай, то неплохо было бы известить нас о нем заранее. Надеюсь, что наша встреча в Москве была не единственная. Было бы приятно увидеть еще раз Вас в Москве, в нашем доме.

С большим уважением Эдик Штейнберг и Галя Маневич.

P.S. Я слышал, что Вы написали обо мне статью для журнала «Проект», хотелось бы иметь у себя текст и номер журнала. Большое спасибо Вам за Ваше внимание и память. Кланяюсь Вам.

Варшава–Париж, 2011

3

Дорогой Эдик, дорогая Галя!

Долго не писала писем, поскольку знала, что вы в Тарусе, а туда письма идут долго или вообще не приходят.

Сейчас, Эдик, узнала, что ты в больнице. Благодаря Анастасии (Анастасия Тименска – переводчица на русский язык статьи Б. Ковальской «Отшельник из Тарусы и Парижа». – Примеч. Г. Маневич) знаю, что с твоим здоровьем и какие у вас планы.

Я надеюсь, что врачи тебе помогут и почувствуешь себя намного лучше. Я так бы хотела, а вместе со мной и все наши друзья с пленэра, чтобы в этом году вы с Галей приехали к нам на пленэр в Раджовице. В этом году он начнется 12 сентября и будет продолжаться 10 дней. Я надеюсь, что вы будете с нами.

Я и дальше разговариваю с тобой через твою картину, которая меня все больше очаровывает.

Дорогая Галя, я мыслями с тобой. Ведь знаю, как это бывает, когда муж – самый близкий и важный человек – болеет, а жена от страха за него расстраивается, волнуется и плачет.

Посылаю вам обоим самые лучшие пожелания на весь этот 2012 год. Пусть Матерь Божья опекает вас неустанно.

 

Э. ШТЕЙНБЕРГУ – ОТ УЧАСТНИКОВ СЕМИНАРА Б. КОВАЛЬСКОЙ

Варшава–Париж, 2010

4

Дорогие Эдик и Галя!

Вся наша геометрическая семья, собравшаяся в Раджовицах, очень огорчилась, что вы не сможете на этот раз к нам присоединиться. Нам не хватает Вас! Все чувства любви и воли мы направляем на пожелание скорейшего выздоровления тебе, дорогой Эдик, и надежду на то, что в следующем году наша традиционная встреча будет проходить с Вашим, дорогие Галя и Эдик, участием!

С любовью и уважением:

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – Г. и А. ЛЕНЦ

12

(из сохранившейся переписки)

Париж–Золь (Тироль)

1

Дорогой Герхард!

В честь твоего юбилея позволь поделиться с тобою моей искренней любовью к тебе, к твоему дому, к твоей семье.

Ты, наверное, знаешь или чувствуешь, что земля – это гостиница. Каждый соответствует своему экзистенциальному пространству. Но время крутится в обратную сторону. Эта закономерность отчетливо открывается нам, когда мы ложимся спать или умираем, порождая иное пространство. Своеобразный художественный язык твоей коллекции, корреспондирующий с этим иным пространством в материализованном мире современной цивилизации, так же экзистенциально незащищен, как родившийся на свет ребенок, потерявший свою мать.

В твоей любви к этому, еще не разгаданному пространству я чувствую рационально необъяснимый дар. Катастрофа материализованного мира – а я вырос с чувством постоянной, экзистенциальной беды – и порождает другой язык по ту сторону видимого.

Дорогой Герхард, твой дом, твои близкие, ваша общая любовь к картинам, которые, как дети, лишенные родителей, нуждаются в защите, позволяют мне высказаться с благодарностью и всегда хранить надежду. Живи долго, мой дорогой друг. С любовью, Эдик. 8 октября 1994 г., Париж.

Стокгольм–Париж, 1997

2

Дорогие Галина и Эдик!

Я с сыном Аликом в Стокгольме. Он мне показывает город. Он некоторое время здесь учился. Здесь куча народу. Желаю вам приятного времяпрепровождения. Алик будет учиться в Париже в 1997.

До скорого, Анна Ленц.

Золь–Париж, 2008

3

Дорогой Эдик!

Нам удалось собрать за последние 50 лет коллекцию, в которой содержатся более 600 вполне приличных работ. Вот почему мы решились издать научный сборник, в котором мы собрали бы информацию обо всех единственных в своем роде произведениях. Именно поэтому мы приводим в порядок всю нашу документацию. Чтобы избежать возможных ошибок, мы обращаемся к тебе и были бы крайне признательны, если бы ты считал и проверил прилагаемый список с тем, чтобы уточнить или добавить отсутствующие детали, особенно в части используемых материалов и техники.

Кроме того, мы были бы признательны, если бы ты дал нам разрешение на репродукцию своих произведений при публикации.

Будем благодарны за твой ответ по почте, факсу или эмейлу.

С наилучшими пожеланиями, дружески обнимаем,

Золь–Париж, 2009

4

Дорогой Эдик!

Мы счастливы послать тебе наш последний каталог, который является вкладом в историю группы ZERO.

Кроме того, вы получите один том, он так же напечатан у нас, с интервью, собранными Норбертом Джоком.

Надеемся, что Вы и ваша жена в добром здравии.

Наилучшие пожелания!

Золь–Париж, 2010

5

Дорогие Галина и Эдик!

Мы много думаем о вас.

Дорогая Галина! Мы планируем наши путешествия и интервью и хотим предложить приблизительную дату нашей встречи. Если это будет конец октября?

Мы вам предварительно позвоним, чтобы узнать, насколько состояние здоровья Эдика позволит организовать встречу.

Мы всегда с вами, сердечно обнимаем!

 

Э. ШТЕЙНБЕРГ – Д. ФЕРНАНДЕСУ

13

Париж, 2009

Дорогой Доменик!

Огромное спасибо за Ваш замечательный текст. Галя пыталась Вам несколько раз звонить, чтобы высказать благодарность, но, видимо, Вы были в отъезде.

Посылаю Вам перевод, выполненный русским писателем публицистом Аркадием Ваксбергом, автором многочисленных интересных книг. Он, в свою очередь, является поклонником Вашего творчества, поэтому с радостью взял на себя функцию переводчика.

На мой взгляд, текст переведен абсолютно артистично. В нем сохранен не только смысл, но ритм и поэтический голос повествования автора.

По совету Клода Бернара посылаю перевод Вам на одобрение. Жду от Вас ответа.

Бесконечно тронут Вашим проникновением в сущность существования русского дурака Эдика Штейнберга.

Эта записка тоже переведена теперь на французский Аркадием Ваксбергом.

До встречи, Эдик Штейнберг.

 

Глава 3

РАЗМЫШЛЕНИЯ ВСЛУХ

 

(Интервью с журналистами и беседы с друзьями 2000–2012 гг.)

В последнее десятилетие достаточно многие русские журналы брали у Эдика Штейнберга интервью. Не все они сохранились в моем архиве, а из тех, что есть, я выбрала такие, в которых возникали новые вопросы, а следовательно, свежие, живые ответы на них художника. Интервью у Эдика обычно брались или в преддверии очередной выставки, или в связи с юбилейной датой. Для меня является знаменательным последнее интервью, данное Штейнбергом перед его 75-летием: «Париж не музей, а кладбище культуры». Оно было взято журналистом и нашим другом Юрием Коваленко в госпитале за три недели до смерти Эдика. Так Париж стал кладбищем и для Эдика Штейнберга, а не только его любимых героев из первой русской эмиграции.

 

ЭДУАРД ШТЕЙНБЕРГ: «НАМ ВСЕ ГРОЗИТ СВОБОДА…»

Эдуард Аркадьевич Штейнберг принадлежит к числу крупнейших художников-нонконформистов, наиболее ярких представителей второй волны русского авангарда. Он – один из лидеров неофициального искусства. Родился в Москве в 1937 году. Его отец – поэт, переводчик, художник Аркадий Штейнберг – был репрессирован в тридцать седьмом, перед войной был выпущен из тюрьмы и ушел добровольцем на фронт. После войны его вновь арестовали и освободили лишь в 1954 году. Семья жила бедно, поэтому Эдуарду пришлось рано начать работать. Он работал на заводе, был землекопом, рыбаком. Окончил школу рабочей молодежи. Отец, выпускник ВХУТЕМАСа, заметил его страсть к рисованию, посоветовал заняться рисунком, делать копии с оригиналов великих мастеров. И сам руководил занятиями. Он оказал огромное влияние на сына.

– Позже мне во многом помог замечательный человек и прекрасный художник Николай Иванович Андронов. Наше многолетнее знакомство началось с того, что я принес свои работы на молодежную выставку, а он в то время заведовал молодежной секцией МОСХа, принял он меня очень приветливо, мои работы одобрил. И позже часто помогал мне в трудных обстоятельствах, он же дал мне рекомендацию в Союз художников. Николай Иванович, царство ему небесное, – один из немногих известных мне людей, всегда, как бы ни испытывала жизнь, оставшихся доброжелательными.

– Упомянутых трудных обстоятельств у вас было предостаточно…

– Даже слишком! Особенно когда моим творчеством заинтересовались на Западе. Там прошло несколько моих выставок, контрабандных, естественно. Как-то приехал в Москву владелец крупнейшей парижской галереи Клод Бернар – это было года за два до перестройки. Предложил мне устроить в Париже выставку. Я согласился, но сказал ему, что для этого нужно разрешение Министерства культуры. А в министерстве ему заявили, что такого художника вообще нет. «Как нет? – удивился Клод Бернар. – Я только что с ним виделся!» В конце концов выяснили, что такой художник в Москве есть, но выставку его картин делать во Франции нельзя. Начались долгие переговоры в различных инстанциях. Мои работы все же показали в Париже, но… год спустя. Пригласили меня на открытие выставки. Я поставил условие: поеду только со своей женой Галей. Мне отказали. Тогда я заявил, что не поеду вообще. Дело приняло скандальный оборот. Меня пригласили даже в ЦК КПСС, приняли довольно любезно. Я там посетовал, что вот уже семь лет меня не принимают в Союз художников. И, знаете, после этой беседы меня сразу же приняли в Союз. Поручился за меня очень хороший человек – Павел Хорошилов из Министерства культуры, заверил, что мы на Западе не останемся, что нам можно полностью доверять. Вот так мы впервые отправились за границу, в Париж. Естественно, вскоре возвратились в Москву.

Потом мне присудили стипендию Немецкой академии, и некоторое время мы жили в Мюнхене. Затем Клод Бернар снова пригласил меня поработать в Париж… С тех пор я живу на два дома: летом – в Тарусе, а на зиму уезжаю в Париж. Я остаюсь российским гражданином, у меня русский паспорт. Во Франции имею «вид на жительство», который время от времени продлеваю.

Большим событием стало для меня устройство в 1992 году в Третьяковской галерее моей персональной выставки. Тогда же у меня прошли еще выставки в галерее «Эрмитаж» и на Петровских линиях. Но теперь я выставляюсь только во Франции.

– Как вы нашли себя, свое направление в искусстве?

– Не сразу, конечно. Начал в середине 50-х годов с реалистических вещей. Более пяти лет работал с натуры, писал пейзажи в Тарусе, натюрморты, портреты друзей. Моим любимым художником был Ван Гог. К геометрической абстракции пришел постепенно. Вначале я относился к ней не очень серьезно – кубики, квадратики, что в них?! К ее пониманию пришел через русский авангард, прежде всего через супрематизм Казимира Малевича. Но я практически ничего нового не открыл, я только дал русскому авангарду другой ракурс. Какой? Скорее, религиозный. Свои пространственные геометрические структуры я основываю на старой катакомбной стенописи и, конечно, на иконописи. Моя маленькая заслуга состоит в том, что я чуть-чуть повернул русский авангард. Но, с другой стороны, я развиваю в своих работах традиции русского символизма, великими представителями которого были Врубель, Борисов-Мусатов. К нему подходил и «Мир искусства». А также – Кандинский. Он – чистый, по-моему, символист. Внутренняя концепция моих произведений, таким образом, строится на синтезе мистических идей русского символизма 10-х годов и пластических решений супрематизма Казимира Малевича.

А с русским авангардом я познакомился в начале 60-х годов через коллекцию Костаки, с которым был хорошо знаком, часто бывал в его доме. Он даже купил несколько моих картин. Костаки любил также и Вейсберга, и Краснопевцева – они из моего поколения «отверженных», как я его называю.

– Уж такие-то вы сейчас и «отверженные»!

– Конечно. Ведь и перестройка нас не приняла, мы как бы остались у нее за бортом. Родились новые направления в российском искусстве, в них пошла энергичная молодежь. Мы стали путаться под ногами, что ли, мешать молодым. Постперестроечные художники взяли на вооружение так называемую западную свободу, не побывав на Западе ни разу. Лишь потом они стали выезжать за границу. И их там всячески поддерживали. Короче говоря, первоначальное подпольное движение художников, которых прозвали нонконформистами, было снова загнано новейшей историей в подвалы. Это очень жестоко…

– Но, по-моему, произведения нонконформистов вполне достойно представлены в новой экспозиции Третьяковской галереи «ХХ век»…

– У меня двоякое к ней отношение. Конечно, я без трепета не могу пройти мимо произведений художников, друзей и моих единомышленников, которых я очень люблю и которых уже нет с нами, таких как Вайсберг, Краснопевцев, Соостер. Но, с другой стороны, так называемое официальное искусство, которое всегда поддерживалось государством, – и я не хочу сказать, что это плохое искусство, – выглядит сегодня нонсенсом. Я как профессионал, повидавший многое и любящий нашу страну и наше искусство, сделал бы экспозицию немного по-другому. Пока она выглядит, по-моему, несколько хаотичной. Она уступает экспозициям крупнейших западных музеев. Но это моя, вероятно, весьма субъективная точка зрения. Беда этой экспозиции заключается в том, что в ней нет целого поколения художников-нонконформистов. Но это вина не Третьяковской галереи, а прежде всего закупочной комиссии Министерства культуры, которая не закупала работы этих художников даже после перестройки.

– Вы употребили выражение «так называемая» свобода творчества. Что вы имели в виду?

– А то, что свобода – это не вседозволенность, а понимание того, что не позволено. Свобода в искусстве заключается в том, что ты должен выполнить определенные правила, относящиеся к профессии художника и культуре, которая стоит за ними. К культуре, которая зиждется на традициях той земли, на которой ты живешь, на ее истории, этике, человеческих отношениях… Я думаю, что русская культура сильна своими праведниками, исповедниками – Достоевским, Соловьевым, Блоком, Пастернаком, Флоренским, Малевичем… И эта настоящая культура никогда не занималась обслуживанием определенных систем – советской, капиталистической или какой-либо иной. Эти люди, в первую очередь, были идеалистами. Пушкин сказал бы, что они обладали «тайной свободой», которая была столь характерна для русской культуры и которой сейчас нет. Ну вот, дали нам свободу, ну и что из этого получилось?

– Наверное, современное, свободное искусство?

– Ничего подобного. Если хотите, то современного искусства вообще не существует. Не только в России, но и на Западе. Потому что искусство сейчас никому не нужно.

– Не слишком ли вы категоричны?

– Не слишком. Сейчас требуется не искусство, а только идеология для обслуживания определенных интересов. Повторяю: как у нас, так и на Западе. У нас положение еще хуже, потому что все самое плохое с Запада сейчас пришло в Россию и здесь всячески культивируется. Раньше страна была закрытой, и в этом, как это ни парадоксально, была своя прелесть…

– Прелесть? В чем?

– Пикассо говорил, что искусство рождается тогда, когда нет свободы, при полной свободе оно умирает. Это очень верно и точно. Сегодня мы имеем очень интересный феномен: все, что к нам пришло с Запада, выглядит у нас очень провинциально. Но еще хуже, что нет никаких благоприятных перспектив. Ведь в нашей стране за это время не созданы ни современная художественная школа, художественные системы, не появились какие-либо художественные идеалы.

– Не слишком ли мрачную картину вы рисуете?

– Что поделаешь! У меня пессимистический взгляд, но он вполне обоснован.

– Вы так давно живете на Западе, что, наверное, вполне вписались в западный образ жизни?

– Не вписался и никогда не впишусь. Я с большим удовольствием работаю в России. Хотел бы здесь устроить свою персональную выставку, показать на ней свои работы, созданные в Париже, но возникает ряд почти неразрешимых проблем. В частности, оплата страховки за картины, которые я оттуда привезу. А потом, что, по-моему, более существенно, я, наверное, уже не впишусь в сегодняшнее российское искусство, у меня совершенно другой язык. Нынешний язык – язык поп-арта, язык телевидения, язык фотографии – мне претит, я его не воспринимаю. Но все равно любимым моим домом является Россия. К сожалению, она становится для меня чужой. Но я все равно люблю ее больше всего.

[http://www.kulturagz.ru/2000/39/rub7/1.htm]

 

ЭДУАРД ШТЕЙНБЕРГ: «ВСЮ ЖИЗНЬ Я ПИШУ ОДНУ КАРТИНУ…»

К новой парижской выставке художника

Эдуард Штейнберг – в недавнем прошлом один из самых известных русских художников-нонконформистов. Теперь его картины входят в состав музейных собраний Третьяковской галереи и Русского музея, музеев Зиммерли в США и Людвига в Германии. Его монографические выставки проходили в Нью-Йорке, Копенгагене, Кельне, Бохуме, Стокгольме, Иерусалиме, Чикаго, Вероне. В 2001 году по заказу Севрской мануфактуры Э. Штейнберг расписал вазу и серию из трех тарелок.

В 1988 году началось творческое сотрудничество художника с одним из самых известных галерейщиков Парижа Клодом Бернаром. Галерее «Клод Бернар» 45 лет. И если сам владелец – последний из могикан, то и предпочтения его распространяются на таких ныне здравствующих корифеев современного искусства, как живописец Матта (его выставка недавно состоялась у Бернара) и фотохудожник Картье-Брессон, который выставит свои работы летом. На прошлой неделе на улице Боз-Ар открылась пятая по счету персональная выставка Штейнберга, на которой он демонстрирует 60 произведений, созданных в последние годы.

Накануне вернисажа Эдуард Аркадьевич принял нашего корреспондента в своей парижской квартире, расположенной в историческом месте. Здесь, на улице Кампань-Премьер, в двух шагах от бульвара Монпарнас, в разное время жили Пикассо, Кандинский, Макс Эрнст, Миро, Юрий Анненков, Маяковский, Николя де Сталь, Зинаида Серебрякова, Александр Бенуа. Мастерскую Э. Штейнберга когда-то занимал Оскар Домингес, а на той же лестничной клетке в начале прошлого века находились ателье Осипа Цадкина и Фужиты.

– Эдуард Аркадьевич, детство у вас было не из легких: репрессированный в 1937 году отец во время войны ушел на фронт, а вернувшись, был снова арестован. Вам рано пришлось начать трудовую жизнь, в послужном списке – такие профессии, как рабочий, сторож, рыбак. В искусстве часто называете себя самоучкой. А как вы начали рисовать и кто был вашим учителем?

– Благодаря отцу и художнику Борису Свешникову я попал в замечательное интеллектуальное окружение. В тот момент жизни мне просто повезло. Папе после тюрьмы предписали обосноваться за 101-м километром – он выбрал Тарусу, где жили многие бывшие заключенные, люди исключительные. Они вели философские споры, говорили о Мандельштаме и Цветаевой в то время, когда эти имена еще нигде не упоминались. Основы рисования были заложены сначала в кружке Дома пионеров, потом по совету отца, выпускника ВХУТЕМАСа, без устали копировал классиков – Рембрандта, Калло. Много времени проводил на натуре: писал пейзажи, натюрморты.

Меня тогда охватило совершенное безумие: работал как ненормальный, по пятнадцать часов в сутки, будто в меня какой наркотик закачали. И через несколько лет, в 1961 году, уже выступал на выставках советского искусства. Конечно, все время читал, в том числе и философские труды.

– Начало было традиционно фигуративным. А как вы пришли к геометрической абстракции?

– Постепенно натюрморты стали переходить в абстрагированную живопись. Передо мной стали вставать вопросы земли и неба, камня, дыры, волновали проблемы метафизики. В 1970 году я написал картину, посвященную абстрактному периоду Николя де Сталя, о котором в то время и не слышали в СССР. В Тарусе я снимал комнатку у жены расстрелянного священника Марии Ивановны, удивительно чистого человека, которую я очень любил. Когда она умерла, меня захватила тема смерти и похорон. Не миновал я и влияния символистов – Врубеля, Борисова-Мусатова.

В моих работах геометрия переходит в знак, тот в свою очередь несет смысловую философскую нагрузку: треугольник – символ Троицы, круг – солнца или движения, времени. Язык геометрии вольный. Мир же настолько несвободен, что нужно обладать непроходимой наглостью, чтобы навязывать зрителю, особенно в трактовке современного искусства, свою концепцию. Имеет ли мастер на это право? Я стараюсь соблюдать честность, не хочешь – не смотри.

– Считаете ли вы себя последователем Малевича?

– Безусловно. Но хочу подчеркнуть, что я не абстрактный художник, а нормальный реалист. И считаю, что с точки зрения банального реализма лучше сделать фотографию. Посмотрите на любое мое полотно: небо, земля, крест, круг – читайте, здесь все сказано, какая же это абстракция? Мы сидим с вами в мастерской, то есть в доме, а ведь это куб. В русском искусстве и не было чистых абстракционистов. У Кандинского и Малевича всегда присутствует напоминание о сюжете, связь с пейзажем, в их работах нет голой игры форм или комбинации пятен. И еще я себя называю почвенником. То есть твердо стою на той земле, на которой родился, и в искусстве для меня важен момент ее окраски.

– Другими словами, живя в Париже, вы продолжаете красить красками той земли, на которой произрастали?

– Вот именно. Я остался нонконформистом. Выступаю против глобализма, эдакого видоизмененного интернационала, против американизации мира. А люблю послевоенное поколение (французское, немецкое), связанное с экзистенциализмом. И в Париже я всего лишь зимую, а на пять месяцев уезжаю в родную Тарусу.

– В ваших работах прослеживается деление холста на две части: верх и низ. Вы, наверное, религиозный человек?

