Материалы биографии

Штейнберг Эдик

Часть третья.

ПАМЯТЬ

 

 

Третья часть сборника «Память» представляет подборку материалов, появившихся после смерти Эдика Штейнберга. Все материалы этой главы размещены хронологически, по мере их написания или получения. Это некрологи, более или менее выразительные, соболезнующие письма, их, к сожалению, не много, так как значительная часть друзей и близких выразили мне сочувствие и свое отношение к случившемуся в телефонных звонках или на траурных церемониях, которые проходили в Париже, Москве и Тарусе. Важное место в этой части книги, как по своей сути, так и по объему, занимает глава воспоминаний. Они наиболее интересны, в них порой предстает человек и художник или корпус созданного им уже в иной, обратной, перспективе, то есть в более истинной реальности.

 

Глава 1

НЕКРОЛОГИ

 

УМЕР ЭДУАРД ШТЕЙНБЕРГ

28 марта 2012 года в Париже на 76-м году жизни умер советский художник, представитель второй волны русского авангарда, шестидесятник Эдуард Штейнберг.

Эдуард Штейнберг родился в семье репрессированного переводчика, поэта и художника Аркадия Штейнберга – отец сам учил его рисовать. После того как репрессированный во второй раз отец освободился из лагеря, семья Штейнберг осела в Тарусе. Эдуард ходил в тарусскую школу, и именно в Тарусе в 1961 году состоялась его первая выставка, после которой он уехал в Москву.

Эдуард Штейнберг был одной из самых заметных фигур советского неофициального искусства СССР 60–80-х годов. В 1970-е годы он принадлежал к дружескому объединению художников «Сретенский бульвар» вместе с Ильей Кабаковым, Владимиром Янкилевским и Виктором Пивоваровым.

«Он принадлежал к божественной элите авангарда».

Арт-критики отмечают неповторимый стиль художника, который не гонялся за модными тенденциями искусства, а создавал собственные…

В 1988 году Эдуард Штейнберг начал сотрудничать с галереей Клода Бернара в Париже, где у него появилась своя мастерская. Среди советских художников-нонконформистов Эдуард Штейнберг выделялся своей абстрактной манерой – время от времени он возвращался к фигуративной живописи, но ненадолго. Других художников того времени, столь прямолинейно переосмысляющих наследие кубизма и абстракционизма 20-х, назвать трудно. Однако был у него и свой особый жанр – «метафизический натюрморт», высветленный и стремящийся к какой-то иной, спокойной манере, нежели энергичная абстракция 20-х годов. Геометрическая абстракция, к которой можно отнести большинство зрелых и самых знаменитых произведений Штейнберга, была в то время гораздо популярнее на Западе, чем в России, но и на родине успех к нему пришел – после падения Союза.

Эдуард Штейнберг был академиком Российской академии художеств, а также обладателем золотой медали Академии художеств за выдающийся вклад в развитие живописи. Его работы находятся в собрании Третьяковской галереи, Пушкинского и Русского музеев, а также в музее «Альбертина» в Вене и во множестве других российских и международных собраний.

В последние годы Эдуард Штейнберг жил между Парижем, Москвой и Тарусой.

28.03.2012

[http://www.kommersant.ru/online/1903626]

30.03.2012

[http://www.kommersant.ru/doc/1903626]

 

СВЕТЛЫЙ МИСТИК. УМЕР ЭДУАРД ШТЕЙНБЕРГ

В Париже на 76-м году жизни скончался после долгой болезни один из ключевых художников андерграунда, переосмысливший линию супрематизма в условиях духовных поисков инакомыслящих интеллигентов.

Сын переводчика и поэта Аркадия Штейнберга был коренным москвичом. Художественного образования Эдуард Штейнберг не получил и занимался живописью под руководством отца, учившегося во ВХУТЕМАСе. Самая содержательная часть его жизни проходила в городе Тарусе, одном из заповедников творческой интеллигенции. Там же состоялась первая выставка в 1961 году. Штейнберг включился в круг андерграунда и показывал работы на многих ключевых для его истории выставках. Как и у многих талантливых подпольщиков, у Штейнберга завязались отношения с европейскими галереями, и в конце 1980-х он начал работать в Париже, при этом половину года проводил в Тарусе.

Штейнберг рано нашел свою цветовую гамму – оливковые, бежевые, серые тона, напоминающие о любимом продвинутой публикой итальянском метафизике Джорджо Моранди. В ранних натюрмортах предметы как будто утопают в сгущенном молоке, они залиты ровным теплым светом. В конце 1960-х Штейнберг открывает для себя живопись Казимира Малевича и супрематизм. Под влиянием глухих отголосков авангардного проекта Штейнберг переходит на геометрическую абстракцию. Главными героями его полотен становятся квадраты и треугольники. Нежность, однако, сохранилась в неприкосновенности. Время не располагало к тому, чтобы осознавать идеи Малевича как продолжение футуризма, поиск средств для передачи динамики современного мира, попавшего в лапы машин. В Малевиче видели преимущественно метафизика. «Черный квадрат» можно понимать и как ключ к простоте индустриального мира, и как символ социальных перемен, победу над искусством для иерархического общества, и как вход в бесконечность. Для Штейнберга был важен последний из перечисленных смыслов.

В 1970-е он был в кругу художников, названных чешским искусствоведом Индрихом Халупецким «Сретенский бульвар». В мастерской Ильи Кабакова на бульваре, давшем название группе, обсуждали искусство, философию и то, что эти две области могут друг другу дать. В группе выдвинулись два конкурирующих интеллектуала с противоположными по смыслу позициями – Борис Гройс и Евгений Шифферс. Гройсу суждено было стать ведущим интеллектуалом в области современного искусства, Шифферс – фигура до сих пор малоизвестная. Это объясняется, в частности, тем, что Шифферс умер в 1997 году, не успев как следует развернуться в неподцензурную эпоху. Суть спора Шифферса и Гройса заключалась в разном подходе к тому, как интерпретировать искусство. Для Гройса искусство работает со штампами, стереотипами общественного сознания и мифами. Шифферс настаивал на том, что искусство – это духовная практика с глубокими архаическими корнями. Это была вариация противостояния «западников» и «славянофилов» в России XIX века, с одной стороны, и разногласий Зигмунда Фрейда и Карла Густава Юнга – с другой.

Когда художники «Сретенского бульвара» определились с тем, кто им ближе, в дружеском кругу произошел раскол. Штейнбергу был ближе Шифферс. Мистик и христианин в личине чуть ли не тайного епископа говорил, что Штейнберг «припоминает Святую Троицу», имея в виду, что избранный художником вариант абстракции основан на глубоко прочувствованных религиозных архетипах и является чем-то вроде молитвы забытым и забитым агрессивной окружающей средой богам. Увлечение различными религиозными практиками было практически обязательным для интеллигенции, нелояльной советской власти. Правда, в качестве искусства по теме она употребляла вещи намного более простые, можно сказать, лубочные. Штейнберг, напротив, дешевым символизмом не увлекался и вне зависимости от того, во что верил, оставался художником тонким, закрытым в идеально выстроенных композициях своих полотен. Близкие люди и случайные знакомые в один голос вспоминают его энергию, юмор и душевную щедрость. Это тот случай, когда стоит возобновить отношения и с его личностью в многочисленных мемуарах, и с его искусством – кабинетным супрематизмом высокой пробы.

[http://www.kommersant.ru/doc/1903626.

Журнал «Коммерсантъ Власть». – 2012. – 2 апреля. – № 13 (967)]

 

УМЕР ЭДУАРД ШТЕЙНБЕРГ

28 марта 2012 года в Париже на 76-м году жизни умер советский художник, представитель второй волны русского авангарда Эдуард Штейнберг.

Штейнберг никогда не получал художественного образования: рисование и живопись ему преподавал его отец Аркадий Штейнберг, переводчик, художник и поэт, окончивший ВХУТЕМАС. Отец был дважды репрессирован – перед самой войной и еще раз в 1944 году, а после освобождения из лагеря поселился в Тарусе. Именно в Тарусе в 1961 году прошла первая выставка Эдуарда Штейнберга.

Он был одной из самых заметных фигур советского неофициального искусства СССР 60–80-х годов. В 1970-е он принадлежал к художественному объединению «Сретенский бульвар» вместе с Ильей Кабаковым, Владимиром Янкилевским и Виктором Пивоваровым.

В 1988 году Штейнберг начал сотрудничать с галереей Клода Бернара в Париже, где у него появилась своя мастерская. Геометрическая абстракция, к которой можно отнести большинство зрелых и самых знаменитых произведений Штейнберга, была в то время гораздо популярнее на Западе, чем в России, но и на родине после падения Союза к нему пришел успех.

Эдуард Штейнберг был академиком Российской академии художеств, а также обладателем Золотой медали академии за выдающийся вклад в развитие живописи. Его работы находятся в собрании Третьяковской галереи, Пушкинского и Русского музеев, музея Альбертина в Вене, а также во многих и многих других российских и международных собраниях.

[Подробнее: http://www.kommersant.ru/doc/1891344?themeID=782]

 

КРУГ, КВАДРАТ, ТРЕУГОЛЬНИК – И ВСЕГДА КРЕСТ

Он парил над геометрией: на смерть русского нонконформиста Эдуарда Штейнберга.

Эдуард Штейнберг родился в семье диссидентов. Его отца, интеллигента, поэта и переводчика, в первый раз арестовали и отправили в лагеря в 1937-м, в год рождения Эдуарда. Как сыну репрессированного, ему отказали в приеме в художественную школу. А когда отец вернулся после второго лагерного срока, семья переселилась в небольшой городок Таруса, стоящий на Оке, в 100 километрах к югу от Москвы. Отец сам занялся образованием одаренного юноши, который уже давно тяготел к кругу молодых людей из семей диссидентов-интеллектуалов. Эти семьи жили в Тарусе, потому что им было запрещено проживание в Москве.

Штейнберг рано заинтересовался первым русским авангардом, в особенности Казимиром Малевичем, чьи работы он впервые увидел у известного собирателя Костаки. Помимо языка абстрактных форм Штейнберга привлекали глубоко религиозные в своей основе метафизически-философские воззрения художника. В 1981 году Штейнберг пишет «Письмо Малевичу», в котором вступает с ним в диалог о поисках художником Бога. Штейнберг пишет, в частности, о том, что если Европа оплакивает смерть Бога, то Россия переживает период богооставленности. В картинах Эдика Штейнберга абстрактные элементы – круг, квадрат, сфера и треугольник – сочетаются с крестом и другими христианскими символами. Художник участвовал в акциях нонконформистов, как называли себя представители неофициальной художественной культуры 60-х годов. Его живописная «метагеометрия» становится известна на Западе через Прагу уже в начале 70-х годов. Сильнейшее впечатление на критиков произвел цикл произведений, созданных в 80-е годы в деревне Погорелке. В них Штейнберг художественно осмыслил феномен исчезновения русской деревни и ее значение для культуры. Картины этого периода напоминают знаменитый крестьянский цикл Малевича, в котором видны прямые отсылки к традициям русской иконописи. В 1989 году Штейнбергу наконец удается организовать персональную выставку в Москве, где и были впервые показаны эти работы. Выставка прошла с большим успехом.

С середины 80-х Штейнберг последовательно разрабатывает живописную метагеометрию и регулярно выставляется в галерее Клода Бернара в Париже. В 1988 году именно в этой галерее он впервые присутствовал на своей заграничной выставке. С этого времени Штейнберг проводит зимние месяцы в Париже, а для жизни летом строит себе дом в Тарусе, в городе своего детства.

Эдуард Штейнберг так никогда и не решился на окончательную эмиграцию – ему необходимо было, как он говорил, вдохновение родины. Не только ее культуры, но в большей степени ее природы, ландшафта. Подобно другим художникам-нонконформистам, Штейнберг находился в постоянном диалоге с русской культурой и не уступал влиянию западного искусства, которое ежедневно окружало его в Париже. Он, единственный в своем кругу, с самого начала обратился к авангарду 1920-х годов и до самого конца сохранял связь с этой традицией.

Человек необыкновенный и выдающийся, Штейнберг довольно скептически относился к своей растущей известности и связанному с ней успеху на арт-рынке. Его жена, киновед Галина Маневич, в своей автобиографической книге описала культурную атмосферу диссидентской Москвы – именно в этой атмосфере сформировалась личность художника, человека необыкновенно сдержанного и при этом до конца верного своим взглядам на политику и искусство. Эдуард (Эдик) Штейнберг умер 28 марта в Париже.

[Издательство «Бильдкунст», Бонн, 2012 г.]

 

ОТВЕРГАЛИ, ТЕРПЕЛИ, ПРИЗНАЛИ

В Париже умер Эдуард Штейнберг, выдающийся русский художник-нонконформист.

В период между смертью Сталина и концом Советского Союза в Москве сформировалось движение художников и скульпторов нонконформистов. С открытием границ и изменением конъюнктуры на рынке изобразительного искусства лишь немногие из них сумели сохранить и даже увеличить интерес к своему творчеству. Один из выдающихся представителей нонконформизма, Эдуард Штейнберг, умер в среду в Париже.

Работы Штейнберга, на которых преобладают светлые тона, геометрические фигуры, знаки и символы, высоко ценятся на западном рынке произведений искусства. Но и у российских галеристов они пользуются успехом, наряду с произведениями Ильи Кабакова или Эрика Булатова. Их отличительная черта – ощущение трансцендентности.

У Штейнберга был свой особый путь в нонконформистском искусстве. Своими учителями он называет Казимира Малевича и Джорджо Моранди. Серьезное влияние оказало на него занятие русской религиозной философией. В своем программном «Письме к К.С.» (Малевичу) Штейнберг писал: «Бог умер, – скажет Европа. Время богооставленности, – говорит Россия». Именно черный квадрат Малевича стал для него символом «ночи богооставленности».

Последние 20 лет Штейнберг работал зимой в своем ателье на Монпарнасе, а лето проводил у себя дома в Тарусе, неподалеку от Москвы. Несколько последних лет прошли у него в борьбе с раком.

Штейнберг родился в Москве в 1937 году. Пока он рос, его отец – переводчик Аркадий Штейнберг – сидел в лагере, потом был на войне, потом снова попал в лагеря. Когда после смерти Сталина отца освободили, семья Штейнбергов, подобно семьям многих диссидентов, поселилась в Тарусе, поскольку жить в Москве им было запрещено. Отец заметил талант сына Эдуарда и занялся его художественным воспитанием.

В период от хрущевской «оттепели» до горбачевской перестройки образовался разрыв между официально-государственным социалистическим реализмом и неофициальной художественной культурой – нонконформизмом. Сначала отвергаемые, позже терпимые и, наконец, признанные, художники-нонконформисты подчеркивали свою связь с первым русским авангардом. В отличие от авангардистов, устремленных в утопическое будущее, художественное творчество Штейнберга метафизично и осмысляет опыт сталинизма как авангард наоборот.

[Газета «Зюддойтче Цайтунг». – 2012. – 30 марта]

 

ПАМЯТИ ЭДИКА ШТЕЙНБЕРГА

Трагическая история России в ХХ веке вытолкнула в эмиграцию целую когорту художников, писателей, философов, интеллектуалов. Этот исход начался с царистских погромов и продолжился во время красного террора, сталинских чисток и государственного антисемитизма, который сохранялся до конца советской эпохи. В наши дни он вызван тошнотой, которую вызывает у многих нынешний режим.

Париж всегда был одним из самых излюбленных эмигрантами городом. Но, если многие российские интеллектуалы и творческие личности были вынуждены эмигрировать, некоторые добровольно решили поселиться на берегах Сены. Среди них Эдик Штейнберг, который родился в 1937 году в Москве. Его отец, поэт, провел более десяти лет в ГУЛАГе и смог установить контакт с сыном лишь в 1954 году, после своего освобождения.

Эдик провел детство в маленьком живописном городе Тарусе, в 130 километрах от Москвы, потому что отец не имел права вернуться после заключения в Москву. Самоучка, он не испытывал никакого интереса к школе, но под влиянием отца проникся любовью к русской поэзии, особенно к символистам Серебряного века. Ван Гог стал для него образцом жизни художника.

Эдик был рабочим, ночным сторожем, рыбаком. Он начал заниматься живописью в Тарусе и продолжил в Москве, где он познакомился с творчеством и теориями Казимира Малевича, ведущей фигуры авангарда 1910-х и 1920-х годов. Вначале его живопись фигуративна, но понемногу она становится все более абстрактной и геометрической. Его основная идея – создать синтез между миром русского символизма и пластическими идеями супрематизма.

В Москве он также знакомится с другими художниками, которые живут и думают как он. Эти нищие маргиналы отрицают политическую и эстетическую ложь соцреализма, единственного течения, разрешенного режимом. Безразличные к деньгам и к официальному успеху, они образуют несколько групп, связанных дружбой или узами родства. Впоследствии этих художников назовут нонконформистами.

В течение нескольких лет Эдик творит в одиночестве и не присоединяется ни к одной группе. В середине 1960-х годов такие «патриархи» нонконформизма, как Владимир Вейсберг или Оскар Рабин, начинают заходить к Эдику, в его крошечную шестиметровую комнату в коммуналке. Но настоящее признание со стороны этой среды приходит после покупки нескольких работ художника Георгием Костаки, греческим коллекционером русского авангарда, жившим тогда в Москве.

В конце 1960-х годов Эдик и его жена Галя (он женился на ней в 1966 году, и она оставалась его музой до его последнего дня) серьезно нтересуются русской религиозной философией и читают произведения таких мыслителей, как Владимир Соловьев и Павел Флоренский. Воцерковленные христиане, они подружились с религиозным философом Евгением Шифферсом, также обреченным на маргинальное существование по идеологическим причинам. Эдик также сблизился с несколькими нонконформистами – Ильей Кабаковым, Эриком Булатовым, Виктором Пивоваровым и Владимиром Янкилевским, которые впоследствии войдут в число наиболее значимых художников второй половины ХХ века.

Европейские и американские дипломаты, которые работали в Москве, охотно приобретали произведения нонконформистов. Наряду с российским коллекционером Александром Глезером, который вывез в эмиграцию сотни произведений своих друзей, они стали проводниками интереса к неофициальному русскому искусству. Однако в Москве Штейнберг получил возможность выставить свои работы, в помещении Союза графиков, лишь в 1978 году. Затем последовали зарубежные выставки, в частности в Швеции и в Германии.

Судьба Эдика решилась в результате визита в Москву парижского галериста Клода Бернара. В марте 1988 года он впервые присутствует на вернисаже своих геометрически-метафизических работ в галерее у Клода. Несколько лет сотрудничества с этой галереей позволили Эдику купить в Париже мастерскую, на улице Кампань-Премьер. Теперь у него появилась возможность проводить зиму в Париже, но на лето он регулярно возвращался на свою «малую родину», в Тарусу.

Поглощенный своей работой, Эдик не любил путешествовать. Он проводил день за мольбертом, а вечером охотно шел в ресторан с друзьями. Люди исключительной доброты и щедрости, Штейнберги жили в Париже в окружении друзей, в мире с собой и со своей средой.

Последние годы своей жизни Эдик боролся с раком, который то отступал, то нападал на него с новой силой. Но до последнего дыхания он говорил лишь о своем творчестве, о своих проектах. В последний месяц жизни, ослабленный страшной болезнью, он все же смог рассказать, под магнитофон, свои воспоминания о парижской жизни. И успел перечитать свой текст за несколько дней до смерти…

Он рассказывает там: «Россию я потерял, она для меня ушла с этой новой историей, потому что теперь это другая Россия, а Россия, которую я люблю, – это кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Я был воспитан в России на хороших книгах, ко мне попадало много материалов по первой эмиграции от западных дипломатов и журналистов. Это были и поруганная русская философия, и забытая литература. Вот почему, когда я сюда приехал, я побежал на Сен-Женевьев-де-Буа и на Монпарнас – просто поздороваться с людьми, которых я любил. Я не люблю современность – болтовню и безответственность или националистическую глупость».

Несмотря на позднее признание в России, где у Эдика прошли две ретроспективы в самых престижных музеях страны, Русском музее в Санкт-Петербурге и Третьяковской галерее в Москве, он предпочел Париж Москве. Он был не один. Илья Кабаков живет в США, Оскар Рабин, Эрик Булатов и Владимир Янкилевский поселились в Париже, Виктор Пивоваров – в Праге и т.д. Многие бывшие нонконформисты отвергают и общество потребления, и дикий и мафиозный капитализм, и авторитарный режим.

И тем не менее Эдик завещал, чтобы его похоронили в Тарусе. Там, где он научился любить леса и реки родины, там, где он научился любить русскую поэзию, там, где живет простой народ, которому ничего не перепадает от нефтяной «манны». Эдик всегда был частью этого народа.

[Опубликовано на сайте Huffington Post 3 апреля 2012 года]

 

В МОСКВЕ ПРОСТИЛИСЬ С ХУДОЖНИКОМ ЭДУАРДОМ ШТЕЙНБЕРГОМ

В Москве сегодня простились с художником Эдуардом Штейнбергом, одним из лидеров советского неофициального искусства. Он скончался в Париже в возрасте 75 лет. В завещании просил похоронить его в любимом городе Тарусе. Завтра там пройдут похороны, а прощание состоялось в храме Святителя Николая в Толмачах у Третьяковской галереи. Сюда пришли те, кто знал и любил Эдуарда Штейнберга: его родные, друзья, хранители его коллекции. Искусствоведы отмечают – ему не было равных по мастерству, легкости и артистичности изображения. Удивительно, что Эдуард Аркадьевич не имел художественного образования. Рисование и живопись ему преподавал отец. Первая выставка с участием Штейнберга состоялась в 61 году в Тарусе, в 70-е годы был в кругу художников «Сретенский бульвар», а еще через 8 лет началось его сотрудничество с галереей Клода Бернара в Париже. Как художник сформировался под влиянием супрематических работ Малевича. Но мастер всегда вкладывал в свои геометрические абстракции религиозное содержание. В каком-то смысле картины Штейнберга можно назвать абстрактной иконописью.

«Мне посчастливилось участвовать в организации двух его выставок в Третьяковской галерее. Так что его творчество и имя никогда не будут забыты. Они уже вошли в историю русского искусства», – убеждена Лидия Иовлева.

[Новости канала «Культура»]

 

ПАМЯТИ ДРУГА – О ХУДОЖНИКЕ ШТЕЙНБЕРГЕ

Из Парижа пришла грустная весть – едва перешагнув 75-летний рубеж, из жизни ушел выдающийся российский художник Эдуард Штейнберг.

Неумолимая онкология, не щадящая ни правых, ни виноватых. Эдик мужественно сражался с недугом – до последнего дня мечтал еще поработать за мольбертом.

Невысокого роста, худощавый, Штейнберг не подходил под стандартное определение титана искусства и культуры. Его сила была в убежденности в правоте избранного пути и в решимости не сворачивать в сторону, не вихлять, а последовательно продвигать выстраданную концепцию творца.

В искусстве Штейнберг шел по дороге, проложенной Казимиром Малевичем. Он следовал великому мастеру и в абстрактных построениях, и в фигуративных, почти сюжетных композициях своего «Деревенского цикла».

Эдик любил повторять, что по сравнению с Малевичем он не открыл нового – лишь немного «повернул» его метод применительно к собственному пониманию мира. Но в этом «немного», судя по всему, – весь секрет. Абстракции Штейнберга представляют собою образы метафизической сущности мира и человека, над разгадкой которых с готовностью трудится зритель. Этой работе зрителя помогает безупречная пластическая точность и красота художественного решения. Абстрактные полотна Штейнберга неотделимы от фигуративных композиций, посвященных рассказу о трудных судьбах простых людей – его знакомых и друзей из русской глубинки.

Творчеству Штейнберга чужда плакатная резкость. Оно согрето глубоко личным чувством сопереживания своим героям. Эдик недаром относил себя к «почвенникам», усматривая в этом понятии живую, далекую от всякой искусственности связь с корнями народной жизни.

Исключительно важную роль в понимании творчества Штейнберга играет религиозное чувство художника. Его православие не было демонстративным, на публику – он был не частым богомольцем в храме. Его искренняя, порою потаенная религиозность находила воплощение в обостренном стремлении к справедливости, которое было, на мой взгляд, важнейшей составляющей его сердца. Эдик болел душой за родную Тарусу, за родственников великого писателя, у которых провалилась обгоревшая крыша, за простых окских рыбаков и даже за доброго бездомного пса по кличке Уголек, которого супруги Штейнберг щедро подкармливали.

На Штейнберга выпала трудноисполнимая миссия – восстановить духовную и творческую связь между русским авангардом первой половины прошлого века, оттесненным на задворки под напором социалистического реализма, и современным русским искусством. Опираясь на наследие Казимира Малевича, со своей задачей Эдуард Штейнберг справился. По сути, это признала Российская академия художеств, избрав его своим почетным членом.

Авангардизм Штейнберга не имеет ничего общего с отрицанием достижений прошлых эпох, с изобретением нового ради самой новизны. Искусство Эдика противостоит бездумному эпатажу, в этом смысле оно вполне традиционно. Штейнберг отрицал концептуализм за его навязчивую идеологизированность. Он безоговорочно тяготел к картине как наиболее доходчивой форме донесения до зрителя художественного замысла живописца. Картина как жанр живописного творчества в лице Штейнберга потеряла своего верного друга.

Штейнберг входит в ожерелье виднейших художников-шестидесятников. Из их числа в последние годы он был особенно близок с Немухиным. На большой ретроспективе работ Штейнберга, устроенной Третьяковской галереей на Крымском Валу, я спросил у Немухина, что он думает обо всей этой великолепной экспозиции. Вместо ответа Владимир Николаевич энергичным жестом поднял вверх большой палец своей большой сильной руки.

Теперь мы будем ходить в Третьяковку и смотреть на полотна Кандинского, Шагала, Малевича, наших великих бубнововалетцев и на произведения Штейнберга. Он – в их ряду.

[http://booknik.ru/context/all/steinberg/]

 

ПОТЕРЯ

Какая линия могла бы передать Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном, И с христианских гор в пространстве изумленном, Как Палестины песнь, нисходит благодать.

Високосный год скосил Эдика Штейнберга, признанного мэтра так называемого «геометрического абстракционизма». Символично, что жизненное пространство этого последователя творца «Черного квадрата» тоже имело форму геометрической фигуры – равностороннего треугольника с вершинами Таруса–Москва–Париж. В Париже и скончался Штейнберг в среду, 28 марта. Между вершинами треугольника он курсировал с 1988 года.

Ретроспективный показ его медитативных композиций год назад с триумфом прошел в залах аукционного дома «Сотбис Франс». На вернисаже показали фильм французского режиссера-документалиста Жиля Бастианелли «Эдик Штейнберг: письмо Казимиру Малевичу» и было предъявлено письмо к корифею, скончавшемуся до рождения художника.

Эдуард Аркадьевич Штейнберг родился 3 марта 1937 года в Москве. Он фактически самоучка, не получивший академического художественного образования. Искусству, вернее, его постижению он учился у отца – Аркадия Акимовича Штейнберга, поэта, переводчика и художника, выпускника легендарного ВХУТЕМАСа. Аркадий Акимович прошел всю войну, а в первые послевоенные недели был временно объявлен в Румынии королем (впрочем, это другая история, требующая отдельного рассказа). Затем последовал ГУЛАГ. А в эпоху разоблачения культа личности Аркадий Штейнберг был реабилитирован и поселился в Тарусе с женой и двумя сыновьями – Борухом и Эдуардом, художниками-нонконформистами.

Имена «тарусских дачников» давно заприходованы в российских культурных анналах – от Поленова и Борисова-Мусатова до Цветаевой, Паустовского, А. Гинзбурга и самого Аркадия Акимовича Штейнберга. Во многом благодаря притягательности личности последнего, этот городок на излучине Оки в «оттепельные» 60-е и «заморозковые» 70-е становится Меккой интеллигенции, приезжавшей туда приобщаться к инакомыслию – вернее, вольномыслию.

Благодаря «домашнему» воспитанию в традициях русского авангарда, для будущего нонконформиста он, авангард, был не столько насильственно стертой страницей в истории искусства, сколько семейным преданием, передаваемым, как катакомбное учение, из уст в уста. Подобная апокрифическая природа знания о русском авангарде в дальнейшем легла в основу художественного кредо Эдуарда Штейнберга, выраженного в его построениях – гибриде супрематических (то бишь геометрических) форм и мистических идей русского символизма 1910-х годов.

Геометрическая композиция, 1980 год. Своему духовному ментору Казимиру Малевичу Эдуард Штейнберг в свое время написал post mortem письмо; это была своего рода попытка мистического диспута с «великим супрематистом». Если Малевич упразднял в своих композициях фигуративность, заставляя опознавать в изображении надмирную и бесплотную геометрию, то его последователь Эдуард Штейнберг, напротив, наделял свои «абстрактные» композиции – из полукружий, прямоугольников, линий – схематичной сюжетностью. В своем живописном глоссарии художник использует одни и те же знаковые элементы: окружности, квадраты, кресты, овалы, треугольники, прямоугольники с полуабстрактными вкраплениями, создавая собственный геометрический лексикон. И подобная персонализированная версия геометрической абстракции кажется языком скандинавских рун. При этом символика Штейнберга порой грешит неким «упрощенчеством»: полукружие над скошенной прямой, например, – луна. Круг – солнце. А контраст белого с черным – борьба Добра со Злом.

Павел Флоренский утверждал, что сила красоты, существующая нисколько не менее объективно, нежели сила тяжести, доходит до нас, преломляясь в различных пространствах образов и вещей. Глубина и вариативность живописного пространства Штейнберга создаются с помощью лаконичного гризайля, в легком синевато-сером колорите с минимумом геометрических элементов. Нередко Штейнберг писал свои геометрические фигуры по трафаретам, оставляя между фоном и вписанными треугольниками, отрезками, окружностями едва заметные белесые промежутки. Тем самым достигался эффект «солнечного затмения» – срезы фигур превращены в некие щели, сквозь которые проникает надмирный свет иного. И этот эффект отчасти подобен тому, который производит «Черный квадрат на белом фоне» – как изначально и было названо эмблематичное полотно Малевича.

Композиция, 1987 год. В перестроечную пору советский андерграунд отпраздновал громовую победу. В 1988 году Штейнберг становится, по его словам, парижанином на одну треть: заключает постоянный контракт с солидной галереей Клода Бернара, профессионального пианиста, друга Рихтера, который стал выставлять Штейнберга практически ежегодно.

Но в Париже Эдик, как он сам говорил, просто «зимовал», а на лето неизменно уезжал «на родину» – в Тарусу и в Москву. Но во всех трех пунктах он неизменно писал свои метафизические полуабстракции, которые выставлялись в самых известных музеях мира, в том числе в Третьяковской галерее и в нью-йоркском Музее Гуггенхайма. Не так давно Штейнберг стал академиком Российской академии художеств. За выдающийся вклад в развитие живописи он был награжден золотой медалью РАХ и орденом Дружбы.

У Эдика Штейнберга была мастерская на улице Кампань-Премьер, в двух шагах от бульвара Монпарнас. В разное время на этой улице жили Пикассо, Кандинский, Миро, Макс Эрнст, Юрий Анненков, Маяковский, Николя де Сталь, Зинаида Серебрякова, Александр Бенуа.

Сейчас у мастерской не стало хозяина.

«Эдуард уже два-три года чудесным образом избегал приговора врачей, предупреждавших, что скоро конец. Он был полон неудержимого стремления к жизни, и каждый раз ему удавалось вернуть силы», – сказал Бастианелли.

Эдик Штейнберг был чрезвычайно теплым человеком, радушным, легким, обаятельным, «как кот Бегемот» (по насмешливо-любовному выражению собрата, О. Рабина). Как объяснить подобный личный магнетизм? Как сказано у Конфуция: «Любите, и вас будут любить».

Казалось, все последнее время Эдик был жив всеобщей любовью к нему. И еще – был он подлинным, стопроцентным интеллигентом, аристократом духа.

Таруса, 2012 год. Жена Эдика Галина Маневич перевезла его тело из Парижа в Москву. В Третьяковской галерее состоялась церемония прощания с художником. Похоронен Штейнберг, согласно его завещанию, в Тарусе.

* * *

Он говорил: «Я всегда чувствовал, что связан с Европой. Я – русский продолжатель “Ècole de Paris”. Я перекинул мостик времен – вот и вся моя заслуга. Я из Москвы уехал в Тарусу через Париж. А так я давно уехал в себя…»

 

Глава 2

ПИСЬМА, ПОЛУЧЕННЫЕ МНОЙ В ПАРИЖЕ ПОСЛЕ СМЕРТИ ЭДИКА

Дорогая Галя! Мы все глубоко опечалены смертью Эдика. Он был очень светлым человеком и художником. В память о нем будем стараться сделать его выставку в галерее. Держитесь.

Галочка, дорогая! Печальная новость о кончине Эдика дошла до Ирины Лебедевой. Она искренне соболезнует тебе и просила нас уточнить сроки отпевания Эдика в нашем храме. По просьбе Лебедевой мы сообщаем тебе все координаты ее помощника Милены. Она будет вести переговоры с настоятелем храма по поводу отпевания. Еще раз выражаем наши соболезнования.

Телеграмма Маневич Галине Иосифовне

Уважаемая Галина Иосифовна.

От лица Московского музея современного искусства выражаю Вам глубочайшие соболезнования в связи с кончиной Вашего супруга. Эдуард Аркадьевич был одним из ярчайших представителей второй волны русского авангарда и внес выдающийся вклад в историю мировой живописи – его жизнь и творчество навечно вписаны в летопись искусства. Мы бесконечно гордимся тем, что работы столь выдающегося художника есть в коллекции нашего музея. Эдуард Аркадьевич навсегда останется в нашей памяти, а его творчество никогда не утратит своего значения. В эту тяжелую минуту мы скорбим вместе с Вами.

С глубоким прискорбием,

Уважаемая Галина Иосифовна!

С искренней скорбью мы получили известие о смерти Вашего супруга, Эдика Штейнберга. Зная работы Эдика, мы видели в нем интересного художника, выставку которого мы хотели представить польской аудитории. Но, когда мы познакомились с ним лично, он оказался прежде всего открытым и сердечным человеком, и именно таким мы его запомнили.

Смеем Вас заверить, что если Вы будете когда-нибудь путешествовать по маршруту Париж–Москва, то Музей искусства в Лодзи всегда будет рад встретить Вас.

Выражаем наше глубокое соболезнование.

Директор и сотрудники Музея искусства в Лодзи.

Глубокоуважаемая госпожа Маневич.

Два месяца назад я прочитала в газетах печальное известие о кончине Вашего мужа Эдуарда Штейнберга. Как историк, занимающийся последними десятилетиями истории СССР и тем, что происходит сегодня в обществе, политике и культуре «постсоветских» государств, я всегда интересовалась искусством второй волны русского авангарда, и в особенности творчеством замечательного художника Э. Штейнберга. Поэтому я хотела этим письмом выразить Вам мое глубочайшее соболезнование.

Кроме того, я хотела задать Вам вопрос, касающийся судьбы личного архива Вашего мужа. Извините, если этот вопрос покажется Вам несвоевременным.

Я руковожу Институтом Восточной Европы при бременском университете, при котором существует также архив, в котором на сегодняшний день собраны многие материалы русской эмиграции. Наш институт специализируется на изучении инакомыслия, подполья, диссидентства, неформальной культуры в бывшем СССР и странах Восточной Европы периода после 1953 года. Этим определяется также собирательный профиль архива.

У нас хранятся личные архивы таких выдающихся теоретиков современного искусства, как Игорь Голомшток и Борис Гройс (фонд последнего включает также многочисленные материалы Ильи Кабакова), материалы поэтов и художников Генриха Сапгира, Игоря Холина, Дмитрия Пригова, Анатолия Брусиловского и других. Мы последовательно ориентируемся на то, чтобы пополнять наши фонды русскоязычными материалами, в особенности материалами художников-эмигрантов. Поэтому, если судьба личного архива Вашего мужа еще не решена, мне казалось бы, что Бремен был бы в данном случае хорошим и достойным адресом. Буду очень рада, если Вы откликнетесь на это письмо, и готова ответить на любые возможные вопросы, касающиеся нашего института и архива.

С уважением, профессор

Дорогая Галя,

бедная! Я очень печален. Эдик много страдал, и ты тоже.

Я Эдика любил. Ощущаю большую пустоту.

Обнимаю тебя от всей души.

Дорогая Галя, нам сообщили о кончине Эдика. Горячо сочувствуем твоему горю, всегда помним о былом и прекрасном времени нашей общей молодости.

Сегодня Альбрехту было бы 68 лет. Умер 13.03.1990. Могила в Бохуме.

Обнимаю тебя, Галя, без слов. Жду тебя когда угодно.

Милая, многоуважаемая Галя.

С глубоким потрясением я вчера узнал, что твой любимый и наш глубоко признанный Эдик скончался. Слыша эти грустные известия через Сабину, я сразу же думал о нашей последней встрече в Париже, куда звонил в 2011 году несколько раз, но, к сожалению, никто не поднимал трубку. Поэтому сегодня – как утешение – смог смотреть на телеканале Культура, где разговор с Эдиком 4-ого января 2012 года был записан вместе с подготовкой выставки в Третьяковке. Видно было, что Эдик мучился, едва произнося слова: «Я работал для себя, а люди для меня – подарок».

Он был всегда такой скромный художник и человек, и какие драгоценные произведения он оставил!

Я в эти тяжелые часы сочувствую с тобою, милая Галя, желая тебе крепкого здоровья. Я всегда вспоминаю Эдика с теплым чувством и большой благодарностью.

Дорогая Галя!

С глубокой печалью узнал, что Эдик нас покинул. Думаю бесконечно о его потрясающе красивых глазах. Думаю о нашей последней встрече в Париже…

Мне его уже не хватает, и я сохраню с теплотой доброту наших встреч в Нью-Йорке и Париже.

Я бесконечно думаю о тебе, нежно тебя обнимаю, надеясь на скорую встречу.

Дорогая Галя!

Если бы Вы знали, с какой печалью узнал я о кончине Вашего мужа, находясь здесь, в Бернардьере, где когда-то я имел счастье познакомиться с вами обоими. Утрата еще более жива и сильна, так как меня переполняет бесконечное и глубокое уважение к вашей семье.

Эдик Штейнберг был удивительным собеседником, теплым хозяином. Его отличала живость взгляда, умение общаться «от души к душе». У меня не хватает слов, чтобы определить, насколько его искусство было высоко, благодаря молчаливой концентрации его космических высот.

Именно тогда, когда этот восхитительный человек нас покидал, я созерцал в экспозиции Клода Бернара в Париже его картины. Его абсолютная гармония, сконцентрированная во всех его композициях и вознесенная в самые высокие сферы напряженного творчества, обволакивала посетителя выставки, уносила его в зону чистого созерцания, в которой язык про2клятых истоков являлся лишь внешней оболочкой, дающий ему доступ в музыку сфер во всей его полноте.

Благословен тот, кто может распространить твои обращения к Осознанию Создания. В сердце моем всегда будет гореть благодарный огонь.

Представляю, насколько велика Ваша скорбь, как тяжело для Вас быть лишенной счастья ежедневного контакта с этим гениальным великодушием и щедростью. Как мне Вас жалко, мадам, и Вас уверяю – я глубоко скорблю вместе с Вами и выражаю Вам мои самые глубокие соболезнования.

Здравствуй, дорогая Галина!

На днях Эрих просматривал в Интернете, что есть нового об Эдике, и заметил, что рядом с датой рождения стоит дата его смерти – 28-ое марта 2012 года. Это было такой неожиданностью для нас, что просто никак в это не верилось, хотя и знали о его тяжелой болезни. Позвонили Оскару, потом Володе Немухину…

Что нас особенно удручает – это то, что мы с Эдиком не попрощались, ведь умер он в Париже, а мы об этом ничего не знали! Приехали бы непременно.

Все дни вспоминается что-то об Эдике. Хоть и не довелось нам общаться длительное время, но чувство такое, что были друзьями. С Эдиком было легко, даже удивительно легко. Он был таким простым, таким естественно открытым и, несмотря на свое нездоровье, веселым, моментами даже по-мальчишески задорным. Помнишь, в какой восторг он пришел, когда Эрих вытащил из кармана своего пиджака крошечный фонарик, чтобы осветить темный, длинный коридор вашего дома, где не горела ни одна лампочка. Эдик был совершенно очарован этой сценой, увидев в ней явление, как он выразился, «чисто немецкое».

Или его веселый задор, когда он уговаривал меня убедить мою сестру пить по два стакана красного вина ежедневно – «верное лекарство против рака», как уверял он, следуя совету своего врача.

Вспоминаются, конечно же, и картины Эдика, разрисованный им фарфор, его непринужденное объяснение своего искусства, сопровождаемое порой шуточными комментариями. Помнится, как он медленными, затрудняющими его движениями выставлял одну за другой свои маленькие работы («нет сил писать большие»). Удивительно чистые, прямо-таки светлые (светящиеся изнутри) картины. Ни тени скорби, обиды на свою судьбу.

Помнишь ту картину, которая нам особенно запала в душу? В ней была какая-то беспечная легкость, тихая, ясная радость жизни. В ней был весь Эдик, каким он нам запомнился навсегда.

Милая Галина, мы искренне соболезнуем тебе и понимаем сочувственно твое нелегкое положение. Поэтому и радуемся за тебя от всей души, что получается писать книгу об Эдике. По словам Володи, она будет называться «Французский Штейнберг». Пусть сопутствует твоей книге большой успех!

Первую октябрьскую неделю мы, вероятно, проведем в Париже. Нас бы очень обрадовало увидеться с тобой. Надеемся на скорую встречу!

Дорогая Галя.

Мне ужасно стыдно, что я обращаюсь к тебе только теперь, несколько месяцев после того, как Эдик ушел от нас. Тогда, в конце марта, я не мог дозвониться до тебя. Потом в мае/июне у меня были разные путешествия. Дозвониться не удалось, а письмо я откладывал и откладывал, раз мне было так совестно.

Ты знаешь, что я очень любил Эдика – как человека и художника. В первые приезды в Москву, когда у меня не было друзей или знакомых, ваш открытый дом был для меня счастливым островом, оазисом в пустыне советского быта. Среди моих коллег-литературоведов не нашлись такие люди. Я был просто счастлив, что я мог показать Эдику свою благодарность тем, что мы вместе с Мартином устроили скромную выставку в Билефельде и издавали такой же скромный каталог. Я очень рад был написать в нем несколько строк о творчестве Эдика.

С огромным удовольствием я следил за тем, как Эдик постепенно получал то признание, которого он заслужил. С большой радостью я приезжал к вам в Тарусу в последние годы.

Я всегда буду вспоминать этого щедрого, великодушного человека, который играл немалую роль в моей жизни и в моем духовном развитии.

Целую тебя, Галечка!

P.S. Где ты живешь, Галя, в Париже или в Тарусе? Мой тел. (0)8801-…..

 

Глава 3

ВОСПОМИНАНИЯ

 

В этой главе комментариями снабжены лишь имена тех авторов, которые не были упомянуты ранее.

 

ПОСЛЕ СОРОКОВОГО ДНЯ…

А сегодня уже 41-й день после того, как Эдик ушел от нас, от меня, оставив меня и возложив на меня ответственность за его творчество. И как же тяжело все это нести, и еще тяжелее найти достойное тому, что осталось от него, место. Ибо последняя фраза, которую он произнес в мучительную ночь накануне своего исхода: «Я никогда больше не буду продавать свои картины». Каждая его картина, попадающая к нему на адаптацию, каждая работа, появляющаяся на аукционе, вне зависимости от цены или продажи, оборачивались для него страданием. Он даже часто радовался, что его не покупают. Он говорил: «Меньше будут выбрасывать на рынок». Он ненавидел коммерцию. Он страдал оттого, что большая часть его работ находится в руках людей, которые смотрят на его картины как на товарные знаки. И сами нынешние товарные отношения между людьми и возведение их в некий абсолют в среде искусства были тем прибавочным элементом, который, вместе с прогрессирующим раковым образованием в его легких и бронхах, душил его. Поэтому с таким восторгом, трепетом и слезами он прочитывал книги, в которых светился дар бескорыстного служения людей творчеству и вере.

Я уже писала, что в раковом центре его глушили антибиотиками и гнали какую-то невероятную инфекцию, обнаруженную в легких еще в Тарусе, а также воду из сердца. Он страшно мучился, периодически задыхался, не мог лежать, не мог стоять на ногах, и его время от времени то сажали на кресло, то снова водружали в кровать. Странным для него было то, что он по-прежнему, как в Тарусе, не мог спать ни лежа, ни сидя. Он находился под капельницами без перерыва полтора месяца. Есть практически отказывался, но иногда просил принести ему китайской еды. Но это было так редко, так как часто его желания расходились с его возможностями. Я начинала его кормить тем, что он еще полчаса тому назад хотел, а он порою и ложки не мог проглотить. Постепенно отказываясь от пищи уже в Тарусе, он здесь перешел на искусственное питание и потерял весь свой возможный вес. Я пытаюсь найти слова, чтобы воссоздать его портрет, и не нахожу. Словно он собой являет формулу воплощенного человеческого страдания. Кожа, висевшая на худеньком скелетике и самоуглубленная печаль, исходившая из-под густых, нависших, пышных седых бровей, и почти постоянный вопрос: «Когда же конец?», и одновременно убежденный ответ, что возврата к жизни не будет и чуда не повторится.

Я каждый раз поражалась, с каким нечеловеческим мужеством переносил он эти физические испытания и никогда не жаловался. Врачи высказывали мне с достаточным равнодушием и холодом перспективу его дальнейшего существования – что он в ближайшие дни не встанет на ноги, что он не сможет есть и от раковой опухоли он вскоре задохнется – все-таки некоторым образом и на этот раз ошиблись. Уже как два года они предсказывали ему смерть. А он возвращался к жизни с великолепным умом и здравой памятью. Он даже сумел еще кое-что сделать в свое последнее тарусское лето. И он и на этот раз все-таки опроверг их прогнозы. В новом госпитале он прожил свои последние полтора месяца вопреки их медицинской логике не только в здравом уме и изумительной памяти, но он встал на ноги и начал медленно ходить, начал спать под воздействием успокоительного укола, врачи убрали капельницу, и у него появился аппетит. Его раздражало только то, что ему запрещали есть твердую пищу, а сам вид протертой еды приводил его в раздражение, но он все-таки ее ел. У него появился нормальный цвет лица, и он начал взахлеб читать замечательные книги, проживал и пропускал их через собственную жизнь, сохраняя до последней минуты неисчерпаемую, удивительную привязанность к людям, всякий раз вопреки обстоятельствам, бескорыстно служа творчеству и культуре и вере. За чтением он часто плакал, и, когда я к обеду приходила в больницу и приносила ему еду, он рассказывал о событиях, происходящих в этих книгах, как о своем самом сокровенном. Книги были по сюжету совершенно разные, но во всех лучилась искра Божия, которая жила в нем самом до последней минуты и которая освещала его жизнь и искусство. Он прочитал Михаила Мелентьева «Мой час и мое время» – замечательные воспоминания врача, поселившегося после войны в Тарусе по тем же обстоятельствам, что и отец Эдика. Он прочитал странную книгу театрального художника Эдика Кочергина «Ангелова кукла», в судьбе которого он увидел некое зеркало своего детства и отрочества и поведенческое родство с сыном врага народа, получившим воспитание в детском приемнике. Воспоминания о Генрихе Нейгаузе. «Сталинское время и такой полет внутренней свободы в восприятии музыки и полная отдача ей, – говорил он. – И сейчас, когда все свободно идет, такая профанация качества и продажа культуры». И наконец собрание статей протоиерея Александра Шмемана, в котором Эдик пытался найти для себя самого ответы на многие вопросы духовного порядка, а также его, озабоченного судьбами России, волновал вопрос необходимости объединения Константинопольской церкви с Московской патриархией или временной возможности сохранения дистанции. Об этих вопросах он несколько раз беседовал с отцом Николаем, который два раза причастил его в больнице.

За эти полтора месяца, проведенные в госпитале Коньяк Же, Жиль с Сашей Аккерманом сумели провести и записать несколько бесед, которые собрались в некий текст, осмысляющий его парижское двадцатилетие. Он сумел дать интервью Юре Коваленко для газеты «Культура». Он сумел вести кровно интересующие его разговоры о политике в России и о беспокоящих его вопросах ее будущего в далекой перспективе. И бывший посол в России Ив Паньез, и бывший посол на Украине Филипп де Сурмен каждый раз с интересом ждали его прогнозов. И близкие друзья Аника Пуссель и Кристина Майо, и Надин и Фред Кольман, которые были частыми посетителями Эдика, поражались ясности его ума и объемности видения не только русских вопросов, но философского глобального осмысления общего будущего.

В одном из своих текстов об Эдике русский религиозный мыслитель Е. Шифферс, говоря о подлинно высоком и аскетическом служении Эдика искусству, закончил свой текст следующими словами: «Посмотрим, как будет умирать». И вправду, уход Эдика из жизни соответствовал ее проживанию. Духовное мужество, с которым он пребывал в госпитале, вызывало восхищение всего персонала, от уборщиц до врачей. «Кэль э спри! (Какой дух!)» – говорил Клод Бернар каждый раз после посещения Эдика. В один из дней врачи мне предложили взять Эдика на несколько часов домой, если он так тоскует по дому, а также посадить его на инвалидное кресло и покатать его в нем по больнице, если ему так надоели стены палаты. И от того и другого предложения он категорически отказался. Он хотел вернуться домой и остаться там. Выйти в коридор он захотел с кинезистом на своих ногах. И он, действительно, на своих ногах вышел в коридор, пройдя довольно большое расстояние. И врачи разрешили мне его взять домой, предварительно организовав, как в прошлом году, так называемый «госпиталь на дому». Ему привезли кровать, которую поставили внизу, ему привезли груду необходимых медицинских атрибутов и медикаментов, которые он должен был принимать два раза в день под наблюдением инфермьеров. Все то, что обязаны были делать по утрам и вечерам инфермьеры, мы делали сами, за исключением уколов инсулина, дозировка которого менялась в зависимости от сахара в крови, и снотворного укола перед сном, но радость от возвращения домой была несколько омрачена. Видимо, этот новый виток восхождения вселил ему надежду на возможно более длительную отсрочку от смерти. Кровать внизу, груда медикаментов, попытка подняться по ступеням вверх, от которой я его отговаривала вплоть до скандала, а затем трагическое понимание, что даже при помощи инфермьера он не может преодолеть и двух, так как дыхание ему отказывает. Он на время смирился со своей беспомощностью, а затем снова потребовал, чтобы пространство освободили от медицинских вещей, потому что он хочет работать и попробует работать маслом на маленьком холсте, так как при этом может сидеть. Но, видимо, сил, чтобы начать работать, у него не хватило. Придя домой, я думала, что у него возникнет интерес посмотреть русскую программу по телевизору, чего он был лишен в госпитале. И действительно, он один день смотрел одну и ту же программу целый день, но потом больше не включал телевизор. «Библиотеку», так он называл дни, свои и мои, проведенные исключительно за чтением, он хотел прекратить, так как рассчитывал, что сможет работать. Выходы из дома даже на короткое расстояние до соседнего кафе оказались тоже невозможными. Ателье, в котором еще год назад он так вдохновенно работал, превратилось для него в тюрьму. «Как я буду жить дальше? Чем я буду окармливаться? У меня нет реки, нет леса, я даже не могу косить…»

Он вышел из больницы в среду, а в субботу ему должно было исполниться 75. Но он сумел свое 75-летие провести дома в тесном кругу своих самых близких друзей, которые хорошо помнили этот день. Разумеется, на организацию пышного празднества ни у меня, ни у Эдика не хватило бы никаких сил. Аника заказала вкуснейшие фуршетные тосты и пирожные в прекрасном магазине, я купила фрукты и овощи, Надин испекла именинный торт, и великолепный стол с красивейшей скатертью, купленной нами 20 лет назад в Америке и только однажды использованной, и с грудой роскошных цветов, принесенных Кристиной, ожидал Эдика. А за два часа до торжественного ужина пришел отец Николай и причастил нашего героя. Он очень трогательно с ним разговаривал, и они долго молились. Застолье было скромное, и друзей было человек десять, и то одни приходили, другие уходили. Просто все эти друзья заранее не могли подумать, что Эдик способен будет просидеть за столом несколько часов, поэтому кто-то назначил на этот вечер другие встречи, думая к нам забежать на несколько минут, чтобы его поздравить. Но Эдик просидел за столом четыре часа, пил немного коньяка и чем-то понемногу закусывал, а главное, что за столом велась глубоко проникновенная и содержательная беседа, и ее основными участниками были отец Николай, Эдик, Саша Аккерман. Говорили о вере, ее смысле и значении в жизни, ведь за столом были и православные, и католики, и религиозные иудеи. Я помню, что я заявила отцу Николаю свои опасения по поводу того, что мы с Эдиком не венчаны. Он сказал, что готов нас обвенчать, когда Эдик наберется сил, но он видит нашу любовь и думает, что нас, видимо, давно без него обвенчал Бог. За столом были все время Аника, Кристина, Саша, Галя и Жиль. Отцу Николаю пришлось пораньше уйти так же, как Надин и Фреду Кольман. Юра Коваленко с Таней и семья Ракитиных в полном составе пришли позднее, но была эта высокая нота, которую, может быть, задал отец Николай, а может быть, и само поведение и размышления Эдика, который за две недели до смерти, ощущая ее близкий приход, удивительно целостно, гармонично и в высшей степени достойно переходил в иную жизнь. Очень обидно, что я не запомнила и не записала тут же по памяти этот незабываемый вечер, ибо для его участников он стал символическим застольем. Саша Аккерман сказал, что такой вдохновенной беседы за столом он в своей жизни больше не помнит. Даже участников было 12, правда не единовременно сидевших, и Иуды среди них не наблюдалось. Слишком часто звонил телефон с поздравлениями, все звонки принимала я, ибо Эдику было очень трудно говорить по телефону. Речь его была очень и очень тихой, почти «шепотом», о котором говорил еще Осип Мандельштам, ибо перед смертью люди говорят шепотом. Жалко, что этот его внятный и очень сконцентрированный шепот никто более не услышит.

Следующий день после дня рождения тоже прошел довольно спокойно. Я тоже, к сожалению, просто его не очень помню. Эдик неплохо спал, но на пятый день с утра он начал страшно тяжело дышать и ноги практически стали подкашиваться. Я с большим трудом перевела его от стола к кровати, и он начал терять сознание. Мы ждали инфермьера, который обычно приходил ровно в районе от восьми до девяти, когда практически все, в чем была нужна ее помощь, кроме уколов, мы делали сами. Поэтому в этот день она решила, что может нанести визит к нам позднее, а вначале посетить тех больных, которые нуждаются в ее срочной помощи. Я, поняв, что с Эдиком происходит что-то страшное, начала звонить в диспетчерский пункт госпиталя на дому. И они срочно разыскали инфермьера по имени Сандрин, и она появилась через 20 минут у нас, начав звонить лечащему врачу Эдика, и по его указанию сделала ему два укола. Один из них был снотворно-успокоительного типа. Эдик, сидя на кровати, вдруг отключился и как бы ушел от нас в иное пространство. Сандрин срочно снова стала звонить в госпиталь и договариваться о том, чтобы привезти туда Эдика. Я стала собирать необходимые вещи. Когда через час или минут сорок появился амбуланс – сервис по перевозке тяжелобольных и мы стали надевать самое необходимое на Эдика, он постепенно очнулся и сказал, что ему становится лучше. Его снесли и уложили в машину, я была рядом с ним. Мы долго ехали, почти час, хотя госпиталь находится довольно близко от дома, но шофер мне сказал, что на дороге ведутся работы, поэтому мы поехали в объезд. Я говорю об этой дальней дороге лишь потому, что еще потребовался час, чтобы Эдик совсем пришел в себя, и, когда его подняли на каталке на его этаж, он сказал, что он чувствует себя совсем хорошо. А на его этаже Эдика встречал почти весь сервисный персонал: два врача, несколько инфермьеров и санитаров. Все начали его приветствовать объятиями и поцелуями, как будто он приехал к себе домой. Его положили на кровать, тут же принесли капельницы с мочегонными растворами и инфермьер, молодая, тридцатилетняя, красивая женщина сказала ему: «Я, наверное, эгоистка, разумеется вам хотелось бы еще оставаться дома, но мы все так рады, что вы снова вернулись к нам». Палата была другая, в отличие от первой с одним окном, но светлая и красивая. И на следующий день опять роскошный изысканный букет цветов на окне, присланный Клодом Бернаром, украшал палату. Эдик уже на второй или на третий день перешел на кресло и углубился в чтение. В своем удивительном облачении он напоминал средневекового католического монаха за чтением боговдохновенных книг. Строгость в отношении к еде была нарушена, его начали баловать излюбленными десертами, а я вполне открыто приносила ему вкусную китайскую еду. Пребывание Эдика в этом госпитале стало немного напоминать своей атмосферой некогда любимый мною роман Томаса Манна «Волшебная гора». Эдик даже как-то мне сказал: «Я здесь живу как в раю, но при этом мне очень хочется домой». Поток посетителей у него по-прежнему не уменьшался. За две недели его повторного пребывания в этом странном госпитале-отеле я заметила, что его насельники как-то очень быстро уходили в мир иной. Что касается Эдика, то он не понимал, где он находится, не понимала вначале и я, и только во второй его заезд я осознала, что это место предназначено для людей, в ближайшее время должных встретить свою смерть, и только единицы уходят отсюда готовыми продолжать жизнь. Очень странно, но удивительная сосредоточенность Эдика на чтении, на живом и активном общении с друзьями начали настраивать врачей на какой-то чудодейственный исход. Они говорили: «Вы знаете, он надеется еще поехать в Тарусу, вернуться в Россию и работать». И правда, ему опять стало лучше и они снова разрешили его взять домой. Он попросил заменить его снотворный укол медикаментом, чтобы инфермьер не приходил к нему вечером домой, и мне думается, что мы с этим оптимизмом оба поспешили. Он именно не смог заснуть в ночь накануне смерти, не получив того укола, который так его успокаивал. И все повторилось как по нотам. Амбуланс его привез, он даже прошел от лифта до двери с палкой без их помощи, с тем настроением, что он завтра приступит к работе. К работе он не приступил из-за отсутствия сил, но, благодаря помощи Жиля, сумел посетить свои излюбленные места в нашем квартале. Жиль на инвалидном кресле отвез Эдика в его любимый китайский ресторан, в котором он провел чудно вечер, забыв о своей беспомощности, хотя до этого вечера он не хотел ничего слышать об этом кресле. Ему казалось, что он сможет с помощью палки попробовать передвигаться, немного отдыхая. И он, действительно, дважды с помощью палки и при поддержке Жиля дошел в соседнее с нами бистро и отведал португальской еды. В инвалидном кресле он побывал в ресторане «Распай Верт», куда он почти ежедневно, иногда на пару с Жилем ходил выпить кофе и беседовал со своим знакомым клошаром, который оказывал небольшие услуги бывшим владельцам ресторана. Как ни странно, обитая где-то поблизости, тот и на этот раз появился, подошел поздороваться с исхудавшим Эдиком и рассказал ему, что тоже заболел раком и проходил курс химиотерапии. Да, надо отдать должное, что в эти дни, когда мы взяли Эдика из больницы, была необычайно теплая погода, обычно не свойственная второй половине марта, и сидеть на улице без верхней одежды, на ярком солнце нам стало очень жарко. Эдик устал, и ему захотелось домой. Жиль повез Эдика домой, а я пошла за хлебом. Мне и Эдику не очень понравилась еда, которой нас в этот раз попотчевали. Позднее оказалось, что это был последний день работы ресторана, его обнесли высоким деревянным забором и взяли на генеральную реконструкцию. Как это ни удивительно, но с уходом Эдика из жизни уходили и его любимые места. Закрылся окончательно книжный магазин на Монпарнасе, где мы приобретали почти все свои книги по искусству, где я покупала в подарок своим французским друзьям книги русских писателей во французских переводах. Ощущение расставания с чем-то привычным и оттого ставшим дорогим висело в воздухе. Однако этот новый виток наших ресторанных посещений, визитов друзей, приход отца Николая к нам после лекции в католическом колледже, на этот раз без причастия, а просто с дружеским визитом и, как всегда, с углубленной беседой, обнадеживающей нас, что теперь каждый понедельник он будет нашим гостем, снова отодвигали ожидаемый трагический конец.

Когда ему исполнилось семьдесят и он вроде бы выбрался из второго рака, Эдик мне сказал, что он думает, что еще несколько лет поживет, но не знает, доживет ли до возраста Акимыча, который умер в 78 лет. И вправду, его энергии, вопреки пожирающей его болезни, ему хватило на пять лет. За эти годы он сделал две замечательные выставки у Клода Бернара, одну в галерее, другую, свою последнюю, на Арт-Пари в Гранд-Пале. Он сделал выставку в Тель-Авиве в галерее Минотор, будучи больным все-таки сумел приложиться к иерусалимским святыням, коснуться Гроба Господня, в то время как в тель-авивском отеле температура у него подскочила под сорок, и, наконец, в Польше, от визита в которую получил глубокое творческое удовлетворение. Он почувствовал отзвук в душах людей, пришедших посмотреть его картины. Это и зрители музея «Штуки» в Лодзи, и посетители галереи Петра Навицкого в Варшаве, и художники-геометристы семинара Божены Ковальской. Он был с температурой, но, видимо, отдача, которую он получал от своих польских зрителей, давала силы продержаться и не угодить в больницу ни в Польше, ни по приезде в Париж. Он начал тут же работать, не обращая внимания на низкий гемоглобин, и продолжал держаться до февраля месяца, своей ежедневной потребностью находиться в работе он ломал раковую атаку, пока не попал на операцию с раком обводной кишки. Именно эта операция и подорвет до этого достаточно крепкое здоровье Эдика. Старый хирург, доктор Мазель, оказался на высоте, и операция прошла блестяще. Врач восхитил нас своим благородством, он каждый день из другой больницы приходил навещать своего пациента, а кичливый красавец-анестезиолог, видимо, перегнул палку со своим наркозом. У Эдика неожиданно стало катастрофически нарушаться дыхание и сердечный ритм. И на третий или четвертый день после операции ситуация стала смертельно опасной. В тот день анестезиолог мне холодно сказал: «А что вы хотите, у него уже было два рака, это странно, что он еще жив». Но Эдик из этой ситуации сумел выкарабкаться.

Пережив три дня тяжелых галлюцинаций, когда ему привиделось, что меня выбросили в окно, он кинулся меня спасать будучи подключенным к разного рода медицинским приборам. Его, беднягу, как буйного психического больного, привязали к кровати, чтобы он сам не выпрыгнул за мной в окно и не разбился. Укрощенный, он обдумывал предстоящий маршрут с моим гробом в Тарусу, который через два года проделаю я с его, только в реальности. А тогда его и меня спасла русская девушка, которая работала инфермьером в другом отделении. Ее пригласили к Эдику, и ей он объяснил причину своего жуткого волнения и неутешного горя. Мне тут же позвонили домой, чтобы я немедленно приехала к нему. Схватив такси, я вскоре была на пороге, и он не мог вначале поверить в реальность моего появления. После трехдневного возбужденно-галлюцинаторного состояния он начал постепенно адаптироваться к жизни и после десятидневной усиленной терапии его перевели в нормальную палату. С кинезистом он начал постепенно ходить и заниматься дыхательной гимнастикой. Он вернулся домой, отказавшись ехать в реабилитационный госпиталь. Пришлось организовывать госпиталь на дому. Он быстро попросил убрать кровать, в первый раз разместившуюся у нас в ателье, и чуть ли не с первого дня начал карабкаться по лестнице наверх в туалет, чем удивил инфермьеров, и быстро сел за холсты. Но тревогу вызывала черная точка в левом легком, замеченная во время очередного сканирования. Необходимо было делать эхографию и отправлять кусочки тканей на биопсию. И опять биопсия подтвердила рак. Опять без химиотерапии не обойтись. Эдик, я и врач-пульмонолог Мараш понимали, что необходим трехмесячный отдых после такой тяжелой операции, из которой он вышел с подорванным сердцем. Сердце теперь требовало постоянной медикаментозной терапии, и, хотя сердечный ритм был непомерно высок, онкологи из института Марии Кюри требовали незамедлительного лечения и больше полутора месяцев не давали ему на восстановление и отдых. Это был последний скоротечный наш визит в Тарусу. Так не хотелось уезжать ему и мне. Видимо, это тяжелое предчувствие для него и меня было столь ощутимо, что между нами начались очень напряженные отношения. Я не могла и думала, что не имею права взять на себя решение и повременить с отъездом, а он не доверился интуиции сказать мне, что он никуда не поедет, что у него нет сил начать делать эту страшную химию. И мы оба в состоянии взаимного недопонимания и чудовищного предчувствия вернулись в Париж в разгар жаркого лета. Уже в первый день после химии, которую, как нам показалось, он перенес достаточно легко, мы даже решили с Леной Карденас и Луиджи пойти в наш китайский ресторан поужинать, но ему по дороге стало плохо, он начал задыхаться и терять сознание. Я в соседней арабской лавочке попросила стул, чтобы Эдик сел и не упал на тротуар, а затем пошла крикнуть Лену и предупредить ее о том, что Эдику плохо. Лена стояла на другой стороне бульвара и мгновенно прибежала к нам. Эдик посидел минут десять и сказал, что это состояние прошло и мы можем идти. Мы перешли на другую сторону Монпарнаса, прошли несколько шагов до скамейки, и ему снова стало плохо. Обратно пешком домой он уже не мог идти, нужно было вызывать такси. Мы с Луиджи и Эдиком вернулись домой, подняли его по лестнице наверх, уложили на кровать, и он, видимо, час или минут сорок лежал и просил, чтобы его не трогали. Лена же принесла из ресторана китайскую еду и была уверена, что Эдик отойдет и захочет есть. Эдик действительно отошел потом, хорошо поел, и ничего подобного с ним больше не повторилось, а мы не сказали врачу о том дурном сигнале, который случился с ним в первый день, так как каждый раз слышали от людей, как многие тяжело переносят химию и что ничего особенного в этой его ситуации не случилось. И Эдик, чувствуя себя довольно сносно, не хотел в жару сидеть в Париже, и мы решили поехать к Свете, молодой галеристке из Франкфурта, которая так настоятельно приглашала приехать к ней на дачу в место, называемое Лаконо, на берегу океана и недалеко от Бордо, что мы и сделали. Место оказалось для нас с Эдиком препротивным, ибо населено оно было жутким количеством отдыхающих в возрасте от 20 до 40 лет. В расписных майках и шортах эта толпа являла собой для нас некое единство, которое представляет собой угрозу личности, не отвечающей параметрам их почти стадного поведения. Поэтому ни желания ходить на пляж, ни гулять по набережной среди отелей и пестрых бутиков и шопингов у нас, естественно, не возникало. Красоту и мощь океана удалось понаблюдать один-единственный раз перед грозой, когда пляж опустел и мы со Светой и ее очаровательным сынишкой сидели под крышей лодочной будки во время грозы. Пляжные завсегдатаи разбежались по своим отелям, а мы созерцали терноровский пейзаж. Позже удивительно красивое путешествие мы совершили с мужем Светы – Френком. Он показал нам старые виноградники – этого лучшего в мире красного сухого вина. Могучие виноградные кустарники завораживали и притягивали своей вангоговской красотой и бесконечностью перспективы. Их укорененность мыслилась как оппозиция безликой человеческой массе праздно шатающихся представителей поп-культуры.

Видимо, в силу подсознательного ощущения того, что ему осталось не так много времени провести в этой земной жизни, Эдик перестал отказываться от предложений наших друзей посетить их в внепарижских владениях. Со времени его болезни он, кажется, только не отказывался от Бернардьера, то есть от владений Клода, его приглашение он принимал всегда с охотой, а также от посещения замечательного замка Гуджи и Кати Барсак, которое как почти обязательное мероприятие входило в программу клодовских каникул. Кажется, на этот раз постояльцев у Клода было меньше, чем обычно. Вместо обычных 20 за столом сидело 12. После изысканного ужина шли в библиотеку пить кофе и слушать музыку. В этот раз с опозданием прибывший в Бернардьер Ален Планэ исполнял Шопена. Ту программу, которую он совсем недавно записывал в Париже для своего очередного концертного диска. Эдик в эти вечера, несмотря на свою восприимчивость к его игре, рано уходил спать и постоянно чувствовал усталость. Повышенная влажность, исходившая от многовековых каменных построек и висевшая в воздухе на берегу бассейна, не способствовала улучшению его дыхания. Чувство тревоги и опасности не оставляло меня, хотя Эдик все время говорил о своем желании порыбачить. Мы даже ездили на машине с Домиником, одним из близких бельгийских друзей Клода, присмотреть ему место на соседнем водоеме. Но мечта – мечтой, а возможности – возможностями. Он даже прикупил себе удочки к следующему своему турне – к матери Жиля в деревню Шараван на горном озере в районе Гренобля. Здесь, в горах, ему дышалось лучше, он не чувствовал такой усталости, какую он испытывал в районе Турана. Мы посетили монастырские владения знаменитого пристанища молчальников, которые создали целительный эликсир «Шартроз» и так до сих пор и не открыли тайну его изготовления. Два раза ужинали в ресторанах, путешествуя по окрестностям и забывая о недугах Эдика. Здесь вовсе не думалось о предстоящей угрозе. Следовали его оживленному любопытству. Повышенный градус заинтересованности, не очень ему свойственный, Эдик сохранял при поездке к Наде и Фреду Кольман. Они купили и отстроили свой дом в Нормандии, в районе Перш, и хотели нас с ним познакомить. Действительно, вторая химия прошла вполне благополучно, без осложнений. Об угрозе потери сознания забыли все окончательно. Опять родилось желание отдохнуть несколько дней в изумительном и удобном доме, где каждая деталь продумана Надей, а часто еще создана ее руками. Мы гуляли и разъезжали по окрестностям кольмановского имения. Восхищались чистотой лесов, их растительностью, напоминающей наши тарусские, калужские, но погибающие от засилья помоек и свалок. При воспоминании российского экологического мусора все время наворачивались слезы. Глаза Эдика и мои были все время влажными. Надя и Фред повезли нас и в зону высокосветских курортов, а следовательно, и игорных домов. Довиль и Трувиль сверкали своей пустынно-пляжной красотой, каждый раз соотнося мое сознание с кадрами почти мертвенно-пустынного пляжа в фильме Лукино Висконти «Смерть в Венеции». Мы не сидели на пляже, как герои одноименного фильма, а только издали наблюдали его красоту, красоту в преддверии смерти, которую словно поглощал герой фильма. На минуту это осознание ассоциативно промелькнуло в моей голове. Эдик тоже вглядывался в образ окружающей его красоты с жадностью, ему не свойственной, видимо, тоже желая унести навсегда с собой вместе с тем внутренним видением мира, который он творил в своем искусстве, удивительным образом преображая внешний. Эта смена пейзажных ландшафтов, от виноградников района Бордо через альпийские горные дороги, предместья замков Луар и северных пляжей Довиля, завершились лесными массивами – местом обитания диких кабанов и других хищных животных. Здесь жили Франсуаза и Филипп де Сурмен, и их красавец-дом стоит один в окружении лесов, к нему может подойти всякая тварь, обитающая в этих лесах. Вокруг него действительно ни души, и здесь Эдик осуществил чаемую им последнюю рыбную ловлю. По большой траве в резиновых сапогах, без которых, по словам хозяев, было опасно ходить, он пошел спускаться к реке. Река находилась не более чем в двухстах–трехстах метрах. Я наблюдала за ним и видела, как теперь ему стало трудно ходить. Ноги шли, но дыхание было уже совсем не тем. Я опасалась за него, но он хотел на берегу остаться один. Пробыв на реке час или полтора, он с трудом стал возвращаться к ужину и принес одну или две маленькие рыбки для кошки, сказав, что ему нужно немного отдохнуть. Мне вспомнилось, как он в огромную гору в Погорелке 25 лет назад таскал по 15 килограммов рыбы, пойманной им на спиннинг или удочку, одаривал этой рыбой всю деревню и кормил ею всех своих друзей и родственников. На другой день Франсуаза решила показать нам некоторые из замков, которые находятся в их округе. Я, разумеется, как всегда не помню названия этого красивейшего строения и того парка, который галереями окружал его. Но единственное, что меня все более начинало беспокоить, – что везде, где нужно было взобраться по лестнице более чем на три ступеньки, Эдик отказывался идти с нами и говорил, что останется внизу и подождет нас. С не очень хорошим предчувствием мы вернулись в Париж.

Был жаркий день, и Эдик был одет довольно легко. Мы пошли в Монопри, и мне нужно было спуститься вниз, где работали очень сильные холодильные установки. Я сказала, чтобы он оставался наверху, но он последовал за мной, мы вернулись домой. Мне помнится, что он уже почувствовал чрезмерную слабость, но по договоренности с Сергеем Ходоровичем он решил поехать за грибами. Его страсть еще раз насладиться природой, видимо, взыграла в нем с невероятной силой, и вопреки всем моим уговорам он уехал. Три или четыре часа я не могла найти себе места, какой-то ужас находил на меня. Открыв на звонок дверь, я увидела согбенного человека, которой держал маленькую горстку белых грибов, просил их отварить и сказал, что он очень устал. Я не помню, поел он или нет, но, когда я померила ему температуру, на градуснике было 39,2. Я поняла, что вновь началась преследующая его пневмония, а через день должна была быть третья химия. Я дала ему две таблетки эффералгана, который в таких случаях выручал его, и на этот раз, как обычно, он начал быстро потеть, его рубашки и белье, на котором он спал, настолько быстро становились мокрыми, что мне пришлось их за ночь три раза менять. Подобная реакция на этот медикамент была для меня вполне ожидаемой. Всякий раз, когда у него поднималась температура, избыток воды, который, видимо, уже давно находился в его организме, начинал исходить через поры с невероятной силой. К утру температура спадала, его охватывала дикая слабость, порой ко второй половине дня высокая температура начинала вновь свою атаку и все те же симптомы повторялись. В этот раз температура не подскочила, но у него не было сил спуститься вниз к столу. Я уже не представляла себе, как на следующий день мы будем добираться до института на химию. Как он сможет спуститься к такси, я не смогу его удержать. Наш сосед Жиль еще не прибыл со своих каникул. И в августе никого из наших друзей нет в Париже. В этот день, правда, нас должен был посетить наш заокский сосед Стас Шекшня, приятель Наташи Поленовой. Он обещал мне, что поможет с такси, и будет сопровождать к врачу, и поможет с переводом. Действительно, Эдику на следующий день стало немного лучше. Стас выполнил свои обещания, и мы добрались до Института Кюри. Сделали рентген легких и пришли на прием к врачу, разумеется, рассказав ему о высокой температуре и о той жуткой слабости, в которой Эдик находится. Врач посмотрел рентген, указал Эдику, что идет заметное улучшение с ликвидацией его раковой опухоли, и отправил его на очередную химию. Однако, чтобы себя обезопасить, он дал ноту кардиологу, чтобы тот незамедлительно Эдика принял. Химия прошла, как обычно, голодный Эдик даже захотел заехать по дороге в свой китайский ресторан и попросил таксиста притормозить, но ресторан был закрыт. Мы вернулись домой, он что-то поел, но где-то часам к четырем у него началась страшная диарея. Ноги стали подкашиваться, и он стал терять сознание. К счастью, вернулся сосед Жиль, он позвонил нашему врачу, который живет в двух шагах, и, она, будучи всегда занятой, неохотно пришла померить давление и сказала спокойно, что много раз видела подобное состояние после химии. Мы позвонили кардиологу, и по каким-то параметрам, по которым врач предложил проверить Эдика, он сказал, что это не инфаркт, но, видимо увидев депешу онколога, умный доктор Журне сказал, что готов принять нас после своего рабочего дня, то есть в девять вечера. Эдик прошептал, что ему так плохо, что он не способен спуститься по лестнице и вообще не в состоянии куда-либо ехать. Ощущение катастрофы, которое у меня началось с той минуты, когда Эдик отправился за грибами, нарастало с каждой минутой, и теперь оно достигло своего апогея. Сидеть на кровати с человеком, который уходит из жизни, и ты не знаешь, как ему помочь. Но пришел Жиль, и мы медленно начали одевать Эдика, помогли ему сесть, надели туфли, а затем поставили на ноги. Жиль сказал: «Держись за мои плечи, и я тебя спущу вниз». Такси ожидало у подъезда, Эдик с палкой неожиданно для нас даже встал на ноги. Остатки той необъяснимой энергии, которой он жил последнее время, видимо, вновь вернулись к нему. Он на своих ногах, при поддержке Жиля прошел в приемную доктора, и мы еще какое-то время ждали, когда уйдет от него последний пациент. Затем также тяжело, но уже при поддержке доктора, последовали в его кабинет. Доктор, сделав Эдику эхографию, сказал, что немедленно нужна госпитализация, что, помимо сердца, у него в чудовищном состоянии легкие и он удивлен, как ему могли делать химиотерапию. Он позвонил в госпиталь «Помпиду», где он работает консультантом, чтобы Штейнберга срочно госпитализировали. Он вызвал нам такси, и мы в одиннадцать вечера очутились в приемной «Скорой помощи» этой гигантской лечебницы. В тревожном полумраке здесь сидело много народу, ожидали больные и их близкие. Эдика действительно приняли довольно быстро, и довольно быстро захлопнулась дверь, разделяющая нас, но, так как он не говорил по-французски, меня пригласили помочь. Видимо, ему сделали все необходимые анализы и какие-то уколы, и, когда нас вызвали повторно около 2 часов ночи к нему, он уже чувствовал себя немного лучше, сказав, что ждет нас завтра в больнице. В каком отделении он будет лежать, мы сможем узнать только на следующий день. Этим отделением оказалась легочная интенсивная терапия. У него обнаружился сепсис легких на фоне высочайшей аритмии, когда пульс зашкаливал за 200 ударов. Проделав тут же бронхоскопию и взяв на анализ микробы инфекции, врачам нужно было искать антибиотик, способный ее убить. Профессор отделения мне сказал, что надежда на благополучный исход, с учетом трех раков, которые он сумел преодолеть, теперь минимальная. На следующий день я узнала, что Эдик находится в коме, и лежит в реанимации, и подключен к такому количеству датчиков, наряду с вентиляционным дыханием, что, будь он в сознании, он бы не сумел вынести столь тяжкий груз физических испытаний, свалившихся на его голову. Помимо борьбы с тяжелейшей легочной инфекцией, безумной сердечной аритмией, отказались работать и почки, а в правой руке разорвался тромб. Борьба за жизнь в реанимации продолжалась 18 дней, из них 15 дней Эдик находился в коме. Когда врачи обнаружили, что он может дышать без вентилятора, сердечный ритм восстановлен и почки начали работать самостоятельно, они начали выводить его из комы, притом что страх, что к нему может не вернуться память, преследовал постоянно. Каждый день я с кем-то из друзей навещала его, но каждый день вместе с моей надеждой на исцеление, к которой меня постоянно готовил отец Николай, во мне отчетливо поселился образ его ухода. Я попросила Анику купить ему белое белье для погребения и позвонила в Тарусу Люде о возможном моем прибытии с гробом, ибо, как только Эдик заболел, он попросил меня похоронить его в Тарусе, на старом кладбище, хотя его родители и все его предки покоятся в Москве. Ни врачи, ни друзья – никто не ожидал чуда. И только отец Николай неуклонно повторял мне: «Ждите и молитесь», и чудо свершилось, он проснулся, ему показалось, что он находится в Вене, и спросил медсестру, где он. Она ответила, что это Париж, но он в госпитале. Когда я пришла к нему и стала его расспрашивать, что он чувствовал, что он видел, когда он был в коме, он ответил, что он спал на могиле какого-то солдата. Так произошло воскрешение Эдика – нового Лазаря, но с великой радостью пришла и скорбь – я обнаружила, что ноги Эдика потеряли чувствительность, и врачи сказали, что надо учиться ходить, что в течение полугода чувствительность как бы должна вернуться, но для этого нужны усилия, работа с кинезотерапевтом.