– Не церковный, но верующий. Поэтому стараюсь никого не судить, придерживаться определенных правил. Пишу нормальную жизнь, в которой есть земля и небо. Получаются произведения, наполненные религиозными символами: крест, черное и белое, жизнь и смерть, пустота. Сказывается увлечение первым русским авангардом, язык которого я решился восстановить.

– Поколение русских художников, к которому вы принадлежите, называют андерграундом, представителями неофициального искусства и довольно часто – вторым русским авангардом. Но ведь само понятие авангарда предполагает единичность. Вы согласны с такой характеристикой художественного процесса 60–70-х в Советском Союзе?

– Авангард в языке, идеологии, искусстве существовал во все времена, даже в дохристианскую эпоху. С точки зрения географического пространства название вполне подходит. В то время на территории России явление выглядело действительно авангардным. Конечно, момент спекуляции на термине присутствует, но она уж слишком детская, а в детскости всегда живет элемент истинности и реальности.

– Каково ваше отношение к «актуальному искусству»? На некоторых картинах вы прописываете слова – чем не деталь концептуализма?

– Я не люблю этот язык. Как в библиотеке: не все ведь книги нравятся. Разве что инсталляции Бойса и Дюшана удачно проиллюстрировали свое время. Все остальное – это мода, которая, может быть, и необходима, но, увы, проходит. Помню, на Марка Ротко, хотя он и не самый выдающийся художник ХХ столетия, в Париже стояла очередь, а вот на инсталляции верениц людей я что-то не видел. А насчет слов – так они существовали уже в иконе и лубке.

– В доперестроечной России удостаивались ли ваши произведения чести быть выставленными или вы слыли запрещенным автором?

– Я не жалуюсь на судьбу. Художнику, работающему во имя свободы, государство и не обязано ничего устраивать. О тех, кто его обслуживает, разговор особый. Когда я подписал письмо в защиту Солженицына, мне перекрыли все краны. Работал в провинциальных детских театрах художником-постановщиком, писал в стол в течение 25 лет. Какие-то выставки устраивались, но даже на Малой Грузинской я выглядел белой вороной. Уже после перестройки, в 1990 году, прошла моя большая персональная выставка в Третьяковке. Теперь хочу сделать свои экспозиции в Москве, Петербурге и Самаре, но все упирается в деньги, необходимые для транспортировки и страховки картин. Так получилось, что все серьезные работы последних лет находятся на Западе – в России остались только гуаши.

– Как и у всякого художника, у вас, конечно же, были разные периоды в творчестве, возникали целые циклы работ. В целом вы пессимист или оптимист по природе?

– В России во времена застоя я испытал десятилетний период светлых тонов, а перед перестройкой началась чернуха. Перед тем как я серьезно заболел, у меня все полотна были наполнены красными красками. Искусство – это предвестник перемен. Я думаю, что у меня нет циклов и всю жизнь я пишу одну картину, как иные ведут дневник. Насчет моей натуры… тут я согласен с изречением Платона о том, что «искусство и жизнь суть упражнение в смерти». Вы, конечно, примете меня за законченного пессимиста. Но вот что я вам еще скажу. Мне приятно, что российский предприниматель Владимир Потанин купил за миллион долларов «Квадрат» Малевича и подарил его Эрмитажу. Я считаю такой шаг показателем больших перемен, данью уважения русской культуре и оптимистическим знаком. Когда на аукционе выкупают произведение искусства, а потом дарят его музею, может быть, все и не так плохо.

[http://www.rusmysl.ru/2002II/4411/4411index.html]

 

ИКОНОПИСЕЦ АВАНГАРДА

Эдуард Штейнберг, российский художник, яркий представитель второй волны русского авангарда. Родился в 1937 году в Москве, учился в детском художественном кружке, затем у отца – выпускника ВХУТЕМАСа. Выставляется с 1961 года.

Первая выставка Эдика Штейнберга состоялась четыре десятилетия назад в его московской квартире и была посвящена Тарусе. Теперь один из столпов российского нонконформизма большую часть времени трудится в Париже, но каждый год на несколько месяцев возвращается в родные пенаты. Открытие его последней выставки в престижной парижской галерее Клода Бернара почтил присутствием знаменитый искусствовед Пьер Розенберг, до недавнего времени директор Лувра. Он высоко ценит живопись Штейнберга и посещает все его выставки. Главный французский эксперт по русскому искусству Жан-Клод Маркадэ пишет в каталоге экспозиции: «Абсолютная оригинальность Штейнберга состоит в том, что он создает картины-иконы, изобразительные элементы которых приобретают аспект сверхчувственного. Во многом он развивает идеи Казимира Малевича, оказавшего огромное влияние на мировую живопись. Мы открываем для себя новый, незнакомый ранее мир современного советского искусства, который удивляет нас разнообразием, углубленным поиском, духовностью».

Государство любит только тех, кто любит его

– Вы один из могучей кучки художников-нонконформистов, шестидесятников, в которую входили Немухин, Янкилевский, Яковлев, Плавинский, Рабин, Свешников, Кабаков… Просто удивительно, как вас терпел режим!

– В 60-х годах режим уже начал хиреть, стал менее жестким. Нам повезло – время было не такое страшное, как в 37-м или после войны. На нас смотрели сквозь пальцы, а может, какие-то люди наверху даже нам симпатизировали: они, как и мы, хотели свободы. Конечно, страх был – что вышлют, посадят и тому подобное. Но у художников все-таки особый язык, который не мешал той системе. Мы ни от кого не зависели, хотя и за мной следили, вместе с женой вызвали в КГБ… Когда я после высылки Солженицына подписал письмо в его защиту, для меня надолго закрылись все дороги. Государство любит только тех, кто отвечает ему взаимностью. Это не мой случай, даже здесь, в Европе.

– Вы были сыном «врага народа». Ваш отец – поэт Аркадий Штейнберг – отбыл срок в лагере. И вы, кажется, долгие годы бедствовали…

– Очень. Но бедствовала вся страна. Я был ребенком, похожим на многих советских детей. Когда я пошел в школу, то никому не говорил, что мой отец сидит. Он отсидел с 1937 года по 1941-й, потом с 1945-го по 1953-й. Отец всегда говорил, что и в лагере был свободным. Он был идеалистом, поклонником нашего вождя и учителя и считал, что срок ему дали по делу – «чтобы таким дураком не был».

– Правда ли, что с вашим отцом сидел прекрасный художник Борис Свешников, который не так давно умер в Москве?

– Борю с другими ребятами забрали прямо из института в 1947 году. Когда отец увидел его рисунки в лагере, то был поражен. Отец работал там санитаром и помог устроить Борю в больницу. Потом родители Свешникова платили надсмотрщику, который пристроил его сторожем. Только благодаря этому он в лагере и выжил.

– Кто осмеливался покупать ваши картины?

– В основном, к сожалению, дипломаты. К сожалению – потому что картины ушли и их не вернуть. В этом «дип-арте» я вижу большую несправедливость. С одной стороны, дипломаты их покупали, потому что, возможно, они им нравились, а с другой, – это была их «работа» по размыванию идеологических устоев и прочих глупостей.

– Стало быть, они содействовали подрыву строя, приобретая ваши картины?

– Строй и сам уже подрывался изнутри… Конечно, покупали и русские – нищие студенты, а также слависты из Германии, из Франции. Да еще такой коллекционер, как Георгий Костаки. Но в основном мы свои работы дарили. Поддержка Костаки была скорее моральной, чем экономической. Даже за первый русский авангард он не очень много платил, а уж нам, босякам… Бутылку водки поставит да пригласит домой посидеть среди своих шедевров, которые сегодня известны всему миру.

– Некоторым художникам – Шемякину, Целкову – удалось уехать еще в 70-х. Почему вы тогда не последовали их примеру?

– Во-первых, я никогда не хотел уезжать. Во-вторых, я давно «уехал» сам в себя, и быть дважды эмигрантом у меня сил не хватало. И потом, каждый по-своему понимает свободу. У меня был долг перед родителями, дочерью…

– Но, как известно, лед тронулся, и после первой выставки в Париже 15 лет назад последовала череда экспозиций в разных городах мира, включая Нью-Йорк, Кельн, а также в Третьяковской галерее. Сегодня вы преуспевающий мэтр, обосновавшийся на берегах Сены.

– Пятнадцать лет назад я впервые выбрался за «железный занавес», в Париж. И влюбился в него. Кроме того, я очень люблю французских художников – Ван Гога, Гогена, Русо, Пикассо. Но когда Клод Бернар предложил мне работать в Париже, я не сразу согласился. Сначала попробовал. Смотрю – получается. И вот уже больше десяти лет получается. К сожалению, в моем возрасте язык трудно учить – это единственный мой комплекс. Во всем остальном я почти парижанин. Париж – город интернациональный.

– А как живется здесь другим русским художникам?

– Русские художники третьей волны навсегда остались эмигрантами. Французское общество не только русских, но и вообще мало кого принимает, поэтому их приезд, на мой взгляд, был большим несчастьем для них. Они не были готовы к встрече с Европой, с этим жестким, закрытым миром. У нас же в России все связано с любовью, душой, сердцем. И потом, русское искусство – особенно 60-х годов – находится вне рынка, а здесь искусство движется в сторону рынка. Художник – что-то вроде спортсмена: кто первый добежит, тот и получит кусок пирога. Наши художники работали только в стол, и, когда они приехали сюда, на них смотрели как на ненормальных, пытавшихся изобрести велосипед. Этот язык здесь был давно пройден.

– Почти никому из них не удалось ни имени сделать, ни заработать больших денег, но практически никто не возвращается на Родину…

– Очень трудно вернуться. И тем, кто прожил на Западе 10–15 лет безвыездно, не надо этого делать. Они просто не смогут жить в России. Общество изменилось, все изменилось.

– А себя вы не считаете эмигрантом?

– Нет, я никогда им не был. Как я говорил, я был эмигрантом «внутрь себя». Но, родись я французом, наверное, и здесь был бы изгоем. Каждый год уезжаю на несколько месяцев в Тарусу – там я вырос, учился, там у меня друзья. Иногда я там работаю, а иногда если устаю в Париже, то предпочитаю в Тарусе просто дышать… Я вообще очень люблю Россию.

– За что?

– За то, что она больной ребенок. Чтобы понять, почему Россия больна, надо нашу историю почитать да в нашей шкуре пожить… Ее научили меня любить отец и… жизнь.

Жизнь как искусство, искусство как жизнь

– Французы сыграли большую роль в вашей судьбе. Прежде всего я имею в виду галерейщика Клода Бернара…

– Это был подарок в жутком мире, где все решают деньги и где художнику очень трудно. Тем более что мои картины предназначены для сугубо элитарного круга, и я в свое время отказался от многих галерей. Клод Бернар – бывший пианист, выбирающий художников, в которых он чувствует музыку. Раньше он в своем замке на Луаре, где орган XIV века и зал на 1200 мест, проводил музыкальные фестивали и приглашал лучших советских исполнителей – Святослава Рихтера, Наталью Гутман. Бернар не только устраивает выставки, но и дает мне возможность хорошо жить. Но, в конце концов, жил же я и в «совдепии», так что, наверное, не пропал бы и здесь. Ну, не было бы мастерской в Париже. И что?

– Были ли для вас как для живописца какие-то откровения на Западе?

– На Западе я видел много выставок классического авангарда, которые не смог бы увидеть в России. Открытием для меня был Поль Дельво, бельгийский сюрреалист. Я специально ездил в Брюссель на выставку Рене Магритта. Но из современного искусства мне мало что нравится. На Западе все очень коммерциализировано. Много «мыльных пузырей», которые лопаются после того, как их «раскрутили» и сняли пенки.

– В какой мере французские впечатления и местная «невыразимая легкость бытия» отразились в вашем творчестве?

– В Париже, где все так удобно и мило, я сохранил экзистенциальное чувство, которое привез из России.

– Можно ли считать минувшее десятилетие «французским периодом» вашей творческой биографии?

– Скорее европейским. Многие западные художники повлияли на меня, в том числе американские. Повлияли и парижская атмосфера, и городские цвета, и общение, и французский шарм. У французов жизнь как искусство, а искусство – как жизнь. Бесконечное сидение в ресторанчиках, разговоры. Мне даже порой кажется, что они работают так же плохо, как и русские, и это нас сближает. Для меня важно и то, что на моих французских друзей я могу положиться. Они не завидуют, не интригуют, а художнику часто нужна помощь. Правда, мне пришлось десять лет вкалывать, чтобы французы меня оценили. Я ведь для них пришелец.

– В наш век глобализации можно ли говорить о какой-то специфике современной французской живописи?

– Она, к сожалению, похожа на американскую. Мне же нравятся главным образом художники 50–60-х годов – Николя де Сталь, Серж Поляков, Андрей Ланской, Сергей Шаршун…

– Но какие это французы? Это же русские, которые жили во Франции!

– Они одновременно и русские, и французские. И я сам, как мне кажется, вписываюсь в эту линию парижской школы абстрактного искусства… Впервые работы де Сталя я увидел в 70-х годах в Москве у Георгия Костаки, а недавно прошли его большие выставки в Центре Помпиду и в Русском музее.

– Насколько я понимаю, пишете вы в основном во Франции, а дома идет «подзарядка» размышлениями и впечатлениями…

– Художника должна постоянно подпитывать его страна со всеми ее проблемами – политическими, экономическими, культурными. Я стремлюсь быть почвенником в том смысле, который вкладывал в это слово Достоевский. Прекрасно понимаю Марка Шагала, который говорил, что он и в Париже продолжал писать Витебск. Это относится ко всем нашим мастерам, оказавшимся во Франции. Они сохранили мощную российскую энергетику и при этом обрели свободу. Парадокс, на мой взгляд, заключается в том, что в Париже, где позволено абсолютно все, произошел крах современного искусства. Это мертвый город, в котором лучшие выставки посвящены классическому искусству, включая классику авангарда. Французы не очень любят современный язык искусства. Оно всегда держалось здесь на отдельных торговцах – ни импрессионистов, ни Ван Гога с Гогеном никто не покупал. Здешние власти, впрочем, как и везде, поддерживали только официальное искусство.

– Однако сотни парижских галерей бойко торгуют произведениями современных живописцев…

– Все это чисто коммерческие дела. Есть картины для цирка, для церкви и для парикмахерской. Для последней и предназначено то, что продается сейчас в галереях. Недавно на парижском аукционе в Друо за хорошие деньги сбывали российские поделки, которые выдавались за новые московские и питерские «школы». Их наклепали художники, которых специально привезли из России в Париж.

Все мы вышли из квадрата Малевича

– Во Франции и Германии ваши выставки следуют одна за другой. Когда же настанет черед России? В последний раз вы выставлялись в Третьяковской галерее 10 лет назад.

– Мне предлагают выставки и Русский музей, и Третьяковка, и музей Самары, но для выставки нужно иметь около 50 тысяч долларов – на каталог, страховку и транспорт. Ищем деньги. Один спонсор уже нашелся.

– Какие тенденции, на ваш взгляд, доминируют в современной живописи?

– Картина со всеми ее аксессуарами умирает. Современным искусством называется все, включая наш разговор. Не знаю, что будет в будущем, – может, возвращение к картине. Искусство – это большая иллюзия, а современное искусство пытается объединить вместе искусство и жизнь.

– Какое время наиболее подходящее для муз – сильные социальные потрясения или благополучие?

– «Искусство в свободе не нуждается», – говорил Пикассо.

– Но в советские времена искусство состояло на 99 процентов из соцреализма…

– Но и в советском искусстве были очень хорошие, качественные вещи. Назову хотя бы работы академика Дмитрия Жилинского. Хороший театральный художник Давид Боровский. Можно как угодно относиться к Попкову, но он все-таки классик «оттепели». Наконец, была замечательная школа графики.

– Вы часто ссылаетесь на философов – Пифагора, Платона, Плотина. Значит ли это, что у вашего творчества философские корни?

– Да, это корни мистические, философские. Я ничего не изобрел, всем этим занимался русский авангард.

– Вы согласны с тем, что русское искусство вышло из иконы?

– Это не совсем так. У XVII века, у передвижников, у авангарда – разный художественный язык. А интерес к иконе возник относительно поздно. Ей присуща энергетика, которая дает возможность русской культуре существовать. Под иконой мы подразумеваем Бога, религию.

– И ваша живопись связана с иконой?

– Икона для меня прежде всего пространство культа, из которого я черпаю знания. Икона имеет разные измерения – религиозные, визуальные. У нее вневременной художественный язык, который ведет к Византии. Как художник я вышел из русского авангарда, который был связан с русской иконой. Именно через икону я понял Малевича и осознал то, что сам делаю. Его квадрат – тоже икона, но икона церковного раскола. Тогда были иконы, представляющие собой красный квадрат, то есть огонь. Они висели у скопцов.

– Можно ли вас считать наследником Казимира Малевича, с которым, по вашим словам, вы никогда не прекращали диалога? «Я прорвал синий абажур цветных ограничений, – писал великий художник, – вышел в белое. За мной, товарищи авиаторы, плывите в бездну…»

– Конечно, можно. Все мы вышли из его квадрата. Я наследник всей русской культуры. Недавно мы беседовали с Немухиным о том, можно ли считать передвижников русскими художниками – я имею в виду их визуальную сторону. На мой взгляд, национальное, идущее от иконы искусство открыл русский авангард, а не передвижники. Искусство у меня во многом интуитивное. В моей последней выставке критики увидели уже нечто другое. Они утверждают, что я нашел какой-то другой ракурс, который я, честно говоря, никогда не искал. Говорят о связи с Каббалой, которую я не изучал. Да, я ввожу число, но это не культовая еврейская Каббала. Напротив, я шел от Византии: цифра «3» – это Троица, «12» – число месяцев… Все это есть в христианской символике.

– Ваша жена – известный искусствовед Галина Маневич, автор многих работ об отечественных художниках-нонконформистах. Имеет ли для вас значение ее точка зрения на ваши работы?

– Галя – мой ангел-хранитель. И потом, она персонаж из этого времени. В отличие от художников, которые не имеют никакого образования, кроме внутреннего, она профессиональный критик. Если она говорит «плохо», я с ней соглашаюсь. Правда, и она порой меняет свою точку зрения!

– У вас уже есть наследники, эпигоны?

– Их много, но все они от меня открещиваются. Немало и подделок, которые для меня большой «комплимент».

– Российская публика потихоньку созревает для самой «передовой» живописи. Экспозиция «Абстракция в России» была устроена в Русском музее и еще в 23 галереях Петербурга. Вышел двухтомный каталог, насчитывающий 1200 вещей, в который включены и ваши работы…

– Есть попытки ввести абстрактный язык в русское сознание, но для этого потребуется пройти огромную школу. Нужны хорошие выставки. Пока же мы имеем дело только с конъюнктурными вещами. Надо отдать должное Русскому музею за его труд. Это настоящий, хотя и запоздалый подвиг.

– Какой след оставят, на ваш взгляд, в истории нашей живописи художники, которых именуют странным словом «нонконформисты»?

– Такие крупные художники, как Краснопевцев, Кабаков, Вейсберг, Рабин, Немухин, Яковлев, Янкилевский, уже вошли в историю нашего искусства. Они абсолютно конкурентоспособны по отношению к западным мастерам.

– Не было ли их искусство в основном протестным, то есть политизированным?

– Всякое искусство протестно. Мы протестовали против отсутствия свободы, а не против соцреализма. Художник творит прежде всего для себя, а его внутренняя свобода есть цемент искусства.

– Вас не смущает, что символику ваших полотен расшифровать непросто?

– Мои картины – это все-таки не шифровки, не «игра в бисер». Чтобы их понять, надо лишь немножечко задуматься. К тому же я все-таки отчасти вернулся к фигуративу. Иногда на полотнах пишу имена персонажей – «Иван-солнце», «Марья и Иван Звездаревы»… «Иван-солнце» для меня как бы языческое понятие. А Звездаревы – мои умершие друзья, которые жили в Тарусе. Получается что-то вроде разговора с мертвыми.

– В некоторых ваших недавних полотнах бросается в глаза красный цвет…

– Когда я болел, я потерял много крови. И Клод Бернар, увидев мои работы – тревожные, напряженные, экспрессионистские, – сказал: «Значит, это ваш красный период».

– Одна из картин называется «Евразия». Это, надо полагать, про Россию?

– Естественно, хотя я не поклонник евразийства. Я уже говорил, что считаю себя почвенником, а не западником и не славянофилом.

– Вам важнее признание в России или на Западе?

– Конечно, в России. Но мы давно смирились с тем, что дома никому не нужны.

[http://www.sovsekretno.ru/2003/10/25.html]

 

«Я ДАВНО УЕХАЛ В СЕБЯ»

Эдуард Штейнберг в треугольнике Москва–Париж–Таруса

Классики искусства представляются замкнутыми бородатыми анахоретами. Более открытого человека, чем художник Эдуард Штейнберг, сложно себе представить. Сын поэта Аркадия Штейнберга, он разговаривает на равных с философом и столяром. Радушный хозяин, он подливает обоим горилки и угощает яблоками из собственного тарусского сада. Штейнберг – музейный художник, с ним работает один из лучших галерейщиков Франции, Клод Бернар. В этом году пройдет его большая ретроспективная выставка в Русском музее и Третьяковке. Казалось бы, символика работ Штейнберга не адресована к жизненной конкретности. Но если Малевич трактовал «Черный квадрат» как новый тип иконы, то Штейнберг в своих кругах, крестах, сферах создает новые формы зрительного обозначения явлений жизни. Вот уже 15 лет Штейнберг живет между Парижем и Тарусой, на манер Ивана Сергеевича Тургенева. Но Штейнберг не охотник – рыбак.

– Эдуард Аркадьевич, для вас Таруса – родина?

– Конечно, Таруса для меня – родина. Я, правда, не здесь родился, но мой брат родился здесь, дочка моя родилась, зачали меня здесь и привезли маленьким. Я жил здесь постоянно и сейчас по полгода живу. И с детства ходил в Дом пионеров, учился рисованию. Потом работал там же истопником.