Утром, 27 марта, почти за сутки до своего теперь реального земного конца, он мне сказал: «Ты знаешь, мне сегодня опять приснилось, что я спал на могиле, и мне сегодня вспомнилась Вена». Я в желании сделать побыстрее все утренние обязательства, до прихода инфермьера, не очень обратила на это его высказывание особое внимание. Хотя в своей жизни видела несколько явных вещих снов, я, к своему стыду, даже не очень помню в подробностях этот день. Помню, что он, в столь полюбившемся ему легком пастельном пледе-халате, подаренном ему еще год назад Кристиной, когда он лежал в клинике по реабилитации, сидел в кресле, смотрел телевизор, в который он не заглядывал, будучи в госпитале. Он сказал, что телевизор ему надоел и он снова хочет вернуться к чтению, и начал затем, сидя на кровати, читать книгу Вики Швейцер о Марине Цветаевой, которую ему накануне принес Юра Коваленко. Разумеется, что это была не первая книга, прочитанная им о судьбе Цветаевой и о судьбе Сергея Эфрона, но та изощренная подлость, с которой советские чекисты могли вербовать людей, его повергала в отчаяние. Вообще все, что им читалось в последние полтора месяца, он проживал и пропускал через себя. Свойственная его натуре сострадательность приобретала гиперболизированный характер. Он плакал, видимо, и о том, как он, приехав в Тарусу, с трудом ковыляющий по дому, может жить без реки и без леса. «Видишь, – говорил он мне, – видимо, я еще немного поживу, но как я могу работать без реки и леса». На следующий день мы ждали Магали – кинезотерапевта, парикмахера, с которым договорилась Лена Ракитина, но, увы, после вечерних уколов, от которых он обычно засыпал, сегодня он не смог заснуть. Не заснув, он не смог лежать и начал задыхаться, сначала он посидел на кровати, затем я помогла ему перейти на кресло, затем снова захотел на кровать, так как снотворный укол оказывал свое действие, затем захотел перейти к столу, он сел на свой стул и положил свою голову на стол, так просидев несколько минут, потом сказал мне, что кто-то за его спиной варит тыквенный суп, а затем, стукнув кулаком по столу, закричал: «Я никогда больше не буду продавать свои картины». Он снова захотел перейти на кровать, едва-едва передвигая ноги. Мы перешли на кровать, на кровати ему стало еще хуже, и наконец переместились на кресло. И здесь он мне прошептал, чтобы я звонила в «Скорую помощь». Я, памятуя заверения Жиля в том, что могу потревожить его в любое время, позвонила ему и была очень удивлена, что он ночевал в ателье и сказал, что через пять минут будет у нас. Он позвонил в «Скорую помощь», и те очутились у нас мгновенно. Оказалось, что это была почти в прежнем составе та бригада, которая два месяца назад увозила его в «Помпиду». Они, чтобы сделать ему капельницу, начали искать у него вены, видимо, каждый раз для него это была очень мучительная процедура, они его кололи и не могли их найти. Последние слова его были о том, чтобы прекратили его мучить, что это нестерпимо больно. На эту нестерпимую боль, можно сказать, он пожаловался в первый раз. Они созвонились срочно с госпиталем Кошен, который находится неподалеку от нашего дома, и в два часа ночи повезли его в отделение «Скорой помощи», сказав мне, что в семь утра я смогу его навестить. Мы с Жилем выскочили на улицу, видели, как Эдика на кресле сажали в машину, но, так как это было не первое мое с ним прощание, я не думала, что на этот раз оно будет последним. Это при всей моей подготовке к ожидаемой со дня на день смерти, ибо все эти предыдущие дни предвещали хоть маленькую, но отсрочку и застали меня и его врасплох. В десять или пятнадцать минут восьмого мы с Жилем были на пороге госпиталя «Кошен» в отделении «Скорой помощи». Нас встретила очень взволнованная молодая врач, которая сказала: «Господин Штейнберг находится в палате, вы можете к нему войти, но, к сожалению, его состояние угрожающее, он очень тяжело дышит. Мы на связи с его лечащим врачом и ждем еще другого врача, чтобы провести консилиум и найти способ облегчить его страдания». Эдик лежал в кровати у открытого окна, практически обнаженный, в одних памперсах, и говорил, что он задыхается и что ему душно, и на вопросы врачей, болит ли у него что-нибудь, отвечал отрицательно. Он метался, я сидела около него и гладила его голову, два или три раза он просил пить, но пить не мог. Жиль тоже находился около меня, затем вызвал Сашу Аккермана, рассказав ему о случившемся и сказав, что ему нужно куда-то идти, он попросил Сашу не оставлять меня. Саша действительно вскоре был на пороге, Эдик ему кивнул, он был все время в сознании, но практически не мог с нами говорить, ибо удушье брало свое. Через некоторое время врачи попросили нас с Сашей удалиться и постоять за дверью. Пришел еще один врач-мужчина, и они минут двадцать–тридцать находились в его палате. Затем подошли ко мне и спросили моего разрешения сделать ему снотворный укол, который должен облегчить его страдания. Я пошла к Эдику и спросила его об этом, он и я дали согласие. Через десять минут мы с Сашей вошли в палату и сели у его кровати, я в изголовье, Саша в ногах. Эдик перестал метаться, успокоился и заснул. Единственное, что оставляло тревогу, – это дыхание, издающее странный тяжеловатый звук. Так мы просидели у него час или полтора, и врач посоветовал нам пойти отдохнуть на часа два, а в случае тревоги она обещала мне тут же позвонить. Мы с облегчением вышли из госпиталя, к счастью, шел автобус в мою сторону, я проехала две остановки, вошла в дом, выпила стакан воды, поднялась наверх и хотела прилечь, но тут зазвонил телефон – меня попросили вернуться в госпиталь. И опять автобус шел в сторону госпиталя, снова две остановки, я почти бегу, что мне запрещено, вбегаю в отделение, встречаю врачей и первые пять минут не понимаю, что свершилось самое ужасное. Что Эдик ушел, и ушел без меня, когда я его покинула. Двое удивительных врачей стали меня утешать, что для меня его жизнь земная прекратилась во сне, он не проснулся и что это произошло всего за пять минут до моего прихода. Я оставалась с ним до того момента, пока его не забрали в другое отделение – морг, куда на другой день нужно было принести вещи и где он лежал до момента церковной панихиды, которую нужно было совершить за несколько часов до отлета самолета, в котором тело Эдика должно было лететь в Москву. Все дни моего пребывания в Париже до отлета в Москву вспоминаются мне некоторыми, не совсем связанными картинами. Помню, в этот день смерти ко мне приехала Кристина с цветами и снова пришел отец Николай. Мы вместе втроем молились о душе Эдика, мы выстроили с отцом Николаем план заупокойных служб, которые будут зависеть от дня вылета гроба в Москву, ибо не всякий самолет имеет для него место и согласен взять на свой борт гроб. Организацию церемонии в Париже взял на себя Жиль, отец Николай сказал, что заупокойную мессу в своем храме он проведет в зависимости от нашего расписания. Мне пришла в голову мысль, что отпевание Эдика нужно будет сделать в Москве, в церкви при Третьяковской галерее, ибо накануне нашего отъезда в Париж именно сотрудники галереи позвонили нам в Тарусу и сказали, что несколько раз звонили нам в Париж, с тем чтобы взять на закупку работы Эдика. Накануне отъезда из Москвы уже тяжело больной Эдик встретился с ними на нашей квартире и дал небольшое интервью телеканалу «Культура». Я, памятуя доброе отношение к Эдику Лидии Ивановны Иовлевой, заместителя директора Третьяковки, которая сама не так давно потеряла своего мужа, позвонила ей и попросила ее помощи в деле организации отпевания. Она согласовала этот вопрос с директором Ириной Лебедевой и настоятелем храма, тоже отцом Николаем, и вопрос был решен. Люда Шуклина оговорила с тарусским начальством место захоронения его на мемориальном кладбище и время панихиды с отцом Леонидом и последнего целования в храме Петра и Павла. Труднее всего было организовать перевоз тела с аэродрома в Третьяковскую церковь Николая в Толмачах, найти бюро, которое могло бы по Интернету связаться с французским. На эти поиски практически ушли два или три дня. Поэтому захоронение Эдика было совершено только на девятый день с тремя заупокойными службами и каждый раз в какой-то удивительно торжественной атмосфере. Каждая служба завершалась проникновенным и благодатным словом священника, даже отец Николай, настоятель церкви Святителя Николая в Толмачах, никогда не знавший Эдика, произнес слово, в котором как в зеркале отражался дух личности Эдика. Людей в храме было много, левый его придел был забит народом, ко мне подходили люди, которых я не видела десятилетиями, я слышала из чужих уст, что смерть Эдика на многих, уже в наше время достаточно уставших и индифферентных людей произвела впечатление. Я это успела почувствовать еще в Париже, когда мне из разных стран – Канады, Америки, Германии, Польши, Чехии, Израиля и, разумеется, из России – все время звонил телефон, и во многих голосах по ту сторону трубки я слышала слезы. Звонили даже те, с которыми Эдик принципиально прервал отношения, и говорили мне, как они любили Эдика и какое важное место он занимал в их жизни. Очень важным для меня был звонок Ильи, с которым Эдик порвал отношения из-за цепи интриг, проходивших вокруг выставки в музее в Берне в конце 80-х, хотя до этого более 10 лет Илья был одним из самых близких друзей нашего дома. Илья, как и прежде, красиво, пафосно говорил о своей любви к Эдику и ко мне и о том, что с потерей Эдика ушла из него лучшая часть его души, что читает и перечитывает мою книгу, в которой я сумела передать дух объединяющей всех нас атмосферы. Я не говорю о звонках Володи Немухина, который практически на протяжении двух лет порой каждый день, как и Лариса Шифферс, справлялись о здоровье Эдика, или о тревожном голосе Ханса-Питера Ризы, который говорил: «Галя, это я, ну как?» Мне врезался в память яркий образ сказанного об Эдике Гришей Брускиным, когда в долгом разговоре об Эдике, когда я сказала, что Эдик был все-таки в своем творчестве абсолютно одинок, хотя в то или иное время его то привязывали к группе «лианозовцев», то к группе «Сретенский бульвар», которую каждый из участников и искусствоведов трактует на свой лад, Гриша мне ответил: «Ты знаешь, что все ворóны летают стаями и очень низко, а вóрон одиноко парит высоко в небе». Это парение Эдика для одних, близко с ним общавшихся, особенно ощущалось в последние месяцы его болезни, другими – после смерти. Ира Гробман, печатающая в своем журнале «Зеркало», какие-то пасквили про Эдика, написанные В. Воробьевым, теперь говорила мне по телефону о том, какая потеря для них смерть Эдика, которого ее муж Миша считал своим братом. Сам В. Воробьев со своей женой Анной прислал на мое имя е-мейл на адрес моего приятеля и соседа Жиля, что скорбит и вспоминает годы юности и тому подобное. На моей памяти нет людей, с которыми Эдик какое-то время был связан, чтобы он не преминул свершить что-то хорошее, а порой и значительно важное в их жизни, и делал всякий раз это совершенно естественно, не придавая своим поступкам какого-либо значения. Так он был устроен, он даже будучи больным не только не был индифферентен к чужому горю, но и к просто житейским проблемам своих друзей. На следующий день, кажется в полдень, мне надо было идти в морг, чтобы принести ему одежду и встретиться с ним один на один в его новой ипостаси. Белое погребальное белье было куплено Аникой по моей просьбе еще год назад, когда мы с часу на час ждали извещения о его смерти, белые легкие туфли, купленные для летнего отдыха, ни разу не надетые, видимо, тоже ждали этого часа. С Надей и Аникой, высказавшими желание меня сопровождать в морг, мы выбрали темный серый костюм, два или три раза использованный Эдиком для вернисажей. По французским законам с наполеоновских времен прощальная церемония с покойником в религиозном или светском месте, кроме морга, проходит при закрытом гробе, поэтому и Надин, и даже православная Аника мне сказали, что они будут ожидать меня, но не войдут попрощаться с Эдиком, лежащим в открытом гробу, так как хотят в своей памяти унести наполненный энергией и жизнью его образ. Мы пришли в морг и передали миловидной молодой африканке вещи Эдика. Она должна была его одеть, через какое-то время она позвала меня и спросила, правильно ли она все сделала, и я вошла в комнату, где один в гробу лежал уснувший Эдик. Лицо его было собранным и сосредоточенным, словно погруженным в сон, мало чем отличающийся от того сна, в котором он 15 дней находился в коме. Видимо, с детских лет, присутствующая при смерти дедушки в Пятигорске и три дня проживающая с ним, мертвым, в одном доме, часто забегающая в большую комнату, где он лежал и куда приходили люди с ним прощаться, я никогда не испытывала страха перед образом мертвого человека, мне близкого. Мне хотелось на него смотреть, осторожно поцеловать и гладить по голове. Эдик был спокоен, и в его немного запрокинутой голове чувствовалась надежда. После какого-то времени я вышла в вестибюль и сказала Анике и Наде, что они могут войти, что Эдик живой. Та и другая входили по очереди, затем вместе и по тому, как они себя вели, было видно, что у них пропал страх лицезрения умершего. Было ощущение, что он заснул и что он проснется в новой жизни. Между этой встречей и заколачиванием гроба перед его вывозом из морга и внесением в церковь Святого Серафима Саровского ко мне приходили и звонили друзья с желанием мне чем-то помочь. Приезжал и Клод Бернар с вопросом, в чем нужна его помощь. Я сказала, что практически Жиль и Аника помогли мне связать французский сервис ритуальных услуг с московским и единственный вопрос остается нерешенным, куда приглашать друзей для прощания с Эдиком – в церковь или в морг, ибо у него много друзей французов и вряд ли они захотят отстоять заупокойную службу в православной церкви, а служба эта довольно длинная. Клод не задумываясь ответил мне, что все придут в церковь и никаких сомнений быть не может. Для меня наступило некое облегчение. Отец Николай мне сказал, что поминальный стол мы сможем организовать или в трапезной, или в случае хорошей погоды в саду. С Таней Коваленко и Сашей Аккерманом мы сделали закупки вина и прочих напитков, заказали в русском магазине пирожки, фуршетные бутерброды, фрукты. Оповещала друзей и знакомых о смерти Эдика не я, но мне сказали, что, видимо, в церковь придет не менее ста человек, как это и получилось, ибо Кристина, купившая сто свечей для раздачи пришедшим, все раздала, а в церковь кто-то еще шел. Таня Коваленко, Лена Ракитина и Оксана Бегар готовили стол для поминок. Утром, чтобы со мной пойти в морг, приехал из Кельна Ханс-Питер и прилетел из Вены Бернхард Кюпперс. Тот и другой принесли мне некрологи, которые они опубликовали в немецких газетах. В морг приехал и Рувик Бессер с Аней из Ратингена. К назначенному часу подошли Филипп и Франсуаза де Сурмен и Саша и Галя Аккерман. Нас ввели уже в другой зал, где обычно проходит церемония прощания. Стоя там, я думала, что в последний раз вижу лицо Эдика, ибо гроб будет заколачиваться здесь и в России его не откроют. Оплакивая и вглядываясь в его лицо, я думала о том, что так начинает приоткрываться тайна преображения. Лицо его все более становилось красивым, отстраненным, погруженным в свое новое состояние, не знаю, слушающее или уже не слышащее нас. Я не помню, сколько продолжалась эта церемония прощания, час или два, а я все стояла и смотрела на него. Ко мне подошел человек, который сказал, что уже должны заколачивать гроб, и спросил, останусь ли я в этом зале или захочу выйти. Я сказала, что останусь. Кажется, в это время на пороге морга появился Оскар Рабин с Марком и Мишель Ивазилевич и с какой-то женщиной. Позднее я узнала, что она фотограф. Он попрощался с Эдиком, и гроб стали заколачивать. На моих глазах люди с удивительной виртуозностью стали выполнять свое печальное задание, затем гроб отнесли в катафалк, меня посадили рядом с гробом, и мы поехали в церковь. Друзья сели в машины и последовали за нами. Машина остановилась перед входом во двор храма и долго достаточно стояла. Видимо, отец Николай ждал прихода певчих, а народ все подходил или подъезжал к подъезду. Действительно, людей было много, часть русской эмиграции и большая часть французов. Помимо близких друзей, которые часто посещали Эдика в больнице, звонили мне, здесь были люди, которых я не видела годами. Саша Красковец с Бриджит приехали из Шартра, Симона из Брюсселя, Жозик Файнес, случайно приехав в Париж, оказался на похоронах Эдика. Галерея Клода Бернара в полном составе. Из русских художников помню Эрика Булатова, который плакал и обнимал очень трогательно и целовал меня. Про Оскара и Сашу Аккермана я уже писала. Были здесь Боря Заборов с Ирой, Миша Буржелян, Володя Янкилевский с Риммой, с которыми после выхода моей книги «Опыт благодарения» наши и так довольно прохладные отношения совсем прекратились. И я, помня слова отца Николая: «Галя, живите по заветам Божьим, и все ваши страхи и печали от вас отойдут», стараюсь. Оказались в Париже и Лена Карденас с Луиджи, и Пьер Морель с Ольгой, и Жан-Клод Маркадэ, и редко выползающая из дома Арина Гинзбург, и возникли Наташа Шибаева с Колей. Так остатки русского диссидентства и представители парижской элиты были рядом и были объединены близким чувством большой и невосполнимой потери. Отец Николай вдохновенно служил, пение приглашенных им певчих соответствовало торжественно-печальной и одновременно скорбной личностной ноте, которую отец Николай высказал в своей проповеди-прощании с Эдиком. Он сказал замечательные слова на французском языке о той гармонии личностного и творческого, которую нес в себе Эдик, поименованный в крещении Павлом. Многие, как мне казалось, нерелигиозные французы крестились и плакали, прощаясь с Эдиком у закрытого гроба. Потом те, с кем мне удалось встретиться после, говорили об удивительной и незабываемой атмосфере отпевания, о красоте храма, о проникновенности проповеди отца Николая. Дух единства и тишины был и на поминальной трапезе, которая по случаю теплой, солнечной погоды, не очень свойственной этому сезону, проходила в саду. Сад уже начал цвести и каким-то образом вторил состоянию прощания. После панихиды гроб отправился на аэродром, а красивейшие цветы, которые в большом количестве были присланы Клодом Бернаром в церковь, были оставлены в храме. По возвращении из Москвы, после похорон Эдика я узнала, что этими цветами в Страстную пятницу была украшена плащаница Господня.

В Москву мы улетели с Жилем на следующее утро. В квартире в Москве нас встретил Витя Дзядко, купил нам что-то для вечерней трапезы, а затем предложил Жилю пойти переночевать у него, не желая меня обременять заботами. Я забыла сказать, что Леня Бажанов предлагал мне по телефону из Москвы какую-то помощь от ГЦСИ, но я согласилась на помощь, которую мне предложил коллекционер Эдика Иосиф Бадалов. Утром ко мне приехала молодая женщина из Московского бюро ритуальных услуг, она привезла мне букеты красивых белых роз, закупленных мною у нее по телефону, и привезла мне образцы венков, которые будут затем привезены на кладбище в Тарусу. Она и доставила нас с Жилем в церковь Святителя Николая, где меня уже ждали Леночка, Володя, Миша, должные последовать с нами в Тарусу. В Тарусу с нами изъявили желание последовать Витя Дзядко, Гарик Кретников и Ира Заенчик, а калужская семья Эдика должна была нас ждать в Тарусе.

Храм в Толмачах, где некогда отпевали Сергея Третьякова, оказался огромным. Вначале, кроме нас, Веры Лашковой, Володи Немухина и Бориса Фридмана, в храме никого не было. Я даже немного испугалась своего дерзкого желания отпевать здесь Эдика. А потом, подойдя к гробу и увидев его открытым и снова встретившись с таким десятилетиями знакомым и совсем обновленным выражением лица Эдика, я сосредоточенно смотрела на него. Мне опять показалось, что погруженность в новое, ранее реально неведомое, но духовно мыслимое бытие еще продолжается. Я увидела Ларису Шифферс, Платона и Ольгу Ивановну Обухову, Лидию Ивановну Иовлеву, племянников Эдика и даже не заметила, как за моей спиной толпа народа возрастала. Ко мне кто-то подходил, но, надо признаться, что при том, что я стала плохо видеть, я многих не вспомнила и не узнала, и этим людям приношу свое извинение. Отпевание в храме было завораживающим, и мне показалось, что оно свершилось в одно мгновение, что, не успев начаться, началась церемония прощания. Люди подходили к гробу, и я мало кого узнавала в лицо. Позднее от своих знакомых я узнала, что был и тот, и этот, и многие-многие. Снимал телевизионный канал «Культура», и многим, в том числе и мне, предложили высказаться. Разумеется, я отказалась, так как не в состоянии была говорить, отказался и Володя Башлыков, отказался и Женя Барабанов, который, оказывается, перенес тяжелейший инфаркт и тяжелейшую операцию на сердце и еще далеко не оправился от своей болезни. Люда Барабанова мне принесла конвертик, в котором лежал надгробный светильник и книжечка по руководству свершаемых при погребении ритуалов и чтению заупокойных кафизм. Надо сказать, что этот день отпевания был серым, дождливым и слякотным. В голове мерещились мрачные, унылые картины заснеженного тарусского кладбища и заваленные снегом и грязью могилы. Гроб из церкви Святителя Николая мы должны были везти в собор Петра и Павла в Тарусе, где он должен был простоять ночь, а затем, после последней панихиды, последовать на кладбище, на котором лежат друзья родителей Эдика и друзья его юности, да и те, с кем в последние годы его жизни свела его судьба.

В катафалке вместе с гробом поехали мы с Жилем, Леночка с Володей, Витя Дзядко, Гарик Каретников, Ира Заенчик и чета Поповых – Игорь и Ольга. Миша с Митей сказали, что последуют за нами своим ходом на машине. Гроб с цветами, принесенными в церковь Святителя Николая, принесли и поставили в соборе. Мною заказанные венки обещали привезти завтра на кладбище. У собора Петра и Павла нас встретили Женя и Витя, они то ли с утра, то ли со вчерашнего вечера находились в Тарусе и протопили мастерскую Эдика. Оставив Эдика одного ночевать в храме, мы в том же составе, кроме Поповых, которые побрели к себе, отправились в наш дом, где мы с Эдиком вместе прожили почти восемь месяцев 2011 года. Может быть, этот последний его срок и был самым длительным пребыванием его в этом доме в Тарусе. Будучи в Париже, он мне говорил, что он поехал в Париж только из-за меня, так как уже понимал, что мне самой не под силу справиться с его болезнью, а ложиться в тарусскую больницу он не хотел. Последние три месяца постоянных бессонных ночей были практически для него невыносимы, ибо он задыхался, находясь в горизонтальном положении, а сидя он не мог заснуть, только крайне редко вдруг засыпал от патологической усталости. Я, разумеется, все эти ночи бодрствовала вместе с ним, перемещая его то на кровать, то на диван, то усаживая, то укладывая, порою та или иная поза вдруг оказывалась удачной, и он на час или на два засыпал, обнимая кота Шустрика, который в одночасье, где-то в сентябре месяце прибился к нам и не желал уходить. Эдик, памятуя замечательную повесть Гоголя «Старосветские помещики», связывал приход в наш дом этого странного, умного, свободолюбивого кота со своим уходом из жизни. Даже находясь под капельницей и дыхательными аппаратами в парижском госпитале, он всякий раз спрашивал меня: «Ты звонила Ире, жив ли кот?» Находясь в своей комнате, иногда пытаясь читать, говорил мне слова, которые даже неловко повторять: «Ты даже не знаешь, как я тебя люблю и как ты сможешь жить без меня», видимо, я и живу в мире потому, что многое вокруг меня он сумел окрасить своей любовью. Но в тот вечер, когда я вошла в наш тарусский дом без него, мне было совсем не по себе, ибо в Тарусе я практически никогда не жила без него, притом что весь интерьер дома был создан мною, но как бы камень, остов, на котором он стоял и стоит, – это Эдик. Три месяца назад он был здесь, почти не дышал, но какими-то нечеловеческими усилиями заставлял себя идти в другой дом в мастерскую, топить печь и делать попытку продолжать работу.

Большую гуашь с густой зеленью на черном фоне (а ведь зеленый цвет – это цвет жизни) он вел на протяжении последних трех месяцев и как бы не закончил ее по его ведомым только ему понятиям о совершенстве, ибо для любого постороннего глаза она образец законченности, только без его подписи.

Я думаю, что эти оставшиеся и в тарусских гуашах, и в парижских картинах ведомые только ему следы незавершенности говорят о его постоянном присутствии здесь, среди нас. С ним люди, его друзья продолжают советоваться и разговаривать и думать, что бы он сказал и как поступил. О себе я не говорю, когда мне говорят: «Ну, как ты? Немного отошла?» От него, от своей жизни? Мне некуда отходить – я с ним.

В доме было чисто, но как-то мертво. Мы сели за стол в комнате, я вспомнила, в первый год нашей жизни в Тарусе отмечали его рождение в этой комнате и сидели за этим талашкинским столом. Это, видимо, был 1989-й. Все было еще не устроено, пришли Шеметовы, Молодцовы, очень малосимпатичные люди, у которых мы купили этот дом, и наши новые соседи, Юлик и Валентина Павловна. Это, по-моему, был один из тех малоприятных дней из нашей совместной жизни, и теперь именно за этим столом мы поминали его. Среди свидетелей того периода среди нас были моя сестра Леночка и наш друг Гарик. За эти годы кардинально поменялась жизнь и моей сестры, и Гарика Каретникова, а наша совместная жизнь с Эдиком в те годы, тоже ставшая напряженной, сравнительно быстро выпрямившаяся, видимо, с Божьей помощью, по-новому расцветившаяся, подошла к иному рубежу. Так я вспоминала свое, а Гарик вспоминал, как Эдик помог ему в самый сложный период его жизни, когда он остался без работы, а Витя Дзядко вспоминал, как Эдик им помог, когда их с его женой Зоей стали все чураться и бояться, когда на сей раз арестовали Феликса, после того как мать Зои, Зоя Крахмальникова, известный религиозный диссидент, кажется, уже три года находилась в ссылке в Алтайском крае. Именно Эдик организовал встречу Вити со своим другом, немецким корреспондентом Бернхардом Кюпперсом, этот наш друг и сообщил на Запад об аресте Феликса. Теперь Свет так же, как и Зоя, был включен в список тех, за освобождение которых боролся Запад. Дети Эдика организовали вкусный домашний стол, люди ели, что-то говорили, разумеется, об Эдике, что я совсем не запомнила, ибо жила в предвкушении последнего «целования», которое у нас по причине длительного путешествия гроба из Парижа в Тарусу свершается не на третий день, как положено по канону, а на девятый – день последнего земного расставания с душой покойного. Я помню, что немного позднее нас приехали Миша с Митей и что Жиль был поражен семейным сходством моей сестры с ее сыном и внуком. Помню, что после трапезы Жиль, Гарик, Ира Заенчик и Витя поехали в гостиницу, так как спальных мест для всех в наших домах не хватило. Любимый кот Эдика, кажется, нас не встретил. Помимо горя, которое, разумеется, и до сих пор не покидает меня и, думаю, только вместе со мной уйдет в землю, я не знала, как пройдет панихида. Обида на отца Леонида, который за наше пребывание в Тарусе не нашел времени причастить Эдика, никак не оставляла меня. Ночь была тяжелой, но обрадовало утро. Вместе со световым днем пришел и солнечный свет на Тарусскую землю. Дождь со снегом, видимо, прекратились ночью, утром забрезжило голубое небо. Мы подъехали к церкви, когда, ко всеобщему удивлению, на дворе стояла весна, и мне вспомнилось, что именно в это время года, когда молодой Эдик еще писал пейзажи с натуры, он отправлялся в Тарусу. После тяжелой, холодной зимы на земле появлялись проталины, начиналось пробуждение природы. На следующий день его и нас ждала Лазарева суббота, ибо в этом году Пасха тоже была ранняя, храм был в преддверии Лазаревой субботы и Вербного воскресенья, а затем готовился к Страстной седмице. При взгляде на Оку вспоминались ранние пейзажи Эдика и музыка стихотворения Бориса Пастернака «На Страстной», да и вообще поэзия «Доктора Живаго». Отец Леонид совершал сосредоточенно панихиду, в храме были почти все те, с кем нас свела судьба за последние почти два десятилетия в Тарусе. Здесь были и художники, и друзья по рыбной ловле, и люди, которые строили наши дома, и новые тарусские молодые бизнесмены, с которыми у нас завязались дружеские отношения, такие как Люда Шуклина. Именно она договорилась с тарусской администрацией о выбранном месте на кладбище и организовала всю встречу и захоронение гроба Эдика, а затем, к моему удивлению и радости, отец Леонид произнес несвойственное его темпераменту горячее слово об Эдике, а затем не менее вдохновенно начал читать кафизмы. Люди прощались, и многие плакали, в том числе и лица мужского пола. Второй раз на моих глазах гроб заколачивали. Мы вышли за гробом, потом стояли у храма и ждали сигнала для поездки на кладбище. Помню, что из храма вышел Максим Осипов и сказал, что он навестит меня. Кто ехал со мной в катафалке рядом с гробом, я совсем не помню, помню, что Наташа Верзилина хотела устроить прощальный гражданский митинг у ворот кладбища, но кто-то сказал, что надо нести гроб к могиле, а там уже сказать те слова, которые хотят промолвить люди. И гроб понесли. К моему удивлению, тропинка к могиле была очищена и проторена. Могила была вырыта хорошо и глубоко. И мы оказались рядом с могилой Саши Шуклина, мужа Люды, которому воздвигнут огромный монумент из белого камня, немного меня смутивший, ибо, памятуя наставления Эдика о его надгробии – совершенно контрастные, я немного испугалась такого монументального соседства. Затем успокоилась, понимая, что в случае моего длительного отъезда и, наконец, моей смерти могила Эдика не будет брошена. Надо только разумно осуществить идею Эдика. На кладбище я увидела многих тех, кого не заметила в церкви. Приехали из Москвы и Леня Бажанов, и Виталий Пацюков, и Зина Стародубцева, и Боря Мессерер, и Юра Смирнов, и Петя Михайлов, который привез Филю Дзядко, теперь уже известного молодого журналиста, и Ира Филатова с Таней Левицкой, женой Боруха. К моему стыду, других приехавших из Москвы на похороны не помню, но, разумеется, все меня порадовали своим присутствием. Так как Эдика пять лет назад сделали почетным гражданином Тарусы, то кто-то выступал из администрации, от тарусской общественности – Наталья Верзилина, что-то говорила Люда, а я смотрела в эту глубокую яму, стоя у ее края, и вспоминала, что именно здесь, среди берез, с видом на Таруску, где мы с Эдиком гуляли в наше первое тарусское лето, он будет одиноко лежать, развернутый к этим просторам. Народу было много, отец Леонид долго кадил на могиле, затем последовало последнее прощание с комом земли, который каждый из присутствующих опускал в могилу. Ко мне многие подходили прощаться после этого ритуального жеста, кто-то торопился в Москву, кто-то по здешним делам, но, видимо, большая половина изъявила желание пойти на поминки к Люде в ресторан «Якорь». Почему-то среди тех, кто со мной прощался, мне запомнился Андрей Боровлев. Это один из тех, кто сумел удивительно красиво сделать внутреннюю часть дома, где находилась мастерская Эдика. Он с лицом, излучающим горе, подошел ко мне и сказал: «Галина Иосифовна, если вам понадобится моя помощь, я всегда вам помогу». Об этом мне говорили многие, но я почему-то запомнила Андрея. Могилу засыпали, воздвигли холм и поставили деревянный крест. Крест оказался красивый и пропорционально вырубленный, сзади поставили мои белые венки из живых цветов. Витя Дзядко еще по дороге в Тарусу просил меня разрешить ему украсить могилу самому из принесенных живых цветов. Украшение могилы было делом кропотливым, многие не могли больше ждать. Люди из московского ритуального сервиса начали торопить, что-то раздражающее и нарушающее этот торжественно-покойный ритм начало проникать в церемонию и возвращать к вульгарности каждодневной жизни. Солнце светило ярко, но все-таки от долгого стояния чувствовалась ранневесенняя промозглость. Но Витя с абсолютно невозмутимой выдержкой продолжал украшать могилу. У могилы остались только близкие, Гарик уехал в Москву с какой-то машиной, остальные люди ждали нас в ресторане, но, когда композиция из белых и красных цветов была закончена, в ней высветлился белый восьмигранный крест. Снова наступило успокоение и последнее прощание с Эдиком-Павлом, упокоенным под крестом и увековеченным крестом с распятием.

В ресторане было много людей (позднее Люда сказала, что все 92 места были заняты), люди что-то говорили об Эдике, показали старый фильм Светы Виноградовой, снятый калужским телевидением. Я сидела со своей семьей. Семья Эдика сидела за другим столом, кто-то, видимо по-черному думающий, увидел в этом дурной знак. Меня порадовало выступление Лени Бажанова, который сказал, что вокруг имени Эдика нужно сделать нечто, подобное фестивалю Святослава Рихтера, и создать на базе мастерской либо музей, либо фонд. Мечтой о музее была занята моя голова все последнее время. Мы договорились с Леней, что по моем приезде в Москву мы займемся этой проблемой, тем более что завещание на тарусские дома и картины на меня Эдик сделал за четыре месяца до своей смерти. Тут и начала пролегать между мною и семьей Эдика демаркационная линия. Между нами образовались отношения, которых я и не могла представить в дурном сне, хотя Эдик много раз предупреждал меня о возможности случившегося. Писать об этих морально черных, непредсказуемых событиях для меня в этом тексте совершенно нет никакого желания. В данный момент, когда я пишу эти строчки, они постепенно начали просветляться и появилась маленькая надежда, что этот семейный раздор, явно спровоцированный чьей-то злой волей, может быть, найдет свое мирное решение. Однако ощущение гадливости, что кто-то из людей, достаточно осведомленных в наших делах, посещающих наш дом, занимался клеветой и оговариванием нас на протяжении долгого времени, периодически не оставляет меня. О всех мерзостных интригах вокруг меня я расскажу в другом месте. Боль и то высокое чувство скорби, которое связано с Эдиком, и то молитвенное состояние, которое охватывает меня, я неожиданно теряю, вспоминая весь этот непристойный шабаш, эту гнусь, от которой очень трудно отстраниться. В этом состоянии охватившего меня ужаса я приехала в Париж, чтобы подать и собрать необходимые бумаги для вступления в наследство. Опять только отец Николай своими советами дал мне силы, чтобы как-то сохранить себя и не попасть в нервную или психиатрическую больницу. Что будет дальше со мной, не знаю, выдержу ли дальше весь этот напор на меня черной энергии. Во всяком случае устроить поминальный большой ужин на сороковой день у меня не хватило сил, и тем более что отец Николай мне сказал, что панихиду не следует служить по воскресеньям, их обычно служат в субботу, а сороковой день приходился как раз на воскресенье, а некоторые друзья думали, что именно в воскресенье мы и встретимся, а субботний день заняли под свои нужды. Поэтому в церкви в субботу на панихиде было немного народу, думается, не более 15 человек, среди них: Ракитины, Аника, Филипп де Сурмен, Булатовы, Таня Коваленко, Оксана, Жиль, Таня Максимова, Сережа Ходорович, Леночка Розенберг, Махровы – Кирилл и Ольга, не помню, была ли Кристина. Поминали Эдика 5 мая, хотя сороковой день приходился на 6-е. К сожалению, в этот день хор отсутствовал, но присутствовала удивительно трогательная интимность и ощущение, во всяком случае для меня, живого соучастия и сопричастия в нем самого Эдика. Отец Николай опять произнес про него несколько пронзительных слов, а я пригласила всех пройти в соседний ресторан помянуть Эдика. Отец Николай не мог далеко удаляться от церкви, так как через час он должен был служить всенощную. Кто-то попросил вина, кто-то заказал водку, все говорили что-то очень теплое и трогательное об Эдике. Мне запомнилось очень выступление Эрика Булатова, он говорил взволнованно и со слезами на глазах о поразительной бескомпромиссности и последовательности Эдика, который своей жизнью и своим поведением в искусстве может являть пример для всех. А через несколько дней Таня Максимова пригласила всех друзей Эдика в Ассоциацию Дмитрия Шостаковича, где был показан фильм, снятый каналом «Культура» об Эдике, а также 12-минутный фильм Жиля о похоронах Эдика, а затем был маленький фуршет. Здесь присутствовали Паньесы, Кольманы, Аккерманы, разумеется, Аника и Кристина, даже пришел в светском костюме отец Николай, разумеется, Жиль, Наталья – представительница русского отделения парижского Сотбиса. После просмотра фильмов мне запомнились слова отца Николая, сказанные мне и Анике: «Он просто святой человек». А отец Николай достаточно ответствен в выражениях и знает цену слова. Опять все вспоминали и говорили об Эдике. Галя Аккерман выступила с предложением создать Ассоциацию друзей Эдика Штейнберга в Париже. Все присутствующие поддержали ее и записались в ее члены.

В Тарусе отмечали сорок дней после смерти Эдика тоже. Женя и внуки приезжали из Калуги. На деньги, данные мной, заказали поминки в ресторане «Якорь». Говорят, на поминках было человек сорок. Говорили о нем много, о его уникальности в человеческом общении, его умении быть свободным и умеющим ценить и объединять людей не по их престижности, а по их нравственным достоинствам.

 

НЕСКОЛЬКО ВОСПОМИНАНИЙ ОБ ЭДИКЕ ШТЕЙНБЕРГЕ

Синтетический образ Эдика Штейнберга упорно возвращается ко мне: он был свободным по-человечески сыном Божьим. Когда я впервые познакомился с ним на рубеже 1960–1970-х годов, я ничего не знал о его внутреннем облике. При встречах в Московском доме-музее Г. Д. Костаки или случайно в других обстоятельствах я видел красивого, здорового, энергичного, жизнерадостного молодого художника, которого все любили, который умел создать дружескую, веселую и остроумную атмосферу. Для меня, француза, он олицетворял русского «рубаху-парня».

Поближе я сошелся с Эдиком уже в Париже в течение двадцати последних лет его жизни (1990–2000-е годы). И тут я мог наблюдать его многогранность. Конечно, он остался тем же «симпатягой», общительным, любящим компанию друзей, любящими выпивать с ними водочку или уже хорошее французское вино, провозглашать многочисленные тосты за здоровье и на здоровье. В парижской мастерской он с женой Галей часто принимал гостей вокруг вкусных русских закусок и блюд. И здесь особенно запоминаются собрания у них нескольких французских друзей на пасхальных разговинах или рождественских сочельниках, после служб в парижской Святосерафимской церкви, в которой всегда царит уникальная для православного Парижа интимная атмосфера благолепия, тихости и умиротворения, благодаря ее настоятелю, богословски вдохновенному отцу Николаю.

Застольные разговоры об изобразительном искусстве, о русском кино, о злободневных эстетических, художественных, музейных вопросах, о ситуации в России были оживленными и острыми, но Эдик никогда не проповедовал и не вещал. Я никогда не слышал из его уст недобрых слов о других, даже о тех, чьих идей он не разделял. У него не было озлобленности. Он просто утверждал свое, не нуждаясь в противопоставлении этого своего иному мнению, так все было ясно в его поведении, в его речи, в его обращении без дальнейших разъяснений. В этом плане его живопись – зеркало его души, его естества, его духа. Я всегда поражался его доброжелательству, братскому отношению к людям, его деликатности без слащавости.

Эдик все время болел о России. Посвящение в подаренной мне русской монографии 1992 года гласит: «Спасибо за твою любовь к нашей несчастной России. Эдик Штейнберг – июнь 2001 г.». Как многие другие русские люди, которых я знал в эмиграции, он вынашивал «русскую идею» с ее трагизмом и неустройством, с ее полетами и размахом. Для меня Эдик остается в памяти не только как яркий живописец, но и как выразитель в парижских обстоятельствах самых светлых, душевных, духовных, артистических сторон русского человека, ныне очень редко встречающихся.

 

ПИСЬМО ОТ ИЛЬИ КАБАКОВА

72

Дорогая Галочка!

Нет Эдика, который был все для тебя, был твоей жизнью, и эта рана останется навсегда, до конца твоей жизни. Но, хотя это и слабое утешение в твоем горе, я хотел бы сказать, что значили ты и Эдик в моей жизни, как и в жизни и судьбе многих других людей, которые с вами соприкасались.

Для меня это было – как окно в другой мир, в пространстве из двух крошечных комнат на Пушкинской, где жила совсем другая атмосфера, где поселились вместе и навсегда – и всегда для других – «душа» и «дух», часто живущие порознь.

И для этого воздуха я, как и другие, рвался в течение многих лет к вам почти ежедневно, и, как сейчас, я слышу твой ответ на вопрос: «Галя, можно зайти?» – «Заходи» – как бы вы ни были заняты. (И это на сегодняшнем фоне, когда заблаговременно нужно организовать «апойтмент».) Эти встречи никогда не были о банальном, но всегда был «высокий» разговор о «последних» вопросах, о смысле жизни и искусства, и днем следующим эти разговоры и «ответы» звучали в моей голове во время работы, а вечером я несся к вам, чтобы продолжить и обсудить все «всерьез и окончательно» с вами – тобой, Эдиком, Витей, Володей, Женей…

Нет Эдика, и скоро, очень скоро и всех нас, кто сидел за твоим – вашим столом, – не будет, но навсегда остался художник Эдуард Штейнберг, огромный корпус его работ, его искусство, о смысле и значении которого я хотел бы сказать: что оно значит для меня, о чем оно навсегда будет говорить другим. Им был найден язык всегда говорить о «высоком», всегда о «возвышенном», всегда о последнем уровне, о «мета», о том, что принадлежит «вертикали», а не «горизонтали», о возможно предельных уровнях сознания.

И одновременно с этим, находясь в присутствии этих картин, тебя охватывает мир сбалансированной связи всех элементов, то, что обычно называют гармонией и чего достичь очень трудно. Все части картины постоянно медленно движутся перед твоими глазами, в картине почти физически присутствует время.

И, наконец, самое главное. Штейнберг принадлежит к той немногочисленной группе художников: Кандинский, Малевич, Мондриан, Агнес Мартин, которые осуществили, реализовали, казалось бы, невероятный парадокс – создать «искусство умозрения», – была открыта возможность «видеть не видя»; была открыта возможность связать вместе два процесса, идущие рядом, и в то же время раздельно и независимо в двух разных пространствах, в двух мирах: мире нашем, «очевидном», устроенном из всевозможных фигур, хорошо видных нашим «прямым» зрением, и другом, существующем в воображаемом, внутреннем мире, которое тоже «очевидно» и ясно, но открыто другим «глазам», другому уровню сознания.

Каждый из этих авторов пришел по-своему к этому открытию «двойного» зрения, у каждого был свой период «простого» зрения. И последний этап перед важнейшим открытием, этим «сатори», был другой у каждого: всадник в пейзаже у Кандинского; последний этап развития истории искусства – кубизм – у Малевича; ритм пересечения веток деревьев у Мондриана; ритм параллельных линий у Агнес Мартин; поставленные в одну линию рядом предметы у Штейнберга.

Но когда пришло открытие внутреннего зрения, у каждого на картине это привело к появлению абстрактных элементов и всегда – и уже навсегда – к образованию групп этих элементов с различными в этих группах конфигурациями: пятна и линии у Кандинского; летающие семейства разноокрашенных прямоугольников у Малевича; сетка или ее фрагмент у Мондриана; линии и промежутки между ними у А. Мартин; линии стыковки движущихся поверхностей у Штейнберга. Этому способу делать картины невозможно подражать, так как они создаются двумя параллельными процессами, внутренним и внешним; и, конечно, невозможно дать ему формальный признак – назвать его «абстракционизмом». Нужно, чтобы это делать, слышать метафизический голос внутри, который всегда, непрерывно звучал у Эдуарда Штейнберга.

Эта уникальная возможность показать связь между двумя мирами, внутренним и внешним, и, главное, быть понятым и услышанным другими, может быть, самый важный опыт и результат художественных открытий ХХ столетия.

 

В НЕМ БЫЛА БОЛЬШАЯ ЦЕЛЬНОСТЬ

С Эдиком Штейнбергом мы познакомились в 1955-м, летом. Его родители и мои снимали комнаты в одном доме. Аркадий Акимович недавно вернулся из лагеря. Там же жил художник Борис Петрович Свешников – еще молодой человек, тоже вернувшийся из лагеря.

Первую картину Эдика я увидел через несколько лет. Это было что-то в духе Рембрандта – много коричневого, густые тени. Потом его палитра посветлела, и живопись стала скорее наивной. Он нигде не учился, но достаточно того, что рядом был отец – человек, который заражал искусством любого, кто с ним соприкасался. Кое-кто из молодых художников, уже поучившихся, относился скептически к работам Эдика. Но в нем была большая цельность, развивался он, подчиняясь внутреннему импульсу, а не соображениям карьеры или моды.

Много лет его преследовала бедность, но ему повезло в том, что рядом была жена Галя, она верила в него, и бедность эту они переносили с достоинством, иногда казалось, даже весело.

Если говорить о достоинстве, то Эдику оно было свойственно в высшей степени. Он был настоящий демократ по душевному складу и одинаково говорил с рабочим и послом. Мог и созорничать. Так, однажды он невзначай спросил у важного банкира, взяв его под локоток: «Ну что, старичок, денежки-то водятся?» Тот не нашелся с ответом. Эд не только разговаривал так, но и ценил людей независимо от чина. Из-за этого и из-за его доброты и готовности помочь, когда ему самому помочь бы не мешало, он и Галя всегда были окружены людьми и пользовались их любовью.

Время принесло ему успех, которого он давно заслуживал. Помню еще выставку молодых художников на Кузнецком Мосту в начале 1960-х годов. Там было много способных художников, но и среди них картины Эдика выделялись своей свежестью.

 

ОН БЫЛ ДЛЯ НАС БЛИЗКИМ И РОДНЫМ

Нашу семью с Э. Штейнбергом свела встреча на реке, а подружили общая любовь к Тарусе и какое-то сильное, незримое обоюдное притяжение друг к другу.

Привязал рыбак у причала свою лодку и пришел договориться присмотреть за ней, так мы и познакомились.

Таруса – удивительный город в плане знакомства с интересными творческими людьми, они – самое главное сокровище этого города; чем быстрее это понимаешь, тем содержательнее и увлекательнее становится жизнь.

Наша встреча с Э. Штейнбергом и его женой Галиной Маневич – искусствоведом и литературным критиком – была настоящим подарком судьбы. Мы умели слушать и слышать, а они рассказывать, расставлять акценты, оценивать события, как современные, так и давно минувших лет, с высоты своего полета и богатого жизненного опыта. Часто у нас происходила переоценка тех или иных событий, им была интересна наша точка зрения. Я думаю, не ошибусь, если скажу, что для всех эти посиделки были всегда праздниками. Стиралась возрастная грань, время просто летело, Эдик дымил одной из многочисленных своих трубок и время от времени сотрясал атмосферу своим любимым обращением: «Послушай, старик», – причем это относилось как к моему мужу Александру, так и ко мне. Эта живая картина с голосами, с запахом, с эмоциями всегда со мной, ее нельзя потерять, испортить, в этом для меня ее истинная ценность!

Самое дорогое, что он нам мог дать, а мы – взять, – это знакомство с друзьями его семьи; он со щедростью учителя открывал свой внутренний мир, чтобы наш мир стал богаче. Он был для нас близким и родным человеком, удивительно простым снаружи и сложным, многогранным внутри.

А как мы, тарусяне, приглашенные на презентацию его выставки в Третьяковской галерее, гордились им! Искусствоведы с мировыми именами говорили о том, что он связывает Европу с Россией своим искусством и дорога эта проходит через д. Погорелку и Тарусу.

В гости к Э. Штейнбергу в Тарусу приезжали послы Франции, Германии, Мальты, многочисленные съемочные группы с центрального телевидения и из зарубежья. Своей славой он делился с нашим городом, открывал для них Тарусу.

Но, тем не менее, он всегда стремился быть и был почвенником, стремился быть свободным, здесь во многом помогла Франция, но и там он сохранил сильную российскую энергетику. А окончательно свободным он стал в Тарусе, на высоком косогоре у р. Таруски…

Я сегодня говорю Э. Штейнбергу и его жене Галине Маневич великое спасибо. Спасибо за все – за любовь, радушие, открытость, поддержку. Они для меня – одно целое, объединенное ласковым прозвищем «Эдики». А время, как он любил говорить, все оценит и разложит по полкам.

 

НА ГОДОВЩИНУ СО ДНЯ СМЕРТИ ЭДУАРДА ШТЕЙНБЕРГА

Эдик, знакомы мы лет тридцать были, Но не могу сказать все равно, Что как-то особенно сходились, дружили, Да при нашем различии было б смешно Клясться в очередной поддаче, Что мы друг для друга чего-то значим, А уж тем паче призывать к склонению Затертого смысла слова «уважение», Только русский человек его поймет, Там, где черт ногу сломает, не разберет, Эту фразу «Ты меня уважаешь», что ли? В бесконечном беспутном русском застолье, Да и в гости мы друг к другу не ходили, Поэтому, наверное, так и не договорили, Что кроме «Старик, как дела?» скажешь, Встречаясь не часто на чужих вернисажах? А вот уже тризна, и обнаженным нервом Чувствую, куда спрятать вопросы странные, И пугают вспыхивающие слова экранные «Неправда это: “error, error”». Март занавесил снегами белыми Тарусу, что сбылось, к несчастью, то сделано, И прошло с твоего ухода около года В сферы небесные из пространства земного, Если сказать высокопарным слогом, И это свершившееся стало прологом К тем тостам, что не стареют вновь: «За веру, искусство, Россию, любовь», Под оком луны поставим «Лунную сонату», Пусть небо Окою окрасится в дым, Я обращусь к тебе как брат к собрату, И, может, все-таки договорим.

 

ЭТЮД В СВЕТЛЫХ ТОНАХ

Мне хотелось бы сказать несколько слов о восприятии работ Штейнберга молодыми художниками в 70-х годах. Впервые я познакомился с творчеством Эдуарда Штейнберга зимой 1975 года на странной выставке в павильоне «Пчеловодство» на ВДНХ. В то время, как помнит старшее поколение, для независимых художников в России не существовало ни публикаций, ни каталогов, и познакомиться с творчеством художников можно было только у них в мастерских да на редких квартирных выставках. Так что эта чудо-выставка неофициальных художников на ВДНХ (sic!), по сути, была первая квазилегальная экспозиция на территории СССР, не считая осенней «однодневки» 1974 года в парке Измайлово.

Я помню долгое февральское предстояние в загоне за барьерами с милицией, радостное предвкушение очереди и сосредоточенное, оглашенное толпление в зале павильона, предназначенное для пропаганды успехов в медоносной промышленности. Все двигались по кругу справа налево, внимая развешанным по стенам никогда ранее не виденным картинам, столь отличавшимся от прочих, выставляемых в официальных залах. Разумеется, почти все, экспонируемое тогда в том зале на ВДНХ, для посетителей, незнакомых с авторами лично, было необычно и достойно обсуждения; все привлекало внимание. Но в этом ряду, в этой толпе я быстро выхватил тогда взглядом три светлые (что уже было редкостью в кругах тогдашнего андерграунда, тяготевшего к мрачным, сюрреалистическим сюжетам и темным краскам) и достаточно большие картины, с некими геометрическими фигурами: в них чувствовалась какая-то неземная, таинственная, одухотворенная и мощная система, которую я тогда слабо понимал, но куда очень хотелось войти и посмотреть на нее изнутри. Есть много спекуляций об иконоподобии картин Штейнберга: несмотря на тот эффект светоносного шока и ступор от созерцания столь необычного «чуда», я не стал бы настаивать на подобном утверждении, ибо для меня его работы 70-х годов предстали больше как пейзажи, чем «иконы», хотя мы действительно можем, при желании, принять за «иконы» структуру более поздних картин (из черной серии). В любом случае, я помню, что тогда мне очень хотелось понять, почему из этого живописного пространства исходит такая одухотворенная энергия вечности, столь отличная от прочих символистских и абстрактных работ на выставке.

Через несколько дней я пришел к Валере Герловину, который в то время занимался моим художественным образованием, и тот первым делом спросил меня, что мне понравилось на выставке. Я перечислил ему троих: Янкилевского (действительно поражал в то время своим размахом и пространственным мышлением), Целкова (бесспорный мастер, интриговавший тогда своей палитрой) и Штейнберга. «Ну, правильно, – сурово сказал наставник, – они там лучшие». Наш разговор о выставке длился не так уж долго, потому что уже в те годы мы были больше ориентированы на дискуссию вокруг полисемантических и многоплановых конструкций зарождавшегося в России концептуализма, чем на обсуждение метафизических глубин творчества старшего поколения, но на интуитивном уровне мы все хорошо считывали творческие замыслы и установки наших коллег. В большинстве случаев никаких вопросов не возникало, все было ясно. Однако в случае Штейнберга мне действительно хотелось понять для себя, что же скрывается за его символами и что вообще это за художник. Валера с симпатией рассказывал о Штейнберге, и я решил воспользоваться этой оказией:

– А мы можем как-нибудь сходить к нему?

– Хорошо, я договорюсь, – ответил Валерий.

Через какое-то время мы с энтузиазмом отправились в гости к Штейнбергу на Пушкинскую. Помню, что, помимо нас с Герловиными, там присутствовали Виталий Пацюков и Петя Беленок. Нас радушно встретили Эдик и Галя. За вечер Эдик показал нам кучу работ, был ироничен и дружелюбен, но упорно отказывался фотографироваться: «Старик, ты не меня снимай, ты работы снимай!» – твердил он мне. Что я и вынужден был делать… В процессе показа зрители долго спорили об увиденном в картинах и что-то пытались доказать друг другу, как будто это имело какое-то удивительное значение. Помнится, Штейнберг воспринимал все высказывания спокойно, как должное, и ни с кем особо не спорил. Впрочем, меня удивил один «ненужный», как мне показалось, комментарий Эдика к какому-то своему старому натюрморту с черепом: «Можете убедиться, что рисовать я тоже умею», – сказал он нам с очевидной самоиронией. «Как будто кто-то в этом сомневался», – подумал я.

Конечно, такой интимный показ работ, сопровождаемый комментариями автора и репликами зрителей, воспринимался гораздо глубже. Можно было проследить эволюцию творчества, понять мотивы и устремления художника… Завершая разговор о 70-х, хочу добавить, что, хотя в силу особенностей своего характера, своей демократичности и скромности Эдик никогда не был выраженным лидером неофициалов, в те годы он пользовался стойким и безоговорочным авторитетом практически у всех поколений художников.

Через пару лет я уехал из Москвы и вернулся обратно уже в 80-х. Когда мы вновь встретились с Эдиком в его новой мастерской на «Щелковской», я почувствовал, что он стал очень одинок. Одинок не только из-за отсутствия какого-то эпизодического общения с коллегами, сколько в духовном плане. Многие друзья эмигрировали, а другие отошли в сторону, перестали им интересоваться. Погиб его ученик и близкий друг Саша Данилов. И совершенно неслучайно у Эдика стали меняться стиль и цветовая гамма работ, от светлой – к темной (конечно, он объяснял это тем, что его стиль меняется каждые 12 лет, но я чувствовал, что причина лежала глубже); в его творчестве появились очевидные экзистенциальные мотивы.

Несмотря на его творческое одиночество, вплоть до приезда Клода Бернара и отъезда в Париж (а дальше началась совсем другая жизнь) он был счастлив работой и поддержкой Гали. Я не встречал (во всяком случае, в моем поколении) другого такого художника, который мог бы работать так упорно и много, невзирая на обстоятельства. Более того, именно в работе он и черпал силы для последующего творчества. Как мне рассказывала тогда Галя, он просто заболевал, если один-два дня ему не удавалось рисовать. И это, конечно, достойно восхищения. Забитая картинами до потолка комната-хранилище в мастерской не могла не поразить и Бернара, когда он появился в его мастерской. Естественно, он предложил Эдику контракт на постоянное сотрудничество с галереей. Так что последовавший за московским период благополучной работы в Париже стал достойной наградой художнику за долгие годы его упорного подвижничества на родине.

В последние годы мы всегда встречались, когда Эдик с Галей приезжали в Москву (точнее, в Россию). Чаще всего это происходило летом в Тарусе, служившей главной «малой родиной» для Эдика. В отличие от «новой» Москвы, которую он с трудом уже переносил, в этом маленьком городе на Оке он чувствовал себя в гармонии с окружающим миром. Несмотря на то отступающую, то усиливающуюся болезнь, Эдик живо интересовался всем происходившим в московском художественном мире, много расспрашивал о наших общих друзьях и знакомых, выставках, читал выходящие в Москве книги. Он по-прежнему был гостеприимен и хлебосолен, и по-прежнему в его тарусский дом активно стекались люди из самых разных кругов. Конечно, работать в мастерской ему там удавалось не всегда, с годами все реже и реже, но зато он старался чаще работать на воздухе в саду, ходить на речку, в лес по грибы, общаться с друзьями и приятелями. До конца жизни он исподволь учил своих друзей оптимизму, позитивному восприятию жизни, жизнелюбию. Такому мировосприятию, если учесть все жизненные обстоятельства Эдика, нельзя не позавидовать. И очень характерен тот факт, что его работы в последние годы вновь стали светлыми, умиротворенными, возвышенными.

Когда он уезжал в Париж, мы изредка созванивались, обсуждали какие-то новости. В эти последние годы, что уж скрывать, французская столица в лице ее медиков сыграла для него громадную, неописуемую роль. Конечно, болезни могут принимать разные формы, но, положа руку на сердце, мы понимаем, что в России с его недугом он не смог бы протянуть так долго. Это вновь была его большая удача, продлившая ему жизнь на несколько лет и давшая его друзьям возможность общаться с ним так долго.

 

ВОСПОМИНАНИЯ КОРРЕСПОНДЕНТА ОБ ЭДУАРДЕ ШТЕЙНБЕРГЕ

Когда я познакомился с Эдуардом Штейнбергом, Леонид Брежнев еще помахивал слабой рукой парадам на Красной площади. В то время искусство так называемых «неофициальных», или «нонконформистов», как Штейнберг, жестко идеологически осуждалось. В Московском горкоме художников-графиков на Малой Грузинской оно все-таки могло выставляться. Под конец моих одиннадцати лет корреспондентской деятельности в Москве не было уже Восточного блока, да и Советского Союза тоже не было, а картины Штейнберга висели в Третьяковке, в Париже у него появился свой галерист, а вскоре и мастерская.

Почти всегда я встречал Штейнберга вместе с его женой, киноведом Галиной Маневич. Когда закончились военные действия на Балканах, куда меня перевели из Москвы, я встречался с обоими в ателье на Монпарнасе и на даче в Тарусе. За это время Штейнберг превратился из былого советского нонконформиста в одного из известных русских художников на международном рынке. Но уже начинала давать о себе знать и болезнь, от которой ему суждено было умереть в 2012 году.

В начале 80-х годов художник жил со своей женой в старом доме на Пушкинской, которого больше нет. Этот адрес дали мне студенты-слависты, с которыми я учился в Мюнхене. Меня принял небрежно одетый оживленный человек, который с интересом, открыто и естественно обращался с гостями. Небольшая татуировка, нанесенная на запястье, напоминала о московских годах молодости Штейнберга, о времени, до того как отец – вернувшись из лагерей – взял подростка к себе и в Тарусе сделал из него художника. Мы разговаривали на Пушкинской, 17, как это принято в Москве, на кухне. В углу висела икона. Собака по имени Фика наблюдала за нами. (Позже я узнал, что собаку из-за некоего сходства с женой Ленина звали также Крупской.)

Для западных корреспондентов тогда было непросто завести тесное знакомство с коренными жителями и быть принятыми в круг их общения с родными и близкими. Уже в этом отношении Эдик Штейнберг и его жена были для меня счастливой находкой.

С самого первого дня я прежде всего был очарован дружеской непринужденностью Штейнбергa. У многих сразу же складывалось впечатление, что с ним давно знакомы. Поразительно было так же, как легко люди с ним забывали даже об отсутствии общего языка. Свидетелем тому я был еще раз много лет спустя, когда он приехал посетить меня в Вене. Штейнберг, который не говорил по-немецки, без переводчика с легкостью завязал разговор с официантом, который не понимал по-русски. Уже того, что Штейнбергу пришла в голову чудная идея обратиться к венцу со словами «Kinder, Kinder!» («Дети, дети!»), дружелюбно подражая и выговаривая мягкое русское «нь», хватило, чтобы оба, испытывая симпатию, смогли понять друг друга при помощи обрывков слов то одного, то другого языка, как будто говорили оба на одном и том же.

За первым визитом на Пушкинскую последовали взаимные посещения в стоящий под охраной милиции жилищный комплекс для иностранцев на Кутузовском проспекте и приглашения по различным поводам на вечеринки дома у Штейнберга. Под водку шла селедка, черный хлеб, заливная рыба, кавказская зелень с рынка и соленья из деревни, в которой у Штейнберга была летняя изба.

Среди гостей были такие друзья-художники, как Илья Кабаков и Владимир Янкилевский, чьи имена я знал из сообщений о нонконформистах из Москвы, или скупой на слова, обладающий тонким чутьем критик-искусствовед Василий Ракитин.

О русской литературе и русской истории я был осведомлен лучше, чем о русском искусстве. В своем багаже для журналистской деятельности в Советском Союзе я все-таки имел замечательный альбом из Нью-Йорка, посвященный искусству прошлого русского авангарда, который собрал сотрудник канадского посольства в Москве, грек по происхождению Георгий Костаки. Статьи и фотографии московских художников у меня были из одного из выпусков швейцарского журнала «du» («ty»). Из того, что я тогда увидел на Малой Грузинской и в домах у нонконформистов, интересней всего мне поначалу показались иронические графические серии соц-арта Ильи Кабакова или такие картины, как «Улица Красикова» Эрика Булатова с плакатом Ленина на разделительной полосе между автомобилями и пешеходами.

Эстетическая привлекательность и метафизическое настроение картин Штейнберга с их светящимися красками, перекрещивающимися друг с другом геометрическими фигурами, числами и знаками открывалась мне постепенно, по мере того как я получал все лучшее представление о его личности и его философии. Он подарил мне коллаж: опрокинутый черный квадрат на белом фоне с изображением рыбы на нотной бумаге. Когда мне можно было отобрать картину в его мастерской на Щелковской, мой выбор пал на композицию из 1983 года. Причиной были личные ассоциации, детские воспоминания о пляже и море и запахе раздевалок из дерева. Картина, выполненная маслом, была, как и все его остальные, разделена прямой линией между небом и землей. Бледно-голубой цвет заполнял ее верхний край, беловатый фон – все остальное. На этом фоне были изображены символы луны и солнца, красный флажок и схема шалаша с римскими цифрами 5 и 7. И все это было пересечено плоскостями и линиями круга, треугольника и квадрата. К тому же картина имела обратную перспективу по направлению к смотрящему, как у икон. Для меня она до сих пор остается тайной радостного мироощущения.

Позже мне стало ясным замечание, сделанное Галиной Маневич в ее воспоминаниях о жизни со Штейнбергом. В своей книге «Опыт благодарения» (2009) она прочувствованно описывает, чему научил отец сына в Тарусе – «месте одновременной встречи с природой и искусством». Аркадий Штейнберг, литературный переводчик, художник и лирик, поселился там по возвращении из Архипелага ГУЛАГ. Местопребывание в радиусе 100 километров от Москвы ему было запрещено. Городок на Оке был уже давно не только по этой причине известным пристанищем для интеллектуалов. Ими являлись писатель Константин Паустовский и Надежда Мандельштам, вдова погибшего во время отправки по этапу в лагеря поэта Осипа Мандельштама. Отец, писала Галина Маневич, привил Штейнбергу «страстное влечение к рыбалке и органическую необходимость созерцания метафизической поверхности воды». Картины Штейнберга с полными света красками и поверхностями могут в самом деле показаться в таком смысле созерцательными, как ощущения при рассматривании отражений в реке.

Сам Штейнберг мало говорил о своей работе. Интеллектуальную позицию обоих формулировала скорее Галина. Она определяла ее как религиозный экзистенциализм. В «Опыте благодарения» она писала, что на «социально-демократические идеалы» они смотрели пессимистично. «Увлеченные идеями Ф. M. Достоевского и Вл. Соловьева, общественным, земным идеалам мы противопоставляли путь личного экзистенциального выбора». Они придерживались мнения, «что пути русской литературы и искусства вне Бога, веры и метафизики – от лукавого». «Постмодернисты перестройки» среди художников, которые мгновенно поняли, как использовать горбачeвскую политику преобразования общественных отношений с пользой для себя, вызывали у нее насмешку и презрение. «Прагматичный» было для нее ругательством. Смертельным приговором было «пошлый», то есть безвкусный, банальный и вульгарный.

В отличие от таких художников, как Илья Кабаков или Эрик Булатов, которые осуждающим образом отражали советскую действительность, Штейнберг выбрал для себя искусство и художественное бытие «вне рамок социологии».

В 1981 году, в первый год моего пребывания в Советском Союзе, Штейнберг впервые увидел на выставке «Москва–Париж 1900–1930» «Черный квадрат» в оригинале, который сделал русского авангардиста Казимира Севериновича Малевича в 1915 году новатором абстрактного искусства. Штейнберг написал программное «Письмо к К. С.», умершему в 1935 году супрематисту. «“Бог умер”, – скажет Европа. “Время Богооставленности”, – говорит Россия» – слова из этого текста. В интерпретации Штейнберга «Черный квадрат» был «предельной Богооставленностью, выраженной средствами искусства» и «Х в системе русских вопросов».

Тот факт, что Штейнберг нашел себя в 60-х годах в метагеометрии, бывшей для него знаком «тоски по трансцендентному», был связан с изучением Достоевского и русских религиозных философов. Галина Маневич убедила его принять крещение из рук русского православного священника Дмитрия Дудко, влиятельной фигуры в среде критично настроенных советских интеллектуалов того времени. Меня они брали с собой к Всенощному Бдению в небольшой московской церкви. Тысячи горящих свечей в руках тесно стоящей массы людей быстро поглощали весь необходимый для дыхания воздух, так что по сравнению с этим крестный ход вокруг церкви был спасением.

Неожиданное отклонение маятника в творчестве Штейнберга во время моего пребывания в Москве привело в конце концов к так называемому «Деревенскому циклу». Внезапно его картины стали снова более предметными и заметно русскими.

Летние месяцы он уже давно проводил в деревне Погорелка на Ветлуге под Горьким (нынче Нижний Новгород). «Деревенский цикл» в темных, земляных тонах привнес в изображение конкретные фрагменты – покосившиеся избы умирающей русской деревни, надгробные кресты, стилизованные образы деревенских жителей с их именами. После первой персональной выставки Штейнберга в Москве в 1978 году «Деревенский цикл» принес ему самый большой успех.

Цикл был связан со смертью отца в 1984 году. Аркадий Штейнберг открыл в своем сыне в Тарусе «прирожденного художника». Я познакомился с ним в Москве и мог прочитать манускрипт его воспоминаний. В перерывах между сталинскими лагерями он был во время Второй мировой войны переводчиком с немецкого языка на фронте. Некоторое время он служил в той же самой части, что и будущий генеральный секретарь Брежнев.

В середине моего пребывания в Москве я как-то спросил Штейнберга, что он думает о новом генеральном секретаре Горбачеве. «Чичиков», – ответил он. Сравнение с героем романа Гоголя – «господином средней руки» – поначалу я нашел не совсем уместным, по крайней мере на первый взгляд. Никто, и Штейнберг тоже, однако тогда не подозревал, какое влияние окажет этот человек на весь мир и на жизнь самого художника.

Во время празднования его пятидесятилетнего юбилея с друзьями-художниками в одном из тостов была речь о «комнате без окон, без дверей», в которой они вместе провели четверть столетия. Горбачeвская политика гласности принесла с собой совершенно неожиданные свободы. Новая «открытость» партийного государства сняла запреты с искусства и литературы. Пришел конец бойкоту нонкоформистов закупочными и выставочными комиссиями официального Союза художников. Однако новые условия международного художественного рынка вызвали и появление в качестве конкурентов до тех пор неизвестных молодых художников и трещины в дружбе среди нонконформистов из-за ревности и зависти.

Когда я как-то позже спросил Штейнберга, что принесла ему Франция, он коротко ответил: «Я мог наконец-то работать без материальных стеснений, как ты, будучи корреспондентом, уже тогда в Москве». Галина Маневич была даже разочарована, когда она могла в 1988 году – еще в советское время – приехать вместе со Штейнбергом в Париж на выставку у его галериста Клода Бернара. Хотя галерист трогательно заботился о них, выставка оказалась «не событием в культурной среде», а мероприятием по продаже, считала она. Два десятилетия, во время которых Штейнберг делил свое рабочее место между Парижем зимой и Тарусой летом, были все же чрезвычайно продуктивными. Его творчество достигло высочайшего совершенства в соприкосновении с интернациональным искусством.

Во время одного из посещений Тарусы я был свидетелем, как один русский олигарх, называемый по причине его предпринимательского использования источников питьевой воды «Водяным королем Москвы», хотел убедить Штейнберга продать картины для его коллекции. Из мощного, солидно бронированного автомобиля выгружали холодильные боксы с икрой и морепродуктами и несли через калитку в деревянном заборе на участок с избой, мастерской и баней. Кроме статной секретарши, присутствовал и кинооператор. После пиршества Штейнберг позволил снять себя сидящим на рабочем столе – подмигивающим мне – даже с сигарой в зубах.

На протяжении всех химиотерапий, рецидивов и исчезающей надежды на выживание я никогда не слышал от Штейнберга жалоб. Когда в ноябре 2008 года он был с Галей у меня в Вене, он взял меня на улице под руку и внезапно процитировал Пушкина: «Пора, мой друг, пора».

В 2010 году я посетил его в реабилитационной клинике в одном из парижских пригородов. Галя приносила ему в пластмассовых коробках каждый день еду, к которой он привык. В зале кинезотерапии, в подвале он снова вел один из своих оживленных разговоров без общего языка с водителем грузовика. После аварии в Норвегии француз был не в состоянии двигать головой и конечностями.

Во время нашего последнего перед его смертью телефонного разговора Штейнберг сказал мне, что он больше не может слышать болтовню интеллектуалов. Что он больше ценит разговоры с простыми французами. Что ему очень понравились слова «C’est la vie» («Такова жизнь»), сказанные одним из его парижских соседей, которому он рассказал о своей болезни.

Перевод с немецкого Марины Хофиндофф

 

ПАМЯТИ ЭДИКА ШТЕЙНБЕРГА

Солнце высвободилось из объятий ночи, затопило небо – и стал день

Воображение собирает светящиеся мгновения прошлого – нетускнеющие восходят они в зенит грезы.

Струится сновидческая реальность. Образы парят над «стенографической» достоверностью «текста» жизни. Созидается встреча в лучах щадящей памяти.

Занимается день. Рассвет очерчивает силуэты сада, дымник над кровлей. Свежо и немо. Раскрываются влажные пионы. С веток опадают, вспыхнув, капли росы. Отворяется дверь дома – на крыльцо выходит он, впускает зелено-голубое утро, делает шаг в лето – и тонет в огнях расцветающего дня.

В незапамятные времена быстрая полноводная Ока, круто повернув русло, выплеснула на высокий берег чудный город.

Приходили туда люди и оставались навсегда.

Солнце и звезды кружат над Тарусой. По утрам небо припадает к окской воде, днем река брызжет солнечными искрами, горит на закате, ночью светится бирюзой.

Планета Таруса – его родина – легендарный край, сотворенный и творящий, усыновивший выживших изгнанных из домов своих.

Звенящий весенний воздух, снежная лунность, медвяный чад разнотравья те же – Таруса другая.

Творчество как условие жизни

Предчувствуя себя неизвестного, художник делает то, что делает. Находясь в органической связи: небо–земля–сердце, испытывает (переживает) восходящее – животворящие приливы и нисходящее – чувство смятения (разрыв, глухота).

Неугомонный подвижник, без устали исполняющий жизненный танец на краю, не глядя в пропасть.

В несокрушимой витальности его сквозит древним ветром из умонепостигаемой дали времени. Отправляясь мыслью к основаниям человеческого, сосредоточенному взгляду открывается нечто суровое, мудрое в простом, внимающее духам стихий.

В нем избыток первобытной энергии, восходящей по родовому древу из глубин, где рождаются источники, озера, минералы и откуда притекает творящая сила, противостоящая распаду.

В знаках картин его – след бытия, приметы земли и неба, жизни и смерти как необходимости в потоке неизбежного; попытка исчислить бесконечное.

Безмолвный зов неотступно преследует художника, влечет «лунатически» – властный как приговор: быть.

Мастерство – движимое и движущее «ввысь» и «вглубь» – окрашивает мир мастера в «иное». Маски, декорации – фальшивое – исчезают. Скрытое как бы «брезжит», сердцем «слышится» – сердце ранит.

Нечто из глубины лучится, выявляя человеческое в человеке.

Окрест Оки наваждение, пугающе-завораживающее. Вчерашние река, побережные деревья, причал с лодками, столбы – все исчезло, потонуло в водянистом мареве. Непроглядно, безмолвно, безвестно. Чудится неясно-колеблющееся, ускользающее – игра стихий, бесприютная тень чья-то, дуновение надежды?..

Светлеет. Сквозь пелену призрачно проступает гряда зарослей. Над верхами парит лодка с гребцом. Туман редеет, просвечивает голубизну – предвестие ясного дня. Задрожали лучи, тронули воду. Засверкала бисером роса. В недрах тишины предчувствие шептания трав и родников.

Захрустел песок. Проницая завесу сна, ступает на тропу он. Его ждет единственная, встревоженная долгим отсутствием, оберегающая, хранительница очага – душа дома. Их встреча измеряется жизнью. Дышит древнее речение: «…и прилепится к жене своей; и будет одна плоть» (Быт., 2: 24).

Рыбалка – священнодействие избранных

Дружество рыбаков сакрально. Он – мастер дзен – дарит праздник близким.

Горит, потрескивая костер. Фыркают смолистые поленья, взрываясь россыпями искр. В котелке кипит. Пламя выхватывает из ночной темноты человеческие фигуры, играет на одушевленных лицах свободных людей, вдруг по волшебству стряхнувших уныло-прилипчивые будни. Пахнет дымом, ухой и еще почти позабытым детством, когда мир ласков и ты бессмертен. От речки тянет сыростью. Изредка ворчат спросонья лягушки. Слышны таинственные всплески.

Остуженная в роднике водка разливается в стаканы. Звучит простое «будем…». Беззаботные, зачарованные звездной ночью люди исполнены нежности друг к другу, к теплой, приютной земле, огню; благодарны чуду жизни и тому, что они есть.

Жаркий августовский вечер. Потные, приятно усталые возвращаемся в Тарусу.

«Нива» пылит по грунтовой дороге, объезжая ухабы. Впереди засветился зеркальным осколком изгиб речушки. «Не освежиться ли, старичок?» Спрыгиваем на горячую гальку, обжигая босые ноги, плюхаемся в холодную ключевую воду. Плеск, свежесть, безлюдье. Голые, обвеваемые ветерком, следим за игрой стрекоз. Слюдяные крылья отливают перламутром.

Радость сменяется досадой: затерялся среди камней нательный мой крестик. Участливо с готовностью протягивает взамен свой.

Его глаза… лицо… играющий песчинками родник. Неочевидна пластика событий. Светозарные мгновения скрыты. Их всплеск непредсказуем.

В суматошной жизни трудно услышать тишину – в ней биение непохожего, другого сердца.

Сентябрь выдался теплый с дождями – грибной. В замершей природе усталость, ожидание. В воздухе плавает, затейливо кружась, паутина, липнет к лицу. Стоит терпкий дух осени, будто приправленной печалью. Лес манит приятной прохладой – в прогалах жалят еще солнечные лучи.

Взъерошенный, обсыпанный древесной трухой и хвоей, не сдерживая радость, во всем удачливый, выходит на опушку с корзиной отборных белых.

Только ему ведомо, где и когда среди лесного лома, в сыром полумраке, обиталище леших и сов, искусно прячется «царский» гриб. Под водочку свежий подсоленный рыжик – чудо, мир без которого потерял бы в совершенстве.

Тайна магнетизма личности неизъяснима. В сферу притяжения вовлекал без усилий. Само собой происходило. К нему стремились, образуя «пангею», разные «континенты» – он оставался подвижным центром. Среди «работяг», в среде интеллектуалов, с иноземцами – равно органичен. Его язык слышали – он «слышал» речь иноязычную. Появляясь, всюду привносил живое, не возносясь, задавал тон игры, заражал вкусом к жизни. Камертон его обаяния звучит сейчас…

Мужики видели в нем своего – человека-делателя (мастерá – люди «одной крови»). Равные перед Ликом неизбежного чуяли в нем укорененность в общее с ними родовое отечество. Мыслители хмельной земли российской, рожденные по берегам больших и малых рек, в опустошенных селениях, умытые дождями, ни за понюшку табака гибнущие, истребляемые – и, как трава на пустоши, восстающие. «Тугосменяемых» «сотрясателей воздуха» пережившие, «нововластвующим» не доверяющие, стойкие к вирусу мирового безумия – живут-выживают.

Среди семеновских мужиков

Неизбывно вопрошанье русское, не низведенное к окончательности истины.

«Это как посмотреть…» – закуривая, держит паузу плотник. Сидят на бревне, оценивают дневную работу: сруб ставят. Пахнет свежим тесом, нагретой на солнце зеленью. Не колыхнется в вечерних лучах золотящаяся туя. Сопит дремотно пес в тени жимолости. В ослепительную синь взмывают стрижи. Ладится разговор, как ладится неспешно ремесло в даровитых руках. Скупыми, точными движениями делается. Слова не толпятся шумливо – отливаются необходимыми заготовками. Выстраивается речь – припевом звучит матерный речитатив, выражающий смыслы гранено, ярко – это соль и перец.

Хозяин – записной участник и режиссер неторопливо-гурманной беседы, переходящей в пиршество вечерних застолий.

Дома он – на земле тарусской. Родной ландшафт – мастерская, гладь холстов, сад, книги.

Труженик, «Садовник» – возделывает поле картины. Тянутся вверх юные побеги; полосами чертят землю всходы. Угодья холстов становятся зримыми с высоты созвездий.

Вечерами, поливая цветы в саду или пропалывая междурядья, мурлычет, повторяя раз за разом некрасовское:

…Вынесет все – и широкую, ясную Грудью дорогу проложит себе. Жаль только – жить в эту пору прекрасную Уж не придется ни мне, ни тебе.

Замирают звезды. Сочится светом горизонт. Выплывает дымно-алый мираж, преображаясь, наполняется мощью, горит. Нарастающий жар движет колесо Вселенной.

Тарусский дом открыт всякому, приходящему с миром. Здесь стол и ночлег, цветущий сад, щебет птиц, мерцающее Млечным Путем ночное небо и яркая двойная звезда – «два сердца». Ее не отыскать на академическом атласе созвездий.

Тлеет закат. Солнце тяжко спускается в воспаленные облака. Вспыхивает корона мира. Края неба и земли, соприкоснувшись, взрываются раскаленной лавой. Начало пылает в зареве завершения.

Безвременье преодолевается силами жизни. Нет ничего вне жизни. Ничто обессмысливается самой жизнью в ее творческом становлении. Есть только жизнь.

Эти заметки – скромная дань благодарной памяти.

P.S.

«…В судьбе открылось почти забытое – теперь иные – новые “тарусские страницы”. Их одушевили, ставшие мне людьми близкими, – Эдик Штейнберг и Галя Маневич. Тарусский, всегда открытый дом их привечал нас с Леной и даровал сердечность хозяев, и рассветные миражи над Окой, и таинство живого приокского разнотравья, и перламутровый строй новых темпер и гуашей.

В московской мастерской Эдика Штейнберга, “намоленной” художником в течение многих лет, я обретаюсь теперь. Открываю настежь невидимые окна – и впускаю к себе все, что было и будет, – и на чистых холстах проступают следы моей судьбы. Неизменное чувство благодарности я простираю к тем, кто видел и видит во мне не только дурное…»

(Фрагмент из «Автобиографии», 2007 г.)

 

ПИСЬМО ЭДИКУ

Дорогой Эдик!

Вот уже много месяцев назад ты нас покинул, отправившись в путешествие, из которого не возвращаются так просто. Во всяком случае, не обычным способом! Нам тебя не хватает. Мне тебя не хватает.

Я так хорошо помню твою восхитительную улыбку, которая сияла на твоем лице за несколько дней до твоего ухода и которая была как подарок небесный. Твоя улыбка, эта улыбка преследует меня до сих пор и днем и ночью. Забыть ее невозможно!

Это просто невероятно, насколько она, твоя улыбка, являлась душой твоих картин и гуашей, их мотором и движущей силой.

О! Она, твоя улыбка, сдержанна, вне всякого сомнения, в своей прозрачной ясности, она – своего рода ловушка за линиями и геометрическими фигурами. Она – избыточная правда, которая придавала твоим работам, всегда волнующим, бесконечно трогательным и сияющим, даже в красно-черном варианте, ауру, достойную тебя. Ауру, принадлежащую тебе, и только тебе.

Пути развития геометрического искусства, которое называют иногда искусством построения, разнообразны и слишком часто заимствуются и переходят от одного мастера к другому. Но это не твой случай. Я думаю, это просто: форма для тебя являлась только крайним средством, необходимым, конечно, но подспорьем главному. Твое основное содержание, неотделимое от твоей сущности, от твоей души, это и была, собственно, душа, которую ты вкладывал в каждый твой графический эпюр (эскиз). Твоя рука, которая так владела пером, как будто бы ее сжимала другая рука с горячностью, любовью или дружеским расположением.