– Ваш отец, поэт и переводчик Аркадий Штейнберг, переехал в Москву из Одессы, как и многие талантливые люди, составившие цвет «южнорусской школы».

– Таруса, через Цветаеву, имела определенную притягательность какую-то. И все сюда тянулись, хотя ни дорог, ничего не было. А так как папа рыбак, он ахнул от этой Оки и стал строить дом. Потом он привез сюда своего приятеля, поэта Стийенского, югослава, который на него донос написал. Однажды папа поехал в Москву за продуктами, там его и забрали. И мама осталась с двумя детьми. Когда он вернулся, дом не отдали. А строил этот дом мой русский дедушка. Потому что отец в этом плане беспомощным был. Он мог много рассуждать, много и хорошо говорил, но, когда касалось дел, оказывался беспомощным человеком. Так что учительствовать хорошо, но надо и дело поднять как-то! Он был почвенник по натуре, настоящий аристократ. Он не был интеллигентом, мог абсолютно спокойно общаться и с простыми людьми, и со знатными. И в этом я у него многому научился. У нас за столом сидели и дворник, и Тарковский. Не каждый ведь так за стол посадит. В этом плане, конечно, лагерь ему много дал.

– Ваш отец Аркадий Штейнберг притягивал к себе очень многих. Друзья и ученики вспоминают его многочисленные таланты, в том числе и бытовые.

– Это все мифология. За грибами он вообще не ходил и никакого занятия по Мичурину терпеть не мог. Когда он садился стихи писать или переводить, то неделями сидел за столом, потому что качественно и ответственно подходил к работе. Он любил говорить, был оратором. И он способен был слушать других. Этим притягивал к себе людей. Он не был атеистом. Года за три до смерти он стал поклонником Льва Шестова и очень ругал Ильина за его книгу «Сопротивление злу силою». И мы с ним очень спорили, ведь в современном мире зло – реальность. Это не мода была, а жизнь его. Да и умер он в лодке не случайно, символично.

– Одним из главных событий «оттепели» стало появление альманаха «Тарусские страницы».

– Конечно, я понимал, что это кусок истории, но все-таки то была литература среднего класса. Хотя «Тарусские страницы», конечно, открыли много молодых.

– К Паустовскому действительно, как к Толстому, ездили?

– Я сам видел это. И звал их «ходоками». Говорил: «Великий писатель земли Русской, к вам ходоки приехали!» Спрашивали совета, как жить, – истинная правда! Девушки, мальчики. Создали культ. Но он честный писатель, его Бунин заметил. «Кара-Бугаз» 30-х годов у него хорошая вещь, хотя, конечно, он не Платонов. К нему приезжала Лидия Дилекторская, любимая модель Матисса, американцы какие-то. Беседка его так и стоит. Галя, дочь, поддерживает все, как было при жизни старика. Он очень добрый человек был, всем помогал. Но кота его шлепнули на крыше, когда животных отстреливали. Тут в Тарусе такие нравы! А когда его хоронили, все было оцеплено гэбэшниками – что-то невероятное было.

– Надежда Яковлевна Мандельштам тоже жила здесь.

– Очень хорошо ее помню – она была очень умна. Но в то время еще всего боялась. Мы ничего не боялись, поскольку не пережили ничего подобного. Тогда мы, конечно, понимали прекрасно, что такое совдеп, и отождествляли его с фашизмом. Вот в этом плане мы были, конечно, свободны. Потому что даже мой папа, Паустовский, Балтер не могли себе позволить сказать, что большевизм – это фашизм. А мы говорили. У нас был уже другой язык свободы. Не диссидентский – другой. Не помню, «Тарусские страницы» были раньше или позже тарусской выставки.

– Которая стала первой выставкой неофициального искусства?

– Наверное, да. Но, может, были и другие выставки? У Владимира Яковлева до этого работы были выставлены в каких-то институтах – тогда это возможно было. Выставка была в 61-м году, когда никаких нонконформистов не было. Слово «нонконформист» появилось в 70-м. И не думаю, что наша выставка в Доме культуры была слишком авангардной. Я выставил пейзажи в духе Ван Гога. Воробьев – в духе «Бубнового валета». Май Митурич выставился, но он был официальный художник. Галацкий приехал из Москвы с Мишкой Гробманом и Мишкой Однораловым. Привезли в папочке Яковлева, еще чего-то и развесили без оформления. Все это был фигуратив. Абстракции не было, абстракция возникла потом. Самоутверждаясь, авторы создавали страшный шум. Плюс отблеск славы «Тарусских страниц».

– В Москву часто ездили?

– Часто, а потом и переехал совсем. И здесь началась жизнь богемы. Мы действительно были богемой – нищие, краски ничего не стоили, воровали во ВГИКе или в Суриковском, где я работал лаборантом. Фактически бесплатно, за бутылку, можно было мешок притащить. Подрамники воровали. Подвала своего у меня не было. Я всегда дома работал, а в 79-м году купил мастерскую на «Щелковской».

– Суриковцы, небось, к Фаворскому в «Красный дом» ходили?

– Это была целая школа – туда входили Голицын, Шаховской, Захаров, Красулин, Жилинский. Суриковские – Назаренко, Нестерова – учились у Жилинского в классе. Это не такой открытый дом был, не просто так – закрытый клан Фаворского. Но с ними я не общался, больше с Колей Андроновым – он мне нравился и по-человечески ближе был.

Я был на выставке Пикассо в 1956 году. Но я человек с постепенным развитием и как-то его не очень воспринял. Мне нравился ортодоксальный Пикассо, голубой период – а там разные периоды представлены были. Я к Малевичу-то подошел довольно поздно, только в начале 70-х годов, когда стал разрабатывать его проблемы. Это ведь целая дисциплина с серьезной проблематикой.

– Как тогда воспринималось появление людей из-за границы?

– Как остров свободы! Никто из нас не говорил ни по-английски, ни по-французски, вообще ни на каком языке, кроме русского. Иностранец с трудом говорил по-русски, но важно подъезжал и увозил картину. Которая исчезала в никуда, зато появлялись какие-то деньги. Потом, когда стали среди иностранцев жить, поняли, что это такое. Во-первых, иностранец хотел из любопытства приехать к русскому. Он никогда на Западе не попадет в дом к художнику. Это практически невозможно. Во-вторых, как Георгий Дионисыч Костаки сказал: «Вот он сел за руль “мерседеса”, и едет важный». А кто он такой? Да просто чинуша мелкий. Но человек-то слаб! А потом было задание – дать денежек, поддержать всю эту богемную компанию. Они же тоже на идеологию работали. Что нормально. Конечно, попадались и ценители искусства, но крайне редко.

– Почему вы отказались участвовать в выставке, которую потом назвали «бульдозерной»?

– Мне это абсолютно не интересно было. Тем более комсомольскую деятельность Глезера я уже оценивал однозначно как большевизм наоборот. А Рабин с Глезером – одна компания. Соседи. Они на Преображенке рядом жили – я их, между прочим, и свел. Они чем-то похожи друг на друга. Стратег Рабин использовал Сашкино сумасшествие, оба они задумали уезжать. Еще Комар и Меламид собирались уезжать, вот они и спланировали эту акцию бульдозерную. Недавно конференцию устроили, сколько-то лет «бульдозерной выставке», просили Немухина выступить. А он сказал: «Передайте Бажанову, что вы пропустили замечательного художника Свешникова и я к вам теперь за километр не подойду. Вам ничего не нужно, кроме юбилеев». Ну, сколько лет можно талдычить: «Двадцать лет “бульдозерной выставке”»!

– Параллельно существовали художники-иллюстраторы, которых чехи позже назвали школой Сретенского бульвара.

– Я думаю, что те художники, которые занимались иллюстрацией, выглядят более достойно. Раньше я думал по-другому, потому что активно был настроен против системы. Но сегодня считаю, что они были правы. Ведь лезть на бульдозеры – не дело артиста. Или это язык политического хеппенинга, а не искусства. Но они ж так об этом не думали, это было нормальное самоутверждение. Я общался с Кабаковым – мы даже дружили, потом разошлись. С Янкилевским, с Франциско Инфанте до сих пор очень хорошие отношения. С писателями общался, с Володей Максимовым, Женей Шифферсом. Феликс Светов был моим крестником. Вот – мой круг. Собирались то у меня, то у Кабакова, выпивали, вели замечательные разговоры. Регулярно, почти что каждую неделю. А так я одиноко жил – есть свое дело, есть чужое, делить нечего.

– Соц-арт в той же компании придумали?

– Соц-арт придумал Эрик Булатов, но мне это абсолютно неинтересно. Я так нажрался совдепа, что терпеть не могу все эти разговоры о нем. Хотя Булатов – крупный художник, вся социология эта мне отвратительна. Я Вейсберга люблю. Краснопевцева. Шварцмана. Вот мои герои, они мне ближе. Мне были интересны Моранди, итальянцы, Малевич, хоть и постепенно он мне открылся. Я и Танги хорошо знал, был даже под его влиянием – но у меня это все органика. Какие-то альбомы у Кабакова были хорошие, хотя меня порой смущал немного литературный текст. Но когда я на Запад приехал, то увидел, что там с этим текстом работали давно. Да и все было уже написано в 20–30-х годах. И Холин, и дед Кропивницкий, и Кабаков хорошо это знали. Хармса почитайте, он герой и сейчас очень актуальный со всей этой социалкой.

– Илья Кабаков ведь нос по ветру держал, когда, приехав на Запад, занялся тотальной инсталляцией.

– Я думаю, кто-то ему подсказывал. Он использовал, конечно, и Комара с Меламидом, и русский авангард. Но ведь никого же не было больше! А у него нюх на критиков. Он понял, что нужно все время много говорить. Бесконечно говорить и тем самым создавать ауру. И Кабаков стал болтать бесконечно, хотя он и неглупый человек.

– Какой художественный язык сегодня востребован?

– Нормальный традиционный язык. Без всякой идеологии. И в этом плане Толя Зверев становится сегодня более актуален, чем Кабаков. Не его картины, а его форма протеста как ненужного человека: «Вы знаете, а шинелька-то не того. Я ищу Акакия Акакиевича». А это проблема уже безвременная.

– Авангардисты 20-х по сути своей были богоборцами. В ваших работах четко прослеживается христианская символика.

– Нужно внимательно почитать переписку Малевича с Гершензоном, который уж никакой не богоборец. А Малевич – абсолютно религиозный художник, только сектант. Может, хлыст – у них же иконы были геометрические. Без Бога-то в России ведь невозможно. Как бы они ни боролись с Богом, все были верующими. Это проблема культуры и культового сознания. Без Голгофы очень трудно быть артистом в России.

– Искусствоведы пишут о присущей вам этике Фалька, а не Малевича.

– Но Фальк, религиозный художник, рисовал картошку. Я ведь символист на самом деле. И ничего я не открывал. Я просто расшифровал другой ракурс Казимира Малевича, который только теперь начали отмечать его исследователи. Да не только Малевича. У меня же и пейзаж существует, структуры всякие, связанные с культурой, а не с культом. Во всяком случае, я очень серьезно к этому отношусь – это моя экзистенция. Вот что получается – я всегда чувствовал, что связан с Европой. Я – русский продолжатель «Ecole de Paris». Я перекинул мостик времен – вот и вся моя заслуга. Я из Москвы уехал в Тарусу через Париж. А так я давно уехал в себя. В России я работаю немного, в основном – на Западе. Психологически очень трудно перестроиться. Мог бы жить вообще в Европе спокойно, не хуже, чем здесь. Но не хочу, поздно. Туда надо уезжать, когда тебе 10–12 лет. Я ведь и так европеизировался, так как язык моего искусства очень связан с Европой, с русским Парижем.

– Откуда взялась эта связь с русско-французской абстракцией?

– У меня все симпатии старые остались. И вообще, мне ХIХ век ближе, чем XX. И фотографию я люблю XIX века, а не современную. Не люблю ни Родченко, ни Лисицкого. Не люблю современные инсталляции, объекты всякие. Конечно, в поп-арте есть вещи замечательные, ранний Джаспер Джонс или Раушенберг. Но потом-то все в коммерцию превратилось. Я Моранди люблю – на нем искусство кончилось. Я серьезно отношусь к Пикассо, к Дюшану, я понимаю, что это такое. Вот на что богоборец Дюшан, но он же себя не рекламировал, и никакой тусовки вокруг него не было. В парижской школе тусовки не было, они были связаны чисто географически – вокруг была чужая история, чужая страна, сами они были ущемленные эмигранты.

– Трудно ли войти во французскую культуру?

– Как художник я знаю, что во французскую культуру с улицы войти практически невозможно. И есть хорошие художники, которые никогда туда не попадут. У меня есть замечательный приятель, художник Пиза, который пятьдесят лет назад приехал во Францию, да так и остался. Жена его работала в издательстве «Галлимар» всю жизнь, а Пиза стал знаменитым полиграфистом. И он мне рассказывал: «Получил я паспорт французский, прихожу к своим приятелям – французам и говорю: вот, старики, я теперь француз!» А они: «Ты никогда не будешь французом!»

– У большинства русских художников западная карьера не сложилась.

– Целков, Зеленин, Воробьев уехали с полной иллюзией по поводу свободы. Приехали и начали ругать коммунистов. А ругать коммунистов запрещено было во Франции. Нельзя было рот раскрыть. На тебя смотрели как на сумасшедшего. Ведь, по словам Рабина, если ты раскрывал рот, то выглядел полным идиотом. Злопыхателем. Французы очень идеологичны, поэтому традиционно все деятели культуры – коммунисты, начиная с Пикассо. И их молчание сыграло большую роль в том, что ГБ стал преследовать Солженицына. Сартр прекрасно знал, что лагеря были, но молчал – выгодно было. А когда началось разоблачение, правые использовали эту ситуацию. Но художники не виноваты – не только им это повредило. Виновато двойное сознание интеллигенции. И придет завтра Зюганов, интеллигенты станут делать, что ему нужно. А люди у нас очень хорошие, талантливые, но наивные и инфантильные, как дети. И у них нет своего мнения. Народ – сам по себе, его приучили врать. Он смотрит, где гниет наверху. Вот вам и результат всей этой демократии. Это мы ведь в Москве живем да по Парижам ездим. И деньги я зарабатываю. А может и социальный взрыв быть. Бунта не будет, но вместо либерализма будет кнут.

– Болото будет.

– Ну, дай Бог. Мы свою жизнь прожили, и неплохо. А мои внуки как будут жить, не знаю. Но вообще у меня идеологии нет – занимаюсь своей приватной деятельностью, ремеслом. В этом году будет большая выставка в Русском музее и в Третьяковке. Из Парижа везу. Спонсор русский нашелся – большие деньги! Страховка, транспорт. У меня ведь здесь двенадцать лет не было выставки!

[http://www.ng.ru/saturday/2004-04-02/15_shteynberg.html]

 

ЭДУАРД ШТЕЙНБЕРГ: «МЫ НЕ БЫЛИ СПОРТСМЕНАМИ, МЫ БЫЛИ ИДЕАЛИСТАМИ»

На вернисаже легендарный художник Эдуард Штейнберг ответил на вопросы корреспондента ГАЗЕТЫ Сергея Сафонова.

– Насколько сегодняшние представления о ситуации 1960-х годов упрощены, насколько события, которые теперь воспринимаются как ключевые, например ‘бульдозерная выставка’, ими действительно являлись?

– ‘Бульдозерная выставка’ слишком заметна. Тогда поснимали партийцев, вокруг этого подняли крик журналисты, но все-таки не надо забывать, что тогда же появились Бродский и Солженицын, был процесс Синявского и Даниэля. Так что «бульдозер» для меня – одна из маленьких акций. Был процесс, попытки найти свободный язык в искусстве и в жизни. «Бульдозер» – это жизнь, но это еще не значит, что это искусство.

– То есть значение этой выставки сегодня преувеличено?

– Для меня – да. Но ведь вообще многое преувеличено; ведь и перестройка преувеличена.

– Почему мало вспоминают о групповой выставке с вашим участием, состоявшейся в 1961 году в Тарусе?

– Таруса – это было еще только желание. Хотеть быть художником – еще не значит им быть. Таруса – «нулевой цикл», не надо это мифологизировать. Миф живет, потому что живы Володя Каневский, Воробьев, но я отношусь к этому событию с улыбкой.

– Как получилось, что одна из первых ваших выставок в 1968 году была совместно с Владимиром Яковлевым, – ведь вы такие разные художники?

– Выставки тогда формировались не по близости, а по возможности. В выставочном плане была дырка, в которую нас сунул Миша Гробман, – он был в худсовете. Это происходило в нынешнем Ермолаевском переулке (тогда – улица Жолтовского), в выставочном зале молодежной секции МОСХ.

– А есть имена, которые сегодня несправедливо выпали из хроники искусства того времени?

– В истории, в частности в истории искусств, действительно имена выпадают, очень много забытых художников. Вот Борис Свешников – это не мой герой, но все-таки замечательный художник. После смерти его работы распродали, галерея не сделала его выставки. Есть еще много имен, Беленок например. Сейчас немножечко Михаил Шварцман «поднимается», его ведь тоже добивали.

В перестройку нас всех как бы выкинули из пространства современности и актуальности. Появились новые спортсмены, а мы не были спортсменами, мы были идеалистами, обидеть такое сознание очень легко. Для меня это – как разгром Манежа 1962 года, только на другом языке.

[http://www.gzt.ru/rub.gzt?rubric=reviu&id=64050700000029418]

 

ИЗ ПЕРЕДАЧИ ТЕЛЕКАНАЛА «КУЛЬТУРА»

Сотрудники Третьяковской галереи захотели приобрести картины Э. Штейнберга, чтобы пополнить уже имеющийся у них фонд, и привезли с собой в нашу московскую квартиру телевизионную группу с канала «Культура». Интервью журналистам Э. Штейнберг, находившийся во власти настигающей его смерти, давал за день до вылета в Париж, куда я его увозила в надежде на еще одно чудодейственное исцеление, в которое он уже не верил.

Художник Эдуард Штейнберг и живет, и пишет, как сказано у Пушкина, «обиды не страшась, не требуя венца». Критики его называют геометром авангарда, размышляют о полемике художника с Казимиром Малевичем и Ильей Кабаковым и переходят к такому выводу: его картины красивы, потому что мудры. А мудрость молчалива, и большинство работ Эдуарда Штейнберга называются просто – композиции. Традицию русского авангарда он перенял от отца, выпускника ВХУТЕМАСа, соединил ее с христианской доктриной русских символистов, прошел все круги советского арт-подполья 60-х, а в 90-х стал гражданином мира. В Москве бывает не часто. Наша съемочная группа была в гостях у патриарха отечественного нонконформизма вместе с делегацией из Третьяковской галереи.

Эдуард Штейнберг признается: в эти новогодние дни не ждал гостей из Третьяковской галереи. Разумеется, он лукавит: этой встречи ждут все художники, ведь, если к вам домой пришли выбирать ваши же картины для экспозиции в Третьяковке, значит, вы уже встали в один ряд с Шишкиным, Крамским, Айвазовским, Репиным и Малевичем.

Эдуард Штейнберг не получил профессионального художественного образования. Его отец, известный поэт и переводчик, был репрессирован. Дорога в престижные вузы сыну, как тогда говорили, врага народа была закрыта. Как художник он сформировался под влиянием супрематических работ Малевича, но всегда вкладывал в свои геометрические абстракции религиозное содержание. В каком-то смысле картины Штейнберга можно назвать абстрактной иконописью. Он никогда не считал себя советским художником и вообще советским, но, как дитя той эпохи, до сих пор стесняется вслух говорить о своих духовных исканиях.

«Не могу сказать, что я на каком-то верном пути, но вы знаете, что такое истина? Это слово, изображение. И для меня важна мысль из замечательного Камю. Его “Миф о Сизифе”, когда художник тащит на гору камень, а потом он падает вниз, он опять поднимает и опять его тащит. Вот приблизительно маятник моей жизни».

С 1992 года Эдуард Штейнберг живет между Тарусой и Парижем, на его визитной карточке именно эти два адреса. Когда после перестройки его впервые пригласили на выставку во Францию, вышел скандал: наверху узнали, что Штейнберг не член Союза художников. Это означало, что для идеологического отдела ЦК такого живописца просто не было. Так оно, в общем, и было: ни выставок, ни заказов – жили на зарплату жены.

«Я не работаю для людей, я работаю для себя в первую очередь. А люди для меня – это подарок. Это правда, без кокетства».

Эдуард Штейнберг соединял мистические концепции русских символистов и пластические идеи Малевича. Используя элементарные супрематические формы, наделял их метафизическим смыслом, превращал в символы неких сверхреальных сущностей. Противопоставлял себя как «художника дня» Малевичу, которого называл «художником ночи». Большинство работ являются стилизацией супрематизма, но система Штейнберга строится на мотиве креста, а не квадрата, как у Малевича.

 

ЭДУАРД ШТЕЙНБЕРГ: «ПАРИЖ НЕ МУЗЕЙ, А КЛАДБИЩЕ КУЛЬТУРЫ»

Исполнилось 75 лет Эдуарду Штейнбергу – одному из самых ярких представителей художников-шестидесятников, которых принято называть нонконформистами. С начала 90-х годов он живет и работает в Париже, Москве и Тарусе, которую считает своей родиной. Накануне юбилея художник дал эксклюзивное интервью в Париже корреспонденту «Культуры».

– Юбилей – это время подведения творческих итогов. Какой из них для тебя главный?

– Главный в том, что я думаю, что я реализовался как художник. По всему миру – в России, в Америке и в Европе – у меня прошло много выставок. Есть у меня еще и новые идеи. 75 лет – это много, но художник работает до последнего дня своей жизни. Я родился в Москве и был таким московским Гаврошем. Последние 20 лет я провожу полгода в Париже и полгода в Тарусе. Но мне жалко прошлое время – не потому, что у меня ностальгия по советской жизни, а потому, что у меня были другие возможности, которые были мне ближе, чем в нынешней свободной стране.

– О каких возможностях ты говоришь?

– О возможностях сидеть взаперти и рисовать для себя и ни с кем не контактировать. Это было немного похоже на наркотик, который для искусства очень ценен. Никто меня не тормошил, никому я не был нужен. Ни о каких выставках нельзя было даже и подумать. Я четверть века рисовал в стол. В этом плане такая трагическая изоляция помогала, и я ценю то время. Можно сказать, что меня вырастила не свобода, а несвобода. Я тут ничего не придумал. Об этом говорили такие замечательные люди, как Пикассо: «Свобода губит искусство». Я это испытываю на своей шкуре.

– Так или иначе, во Францию ты приехал состоявшимся мастером.

– Да, я приехал не только зрелым художником, но и зрелым человеком. И здесь оценили то, что я создал, работая в несвободе. Но я не ожидал, что в Европе буду востребован. Вместе с тем как художнику мне многое дала Франция.

– Что значит «дала Франция»?

– Значит, что я могу конкурировать с современным искусством и мне не страшно выставляться с классикой.

– Третьяковка собирается приобрести твой «Деревенский цикл», который насчитывает около 20 картин. Как он возник?

– В свое время я приехал в деревню и увидел, что она вся умерла. Для меня это было шоком. И я начал писать этот цикл и не мог оторваться. Как бы там ни было, мне гораздо приятнее, когда покупают работы музеи России или Запада. Третьякова же для меня – это русское пространство, в котором я родился.

– Вот и Государственный центр современного искусства в Москве собирается устроить выставку трех художников, которым в этом году исполняется 75 лет, – тебе, Виктору Пивоварову и Игорю Шелковскому.

– Это значит, что я признан на родине. Что может быть лучше? Меня больше всего интересует, что происходит в России, и, несмотря ни на какие коллизии, отказываться от нее я не собираюсь. Хотя, может, вино с сыром в Париже и получше. (Смеется.)

– Хотя французского ты и не знаешь, сегодня в Париже ты свой человек. На твоей улице ты просто как достопримечательность – тебя все знают – от художников до лавочников и бомжей.

– Действительно, люди ко мне тянутся. Человек я довольно широкий, легко иду на контакт. У меня много друзей, которые не говорят по-русски, но – удивительное дело – мы друг друга понимаем. Я только не люблю, когда Россию ругают. Да и в основном ее ругают по-хамски не иностранцы, а сами русские.

– Ты всегда называл себя «почвенником». Этот тот, кто любит почву, то есть свою землю?

– Ее любят и другие люди – я не исключение. Я люблю свою землю, на которой вырос. Земля – это наше прошлое и настоящее, наша культура и история. Художника должна постоянно подпитывать его страна со всеми ее проблемами – политическими, экономическими, культурными. И каждый раз я возвращаюсь в Россию с любовью, хотя большее в ней меня и огорчает. Я не стесняюсь, что живу в Европе, но если дома случится заваруха и у меня будут силы, то прилечу в Россию.

– Французский писатель, академик Доминик Фернандес, знаток России, пишет, что и в Париже Штейнберг всеми фибрами души чувствует себя русским и никаким другим. И это не патриотизм в плоском понимании слова, а чувство более глубокое и поэтичное.

– Как мы можем брать из истории только черное, тогда как в палитре есть разные цвета? Ведь и святые были, на которых держалась Россия.

– Но вера без дел мертва. И патриотизм должен быть действенным.

– Я занимаюсь благотворительностью, помогаю людям, с которыми связан в Тарусе, церкви, больнице. Если надо, могу помочь и французам.

– Когда ты постоянно жил в Советском Союзе, и в частности в Тарусе, у тебя не появлялось искушение эмиграцией?

– Появлялось, конечно. Я мечтал: уехать, а кто не мечтал? Было отчаяние – а это большой грех. У меня мама русская, из Карелии, а папа (поэт и переводчик Аркадий Штейнберг. – «Культура») – еврей, и я мог бы эмигрировать. И, слава Богу, этого не сделал. Почему не уехал? Во-первых, жена Галя (искусствовед Галина Маневич. – «Культура») была против. Во-вторых, я перечитал записки эмигрантов и понял, что я эмигрант внутренний у себя в стране, а быть дважды эмигрантом не выдержу. Этот страх меня остановил и, конечно, любовь к России. Сыграло свою роль и письмо чешского оппозиционера Индриха Халупецкого: «Если вы уедете, вы оставите пустое место. Поэтому уезжать я вам не советую».

– Русское искусство всегда было озабочено судьбой маленького человека.

– Слава богу, что озабочено. Это один из подарков Бога русскому искусству и литературе. Мы создавали огромную страну, придумали идеологию, вели войны – и не только Гражданскую. А все упиралось в этого маленького человека, которого не замечали и который был жертвой истории. Строит страну он, а не олигарх, который тебе пятачок из кармана достанет. В России сто человек быстро захватили миллиарды, как в свое время большевики – власть. А толку-то что? Когда в Тарусе сгорела дача Паустовского, никто из олигархов не захотел помочь, а этот писатель – кусок нашей истории.

– Несколько лет назад ты назвал русское искусство провинциальным. Что ты имел в виду?

– Я имел в виду плагиат изобразительного языка и плагиат идей. Когда началась перестройка и рухнул «железный занавес», все самое плохое, что есть на Западе, поехало к нам.

– Твоя живопись связана с иконой?

– Не только с иконой, но и с пейзажем. Для меня картина – это дневник, в котором я пытаюсь связать старое и новое время с моими впечатлениями. Икона для меня – прежде всего пространство культа. У нее вневременной художественный язык, который идет от Византии. Как художник я вышел из русского авангарда, который был связан с русской иконой. Именно через икону я понял Малевича и осознал, что делаю сам. Под иконой я подразумеваю Бога, религию. И Репин, и передвижники испытали на себе большое влияние Европы, а вот икона все-таки воссоздала что-то неповторимо самобытное, которое повлияло и на авангардное, на светское искусство Малевича, человека религиозного.

– Однажды ты сказал, что хотел бы быть «скромной тенью Малевича». Не слишком ли ты себя принижаешь?

– А я хочу себя принижать, потому что я не художник, который ячествует. Я все-таки не совсем Малевич, хотя испытал его большое влияние и этого не стесняюсь.

– Кто-то сказал, что в русском искусстве Левитан и Малевич не являются антиподами.

– Может быть, такая оценка справедлива. Думаю, что их связывает то, что они оба из России.

– Чем привлекает сегодня Запад русская культура?

– Своими праведниками и исповедниками – Достоевским, Соловьевым, Флоренским, Малевичем. В начале нынешнего века как раз во Франции и возник большой интерес к русской культуре, к философии, к богословию. Я думаю, что это может быть вызвано и взрывом мусульманства, которое адаптируется во всем мире лучше, чем христианство.

– Почему в Париже русские художники, которых здесь так много, не только друг с другом не общаются, но и за глаза друг друга поругивают?

– Возможно, это происходит потому, что каждый художник самоутверждается и ждет аплодисментов. Когда же аплодируют другому, он нервничает. Это нормально. Искусству присущ элемент соревновательности.

– Сегодня многие художники, деятели культуры, да и вообще интеллигенция не выдержали испытание деньгами и славой.

– Интеллигенция не отвечает ни за что. Вначале она сделала первую революцию, потом – вторую, сейчас кто-то хочет и третью. Ну а если ее спросить: «Что дальше?», она ответит: «А это уже меня не интересует».

– Ты больше 20 лет живешь в Париже, который на протяжении столетий считался городом-светочем, Меккой мирового искусства. Сегодня город на Сене превратился просто в великий город-музей.

– Париж – это не музей, а кладбище культуры. Есть, конечно, классика, которая хранится в Музее Оранжери или в Лувре. А что дальше? Пройди по парижским выставкам и галереям, и ты увидишь, что это просто катастрофа. Сейчас глобализация ведет к тому, что все становятся одинаковыми – что китайцы, что русские, что французы. Европа продолжает жить своей буржуазной жизнью и ничего не замечает, только развязывает войны и думает, что она одна в мире. Но Европа тоже грохнется. Пускай почитают «Три разговора» Владимира Соловьева.

– Сохраняют ли свои позиции на арт-рынке инсталляции, которые заполоняли галереи, салоны и ярмарки современного искусства?

– Да их почти никто не покупает! От них отказываются. Умирают не только инсталляции, но и вообще искусство. Это происходит потому, что оно больше не контачит ни со временем, ни с человеком. Посмотри, все похоже: километры картин, километры инсталляций, за которые платят километры денег.

– Однако мы привыкли считать, что жизнь коротка, искусство вечно и красотой мир спасется.

– Достоевский тоже мог ошибаться. Разве можем мы сказать, отчего мир спасется?! У меня пессимистический взгляд на жизнь. И искусство действительно умирает. Мы будем целый год обсуждать, что происходит на «Эхе Москвы», вместо того чтобы говорить о Дюрере или Кранахе, Ван Гоге или Кандинском.

– Либеральные критики убеждены, что картина далеко не единственная форма существования искусства и чем быстрее она отомрет, тем лучше.

– Я думаю, что критики заблуждается. Нельзя принимать их слова за последнюю истину. Картина пока никуда не ушла. Чего они болтают? Даже соцреализм не умирает. Соцреализм в Советском Союзе я сравниваю с американским искусством – они очень похожи. Когда я приехал в Соединенные Штаты и пошел в музей, то увидел там наш «суровый стиль». Только сделали его американцы.

– После перестройки русское искусство стало очень политизированным. Такая политизация продолжается и поныне?

– Музеи в Москве очень политизированы, выставки в основном связаны с политикой, а у меня этого нет. Я не участвую в художественной жизни и не хочу знать ничего об этих инсталляциях и прочих перформансах. Вместе с тем идет возвращение языка, который за это время был потерян. Однако не надо удивляться и ребятам из группы «Война», которые нарисовали мужской член на Литейном мосту в Питере. Игра – это тоже язык искусства, который имеет право на существование. Только не надо делать из него культа. Вспомним, что в советскую эпоху официальное искусство так уж не ругало нонконформистов. Их замалчивали, но гадостей – если сами не лезли на рожон – не делали. И я знаю, что начальство типа Таира Салахова уважало людей типа меня.

– Какой след оставят в русском искусстве нонконформисты?

– Во-первых, они часть нашей истории. Во-вторых, есть такие художники, как Владимир Вейсберг, язык которого – как и мой – развивался параллельно с тем, что делалось в Европе. У нонконформистов много было оригинального – например, у того же Оскара Рабина, который мне не очень близок. Очень интересно и то, что французское искусство 60-х годов прошлого века было похоже на российское.

– Твое творчество лучше понимают в России или на Западе?

– Сам я такой персоналист и индивидуалист, которому не надо зрителя. Но все-таки приятно, когда он у меня появился и в России, и на Западе. Правда, коллекционеров – особенно русских – я не очень уважаю. Эта мода нуворишества. С коммерческой точки зрения у меня все-таки больший успех на Западе. Раз картины покупают, значит, к ним есть интерес.

– Кто-то однажды цинично заявил: «Понять картину – значит ее купить».

– Это сказал Сезанн. Тогда его картина стоила 20 франков.

 

ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ ЖИЛЯ БАСТИАНЕЛЛИ

14

Жиль Бастианелли:

Ваша философия творчества?

Эдик Штейнберг:

Гений и злодейство несовместимы. Этот вопрос, конечно, поставил Пушкин в своей поэме «Моцарт и Сальери». Это очень серьезная проблема. Когда папа вернулся из лагеря, первое, что он сделал, – это прочитал мне Евангелие, Нагорную проповедь. И с тех пор вся моя жизнь, все мое существование, все пространство и даже это ателье, где мы сейчас сидим, связано с этим сознанием. И мое искусство. Это банальность? И слава Богу, что Господь мне дал эту так называемую банальность. Хотя это вовсе не банальность. Мы делаем искусство банальным, демократическим, но искусство – это занятие духовное. И в любом месте я стараюсь быть тем, кем меня выкинули мои родители в этот страшный мир. Контр этому страшному миру, контр идеологии, контр так называемой политической, а не внутренней свободы. Вот в чем секрет моей жизни, которую я проживаю здесь, в Тарусе. Каждый день я говорю: слава Богу. Моя болезнь – это испытание за какие-то мои грехи. Может быть, и занятие искусством, тоже греховное, потому что ты им заменяешь какие-то нравственные проблемы в жизни. Если Бога отменяешь в искусстве, вот и грех. А ведь есть километры изделия, где Бога нет. А маленькая картинка Джорджа Моранди разве может сопротивляться километрам инсталляций, соцреализму и всяким иным «измам». Вот и весь секрет. А лично для меня искусство – это наркотик для того, чтобы думать по-другому.

Главная проблема в моих картинах – это верх и низ, это небо и земля. Как бы банальность, но, с другой стороны, это важный аспект философии. Попытка найти красоту. Она существует в мире, хотя ее стараются убить. Я хочу ее после себя оставить, если что-то после меня останется.

Проблемы смерти и красоты, начала и конца выражены между двумя линиями – верхом и низом. Квадрат – это символ земли, черный квадрат – это пустота… Это проблемы философские и религиозные. И наполнение их содержательной, а не формальной стороной. А содержательная сторона – это прежде всего жизнь художника: не идеология, не где что-то можно прибавить или убавить, а сама жизнь. Конечно, искусство убрали из современности, а предлагают жизнь. А что это за жизнь? Где свобода? Ее нет. Я так понимаю, если ты умираешь, это и есть свобода. Для нас русских смерть – это любовь, это память. Или прагматический вопрос: свобода – это не когда ты берешь, а когда ты отдаешь.

Библия и Евангелие уже сколько лет существуют, но, видимо, в наше время что-то не работает. Время превратилось в мир цивилизаций, в мир машин, где время уничтожается тоже машинами. Это уже другое время. Машины как бы захватывают и отнимают всю прелесть попытки подумать: а зачем думать? Сейчас сел за компьютер, и не надо ручкой писать. Может быть, компьютер – это тоже один из видов красоты, но я не понимаю этого. Я не понимаю, когда толпа диктует истину современной жизни. А истина в чем – Бог нам дал свободу каждому. Вот о чем Письмо Малевичу и, конечно, личная история моего художества. Это простые вещи, сотворили себе идолов, так можно и дальше. А что дальше? Никто ни за что не отвечает. Все получают аплодисменты.

Жиль Бастианелли:

Что для тебя значит ателье?

Эдик Штейнберг:

Ателье в Тарусе построено четыре года назад. Здесь я чувствую органику между мной, этой комнатой и ремеслом, которым я занимаюсь. Это ателье связано с моей родиной. Я практически родился в Тарусе, меня сюда привезли месячным ребенком, и вся моя жизнь связана с этой землей, с этим городом, с этой географией. И мое творчество связано с Тарусой. Я и в Париже работаю замечательно, и в Тарусе. Для художника очень важно, как он себя чувствует в пространстве. Есть большой разрыв в пространстве между двумя ателье. В Париже я больше изолирован, я там больше думаю, не включаю телевизор и размышляю о своей жизни и о своем ремесле. Здесь у меня много контактов, много друзей, художников, с которыми я дружу, много приезжает гостей и много-много всего хорошего. Правда, тут я работаю всего года два или три. Но время остановилось, и ателье связано для меня со временем: может, это три года, а может, тридцать, а может, все это было до моего рождения. Я чувствую себя адекватно этому пространству, этому дому. Здесь появляются новые окраски, когда я приезжаю из парижского ателье. Об этом можно судить только людям, которые смотрят мои картины. Здесь получается больше материализованного, материал становится материалистичным, а в Париже больше абстрактного, наверное, за счет изоляции. А здесь все больше связано с почвой, с землей, с культурой. Это ателье, с одной стороны, новое, а с другой – старое. Я как бы сохраняю не свое ячество, а свою личность, свою персональность. В этой культурной, социальной и исторической памяти. Повторяю: эта комната для меня не только место для рисования, это кусок моей истории, моего сопротивления против той свободы, которую нам навязывают.

В Париже я живу рядом с кладбищем Монпарнас, и мы часто проходим через него. Я всегда подхожу к могилам Сутина, Пуни, Лауренса, которые я сам нашел. Все очень символично. Это тоже временно-пространственный кусок моей жизни.

Жиль Бастианелли:

Кто такой Борисов-Мусатов?

Эдик Штейнберг:

Меня очень многое роднит с этим художником. Период 60–70-х годов вообще был связан с символизмом, да и сейчас я являюсь продолжателем этого направления. Я считаю школу Борисова-Мусатова и его художественный язык предтечей сегодняшнего Эдика Штейнберга.

Виктор Борисов-Мусатов был связан с Пюви де Шаванном и Морисом Дени. Это европейская окраска очень важна для русской культуры. Он умер молодым, якобы утонул в Оке, спасая мальчика. И здесь стоит замечательный памятник Борисову-Мусатову. На этом островке и церковь восстановлена, и сюда сегодня приходят люди. Здесь жила старая женщина, бывшая попадья Марья Ивановна, ее жизнь, ее похороны оказали на меня большое влияние в художественном плане. Муж Марьи Ивановны был уничтожен. Она, почти нищая, не только помогала мне, она меня кормила, и ее жизнь и смерть были наполнены той музыкальной структурой, которая до сих пор проходит нитью через мое художественное ремесло и связана с моей судьбой. Владимир Соловьев, который открыл в русской поэзии проблему женственности, произвел не только на меня, но и на Борисова-Мусатова в его время огромное влияние. На протяжении семи–десяти лет в моем творчестве возникали тарусские женские персонажи, близкие духу Борисова-Мусатова. Мама, которую я любил больше, чем отца, была тоже среди них. Этот кусок маленькой почвы придает музыкальность всей нашей жизни. И это огромный кусок истории России. Музыка не кончилась. Есть большая надежда в этих могилах, в этих березах… И сзади – река Ока.

Жиль Бастианелли:

Что такое икона для твоего творчества?

Эдик Штейнберг:

Что такое икона? Это и есть спрятанная красота. С одной стороны, это язык понятий, культовая вещь, но, с другой стороны, пластически это удивительная возможность выйти за пределы регионального сознания и найти место рождения этого языка. Конечно, это связано и с итальянцами – икона и итальянский примитив до периода Возрождения. Но, с другой стороны, это попытка найти истину. Посмотрите на Троицу Рублева – это и есть воплощенная гармония, возможность молитвы и абсолютно реальной увиденной красоты. Это удивительное открытие наших культовых художников – Феофана Грека, Андрея Рублева. Конечно же, эта попытка была и у Малевича и его школы при трагедии ХХ века остаться преданным и времени и служению, как служили иконописцы, но это светское искусство, то есть они стремились увидеть не только то, что мы видим, но и то, что мы не видим. Причем все это было связано с революцией, с трагедией, с материалистическими идеологиями, которые пришли в Россию и которые родились на Западе.

У меня, с одной стороны, была попытка найти возможность проживания, служения и сопротивления большевизму, с другой стороны – возможность остаться самим собой, найти какое-то спасение. И я нашел его в формуле Достоевского: «Красота спасет мир». Я связал и язык Казимира Малевича, и то, что в моих работах не видно, то есть язык итальянского художника Моранди, который тоже занимался метафизикой. Сегодня я продолжаю работать в этих двух ипостасях, но, конечно, в первую очередь это Малевич. И попытка найти духовную окраску русского сознания.

Мы жили в закрытом обществе, у нас главенствовал совсем другой язык, который обслуживал советское большевистское государство, и я не ожидал, что я был актуален и современен в 60-х и 70-х годах, когда Запад тоже искал возможности абстрактного искусства. Это группа Зеро, открытие Казимира Малевича, минимализма. Я говорю здесь про язык искусства. Но у меня всегда присутствовала и содержательная сторона. Я никогда не отрицаю религиозной возможности, попытки найти духовность в том языке, в котором я работаю. Никогда не было у меня желания отрицать свои корни. Это действительно наркотик, нечто врожденное, кусок моей жизни, который я выражаю этим языком. Я никогда не забывал о традициях. Да, я могу сказать, что мое искусство связано с иконой, но это светская возможность найти себя и приблизиться к Богу.

Жиль Бастианелли:

Почему ты выбрал Францию, в частности Париж?

Эдик Штейнберг:

Меня привлекла в Париж моя давняя любовь к французскому искусству, но самое главное – культура той первой русской эмиграции, которую большевизм выкинул с родины. Франция приняла миллион людей разных социальных слоев, в частности, была огромная прослойка людей культуры. Это были философы, писатели, художники и т.п. Многие из них смогли адаптироваться, потому что они были все же европейцами и смогли войти во французскую интеллектуальную среду. И как бы слиться с французской элитой.

Большевики начали создавать так называемую новую культуру, а та культура, которая выехала во Францию, была под запретом. Я вырос при советской власти и в СССР, где за подобную любознательность или попытку найти какие-то традиционные корни… можно было угодить в ГУЛАГ. Мое внимание было обращено на эту интеллектуальную среду. Русская эмиграция – это та культура, которая сегодня уже адаптирована в России, это та культура, которая была изгнана и имеет очень серьезное значение для будущего России и для будущего Европы. Без прошлого нет будущего, и мне кажется, что все мое творчество, вся моя жизнь, связанная с моим ремеслом, вся окрашена, построена на фундаменте той культуры, которую большевики изгнали из страны. Это, конечно, Бердяев, Шестов, Франк, писатели Бунин, Зайцев, Осоргин, Газданов… Я приехал сюда, когда мне было уже 50 лет, то есть был уже человек в возрасте, и я как бы заново открывал всю эту русскую эмиграцию.

Вторая сторона: я очень любил французскую культуру и искусство, то, что было доступно. Потому что, имейте в виду, Пикассо был показан только после смерти Сталина. В музеях были сняты картины французских импрессионистов, был снят Ван Гог, которого я очень любил и на работах которого было воспитано целое поколение русских художников, живущих в СССР. Воспитание не как язык живописи, а как попытка быть свободным.

Мне предлагали выбрать и США, и Германию, но все-таки я остановился на Париже, потому что это моя давняя любовь, которую я до сих пор ношу в себе.

Во Франции я себя поставил на свое место: снял комплекс неполноценности провинциального сознания. Мне кажется, в этом смысле я правильно сделал свой выбор.