Я познакомился с тобой когда-то во времена перестройки, в 1988 году, благодаря полученному заказу на книгу о советском искусстве времен неподчинения указам социалистического реализма. Я помню, как, к своему стыду, я не обратил должного внимания на твои совершенно уникальные, неоценимые и бесконечно единственные в своем роде способности. По своей ограниченности и неопытности, я быстро уподобил их широко распространенному конструктивизму времен Малевича. Конечно, истоки твоего творчества черпаны в мэтре супрематизма, но тогда я совершенно не представлял, насколько ты его уже превзошел в способностях.

Когда пришло время, ты соединил непреклонную твердость мэтра, которому ты хранил до известной поры верность, с невероятным, но весьма очевидным благорасположением линиям и окружностям. Ты их прочерчивал уверенной, но прежде всего живой человеческой рукой.

Другие времена – другие нравы. Тебя сформировало время, которое уже тогда умело давать отпор навязываемым правилам игры, но ты умел и в те времена подтвердить те связи, которые объединяли тебя с отцами-основателями русского авангарда. Сын художника, ты знал, на кого равняться.

Природы решительной и откровенной, ты умел жить. Твоя жизнь была похожа не на мирное и тихое течение реки, но на приключение, не всегда прогнозируемое и управляемое, когда законы общества стесняли твою собственную свободу и возможность быть художником в душе и по убеждениям.

Я с волнением и восхищением вспоминаю твои ретроспективные выставки в Германии, в частности. Твоя долгая карьера художника говорит сама за себя в большей степени, чем слова, в которых мы можем о ней говорить.

Абстракция – мир, в котором ты был царем, богом. Круги и квадраты мирно существовали в образах на твоих картинах. Образы стилизованные, в полном соответствии с гармоничной игрой линий. Образы мужчин и женщин твоего городка Тарусы, в который ты с восторгом возвращался каждое лето. С ними ты выпивал пол-литра, смеялся и, может, играл в шахматы. Цвет и форма картин – выражение твоей им признательности.

Цвет и форма твоего внутреннего мира, развивающиеся не впрямую, были твоей судьбой и уделом многие годы. Тебя не стало роковым днем в прошлом году, но, поверь мне, восхищение не иссякло. Созерцание твоих картин доставляет мне удвоенное наслаждение, греет мне сердце и дух. Так же как и душу. Я чувствую себя в огромной гармонии и согласии с символами твоих картин, звездами рая, связь с которым, благодаря тебе, мы никогда не утеряем.

Эдик, родной! Я великолепно помню Пасху, которую мы отметили вместе в православной церкви на улице Дефре, в Брюсселе. Галя и Тамара там были тоже. Мы зажгли свечи и в едином порыве обошли церковь, держа свечи в руках.

Твои картины были, есть и будут тем самым незабываемым светом. Ты был восхитительным «фонарщиком», возжигателем света. Благодарю тебя за столь грандиозный подарок.

Живопись и искусство незаменимы в жизни человека. Ты совсем не случайно был с ними связан всей своей жизнью, светом на картинах или на бумаге.

Как нам отныне сохранить свет, невероятно огромный и одновременно скромный и сдержанный. Свет этот озаряет жизнь твоих друзей. Поверь мне, мы за тебя несем ответственность перед будущими временами, весьма печальными без тебя. Если бы не твои картины!

Обнимаю тебя, мой дорогой Эдик! Будь по крайней мере счастлив на принявших тебя небесах.

Перевод Натальи Смирновой

 

ЭДИК ШТЕЙНБЕРГ

Моим большим счастьем и привилегией было знать Эдика Штейнберга как художника и как человека. Мало кто на Западе представлял себе, насколько трудно было художникам, «диссидентам» и «неформалам», продолжать дело своей жизни. Они не могли выставлять свои работы в музеях и галереях. Зачастую у них не было кистей, красок и холстов надлежащего качества. Если хотите, они просто-напросто выживали, не имея приличного заработка, жертвуя при этом многим. Тем не менее, вопреки тяжелым испытаниям и лишениям, они добивались своего настойчиво и упорно 30 лет, рисуя то, что они считали необходимым рисовать, от абстракции до религиозных тем, до обнаженных фигур. Они доходили до полного отрицания советской системы. И все это при полнейшем небрежении и демонстративном неповиновении официальным «блюстителям порядка от культуры». Невероятно, но крах советского полицейского государства и тот факт, что они сумели вопреки всему выжить, позволил течению авангарда не только процветать, но и стать уважаемым в своей собственной стране. Для меня лично их из ряда вон выходящая, яркая история является примером триумфа человеческой воли.

Являясь членом группы этих художников, Штейнберг стоит особняком как один из самых талантливых. Репутацией своей он в не меньшей степени обязан не только художественным заслугам, но и собственной политической смелости.

Штейнберг вместе с двумя-тремя другими художниками умудрились сделать нечто более важное – создать свой собственный, присущий только им художественный язык, сохраняемый десятилетиями. Короче говоря, как художник Штейнберг был одним из величайших мастеров Советского Союза со времен Второй мировой войны.

По сути своей Штейнберг был абсолютно русским человеком, в лучшем понимании этого слова. Он любил богатую культуру, неподвластную времени красоту провинции, щедрость простых людей – все, из чего и состоит для него Вечная Россия. В нем не было ни грана напыщенности, противоречивости в поступках или бессердечия, так характерных для советской эры. Кусочком райского блаженства стала для него Таруса, отнюдь не Москва. Мы это ясно видим в его живописных работах.

В Париже Штейнберг жил половину года, удивляясь Западу, его комфортной жизни, но никогда не переставая ощущать себя никем, кроме русского. Французский язык он так и не выучил. Ему это было не нужно. При этом его бесконечная потрясающая улыбка, жесты, хорошее настроение помогали понимать его без слов. Он был человеком мира. Творить он мог везде. При этом он всегда говорил, что, если ситуация в Москве изменится и ему придется насильно выбирать между Москвой и Западом, он, конечно же, вернется к корням.

Он так и поступил. Его похоронили в Тарусе, которую он любил больше всего.

Перевод Натальи Смирновой

 

НЕ ЗАДАННЫЕ ЭДИКУ ВОПРОСЫ

Мой муж и я познакомились с Эдиком и Галиной лет двадцать назад. Мы не говорили по-русски, а Эдик говорил, что не понимает французского языка. Мы целиком зависели от Галиного перевода. Тем не менее у нас сложилось полное впечатление, что с Эдиком мы понимаем друг друга вне языковой оболочки, вне Галиных переводов. Все это потому, что Эдик обладал даром общения, на который странным образом не обращаешь внимания, когда ты существуешь в звуках языка. И если талант мима проявляется на театральной сцене, то его талант проявляется в выражении лица, на котором были и любопытство, и волнение, и радость. Эдик всегда прибегал к русскому языку, произнося на нем хоть несколько слов, полагая, что все на нем говорят. Он считал естественным знание нами русского языка. Он обожал, например, слово «катастрофа», сопровождаемое определенной мимикой и часто им употребляемое, которое одинаково звучало и для него, и для нас. Слово это было связано для него в речи с искусством или политикой. Именно это позволяло нам думать, что зона взаимного понимания лежит за рамками чистого перевода как такового.

Вокруг нас были многочисленные переводчики и бесконечно терпеливая Галина. Но вопросы, которые меня терзали, были за рамками импровизированных переводов во время дружеских вечеринок. Я придерживала их на потом, настолько творчество Эдика бередило мне душу. Картины могли изображать просто треугольник или треугольник, соединенный с кругом, глядящие друг на друга параллели. Это мог быть христианский крест или птица, вестник смерти. Это могло быть искаженное мужское лицо. Все эти элементы, включая символы, казались мне образными. Они находились в зоне повествования, присущего Эдику, противопоставленные друг другу в сосуществовании, которое он выбирал сам. Темные цвета перемежались со светлыми оттенками. Но это единение цвета и красок показывалось нам в некоторой непосредственной реальности, в которой крест или треугольник являлись образом своего состояния. Было ли это знаковой живописью, соглашался ли он на такое определение, что он о нем думал? Это были вопросы, которых я Эдику не задала и о которых я хотела бы с ним поговорить не для того, чтобы заставить его обсуждать их со мной или услышать положительный ответ. Мне просто хотелось использовать слова, которые позволили бы лучше понять его творчество.

Он был и оставался русским не только на улицах Парижа, но и на выставках, куда мы вместе ходили, или в ресторанчиках, где мы вчетвером обедали и Галя прилежно переводила нам. Казалось, что они с нетерпением ждали весны, времени, когда они обычно возвращались в Россию, но одновременно казалось, что Эдик никуда никогда не торопится уезжать. Он утверждал, что любит Париж. Я полагаю, что он это говорил не только для того, чтобы сделать нам приятное. Может быть, он и не покидал Россию, нося ее всегда с собой в сердце в такой степени, что не выучил даже французский язык, несмотря на то что добрую половину года жил во Франции. Может, таким образом он окружил себя личной броней, броней языка, на котором здесь не говорят, и совершенно личным непониманием того, что окружен людьми, не говорящими с ним по-русски. Я часто замечала, когда мы уже лучше узнали друг друга, насколько забавным и смешным казалось ему, что эти многочисленные собеседники его не понимают. Русский казался ему единственно возможным языком общения. Он знал, что с Галей он мог рассчитывать на перевод и, следовательно, на понимание. Но я точно видела, насколько по-разному они адаптируются во Франции – Эдик всегда носил родной русский в своем сердце, он нигде не был за границей.

Однажды мы говорили о судьбе художников в мире. Мы спрашивали себя, как открываются двери персональных выставок для русских, французских или бразильских художников? А так как мы родились в Бразилии, он нам задавал множество вопросов об этой стране, о которой он толком ничего не знал. К моему великому удивлению, я услышал от Эдика слово «периферия», жестко повторенное на русском языке. Я спросил у Гали, может ли Эдик уточнить, что он имеет в виду. И мы услышали его объяснение: русские ли, бразильские ли художники, они оставались всегда на периферии международной системы управления искусством и что двери выставочных залов для них открывались не с той легкостью, как для американцев или французов. В свое время я увлекалась теориями великих экономистов и представляла себе прекрасно значение слова «периферия», которое относилось когда-то к странам третьего мира. Как ни в чем не бывало Эдик изложил нам теорию великих латиноамериканских экономистов.

Что же такого было в Эдике, что привлекало к нему парижан, к нему, который не мог с ними разговаривать напрямую? Я видела, как он начинал разговор в кафе или поезде, как важен был для него человеческий контакт. Случалось, он обращался ко мне с длиннющими фразами, в которых я ни слова не понимала. Конечно, он понимал лучше, чем мы думали, собеседников, которые говорили с ним на французском языке. Но упорное нежелание учить новый язык – не было ли для него по большому счету способом сохранить свое русское нутро и уберечь от всех трансформаций, которых требует приспособление к жизни в другой стране. Это нежелание и невозможность вникать в чужую реальность Эдик принимал, будучи художником, потому что его способ общения успешно пересек все границы. И это для него являлось основополагающим.

Перевод Натальи Смирновой

 

ЭДИК

Мне хочется рассказать о моем друге Эдике. Арт-критику, стилистические красоты, идеологические прения и прочую демагогию я оставляю на долю тех, кто в этом гораздо сильнее меня и кто так любит это делать… Mне же просто хочется вспомнить мужчину, с которым мы танцевали одним московским вечером 1977 года. Мы тогда только познакомились. Эдик с Галей пришли на вечеринку, которую мы с мужем устроили у себя на Кутузовском в честь очередной пары наших общих друзей, решившей покинуть Россию.

Тот человек, который стоял передо мною, был среднего роста, худощавый. Грубые татуировки «украшали» его безымянный палец и предплечье. Волосы у него были прямые – никакой определенной стрижки и еще меньше «стиля». Его глаза были черными, как угли, и они очень внимательно рассматривали, с большим интересом, все, что творилось вокруг.

Едва заметная улыбка придавала лицу выражение забавного любопытства и доброжелательности.

Мы говорили обо всем на свете и ни о чем конкретно. Как живут там, за границей? Что показывают в кино, на выставках? А что читают? Что это вообще такое – ТАМ? Мы начинали было что-то обсуждать, потом отвлекались, перескакивали еще на какую-то тему и снова прерывались.

Эдик в тот момент готовился к выставке, которая пройдет в 1978 году на Малой Грузинской в Москве и с которой упрочится его известность как художника. В то время он писал минималистичные, монохромные картины с полупрозрачными символами, как бы разбросанными по холсту. Он только-только погружался в свой собственный стиль «разговора», в свою стилистику, которая вскоре «пересечется» c Малевичем, но им не ограничится. В мир современного искусства он вошел как-то запросто, без стука и особых церемоний, без бахвальства и тем более без объяснений. Объяснять он будет позже. Гораздо позже он найдет слова – свой собственный МАНИФЕСТ, чтобы выразить то, что тогда только смутно чувствовал внутри.

Иностранцы оценили его работы уже в то время – 1975–1978 годы. Их сразу окрестили «декоративными» – о господи! – лишь потому, что нам просто недоставало словаря и некоторой дистанции для более точных определений.

В 1978 году на Малой Грузинской Эдик выставлялся вместе с Володей Янкилевским. Молодые, талантливые, в них было что-то общее. Но в том, что касалось изобразительного языка, это были полные антиподы. Они упорно искали каждый свою самость, свой стиль и выражали себя мощно, с яростной смелостью и – периодически – с изрядной долей юмора. По тем временам это было нахальством: ни умение видеть талант, ни чувство юмора не были сильными сторонами Министерства культуры. Его ограниченным и сильно престарелым обитателям было куда легче запретить, чем разрешить – лишь бы не «замараться».

В 1979-м мы с мужем уехали из Москвы и только в 1992-м вновь встретились с Эдиком и его женой Галей. Уже в Париже. «Лихие 90-е» для России были временем больших надежд: в 1992 году Советский Союз распался, Россия пыталась возродиться из пепла. Ельцин сместил Горбачева, потом ему на смену пришел Путин. В те годы по всей стране царила атмосфера надежды. Русские наконец могли говорить – без страха. До полной освобождающей «выговоренности», вплоть до интоксикации… Увы!

Эдика «открыл» Клод Бернар: увидел его работы в Москве в 1980-х и в итоге сделал Штейнберга одним из любимцев своей парижской галереи на rue des Beaux Arts.

Когда мы с мужем впервые после почти двенадцатилетнего перерыва встретились с Эдиком, нас поразило, какой за эти годы он прошел путь. Я говорю не о его – уже общепризнанном – статусе большого художника и даже не о той цене, которую тогда давали за его работы. Я о том, как изменился его изобразительный стиль, его художественный запас слов.

Он писал свои личные à propos, свои надежды, свое горе, свои реквиемы, свою философию, воспоминания и даже свои выводы о влиянии мировой политики – ведь он постоянно слушал радио и многое открывал для себя через русскую прессу и русскую диаспору, потому что был ограничен незнанием французского языка.

Он писал свои монологи, исполненные признаний, или свое горе перед лицом смерти близких друзей. Он писал то, что чувствовал в своей новой жизни, и в то же время отмечал, регистрировал внутри себя новое «чтение» своей родной страны.

Россию, на которую этот гениальный самоучка часто ссылался, он писал всегда смело, тонко, поэтично, с чувством стиля и толикой мистики. А еще в его картинах той поры можно найти прямые отсылки к ситуациям и людям, встречавшимся на его пути в самые голодные годы в Москве – когда он получал гроши и выживал только благодаря Гале.

Он не боялся сказать, что думает об изменениях, происходящих в родной стране. Да и на предмет Франции, ставшей для него вторым домом, тоже не прочь был высказаться. Доставалось всем. Собеседника своего он неизменно называл «старик» и не брезговал продемонстрировать виртуозное владение русским матом.

У них с Галей всегда был полон дом народа: это был очень гостеприимный и в этом смысле очень русский дом. Эдик с Галей приглашали чаще, чем бывали в гостях. Все стекались к ним, к ним – «на аудиенцию».

Я даже какое-то время опасалась, как бы он не превратился в эдакого божка, живую святыню современного искусства. Но куда там! Он оставался собой. По-прежнему был влюблен в жизнь, очаровывался и вдохновлялся буквально всем, что видел перед собой. В свои шестьдесят он был мальчишкой. Жадно впитывал то, что его окружало, осваивал новую для себя жизнь как-то очень тонко, интуитивно…

В Париже он жил примерно 6 месяцев в году и в общем-то редко выбирался за пределы своего квартала. Он любил побаловать себя утренним кофе в кафе неподалеку от дома. «Закусить» кофе сигареткой, и еще одной. А еще лучше – добавить к кофе изрядную дозу коньяка – главное, чтобы его принесли как-нибудь незаметно, так чтобы Галя, вечно обеспокоенная состоянием его здоровья, не увидела. Вот он идет своей неторопливой, вальяжной походкой, чуть шаркая ногами, скрестив руки за спиной, то и дело приветствуя знакомых – продавцов, владельцев ресторанов, рыночных торговцев. На традиционное «Как поживаете?» отвечает: «Ça va, ça va» – его забавляет, что это французское выражение звучит по-русски как «сова». Он и двух слов не мог связать по-французски, но как-то умудрялся «поговорить» со всяким, довольно свободно интерпретируя то, что ему сказано: то ли ориентировался как-то по тону, то ли просто делал выводы по настроению.

Эдик любил бывать у старьевщиков, обожал блошиные рынки. А я с удовольствием сопровождала его в этих походах. Однажды на блошином рынке St. Ouin мне довелось переводить его беседу с торговцем: как ни странно, не только у Эдика были сложности с французским, но и у продавца – нелады с русским.

– Бонжур, месье.

– Bonjour Monsieur.

– Конбьен? – интересуется ценой Эдик, пальцем показывая на какой-то кувшин.

Продавец озвучивает цену – 475 евро – и уточняет: ваза из Оверни.

– Скажи ему, что он совсем обалдел. Просто берега потерял. Переведи, – просит меня Эдик.

Я ищу приличные слова для перевода – и сообщаю продавцу, что моему другу цена кажется несколько завышенной.

Продавец долго что-то объясняет и в конце концов просит меня:

– Скажите месье, чтобы он назвал свою цену.

– Да он совсем обалдел, – заключает Эдик. И, глядя прямо в глаза продавцу, продолжает: – Слушай, я не из тех русских богачей, у которых карманы набиты деньгами, так что не гони, старик.

Продавец, услышав слово «русских», почему-то воодушевляется и в итоге сбрасывает цену.

Эдик пристально на него смотрит и, помолчав, заключает:

– Да ты торгуешься, как русский.

Я перевожу: мол, мой друг интересуется, не русский ли вы, случайно.

Внезапно выясняется, что у продавца прабабушка якобы была русской. Да-да!

Эдик, приобнимая «земляка»:

– Слушай, ты русский, я русский, ну, завязывай уже свои истории с этим ночным горшком.

Абсолютно счастливый, продавец совершает над собой нечеловеческое усилие, вспоминает еще пару русских слов, рассыпается в комплиментах и в конце концов отдает вазу за четверть половины ее реальной цены.

Дело сделано. Все расцеловались, обнялись на прощание. Эдик для порядка добавляет «сава-сава» – и мы уходим. В обнимку с кувшином из Оверни. «Не, ну вот жулики же, мать их», – все не может успокоиться Эдик. Он определенно счастлив. Он пообщался. Повеселился. Выругался, наконец. В целом этот кувшин ему не сильно нужен. Но ему важно общаться, спорить, узнавать ближе людей, с которыми он делит одну страну, с которыми ему в общем-то хорошо живется в этой стране, но все-таки он никогда не станет здесь до конца своим…

Потому что Париж никогда не сравнится с его любимой Тарусой. Она стала для него убежищем от всех невзгод, ковчегом, оазисом спокойствия. Этот городок символизировал Россию, непостижимую, предвечную, где все было ему до боли знакомо, близко, где ему было уютно и спокойно. Таруса находится всего лишь в 140 километрах от Москвы, но кажется, что это совсем другой мир. Москва – столица ГУЛАГа, с его арестами, пытками, предательствами, депортацией, с уродством советской жизни и безумным ритмом жизни нынешней, требовательной, конкурентной, жесткой, где нужно уметь приспосабливаться и «ловить момент», как на быстрой карусели, чтобы чего-то добиться, – все это было так чуждо Эдику и Гале. Куда роднее им были тихие вечера в Тарусе, лавка в тени яблонь, дворовый деревенский пес, приветствующий их лаем, и соседи, которые, как только Эдик и Галя входили в дом, тут же заглядывали на огонек, чтобы выпить, пусть даже просто чаю, поболтать или посмотреть на диво-дивное – как, например, в рассказах Шолом-Алейхемa: «Как работает швейная машина!» Эдику все это было нужно как воздух, в этом он черпал свои силы, этим подпитывался. Отсюда его простота, какое-то смирение и потребность «вернуться к корням», чтобы отстраниться от мира, от суеты, четче видеть важное, яснее выражать его, не усложняя, не уходя в заумь, быть правдивым и оттачивать свой художественный язык.

А потом Эдик заболел. И 12 лет боролся с болезнью. Поначалу довольно своеобразно, на свой лад: усердно курил. Потом все-таки перешел на трубку, a la Megret, хотя у меня такое впечатление, что от этого стал курить только больше… Впрочем, я отклоняюсь от темы.

Эдик проявил феноменальную силу воли, не поддавался (во всяком случае, не подавал виду) страху, сомнениям, продолжал жить как ни в чем не бывало. Удары, которые наносила раз за разом болезнь, принимал с царским достоинством. Никогда не жаловался. Философствовал и продолжал самозабвенно писать. Он писал то в светлых тонах, то в темных и зловещих, но всегда прекрасные картины. Рассказывал об уходе друзей, соседей, о каких-то знаковых событиях жизни, взрывая холст яркими, насыщенными, мощными мазками. А порой выбирал чистые, тонкие пастельные тона и создавал какие-то невесомые и удивительно элегантные геометрические композиции, будто бы разбросанные по холсту налетевшим порывом ветра… Все это странным образом контрастировало с видом нашего дорогого творца: растрепанного, в белой растянутой майке, застегнутой где-то на пупке сине-серой клетчатой рубахе, застиранных и сильно растянутых джинсах, подпоясанных каким-то замысловатым ремнем под довольно упитанным и очень милым животиком. Он стоял перед мольбертом в шлепанцах или даже домашних тапках, очках с толстыми дужками, старых и нарочито некрасивых – чтобы не жалко было, если что, заляпать краской. Когда он писал, он держал кисть между большим средним и безымянным пальцами, а мизинцем, для верности, придерживал. Левой рукой опирался на «трость художника» – муштабель. Сидя у огромного окна своей парижской квартиры, он писал гуашью или – стоя у мольберта – маслом. Радио что-то бормочет. Галя читает или работает в мезонине, в клубах сигаретного дыма, который посылает ей Эдик с первого этажа. Он все больше и больше кашляет…

Мне кажется, в последние годы Эдик писал историю своей жизни, свою эпитафию. В свое время он начал с бледных и монохромных полотен, наполненных едва намеченными, будто набросанными для эскизов символами. И теперь он писал все более светлые, прозрачные, легкие, почти бестелесные картины, похожие на легкий вздох… Он оглядывался на прожитую жизнь? Или это был взгляд в вечность, за порог смерти, которая совсем его не страшила?

Последний год жизни он все чаще бывал в больницах. Здесь его подлечивали, на время снимали боль. И он радостно сбегал из палаты, «как новенький». Эдик пользовался каждой секундой этой передышки. Расспрашивал у всех: «Как дела? Сава? Сава?», очень интересовался всем, что происходило в мире, баловал себя бокалом-другим St. Emilion. Один из его лечащих врачей, прекрасно зная диагноз и прогноз, как-то сказал, что ему очень показано бордо. И наш дорогой друг в это, естественно, верил всей душой. А что, это же его любимые витамины!

В молодости он не спился исключительно благодаря Гале – скажем это прямо. Без Гали Эдик слишком быстро сгорел бы. И слишком рано. Она спасла его – и как художника тоже, – сделала его жизнь более размеренной, не такой саморазрушительно-удалой. Галочка, как звал ее Эдик, была его ангелом-хранителем, занималась всеми административными и бытовыми вопросами, всем, лишь бы избавить мужа от забот, лишь бы он мог полностью посвящать себя искусству. Она окружила его любовью, как коконом. Из супруги, ближайшего советника и друга она, однако, при необходимости превращалась в телохранителя или в сиделку, а из сиделки – в гостеприимную хозяйку. И могла высказать свои мнения, ну… как сказать? Да‐с!.. Прямо!

Галя всю свою жизнь посвятила Эдику. Они были удивительной парой, не мыслили жизни друг без друга и учились друг у друга. Словом, иначе и не скажешь: они стали единым целым. Связаны навеки, всегда вместе, Эдик и Галя.

 

ЭДИК ШТЕЙНБЕРГ – ЖИВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Искусство Эдика сопровождает мою жизнь вот уже на протяжении более чем тридцати лет, – именно столько времени прошло со дня нашей первой встречи с ним и Галиной Маневич на ставшей легендарной выставке неофициального искусства, проводившейся в Москве на Малой Грузинской в мае–июне 1978 года. Нам с женой была с первого момента очень симпатична эта пара с сияющими глазами, и с тех пор нас связывает прочная дружба, сохранившаяся и после, увы, столь ранней кончины Эдика.

Мы неоднократно приезжали к ним в Москву и в Тарусу, а позднее бывали и у них дома в Париже, в последний раз в связи с великолепной выставкой в галерее Клода Бернара (Claude Bernard) в Париже в 2009 году. Когда мы во второй раз приехали в Москву на четыре года с дипломатической миссией, мы, естественно, с большой радостью организовали выставку произведений Эдика в посольстве Австрии в Москве в рамках программы «Музыка и живопись», для которой предоставили шедевры из своих коллекций и российские банки. Таковы наши личные отношения с Эдиком и Галей.

Мне несложно говорить об искусстве Эдика, если допустимо абстрагироваться от объективных факторов оценки, от вопросов интеграции в российское и европейское искусство, от материализации влияний на него и его влияния, от сравнения и типизации. Это дело знатоков искусства; я же всего-навсего дилетант, который именно потому, не будучи обремененным обязанностями экспертизы, и может себе позволить иметь собственное мнение. За прошедшие годы я прочел много написанного мудрыми комментаторами, будь то об их толковании метафизической живописи Эдика, о любимых Эдиком Рублеве, Моранди и Малевиче, о прямых и обратных перспективах русского минимализма или о жизни Эдика и его семьи на протяжении десятилетий советской эпохи. Все это я пытался вплести в мое собственное понимание искусства Эдика. Но написанное мной представляет собой, в принципе, лишь впечатления человека со стороны, живущего в окружении картин Эдика и вновь и вновь замирающего перед ними, углубившись в содержащееся в них послание, причем все это с чувством неповторимой радости.

Я хотел бы ограничиться на отражении значения творчества Эдика для меня лично, того, какое воздействие оно оказывает на меня сегодня. Источником тому личные встречи в прошлом являются в меньшей степени, как бы ни были живы в памяти многочисленные разговоры с ним и Галей; при этом я не могу утверждать, что я всегда полностью проникался размышлениями Эдика. Со временем полотна несколько отдалились от своего создателя и, так сказать, объективировались, как это, наверно, присуще любому виду искусства. Они допускают независимость интерпретации и точек зрения, которые, возможно, подчас представляются подлинным знатокам более чем субъективными, смелыми и «непрофессиональными». Однако свобода искусства подразумевает, в конечном счете, и свободу смотрящего.

Я хочу исходить из картин, находящихся в настоящее время в моей венской квартире и сопровождавших меня ранее в бесчисленных переездах из страны в страну, являющихся неотъемлемой частью жизни дипломата. Подчас наши гости лишь поверхностно воспринимают коллекцию как элегантное настенное украшение, богатый разнообразием декор, а также как документацию события «Россия», осознаваемого каждым, независимо от того, провел ли он там годы и готов ли был открыться атмосфере этой многообразной страны. Для меня же эти полотна являются верными и незаменимыми спутниками, освежающими мой взгляд, будоражащими мои мысли, вдохновляющими и радующими меня. Я хочу рассказать об этом на примере повседневной жизни в квартире.

С самого утра при выходе из спальни меня приветствуют «Куклы», маленькая гуашь на картоне (год написания не указан). Сияние цветов помогает мне окончательно проснуться, а изображение двух отвернувшихся друг от друга и глядящих в разные стороны головок и лиц вопрошает, куда я должен обратить сегодня свой взгляд, в идеальном варианте, альтернативно. Изображен ли на гуаши двуликий Янус, двойник, перевертыш? В любом случае картина заставляет задуматься о том, что все может сложиться совершенно не так, как представляется отдельно взятой голове; точка зрения может располагаться в двух совершенно разных позициях, подчас одновременно, что подтверждает и современная физика. Возможно, Эдик мог смотреть в мир подобных призрачных феноменов.

После побудки «Куклами» я прохожу мимо одного из масляных полотен Эдика («Композиция, 1971»), не только занимающего особое место в его творчестве, но и выполненного в необычном формате 150 × 65. Сюжет – некое подобие песчаного пляжа со множеством странных, похоже, случайно оказавшихся там предметов самых различных форм. Однако и именно в этом заключается магическое очарование полотна, взгляду внимательного наблюдателя открывается совершенная гармония этих по сути несовместимых предметов, противоположных по своим цветам и формам, как ответ на все вопросы. В конечном счете все сливается в уходящую за линию горизонта загадочность, которую можно воспринимать с чувством легкости, без навязчивого желания вникания в суть.

В прилегающей гостиной меня встречают два расположенных на противоположных стенах крупномасштабных полотна, безмолвная сила убеждения которых определяет атмосферу помещения. Они типичны для периода творчества Эдика, характеризующегося особенной динамичностью и креативностью, когда он превратил стиль, ставший определяющим для труда всей его жизни, в высокое искусство, возможно, с учетом особенностей того времени, забегая вперед в надежде на оттепель в закостенелой официальной культурной политике СССР.

На одной из картин («Композиция № 2», 1978) изображено подобие лежащего черного полумесяца, из кончиков «рогов» которого выбрасываются короткие разноцветные прутики, доходящие до края картины; у того же кончика катится шар, будто намеревающийся прыгнуть с трамплина, но натыкающийся на непреодолимое препятствие. Эта конструкция из линий и окружностей, в сдержанных цветовых тонах создает вакуум пространства изображения. По полотну расползается пустота как приглашение фантазии отправиться в путь в поисках своей цели. Эдик в совершенстве владеет широким и легким жестом, приглашающим смотрящего отправиться вместе с ним в путешествие по космосу, сочетающему в себе бесконечность и надежность.

Также и вторая крупномасштабная картина («Kомпозиция, 1976») является для меня призывом в дорогу. Что на ней изображено? Опять-таки лежащий полумесяц, над которым возвышается белый парус, а над ним – также треугольные фигуры, устремленные в вышину в исполненной фантазии и радости атмосфере. Эта, судя по всему, нестабильная конструкция удерживается каким-то чудом и напоминает судно, стремящееся выбрать свой курс вопреки ветру и волнам. Различные геометрические формы, теснящиеся в центре полотна, оставляют большие участки свободными. Уравновешенность достигается не за счет баланса форм и цветов, она зарождается во взгляде смотрящего на основе деликатной композиции различных элементов с загадочными координационными системами. Я полагаюсь на судно, даже осознавая, что у штурвала стоит и Его Величество Случай.

И, наконец, в кабинете меня встречает одна из более суровых работ Эдика, также «Kомпозиция, 1978». Она определяется исполненной силы вертикальной чертой, проходящей по всему полотну, разделяющей картину на две неравные части и вливающейся в образование из кристаллических форм, игриво оживленное несколькими летящими разноцветными штрихами. Это картина, требующая бескомпромиссного сосредоточения и упорядочения мыслей. Вертикальная черта может превратиться в горизонтальную, взлетную полосу для идей, оставляющих позади прочную основу и бремя предосторожностей во имя сохранения равновесия, но остающихся, тем не менее, под контролем. Это картина подвизаний равнины, противоположность космическому приглашению описанных ранее полотен. Но Эдик – не бухгалтер и не физик-статик. Поэтому среди жестких, прямых линий затесались отдельные, уже упомянутые, мягкие, игривые, разноцветные, подобные бабочкам, штрихи. Возможно, это мосты, наводимые «геометрией» Эдика с его церебральным подходом к миру природы. Она не является центральной темой искусства Эдика, по крайней мере картин моей фрагментарной коллекции.

И в заключение еще одно примечание. Ощущаю ли я полотна изо дня в день одинаково? Конечно же нет. Восприятие деталей и полной картины изменяется в соответствии с настроением и концентрацией. В определенной степени смотрящий превращается на миг в соавтора произведения искусства. Записанное мной здесь – это моментальный снимок (сделанный 16 и 17 мая 2013 года). Возможно, завтра я на все взгляну несколько по-другому. В общем-то я даже жажду этого. Мне кажется, что Эдик и его исполненное поэзии творчество приглашают рассматривать картины не как завершенные, отнюдь, он готов вновь взмахнуть кистью и в наших умах, наших фантазиях.

 

ПОГОРЕЛКА РУССКОЙ ЖИЗНИ

За почти полвека знакомства с Эдиком Штейнбергом память накопила много, и я пока еще не успел разобрать и как-то систематизировать ее запасы. Судьба удивительным, и я сказал бы даже мистическим, образом не раз сводила и перекрещивала наши с ним пути. Эти таинственные пометки на полях страниц прожитой жизни требуют осмысления. Возможно, когда-нибудь о них напишу. А пока наудачу вытаскиваю из памятного вороха небольшой фрагмент, который мне душевно дорог не только лично пережитыми чувствами и размышлениями о русской жизни, но и тем, что они, как позже выяснилось, оказались в общем идентичными тем невысказанным чувствам и размышлениям Эдика, которые бродили в нем, ища своего воплощения в живописи.

В мае 1985 года вдвоем с Эдиком мы поехали в деревню Погорелку на Ветлуге, где у него был дом. Эдик не раз звал меня туда, уговаривал купить там избу, но течение жизни относило меня в другую сторону. И вот теперь я выбрал время посмотреть давно заочно меня волновавшие, но известные мне лишь по книгам места, которые оставили отметины, рубцы и шрамы в истории русской жизни.

Всю дорогу я был за рулем его «москвича» – Эдик не любил водить машину. По пути, не доезжая до Погорелки, мы заехали в Семенов к его приятелю плотнику Саше Швецову. Город Семенов когда-то славился своими ложкарями и знаменитым ложкарным базаром. Но это было в далеком, кажущемся уже нереальным прошлом, а теперь, в 1985-м, была очередная смена кремлевских начальников. Год этот был не сытным, особенно в провинции, и Эдик привез в подарок Саше большую корзину продуктов. Когда мы с этой тяжелой ношей поднялись на нужный этаж коммунального дома, в квартире никого не оказалось – Саша еще не вернулся с работы. Эдик предложил оставить корзину на лестничной площадке около двери и пойти погулять по городу. Корзина была не закрыта, в ней лежали дефицитные колбасы, сыры и прочая снедь.

– Ты что, соседи украдут! Я отнесу ее в машину.

Эдик улыбнулся:

– Не бойся, старик, никто ее не тронет – в Семенове не воруют.

Мне трудно было в это поверить, оставить продукты на лестнице я не соглашался, но мои доводы не помогли – Эдик настоял на своем. И даже от предложения чем-нибудь накрыть продукты он отказался. Скрепя сердце я оставил корзину перед дверью. Часа через полтора мы вернулись. Корзина, как я и предполагал, исчезла!.. Я укоризненно посмотрел на Эдика. Он засмеялся и позвонил в дверной звонок. Саша и его жена были уже дома, а нетронутая корзина стояла в прихожей. Я знал, конечно, что когда-то здесь были поселения староверов, но сомневался, что их традиции честности сохранились и при советском режиме, первой заповедью святцев которого было «Грабь награбленное!».

К ужину пришел друг Саши – печник Костя. Эдик просил его построить в Погорелке вместо разваливающейся русской печи небольшую печку с плитой. Костя пообещал приехать через неделю. Застолье с водкой и разговорами затянулось до полуночи. Потом хозяйка приготовила нам с Эдиком кровать с большими пышными подушками, и мы, утомленные долгой дорогой, мгновенно заснули.

Утром мы продолжили наше путешествие. Перед Погорелкой дорога кончилась, нужно было ехать через широкое паханое поле.

– Только бы нам на нем не застрять, – волновался Эдик, – а то придется искать трактор.

Но дождей, видно, не было, поле не раскисло, и трактор нам не понадобился.

Избы Погорелки выстроились на гребне высокого берега, с которого открывается восхитительная, захватывающая дух панорама плавной дуги привольно текущей Ветлуги. Оба ее берега – бесконечный, когда-то спасительный для беглых приверженцев старой веры глухой лес, уходящий далеко за синий горизонт. И над всем этим высится царственная лазурь неба – необъятного, величественного, каким его можно увидеть только с высокого берега, когда стоишь выше линии горизонта, как в «Виде на Толедо» Эль Греко. Весенняя Ветлуга широко разлилась, затопив низину между деревней и лесом. На крутом косогоре, спускающемся к реке, на радостно воскресшей пасхальной зелени майской травы там и сям темнели серые баньки. Вот он, космос русской жизни, – живоносная река, душеспасительные леса, вечно умирающая и неизменно вновь воскресающая природа, которая от сотворения мира тихо делает свое великое дело. «Бог наш на небеси и на земли вся елика восхоте сотвори!» Таким было мое первое впечатление от увиденного.

Уже не один год Эдик проводил летние месяцы на Ветлуге. Там же обосновались и его друзья: актер Петр Вельяминов, женатый на сестре жены Эдика, любитель ловить уклейку Саша Флешин, отсидевший несколько лет за спекуляцию «тамиздатом». В соседней деревне Микрихе жил литератор Толя Лейкин с Таней Ольшевской. Художников Илью Кабакова и Володю Янкилевского Эдик тоже соблазнил купить там дома. Были и другие московские дачники. Илья Кабаков придумал в духе черного юмора название для этого поселения – Большие Жидовичи.

Дом Эдика, старый, покосившийся, с высоким крыльцом; из сеней проход в комнату, посреди которой хозяйкой и хранительницей дома стоит большая русская печь. К приезду печника Кости нам предстояло ее разобрать.

В Погорелке есть убогий продуктовый магазинчик, купить в котором практически нечего, поэтому Эдик привез с собой много консервов. Когда я полез укладывать привезенное в погреб, оказалось, что в нем целый штабель тушенки и прочих банок. Я удивился:

– Да у тебя тут запас на целый год! Зачем еще вез?

– Я куркуль, – засмеялся Эдик.

Несколько дней мы с ним разбирали русскую печь. Очищали и складывали кирпичи, выгребали толстый слой утепляющего топку песка. К приезду Кости работу закончили. На оставшемся фундаменте он сложил новую небольшую, оригинальной конструкции печку. Погода стояла солнечная, и я занялся огородом, начал копать грядки для посадки разной зелени. Но вдруг небо затянуло тучами, и… посыпались крупные хлопья густого снега! Эту нежданную капризную причуду русского климата я успел сфотографировать.

В Погорелке я впервые жил вместе с Эдиком и впервые стал свидетелем его поэтических шалостей. Проявлялись они несколько необычно. Просыпаясь по утрам, он, сидя на кровати, со смехом изрекал какой-нибудь стих, то ли приснившийся ему, то ли утреннюю импровизацию. Эти были двустишия и четверостишия, достойные капитана Лебядкина, но лексически не всегда пристойные. И в последующие годы я иногда слышал от него подобные вирши. Тогда я их не записал, а теперь уже не помню. Запомнилась лишь переделка пушкинского стихотворения, которую Эдик придумал гораздо позже, года за два до своей смерти.

Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна И на обломках самовластья Будет… пустота.

В один из дней Эдик, заядлый рыбак, сказал, что пора бы нам съездить на рыбалку. Мотор на лодку решили не ставить, гребли веслами. Эдик много раз рассказывал мне о своих рыболовных удачах на Ветлуге, о пойманных им больших язях, щуках и жерехах, но в этот раз мы, просидев на реке несколько часов, вообще ничего не поймали. Поплыли домой. До берега оставалось метров тридцать, когда из-за излучины реки неожиданно появился большой быстроходный катер и направился в нашу сторону.

– Рыбнадзор! – тревожно сказал Эдик. – Сейчас нерест, ловить еще запрещено.