Европа меня окрасила. Структура цвета и света очень сильно поменялась. Я стал с Европой. Я вышел из маргинального состояния. Это правда, но как я могу отказаться от памяти?

 

БЕСЕДА с М. МЕЙЛАХОМ

15

– Начнем с того, что ты происходишь, как прекрасно известно, из художественной семьи.

– Не только из художественной. Из литературной семьи, из переводческой семьи.

– Расскажи подробнее.

– Папа – это не только мой учитель. Хотя мать мне ближе. Папу я увидел практически только в 1954 году. Он сидел два срока. И война. Его судьба обычна для всех советских людей. Он родился до революции в Одессе. Его дедушка, мой прадед, был богатым купцом, торговал зерном, хотя и был полуграмотным. Он дал образование своему сыну. Мой дед был врачом и даже жил в Германии. А папу, когда ему исполнилось пять лет, отдали в школу Святого Павла – его вторым языком был немецкий. Конечно, обольщение марксизмом и тому подобным. Его другом по Одессе был поэт Семен Липкин. В 20-х годах они переехали в Москву. Папу начали печатать, потом он работал переводчиком. Переводил стихи, работал вместе с Багрицким, подружился с Арсением Тарковским. В 1937 году его забрали в лагерь. Я так понимаю, что его друг, югославский поэт Радуль Стиенский, написал на него донос. Папа построил дом в Тарусе в 1932 году. Он поехал за продуктами и уже не вернулся.

Но бабка по Одессе или по Кишиневу дружила с женой Ворошилова, которая тоже была еврейкой. И – это чудо – папу отпустили в 1941 году. Был пересуд, оказалось, что он не виноват. Началась война, он ушел добровольцем. Работал переводчиком с пленными немцами. После этого его забрали в 1945 году из Бухареста на девять лет. И я его увидел в 1954 году. Он вернулся, у него было поражение в правах, печатался он под другими фамилиями. Потом его, конечно, реабилитировали, дали работу, и он переехал в Москву. Я с 14 лет, после седьмого класса, работал на заводе – мы были очень бедные. Мама с двумя детьми, экономист… Я был Гаврошем. Он меня забрал в Тарусу. Там я начал уже и рисовать, и читать, и пошел в школу рабочей молодежи. Так что я считаю Тарусу своей родиной. Так началось мое образование. Потом вернулся из лагеря папин друг Боря Свешников. Его посадили мальчиком, в 17 лет. Они сидели вместе с папой. И, конечно, второй персонаж моей биографии – это Боря Свешников. Так я начал заниматься творчеством. И занимаюсь вот уже 50 лет. Про папу можно рассказывать много анекдотов или небылиц. 4 декабря было столетие со дня его рождения. Музей Цветаевой в Москве устроил его вечер. Он умер 24 года тому назад, а зал был полон. И выяснилось, что он еще в совдепии проводил вечера Иосифа Бродского и Волошина, с которым он был знаком. Ну а по поводу анекдотов… Он сделал себе парусный швельбот и катался на нем по Оке. Посадил в него огромное количество людей, все начали тонуть. Слава Богу, что все остались живы, потому что там были люди, которые вообще плавать не умели. Он был страстным рыбаком. И вот мы ловили рыбу, он тащит судака. Тащит, тащит, тащит. И как-то он его хотел вытащить, а вместо этого нырнул в воду за этим судаком. Он был довольно ленивый человек. Но когда у него была работа, он был прикован к столу. Много рисовал, делал скульптуры. Ведь он четыре года учился во ВХУТЕМАСе. Конечно, он весь был в культуре. Филонов у него был самым признанным мэтром. И он любил малых голландцев, и, как он мне рассказывал, в голодное время в Одессе, это потом подтвердил и Липкин, он рисовал картины под малых голландцев и выдавал их за подлинники.

Я от него все взял – и технологию, и культуру жизни. Он был таким странным иудеем – никогда не хотел уезжать из России. Даже мне сказал, что, когда советские войска вошли в Румынию, он был там переводчиком и, конечно, соприкасался там с деньгами, бриллиантами. Ведь все было брошено. Он говорил, что у него был целый чемодан бриллиантов. Я его спросил: «Ну и что? Уши навострил?» А он сказал: «Ты знаешь, старик, я хотел уехать, но, как вспомнил, что там у меня жена и двое детей, я покрылся мокрым потом. А через две недели меня арестовали». Сложный был человек. Очень любил людей, любил, чтобы вокруг него были молодые поэты, художники. Всех он делал поэтами, художниками и ко всем обращался «старики», хотя люди были моложе его на 30–40 лет. Тогда это было модным словом. Типичный персонаж, пришедший из 20–30 годов, который выжил, прошел лагеря и как бы уже адаптировался к послесталинскому времени. Я помню, я привел к нему своего приятеля, журналиста из «Stiddeutsche Zeitung», с которым я до сих пор дружу. Они разговорились по-немецки, а потом, когда отец вышел, я спросил: «Бернар, как он говорит?» Он ответил: «Он говорит как немец». Но отец не любил немцев. Я спрашиваю – за что? А он отвечает: «Ты не знаешь, какие это изверги. Я не могу простить им то, что они делали». И художником он был хорошим. Сейчас должны делать его выставку. Такой странный, романтический пейзаж. Это не было его основным занятием. Но все-таки он был талантливым. И в лагере он рисовал. Он мне рассказывал: «Ты понимаешь, я сидел, и в лагере я был более свободным, чем вы на воле. Я тебе расскажу случай». Дедушка был врачом, и папа себя выдал за патологоанатома. Ему пришлось работать в морге.

– Лучше в морге, чем на лесоповале.

– Он даже из лагеря привез с собой фартук – эту белую клеенку. И вот он говорит: «Я сижу, занимаюсь своими делами. А мороз был страшный, уже за сорок. Это было в Ухте. Я сижу, тепло, слушаю “Бранденбургский концерт” Баха и вдруг вижу на стене, разгораживающей лагерь на женскую и мужскую половины, огромную тень с пистолетом. Играет музыка, огромная лунища и эта тень. Ты можешь представить, какой аромат романтической картинки. И что ты думаешь. Это начальник лагеря охотится за женихами, которые прыгали на ту сторону. Ну, и кто более свободный? Этот придурок или я?»

– Ты сказал, что мама тебе была ближе.

– Мама ближе. Я с ней вырос. Она была русской из Олонецкого края. Она была удивительной женщиной. В ней была, с одной стороны, такая инфантильность, а с другой – она большая трудяга. Всю жизнь проработала экономистом, пережила сталинскую эпоху. Трудно понять, как она к этому относилась, но думаю, что, может быть, не замечала. Она мне, конечно, ближе отца. Была молчальницей, всем помогала, в ней не было никакого эгоизма. Отец был эгоцентристом. И в этом плане я больше похож на него.

Галина Маневич:

– Он ведь ушел от матери. Когда мы поженились, в 1966 году. Она так переживала эту историю. На работе все знали, что у нее муж сидел, она его ждала. А когда он от нее ушел, она это скрыла. Тогда все скрывали информацию о родственниках-эмигрантах. А она, наоборот, придумала, что он уехал в Израиль. И когда мать умерла, были похороны, и мне показалось, что нужно отца поставить в известность, – а Эдик десять лет с ним не общался, после того как он ушел. Я сообщила, сказала, что будет отпевание. И женщинам, с которыми мама работает, тоже сообщила. Они приходят, и Акимыч там. Я им говорю, что вот и Акимыч пришел. Они говорят: «Как?! А разве он не уехал?» Вот тогда-то мы и узнали.

Э. Штейнберг:

– Она же работала, содержала его, он был безденежный. Одна комната была. Интересно, что его из Cоюза не исключили. Он сидел и одновременно был членом Cоюза. Дед умер, второй русский дедушка тоже умер, родители умерли. Брат умер. Никого нет.

– Твои художественные университеты – это отец.

– Только он. Я учился немного в детской художественной школе. А папа меня заставил делать копии с классики. Я начал рисовать, когда он еще сидел. В своих бумагах он нашел мои рисунки и сказал: «Голубчик, ты знаешь, я так никогда не рисовал». И сказал мне, что надо учиться. Я много работал с натурой. Я интуитик. Видимо, интуиция дана мне от русских и еврейских родителей.

– А когда у тебя появился свой стиль?

– Я проработал 20 лет. Первая картина была написана самостоятельно в 1957 году. Половина с натуры, половина от себя. Потом многие годы я работал с натурой. Пейзажи. Обожал малых голландцев, был воспитан на них. Тогда же в Пушкинском музее ничего не висело. Стали выставлять только после смерти Сталина Ван Гога, французов… Шок был от этого. Знаешь, полезно ничего не знать. Ты сам вдруг себе открываешь… Сначала у меня был пейзаж, потом – натюрморты. Камни, раковины. Потом, конечно, огромное впечатление, сравнимое с шоком, от Врубеля, Борисова-Мусатова. Этот художник похоронен в Тарусе. И Боря Свешников, который мне открыл целый пласт литературы символизма: Блок, Андрей Белый, Гоголь. Это были мои университеты. А потом уже пошел экзистенциализм, когда я стал рисовать. Постепенно органические формы переходят в геометрические. Боря Свешников был большим трудягой – вставал утром и рисовал до позднего вечера. В стол. Тогда же все рисовали в стол. У него тоже было поражение в правах – 101-й километр. Так началось мое развитие. Я перешел на натюрморты-камни, потом постепенно перешел к геометрии. Это было связано с сюрреалистом Ивом Танги. Мне привезли книжку, я его первый раз увидел, как-то связал его с малыми голландцами – огромная высота, небо, земля. Это была какая-то странная связь между этими камнями, которые у меня есть в коллекции. Было влияние европейское. Французское и русское. А что касается первого русского авангарда, который я начал расшифровывать, – это пришло позже, когда я уже самостоятельно подошел к абстракции. Потом я познакомился с Николя де Сталем. Это 70-е годы, у меня даже картина написана в его честь. Тогда еще этого художника никто в Москве не знал. Я не очень любил авангард, в частности Малевича. Я его мало знал, но я его мог все-таки видеть у Георгия Дионисовича Костаки, с которым я был знаком. Большое влияние было позднего Татлина. Цветы, мясо… Потом я начал как ученик расшифровывать. Что же это такое? Какое содержание у этого квадрата? Потом я встретился с Женей Шифферсом. Ты его знаешь. Он, по-моему, нас и познакомил. Это был третий персонаж в моей жизни, который произвел на меня огромное влияние. Я ему очень многим обязан. Во-первых, персонализму его невероятной личности. И, конечно, образованности. Он меня со многим познакомил. Познакомил с русской философией. Начал мне подсовывать книги: Соловьева, Трубецкого, Флоренского. Мы все прошли через все это. Были две книги – история церковного раскола. Я не помню фамилию этого автора. Там я вычитал, что у хлыстов были геометрические иконы. Я увидел, что у языка геометрии может быть разная трактовка. Это и религиозный аспект, и философский, и пустота Востока. Что угодно! И второе. На геометрии стояла Византия перед христианством. Вот откуда у меня все это. И я до сих пор это разрабатываю. С одной стороны, связь идет от философского пространства, которое я мало знаю, но, повторяю, я интуитик. Лучше заниматься Плотином, чем рисовать неизвестно что. Тут и проблема времени, и проблема пространства, и проблема экзистенциализма. И второе. Я понял, что уже тем языком, который существует, нельзя себя выразить. Я всю жизнь рисовал только для себя. Может быть, это гордость, но для меня зритель не существует. Мне кажется, что в мире свободы нет. Это все абсолютная абстракция. Свобода есть у каждого человека. То, что мы понимаем под свободой. Поэтому навязывать зрителю нечто такое, что ты еще и сам не знаешь… Монструозные картины… Ты понял, о ком я говорю. Художник имеет право на многое. Для меня так – если зритель ответит картине, он существует, а нет, так это проблема его свободы, а не моей свободы. Так я живу до сих пор. Проработав в стол много-много-много лет, я женился на Галочке. Был круг художников, который один чешский авангардный искусствовед назвал «Сретенским бульваром». Он уже умер. В 1968 году Прага была свободной, у них были уже контакты с Западом, он приезжал, читал лекции. У нас была очень интересная жизнь. Это, конечно, отчасти мифология, но все-таки существовало такое братство между художниками, где общей была проблематика метафизики. Идеологом был Женя Шифферс. Туда входили Кабаков, Янкилевский, я, Пивоваров, Гороховский. Собирались у меня и на территории мастерской Ильи Кабакова. Помню, Пятигорский читал лекцию. Так происходило до «бульдозерной выставки». Я был против участия в этой выставке. Бульдозер и искусство – это разные департаменты. Есть режим. Но я могу подчеркнуть. Я, благодаря этому режиму, стал художником. Я думал о совсем других проблемах.

– Возвращаясь к первому авангарду, ты пришел к стилю самостоятельно, а потом стал его изучать.

– В молодости у нас много ячества. Но потом ты понимаешь, что, помимо этого, есть еще история культуры, страны. Поэтому начинается отказ от ячества. Потом я крестился. Естественно, кроме «я», существует еще и «не я». Я до сих пор учусь. Я ничего не открыл. Я немножечко повернул содержание языка геометрии и ракурс в другую сторону. У меня нет претензии на открытие. Это смешно. Когда я столкнулся с американским искусством на выставке в Пушкинском музее, мне катастрофически это не понравилось – Ворхол… Я вдруг увидел, что это такое же искусство, как в Манеже. Я это ненавидел. Я это не люблю. Не люблю материализацию языка и плюс к этому какая-то странная идеология. Советская или имперская. Или еще какая-то. Тогда разразился скандал. Я помню, мы собрались все у меня на кухне. Кабаков, Гороховский, Витя Пивоваров были в восторге. В другой раз мы сидели с Мишкой Шварцманом. Я говорю: «Миша, ты меня поддерживаешь?» – «Конечно, это г…» Вот так он сказал. Царство ему небесное. Я пришел к этому стилю. В 1978 году у меня была выставка с Янкилевским. Тогда, после бульдозеров, открыли форточку. Нам разрешили сделать выставку. Первый раз я увидел на стенке свои картины. Я подумал: а они ведь к стенам-то не приспособлены. Это не картины для выставки. Но я получил успех среди художников. Галю встретил режиссер Юткевич и сказал: «Я каждый год по три раза езжу в Париж. Это странно, но я не видел такого языка». Хотя он и воспитан на авангарде. И до сих пор я это делаю. Потом началась перестройка, меня никуда никогда не выпускали. Один раз я пытался поехать в Прагу, но это было невозможно. Галю выпустили одну. В 1984 году приехал в Москву мой патрон, Клод Бернар, который обошел многие мастерские и сразу мне предложил сделать выставку. Я отправил его в Министерство культуры. А Бернару там сказали, что такого художника вообще нет. Он сказал, что только что у меня был. «Я у вас все куплю». Ему сказали: «Нет. Вы сделайте выставку Жилинского, а потом мы подумаем».

– Почему именно Жилинского?

– Бернар приехал как приятель Рихтера. Рихтер дружил с Жилинским. Он приехал смотреть Жилинского, но тот ему не очень понравился. Клод сделал маленькую выставку Жилинского. Я узнал об этом разговоре уже здесь, в Париже. Мне же Клод посылал открыточки, он писал, что надеется на выставку в Париже. Я к этому относился скептически. Но началась перестройка, он прислал факс, и я с большим трудом выехал. Я выехал с Галей, а они думали, что я удеру. Идиоты! Это 1987 год.

– Нас выпустили из зоны в 1987-м.

– Еще кусок жизни – Таруса. Родители расходятся. Мы уезжаем с Галей. Я оставляю брату дом. Говорю, что у меня нет денег, чтобы его выкупить. Мы прощаемся с Тарусой, и я покупаю за три тысячи дом в Ветлуге. У Мельникова-Печерского в его романе «В лесах» они едут из Нижнего Новгорода в Ветлугу. Я попадаю туда, но я ничего не знал про Мельникова. Я работал в областном театре, делал какой-то спектакль, и мне один актер говорит – вот есть место, шикарная рыбалка. Я приехал, закинул спиннинг и тут же вытащил щуку. Купил дом, взял две тысячи взаймы. Мы там прожили двадцать лет. Я каждое лето туда приезжал, жил по три-четыре месяца. Галя работала, приезжала в отпуск. Потом выяснилось, что в Ветлуге родился Розанов. В 1975 году деревня была очень живая – бегали лошади, бараны. Вдруг приезжаю и понимаю, что нахожусь на кладбище. Оставался пейзаж, а вокруг все умирало. Довольно страшная жизнь. Это беспоповцы, считали нашу церковь красной, отказывались воевать. Там целые деревни расстреливали. Очень тяжелая была жизнь. У меня рождается целый цикл «Деревня». Дневниковый цикл. Я писал картины, как поминальные записки. Потом я полностью от этого отказался. Я эту деревню как бы похоронил.

Когда же получил первые деньги, я вернулся в Тарусу. Поехал и купил себе дом. С 1987 года я живу в Тарусе и в Париже. Вернулся на родину. Я двадцать лет работаю с очень милым французом. Я иду против течения. Не люблю фотографии, соц-арт, пропагандистские картины. У каждого свое право. Франция стала уже пространством моей жизни. Конечно, не Франция, а эти улицы: Монпарнас, Распай… У меня были четыре или пять выставок в немецких музеях. Здесь – в Меце. Я сделал книжку Иосифа. Он написал стихотворение, а я сделал две литографии. Стихотворение, посвященное Веронике Шильц, он специально написал для этой книжки. Там только одно это стихотворение и две литографии для итальянского издания. Это было его последним творением. А с ним я познакомился через Галкину знакомую в 60-х, после его возвращения из ссылки. Мы были в Петербурге, дома у него были, он водил нас целый день по городу. С Володей Максимовым я дружил.

– А Иосиф ведь чудно рисовал.

– Я не видел.

– Это рисунки поэта.

– Он ведь фотограф еще был?

– У него отец был фотограф, и он тоже умел это делать, но особенно не увлекался. У меня есть чудный рисунок, он висит у меня в Страсбурге. Когда я ездил к нему в ссылку…

– Вот 60-е годы, Таруса. Одна из картин этого периода висит сейчас в Третьяковке. Удивительно.

 

АРКАДИЙ ШТЕЙНБЕРГ – ОТЕЦ ЭДИКА

Беседа с Вадимом Перельмутером в мастерской Эдика в Париже. 19 января 2010 года

Вадим Перельмутер:

Ты рос без отца, вы встретились довольно поздно, когда ты был уже зрелым человеком. Каковы твои первые впечатления от этого знакомства, как состоялось сближение отца и сына?

Эдик Штейнберг:

Первая встреча была во время войны. Это было чудо. Он приехал дня на три, носился по комнате, привез кучу книг, причем на немецком языке. И за эти книги его потом и посадили, между прочим. Вторая встреча была, когда он вернулся в 1952 году, уже после лагеря, и потом он быстро уехал обратно в Уфу. Он был поражен в правах и не мог жить в Москве. Отца я до этого просто не помнил и не знал. Я все время задавал себе вопрос: «Где папа?», а мама очень нервничала, особенно в чужом окружении, и говорила лишь: «Война, война, война…» Стыдно было говорить, что он сидел, хотя стыдиться тогда было нечего: тогда вся страна сидела. Он приехал и, конечно, начал смотреть свои работы, которые остались, прикоснулся ко времени, когда он был свободен. (Когда его посадили, мне было 2–3 месяца, у меня даже рисунок есть, висит на стенке в Москве.)

Мы ведь были отчуждены и ГУЛАГом, и временем, и войной. Конечно, была конфликтность в семье между родителями отца, моими дедушкой и бабушкой, и матерью, которая двоих воспитывала, зарабатывала копейки. Мы практически были гаврошами, учились плохо. После этого, когда он совсем уже вернулся, тут он начал уже более тщательно рассматривать свои рисунки, папки. Потом увидел какой-то рисунок и сказал: «Слушай, а ведь это я не рисовал». – «Так это я рисовал». Это была копия с Жака Калло, но я сделал этот рисунок с папиной копии. И он сказал: «Голубчик, так ты лучше меня работаешь». Для меня это был высший комплимент, как-то я поверил тогда в свои силы. Но все-таки я работал на заводе, и у меня тоже произошел конфликт с государством, и я сидел два-три месяца. Но когда я вернулся из тюрьмы (меня мать вытащила оттуда), я сказал важно: «Мы теперь с тобой два зэка». – «Вот тебе за зэка…» – и дал пиздюлей хороших.

Знаешь, бывают ожоги между личностями. И я думаю, что я обязан ему не только генетически, но и творчески. Потом мы в Тарусу уехали. Образования ведь у меня практически никакого не было, я даже не окончил десятилетку. Но я попал в окружение, с одной стороны, папино, с другой – художника Бориса Свешникова. Но влияние папы было огромное. Бывают встречи как наркотик, если вколешь себе, ты уже наркоман. Вот такая встреча была у меня с папой. Я стал творческий наркоман – вот что это была за личность. Потом, я думаю, что это распространялось не только на сына и отца, он имел влияние на многих молодых людей. У него был незаурядный дар, я не знаю, как это назвать, – дарить любовь, творческая отдача для других… Он в общем жил для других, несмотря на то что он был страшный эгоцентрист. Я всем ему обязан, всем – и вкусом, и знанием поэзии, литературы, и философии, и вообще жизни. Он первый раз мне прочитал Нагорную проповедь.

Вадим Перельмутер:

В его переписке с матерью он все время пишет: «Эдик, Эдик, он так рисует… Надо сделать, чтобы это не пропало… Эдику нужно то…» Он повторяет это, как заклинание. Когда я с ним познакомился, то тебя еще не знал, и он мне всегда говорил, что его самая большая удача – это Эдик. Потом, когда я уже смотрел эту переписку, там написано: «Боря Свешников уезжает в Москву, оставляет сыновей… Я приехал, посмотрел, что Эдик делает, – поразительное дело».

Какая была среда в Тарусе в 1953–1955 годах, где Акимыч играл немалую роль?

Эдик Штейнберг:

Прежде всего, надо сказать, что Таруса – это город 101‐го километра. Туда стали возвращаться многие представители интеллигенции. Во-вторых, Таруса имеет традицию – оттуда и Марина Цветаева, и отец Цветаевой, и дедушка Цветаевой. Таруса имеет генетический культурный код, как во Франции был Барбизон, откуда вышло много художников. Вопрос в том, что я попал в невероятно интеллектуальную среду. Нужно было только это все усвоить, и слава Богу, что я был человек неподготовленный, неиспорченный и воспринимал все как ребенок. И он, Боря Свешников, и вся эта интеллектуальная среда заложили во мне… Все эти разговоры, диспуты про Маяковского, про Мандельштама, про Бердяева – об этом говорили. Тогда можно было более-менее спокойно говорить, потому что сталинский режим кончился и люди освободились хотя бы в слове. С другой стороны, многое было в самиздате, в том числе рукописи Волошина, и папа много рассказывал про Волошина, Арсения Тарковского, Эдуарда Багрицкого и т.п. Что касается Константина Георгиевича Паустовского, то он был миф, классик современной литературы, которого заметил в свое время еще Бунин. Потом, это был незаурядный, добрый человек. И он привез в Тарусу своих учеников, и все они там находились, встречались, пели. И я тоже там находился и слушал все огромными ушами. Это было влияние на меня, но папа влиял на всех – и на Паустовского в том числе. Он был действительно во главе всего этого движения. Можно ли назвать это «Тарусскими страницами»? Он был негласный генерал.

Вадим Перельмутер:

Это духовная сторона жизни. Когда Левик на 60-летии Аркадия Штейнберга читал поздравление, то там шло большое перечисление «яхты, рыбалка… а в свободное время переводы». Это была шутка, но он имел в виду невероятную жадность ко всем видам деятельности. Расскажи об этой стороне жизни.

Эдик Штейнберг:

То, что Левик сказал, – это резон. Папа больше увлекался пейзажем, и все, что творится на пейзаже: рыбалка, яхты, выпивание, общение с простыми людьми. Для него не было разницы между интеллектуалами и простыми людьми – может, он из лагеря это притащил, – даже больше симпатии у него было к простым людям. Он с ними лучше находил контакт. И, конечно, он был великолепный рыбак, он перенес свой артистизм на это занятие. Рыбак, по Платону, – это художество из художеств. Плюс ко всему он сделал в Тарусе первый парус, построил яхту и стал кататься на этой яхте. Ее делал какой-то плотник в Тарусе под его руководством. Яхта была под мотором, а парус сшила моя мама – эта была огромная ткань из 20 простыней. В один прекрасный день он посадил туда кучу народа, и, конечно, яхта перевернулась, и на этом все занятие закончилось. Слава богу, что никто не утонул. Потом, у него было большое чувство юмора. Он был бард, пел лагерные и одесские песни. Когда он читал стихи, и не только свои, это было замечательно артистично и незабываемо. К сожалению, у меня все эти пленки украли, и у меня ничего не осталось. Было бы неплохо все это найти и показать.

Вадим Перельмутер:

В твоем выборе направления, пространства какова его роль?

Эдик Штейнберг:

Начнем с того, что он меня научил, что искусство – это не просто рисование, это нечто абстрактное – жест, интеллектуальное сознание, сохранение дерзости. При этом он приучал меня к классике, требовал, чтобы я работал с натуры. Например, я через него очень люблю малых голландцев, английское искусство, в основном пейзажи. Я рисовал как бы через этот указатель. Потом, конечно, было немного и контр – каждый имеет право на свое мнение: меня заинтересовал авангард, о котором он, кстати, тоже взахлеб говорил, но он предпочитал Филонова супрематизму, и ему не очень понятно все это было. Он никогда ничего не запрещал, он говорил, например, что Сезанн – это научный сотрудник, еще что-то в этом роде. Но я все-таки уже без папы изучал и философию, и историю искусства, и все, что с этим связано, но выбор, первый жест был, конечно, от него, эта прививка честности по отношению к себе, по отношению к культуре. Он очень много говорил о XIX веке, Серебряный век был для него очень серьезным аспектом его сознания. Но вопрос в том, что он был все-таки воспитан как художник в советское время. К сожалению, это так.

Вадим Перельмутер:

Каково его отношение к тому, что из тебя получилось?

Эдик Штейнберг:

Меня он оценивал и как сына, и как состоявшегося художника. Он понимал, что эта ветвь авангарда идет совсем в другую сторону, как водораздел между названиями Советский Союз и Россия. Тут есть очень большая стена – что такое культура России, что такое советская культура. Хотя тот же Филонов и авангард были осоветчены, пяточкой они стояли в XIX веке. Филонов – это Евразия, Малевич – это русская душа, хотя он и европеец.

Вадим Перельмутер:

Один мой приятель, ныне живущий в Германии, мне рассказывал, что как-то он помянул одного художника и Штейнберг тут же прочитал ему лекцию про этого художника. Я стал искать работы этого художника, и, когда уже приехал в Германию и отправился в Копенгаген, там оказалось самое большое собрание его работ. И все, что говорил Штейнберг, все совпало. Откуда он это знал, непонятно. Было такое впечатление, что он умел реконструировать по альбомам, репродукциям.

Эдик Штейнберг:

Дело в том, что Акимыч обладал огромной интуицией, он был очень образованный человек. В отличие от вашего покорного слуги он изучал историю искусства, его второй язык был немецкий, и он многое читал на нем в 20–30-х годах. Это не мы, «полуобразованцы». То, что твой приятель увидел в Копенгагене, для него, может, и было открытием, а для Акимыча это был кусок его жизни. Он мог рассказать и про историю искусства, и про медицину… Не зря же он в лагере резал трупы, был патологоанатомом. Я даже фартук его помню, который он из лагеря привез, я еще говорил: «Ты что, сумасшедший, что его привез?» Это был человек-синтез. Время его изуродовало, лагерь изуродовал его жизнь, война… Хотя он от этого много получил – какое-то очищение, конец иллюзий.

 

БЕСЕДА с С. АККЕРМАНОМ и Ж. БАСТИАНЕЛЛИ

Беседа Э. Штейнберга с С. Аккерманом и Ж. Бастианелли в нашей мастерской в Париже на улице Campagne Premiere 11 марта 2011 года, перед нашим последним отъездом в Россию. Эта беседа состоялась после четырехмесячного пребывания Эдика в госпитале (из них 15 дней он находился в коме). По прогнозам врачей ему оставалось прожить считаные дни, но, вопреки медицинской диагностике, он сумел вернуться в Тарусу и продолжал работать.

Жиль Бастианелли:

Как вы строите вашу картину?

Эдик Штейнберг:

Я повторяю урок иконописи, только в светском плане. Сначала возникал абрис, а потом уже накладывались слои краски. Приблизительно и у меня так же строится мой художественный образ. Холст – это окно, через которое проглядывает душа и интеллект. Я раньше делал много набросков, а в парижский период у меня уже набросков почти нет. Картина – это чисто эмоциональный первый ход. Если рисунок-абрис удался, то и картина уже удалась. Это и то, что я хочу сказать. Потом уже идет оформление картины. Я оставляю первоначальное дыхание в рисунке и начинаю делать многослойную структуру холста. Иногда уничтожаю рисунок. Это происходит очень редко, но бывает так, что я его убираю, ибо я ищу музыкальную мизансцену, композицию. У меня в основном все картины называются композициями. Живописная структура холста всегда многослойна. Здесь рождается проблема веса в пространстве и проблема времени. Как я укладываюсь, за какое время я делаю это задание? Иногда процесс бывает очень долгим. Обычно я картину забываю: как только я родил ее, она уже потом для меня больше не существует. Иногда я долго работаю, но лучшие картины у меня получаются, когда я их пишу быстро. Как дыхание. Чем дольше, тем хуже. Это удивительно. Материал тоже имеет структуру счета: может быть два, три слоя… Такая техника вроде простая, но на самом деле сложная.

Жиль Бастианелли:

Для Парижа или Тарусы ты выбираешь технику – масло на холсте, или гуашь на бумаге, или картон?

Эдик Штейнберг:

Гуашь и масло. Масло – более свободный материал, гуашь – более сложный. Гуашь или масло – это меня не меняет. Эдик один и тот же, как до и после болезни.

Я только что начал выбираться из этого сметанного состояния, появилось желание работать. Но я хочу отсюда уехать. Я должен работать в Тарусе. У меня же нет адресата, я работаю для себя. То, что у меня есть Клод Бернар и что мои работы покупаются, – это для меня полная неожиданность.

Мой язык антиактуальный. Я говорил со своим приятелем, который всю жизнь занимался искусством, немецким критиком Хансом Питером Ризе. Он сказал: «Ты на этой выставке самый авангардный» (ярмарка «Art Paris», Гран-Пале, 2011 г., стенд галереи Клода Бернара). Как это понять, я не знаю, ведь меня считают консерватором.

Самуил Аккерман:

Ваши работы останавливали человека во времени, чтобы он мог дышать. Это и есть авангард.

Эдик Штейнберг:

Как-то один молодой француз, шеф-редактор журнала (он даже получил премию Мориака), мне сказал: вы близки к Моранди. А я всегда это говорил. Даже близкий мне Немухин говорил: «Да что ты придумываешь». А я ведь действительно какой-то стороной творчества близок к Моранди. Это поразительно.

Самуил Аккерман:

Он во времени пишет одну картину… Многие сравнивали ваши работы со снегом. Под снегом не видно, что скрывается, так и ваши картины скрывают содержание.

Эдик Штейнберг:

Я один из первых начал восстанавливать русский авангард после забвения и уничтожения. Сейчас уже много последователей, которые, слава Богу, есть. Хотя сегодня это, к сожалению, превращается в спекуляцию.

Самуил Аккерман:

В вашем письме к Казимиру Малевичу вы говорили о богооставленности. Что такое богооставленность? Малевич пишет, что Бог скрывается в черном.

Эдик Штейнберг:

Это и есть богооставленность. Ницше говорит, что Бог умер, а русские говорят, что он оставил их на время. Вот мы и пожинаем эти плоды. Моя геометрия – это пространство памяти, в котором в разного рода конфигурациях присутствуют символы земли и неба. Я интуитивно предчувствовал развал советской системы. И в «Черном квадрате» Малевича почувствовал некоторое мистическое предсказание, предвидение. У меня задача всегда была не воскресить язык супрематизма, а понять, откуда вышел супрематизм сам по себе. Что это: язык катакомб, язык геометрии, пришедший из Византии? Или только квадрат… Может быть, в этом знаке без времени есть формула религиозной, духовной и материальной культуры. Тут уже свобода выбора. Видимо, иконы-квадраты были у сектантов. Я не придумал это, я где-то читал.

Это знали и Гершензон, и Малевич. С точки зрения церкви это дьявольщина, но с точки зрения свободы только Христос знает об этом, и мы узнаем, когда умрем. Это язык, который иллюстрирует и религию, и свободу, и историю искусства и общества. И черный квадрат – это и смерть, и сон, и чувство богооставленности, и многое-многое другое.

Жиль Бастианелли:

О чем вы думали, когда были в коме?

Эдик Штейнберг:

Я не думал об искусстве, я сам был искусством. Именно так. Я видел уже это без сна. Когда я проснулся, я не знал, где я нахожусь. Кровать для меня – это был остров, где я увидел Галю, Жиля и еще кого-то. Я начал вспоминать, что же со мной произошло. И у меня, как в кинематографе, всплыло: я лежал на кладбище и спал на могиле, потом проснулся и оказался на этом острове – кровати. У меня было ощущение, что я проснулся в Вене. (И дедушка, и еврейские корни, и музыка – все вместе.) Проснулся и увидел, что лежу абсолютно голый на кровати в больнице и думаю: «А где я нахожусь? Я в Вене, а как же попасть домой в Париж?» Я спрашиваю у медсестры: «Где я?» Она отвечает: «Это Париж. Вы что, с ума сошли?» А я-то думал, что я в Вене и как же добираться домой, ведь я голый, ни одного слова не знаю ни по-немецки, ни по-французски.

Самуил Аккерман:

Как вы ощущаете себя в Европе, в этом материалистическом мире?

Эдик Штейнберг:

Во-первых, не все так материализовано здесь. И это вызывает удивление. Бюрократические системы, как ни странно, немножко похожи с совдепом. Это правда. Но есть разные ниши, где можно учиться дышать. У меня французские друзья – совсем не материалисты, и новые русские друзья – тоже не материалисты. Вот я хожу по городу, паркам, музеям, выставкам, я смотрю и переживаю то, что я люблю, а не то, что на меня прыгает. В жизни и в искусстве интересно не то, что мы видим, а то, что мы не видим. При чем же тут материализм? Материализм, когда мы видим все как есть: палец есть палец, спичка – спичка, хлеб – хлеб. А я совсем по-другому живу.

Самуил Аккерман:

Для французских художников геометрия – это только украшение быта…

Эдик Штейнберг:

Тут каждый имеет свое право. Но для России это была уникальная ситуация. Русские поэты и художники авангарда услышали «музыку революции» раньше, чем она совершилась. Хотя геометрическая символика существовала и до христианства. Просто человечество забыло историю и память потеряло. Я не занимаюсь никакой провокацией, я делаю свою биографию, вот и все.

 

БЕСЕДЫ с С. АККЕРМАНОМ

Париж. Госпиталь Congnag Jay. Февраль 2012 года. В середине февраля Эдика после длительного лечения антибиотиками в раковом госпитале переводят в новое место, откуда обычно люди уже не возвращаются домой. Но в течение трех дней, отдохнув от жуткого количества медикаментов, под трогательным и чутким уходом персонала, Эдик начинает приходить в себя и отворачиваться от смерти. При работе над монографией «Эдик Штейнберг. 20 лет в Париже» нас с Жилем Бастианелли осеняет идея попробовать разговорить Эдика на данную тему и таким образом вернуть его к жизни. Идеальным собеседником становится его друг – художник Самуил Аккерман, тонкий человек, углубленный в пространство культуры.

На протяжении двух недель, в утренние часы Самуил приходил к Эдику в госпиталь, а Жиль записывал в течение часа или двух их разговор. Говорить Эдику было трудно, рак из легких перемещался в бронхи. Порой он терял голос, однако энергия духа не оставляла его.

Самуил Аккерман:

Какова была реакция французов и русских художников на вашем первом вернисаже в Париже в 1988 году?

Эдик Штейнберг:

Я думаю, реакция была негативной, потому что там не было никакого протеста, никакой социологии, никакой политики. Выставка была нейтральной по своей идеологии. Так что русские художники абсолютно ею не заинтересовались. В ней не было актуальности и не было никакой моды.

Галина Маневич:

Через несколько дней после нашего приезда в Париж Мириам, директор галереи Клода Бернара, рассказала нам, что Дэвид Хокни посетил выставку Эдика и она ему очень понравилась. Но в то время мы не знали, кто такой Хокни. И только потом поняли, как важна была для Клода оценка этого знаменитого художника.

Самуил Аккерман:

Я видел все ваши выставки, но эта показалась мне наиболее сильной – в то время ваши геометрические формы были насыщены печалью и страданием. Это присуще русскому искусству в целом?

Эдик Штейнберг:

Если хотите, то это мой персональный взгляд на русскую культуру и на мою биографию. Я восстанавливал прерванную традицию русского авангарда, который большевики уничтожили, а потом авангард стали уничтожать современные торговцы искусством. Это попытка все это связать. Но встреча с Европой – это уже нечто другое.

Самуил Аккерман:

Я помню, что на следующей выставке у вас было несколько работ, посвященных Блезу Паскалю.

Эдик Штейнберг:

Это неудивительно. Для меня картина есть дневник, где я пытаюсь связать время, старое и новое, и мои впечатления. Поэтому это, видимо, была странная выставка со странной геометрией.

Самуил Аккерман:

Как вы относитесь к Парижу?

Эдик Штейнберг:

Я был поражен его камерностью. Я люблю камерность и почувствовал здесь свою свободу. Конечно, не коллективную свободу, а персональную свободу. Я был воспитан в камерности, и в Москве я был чужой, а здесь тем более чужой, хотя меня французское пространство приняло – через галерею, с которой я работал. Поэтому я могу сказать, что я начал любить Париж после третьего заезда, когда я смог купить себе мастерскую, заработав здесь деньги. И оказался парижанином. Как ни странно. Но и сегодня мое впечатление о Париже мало изменилось с той первой встречи. Я, как был, так и остался чужим. Единственное, что теперь меня знают на моей улице. Мой Париж – это моя улица. А с другой стороны, Россию я потерял, она для меня ушла с этой новой историей, потому что теперь это другая Россия, а Россия, которую я люблю, – это кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Я был воспитан в России на хороших книгах, ко мне попадало много материалов по первой эмиграции от западных дипломатов и журналистов. Это были и поруганная русская философия, и забытая литература. Вот почему, когда я сюда приехал, я побежал на Сен-Женевьев-де-Буа и на Монпарнас – просто поздороваться с людьми, которых я любил. Я не люблю современность – болтовню и безответственность или националистическую глупость.

Самуил Аккерман:

Ваша мастерская находится рядом с отелем «Истрия», где когда-то останавливались русские писатели.

Эдик Штейнберг:

Конечно, в мире все не случайно. И то, что я попал в свободную страну, тоже не случайно. И то, как я впервые попал на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, и в Богословский институт Сент-Сержа, и собор на Дарю. История первой иммиграции для меня дороже, чем сегодняшняя. Это я открыто говорю, потому что у нее совсем другой язык, язык России. Ведь я приехал из Советского Союза, где был советский язык. И как я должен был воспринимать Париж? Когда я приехал, здесь везде расклеивали портреты Ельцина с гвоздиками, и я не знал, куда я попал.

Самуил Аккерман:

Тогда его книга вышла в Париже.

Эдик Штейнберг:

Да не в этом дело. Я подумал, что скоро конец и Парижу моему, ведь он стал моим Парижем. А что еще я могу вспомнить, это надо 20 лет вспоминать, с кем я познакомился, где я был. А что касается моего творчества, то я всем говорил и говорю: я пишу картины для себя, а не для других. У меня аудитории нет и не будет. Той, о которой все думают. В последнем интервью в Москве я сказал: «Не думайте, что у меня какой-то заказчик есть в Париже. У меня его нет».

Самуил Аккерман:

Какое впечатление на вас произвели парижские кафе?

Эдик Штейнберг:

Ну что – кафе. Меня поразило то, что туда можно прийти с кошкой или собакой, даже с обезьяной и сидеть рядом. Это очень интересный феномен. Я сам хожу часто туда кофе пить. Я не избалованный ничем. Но до сих пор мне странно, что я могу жить своим ремеслом, жить независимо ни от кого. Так случилось, наверное, это мои родители за меня молятся. А что? Я не участвую в актуальной художественной жизни. Я не хочу знать ничего об этих инсталляциях, перформансах, хотя мой язык понятно каким-то образом тоже тяготеет к минимализму и никакой тайны в этом нет, но материализма в искусстве терпеть не могу, но пускай делают это другие – у каждого своя свобода.

И то, что я выжил в России и стал Эдиком Штейнбергом, – это заслуга несвободы, которая там была… Хорошо, что я ничего не имел. Тут (на Западе) сложно стать художником, тут все запрограммировано, все куплено. Я не критикую, просто это такая жизнь, и все. Я вообще не знаю, как художники молодые живут здесь. Я понятия не имею. Я всегда говорю себе: вот мы-то жили в закрытой России… Мы состоялись вопреки. Мои реакции русского художника не изменились, а я стал меняться. Я уже не делаю одну картину, как я раньше говорил, я делаю уже много картин. А что касается самого Парижа, то, как сказать, какая-то кровь в меня от него влилась…

Самуил Аккерман:

Как Клод Бернар к вам попал тогда? Какие чувства и впечатления возникли у вас от первой встречи? Он уже 25 лет вас выставляет, и вы для его галереи особое явление.

Эдик Штейнберг:

Как-то я спросил Клода, почему хочешь ты меня выставлять в Брюсселе на артсалоне. У тебя этот номер не пройдет, будет провал. На что он мне сказал: «А я тебя люблю как художника. Мне все равно, как воспримут твои картины». Он, конечно, лукавил, потому что ему надо было продать картины, но он мне так ответил. А что касается выбора, то выбор – это дело вкуса, истории человека и страны, в которой он вырос. Или это любовь, или это перспективный бизнес. Но я думаю, надо у самого Клода спросить. Что касается меня, то для меня это был большой шанс. Когда Клод ко мне пришел, с ним чуть не случилась кондрашка: он увидел такое количество картин, что подозвал Жана и Анику, сотрудников, с которыми он приехал в Москву: «Идите посмотрите, что там творится!» Они зашли в запасник и схватились за голову. Тогда он мне сразу же предложил выставку в Париже, но, увы, ему отказали, хотя он предлагал заплатить деньги за все картины. Но в 1987 году – в самом начале перестройки в валютный салон по продаже картин пришел факс от Клода Бернара, и мне разрешили выехать за границу с женой, хотя в те времена даже членов Союза художников не выпускали за рубеж вместе с женами. Но я на этом настоял. Я на самолете прилетел, а уезжал на поезде и думал, что меня уже никогда больше не выпустят из СССР, а вышло так, что я свободно катаюсь туда-сюда. И Париж стал для меня родным городом, и Таруса осталась, а вот Москву я потерял.

Самуил Аккерман:

Вернемся к Клоду Бернару.

Эдик Штейнберг:

Я уже говорил, что я рисую для себя. И мы с Клодом очень сошлись характерами, потому что он работает тоже только на себя. Он плюет на все моды, мы похожи, мы – персоналисты. Он говорил: «Я не буду выставлять актуальное искусство». А что это такое? Инсталляции, перформансы. Время его вынуждает, а он не хочет и ведет свою линию. Он говорил, что все равно все к картине обратно вернутся, никуда они не денутся. Он из тех, кто смотрит картины. Многие приходят, болтают, а картины не смотрят. Если на вернисажах нет выпивонов, то никто и не приходит. Мне повезло. Я считаю, что художнику легче нарисовать картину, чем маршану ее продать. Это огромная работа.