– Но у нас и нет ничего…

Катер причалил вплотную к нашей лодке. Молодой инспектор, увидев удочки, потребовал предъявить рыбу. Он осмотрел лодку – рыбы у нас не было. Видимо, он решил, что мы ее спрятали, и собрался составлять протокол за незаконный лов. Наши попытки оправдаться настойчивый инспектор и слушать не хотел. Но речь его была странной, и по его манере говорить мы поняли, что он нетрезв. Тогда Эдик решил пойти на него в атаку:

– Да ты вообще не имеешь права предъявлять претензии, ты же пьяный! На тебя на самого надо протокол составить!

Инспектор спокойно объяснил, что он нисколько не пьян, а речь у него такая, потому что он контуженый. Крыть нам было нечем. Возникла минутная заминка, но Эдик быстро нашелся:

– А ты N.N. знаешь?

– Конечно, знаю.

– Это мой друг! – сказал Эдик не сморгнув глазом.

N.N. был каким-то ветлужским начальником то ли рыбнадзора, то ли милиции, то ли еще какой-то местной власти, не помню. Вряд ли он был другом на самом деле, но находчивость Эдика помогла. Инспектор несколько секунд подумал и сказал, что на этот раз он нас прощает, оформлять протокол не будет, но чтобы до окончания нереста мы больше не пытались ловить. Эдик обещал.

Но дома, раздосадованный тем, что ничего не поймал, он сказал:

– Без рыбы все-таки плохо. Надо попробовать бреднем.

– Так опять налетим на инспектора! – попытался я его отговорить.

– А мы вечерком – они вечером не ездят.

Он сговорился с соседом, у которого был бредень. Ловлю сетью я не люблю, считаю ее варварством, но отпускать Эдика одного в ночную авантюру было бы не по-товарищески, пришлось ехать. В мае темнеет поздно, дождавшись, когда совсем стемнело и вся деревня уже спала, мы втроем поплыли вверх по течению, стараясь грести веслами бесшумно. Ночь была темная, тонкий серп месяца, отражаясь ломаной змейкой в волнах, светил не ярко – в десяти метрах ничего различить было нельзя, все сливалось в необъятный таинственный мрак. Плывя вдоль берега, мы тихо добрались до нужного места. Настороженная, чуткая ночная тишина нарушалась лишь едва слышным шелестом волн. Мы переговаривались вполголоса. Эдик с мужиком завели бредень и вытащили немного рыбы. Но как только стали заводить второй раз, вдали послышалось шлепанье весел по воде. Прислушались. Кто-то плыл в нашу сторону. Ясно, что не рыбнадзор, но кто-то из деревенских. Эдик с соседом гадали, кто бы это мог быть. Незваный свидетель был некстати. Лодка приблизилась. В ней сидел молодой парень из Погорелки, известный своим скандальным характером.

– А-а-а! – завопил он во весь голос. – Браконьерствуете! Я на вас докажу!

– Да пошел ты! – выругался сосед Эдика.

– Докажу! Докажу! – кричал парень, вертясь возле нас на лодке. – Не дам вам ловить! Не дам!

После получасовой перебранки все-таки удалось его прогнать. Он поплыл к деревне, громко выкрикивая угрозы, которые далеко разносились по ночной реке. Настроение у моих рыбаков было подпорчено. Они еще несколько раз завели бредень, и мы поплыли к дому. Улов разделили пополам с соседом. Утром мы сварили уху.

Когда дела с печью и огородом были закончены, у меня появился досуг походить по деревне, познакомиться с окрестностями. Деревня оказалась бедной и полупустой, дома старые, часто совсем ветхие, стены некоторых из них кое-как залатаны обрезками рубероида и ржавого кровельного железа. Часть домов были брошенными, нежилыми, глазницы окон забиты досками – мрачный образ покинутости, разорения, умирания. Впечатление было тягостным. А ведь когда-то здесь жили люди с достатком, строили добротные избы, трудились, копили добро для достойной жизни своих сыновей и внуков. Попадались в этих местах и зажиточные «тысячники», имевшие тысячные капиталы. В этих домах когда-то шумела русская православная жизнь, в них рождались, растили детей, молились, постились, праздновали престольные праздники, много и упорно трудились, годами набирали в сундуки приданое для дочерей, учили ремеслам сыновей. Теперь жизнь здесь уже не шумит – она потухает, умирает, ослабленный пульс ее сбивается с ритма. Черной тенью неприкаянный призрак почившего коммунизма, «как христианская душа, носится над разлагающимся телом».

Куда схорониться? Али удавиться, Али утопиться? Ай люли, ай люли! Али утопиться?

Отраден вид с высоко стоящей Погорелки на дивные, бескрайние леса и на чудную Ветлугу, спешащую к своей старшей сестре Волге. Но Ветлуга загрязнена сточными сбросами заводов и фабрик, а за чудесными лесами не скиты спасающих душу богомольцев, а советские исправительно-трудовые лагеря.

Знакомлюсь с жителями Погорелки. Петька Деречев – охотник, браконьер и пьяница – мужик еще молодой, но обветренное лицо его изрезано глубокими морщинами, как земля в засуху. Он ходит почему-то в танкистском шлеме. Скаля желтые прокуренные зубы, рассказывает о своих жизненных трудностях и заботах, об охоте. По весне, говорит, медведь баловал, приходил в деревню, задрал телку. А вот слепая старуха у своего дома. Она тоже о чем-то тихо печалится соседке. Рядом с ней девочка лет семи в пестреньком ситцевом платьице от скуки катается на створке ворот. Вот другой дом, ветхий, перекошенный, кое-как залатанный. Рядом навалена груда неколотых дров. Праздный парень лет тридцати сидит без дела у раскрытого кривого окошка. Ворон, что ли, считает? Тоска.

Вдали, на пригорке замызганный дурачок Валерушка Титов, выпросив у кого-то хлебушка, жует, греется на солнышке, строгает от нечего делать палочку. Соседка Лидка, крепкая сорокалетняя баба в серой ватной телогрейке, недолго поболтав с Эдиком у колодца, тащит в дом ведро с водой. Ей прохлаждаться некогда – дел по хозяйству много, только успевай.

А вот пришибленная жизнью старообрядка Фиса в низко повязанном, закрывающем лоб и щеки головном платке. Вид у нее жалкий, но в серых, полных обиды глазах какое-то детское упрямство: она до старости блюдет «древнее благочестие» – десятирублевок с портретом Ленина не берет, чтобы не осквернить рук изображением Антихриста.

Фиса – анахронический отпрыск тех прежних несгибаемых русских людей, которые много веков назад приняли веру с готовностью пострадать за нее, принять мученический венец. Эти прежние, верные древним византийским догматам люди подверглись жестоким гонениям при «тишайшем» Алексее Михайловиче и «Никоне-собаке», горели на кострах и гнили в земляных застенках, но от древних догматов своих не отказались, новомодных икон не приняли, творить крестное знамение щепотью не стали. Много претерпели они и при царствовании последующих православных государей. Когда-то в этих местах были многочисленные скиты и обители староверов, на которые власть регулярно совершала разорительные полицейские набеги. Приходилось прятать древние дониконовские иконы и книги, уходить в леса, прятаться самим, тайно строить новые скиты. Не легче было и при богоборческой диктатуре большевиков-космополитов. Вся православная Россия нахлебалась слез при ненавидящих ее коммуноверцах, а уж тем, кто десять веков оставался верным духу и букве древнего благочестия, досталось вдвое. Но какая поразительная гордость и презрение к всесильной власти у этих нищих, униженных и социально растоптанных людей в отказе касаться красных червонцев! Среди хранителей духа старой веры в разных концах России до сих пор нет идеологического приспособленчества, сквернословия, пьянства и воровства. Эти по-детски наивные Фисы живут в ином измерении жизни, в своем умозрительном мире, сохраняя невидимую духовную связь с ушедшими в мир иной благочестивыми предками. На историческом пепелище уже не существующей жизни, веря в обещанное воскрешение мертвых, благоговейно поклоняются они могилам своих праведников, почитая некоторых из них святыми. Но дух нового времени понемногу проникает и в их, казалось бы, непоколебимые временем традиции: захотелось погорелкинским богомолкам поместить фотографию своего святого дедушки Герасима на его могильный крест. Портретное изображение покойника на захоронении – мода советская, впрочем, в некотором смысле она перекликается с обычаем древних египтян. Да вот беда: сохранилась лишь одна фотография дедушки Герасима, да и та выцветшая, оборванная и маленькая, как для паспорта. Перевести такую фотографию на керамическую плитку мастерская отказалась. Уезжая из Погорелки, я возьму эту фотографию в Москву и отреставрирую для них.

В один из дней Эдик предложил поехать посмотреть Светлое озеро. В древности это место называлось Светлым Яром, по имени одного из русских богов. Когда-то здесь в день Аграфены Купальницы бывали шумные, веселые ночные празднества в честь бога жизни и света Ярилы, водились хороводы, зажигались купальские костры, «окликались» покойники, справлялись именины Матери Сырой Земли. Долго боролась церковь с русским двоеверием и этим древним праздником: «Чего ради крещеный народ бесится, в бубны и сопели тешит дьявола? Богу противно, святыми отцами проклято!..» Наконец, придумали церковники объявить это место христианской святыней с сокрытым в озере Великим Китежем – градом Божиих святых. И стали они в Ярилин день приносить к озеру иконы, читать там Псалтырь Давида и петь церковные каноны приходящим на языческое празднество людям. Но верующие в Светлого Ярилу долго не уступали своего исконного родноверия, упорно продолжали свои празднества, вступая порой в рукопашную с нововерцами, принявшими чужую заморскую религию. Века упорного единоборства двух верований завершились победой государственной церкви. Кончились «сатанинские сходбища и Иродиадины плясания», Светлый Яр стал называться святым Светлым озером – местом православного молитвенного поклонения невидимому Китежу. В таком статусе он оставался и в советское время. Особенно ревностные богомольные старухи в день поклонения ползли вокруг озера на коленях под гыгыканье и улюлюканье пьяненьких комсомольцев. Случалось, что какой-нибудь недоросль, потешая товарищей, садился на старуху верхом…

Когда-то в горах Средней Азии я видел священное у мусульман озеро. Оно меня поразило: в огромной и глубокой скальной чаше, словно в священном ритуальном сосуде, недвижно стояла чистая, прозрачная вода, сошедшая с горных ледников. Вокруг никакой растительности – только камень. Верилось, что вода в чаше была святой: отойдешь от озера на несколько метров, она каким-то чудесным образом меняла свой цвет на тот изумительный бирюзовый, какой бывает на куполах некоторых православных храмов и в декоре мусульманских строений. Воды такого необычайного цвета я больше никогда нигде не видел.

А Светлое озеро оказалось обыкновенным, сереньким, заросшим вдоль берегов осокой и водорослями. От берега шла топкая илистая грязь, на ней вместо мостков были набросаны обрезки досок, по которым можно подойти к воде. Эдик прошел по доскам, задумчиво постоял у мутноватой воды. Подводного Китежа мы не увидели.

На вопрос Эдика: «Ну, как тебе Погорелка?» – я ответил:

– Русский погост…

Это ощущение вымирания русской деревни, русского быта и огромного пласта русской истории не оставляло меня. С этим ощущением я сделал в Погорелке серию фотоснимков. Когда осенью в Москве я показал эти фотографии Эдику, они ему понравились своим сходством с духом знакомой ему натуры. Но сам я не очень был ими доволен: мне не хватило времени, чтобы глубже вжиться в эту натуру и снять более основательно, более художественно точно. Эдик хвалил снимки, потому что мое видение Погорелки совпало с его чувством. Оно у него давно зрело, ожидая своего художественного воплощения. Первую, начальную попытку воплощения он сделал еще в 1982 году. Но лишь осенью 1985-го, когда взволновавшая его тема художественно внутри него окончательно вызрела, Эдик вновь вернулся к ней и начал писать «деревенскую» серию картин – своего рода поминальный синодик о прожитых им годах в Погорелке, о ее жителях. И, как в поминальных записках, он надписал на картинах имена поминаемых: «Фиса Зайцева», «Герасим Сулоев», «Сулоев Алеха», «Анша Пихта»… Некоторых из поминаемых я видел в Погорелке, о других узнал из этих картин. Эта, растянувшаяся на три года, работа была слезным прощанием с Погорелкой. Помянув в своих картинах за здравие и за упокой всех дорогих его сердцу жителей Погорелки, Эдик покинул ее, переехав в Тарусу.

Замечательно в этой его серии то, что русской половиной своей двусоставной души он почувствовал суть фатальной русской жизни и взволнованно, сочувственно откликнулся на это драматическое чувство. Я оставляю за скобками формальный искусствоведческий анализ этих работ. В данном случае важнее сделать акцент на идее художника, на его стремлении к преображенному видению. Эти условные метафизические портреты не высосанный из пальца концептуальный трюк – они вполне реалистичны. Реалистичны не в вульгарном смысле внешнего натуралистического сходства, а с точки зрения внутреннего, духовного видения, в котором полуабстрактные линии и символы являются преображенными знаками телесного профанического видения.

В Погорелке жили и другие художники, но ничего подобного по чувству и духу они не сделали и не смогли бы сделать. Для них русская национальная жизнь по своей сути была чужда и годилась лишь как материал для иронии, сарказма или сатиры. В почвенном русском смысле они люди бескорневые, в глубину не проникающие и глубиной этой не интересующиеся. Для творчества им достаточно питания в поверхностном, наносном социальном слое. По словам одного русского мыслителя, в вопросах художественных «…мы находим физиологический предел, который очень трудно перейти с прежней кровью и прежним мозгом», и тем культурным кодом мироощущения среды, в которой человек вырос и воспитан.

Жизненный опыт Эдика отличался от опыта упомянутых художников тем, что его юность прошла в среде, в общем, простых сельских людей, он и сам занимался крестьянским трудом, копал на колхозных полях картошку, колол дрова, носил воду из колодца. А еще работал истопником, сторожем, рыбаком в рыболовецкой артели, несколько лет жил жизнью обычных русских работяг, не дистанцируясь от них ни национально, ни интеллектуально. Простые люди ему всегда были интересны. Он вырос на русской почве, она была духовной кормилицей его таланта, он ее любил, но преходящее социальное, как предмет творчества, его никогда не интересовало – он стремился к иному.

В Погорелке я был в мае 1985 года. От виденного там в памяти сердца остались гарь и пепел русской судьбы.

После этой моей поездки прошел год. В Россию опять пришла ликующая священная весна с ее звенящим светом, пьянящими запахами воскресающей природы, с надеждами на грядущую радость. С каждым днем все жарче пригревало золотое пасхальное солнце, от которого ярким изумрудным светом зеленела первая трава, доверчиво распускались почки деревьев, спешили расцвести первые цветы, птицы торопились вить гнезда для новой жизни. И необманным обещанием радости казалось сияние бездонной синевы намоленного русского неба.

Но вдруг «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде “полынь”; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки». О, Русь!..

 

ОБ ЭДИКЕ ШТЕЙНБЕРГЕ

Эдик Штейнберг был одной из центральных фигур московской художественной жизни 60–80-х годов.

Он выработал свое понимание искусства, в основе которого было убеждение, что современное русское искусство должно в своей работе ориентироваться на достижения русского авангарда 20-х годов и, прежде всего, на геометрическую абстракцию Малевича и его школы.

Штейнберг сразу осознал себя как русского художника и основой русской художественной традиции считал прямую, непосредственную связь между русской школой и авангардом 20-х годов. Себя он относил к этой традиции, считая своей миссией возвращение искусству утраченной авангардом религиозности.

После крушения советской системы мы все оказались в совершенно другом культурном пространстве, где не было никаких запретов: делай что хочешь и как хочешь, всем все безразлично. Хозяином стал рынок, суливший златые горы взамен выполнения его правил игры. К сожалению, многие соблазнились и приняли эти правила.

Но не Штейнберг.

Оказавшись в новом культурном и художественном пространстве, он не только не подвергся влиянию современных западных художников, но, напротив, еще в большой степени осознал свою связь с русской культурной и художественной традицией. Малевича и русский авангард начала века он теперь воспринимал как вершину не только русского, но и всего мирового искусства, а геометрическую абстракцию – как подлинный язык современного искусства.

Своим убеждениям Эдик остался верен до конца, не реагируя ни на какие соблазны и претензии рынка.

Мы с Эдиком никогда не были единомышленниками. Мы относились к искусству по-разному, по-разному его понимали, и то, что я делаю, очень далеко от того, что делал он. Но его принципиальность, его преданность искусству вызывают мое глубокое уважение. Его бескомпромиссная верность своим убеждениям и идеалам – пример того, как должен вести себя настоящий художник. Это то, без чего искусство никогда не могло существовать, а сейчас требуется искусству так остро, как, может быть, никогда.

 

ПАМЯТИ ЭДУАРДА ШТЕЙНБЕРГА

Крючок, леска, берег обрывистый. В тумане якорь корму кренит. Это лучшая песня ветра порывистого, Звучит мелодия для тех, кто не спит. Волна ласкает того, кто знает, Как тишина поутру звенит. Лови сны вещие по-настоящему, Мы все здесь точки и штрихи. И в непогоду, мимо проходящему без зонта, Через мгновение линией стать горизонта.

 

БЕЛЫЙ ВИТРАЖ ГОРЯЩЕГО СВЕТА

Памяти Эдика Штейнберга

Время вслушивания прошлого, как огромная белая подушка белой больничной палаты, где я нахожусь после операции, возвращает мои воспоминания о встречах, беседах и молчаниях в общении с моим старшим другом, художником Эдиком Штейнбергом.

Сейчас, находясь в удалении и одновременно приближении пространства пережитого, Эдик занимает свое особое место человека-творца. Не красноречивого, а носителя той оголенной простоты, о которую всякая хитрость изобретательства кумиров разбивается на осколки татуировок мод.

Моя первая встреча с миром Эдика произошла в Иерусалиме в 1974 году. Я обменял свои работы на два графических листа из коллекции Михаила Гробмана, которые поражают неожиданной лиричностью тарусских впечатлений, особой текучестью линий, оригинальной топографией видения и свободой образных решений. Сейчас один из этих рисунков напоминает мне по аналогии автопортрет Велимира Хлебникова, где каждая линия течет к источнику избрания зреющего будущего.

Наш с Эдиком Иерусалим состоялся в Париже, в такой же белой палате – белое свидетельство последних минут друга и последнего пути в похоронной карете, едущей в церковь, вместе с Галей Маневич, женой художника.

В Париже я был на всех выставках Эдика на протяжении всего периода его жизни в этом городе. 1988 год. Первая выставка Эдика Штейнберга в галерее «Клод Бернар», через стекло витрины галереи – его работа. Белым окриком пейзаж, куски земли, над которыми литания особых форм. Отзывчивость этих форм – как первый дар видения парижанам. Впервые на этой выставке я увидел картины Эдика. Впечатление: словно на особом архаическом парашюте спущены супрематические камни в катакомбы праискусства. Характерная особенность живописи художника – жест самоудаления, высвобождения тотального пространства произведения в отдачу созерцающему. Ибо истинное большое искусство – это то, где автор забрасывает сети для взаимотворческого доверия с миром. Все созданные Эдиком геометрические гнезда живут верой, что ни одна надломленная трость в мире не оставлена без внимания бодрствующего неба.

С 1990 года мы часто встречались у нас дома, у Эдика, посещали интересные выставки, был обмен впечатлениями. Все увиденное Эдик сравнивал с опытом русской культуры. У него было свое высвобожденное пространство особой поверхности, являвшее возможности равенства иерархий: святости черного, развернутости времени, эпифании тарусских обитателей, ведущих беседу с философом Хайдеггером о складке мира. Эдик все время настаивал на важности языка, на котором художник творит, ибо он – свидетельство оригинала отпечатка души.

В повседневной жизни он был отзывчив, помогал и устраивал дела близким и далеким, сохраняя анонимность поступка. На вернисажах его выставок за одним огромным столом в дорогих ресторанах очень известные персоны сидели рядом с простыми близкими Эдика. Без помощи и инициативы Эдика моя первая выставка, посвященная Паулю Целану, не имела бы места. Слава Эдика состояла в любви к нему всех, кто его знал, за его страстный интерес и внимание к человеку.

Я вспомнил одну из многих историй, случившихся с Эдиком. Это было в начале первого года его пребывания в Париже. Он попросил меня сопроводить его в клинику для медицинской проверки, необходимой для получения вида на жительство во Франции. После рентгена к нам вышла молодая блондинка-врач и сказала, обращаясь к Эдику: «У вас много черных пятен в легких». Эдик, улыбаясь, ответил: «Хочешь, я тебя угощу черным кофе?» Я успел добавить, что это приглашение исходит от известного русского художника. Девушка сказала: «Охотно приняла бы предложение, но не могу отлучиться». На что Эдик, мягким касанием ладони, погладил ее белые вьющиеся волосы и откланялся. Выйдя на улицу, мы вошли в первое попавшееся кафе. К нам навстречу тут же подошел молодой, элегантный француз и предложил Эдику рюмку коньяка, хотя он его впервые видел. Они обнялись и заговорили о чем-то радостно-важном. До меня только доходили непонятные звуки зауми Эдика и умиленные глаза его нового французского друга. Выходя из кафе, Эдик сказал: «C’est la vie» – и пожалел, что блондинка не составила нам компанию.

И снова наплыв памяти последнего дня. Я ушел из палаты вместе с Галей по совету врачей, чтобы отдохнуть и перекусить. Казалось, что Эдик и на этот раз выкарабкается. Через час раздался звонок из больницы. Я сразу приехал, и мы с Галей остались одни в палате с покойным Эдиком. Было послеобеденное время, на улице горело яркое солнце, пробивающее тонкую полоску яркого света сквозь щель закрытого окна. Словно просунувшаяся внутрь свеча, она отбрасывала на тело покойника мельчайшие крупинки света, продолжая световую линию на противоположную стенку. Эта огненная полоска разливалась то внутрь, то наружу, разбрасывая крупинки звезд на белой стене и напоминая контур живописных композиций Эдика. Контур, спаивающий драматические пространства в единый организм. Белый витраж горящего света был свидетельством памяти этого мира о Художнике.

 

ЛЮБИМЫЙ

Эдик был веселый и лукавый человек. Очень хороший. Добрый и не унывающий. В те далекие нищие времена, когда нашим картинкам приоткрылась щель на Малой Грузинской и на пятачке разрешенности закипели страсти, Эдика это нисколько не занимало. Он так же весело попивал водочку и неожиданно для себя и окружающих вдруг оказывался в компании христианских поисков с Феликсом Световым или сюрреалистических построений Жени Шифферса. Выглядело это таинственно. Будто бы в его судьбе и умениях приютилась неведомая сила, ему неизвестная, а им очевидная, и они истово уговаривали его прозреть, заглянуть внутрь себя и смириться со своей редкостью и предназначением. Философские страсти кипели вокруг, а Эдик рисовал, каждое утро отправляясь на другой конец Москвы, в мастерскую. Ранние работы мне очень нравились. Вкусная неяркая живопись его холстов была трепетной от одаренности. Что-то продавалось, тихонечко и недорого, и по вечерам на Пушкинской, в его квартирке, весело бутыльничали самые разные художники. Он был рад всем, и все радовались ему. Незаметно, по крайней мере для меня, у Эдика начался «роман» с геометрическим искусством, с уже ровными по цвету, но такими же нежными поверхностями больших добротных холстов. Православие автора добавляло густоты «русскости». Коммунистические идеалы 20-х годов, сопровождавшие мастеров тех лет, изгаженные временем, сгинули в небытие. А легендарное искусство того времени – осталось! Эдик стал продолжателем геометрического искусства 20-х. Многим, многим холсты его принесли радость. И мир будто ждал его работ! Обрадовался! Заликовал! Подоспевший Сотбис добавил гущи в назревающие события постсоветских неожиданностей, и Эдик оказался в Париже, на контракте у великого Бернара. Жизнь поменялась. Выставки по всему миру, каталоги, монографии…

Со временем он отстроил дачу в любимой Тарусе, где прошло его детство. На лето приезжал домой, рыбачил на Оке. А зимовал за станком в Париже, сетуя на неслыханные налоги.

В последние годы я иногда гостил у Эдика в Тарусе. Это был по-прежнему теплый и гостеприимный дом…

А все-таки жалко мне тех вечеров на Пушкинской, со стопкой под огурец и селедочку.

 

РОССИЯ БЫЛА ДЛЯ НЕГО «БОЛЬНЫМ РЕБЕНКОМ»

«Как, вы не знаете Штейнберга?! Эдика Штейнберга?!» Известный галерейщик Клод Бернар был удивлен, что журналист, пишущий об искусстве, не знаком с художником, которого он ставил выше всех современных русских мастеров.

Сам галерейщик только что вернулся из Москвы, где обошел мастерские наших живописцев. Попав к Эдику, он, по его словам, пережил сильнейшее в его жизни потрясение. Поразила Бернара, который в прошлом выставлял Кандинского, Бэкона, Джакометти, Моранди, музыка, звучавшая в картинах Штейнберга. За ними стояли великие традиции русского авангарда.

Я, конечно, видел работы Штейнберга, но встречаться с ним не случалось. Он жил в Тарусе, а я – в основном в Париже, где работал собкором «Известий». Поскольку я собирался ехать в отпуск в Москву, Клод Бернар велел мне непременно навестить Эдика, познакомиться и, разумеется, посмотреть его полотна.

И вот я в московской мастерской художника. Эдик с любопытством разглядывает меня, расспрашивает о парижской жизни и о моих занятиях, показывает свои последние вещи. Мне показалось, что он не очень-то верил в затею Клода Бернара – устроить его выставку в Париже. Тем более что в советском Минкульте галерейщику объявили, что такого художника в официальных списках не значится и, стало быть, вообще в природе не существует. И значит, вопрос о выставке отпадает сам собой.

Так или иначе, мужественно преодолев все препоны, в октябре 1988 года Клод Бернар открыл первую выставку Эдика Штейнберга в Париже, в своей галерее на улице Боз-Ар. Вернисаж прошел при великом стечении народа. Помимо французского художественного бомонда, дружно явился «русский Париж» – живописцы, литераторы, искусствоведы, диссиденты, журналисты, дипломаты.

Эдик чувствовал себя в своей тарелке и вел себя так, будто экспозиция на берегах Сены – дело для него будничное. Знакомился – со всеми сразу переходил на «ты», балагурил, выпивал, обнимался. После вернисажа часть гостей отправилась ужинать и общаться в знаменитый парижский ресторан «Клозери де лила», куда наведывались Сезанн, Модильяни, Пикассо, Аполлинер, Хемингуэй, другие знаменитости и где Ленин играл в шахматы.

В отличие от наших художников, эмигрировавших во Францию в 70-х годах, Эдик никогда не хотел уезжать из России. Он считал себя внутренним эмигрантом. Ему нравились художники, которые были одновременно русскими и французскими, – Николя де Сталь, Серж Поляков, Андрей Ланской, Сергей Шаршун, Павел Мансуров. Все они сохранили мощную российскую энергетику и во Франции обрели свободу.

Эдик часто цитировал фразу, которую приписывал Пикассо: «Искусство в свободе не нуждается» и при полной свободе умирает.

Ничто не оставляло его равнодушным. Особенно его волновало то, что происходило в России. Он называл себя «почвенником», то есть человеком, который ходит по родной земле. «Я люблю свою географию, – говорил Эдик, – а меня обвиняют в том, что я “националист” и “патриот”. Но я действительно очень люблю Россию. Что в этом плохого?!» Россия была для него больным ребенком. И чтобы понять, почему она больна, считал Эдик, надо знать нашу историю и пожить в нашей шкуре.

Русским свойственно все сломать и ничего не построить, сожалел Эдик. Один словесный блуд. Мы не любили коммунизм и отождествляли с ним Россию. А это неправда. С перестройкой пришли люди, которые обогатились, вздыхал художник, и забыли, что вокруг них живет целый народ.

Русская культура, по его словам, всегда была сильна своими праведниками и исповедниками – Достоевским, Соловьевым, Флоренским, Малевичем, Шестовым, Бердяевым. В его глазах они были «аристократами духа», идеалистами, обладали «тайной свободой», свойственной русской культуре. Ее отличительными чертами он называл «святость и любовь».

В разговорах он часто поминал философов: Платона, Пифагора, Плотина, с которыми ощущал особую связь. Себя называл «скромной тенью» и наследником Казимира Малевича, которого считал больше мистиком, чем художником. Именно автор «Черного квадрата» задал вопросы, которые искусство продолжает разгадывать.

Малевича понял Штейнберг, по его словам, через икону, у которой вневременной художественный язык, ведущий к Византии. Как художник Эдик вышел из русского авангарда, который опять-таки связан с нашей иконой. Свою живопись Эдик считал интуитивной и свои картины не любил объяснять – «я же не лектор». Кто захочет – тот поймет. Если разберутся хотя бы несколько человек, это уже много. Картины не зашифрованная игра в бисер, и, чтобы их понять, надо немного задуматься.

В абстрактных работах Эдика много религиозных и других символов. Он говорил, что его живопись построена на древнегреческой и христианской философиях. Шел он от Византии. Многое заимствовал из христианской символики: крест, цифра «3» – Троица, «12» – число месяцев и т.д. Но последней истиной для него было не искусство, а религия, вера.

Эдик умел быть жестким, бескомпромиссным и нелицеприятным. В современном искусстве его многое возмущало. Это в чистом виде коммерция, возмущался он, в которой крутятся огромные деньги. Всем управляет международная арт-мафия. Игры в концептуализм заканчиваются и на Западе, и в России. Да и сами концептуалисты собираются вернуться к картине. И так уже все музеи забиты концептуальными досками, которые некуда ставить. Да и деньги за них больше никто не хочет платить. «Есть картины для церкви, для цирка и для парикмахерской, – говорил художник. – Для последней и предназначено то, что продается сейчас в галереях».

Несмотря на весь свой успех на Западе, Эдик выше всего ценил признание в России – выставки в Третьяковке и в Русском музее, свое избрание академиком Российской академии художеств. Но больше всего он, пожалуй, был тронут тем, что его сделали почетным гражданином любимой Тарусы. Там он помогал больнице и церкви. В его дверь стучались обиженные властью, которым он приходил на помощь. Из Парижа его всегда – «как старого пса в свою будку» – тянуло в Тарусу.

Но и Париж он считал своей второй родиной. Он любил город, находил общий язык со всеми и в интернациональном Париже чувствовал себя парижанином. Но попасть во Францию никогда не было для него самоцелью: «В конце концов, жил я и в совдепии. Не пропал бы и сейчас. Не было бы мастерской в Париже. Ну и что?»

Во Франции ему была симпатична «невыразимая легкость бытия», искусство жить – в том числе сегодняшним днем, carpe diem. «У французов жизнь как искусство, а искусство как жизнь», – заметил он однажды. Ему нравились и бесконечные посиделки с друзьями в ресторанчиках на Монпарнасе, в которых он и Галя были своими людьми. Его интересовала жизнь во всех ее ипостасях. Он на все имел свою точку зрения. К французам Эдик относился с симпатией и одновременно с дружеской иронией. Он очень ценил, что Франция его признала как большого мастера, устраивала его выставки и помогала ему бороться со страшным недугом.

Больше двух десятилетий Эдик жил на два дома – в Тарусе и в Париже. И оба его дома всегда были открыты и для старых друзей, и для новых знакомых. Несмотря на то что он не знал французского, «гению общения» – как его назвал искусствовед Василий Ракитин – это не мешало общаться в Париже.

На улице Кампань-Премьер, где они с Галей купили мастерскую, Эдика радостно приветствовали соседи, лавочники, рестораторы, бомжи – клошары. Повсюду он был желанным гостем. Свой магнетизм он объяснял тем, что не хотел ни от кого ничего получать, а хотел только давать. Он любил людей и цитировал неведомого китайского мудреца: «Любите, и вас будут любить».

Познакомившись с кем-то, он поддерживал с ним контакты. Вникал в его проблемы, помогал как мог. Мы к нему тянулись. Ему хотелось рассказать о своих радостях и горестях. Вообще он был человеком чистым, искренним, светлым. Прямодушным и простодушным, правдолюбцем и идеалистом. Никогда не кривил душой.

Эдик был больше чем «гением общения». Он был «гением дружбы». Если он питал симпатию к новому знакомцу – русскому или французу, то этот человек быстро становился «своим». Часто – на всю жизнь. Пожалуй, я не знал ни одного русского в Париже, у которого было бы столько друзей среди французов. К нему все тянулись. Человеком он был широким, щедрым, добрым, великодушным. Он вникал в проблемы каждого из нас, непременно хотел помочь – и помогал! Сострадание, писал Достоевский, быть может, главный закон человеческого бытия. Эдик сострадал ближнему.

В начале февраля 2011 года президент аукционного дома «Сотбис Франс» Гийом Черутти устроил выставку работ Штейнберга. На вернисаже при невообразимом стечении народа показали фильм Жиля Бастианелли «Эдик Штейнберг: письмо Казимиру Малевичу». Эдик чувствовал себя неважно, но все-таки держал речь и остроумно отвечал на вопросы публики.

Болезнь жестоко наступала, и он уже почти не вставал, но мечтал только об одном – снова взяться за работу. «Искусство для меня – это сама жизнь во всех ее проявлениях, – повторял Эдик. – Ну как выкурить сигарету, пройти по улице, зайти в магазин. Оптинский старец Нектарий однажды заметил: «Искусство – это когда укладываются в гроб слова, звуки, цвет, а потом приходит человек и их воскрешает». И я так стараюсь делать. Мы же знаем, что после смерти есть жизнь. Существует и настоящее воскрешение».

Эдик много читал – и художественную литературу, и книги по искусству, и философские труды, и мемуары. Из русских классиков он больше всего ценил Лескова. Он полюбил его, когда пытался понять Россию через ее культуру. И когда начал читать Лескова, то получил настоящий ожог на всю жизнь – больший, может быть, чем от Толстого и Достоевского. Они с Галей сразу воздали должное литературному таланту Максима Кантора и советовали всем прочитать его эпохальный «Учебник рисования».

Незадолго до его смерти я дал Эдику замечательную биографию «Быт и бытие Марины Цветаевой» Виктории Швейцер. Он плакал, когда читал о страданиях, выпавших на долю великого поэта. Эта книга оказалась последней в его жизни.

Друзья собрались дома у Гали и Эдика на его 75-летие – 3 марта 2012 года. Народу, как обычно, пришло много. Он радовался каждому из нас. Эдик просидел за столом несколько часов, слушал, спорил. Ему оставалось жить всего 25 дней. Но некоторые из нас уверовали в силу его духа, в несгибаемый оптимизм и верили, что Эдику – как это было уже дважды за последние годы – снова удастся победить болезнь.

Мы с сыном пришли навестить Эдика за три дня до его кончины. Снова пошли «разговорушки» о России, о ее горестях и бедах. Он никогда не терял в нее веру. Эдик мне показался умиротворенным, спокойным, просветленным.

 

С УВАЖЕНИЕМ И ЛЮБОВЬЮ К ЭДИКУ ШТЕЙНБЕРГУ

Мы оба выросли на реке Оке. Он под Серпуховом – в Тарусе, я под Каширой – в деревне Прилуки.

Художник Эдик Штейнберг – это видение. Видение поэтическое, музыкальное. Оно, видение, не слышит шума городского.

Его доброта к людям была очевидна. Не важно, кто это был: художник, рыбак, мастеровой. Сегодня многие наши общие знакомые говорят: «Не хватает Эдика». Его будет много в искусстве, а в жизни будет не хватать.

 

ОБ ОДНОЙ ГРАНИ МАСТЕРА

В 60-х годах в одной московской мастерской просматривали картины хозяина. Все обсуждали содержание (смысл) картины. Каждый интерпретировал по-своему. Вдруг раздался голос известного латиноамериканского художника Диего Риверы:

– Я не хочу понимать, что нарисовано, я не могу понять, как это нарисовано?!

Как нарисованы картины Эдика Штейнберга, я тоже не могу понять. Это какая-то ювелирная проработка всего: и холста, и линий, и кусков другого цвета. Авангардные картины 10–20-х годов кажутся эскизами работ Эдика.

Тончайшая отработка фактуры холста, тончайшие цвето(свето)сочетания поверхностей, элегантные линии и росчерки. Все это практически сделано с ювелирной точностью.

В 60-х годах В.Л. Храповский (1893–1984), «профессор цвета» во ВХУТЕМАСе, сподвижник Татлина, рассказывал, что в их время очень ценилось качество нанесения краски на поверхность и, говорил он, не надо искать какого-то необыкновенного содержания в татлинских «Новобасманах». Это все были попытки наилучшего нанесения краски на поверхность. Вот именно, по его словам, этим славились «хорошие» иконы. Наверное, этот путь через полвека и подхватил Эдик Штейнберг.

Это пустые поверхности, как бы одного цвета, поражают точностью своего существования, ювелирной отделкой поверхности. Эта ювелирность скорее относит его живопись к художникам типа Гольбейна или Терборха, чем к современным мастерам. Я в данном случае говорю больше о картинах периода после 1990 года, хотя это можно сказать и о некоторых более ранних картинах.

В Возрождении особенно ценились художники, которые писали «фона», это считалось отдельным искусством. Этим искусством в совершенстве владел Эдик; все его «фона» – это живые красочные поля, кажется, что он мог просто закрасить холст одним цветом и это был бы шедевр. Я как-то очень внимательно рассматривал поверхность холста Эдика и так ничего и не понял. Мне казалось, это не кисть наносит краску на холст, а он сам покрывается краской каким-то неведомым способом.

 

ПИСЬМО ЭДИКУ, КОТОРОГО ОН НИКОГДА НЕ ПРОЧТЕТ

В 2006 году я впервые вошел в твою мастерскую, в то время я готовил монографию о французском художнике-абстракционисте, известном своим периодом «белое на белом». Познакомившись с твоими работами, я перешел от лирического белого 1950-х годов, которое хорошо знал, к тому геометрическому белому, которое ты писал тогда и которое я открывал для себя. Я пришел в восторг. Я рассказывал друзьям, что мой сосед по лестничной площадке – великий художник. Еще не осознавая до конца, кем ты был и каким ты был. Мне нравилась твоя манера, голос, твоя жена, ваш образ жизни, ваша история. Мы подружились. В этом – большая заслуга Галины. Потом я приехал к вам в Тарусу, где начал тебя снимать. Я это хорошо помню. Это было вчера. Твоими первыми словами было: «Для нас, русских, смерть – это любовь, это память». Неплохое начало…

Я продолжал тебя снимать, и постепенно ты давал мне ключи к твоему геометрическому языку, живописи, через которую проходят бесконечной чередой – в акварели и масле, на велени и льне – квадраты, кресты и круги, персонажи и символы, в которые ты вдохнул жизнь.

После твоего ухода Галина отдала всю себя увековечению твоей памяти с той же энергией, с какой она шла с тобой по жизни – с того самого дня, когда ты в 1966 году поселился у нее около станции метро «Аэропорт». В то время друзья звали вас «Маневичи», пока вы наконец не стали «Штейнбергами»…

Сегодня Галина – твоя память. Эта книга, которую мы задумали еще при твоей жизни, повествует о тебе и твоем творчестве с 1990 года, с той поры, как вы стали жить зимой в Париже, в мастерской на улице Кампань-Премьер, где в течение более двадцати лет ты писал картины по шесть месяцев в году, а летом – в Тарусе, где ты работал меньше. Ты давал себе передышку. Ты виделся с друзьями. Я с ними познакомился. Там были и интеллектуалы, и известные художники, и простые люди, которых ты тоже любил. Ты ловил рыбу, медленно плывя в алюминиевой лодке, блестевшей на солнце. Ты копался в огороде. Ты любил прикасаться к земле. Ее много в Тарусе, где проселочные дороги изрыты ямами, через которые приходится перепрыгивать. Твои темно-коричневые краски видны в этой глинистой почве, то влажной и скользкой, то сухой и растрескавшейся. Ты не хотел, чтобы твою улицу залили асфальтом. Она так и осталась грунтовой.

Ты практически родился в Тарусе, ты с ней неразрывно связан. Ты одновременно и ее сторож, и маяк. Скоро там будет музей Эдика Штейнберга. Галина создаст его в красивом деревянном доме, где была твоя мастерская. Ты говорил, что это пространство, одновременно новое и пронизанное стариной, идеально тебе соответствует. Это было не только место для рисования, но часть твоей истории, твоей идентичности и личности. И оно станет одновременно и традиционным домом-музеем, и мультимедийным и виртуальным музеем, постоянно эволюционирующим, посвященным твоему творчеству, твоей жизни, твоему геометрическому языку. Благодаря Галине оно станет, как она это устраивала везде, где бы вы ни жили, местом встреч и дружеских бесед.