Я так долго жил в изоляции, что мне многое абсолютно безразлично. Мне даже мои выставки сейчас безразличны, потому что я родился и с самого рождения жил в несвободе. Для меня так это и осталось. Я человек, который привязан к месту своего рождения, как цепная собака к своей будке. Поэтому никаких особых чувств это не вызвало. Я порадовался тому, что есть такие люди, галеристы, как Клод Бернар, которые, несмотря на их популярность, меня выбрали. Я получил глоток свободы, как подарок, с одной стороны, а с другой – это было не подарком, а новым испытанием. Потому что меня вырвали из той среды, где я вырос и где стал художником. С Клодом я, разумеется, примкнул к какому-то берегу, я ведь до этого жил в пустоте, а тут – Европа и знаменитая галерея. Я тогда сказал: «Клод, я попробую, посмотрим, что получится». И вот уже 20 лет, как я с ним работаю. Это, наверное, чудо.

Не забывайте, что Клод открыл для Парижа Бэкона, выставлял Джакометти, выставлял графику Кандинского. Никто ведь не помнит об этом. Сейчас эта галерея уже не имеет того значения. Но в ней есть твердость. Как-то Клод сказал: «Она стала маленькая», но показал кулак. Так я работаю уже столько лет с ним и доволен. Он мне дает жить экономически, и плюс – мы друзья. Он был вчера у меня и принес цветы. Я его высоко ценю. Таких галеристов сейчас практически нет. Например, он учился в Консерватории. Он дружил с замечательным русским пианистом Святославом Рихтером. Когда я с ним встретился в моей мастерской в Москве, то задал ему вопрос: «Что ты ходишь по русским подвалам? Что, в Европе художников нет?» Он мне ответил: «Сегодня Париж мертв». Я думал, что Париж – это город для людей и артистов. Раньше здесь жили гении. Париж как бы задавал тон всему, лидировал в мире, создал интернациональный язык Парижа, и он подчинил себе другие географии. И я тоже в какой-то степени ему подчинился, и для меня теперь он стал тоже хозяином, а я – слугой этого города. Я исправно плачу налоги и разнообразные страховки. Но когда я здесь уже пожил – я ведь здесь прожил 20 лет, – то понял, что в словах Клода была правда, что это уже мертвый город для искусства. Конечно, здесь есть внешняя свобода, но по сути абсолютно все запрограммировано, кругом коммерция. А король-то голый.

Самуил Аккерман:

Но такие же были впечатления у Достоевского от Парижа в XIX веке.

Эдик Штейнберг:

Но здесь огромную культуру создала первая русская эмиграция. Тут было много артистов из Восточной Европы, которые вышли на мировой уровень.

Самуил Аккерман:

В Париже жил и много работал Серж Поляков. Это уникальное явление европейского искусства.

Эдик Штейнберг:

Это классика, ну, что мы это обсуждаем. Тут было очень много прекрасных русских художников. Мой приятель-коллекционер в Москве сейчас много скупает их работ. Поляков был одним из них. Были четыре такие личности – де Сталь, Поляков, Шаршун и Ланской, которые прошли европейскую школу. И, конечно, это корни русские. Я даже спорил с Булатовым. Я считаю, что здесь важны русские корни. Я считаю, что русские художники генетически талантливы. Поляков – очень важный художник. Мне о нем много рассказывал Клод. Поляковы – это была целая большая семья. И цыгане русские там были.

Это гитарная игра. Не Баха он слушал, а гитару. Замечательные вещи. Я видел давно его большую выставку, потом маленькую, но с огромными картинами в галерее Празан. Я зашел в эту галерею, и мы спросили, как выставка проходит: не с художественной стороны, а с коммерческой. Я уверен был, что русские покупают. А хозяин ответил: «Какие русские? Русские покупают совсем другое искусство. Это французы купили».

А сейчас здесь откровений нет, я так считаю. То, что я в 90-х годах видел на FIAC, – это было смехотворно, потому что мощная волна американского сознания сюда включилась, и все захлестнула собой, и подавила эстетический и психологический персонализм французов. Все бегут в Париж. Я тоже привык к нему, это мой город, но это не Мекка для искусства.

Самуил Аккерман:

Я помню, мы вместе были на выставке скульптуры Пикассо в Центре Помпиду.

Эдик Штейнберг:

Да, в Париже проходит много замечательных, незабываемых выставок авангарда, но не современного, а довоенного и послевоенного. Это классический модерн, и таких выставок, как в Париже, я нигде больше не видел. То есть я видел здесь то, что в России увидел бы только в репродукциях. Но настоящее искусство не передаваемо печатью. Выставки «Пикассо-скульптор», ретроспектива Марка Ротко, Николя де Сталя, Нольде, Василия Кандинского и многих других – это потрясающие события.

Самуил Аккерман:

Ваше мнение о Пикассо? Вы говорите, что пытаетесь восстановить связь с авангардом начала ХХ века, а Пикассо пытался связать этнические культуры, африканскую, например, с культурой Европы. В этом смысле выставка была интересна. Это все почувствовали.

Эдик Штейнберг:

Пикассо был большим персоналистом. Его великое Я, и, что бы он ни делал, все это остается Пикассо. Пикассо оказал огромное влияние на Татлина. И вообще есть связь его с русским авангардом. И у Малевича тоже было влияние Европы, не надо от этого отпихиваться. В конце жизни Татлин боялся признавать влияние Европы, но в те сталинские годы он мог за это поплатиться. Он был несчастный, одинокий старик и поздно умер, в отличие от Малевича. Такая судьба его. Теперь это известный международный автор, его везде знают. Сейчас прошла его очень хорошая выставка в Москве.

А я опять вспоминаю выставку Ротко в Париже. Раньше я видел его картины и в Америке, и в Германии, но такой большой выставки, как в Париже, я не видел никогда. По картинам видно, что у него есть русские корни.

Самуил Аккерман:

У Ротко есть что-то, что есть в русской душе, в отличие от европейских и американских художников. Состояние истины.

Эдик Штейнберг:

Ротко расписал экуменическую часовню. У русских художник – это жертва. В этом разница. Об этом говорил еще Мандельштам. Это видно у Ротко. Особенно в его последних вещах перед смертью, их без слез смотреть нельзя. Причем это абстракции. Вот тут и есть правда жизни – экзистенциальное проживание смерти.

Самуил Аккерман:

Он противился, чтобы его называли абстрактным художником. Он больше говорил о реальности.

Эдик Штейнберг:

Да, это другая реальность. Он хотел выйти за пределы искусства как такового, а слово «абстракция» ставит в рамки. А второе – я сразу вижу, где выставляются русские, а где европейцы. Судьба Ротко – это символ трагедии творчества в современном пространстве культуры.

Самуил Аккерман:

Он себя связывал с древними греками по мироощущению. Чувствуется присутствие его интимного отношения к Богу.

Эдик Штейнберг:

И у меня есть две картины, посвященные Ротко. Клод одну продал кому-то из русских коллекционеров. Хорошо, что она приехала в Россию.

Самуил Аккерман:

Достоевский говорил, что «красота спасет мир».

Эдик Штейнберг:

Достоевский тоже мог ошибаться. А кто так думает, те слишком наивны. Потому что, если нас не спас Спаситель, которого распяли… И сейчас каждый день все на Него плюют и продолжают распинать. Может ли нас спасти красота в искусстве? А что на родине Спасителя, в Израиле, делается? При чем тут метафизика и история, государство и политика? Это две разные площадки.

Но, может быть, в том пространстве эсхатологии, в котором существовала русская поэзия и философия начала XX века и которое прогнозируется впереди. Красота действительно спасет мир. Видимо, это сознание и коренится в моих композициях.

Самуил Аккерман:

Нет четкого понимания, где религия, где искусство, а где политика и что такое свобода. Отсюда и смута.

Эдик Штейнберг:

Я вырос в стране, где был сплошной радикализм. Когда забирали моего папу, комнату опечатали, тогда нас всех перевели в полуподвал. Хотя люди ни в чем не были виноваты. А сейчас такое ощущение, что русский народ все продолжает свое нищенское полуподвальное существование. Вот вам и правда жизни. Другие хотят на этой правде заработать аплодисменты. Дьявол поймал всех на крючок технологии и свободы.

Самуил Аккерман:

Вы видели выставку Джакометти в Центре Помпиду. У него все оголено. Израненные формы. Есть ли общее между оголенностью его работ и вашими работами, где белое – это снятие всех одежд?

Эдик Штейнберг:

Я думаю, что это правда, но я это делаю не специально. Я специально ничего не делаю. У меня есть цикл картин – «Деревенская серия», где слои с истории как бы сняты. Я нашел такой ход конем. Когда ты в церковь приходишь и подаешь поминальную записку об упокоении твоих близких, то пишешь их имена. Я на этом ритуальном жесте сделал свою серию. Одна картина была выставлена в Барселоне по случаю 20-й годовщины Чернобыля. Эта картина из «Деревенской серии». Называлась она «Живые и мертвые». Я приехал тогда в деревню и увидел, что вся деревня вымерла. Для меня это было тогда шоком. Я начал эту серию и не мог оторваться. Она продиктована моей жизнью в деревне, где я провел 20 лет. Но это мало кто видит. В семи европейских музеях выставлены были эти картины.

Но когда появилcя к этим картинам коммерческий интерес, я перестал их продолжать. Для меня это памятные воспоминания о деревне.

Самуил Аккерман:

Есть связь между «Идущим человеком» Джакометти, который ищет себя, и персонажами ваших картин-полиптихов. Вы им даже имена даете.

Эдик Штейнберг:

Это настоящие имена людей, среди которых я жил. Вопрос в том, что искусство или, точнее, произведения искусства вообще друг друга дополняют. Одна картина не может существовать в мире. К Леонардо да Винчи можно приписать много того, что там есть и чего там нет, что и делают многие современные художники, не желая оставить Мону Лизу в покое.

Самуил Аккерман:

В вашем «Деревенском цикле» поднято то, что важно для русского искусства, – многоголосие. Каждая картина имеет свой голос, это создает хор.

Эдик Штейнберг:

Но я эту тему с 1987 года редко повторял. Сейчас ею вновь заинтересовались. А у меня только часть ее продана в Музей Людвига в Кельне, и Третьяковская галерея хочет делать вечер с «Деревенской серией».

Самуил Аккерман:

Там есть супрематические формы и диалоги с персонами. Это космос. Именно сейчас очень важно вернуться к этой проблеме.

Эдик Штейнберг:

Я не стесняюсь говорить о том, что я почвенник, и не позволю над этим смеяться. Я прожил в такой стране, что заниматься модной ныне «правдой жизни» я не умею, а искусство – от слова «искусственный» и по своей природе символично. Но навязывать свои какие-то «ячества» для меня смешно, потому что вся наша история – это сплошная трагедия без катарсиса.

Самуил Аккерман:

В этой серии вы как художник себя отстраняете. Но прошло уже 25 лет. И сейчас это высвобожденное место, эта пустота возвращает нас к этому диалогу.

Эдик Штейнберг:

Сегодняшний день ставит снова этот вопрос. У меня картины как раз со временем начинают по-другому смотреться с точки зрения экзистенциализма, о котором говорил Камю. Это мне близкий писатель. Я читал все, что перевели на русский язык.

Самуил Аккерман:

Сегодня в Париже первый день идет снег. Что очень редко. Тема «снег и стихия» часто появляется в ваших работах. Что вы думаете об этом?

Эдик Штейнберг:

Я не связываю свою белизну со снегом. Это пространство медитации. А то, что белое? Посмотрите на икону. Вокруг много всего белого. Для меня не обязательно: символ России – снег. Для меня символ сегодняшней России – это трагический абсурд. В России в 17-м году была такая стихия, что можно повеситься от всего этого. А снег? Пусть сравнивают со снегом… Я об этом не думал. У каждого есть место, где он родился и вырос, но не обязательно заполнять это каким-то космологическим символом, мол, снег – это Россия.

Самуил Аккерман:

Может быть, природа сама хочет нам на что-то указать. В ваших работах есть поиски четвертого измерения.

Эдик Штейнберг:

Снега много в русской поэзии. И у меня в Тарусе.

Я всего первый или второй раз вижу снег в Париже, не то что в России. А мне не хватает в жизни снега здесь, в Париже. Был снег у Пушкина, у Льва Толстого, Блока, Пастернака, и есть снег у многих русских поэтов и художников. И Кабаков рисует снег. Но я все-таки отстранен от снега как образа.

Самуил Аккерман:

Вы были знакомы с польским художником Романом Опалкой. Он недавно умер.

Эдик Штейнберг:

Я даже не знал, что он умер. Моя знакомая, польский критик Божена Ковальская, сказала: «Он потерян для Польши». На абсолютизации числовой апокалиптической бесконечности он строил свои картины, и получилась поверхность, напоминающая тетрадный лист, заполненный математическими уравнениями. Материал выглядит очень странно. Он пел по-русски песни, а я ему подпевал. Это было в Тироле, в доме немецкого коллекционера Ленца-Шонберга.

Самуил Аккерман:

Общее между вами то, что он тоже делал всю жизнь одну картину – одну тему. И у вас тоже есть одна крупная тема.

Эдик Штейнберг:

Я это давно говорил. Эти картины надо увидеть в пространственно-временном единстве. Тогда ощутишь их метафизичность.

Самуил Аккерман:

Для вас большое значение имеет Михаил Осипович Гершензон. Труд для него был вдохновением.

Эдик Штейнберг:

Для меня тоже работа – это спасение. Работаю, работаю. Это продолжение жизни. Вот я второй год болею и мало работаю, можно сказать, вообще не работаю. Потом это аукнется. Для меня работа – как наркотик.

Гершензон – замечательный, несмотря на свою ортодоксальность. Он общался с Малевичем, он высоко ценил его. И не только Малевича. Все то время – это попытка найти истину. Он умер, а Ленин выслал всех остальных участников «Вех» – и Булгакова, и Франка, и Бердяева. А ему Господь помог. Но у меня не только русские лапти, во мне заложены европейские корни. Это тоже моя родина.

Самуил Аккерман:

Вы живете на Монпарнасе. Вы знаете там продавцов, простых людей и даже их собак.

Эдик Штейнберг:

Я не знаю, как это получилось, но ко мне люди липнут. Это простая жизнь, которую я тоже люблю. Я человек открытый: я иду в кафе, разговариваю с завсегдатаями, хотя почти не знаю французский.

Самуил Аккерман:

Но вы же можете выразить свою мысль по-французски?

Эдик Штейнберг:

Да, но, чтобы язык знать, я должен был его учить. Интеллектуального языка я не смог бы выучить. Я старый человек – 74 года, да и времени у меня не было никогда. Я всегда старался уехать на лето и осень к себе в Россию, а люди, которые меня окружают, наверное, просто любят меня.

Самуил Аккерман:

Когда мы гуляли, я заметил, что вы знакомы с клошарами.

Эдик Штейнберг:

У меня их два было. Один, с бородой, ходил с собакой, похож на русского, был скромный, никогда не просил денег, и собака его потом померла. Он просто сидел как свободный человек. Я только спрашивал: «Santé, ça va?» Только так я мог разговаривать. Потом ему ногу отрезали. Другой околачивался у бистро «Распай вер», и я его часто кофе поил, а то и угощал обедом.

Самуил Аккерман:

Какое впечатление произвели на вас встречи с художниками, писателями, которых вы знали еще в Советском Союзе?

Эдик Штейнберг:

Впервые я увидел своих старых знакомых на своем вернисаже, затем в квартире Эдика Зеленина, который собрал всех к себе для встречи со мной. Было радостно взглянуть на знакомые лица, ибо, когда многие из них эмигрировали, я думал, что вижу их в последний раз. Но все изменилось. И первое впечатление – что это советский подвал. Я говорю абсолютно честно. Они уехали, а менталитет-то остался. Менталитет интеллектуального антизаказа. Перестройка свалилась на голову всем, никто не мог понять, что это такое, и они цеплялись за старую память.

А я ведь, когда приехал в Париж, я ниоткуда не уезжал и никуда не уезжал – я давным-давно уехал в себя. А когда мне начали задавать странные вопросы из прошлой жизни, что я мог ответить?

Самуил Аккерман:

Может быть, тяжелые условия жизни в Париже помогли этим художникам сохраниться.

Эдик Штейнберг:

Я не знаю, в каком плане они сохранились. Я думаю, что это была у многих охрана своего самоутверждения, которое они вывезли из Советского Союза. Я про себя скажу: у меня, наоборот, расширился здесь визуальный аппарат, и я смело стал вводить то, что я здесь увидел. И я не стеснялся этого. А они: мол, мы самостоятельные.

Самуил Аккерман:

Мне кажется, что Рогинский, к примеру, прошел большую эволюцию: он стал сопротивленцем, сохранил свою независимость.

Эдик Штейнберг:

Он мне больше всех нравится. Он был чистый рыцарь искусства и культуры. И он, может быть, был единственный такой.

Самуил Аккерман:

Я помню, многие художники собрались на ваше новоселье. Все были в примирении. Вы первый показали, что возможно всем быть вместе.

Эдик Штейнберг:

Ну, новоселье – это знак веселья. Я просто показал, что я могу жить на две страны, что я могу заработать деньги, что я могу угостить, что я могу сесть на самолет и улететь и в Россию, и в США, и в Швейцарию, и куда хочу. Я показал, что можно свободно жить, не сотрудничая с КГБ, тем более что политика менялась. Я это сделал как художественный жест.

Самуил Аккерман:

И с тех пор ваша мастерская стала местом встреч.

Эдик Штейнберг:

Да, у нас в Москве на улице Пушкинская, 17 был открытый дом. Практически почти каждый вечер приходил кто-то из друзей. И мы долго, как «русские мальчики» Достоевского, говорили о «вечных» вопросах. И первое время к нам точно так же стали приходить многие старые друзья и знакомые. Галя вообще любит принимать гостей. Всех не перечислишь. Из художников, осевших в Париже, часто бывали Янкилевские, Булатовы, Рабины, Юра Желтов, бывали Целковы, Миша Рогинский, Шелковский, Миша Бурджелян со своей женой Идой – это лишь малая часть тех, кто посещал наш дом. Ибо после того, как я серьезно заболел и многое время проводил в больнице или в кровати дома, мне захотелось как можно чаще выходить ужинать в ресторан. И мы с Галей, как многие французы, стали встречаться с друзьями в ресторане и приглашать домой только по редким праздничным случаям. Мне полюбился этот парижский стиль жизни. Сейчас я в больнице и по нему тоскую.

Самуил Аккерман:

За этот период жизни в Париже вы расположили к себе многих русских и французов, со многими у вас завязались близкие отношения. Кого вы можете вспомнить?

Эдик Штейнберг:

Ой, много их было. Во-первых, французы (многие из них уже умерли). Это были французы, которые могли говорить по-русски. У них были или русские, или прибалтийские корни. Или это евреи, которые бежали от немцев в Соединенные Штаты или в Европу. Другие – из Израиля в Париж. Художник Давид Малкин как раз из этих людей. Мы познакомились случайно: в галерее, где он работал, он услышал русскую речь и кинулся ко мне. Затем Фима Ротенберг. Это были художники из первой русско-еврейской эмиграции. Я даже хотел им помочь, чтобы их выставки сделали в России. Они ведь и в России-то никогда не были, хотя оба говорили по-русски и любили русскую литературу. Мы сдружились и с сотрудницей галереи Клода Бернара Мириам. Она приезжала на первый акуцион Сотбис, который проходил в Москве после перестройки. Мы часто бывали у нее в гостях под Парижем. Потом она послала в Москву своих друзей, с которыми мы тесно сблизились. Они приехали в Париж из Бразилии учиться 50 лет назад – художник Пиза и его жена Клелия. Это щедрые люди с открытым сердцем – известные в старом артистическом кругу Парижа. Клелия даже стала учить русский язык.

Особую ноту в нашу парижскую жизнь внесла Лена Карденас-Малагоди. Увидев мои картины в галерее Клода Бернара, она захотела со мной познакомиться. Стала нашим другом. Буквально выпихнула нас в Италию, субсидировала и была инициатором создания нашей книги с Иосифом Бродским. Мы дружим с ней и по сей день, хотя она большую часть жизни теперь проводит в Африке и свое любвеобильное сердце отдает сенегальским детям.

Юру Коваленко я знал тоже еще по Москве – он привез мне письмо от Клода Бернара, где подробно было написано: я верю, что вы в Париже будете жить. Я не сумасшедший, но все же поверил ему тогда. С Юрой и Таней мы дружим уже больше 20 лет. С переездом Лены и Васи Ракитиных из Германии в Париж тоже восстановились прошлые приятельские отношения. Были контакты и с другими русскими, пока я не заболел. У меня, старик, сил уже нет на частые встречи. А раньше у меня все собирались на Новый год, на Рождество и на Пасху.

Самуил Аккерман:

А Кирилла Махрова вы знали еще по Москве?

Эдик Штейнберг:

Да, они же были дипломаты там. Так же, как Филипп де Сурмен. Он, его жена Франсуаза познакомили меня с Клодом Бернаром. Я вообще общительный человек, и у меня здесь сейчас друзей больше, чем в Москве. У меня остались дружеские отношения с господином и госпожой Паньес, он был в то время послом в Москве. Я могу перечислить многих. Фред и Надин Кольман, Аник Поссель, Кристин Мари. С французами у меня все в порядке. Все они навещают меня в больнице и всегда готовы помочь Гале по первой ее просьбе. Москва для меня кончилась. Остались только Таруса и Париж.

Мы еще с Жилем Бастианелли познакомились прямо на улице, это наш сосед по лестничной площадке, и он стал нашим другом. Мой художественный круг – это галерея. Из галерейных художников дружу с Гуджи и его женой Катей Барсак. Я в Париже себя чувствую как в своей тарелке. Я здесь чужой и не чужой. Я уезжаю каждый год в Тарусу, иногда даже минуя Москву.

Самуил Аккерман:

Максимилиан Волошин жил в Париже недалеко от вас. Политическая и эстетическая ситуация того времени была похожа на сегодняшнюю.

Эдик Штейнберг:

Он лет двенадцать здесь жил. У него была русская среда. Но эти люди все были европейцы, говорили на трех языках. Волошин был корреспондентом «Аполлона». Мой отец знал Волошина, можно сказать, на него молился. Он много мне рассказывал о нем, читал его стихи. Судьба этого поэта странная, его не тронули. Волошин был не только поэт, он был идеолог, организатор, и вокруг него великие люди крутились. Когда я прохожу мимо дома, где он жил, я всегда вспоминаю этот кусок истории.

Самуил Аккерман:

Волошин служил мостом между Россией и Францией, и вы тоже.

Эдик Штейнберг:

Я уж не знаю, кому я служу. Меня здесь любят, не знаю почему. Вчера Галя звонила Ванечке (Жан-Клоду Маркадэ) и заплакала, когда он ей сказал, что часто думает о нас, хотя мы живем далеко друг от друга и редко видимся. А Галя звонила ему по делу, чтобы он написал текст для новой книги. Он сказал, конечно, разговора даже нету. У меня много друзей французов, которые знают русский язык, и тех, которые его не знают. Я очень рад, что я попал во Францию, именно в Париж. Я себя чувствую чужим в метафизическом плане, потому что художнику выпало быть чужим. А на уровне быта, конечно, мне здесь легко.

Самуил Аккерман:

Что вас больше всего потрясло в Париже за все годы?

Эдик Штейнберг:

Если внешняя сторона Парижа – это одно, то есть внутренняя парижская жизнь. Меня удивила, несмотря на камерность этого города, какая-то сила, которая есть у людей. Они ходят, гуляют, смеются. То есть иллюстрируют свободу, которую я понимаю как бесконечные перформансы. Вот что меня потрясло. А есть и другая сторона, которую я не знаю абсолютно. Это социальные и психологические проблемы людей. Ну, конечно, потрясли церкви XII века, которые все сохранились. У нас говорят: мол, католичество уходит, оно проиграло, а по праздникам церкви полны. Я сам много раз стоял на католической службе. Не только в Париже, но и в деревнях. Это у русских мания величия.

Кроме того, конечно, много разных выставок классического авангарда, которые я никогда не смог бы увидеть в России. И, конечно, люди, с которыми я общаюсь. У меня с ними не было никогда никаких проблем. Это удивительно. Конечно, были и разочарования, но где их нет.

Самуил Аккерман:

Когда вы в первый раз увидели Нотр-Дам? Вы почитатель Мандельштама, у него есть стихотворение «Notre-Dame». Вы помните его?

Эдик Штейнберг:

Первое впечатление – грандиозное и одновременно наполненное музыкой сооружение. Шок был у меня от этого храма. Я там простоял полдня. Все было как-то очень неожиданно и очень знакомо. Именно эта антиномичность меня потрясла. Встреча и не встреча. Вдруг я услышал и почувствовал, что как будто я уже это видел и носил в себе. А так, конечно, Париж – великий город. Сегодня он немножечко умирает, но и вся Европа умирает, не только Париж. Шпенглер, видимо, был прав.

Самуил Аккерман:

В Париже есть легкость в атмосфере.

Эдик Штейнберг:

Полиция смеется, улыбается, несмотря на то что она строгая. В тебя никто не плюнет. Это город любви. Давайте скажем правду. По-моему, здесь каждому удобно жить.

Самуил Аккерман:

Если вернуться к собору Нотр-Дам. В ваших работах парижского периода чувствуется легкость, о которой говорил поэт.

Эдик Штейнберг:

А меня сюда судьба привела. Я никогда не стремился быть в Европе, и тогда это было невозможно. Это судьба, судьба, и тяжелая и легкая. Я думаю, что в моем пребывании в Париже тоже есть какая-то органика. Я был воспитан в одной идеологии, а попал в другую и чувствую себя замечательно. Я сначала боялся здесь рисовать, но оказалось, что могу и нет проблем никаких, так как я хозяин своего ремесла.

Самуил Аккерман:

Вы знаете, что умер Тапиес?

Эдик Штейнберг:

Тапиес – замечательный художник. Где он умер – во Франции или в Испании? Он был членом Французской академии художеств. Крупный мастер. Он тоже думал о возможности вертикального выхода в метафизическое пространство.

Самуил Аккерман:

Он часто, как и вы, вводил в свое пространство знак креста.

Эдик Штейнберг:

Я отказывался от изображения креста много раз, но потом много раз к нему возвращался.

Об антиномичности символа креста замечательно говорил Павел Флоренский. В нем и символ смерти, и воскресения. Это одновременно и распятие, и древо жизни. Равновесие есть в жизни. Даже без религии равновесие существует, потому что многие не знают, что они верят. Это ступень, которую нельзя расшифровать. Атеист – тоже верующий человек. Надо оставлять людям свободу, которая им необходима и дана от Бога.

Самуил Аккерман:

Поговорим о Мандельштаме. Это самый близкий поэт был для вашего отца.

Эдик Штейнберг:

Папа Мандельштама, конечно, очень высоко ценил. Это был поэт поэтов, замечательная, невероятная личность. Как это возможно: был маленький и щупленький, а такое стихотворение написал. «Мы живем, под собою не чуя страны». И ты читаешь, и чувствуешь, что это жертва. Он, кстати, говорил, что поэт – это жертва. Творчество – это жертва. Сегодня, конечно, с современным языком его стали забывать, но молодые возвратятся к Мандельштаму.

Самуил Аккерман:

В Париже есть большое почитание Мандельштама и его влияние.

Эдик Штейнберг:

Я и не сомневался. Но в России этого нет. Его не то чтобы отрицают – его не замечают. А всегда короля не замечают. Я помню, мне здесь, в Париже, говорил Сапгир: «Кому сегодня нужен Мандельштам?» Руками только можно развести. Мандельштама не замечают, он еще второй раз не родился.

Самуил Аккерман:

Эдик, я знаю, что вы прекрасный рыбак. Была ли у вас возможность порыбачить во Франции?

Эдик Штейнберг:

Да нет, у меня времени нету. Один раз я поехал на рыбалку, но тут рыбалка декоративная. Там, в пруду, уже были специально запущены форели. Платишь деньги, и сиди с удочкой. Как дурак, таскай эту рыбку. Потом на берегу ресторан – и весь набор удовольствий. Это не та рыбалка, которую я люблю.

Самуил Аккерман:

Для Мандельштама Нотр-Дам словно большая рыба, которая подпирает собой небо. Вы тоже забросили в Париже свою символическую удочку.

Эдик Штейнберг:

Искусство есть искусство. Все остальное, что с ним связано, – это особый разговор. Как оно адаптируется, сколько времени живет, имеет ли оно обратную связь. Ты видел могильные камни в Нотр-Дам? Для меня все это связано с моим полуеврейством, и вообще камень связан со смертью. Это уже больше, чем Мандельштам.

Самуил Аккерман:

И вообще в древнееврейском языке камень – это то же слово, что «Отец».

Эдик Штейнберг:

Жизнь и смерть. Это можно и так трактовать. Там камни просто лежат на могилах – здесь я такого не видел. Я видел другое здесь, на кладбище Монпарнас памятники – все из камня, на некоторых из них еврейский знак – звезда Давида. Это уже какая-то эклектика. Мне больше нравится камень пустой. А по поводу еврейского искусства – мы не знаем, что это такое. В Праге есть древнее еврейское кладбище, может быть, XI–XII века, и там тоже еврейские памятники, от которых только камни остались. На них изображены звери и птицы. Может, этот зооморфный орнамент и есть еврейское искусство.

Самуил Аккерман:

Вы здесь больше 20 лет. У вас были выставки в Европе, а в Париже в музеях еще не было.

Эдик Штейнберг:

Действительно, у меня, кроме России, в Германии было много выставок в музеях, а также в Дании и Польше. А во Франции – только в Меце на уровне музея, вот и все.

Я не знаю почему. Я себе этот вопрос не задавал. Может быть, когда-нибудь и будет.

Я же не могу думать за кураторов и начальников. Я вне моды, так что меня выставлять. Может ли это не вызвать удивления? Тут и французских художников не выставляют. А русского авангарда масштабной выставки так и не было.

Самуил Аккерман:

Я думаю, что вопрос о вашей выставке в музее Парижа будет решен в ближайшее время. Не так много художников, которые занимаются картиной сегодня. Вещи истинные занимают свое место.

Эдик Штейнберг:

Вообще у картин и искусства – странная судьба. Я для себя говорю: мне Бога винить не в чем, я прожил замечательную жизнь, много работал, картины писал, стал художником, попал в Европу, сегодня экономически я защищен. Так что мне жаловаться не на что. Тут заболел, но пройдет и эта болезнь.

Самуил Аккерман:

Вернемся к вашим работам парижского периода, появлению в них новой гаммы.

Эдик Штейнберг:

Я уже начал менять палитру в Москве с 80-х годов. Так что я здесь мало изменился. Но черные формы стали коричневого цвета. Периодически перехожу в темноту. Жизнь меня заставила, тут нет никаких формальных причин. Появились и серебряные вещи, голубое небо. Я смотрю на небо и рисую. Но сейчас люблю больше темное, чем белое. Не знаю, что это такое, я не приспосабливаюсь.

Самуил Аккерман:

Есть введение красного цвета, с чем это связано?

Эдик Штейнберг:

Я не могу на этот вопрос ответить. Это само собой родилось. Я раньше не любил красный цвет из-за большевизма, а тут немножечко ввел его. Красный с черным – это траур. Это продиктовала жизнь, изменения в России, смерть моих друзей, родителей и моя болезнь. Все это, может быть, и повлияло. Потом, не забывай, что я перед перестройкой в духовном одиночестве сидел. Я только картины писал. Черный цвет уже был тогда.

Самуил Аккерман:

Может быть, это одиночество и дало вам закалку выстоять дальше.

Эдик Штейнберг:

В Париже много света, а я, подвальный человек, стал здесь черным рисовать. Существует изначально в мире добро по идеологии христианства. А порою я теряю это чувство из-за того, что я вижу вокруг. Хотя я стараюсь, конечно, здесь тоже жить замкнуто, но приходится делать какую-то иллюстрацию своей биографии через цвет. Может быть, Париж такой светлый, что меня тянет писать черным. Конечно, все считают, что я последователь Малевича. Я не отказываюсь от этого, но это не совсем так. Я отталкиваюсь скорее от другого – от европейской метафизики. Так что у меня не совсем супрематизм.

Самуил Аккерман:

Малевич хотел посетить Париж, но это не осуществилось. Если бы он посетил Париж, какие были бы результаты?

Эдик Штейнберг:

Он все-таки очень изменился в 30-х годах, перед смертью. А здесь трудно предсказать. Он не Леонардо. Квадрат – это современный универсальный знак, но он был открыт и до Малевича. Но в начале века – это был потрясающий результат. Тогда появилось много гениев – тот же Татлин, Пуни, Лисицкий. И Малевич впереди всех оказался. Это единственный художник, которого наравне с Кандинским знает весь мир. Других нет. Как раз сегодня он получил аплодисменты у себя на родине. А еще мне кажется, что в 1968 году Европа была окрашена левыми движениями. И появление книги Камиллы Грей «Великий эксперимент» сыграло большую роль в адаптации русского авангарда. Многое происходило во Франции и Германии: они смотрели на Россию, которая была закрытой страной, а они искали там истину и уткнулись в этот первый авангард.

Самуил Аккерман:

Даже для такого немецкого художника, как Бойс, Россия – это первый источник вдохновения.

Эдик Штейнберг:

Я от многих немецких художников это слышал. Юккер первое, что сделал, когда попал в Россию, – полетел искать могилу Малевича. Удивительно!

Самуил Аккерман:

У верующего человека в современном мире есть интерес к Малевичу.

Эдик Штейнберг:

Конечно. У Бродского тоже спросили: «Вы верующий?» – а он сказал: «Это не ваше дело». Он никогда, кстати, в Израиле не был. И не собирался туда ехать. Это странно, да. Хотя и мама, и папа были евреи. Можно стремиться к эллинизму, свобода есть свобода.

У Льва Шестова есть замечательная книга «Афины и Иерусалим», и Бродский выбрал Афины. Я предпочитаю почвенничество, но не отказываюсь от западничества. Я – за синтез.

Самуил Аккерман:

Вернемся к теме Парижа и художника здесь. Как сказал Ван Гог, «художник – это часовой на оставленном посту». Вы тоже играете эту роль в этом городе.

Эдик Штейнберг:

Тут существует, с одной стороны, ракурс универсальный на прошлое, а с другой стороны, глобализация, которая идет от Америки. Она, конечно, искалечила умы не только французские. Но от этого, к сожалению, никуда не деться. Это надо пройти. А когда пройдешь, хватаешься за голову и говоришь, что уже поздно. Здесь родился Дюшан, француз, который навязал миру язык актуального искусства. Он был один, а сегодня тысячи Дюшанов. И Париж, конечно, по-моему, не выдерживает. Чем больше мир затягивается в эту паутину, тем страшнее ответ на все. А искусство не просто так реагирует на это сборище, оно диктует свою энергию и бежит далеко в будущее. Мы этого ничего не знаем. Оно может и не нарочно спровоцировать войну, голод.

Самуил Аккерман:

Есть отдельный опыт русского искусства.

Эдик Штейнберг:

Конечно, русское искусство стоит стеной. Но это не искусство начало сопротивляться, а большевики так сделали, что искусство стало иметь ценностную окраску. Большевики помогли. Когда все запрещается, тогда искусство появляется. Поэтому в России так получилось.

Самуил Аккерман:

Сейчас во Франции переводятся тексты русских мыслителей. Этот русский опыт может показать активное участие искусства в этом хаосе.

Эдик Штейнберг:

Во-первых, Россия – это часть Европы. Не будем об этом забывать. Во-вторых, я уверен, что русское пространство и время повлияют в конечном счете на этот хаос. Люди будут присматриваться, что там на Востоке происходило. Россия географически огромная страна со страшной трагической историей. Сейчас боятся говорить, что большевизм – это фашизм. Книги вышли, но вслух еще не говорят. Но скоро начнут говорить. Поэтому, естественно, был интерес, когда у нас со смертью Сталина началась либерализация. Интерес был направлен на нашу страну. И слависты сегодня понимают, а мир продолжает жить своей буржуазной жизнью и многого не замечает, развязывая войны. Но все тоже грохнется. Пускай Владимира Соловьева почитают «Три разговора».

Самуил Аккерман:

Чем объясняется пассионарный интерес Франции к России?

Эдик Штейнберг:

У нас были два направления в искусстве, в культуре, в менталитете: одно немецкое, другое – французское. XVIII век вообще говорил только на французском языке. А немцы уже после. Сейчас огромное немецкое влияние, и не только на Россию. Оно очень активное. А Россия, конечно, под обаянием Франции.

Самуил Аккерман:

Я говорю о том, что во Франции большой интерес к России. Она под большим культурным влиянием России.

Эдик Штейнберг:

Мне трудно ответить на этот вопрос. Что за влияние, я не знаю. Когда я приехал, ко мне подошел родной брат Клода Бернара. Он врач. Мы сидели на выставке, и он мне сказал: «Что произошло с Россией? Во что вы превратились? Народ с такой огромной культурой». Значит, у него были основания так сказать. И второе – трагедия никуда не уходит. Она везде. Строили, строили, и вот построили. ГУЛАГ – тоже факт искусства очень интересный. Строили, строили, строителей расстреляли. Появляется Платонов со своим «Чевенгуром». Эмиграция огромная. Много во Францию приехало философов и поэтов, размышляющих о свободе. Вспомним хотя бы Николая Бердяева, который здесь похоронен. Французы всех слушают, но у них тоже какая-то странная избирательная память. А чем это обусловлено? Может, будущее подскажет. Я знаю, что в культуре было большое влияние не только сегодняшнего дня. Сегодня как раз все больше американизировано, но они потом офранцузят.

Самуил Аккерман:

Но здесь даже много русских названий улиц. Есть ежедневное присутствие русских в топографии города.

Эдик Штейнберг:

Малахов курган, война, Ленин, Сталинград. С появлением Солженицына этот колосс стал на глазах рушиться. Слава Богу. К русским относятся исключительно. Даже здесь в больнице. Я говорю, что я русский, и они со мной носятся. Вот объясни, что это такое?

Самуил Аккерман:

Два года назад во Франции была большая выставка «Святая Русь», ее посетили десятки тысяч людей.

Эдик Штейнберг:

Но это гениальные иконы. А иконы показывали, что это воистину была Святая Русь. Эта выставка действительно имела большой успех.

Самуил Аккерман:

А какое впечатление на вас произвел Нью-Йорк?

Эдик Штейнберг:

Нью-Йорк – это другая цивилизация, абсолютно чужая мне. Но в целом Америка – это маленькие деревни. А Нью-Йорк – другая цивилизация, и жить бы я там не стал, хотя мне тоже предложили работу. Менталитет американский мне чужд. Свободу американскую, о которой мы все мечтали, мы получили в Париже. Америка – это Советский Союз, только наоборот. Я там жил месяц. Я, кроме Парижа, еще Израиль посетить хочу. Я дважды был в Иерусалиме и в Тель-Авиве, но хотел бы еще поехать. Будет здоровье и время, хочу нанять автомобиль да поехать. А так, конечно, Париж…

Самуил Аккерман:

Вы были и во многих городах Европы. Вы могли бы столько времени прожить в другом городе?

Эдик Штейнберг:

Нет. У меня был единственный соблазн по поводу Италии, а все остальное – нет. Париж, Таруса и все. А в Италии хотел пожить, но я уже живу здесь, я парижанин верный. Я ведь сначала приехал в Германию в Дюссельдорф, где была международная выставка, потом Мюнхен, потом в Австрию попал и только потом – в Париж договариваться с Клодом о том, как мы будем работать. Ну что ты, Париж – это мой любимый город. Я себя здесь на улице Кампань-Премьер чувствую как дома, в Тарусе.

Cамуил Аккерман:

Что ты можешь сказать об улице, на которой живешь уже 20 лет?

Эдик Штейнберг:

Она для меня стала очень близким и родным пространством. Эта улица имеет историю, которая тесно связана с первой эмиграцией. А так как известно, что я поклонник той культуры, которую выслали в свое время большевики, то, естественно, кроме того, что я здесь прожил 20 лет и как-то с этой улицей слился, она еще имеет громадную историю. Здесь жили целые семьи русских художников, писателей и т.д. Кроме региональной иммиграции, то есть русских, здесь селились иммигранты из разных стран. Эта улица постоянно принимала в себя разные культуры. Меня удивляет эта улица тем, что, когда я что-то хотел себе приобрести, оказалось, что я приобрел и кусок истории артистического Парижа. В моем доме жил известный артистический мир. Здесь жил Фужита, Ман Рей, Осип Цадкин… Классик еврейского искусства Кастель жил в моем ателье, а потом уехал в Америку. Еще такой испанский сюрреалист Оскар Домингес тоже обитал в нем. Вообще на этой улице я еще застал вдову Любича – друга Руо, Пуни, Мансурова, которая недавно умерла. Я сейчас на этой улице и в этом доме – один из самых старых жильцов.

Здесь интернациональная история культуры ХХ века. И еще здесь много осталось от уклада старого Парижа, хотя Париж изменился, как и весь мир. Конечно, не так страшно, как Москва. И потом, здесь у меня есть любимые кафе. Здесь был мой любимый португальский ресторан, и мы подружились с его владельцами, но они потом обратно уехали в Португалию. И больше я в этот ресторан никогда не заходил. Но появилось рядом с моим домом новое бистро, и я стал его завсегдатаем.

Потом я познакомился с Жилем Бастианелли. Он фильм сделал про меня и живет напротив моей мастерской. Все это органика моей жизни. На этой улице я сделал за 20 лет много работ и много выставок. И когда я начал писать, я не знал, получится у меня или нет, а выяснилось, что еще как получается. А выбрал я эту квартиру-мастерскую сразу, как только зашел в нее. Это тоже символ моей жизни и моего творчества.

Я человек любопытный и однажды пошел смотреть демонстрацию на Данфер-Рошро. У меня был шок оттого, что массы чего-то хотят. Я тогда прожил здесь всего 2–3 месяца, и мне казалось, что в Париже существует баланс между жизнью города и жизнью людей. Местная демонстрация была для меня целым событием. Мне кто-то бутылкой чуть по голове не заехал. Я честно скажу, что до сих пор не пойму, за что эти люди борются, что им нужно. То, что Россия получила в момент перестройки, французы уже 200 лет имеют как подарок. И это было для меня первым великим удивлением.

Мне же свойствен эгоцентризм, то есть я живу сам с собой. Поэтому мне трудно сказать, что что-то изменилось. Главное, что я сам не изменился. А со мной все остальное, значит, тоже не изменилось. Но я, с другой стороны, не могу сравнивать ту мою жизнь в России с этой французской жизнью. Это абсолютно разные углы зрения, разные культуры, разные социальные защиты, разные обстоятельства. Люди вроде одни, а все другое. Для меня переезд – это как бы иной кусок жизни ко мне переехал, а все-таки пришлось принять и позитивные стороны Парижа, и негативные. В каком-то плане я стал немного частью Парижа. В Париже много исторической свободы. Я не изменился, но я стал тем, кем, видимо, должен был стать. Сейчас, конечно, для меня нет ничего странного, что я нахожусь здесь. Между мной и пространством этого города возникла любовь. Я, будучи здоровым, бродил по моей улице, по кладбищу Монпарнас, по моему кварталу и чувствовал себя здесь как в своей родной Тарусе. И здесь я серьезно заболел уже 12 лет назад, лечился и снова возвращался на свою улицу. Сейчас даю интервью из больницы, где снова лежу и надеюсь на выздоровление. Улица Кампань-Премьер мне близка, и, когда я прилетаю из России и еду на такси по бульвару Монпарнас, я говорю по-французски: «Rue Campagne Première, 23». И я надеюсь, что в конце концов эта улица меня тоже примет и я войду в ее историю.