Мы с тобой придумали свой язык, все лучше понимали друг друга, в особенности в последнее время, когда кое-как ковыляли до «Распай Верт» выпить чашечку кофе и съесть круассан. Через неделю после твоей смерти «Распай Верт» перестроили, он превратился в бездушное заведение под названием «Жокей». Ты не захотел бы зайти туда. Да и я в нем больше не бываю. Как и другие завсегдатаи, останавливавшиеся там во время прогулки с собаками, которых ты любил гладить: болонку консьержки с бульвара Распай, пуделя жены слесаря, грифона из бистро «Буйная мамаша»… – весь этот зверинец, бегавший по нашей маленькой, но знаменитой улице Кампань-Премьер…

Ты ушел от нас в марте 2012 года, незадолго до столетия «Черного квадрата». Нормально, как сказал бы ты, поднимая глаза к небу. Еще в 1979 году ты тайком праздновал столетие Малевича. Ты писал, что «Черный квадрат» – это крайняя степень одиночества. Твоя жена Галина говорит, что это – камень. Сам Малевич считал этот холст, размером восемьдесят на восемьдесят сантиметров, иконой, и с 1915 года он по-прежнему вызывает бурные споры.

Является ли «Черный квадрат» по-прежнему иконой в начале XXI века?

Думаю, что да, и более, чем когда-либо.

Если бы я с тобой не познакомился, я вообще не думал бы об этом.

Я был твоим соседом по лестничной площадке и стал попутчиком – то режиссером-биографом, то сиделкой, до последних минут и даже после.

В маленькой деревянной церкви Серафима Саровского на улице Лекурб отец Николай, приходивший за несколько дней до того в мастерскую причастить и соборовать тебя, произнес очень благочестивые слова, а потом, что меня очень удивило, небольшую речь, достойную вдохновенного искусствоведа. На следующий день мы с Галиной улетели в твою родную Россию, куда повезли тебя в закрытом – в принципе навсегда – гробу.

В Москве, в домовой церкви при Третьяковской галерее, я лишний раз убедился в том, кто ты есть и как к тебе относятся. Там было такое количество позолоты, что на твое фарфорово-бледное лицо лег янтарный оттенок. Согласно православному ритуалу твой гроб снова открыли. На меня это произвело большое впечатление. Я был взволнован. Я хотел бы, чтобы это осталось между нами. Но меня попросили снимать. Для других. Для будущего.

В Тарусе ты, наконец, вернулся домой. Я это хорошо ощущал, мы все это чувствовали. Здесь нет золота. Церковь выбелена известкой. Эмоции еще сильнее. Встретивший нас священник, который проводит тебя до кладбища, – человек зрелого возраста, простой и светлый, как те, которых я встречал на Соловках. Луч солнца освещает тебя во время всей службы. Потом мы идем на кладбище, где я расстался с тобой, бросив три горсти земли в твою свежевырытую могилу. Прости, но я снял твои похороны тем утром 4 апреля 2012 года. На них собралось много народу. Трое близких друзей встали у могильного креста. Этот деревянный крест, весивший почти пятьдесят кило, нес перед твоим гробом самый сильный из них, а процессия медленно шла по дорожке, протоптанной в свежевыпавшем снегу.

Я вернулся туда, на тарусское кладбище. Год спустя, в такой же холодный и солнечный день, с теми же местными жителями, собравшимися вокруг сугроба с твоим деревянным крестом. Это было похоже на одну из твоих картин. Белая абстракция, примитивистская конкретность креста, платки женщин, холмы и кусты. Отсюда у тебя замечательный вид на долину Оки, ты видишь въезд в Тарусу и дорогу, ведущую к лодкам.

 

ЗАПАХ КРАСКИ

Познакомился я с Эдиком в конце 1970-х по рекомендации моего коллеги из бохумского Университета Вольфганга Байленхоффа. В мои первые приезды в Москву у меня было очень мало знакомых среди сотрудников Института мировой литературы, где я работал. Контакты были формальные, очевидно, люди боялись слишком близких отношений с западным человеком. Когда я впервые перешагнул порог квартиры Эдика Штейнберга и Гали Маневич на Пушкинской, я вдруг почувствовал себя в другом мире, на каком-то острове в море отчужденного пространства. Поразила меня непринужденность и открытость, с которой меня встречали. Таким образом мы очень быстро подружились, и я часто бывал как гость в этом доме. В мои частые и долгосрочные приезды в Москву я жил в Академической гостинице на Октябрьской площади. Зная, что, наверно, подслушивают телефон иностранца, Эдик говорил мне, что лучше звонить ему не из номера, а из автомата. Но обычно он сам звонил мне в гостиницу, и эта его беспечность мне очень нравилась.

Наши разговоры поначалу касались не искусства, а окружающей реальности и советской истории. Тогда я собирал материал для книги об «огосударствлении литературы» в 1930-х годах. Иллюзий о реальном социализме у меня уже оставалось совсем мало, но, как западному «шестидесятнику» и активному участнику молодежного движения, мне все-таки было нелегко окончательно проститься со своими прежними убеждениями. Сегодня я удивляюсь, с каким терпением Эдик выслушивал меня в эти длинные вечера на Пушкинской. То, что меня убедило более всего в наших беседах, – это были в меньшей мере рациональные аргументы, но рассказ Эдика о судьбе его отца и о его собственной жизни. Могу сказать, что окончательным освобождением от идеологических миражей я обязан двум лицам – Эдику Штейнбергу и Татьяне Сергеевне Гомолицкой, дочери Сергея Третьякова, которая подробно рассказывала мне об отце, расстрелянном в 1939 году, и о матери, отсидевшей 25 лет в советских лагерях. В то время как у меня был свой «левый» социологический словарь, Эдик говорил о политике всегда очень просто. Он не думал в политических категориях и не считал себя диссидентом. О власти «совдепов» он высказывался спокойно, без ненависти, даже с налетом юмора. На Пушкинской у них была собака Фика, про которую он иногда говорил: «Не правда ли, Ганс, она похожа на Надежду Константиновну (т. е. Крупскую)?» На что Галя обычно отвечала с тоном упрека: «Ну что ты, Эдик, не обижай бедную собаку!»

Кто не помнит, какое сильное впечатление на иностранца производил советский быт? В своих воспоминаниях (Опыт благодарения. М., 2009. С. 287) Галя Маневич пишет о том, как мы однажды поехали в «Березку» на Дорогомиловской, чтобы сделать продовольственную заготовку для летней жизни в деревне Погорелке. Когда мы купили огромное количество банок тушенки, я спросил у Эдика, зачем это нужно, раз они собираются в деревню, Эдик ответил: «Старик, ты не знаешь, что такое у нас деревня!» Я никогда не был в Погорелке, но кое-что понял, когда я много лет спустя посмотрел «Деревенский цикл», который сразу захватил меня. По-моему, он принадлежит к лучшим работам Эдика. Мне казалось, что ему была очень близка русская деревня и что он никогда не превратился полностью в человека города. Он одевался очень скромно, сегодня говорили бы, наверно, «бомжевато» (тогда я еще не слышал этого слова). Когда я однажды перед отъездом оставил ему свою дубленку в качестве гонорара за картину, Эдик долго церемонился: «А то будут думать, что я фарцовщик». По-моему, он долго не ходил в ней. Когда я много лет спустя впервые видел Эдика на каком-то вернисаже на Западе, мне показалось, что человек в костюме и тот «московский» Эдик, которого я знал, – это два разных лица.

Постоянной темой наших разговоров, конечно, оказалось искусство. Я должен признаться, что тогда я очень мало разбирался в нем. До этого я никогда не видел, как работает художник. А началось все это у меня с сугубо чувственного впечатления – с запаха краски в квартире на Пушкинской, где хранились картины Эдика. Память о нем для меня всегда была и будет связанa с этим запахом, будь то на Пушкинской, в мастерских на Щелковской или в Тарусе. Сколько раз он показывал нам свои работы, а это было совсем не просто, потому что маленькая квартира на Пушкинской была заставлена холстами. Благодаря Эдику я по-настоящему начал интересоваться живописью и стал ходить на выставки. Очень сильное впечатление я получил от выставки Давида Штеренберга. До сих пор помню, что в течение нашего разговора об этом художнике Эдик заметил, что в его картине «Старик» 1928 года отражается вся трагедия русского крестьянства. В мастерской Эдика я заметил, что среди его первых картин было немало натюрмортов. Меня всегда поражала близость атмосферы картин Моранди и Эдика, несмотря на то что у одного преобладает дух геометрии, а у другого предметность.

Через Эдика я познакомился с его тогдашним кругом независимых художников: с Кабаковым, Янкилевским, Булатовым, Инфанте, Пивоваровым, с критиками Гройсом и Шифферсом и многими другими. В «метафизический период» конца 70-х – начала 80-х между художниками еще царил дух почти безмолвного согласия. Мы сидели в мастерских и сосредоточенно и молча смотрели картины и альбомы. Потом я стал свидетелем того, как каждый из художников пошел своим творческим путем. Начались споры об авангарде, соц-арте, концептуализме. В мастерской Булатова Эдик стоял, смущенный, перед огромным портретом Брежнева, показывающим его в ореоле из гербов советских республик. Разгоралась бурная дискуссия, в ходе которой Эдик выразил свое категорическое неприятие этой кощунственной «иконы». В замечательном журнале «А–Я» тогда еще «мирно сосуществовали» самые противоположные концепции искусства.

Как «подпольный» художник Эдик почти не мог выставлять свои работы в Москве. Поэтому я организовал в 1983 году вместе с Мартином Хюттелем маленькую выставку гуашей, коллажей и картин Эдика в университете Билефельда, на открытии которой присутствовали Раиса и Лев Копелевы. Я очень рад, что этой выставкой и скромным каталогом с нашими статьями и черно-белыми изображениями мы могли сделать подарок Эдику. В связи с выставкой в журнале университета Билефельда была опубликована фотография, показывающая Эдика на скамейке в деревне Погорелке вместе с его местными друзьями. Меня иногда спрашивали, не думаю ли я, что в этой фотографии есть излишняя стилизация «под русского мужика». Постараюсь ответить на этот вопрос в следующей части, посвященной нашим встречам в Тарусе.

Насколько я помню, в Париже мы встретились с Эдиком всего лишь один раз, но зато в последние годы я часто посещал его и Галю, когда они проводили лето в Тарусе. Я полюбил этот очаровательный город на Оке, их дом на улице Паустовского, рядом с которым Эдик построил себе деревянный дом в русском стиле, где размещались гости. Там и находилась просторная мастерская, в которой запах краски мешался с запахом дерева. Проходя мимо, я редко мог удержаться от того, чтобы не заглянуть, не посмотреть незаконченные работы и подышать этим запахом.

Эдик, который тогда уже был тяжело болен, тем не менее не переставал курить и просить у посетителей сигарет. Он часто рассказывал о своей скудной жизни в Тарусе в 1950-х, о том, как в голодные годы они питались рыболовством и грибами. И сейчас Эдик любил съездить со своими гостями в лес за грибами. Он собирал грибы с большой страстью и знал самые грибные места. Когда я видел, как Эдик общался с жителями Тарусы, как ему была близка природа и как он ухаживал за бездомной собакой Угольком, я понял, что в этом мире он был «своим» человеком и что фотография с мужиками из деревни Погорелки органично связана с его жизнью. Не могу представить себе другого места для его могилы, чем на тарусском кладбище. Мне представляется, что две стороны творчества Эдика, светлое вдохновение абстракции и темно-охристые тона деревенских мотивов, сливаются именно в его «Деревенском цикле».

 

ЭДИКУ…

Дорогой Эд!

Уже несколько лет тебя нет ЗДЕСЬ, где мы все еще на ходу или возле выхода и где память удерживает лишь немногие, но самые яркие и сильные впечатления бренного, прожитого и пережитого. Пишу тебе ТУДА в странном своем состоянии души, но в совершенной уверенности, что обязательно увидишь или услышишь и, как когда-то, недавно, и теперь уже давно, обязательно встретишь и меня своим лукавым и добродушным: «…Покури, старичок!»

Несколько камерных твоих работ удивительным образом охраняют мой зыбкий покой в домашнем уюте, умиротворяют мою истерзанную память и согревают наши с Катей и Дашей души. Но вот почти сразу возникают вслед и надолго задерживаются в памяти знаковые строфы твоего нынешнего соседа Иосифа, мистически соединяясь ЗДЕСЬ с пространством, с масштабом и с бездонной глубиной живописных собраний, опусов и полотен российского художника Эдуарда Штейнберга…

Толком не знаю. Но в каждой вере Есть та черта, что по крайней мере Объединяет ее с другими: То не запреты, а то, какими Люди были внизу при жизни, В полной серпов и крестов отчизне.
Покурил бы. Да уже ведь и не с кем.

 

ДРУГ

Вот эта картина всегда стоит у меня перед глазами:

Слева написано название деревни, в которой Эдик вырос, – Таруса. Справа название города, в котором он умер, – Париж. Символика.

Именно так можно назвать то впечатление, которое производили на меня картины Эдика, – они наполнены символами. Он употреблял и христианский символ креста, и символы природы – солнце и, в особенности, луну. Ну и, конечно, есть у него и загадочные символы, которые появляются даже в абсолютно абстрактных картинах из серии «Метагеометрии».

Что же за жизнь образовывалась между этими двумя полюсами, между Тарусой и Парижем?

Когда я в первый раз навестил Эдика в Париже, он рассказывал мне восторженно о своей родине, о Тарусе и Москве, и особенно о тамошней природе, о деревнях, о реке Оке.

Почему же человек, так глубоко привязанный к своей земле, решил переехать в Париж, бросить родину?

На мой взгляд, парижская жизнь Эдика никогда не являлась эмиграцией, как об этом неправильно писали и думали некоторые люди. Он наслаждался жизнью в этом мегаполисе и культурном центре Европы. У него было безошибочное чутье в оценке тенденций развития во всех областях искусства. Он интересовался политикой родной страны так же, как и той, в которой жил, и внимательно следил за актуальными мировыми событиями. С ним можно было с легкостью обсуждать сложные политические вопросы.

Однако Париж имел еще и другое значение – он является колыбелью модернизма, из которого в особенности русское искусство почерпнуло столько импульсов. Это относится к живописи русского авангарда прошлого века, которая на родине Эдика в советское время была практически запрещена и в массовом сознании не существовала как явление родной культуры. Эдик, напротив, знал эту эпоху очень хорошо. Тому свидетельство его «Записки с выставки» «Москва–Париж» в Пушкинском музее. Осмысление традиции русского авангарда было центральной темой его искусства. Его «Письмо К. С.» (Казимиру Северинычу Малевичу) выделяется из всех теоретических работ советских нонконформистов. Штейнберг и Кабаков, несомненно, являются двумя наиболее значительными теоретиками этого движения, хотя Эдик никогда не согласился бы с таким высказыванием. Это связанно с его неимоверной скромностью, абсолютно не соответствующей уровню его живописи. Я никогда, например, не слышал, чтобы он рассуждал о своем месте в современном искусстве. Когда аукционный дом Сотбис в Париже устраивал прием в его честь, он стоял в толпе, словно один из гостей. Конечно, он был очевидно рад такой чести и с благодарностью принимал поздравления. Но сиял улыбкой Эдик только тогда, когда замечал в толпе кого-то из близких друзей. С этим человеком он и оставался, пока кто-нибудь из «протокола» не оттягивал его в очередной раз в сторону. Однако при этом он совсем не производил впечатления человека, чувствующего себя не в своей тарелке. Он являл себя автором тех впечатляющих картин на стенах и почитаемым главным лицом торжества. И все-таки чувствовал он себя совсем не главным персонажем, а скорее несколько отстраненным. Казалось, что ему больше всего хотелось бы просто отправиться обратно в свое ателье и дальше писать картины.

Во время его долгой болезни бездеятельность, отсутствие возможности писать являлись для него самым страшным, тем, на что он жаловался больше всего. Тогда он, лежа в своей маленькой больничной палате, перечитывал русских классиков. Никто там не говорил ни слова по-русски, но его все равно все понимали, полюбили и очень трогательно хлопотали о нем, особенно во время подготовки к сеансам физиотерапии, бывшей для него, по его словам, чем-то вроде пытки. Он это переносил с каким-то просто непостижимым терпением. Только изредка он жаловался, что, мол-де, мы с ним не можем больше вместе выпить водки. Тогда-то мне сразу вспомнилась наша первая встреча.

Это было в 1985 году в Москве. Имя Эдика Штейнберга я знал уже давно, так как видел его картины в Праге. Там находился связной пункт нонконформистов из Москвы и Ленинграда с Западом, о чем Эдик прекрасно знал. На одном из приемов у немецкого атташе по культуре в Москве я специально спросил о нем и наконец увидел этого художника, который вскоре стал моим другом. Мы, естественно, там же выпили несколько рюмок водки «за счет немецких налогоплательщиков», как пошутил Эдик, и потом продолжали это занятие у него дома и в его мастерской.

Эдик был тем из художников-нонконформистов в Москве, с которым у меня очень быстро завязался личный и вскоре дружеский контакт, впоследствии переросший в глубокую дружбу. Эта дружба, продолжавшаяся вплоть до его смерти, была мне безмерно дорога.

Как это ни странно, но об искусстве мы за все эти годы беседовали не очень-то часто. «Ну он это просто понимает, и все», – говорил Эдик, когда его спрашивали о наших отношениях. Когда же я собрался написать про него небольшую монографию, он дал мне все нужные материалы, но при этом сказал, что про его искусство я должен писать сам и что он не хочет мне ничего указывать.

Только когда я спустя несколько лет, наконец отозвавшись на давнее приглашение Эдика, навестил его в Тарусе, я действительно смог понять всю глубину его мышления и его живописи. Там он был в согласии с самим собой, в единении со своим прошлым, с природой и с тем, чего вообще давно уже не существовало на свете. Вот поэтому та картина, что висит у меня в гостиной и которую я описал вначале, так мне важна. Ни в одной другой картине Эдик не смог так четко совместить оба полюса своей жизни, которые он интеллектуально и творчески прорабатывал в своем искусстве.

В Тарусе он уже практически не мог выходить из дома. Но все-таки, когда нас пригласили на представление театра под открытым небом, Эдик пришел и сидел в первом ряду. Старые друзья подходили к нему, чтобы поздороваться. Он опять был центром события, но, в отличие от Парижа, здесь он радовался этому вниманию, то была любовь друзей и старых товарищей, и здесь он чувствовал себя хорошо и уютно.

Вскоре после этого, в Париже, Эдик так серьезно заболел, вернее, его давняя болезнь вспыхнула с такой силой, что возможными стали только короткие визиты. При этом он терпеть не мог обсуждать свою болезнь. По телефону, на вопрос о самочувствии, он упрямо давал привычный ответ: «Ничего, все нормально», даже когда по голосу явно было слышно, что состояние у него совсем другое.

Я увидел его в последний раз уже мертвого, лежащего в открытом гробу, как это полагается по русской традиции. Он показался мне еще меньше, изящнее и более хрупким, чем я помнил его при жизни. Мой друг ушел безвозвратно, но воспоминания о нем надежно хранятся, и не только в его картинах. Они такие же яркие и живые, как будто мы только что расстались после обеда в одном из его любимых кафе на Монпарнасе. «Пока, друг мой, до скорой встречи», – говорил он мне каждый раз, но в последние месяцы меня уже давило недоброе предчувствие, что следующей встречи может больше не быть. Ушел замечательный друг, большой художник и чистая душа.

Перевод Элизабет Куль

 

ВСПОМИНАЯ ХУДОЖНИКА ЭДУАРДА ШТЕЙНБЕРГА И НАШЕ ВРЕМЯ

В 50-х, близким другом моим в Архитектурном институте был Миша Аникст (теперь Михаил или даже Майкл – талантливейший и знаменитый дизайнер книг в Лондоне, но по-прежнему, по существу, архитектор).

Тогда, давным-давно, каждым летом и зимними каникулами молодой Миша ездил отдыхать в Тарусу, где останавливался у своего друга Мики Голышева.

Таруса, находящаяся за 100-м километром от Москвы, была знаменита многими героями высокой поэзии, литературы, живописи и диссидентства. Среди друзей Мики и Миши и их родителей была семья поэта и художника Аркадия Акимовича Штейнберга и его сына Эдуарда – Эдика.

Приезжая в Москву, Миша рассказывал о Тарусе, но больше всего об Эдуарде Штейнберге, о том, как тот учится свободной живописи у своего отца и у лагерного друга отца Бориса Свешникова – замечательного графика. Миша рассказывал и о работах Оскара Рабина. Особенно мне запомнился рассказ о натюрморте с большой бутылкой водки с грязной этикеткой и надписью «ВОДКА». Еще более потрясающим был рассказ о картине с громадным несоветским непаспортом Нерабина, неродившегося и так далее. Я представлял себе университеты, или «вхутемасы», Эдуарда Штейнберга. Это все конец 50-х и 60-е годы.

Году в 1965-м мы с Мишей в Рузе познакомились с шикарным Юрой Куперманом, который привел нас на долгожданную ими выставку молодых художников Москвы на Кузнецкий Мост (внизу), где я впервые увидел картины Эдуарда Аркадьевича – Эдика Штейнберга. Это была живопись – холсты довольно большого размера (так метр двадцать на полтора метра) с густо положенным мастихином маслом самых светлых, но разных оттенков белого. Картины были и вертикальные, и лежачие, и на них были «изображены» огромные мертвые птицы. Понять, что это птицы, можно было только по подписям. Это больше напоминало абстракции. Нам с Аникстом, хорошо информированным, эти холсты чем-то напоминали француза Николя де Сталя. Штейнберг того времени понравился чрезвычайно.

Другой институтский друг Саша Великанов, знакомый тогда со всей «современной» художественно-поэтическо-артистической Москвой, году в 64-м позвал меня в гости на улицу Красина, на квартиру великого героя, художника и диссидента (собственно, уже отсидента) Москвы, эстонца Юло Соостера. Он со своей тоже лагерной женой Лидой устраивал среды или пятницы, когда приглашались гости смотреть живопись Юло и разговаривать о политических тонкостях и гадостях, пить чай и водку.

Там мы с Великановым встречаемся с группой гостей-художников, среди которых были уже известные и уважаемые мною отец и сын Штейнберги, Олег Целков, еще театральный, и Миша Гробман. Вечер был в маленькой гостиной, где Лида пыталась нас всех угощать. Аркадий Акимович и отчасти Эдик и Гробман читали вслух большой ядовито-зеленый заграничный том Мандельштама с золотым силуэтом на переплете. Кстати, на стене висел великолепный средневековый, фантастический замок-город старшего Штейнберга – подарок хозяину. Соостер сначала показывал только свои знаменитые разные «яйца» – картины. «Я художник–естественник», – говорил он про себя. Но потом все-таки стал вынимать папки с бесконечным количеством графики, сделанной незнакомыми нам тогда изографами самой разной толщины. Это было великолепно и незабываемо дадаистично и сюрреалистично. Мелькали цитаты из Макса Эрнста.

А мы с Целковым и Эдиком Штейнбергом бегали за колбасой и водкой. Продмаг был на углу Красина и Садовой. С Эдиком нам пришлось бегать даже два раза – не хватило водки. Ранней зимой он был одет в старый ватник на теплой тельняшке и кирзовые сапоги, голенища которых были завернуты отворотами, чтобы не натирало под коленями, и шапку с расхлябанными ушами. На сапогах, на отворотах, тоже болтались ушки, за которые надо натягивать сапоги. Но у Эдика ноги вместе со штанами были не толстые и болтались в голенищах. Вообще у него вид был довольно даже блатной. Это было, как я уже упомянул, году в 64-м.

Хотя выпили много и несмотря на некоторую агрессивность поэтического Гробмана, и напор, и желание Целкова показывать свои эскизы театральных костюмов, вечер закончился мирно, без драки. Все же его героями остались Юло Соостер и Лида. И я познакомился с интересующим меня Эдуардом Штейнбергом. Он выглядел хулиганом и даже, в отличие от Гробмана, не представлялся интеллектуалом.

Позже Эдуард Штейнберг с женой Галей Маневич дружили с семьей Евгения Шифферса, когда-то (в конце 60-х) тоже жившего в Тарусе, в доме родителей Мики Голышева – Н. Д. Оттена и Е. М. Голышевой.

А в 60-х годах Евгений Львович Шифферс был моим духовным отцом, и это обстоятельство снова сблизило меня с семьей Штейнберг. Жили Эдик и Галя на Пушкинской улице, рядом с Музыкальным театром. В соседнем доме жил Александр Исаевич Солженицын. И Штейнберги очень гордились этим. Я бывал несколько раз в гостях у Эдика. Больше всего меня поразило полное собрание сочинений философа Владимира Соловьева.

У Штейнбергов был спаниель, который неожиданно заболел, возможно, чумкой. Моя жена того времени Неля Логинова, знакомая с этим (наш Кафка болел чумкой), приходила к Штейнбергам делать их спаниелю уколы какого-то редкого лекарства. Мы совсем близко познакомились. Приходя к ним домой, во время разговоров-споров мне часто приходилось защищать М. М. Шварцмана от нападок на него всей группы «Сретенского бульвара». Мы спорили и даже ссорились. Их группа была очень сильна и имела наибольший успех. А Шварцман был один со своими ликами и иературами. Хотелось заступаться, хотя бы словами. Был спор о духовном в искусстве. Но мне ли было с ними спорить…

Были еще всеобщие встречи в кабаковской мастерской, на философских встречах, куда меня перестали приглашать, возможно, из-за отказа поселить у меня в квартире диссидента Марамзина. У меня были дети, и я не хотел быть «героем». У него были и другие варианты.

В общем, на какое-то время я потерял из вида Штейнбергов. Хотя на всех горкомовских выставках я видел его, теперь уже геометрическое искусство, хотя по-прежнему беловатых, разных светлых оттенков бело-серого цвета. Это были круги, квадраты, треугольники на больших холстах, и очень было близко к шифферским указаниям о знаковости искусства.

В эти годы состоялись выставки: сначала в 1974 году «бульдозерная выставка», потом две на ВДНХ, а потом и в Горкоме графиков. Эдуард Штейнберг в это время в группе Кабакова и Янкилевского. Рядом были Булатов и Васильев. В стороне «лианозовцы» во главе с Рабиным.

Очень быстро начались выставки за границей. Многие стали уезжать за границу работать и выставляться.

В какое-то время и Эдуарда Штейнберга стали выставлять в Париже.

Наступило время выставок левых, или по-нынешнему – актуальных, художников уже не в Горкоме графиков и не на квартирах, а в Третьяковке. Была выставка и Штейнберга. Эдик и Галя, торжественно одетые, были на открытии. Я пришел на то открытие хоть и не в сапогах, но в ватнике и напомнил Эдику тот вечер у Соостера на Красина.

Когда умер Евгений Львович Шифферс, наша со Штейнбергом любовь к нему перешла в нашу с Эдиком взаимную симпатию. Я стал бывать у Штейнбергов дома, у Трубной площади, на днях рождения Эдуарда и просто во время их приездов из Парижа или из Тарусы. Пили красное вино. Я любил слушать разговоры Голышева со Световым на кухне. В главной комнате блистал Роман Сеф и Ариела и Франциско Инфанте с Ноной Горюновой.

С Галей и Эдуардом Штейнбергом мы восхищались Окой, Коломной, Озерами, Тарусой. Вспоминали, как он, уезжая, хотел передать мне свою мастерскую на окраине Москвы, где-то в Измайлове или Сокольниках. А еще я не забываю, что как-то по моей просьбе Эдуард привез мне из Парижа огромный каталог выставки Франциско Пикабиа. Оказалось, две известные мне и любимые его картины и были самыми интересными в его искусстве. А все же, когда я смотрю Пикабиа, я всегда вспоминаю Эдуарда Штейнберга, последователя Малевича. Я очень хорошо помню Штейнберга разных времен, помню и люблю.

 

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ЭДУАРДЕ ШТЕЙНБЕРГЕ

Я познакомился с Эдуардом Штейнбергом лет за пять до его смерти, году в 2007-м. Это было летом. Они жили тогда с Галиной Иосифовной Маневич в Тарусе. Я был на литургии в тарусской церкви на Воскресенской горке с родителями моей жены Натальей Андреевной Старостиной и Александром Николаевичем Дорошевичем. Там мы и встретились с Галей Маневич, которая, как оказалось, давно была летней прихожанкой этой церкви. Галя знала А. Н. Дорошевича по Бюро пропаганды советского киноискусства, где когда-то работала. Да и кроме того, у всех нас было множество общих друзей и знакомых. После богослужения Галя пригласила нас к ним зайти. Эдик нас встретил так, как если бы давно ждал нашего прихода. Был прекрасный летний день. Мы сидели на крыльце их старого дома и очень тепло разговаривали. Мой тесть представил меня Эдику как преподавателя богословского института, и тот сразу стал с большим участием устраивать мою судьбу. У него был простой и безотказный совет: он предложил мне стать, ни много ни мало, Павлом Флоренским и довольно долго играл в эту игру, забавляясь своей изобретательностью. Уже потом, познакомившись ближе, мне стало понятно, как много значили герои Серебряного века для них с Галей – они были проводниками в «золотой век» русской культуры, каковым они воспринимали XIX столетие. Впервые тогда я столкнулся с необычайной приветливостью и симпатией Эдика, которую он питал ко многим людям, часто будучи едва с ними знакомым.

Через несколько лет почти так же мы встретились с Галей за литургией в другой церкви, на этот раз в Париже и уже в другое время года. И, как всегда, гостеприимная Галя позвала к ним в гости, а узнав, что я живу в пятнадцати минутах ходьбы от их квартиры и, одновременно, мастерской на Монпарнасе, предложила приходить к ним обедать. Так продолжилось наше знакомство с Эдиком. Около месяца я бывал у них почти каждый день. Это был декабрь 2010 года. Эдик совсем недавно перенес тяжелейшее обострение своих болезней. Как я знал от нашего общего друга, отца Николая Чернокрака, священника той самой парижской церкви, где мы встретились с Галей, осенью на протяжении трех недель Эдик пролежал в коме. Речь шла о неизбежном конце. Но отец Николай тогда сыграл необычную роль. Когда Галя пришла к нему в растерянности за советом, он уверенно ей сказал: «Подожди, мы еще с Эдиком будем в Тарусе водку пить». Так и произошло на самом деле. На удивление врачам, Эдик пришел в себя. Я присутствовал при том поразительном, хотя и краткосрочном, восстановлении Эдика. Он даже стал трудиться в ту зиму и позже создал серию работ в гуаши. Он жил полнотой самых разнообразных интересов – политических, дружеских, литературных, исторических… И полнотой участия в жизни других, как живых, так и умерших. Встречал он меня часто словами «Старик, я рад тебя видеть!». После чего горячо обсуждал политические новости из России, которые получал из первых рук, через интернет-вещание «Эха Москвы» по большому экрану, находившемуся у него в мастерской. А декабрь 2010 года был временем, когда общественная жизнь в России зашевелилась. В этом месяце на Манежной площади собралась толпа футбольных фанатов и по-своему выразила власти свое негодование по отношению к царящему в стране судебному произволу. Политические взгляды Эдика отличались от любой общепринятой точки зрения. Все мои попытки вписать его разнообразные впечатления и реакции в какую-то определенную картину распадались. Это вовсе не означало непостоянства его мысли, а обнаруживало непосредственность и горячую вовлеченность в происходящее. Эдик мог запросто одновременно сочувствовать противоположным политическим силам и политическим оппонентам. Главное, чем он руководствовался, была честность и последовательность взглядов и поступков. Он разделял всю глубину возмущения происходящим в стране произволом в исполнительных и судебных структурах. При этом он прекрасно понимал, что бесконечное возмущение бесплодно, ведь власть никогда не свободна от нарушений. Однако он не считал существующий в России государственный строй безусловным злом. Он любил цитировать Мандельштама «… власть отвратительна, как руки брадобрея», и тем не менее она законна, лучшей нет, и с ней приходится ладить.

От политических тем мы чаще всего уходили в бесконечные воспоминания о друзьях, знакомых и самых разных людях, с которыми Эдику приходилось встречаться на протяжении его жизни. Героями этих историй были художники, музыканты, писатели, журналисты и диссиденты. Критерием его отношения к людям было наличие в них явного таланта. Но его он обнаруживал не только у людей известных. Эдику был интересен всякий человек, не только знаменитость. Он был необыкновенно общителен. Любая, даже самая бытовая встреча была для него обоюдным открытием – открытием собеседника и раскрытием самого себя. Не зная вовсе французского, он умел полноценно и очень эмоционально общаться с медицинским персоналом парижских больниц, где ему пришлось провести так много времени. Он совершенно естественно вписывался в парижский городской ландшафт и со всяким встречным находил повод для разговора, пусть самого мимолетного. Ценность этого душевного взаимодействия между людьми, кажется, для Эдика была важнее всего. Об этом во многом говорит его искусство, проникнутое прежде всего гуманистическим звучанием.

Эдик нечасто заговаривал со мной об искусстве. Разумеется, не об истории искусства, тех или иных художниках, школах или направлениях, а о сути искусства. Однако именно эти редкие разговоры мне особенно запомнились. Он любил повторять, что «искусство – это не то, что мы видим, а то, что мы не видим». Большим значением для него обладала идея искусства как опыта воскрешения. Он ссылался на позднего оптинского старца Нектария, известного своим общением с людьми из художественного мира, который говорил, что, глядя на картину, зритель как будто извлекает из гроба останки умершего и вдыхает в них жизнь. Замечательная серия работ Эдика, названная им «Деревенским циклом», отражает подобный опыт. Эти картины представляют собой мемориальное собрание портретов людей, с которыми Эдик общался в глухой умирающей русской деревне. Это – фаюмский портрет нашего времени. Собственными средствами Эдик передает свои нежнейшие чувства к этим людям, свое личное отношение. Он их поминает; он так за них молится.

Я как-то пытался завести с Эдиком разговор о предназначении искусства. К чему оно призвано – описывать опыт существования в этом мире или пророчествовать о грядущем? Эдик не откликнулся на мою постановку вопроса, а дал понять, что задача искусства религиозная, ведь латинское religare, как известно, означает «связывать, соединять». Оно должно связывать миры, оно призвано плести ткань бытия. А средством связи и является коммуникативная природа искусства, которое может воскрешать покойников. Для Эдика, как художника нашего времени, огромным значением обладал фактор времени, культуры, исторической эпохи, в которую живет художник. Он часто говорил о том, что сейчас писать так, как писали в XIX веке, невозможно. Образ мира изменился. Поэтому меняется и его изображение. И идеи Эдика об искусстве как опыте воскрешения помогают понять многие его абстрактные картины. Они предполагают вовлечение зрителя в их смысловое энергийное поле, и тогда раскрывается их смысл, они получают свое продолжение.

Мы действительно, по слову отца Николая, пили водку в Тарусе следующим летом. Эдик постепенно восстановился в течение зимы и весной приехал с Галей на девять месяцев в Россию и Тарусу. А летом приехал и отец Николай с женой Екатериной и сыном Йованом. Эдик с Галей прожили тогда в России около девяти месяцев, оставаясь в Тарусе до декабря. Эдику удалось проститься с милой ему русской зимой, о чем мы, затаив дыхание, мечтали в Париже. Он любил топить печь в большом, крепком доме, в котором располагалась его мастерская. Любил в валенках скрипеть снегом, носить разлапистый треух, запахиваться в широкий тулуп, переходя по зимнему двору из мастерской в жилой дом на обед. Как-то в тот последний декабрь его жизни в России он попросил Галю позвонить мне и настоял, чтобы я приехал из Москвы, откуда уже давно не приезжал. Я с трепетом прибыл, готовясь к самому неожиданному разговору. Эдик работал в мастерской под «Всенощную» Рахманинова. Отложив шпатель в сторону, он помолчал и наконец попросил меня принести дров со двора к печке – ему-то тяжело. Я выдохнул с облегчением. Глядя, как я ношу вязанки с дровами, он с нежностью сказал Гале обо мне: «Бедный сирота… он же без матери рос…» – но Галя его моментально поправила: «Да ты что! – мы же с ней рядом сидели на поминках Света» (писателя Феликса Светова. – П.М.). Но меня тогда глубоко тронуло его сочувствие и желание повидаться.

Последние годы, и особенно месяцы, своей жизни Эдик очень тяжело физически страдал. Но веселость духа его почти никогда не покидала. Он умел так восстанавливаться эмоционально, что тяжесть его болезни становилась незаметной; оценить ее могла, наверное, только Галя, его жена. Во всяком случае, я никогда не видел, чтобы его накрывал мрак безысходности и отчаяния. Удивительным образом я вновь оказался у Эдика в Париже в марте 2012 года, за две недели до смерти. Он только что отпраздновал свое семидесятипятилетие и рассказывал, что было много гостей и было очень радостное застолье. Вскоре он оказался в хосписе, уже во второй раз. Физических сил у него почти не осталось, а внутренних, душевных было с избытком. Он все так же радостно меня встретил, как и прежде. Проявлял такой же живой интерес к происходящему в России. Окутанный какими-то медицинскими трубками, он сидел в кресле и, как говорит Галя, за последние дни буквально проглотил несколько больших книг. Я помню, одной из них были воспоминания Г. Г. Нейгауза, которые для Эдика были драгоценным свидетельством о том мире, из которого он произошел и куда готовился вернуться. Последними словами, которые я от него слышал, были его воспоминания о детстве, проведенном в Банном переулке в Москве. Эдик говорил, что особенно остро сейчас вспоминает то время, как если бы между не пролегло семидесяти лет…

 

ГОДЫ В МОСКВЕ

В 1983 году мы с семьей уезжали на три года в Москву. Наш друг, славист Ханс Гюнтер, дал нам адрес одного московского художника. На Пушкинской площади нас приветливо встретили Эдик с Галей (на встречу они пришли с собакой). Мы сразу же подружились, стали много общаться, разговаривать о живописи. Вскоре они познакомили нас со своими друзьями-художниками: Владимиром Янкилевским, Риммой Солод, Ильей Кабаковым, Владимиром Немухиным, Михаилом Шварцманом и другими.

Открытость Эдика, его позитивный взгляд на мир, его юмор и тонкая настройка на общение с людьми, его великодушие и, не в последнюю очередь, убедительность его работ сделали встречу с ним самым ярким событием этих лет. С Эдиком и Галей мы продолжали дружески общаться и после отъезда из Москвы – в Германии и в Париже.

Светлые, ясные полотна Штейнберга, их пока еще сдержанная цветовая палитра, точные линии и геометрические формы производили такое же сильное впечатление, как и его внешний облик: невысокого роста, с выразительным лицом, темными взъерошенными волосами, низким располагающим голосом, он проявлял искреннее внимание к каждому гостю, в том числе к детям и незнакомцам, умел со всеми найти контакт.

 

БОЖИЙ ЧЕЛОВЕК

«Эдик, Эдичек, Эдуард Аркадьевич! Дядя Эдик!» – это Маша. «Божий человек!» – отец Николай, духовник семьи Штейнберга-Маневич в Париже.

Господь одарил Божьего человека Эдика на земном пути Галочкой. «Наша маленькая Галочка» – так называл ее Женя Шифферс.

Теперь, когда Галочка хлопочет о памяти Эдика – и как она это делает, как живет, – могу с уверенностью повторить Женю и отца Николая: наша маленькая Галочка – Божий человек. Два Божьих человека соединены Господом Богом, чтобы жизнь наша стала светлее.

Какая радость была в те далекие, несвободные советские времена, когда мы с Женей бывали у Эдика и Гали на «Аэропорте»! Особенно когда Галочка получала 90 советских рублей зарплаты в Бюро пропаганды кино и с Ленинградского рынка приносила квашеную капусту, соленые огурчики, а еще душистый черный хлеб и чекушку. И было застолье четверых (правда, был еще рыжий кот – жуткий нахал). Текла беседа Эдика и Жени, сновала тихонько Галочка… Я напрягала свои профессиональные мозги, чтобы запомнить, о чем говорили два Друга, два Мужа, и чтобы ночью, когда Женя уйдет в свои 11 кв. м, сесть за стол на кухне и записать в тетрадочку, что было уловлено и запомнилось. Но однажды я почувствовала, а было это часа в два ночи, что за моей спиной стоит Женя.

– Ты что пишешь?

– Записываю вашу беседу.

– Дай мне, – и моя тетрадочка разлетелась в клочья, – ты всех заложишь, если придут с обыском. Не смей больше записывать. Запомни или забудь.

Моя профессиональная память! Я могла, стоя у микрофона на дубляже, в течение 10–15 минут запомнить наизусть 5–6 листов текста, но когда ставили следующие страницы, предыдущие улетали прочь – защитная реакция мозга.

Сейчас все услышано из первых уст: Штейнберг – в картинах, Шифферс – в его религиозно-философских текстах и статьях о художниках. И сейчас задача близких не оставить своих следов, как сказала в свое время Маша у тела упокоившегося отца – Жени Шифферса: «Главное, мама, не оставить наших следов на папе». Вот почему так важно, что мы делаем, что говорим, как живем… Пример этому наша маленькая Галочка – Божий человек.

На «Аэропорте», позже на Пушкинской у Эдика и Галочки собиралась вся художественная братия: И. Кабаков, В. Янкилевский, В. Пивоваров и др. Дверь была открыта, заходил кто хотел.

Эти встречи были запечатлены на картине В. Пивоварова, которую потом украли. Правда, она сохранилась в кадре из «Пятого колеса» ленинградского ТВ в первый год 90-х «О двух Ш – Шифферсе и Штейнберге». Это было начало нового времени…

Пришла горбачевская «свобода», центробежные силы которой разбросали наших друзей, художников и философов, по миру. Теперь «иных уж нет, а те далече».

Как счастливы мы были в несвободе и нищете! Женя Шифферс часто повторял: «Мы живем очень счастливо, не больные – среди больных». Е. Терновский заходил к нам побеседовать с Женей. Угощали чаем со слоном и черными сухариками с солью… И Женя Терновский: «Как хорошо у вас, как ни придешь, всегда есть черные сухарики с солью».

Мне не довелось побывать в Погорелке, летней резиденции тех времен Ш. и М., но я много наслышана о дружбе Эдика с местными мужиками.

Со временем наша семья стала выезжать в украинское село Гуляйполе, родину моей мамы и место моего рождения. Сначала предполагалось, что мы будем проводить лето у Эдика и Галочки в Погорелках. Женя даже выезжал туда на разведку. Но нас остановили комары – они заели бы маленькую Машу. Так вспомнилось и возникло Гуляйполе. Я была свидетелем общения Жени с гуляйпольскими мужиками, которые приходили к нему «побалакать» и «поликуватысь». Говорил Женя, они слушали, тараща глаза и повторяя: «Це так, Львович, це правда». Эх, как же не хватало Эдика (тогда у меня, правда, никаких сопоставлений не возникало).

Позже, в Москве, на Бакинских, нам обивал дверь некто Николай, маленький юркий мужичок. После работы Николай был приглашен к столу – мастера полагалось угостить: макароны, микояновские котлеты по 7 копеек, чекушка… И религиозно-философский монолог Жени. Николай угощался, таращил глаза, мотал головой и повторял: «Да, да, это так. Это правда». Когда Николай удалился, я заметила Жене, что это выглядело слегка издевательством над бедным Николаем, который явно ничего не понимал. Женя ответил, что, возможно, он знает больше меня, только это знание в нем не развито. Он сказал: «Я был в Погорелке очень коротко, но видел этих мужиков, друзей Эдика. Эдик попал в особую стихию знания, ему повезло. Он многому у них научится».

В жизни Жени были два человека, с которыми у него было особое духовное родство. Это Эдик и Сережа Бархин. Он говорил, что с ними у него никогда не может возникнуть конфликта. К сожалению, с Эдиком случилось напряжение. Отчасти виной тому была я. Иногда мне казалось, что Женю обижают, и я бросалась на его защиту. Не хочу вдаваться в подробности того события… Эдик заехал к нам… Он высказал некоторые суждения в адрес Жени, Женя побледнел… Я бросилась… Эдик ушел… И на долгое время наши общения с Эдиком и Галочкой прекратились. Тем более что большую часть года они проводили в Париже.

Однажды, часов около одиннадцати вечера, раздался телефонный звонок… Это был Париж. У телефона была Галя, она сказала, что здесь собрались друзья Жени и каждый хотел бы с ним поговорить. Я ответила, что Женя уже лег, он плохо себя чувствует и просил после десяти вечера не звать его к телефону. Мы попрощались… Раздался стук в стену: «Кто звонил?», я ответила. «Что же ты не дала мне трубку, я так хотел поговорить с Эдиком». Это было недели за две до упокоения Жени, когда он упал на колени перед иконой Иоанна Богослова – Молчание, раскинув руки крестом. «Хотелось бы прорасти крестом», – писал он ранее в романе «Смертию смерть поправ».

Уже без Жени, я и Маша в летние времена ездили в Тарусу. Вернулась наша дружба. Было радостно наблюдать нежную пикировку Эдика и Галочки, чувствовать тепло этого дома, как в те далекие, прежние времена.

Мне всегда казалось, что за внешней простотой и доступностью Эдика сокрыта какая-то тайна. Эта тайна открылась мне на панихиде по поводу упокоения Эдика. Он лежал величественно красивый… Казалось, пушистые ресницы слегка прикрыли глаза, уголки рта дышали… Еще мгновение, и я услышу голос Эдика: «Я не умер, я живой».

Наша память, насколько она чиста и незамутненна, настолько не позволит оставить следов на Эдике…

Прости меня, Эдик.

Прости нас, Божий человек.

 

ЭДИК В ЛОДЗИ И ВАРШАВЕ

Я познакомился с Эдуардом Штейнбергом больше четверти века назад. Шел 1987 год. В Польше после военного положения наступили перемены. Во всем ощущалась оттепель. Было не совсем понятно, что же будет дальше. В тогда еще Советском Союзе началась перестройка. Мы в Польше внимательно следили за событиями, задавая себе вопрос: какие перемены будут происходить при Горбачеве? Пессимисты шутили, что если не удастся перестройка, то выйдет перестрелка.

В июне 1987 года я впервые попал в Москву. Я с давних пор дружил с Гаей Наторф. Прадед ее был поляком, но сама она грузинка. Она арабистка, востоковед и полиглот. Ее муж Влодек Наторф – посол Польши в Советском Союзе, убежденный коммунист, с которым, впрочем, можно было обсуждать любые вопросы, несмотря на наши крайне различные политические взгляды. По их приглашению я и приехал в Москву. Жил я в резиденции посла, и хозяева окружали меня заботой. Несмотря на их старания, вокруг меня царила официальная скука. Как-то раз знакомая Гаи, очень симпатичная москвичка, пригласила нас на вернисаж в галерею Горкома графиков на Малой Грузинской, 28. И вот тут произошел перелом в моей жизни. До этого я имел весьма расплывчатые представления о русском искусстве, а с этого момента просто влюбился, особенно в искусство второй половины ХХ века. На вернисаже работ В. Янкилевского я познакомился с художниками, с которыми дружу по сей день. Это Эрик Булатов, Эдик Гороховский, Борис Жутовский, Илья Кабаков, Володя Немухин, Дмитрий Плавинский. Там же я встретился с Эдиком Штейнбергом и его женой Галей Маневич. Все они были уже хорошо известны в мире, но в Москве еще работали почти в подполье.

Постепенно наше знакомство с Эдиком и Галей переросло в дружбу. Живопись его покорила меня с первого взгляда. Подкупала простота и символичность его работ, точность и выверенность стиля, а также и то, что можно вкратце назвать творческим обращением к авангарду первых десятилетий ХХ века, в особенности к творчеству Казимира Малевича.

Вскоре к Эдику пришло широкое признание. Он долгие годы тесно сотрудничал с Галереей Клода Бернара в Париже, живя на две страны.

Шли годы….

Со времени нашумевшей выставки «Нет! – и конформисты. Образы советского искусства 50–80-х годов», которая состоялась вначале в мае в Музее имени К. Дуниковского во дворце в Круликарне, отделении Национального музея в Варшаве, а затем в июле и августе 1994 года в Русском музее в Санкт-Петербурге, я много раз выставлял жемчужину моих фондов, уникальную картину Эдика Штейнберга «Деревня и шары», написанную им в 1962 году. На протяжении всех этих лет мы встречались попеременно в Москве и Париже, а у меня все не хватало смелости предложить Эдику организацию его персональной выставки в Польше.

Одновременно с этим я больше десяти лет занимался организацией выставки «Варшава–Москва, Москва–Варшава 1900–2000». В Варшаве ее открытие состоялось осенью 2004 года в Национальной галерее искусства «Захента», а в Москве она была открыта ранней весной 2005 года в Третьяковской галерее на Крымском. Столь важная и по художественному содержанию, и по политическому значению выставка, конечно, не могла обойтись без работ Эдика Штейнберга. После бесспорного успеха этой исторической инициативы я наконец решился предложить Эдику персональную выставку. Эдик скептически относился к выставкам в коммерческих галереях. На помощь пришел Музей искусства в Лодзи. Этот легендарный, самый старый в Европе музей, состав фондов мирового современного искусства которого складывался уже с 30-х годов прошлого столетия, стал нашим главным партнером по организации выставки и составлению каталога для использования Музеем и моей галереей в Варшаве.

Благодаря помощи Александра Ушакова и Татьяны Романовой мне удавалось не раз посещать Эдика и Галю в Тарусе. Пребывание там навсегда останется в моей памяти. Эдик уже был очень болен, но подготовка к выставке и поездке в Варшаву придавали ему силы. В 2009 году, благодаря доброжелательности директора Музея искусства в Лодзи Ярослава Сушана и успешному сотрудничеству с Анной Сацук-Гонсовской, а также дружеской помощи Элизабет Мабэн, сотрудницы Галереи Клода Бернара, состоялась презентация замечательного обзора творчества Эдика Штейнберга в музее в Лодзи, а также экспозиция его последних полотен в Галерее Петра Новицкого на ул. Вежбова, 9 – рядом с Большим театром оперы в Варшаве.

Я постоянно храню в памяти улыбку на уставшем лице Эдика на обеих выставках. Среди наших варшавских друзей на открытии присутствовала Гая Наторф, благодаря которой началась моя замечательная русская одиссея.

Исполнилась и мечта Эдика о большой музейной персональной выставке. А на нашу долю выпало огромное счастье, что эта выставка состоялась в Лодзи и Варшаве.

Спасибо Гале Маневич-Штейнберг за поддержку на всех этапах ее организации.

 

СКОРБНЫЙ ПАРИЖСКИЙ ДНЕВНИК 2012 ГОДА

Сегодня 13 января, русский Новый год, но я совсем забыла бы об этом событии, если бы моя подруга Эля не поздравила меня по телефону из Москвы. Я вернулась из госпиталя от Эдика, как всегда уставшая и переполненная отчаянием. В моих ушах стоят его фразы, которые он между приступами произносил почти шепотом, так как ему было трудно разговаривать, он повторил несколько раз: «Я не хочу цепляться за жизнь. Галочка, я чувствую, я из этой ситуации не выскочу. Позвони в Тарусу, узнай, как там наш кот Шустрик». Этот кот прибился ко мне в конце сентября, когда состояние здоровья Эдика начало резко ухудшаться, и мне думается, что с этим котом Эдик связывает свое пребывание в здешнем пространстве. Он в каждом событии ищет свой потаенный смысл. На второй день своего пребывания в госпитале Кюри он захотел причаститься. Это ощущение своего конца вернуло ему или погрузило в великий смысл этого литургического акта. Ибо уже почти двадцать лет недостаточно прозрачная жизнь церкви, той видимой институции современной Московской патриархии, оттолкнула и насторожила его. Хотя всегда повторял: «От Бога не ушел» – и от помощи по восстановлению храма в Тарусе не отказывался. И из Парижа перевел довольно значительную сумму на покрытие пола в соборе Петра и Павла. Мудрый, трогательный, чуткий отец Николай сразу же предложил свою помощь, узнав о тяжелом состоянии Эдика. Он пришел в госпиталь и причастил его, словно услышал его призыв о спасении. А затем позвонил мне, чтобы меня успокоить. Он сказал, что исполнил свой долг, затем побеседовал с Эдиком и добавил, что любит нас обоих, как своих детей. Вообще встреча с отцом Николаем – это одно из тех благодатных явлений, которое поднесла нам парижская жизнь. Еще в Тарусе, среди этих кошмарных ночей, Эдик, сидя на диване, когда ему не удавалось хотя бы на час заснуть, он периодически заговаривал о близости своего конца, но первый раз так просто заговорил в госпитале Кюри об устройстве его могилы. Черная плита с крестом и датами рождения и смерти.

15-е. Была в церкви. Сегодня престольный праздник – Серафим Саровский. Разговаривала с отцом Николаем, он сказал, что найдет время причастить еще раз Эдика. Храм был переполнен. Во время литургии, как всегда в этом храме, когда служит отец Николай, ощущается благодать и вдохновение. Только я со своим горем и беспокойными мыслями разрушала праздничную гармонию. Волнения были не напрасны. От вчерашнего состояния самоуглубленности, удивительно ясного мышления, видимо, от физических жутких страданий вдруг появился удивительный экспрессивный взгляд. Совершенно обнаженная тощая грудь и рваный поток сознания. «Ожидаю революционных событий в России, листовки, печатный станок». И далее: «Срочный визит на кладбище Женевьев-де-Буа. Необходимо зажечь всем свечи и не забыть Николая Бердяева – он на другом кладбище» – и тому подобное.

17 января. День, очень тяжелый для него. Накануне он попросил врача дать ему что-нибудь, чтобы он мог поспать. Ему действительно что-то дали, но он не спал по-прежнему всю ночь, задыхался. Его переносили с кресла на кровать и обратно, давали аэрозоль для дыхания, поэтому он все время хотел спать на следующий день, ощущая головную боль. Не хотел совсем есть и дважды, сначала мне, а затем Саше Аккерману, который часа в три или четыре пришел, сказал: «Вы не видите, я же умираю». Мы пытались его убедить, что в прошлом году его состояние здоровья было более страшным. Он был пятнадцать дней в коме и после этого еще три дня в реанимации. Теперь его медицинские показатели намного лучше, у него есть возможность подняться и вскоре встать на ноги. Но, видимо, эта столь длительная веха его физических страданий убила в нем привязанность к жизни. Постоянно проявляя интерес к России, он теряет надежду на выздоровление. Однако напомнил мне, чтобы я звонила в Сэвр и просила, чтобы привезли тарелки, эскизы к которым он делал уже будучи тяжело больным.

Сейчас запишу телефон и возьму его с собой в больницу. Звонила, но никто не ответил. Эдик спал, когда я пришла, но сегодня сон его был вполне спокойный. Снотворное отменили и дали просто успокаивающий медикамент. Разбудили его поздно, мыли, брили, и к обеду он уже выглядел вполне сносно. Жиль привез ему китайскую еду, он съел всего только равиоли из супа и маленький кусочек сыра. Второе блюдо есть отказался. Пришла навестить его и Кристина, принесла ему горшочек с цветущими маленькими розами. Он мило поговорил со всеми и сказал, что теперь снова хочет спать. И сказал мне, чтобы я тоже шла домой. Мы с Кристиной дождались врача, который довольно долго говорил о легочной инфекции у Эдика, с которой они еще продолжают бороться, и о том, что сердце постепенно начинает стабилизироваться. Приняв дозу довольно оптимистических сообщений, мы с Кристиной пошли в греческую забегаловку, которую мне вчера пришлось отыскать по просьбе Эдика. Поели и выпили вина. Теперь я почти не пью по причине болезни Эдика. Я расслабилась, заплакала и затем побрела к автобусу, который привез меня домой. Чувствовала себя плохо и быстро заснула. Вечером Эдика навещал Филипп де Сурмен с Франсуазой. Позвоню, узнаю об их впечатлениях. Ночью спала плохо, сны тревожные, сюжетные, без катарсиса. С трех часов уже не спала. Обуревают мысли – что делать с картинами и с тем, можно сказать, музейным пространством, в котором прошло наше последнее двадцатилетие. Хотелось бы его как-то сохранить. Я бы хотела из нашей квартиры в Москве и одного из домов в Тарусе, где находится мастерская Эдика, сделать музей, но как? И кому это нужно? Третьяковка, Музей частных коллекций? Не знаю. Зачем возделывать сад? Действительно «блаженны нищие духом».

21-е. Вчера была в госпитале почти весь день. Есть он не хотел, очень плохо дышал. Забегала после судебного заседания замечательная Кристина. Побежала в китайский третор и принесла ему любимой китайской еды. Он немного поел и затем попросил кусочек сыра и несколько раз за этот день повторил мне, что он, наверное, не выскочит из этой истории. Сегодня, в субботу, я пришла позднее, так как у меня в доме происходила уборка и такси, которое мне зарезервировала галерея, тоже пришло с большим опозданием. Париж был наводнен автобусами. Они привезли нежданных манифестантов, и полиция перекрывала движение. Я думала, что я не доберусь до больницы. Эдик сидел в кресле, сказал, что накануне спал хорошо, но с утра начал задыхаться. Однако к обеду попросил, чтобы его переложили на кровать, и заявил мне, что не хочет есть моих куриных котлет, так как он не чувствует их вкуса, а хочет острой пищи. Я пошла к соседним китайцам и грекам и принесла все, что он просил. И была очень довольна, что он, неожиданно для меня, много поел и даже с аппетитом. В это время к нему приходил Филипп де Сурмен, и они могли вполне оживленно поговорить на разные темы. После ухода Филиппа он захотел спать и дал мне на следующий день согласие на приход Ива и Изабеллы Паньез. Я ушла со спокойной душой и со спокойной душой вечером, в первый раз за мое пребывание в Париже, решила встретиться и поужинать с моими французскими друзьями, не говорящими по-русски, – с Клелией и ее мужем, замечательным художником Пизой.

В воскресенье, 22-го, я первый раз проснулась с рассветом и не могла понять, в чем дело. Я подумала, что поменяли освещение на улице, ибо почти все дни я просыпалась в темноте. Все дни по-разному, но где-то между вторым и пятым часом. Поняв, что уже девятый час, я быстро встала и поехала в церковь к исповеди. Отец Николай обещал еще раз причастить Эдика. Еще раз сказал мне, что он его любит, что он мыслящий и глубоко думающий человек. Я после причастия с легкой душой и греческими закусками на такси отправилась к Эдику. Он поздравил меня с праздником и причастием, но почти ничего, кроме баклажанной икры, не захотел есть. Весь день он мучился, не мог дышать, несколько раз пытался заснуть, и в тревоге просыпался и что-то тихо бормотал. То видел Нею и вспоминал, что она и ее два брата ушли из жизни один за другим, и спрашивал меня, где они похоронены. То вспоминал кота Шустрика, который прибился к нам осенью в Тарусе, а теперь живет между домом и улицей под присмотром Иры Филимоновой, которая ежедневно приходит проверять наш пустующий дом. В этот день он несколько раз повторял мне, чтобы мы узнали у врачей – можно ли его еще ненадолго подлечить. Если нет, то не хочет мучиться в больнице, а хочет домой, умирать дома. Эта тема звучала навязчиво в его устах почти целый день. Несколько раз он повторял еще, чтобы я шла домой и отдохнула. Я же дожидалась кинезиста, который пытается облегчить ему дыхание. Удивительно трогательная девушка, она с такой заботой и нежностью работала с ним почти час, но, к сожалению, не добилась успехов. Правда, позднее ему стало немного получше. Я потушила свет по его просьбе в палате и медленно побрела домой. Долго ждала автобус у Люксембургского сада. Автобус был переполнен, в отличие от парижских улиц, – они были совершенно пусты. Я – любитель пустоты – вдруг неожиданно ловлю себя на мысли, что пустота – это тревожно и печально, особенно если ее сравнить с субботней автобусной оккупацией. В этих автобусах приезжали в Париж турки, устроить манифестацию по поводу геноцида армян, который, наконец, официально признала Франция, чем вызвала бунт и гнев турок.

23 января. Сегодня я попросила Анику пойти со мной в госпиталь к одиннадцати утра, чтобы встретиться с врачом и задать ему целый ряд вопросов. Во-первых, когда мы пришли, меня удивил вид Эдика. Он был довольно спокоен, сказал, что неплохо спал, но боится есть и пить, чтобы не началось его это странное задыхание. Врачи нам отказали во встрече, сказав, что мы и так их постоянно отвлекаем вопросами, что меня повергло в крайнее уныние. А Аника и Саша Аккерман, который тоже пришел навестить Эдика, поболтав с ним несколько минут, пошли по своим делам. Эдик же решил поспать, а я пошла по его заданию за китайским супом с равиолями и баклажанной икрой от греков. Икры не оказалось, но отменный суп я принесла. Эдик съел штук пять равиолей и сказал, что он сыт. В это время ко мне подошли из социальной службы двое людей и сообщили, что завтра утром рано Эдика переведут в другое место. Это недалеко, в 15-м районе. Да, это не близко, но это, слава богу, Париж, а не Бринуа – за 50 километров, куда я моталась ежедневно с кем-то из друзей то на машине, то на эроэре с Сашей Аккерманом, то на такси, зарезервированном галереей. Эдик не очень рвется в это новое заведение, он предпочитает быть дома, как в прошлом году. Я же, узнав о новом передвижении, решила во что бы то ни стало встретиться с врачом и узнать их последнее заключение.

Проверив последний анализ крови и не найдя в нем инфекции, они отменили антибиотики и наклеили ему на спину пластырь, сушащий мокроту. Видимо, поэтому Эдик и был спокойным, но врачи нам не обмолвились об этом. Надо сказать главное – я стала на своем косноязычном французском добиваться ясности и сказала, что Эдик очень сильный человек и он тоже должен иметь ясность. Тогда она сказала мне, что вспышка температуры от рака и они сделали все возможное, чтобы избавить его от инфекции и немного укрепить сердце. Когда я спросила, сможет ли он ходить, что больше всего его беспокоит, она мне ответила, что он слишком слабый и хрупкий. Действительно, я не чувствую у него прослойки того, что называется телом. Это кости, обтянутые кожей, но удивительно живой проницающий взгляд и постоянно работающий мозг. Он опять спросил меня, зачем ехать в другой госпиталь, если лечить его уже не будут. «Не сделать ли, как год назад, госпиталь на дому». Я сказала, что ему нужно теперь учиться ходить и, наверное, в новом госпитале он попробует это сделать. Он спросил меня о тренажерном зале. Я ушла домой, чтобы подготовить его вещи к переезду. Договорилась с Таней Коваленко, что она приедет к полдевятому утра и поможет мне взять все вещи с собой, ибо в машине, в которой перевозят больных с капельницами и другими приборами, нет места для посторонних вещей.

24-е. Я не спала уже с половины второго утра, хотя все уже было приготовлено с вечера. Читала Евангелие, молитвенник, время от времени пыталась задремать, но не могла заснуть. Таня, как всегда, была точна. В госпиталь мы приехали в девять часов. Я заглянула в палату. Его, совсем худенького, тощего подростка, только с измученным страданием лицом, мыли и приводили в порядок, готовили к переезду. И, разумеется, по французским правилам попросили меня выйти за дверь. Когда он был вымыт и одет, мы зашли в палату. Он сказал, что он хотел спать, но они все время тормошили его, не давали ему покоя. Вообще эта тема, как некий постоянный лейтмотив, звучала в его устах почти все время. «Они не лечат, а убивают меня и не дают мне покоя». Повышенная раздражительность в его голосе, его желание все время спать меня некоторым образом насторожили, мне показалось, что эта ночь проходила под наркотическим действием, но, не зная точно, мне трудно было сделать заключение. Убежденность в моих догадках ко мне придет вечером. Дала Анике название этого препарата, она осведомилась о нем у своего знакомого врача, и он подтвердил мою догадку. Меня удивило только в этой истории, что врачи госпиталя Кюри не предупредили меня и, разумеется, его, что они дают ему наркотик и таким образом приглушают его сознание. Во всей этой печальной истории появился едва брезжащий просвет. Эдик попал, по моему первому впечатлению, в очень хорошее место. В этом заведении есть ощущение воздуха в самом пространстве, в палате, куда его поместили, чувствуется покой и доброта в атмосфере среди людей. Они приняли человека, не говорящего по-французски, но я ощутила, что они его ждали с желанием ему помочь. Эдик захотел немного поесть, так как не получил завтрака в Кюри, а здесь надо было подождать время обеда. Он попросил кофе-крем (кофе с молоком), а у меня оказалась греческая лепешка и сыр камамбер. Он поел и сказал, что хочет спать. Когда принесли обед, он отказался от обеда и заснул. У меня уже не было сил сидеть, я чувствовала, что если сегодня не отдохну, то просто свалюсь. А мне с сумками в руках (я взяла у него плед, который нужно было стирать) необходимо было поискать в этом квартале китайский или греческий ресторан в округе метро. Сделав два больших круга, я ничего не нашла и спустилась в метро. С пересадкой я добралась до дома, свалилась в кровать и спала до пяти часов утра.

25-е, среда. С утра жду тарелок из Сэвра и нашу бухгалтершу Ольгу, а затем поеду к Эдику в надежде поговорить с врачом и узнать, что они собираются с ним делать. Мне хочет помочь Лена Розенберг, которая хорошо говорит по-французски.

30-е, понедельник. За эти дни произошло много знаменательных событий. Что касается тарелок из Сэвра, то привезли всего один экземпляр, хотя, согласно договору, их должно было быть три. При этом уже слышала, что все экземпляры, предназначенные для коммерции, уже проданы. Какая-то страшная бестактность, обычно свойственная сегодняшним правилам, бытующим в России, но, оказывается, и здесь они тоже достаточно живучи. Придется об этом рассказывать Эдику, а расстраивать его, тем более что он и так расстроен своим тяжелейшим состоянием, невозможно. Нашла китайский ресторан, но на следующий день врач заявил, что ему возможно есть только протертую пищу. Эдик был взбешен, кричал, что только у него возник аппетит, а они начали его морить голодом. В общем, на каждом шагу проблемы – просится домой, но я не могу его взять в таком состоянии, он не может дышать, не может стоять на ногах, здесь, во всяком случае, за ним удивительный уход. Может быть, постепенно что-нибудь разрешится и с едой. Если они поймут, что он почти ничего не ест, он не только не ест ту пищу, что они приносят ему, но и то, что я ему приношу. Разумеется, тоже протертое и тоже без хлеба. А он человек хлебный. Каждый день его навещает кто-то из друзей. Здесь уже были и Аника, и Лена Розенберг, и Юра с Таней Коваленко, и Филипп де Сурмен, и Саша и Галя Аккерман, и Жиль, и Лена Ракитина. А самое главное, что в субботу снова посетил его отец Николай, он причастил его и сказал мне: «У него чистая душа. Я пойду еще к нему, он очень думающий человек». Вообще у всех вызывает удивление его светлый ум и память. Он тщедушный, почти лишенный телесной оболочки, постоянно страдающий от задыхания, про всех помнит и страшно обеспокоен ситуацией в России. Расспрашивает о детях, имеет ли работу Мишка, ибо боится, что тот может запить, как пройдет вечер у Володи, не замерзнет ли кот, и, разумеется, постоянным рефреном звучит, что он отсюда не выберется, что ему скоро конец и нужно смотреть правде в глаза. В этом смысле нам действительно пришлось посмотреть правде в глаза – это и было утро понедельника. Мы поехали с Надин на ее машине в госпиталь. Надин долгое время была больна, поэтому мы с ней так долго не встречались – она боялась заразить Эдика. Я сказала Надин, что нашей сверхзадачей должна быть встреча с врачом и разговор о возможной работе с Эдиком кинезиста, так как его, Эдика, главная задача – встать на ноги. И мы действительно встретили врача, и на этот раз врачом оказалась очень трогательная и открытая женщина. Она сказала о том, что вряд ли Эдик сможет стоять на ногах и живым вернуться домой. Что рак вошел в бронхи, и от этого Эдик практически не может дышать, и эта невозможность дышать и не дает ему сил встать на ноги. Я сказала о том, что Эдик очень сильный человек и он знает, что у него рак и что он должен умереть, но он хотел бы умереть на ногах и за работой, о которой он постоянно бредит. Поэтому я предложила врачу пойти к Эдику и все прямо ему сказать, благо есть здесь Надя, которая может ему все верно перевести. И состоялся очень открытый и трагический диалог. Эдик, услышав свой приговор, вынесенный удивительно чутким человеком, поразительно ответил: «Я прожил очень яркую жизнь, нужно теперь достойно умереть». Эдик сказал, что сюда его отправили на три недели, но врач ответил, что это мы должны решить, на сколько. «Мы хотим сделать ваш уход из жизни не столь мучительным и облегчить немного жизнь вашей жене». Он сказал, что он подумает.

31-е, вторник. Я пришла в 12 часов. Он читал газеты и сидел в халате с голыми ногами. Я увидела, какие же они стали не тонкие, а тощие. Он сказал, что спал нормально, но с утра у него все время лезет мокрота, что он очень от этого устал, и отказался пить принесенный мной в термосе бульон и есть утиный паштет. Съел немного баклажанной икры, мною протертый киви, а позднее выпил гранатовый сок. Сказал, что хочет лечь. Мы вызвали инфермьера, его положили, дали ему кислород. Пришел Жиль, рассказал о своей поездке в Довиль, про игорные дома, которые он там видел, будучи просто любопытным, про красоту пустынных пляжей, и я вспомнила про себя фильм Висконти «Смерть в Венеции», про пожилых людей, которые целые дни проводят у игорных автоматов, про игру в покер и огромные выигрыши на телевидении и, наконец, про Федора Михайловича Достоевского, о страсти которого к игре Жиль ничего не знал. Затем Жиль пошел купить обещанные мне банки кока-колы для Эдика, так как мне их тяжело носить. Эдик снова вернулся к теме своего ухода и конца. Он сказал, что он согласился поехать в Париж только из-за меня, потому что он понимал, что я уже больше не выдержу. А я сказала, что я увозила его в Париж, потому что я понимала, что никакой помощи, чтобы его спасти, у меня не будет – ни от врачей, ни от людей, так называемых тарусских обитателей. Но он продолжил этот сюжет, что он хотел и думал умереть в Тарусе. Но потом последовали некоторые процедуры, он устал и захотел заснуть, тем более что я сказала, что около четырех к нему придет Филипп де Сурмен. Он поспал, Филипп пришел, Эдик сидел уже на кресле, но очень сильно продолжал отхаркиваться. Хотя они обсуждали с ним многие вопросы теперешней украинской политики, так как последняя должность Филиппа, прежде чем уйти на пенсию, была должность посла на Украине. Он был знаком с Тимошенко, которая сейчас находится в заключении и, кажется, тоже тяжело больна. Поговорили о предстоящей манифестации в Москве. Филипп и я поняли, что Эдик очень устал, и кашель с мокротой его не оставлял, и мы сказали, что пойдем восвояси. Эдик сказал, что это правильно, а он еще посидит в кресле, ибо ему сидя легче справиться с его проблемой, чем лежа. Мы вышли за дверь, и Филипп опять был поражен, как это человек, так страдающий, имеет такую светлую голову. Буду молиться, что будет с ним завтра. К нему с утра направятся Саша Аккерман и Жиль для работы, а Клод Бернар к часу дня.

1 февраля. Сегодня утром к Эдику пришли Жиль и Саша Аккерман. Мы решили попытаться записать воспоминания Эдика о Париже за двадцать лет. Саша будет вести беседу, а Жиль записывать этот разговор. Когда я пришла в больницу, разговор был окончен, Эдик сидел уставший, у него плохо отходила мокрота. Он почти ничего не хотел есть. Выпил немного бульона, две или три ложки моих креветок, протертых через миксер, и протертое манго и сказал, что больше есть и пить боится, так как у него может усилиться этот страшный кашель. Мы сидели и ждали Клода. Я ему рассказала о последних звонках и событиях. А Эдик мне несколько раз повторял одну и ту же фразу, что его интересует, где он будет умирать. Умирать в больнице он не хочет и надеется на возвращение в Тарусу. Меня сегодня порадовал тот факт, что он на своих тоненьких ногах под руки прошествовал к туалету. Сейчас главная задача – попытаться снова поговорить с врачом о его питании, потому что при улучшении питания он явно сможет немного ходить. У него появилось больше сил. Говорили о том, что, видимо, нужно все картины из Германии перевезти в Россию и надежды на фонд надо оставить. Он несколько раз сказал, что не знает, как я смогу жить без него, но надеется, что я не останусь без куска хлеба. Я ответила, что единственная цель – это устроить картины в музей, а потом я могу со спокойной душой уйти на покой. К четырем часам он устал сидеть и попросил, чтобы его положили в кровать. Все обустроив, я ушла от него с жуткой тоской. Действительно, нужно все передать в руки Божии, и Он обустроит все, как и положено Эдику по его судьбе, а он действительно человек судьбы, и никуда он от нее не уйдет. Вернувшись домой, я застала на автоответчике голос Ксении Кривошеиной. Она и Никита обеспокоены состоянием Эдика. Вдруг на самом конце нашей жизни начинают возникать голоса, сердечно озабоченные, от друзей юности, с которыми не общались десятилетия. Среди них и Толя и Ира Хазановы – свидетели при регистрации нашего брака. В часов шесть вечера позвонил в дверь Жиль и позвал меня к себе прослушать записанный голос Эдика. Эта замечательная запись взволновала меня до бесконечности. Молодец Жиль, он дал идею мне записывать Эдика. Этот голос станет центральным текстом задуманной мной монографии. Даже если эта запись будет единственной, она неповторима по своей напряженности и подлинности.

2 февраля, четверг. Сегодня очень тяжелый день. Я пригласила фотографа Лози, который снимал всегда картины Эдика для каталогов галереи. Здесь осталось лишь несколько работ маслом, среди них замечательный последний триптих, который он так и не подписал, и несколько гуашей, и один экземпляр сэврского сервиза. В восемь утра Лози пришел на костылях с своей женой и молодым человеком, которые должны ему помочь в работе. Лози разорвал сухожилия на ноге во время горнолыжных катаний (это желание всех превратить в спортсменов – один из многочисленных методов демократической формации, но это к слову). Я видела, как бедный Лози на протяжении четырех часов, преодолевая чудовищную боль, делал почти акробатические кульбиты, чтобы добиться необходимого освещения. Мне нужно было бежать к Эдику не позднее двенадцати часов, я оставила их одних доканчивать работу и попросила Жиля закрыть за ним дверь. Застала Эдика, сидящего за столиком, очень уставшего от мучающих его откашливаний. Пыталась его покормить, он выпил маленький стаканчик бульона, съел две чайные ложки протертых на миксере кусочков барашка и сказал, что есть все протертое он отказывается и будет умирать от голода, так как один вид такого рода пищи вызывает у него отвращение. Расспросил меня о последних новостях из Москвы и Тарусы и снова вернулся к тому, что мечтает уйти отсюда. Через полчаса явился Клод в роскошной меховой шапке, меховом шарфе и сказал, что в Париже – 6 и он замерз. Я этого не почувствовала. Принес много прекрасного шоколада, который Эдику нельзя употреблять, и каталог художника Музича. Его он выставлял в Бельгии и сказал, что дела на ярмарке были очень плохие. Сказал, что хорошо знает этот госпиталь и что Эдик ни в коем случае не должен его покидать. Одобрил мой план с книгой и авторство Жана-Клода Маркадэ и вообще сказал, что поможет найти издателя, что-то записал себе, что должен доставить Эдику. Мы его давно не видели, выглядит он хорошо, и сегодня у него вернисаж Гуджи, на который я решила не ходить, так как устала и не хочу никаких расспросов. Просто не выдержу и буду плакать, как это случилось сегодня в моем разговоре с Жан-Клодом Маркадэ, к которому я обратилась по поводу текста. Была немного удивлена, что он сказал, что, «несмотря на то что мы живем далеко друг от друга и редко общаемся, он часто думает о нас, и любит Эдика, и готов написать личный текст в зависимости от размеров книги». Я обещала на следующей неделе послать ему все каталоги Эдика, и вообще между нами был очень трогательный разговор.

Да, я забыла сказать, что после Клода в палате появился Жиль с каким-то компьютерным экраном и показал нам сюжет канала «Культура» из Москвы, передававшийся в день нашего отъезда. Этого материала мы не видели, так как в то время у нас была «Скорая помощь», которая пыталась наладить дыхание Эдика. Сюжет был трогательный – к Эдику пришли сотрудники Третьяковской галереи за закупкой картин, которые, по его словам, он всю жизнь писал только для себя. В мифе о Сизифе, трактованном А. Камю, он видит самореализацию пройденной им жизни.

Все, кто приходят навестить Эдика, несколько отвлекая его от его чудовищной болезни, одновременно поражаются, как удивительно мужественно он держится, как подвижнически он переносит свои страдания, какие мысли теснятся в его голове. При этом он не забывает и о четвертом числе, когда должен состояться митинг в Москве. Дай Бог ему крепкого сна.

8 февраля. Среда. Легкий снег. Я уже несколько дней не записывала. С одной стороны, была суета в палате у Эдика. В воскресенье и понедельник к нему приходили по шесть человек в день, что не только ему, но и мне тяжело было вынести. Разболелась печенка, я перестала пить свои витамины и обезболивающие и поняла, что у меня произошла полная потеря сил. Повсюду боли, прыгает давление, передвигаюсь в тумане. Однако в воскресенье перед госпиталем была в церкви. Говорила с отцом Николаем, он, как и в прошлом году, моя главная духовная поддержка. Когда я ему сказала, что Эдик рвется домой и что мне делать, в том состоянии, в котором он, это невозможно, отец Николай велел мне не думать и не строить планов, а молиться. Тем более, как он сказал мне, Эдик «Божий человек» и находится под Божьим попечением. Это была неделя о «мытаре и фарисее». Эдик никогда не был фарисеем, ибо всегда был человеком натуральным. Как заболело и защемило сердце, когда я услышала из уст отца Николая из алтаря среди поминаемых о здравии имя болящего Павла. Когда я рассказала Эдику, что отец Николай назвал его «Божиим человеком», то услышала очень простодушный ответ: «Я ведь ничего никому плохого не делал». Воскресенье и понедельник были, видимо, очень тяжелыми для него. Приходили Жиль и Саша Аккерман, Таня Максимова с Сережей Ходоровичем и Надя с Фредом, которые затем завезли меня домой, ибо я совсем снова начала распадаться. Боли повсюду и полное отсутствие сил. Разговаривая со всеми, не знала, откуда их черпала, когда мы оставались одни, он мне постоянно повторял: «Где я буду умирать? Я хочу умирать в Тарусе. И сколько нужно находиться в госпитале?»

К сожалению, это была моя последняя дневниковая запись, сделанная немногим более чем за полтора месяца до его смерти.

 

ИЗ КНИГИ ФЕЛИКСА СВЕТОВА «ОПЫТ БИОГРАФИИ»

89

, май 1971 – февраль 1972

Наш день начинается первым лучом света, проникшим в окно. Март кладет мне на плечо мохнатую лапу, и я открываю глаза, вспоминаю все разом. Он повизгивает, пока я одеваюсь, и так счастлив бывает утру, тому, что я тут же откликнулся, морозу, гремящему под ногами, стуку дятлов, дружно берущихся спозаранку за свое дело, снегу, в который кидается, как в реку с крутого берега.

Потом я вхожу в дом и сквозь треск пылающих уже в печи дров различаю поскрипывание холста под мастихином. Картина возникает не медленно и не быстро – у нее свои сроки, как у всего в Божьем мире, и я понимаю, что Эд не в силах ускорить или затормозить ее. Я увидел, как она рождается, возникает в линиях и штрихах, наполняется светом, проступающим изнутри холста. Для меня это очевидно, я ловлю себя на том, что, заглянув за мольберт, всякий раз поражаюсь пустоте изнанки. Свет наполняет холст – ничто само по себе не имеет цвета, и я понял внезапно, что ведь и то, что мы понимаем о мире, понимается нами лишь потому, что освещается проникнувшим в нас все тем же светом. Я увидел, как то, к чему я все шел и шел, оступаясь, путаясь и сбиваясь с дороги, открывая в себе сам, вычитывая в подброшенных, возникавших на столе книгах, встречаясь с человеком, которого, не зная, так жаждал увидеть, – все это является на моих глазах на холсте с такой простотой и естественностью, что лишь для других представляется некой условной формой, а на самом деле это единственная возможность существования моего товарища.

Все, над чем я бился, пытаясь стряхнуть с себя годы привычки, дешевого скептицизма, невежества и заскорузлости, направленной в бессмысленность мысли, ничтожного, но такого заманчивого пути красивого и чистенького преуспеяния, весь тяжкий до отчаянности, страшный в своей необратимости опыт; все, о чем долго и утомительно повествовал в своей книге, рассказывая, через что надлежало пройти, чтобы поверить и услышать, увидеть и почувствовать, а как выяснилось, оно всегда жило и дышало во мне под спудом чужого и случайного, открывается здесь так просто и гармонично, что кажется – холст колышется от проникающего его света, являя внятность любой, самой сложной мысли или ощущения.

Картины рождаются передо мной день ото дня, одна за другой, наполняя все вокруг светом, и сегодня, когда к концу подходит и моя работа, меня переполняет благодарность художнику, ибо реально ощущаю, как свет, исходящий с холста, не просто наполняет комнату, но проникает в меня.