Люба жила на Английской набережной, где над роскошными пастельными особняками виднелся желтый изгиб старинного здания Сената. Река Нева течет здесь с величавой сдержанностью, и тысячи ее пенных языков лижут гранит набережной.
Кстати, о языках: Люба сделала свои знаменитые сэндвичи с бараньим языком, очень вкусные и сочные, с хреном и горчицей, украшенные консервированным крыжовником. Она даже приготовила их на американский манер специально для меня: не с одним, а с двумя кусками хлеба. Я немедленно попросил вторую порцию, затем третью, к ее непомерному восторгу.
— Ах, кто же следит за вашим питанием дома? — спросила она, по ошибке употребив вежливую форму обращения ко мне — словно признавая то, что мне тридцать.
— М-м-м-гм-м-м, — пробурчал я, в то время как нежный язык таял на моем собственном («Как будто я лобызаюсь с овцой», — подумал я). — Кто мне стряпает? Ну конечно Евгения. Помнишь мою кухарку? Она круглая и румяная.
— А я сейчас сама себе готовлю, — с гордостью заявила Люба. — А когда Борис был жив, я всегда следила, что ему готовят. Нужно заботиться не только о вкусе, Миша. Ты знаешь, нужно подумать и о здоровье! Например, известно, что в бараньем языке содержатся минералы, которые придают энергию и мужскую силу. Это ужасно хорошо для тебя, особенно если чередовать его с канадским беконом, который полезен для кожи. Моя служанка покупает в Елисеевском магазине только самое лучшее. — Она сделала паузу и полюбовалась моей безразмерной талией. — Может быть, мне следует приходить и готовить для тебя, — сказала она. — Или всегда добро пожаловать — приходи сюда и ешь со мной.
Смерть меняет людей. Я определенно изменился после кончины Любимого Папы, но что касается Любы, то она положительно стала неузнаваемой. Не секрет, что Папа обращался с ней во многих отношениях как с дочкой — иногда она называла его «папочкой», когда исполняла импровизированный танец на кухонном столе или тайком, как ей казалось, ублажала его своей ручкой на балете «Жизель» в Мариинском театре (она думала, что я задремал во время сцены сбора винограда, но мне не настолько повезло).
Но теперь, когда не стало нашего папочки, Люба сделалась самостоятельной, и у нее появился большой апломб. Даже ее дикция улучшилась. Теперь это не был неряшливый язык ее друзей-идиотов, новых русских, сдобренный провинциальным говорком, — нет, это была речь, близкая к речи наших более культурных и нищих граждан.
Меня также поразил новый стиль ее одежды. Исчез обычный мотив «Кожаной Любы» — его сменили блузка и юбка из темной джинсовой ткани и красный пластмассовый пояс с огромной фальшивой техасской пряжкой. Это был Вильямсбург, Бруклин, сегодняшний день.
— Я должна вытереть тебе подбородок, — сказала Люба, вытирая мой двойной подбородок длинными пальцами, пахнувшими горчицей.
— Спасибо, — сказал я. — Никогда не мог научиться есть прилично. — Это в самом деле так.
— Ты знаешь, я купила в «Стокманне» оранжевое стеганое одеяло, — сообщила она и отвернулась, чтобы освежить дыхание. Я ощущал свежесть юного рта, английскую мятную жвачку и послевкусие бараньего языка. Она улыбнулась, и ее скулы превратились из восточноевропейских в красивые монгольские, а крошечный носик совсем исчез. Несмотря на кондиционеры, я разгорячился и взмок под мышками. Блузка обрисовывала Любину фигуру, и, когда она повернулась, обозначилась складка между ягодицами. Разговор об оранжевых одеялах и успокаивал, и интриговал.
— Ты не хочешь пойти и взглянуть на него? — спросила Люба. — Оно в спальне, — поспешно добавила она. — Я беспокоюсь: а вдруг это не то, что нужно.
— Я уверен, что оно чудесное, — возразил я, внезапно ощутив опасения этического характера. Затем мне представилась козлиная бородка Джерри Штейнфарба, зарывшаяся в ложбинку между бедрами Руанны. Этические опасения испарились. Я последовал за Любой.
Мы прошли через галерею, заставленную итальянской мебелью, где было достаточно зеркальных поверхностей, чтобы я мог вволю полюбоваться своим задом и небольшой лысиной, которая грозила увеличиться. Убранство комнаты довершал метровый портрет моего папы, написанный маслом; из кармана у него торчало что-то вроде десятирублевой банкноты. За окном вырисовывались классические линии здания Двенадцати коллегий, являвшиеся необходимым контрапунктом.
— Я выбрасываю все, — сказала Люба, обводя рукой чудовищную мебель из красного дерева, которая, возможно, носила название «Неаполитанский восход» или что-то в этом роде (таким дерьмом набиты склады в нью-йоркском Брайтон-Бич — сообщаю на случай, если это заинтересует неустрашимого читателя). — Если у тебя есть время, — продолжала Люба, — мы можем съездить в Москву, в ИКЕА, — может быть, купим что-нибудь с кашемировой обивкой в стиле Пейсли.
— То, что ты делаешь, Любочка, разумно, — сказал я. — Мы все должны стремиться быть западными, насколько возможно. Этот старый спор между западниками и славянофилами… Тут и спорить особенно не о чем, не так ли?
— Да, если ты так считаешь, — согласилась Люба. Она отворила дверь в спальню.
Сначала мне пришлось отвести взгляд. Любино стеганое одеяло было самого ослепительного оранжевого цвета, какой мне доводилось видеть после библиотеки Эксидентал-колледж. Эта библиотека была построена в 1974 году — возможно. Американской ассоциацией производителей цитрусовых. Одеяло было… В общем, я не нахожу слов. Казалось, будто в Любиной спальне взорвалось само солнце, оставив свой отблеск.
— Ты стала современной женщиной, — заметил я и повалился на это одеяло.
— Чувствуешь, какое гладкое? — спросила Люба, устраиваясь рядом со мной. — На вид оно напоминает модный полиэстер американских семидесятых, но на ощупь — настоящий хлопок. Нужно найти хорошую сухую чистку, иначе мне испортят этот оранжевый цвет.
— Этого не должно случиться, — сказал я. — У тебя здесь действительно шикарно. — И тут я заметил над туалетным столиком фотографию Любимого Папы в рамке: он торжественно открывал памятник в виде гигантского мобильника «Нокия» на кладбище для новых русских евреев. В его умных глазах искрился кощунственный смех.
— Погоди, тут есть кое-что еще, — объявила Люба. Она сбегала в ванную и вернулась с парой оранжевых полотенец. — Это то, о чем вы говорили в «Доме русского рыболова»! — воскликнула она. — Видишь, я прислушиваюсь ко всему, что ты говоришь!
Прищурившись, я смотрел на полотенца, чувствуя, как где-то в лобных пазухах начинает ныть.
— Может быть, тебе следует смешать оранжевый с каким-нибудь другим западным цветом, — предложил я. — Скажем, лайма.
Люба задумчиво покусала нижнюю губу.
— Может быть, — сказала она. Затем с сомнением взглянула на полотенца, которые держала в руках. — Нелегко разбираться в таких вещах, Миша… Иногда мне кажется, что я такая дура… Ах, только послушай вот это! — Она включила маленькое стерео щелчком наманикюренного пальчика. Я тотчас же узнал великолепную урбанистическую любовную балладу «Сегодня вечером я иду вразнос», исполняемую группой «Хумунгус Джи». Люба смеялась и подпевала: — «Сегодня ве-е-ечером я иду вразнос. / У тебя там внизу так тесно», — пела она усталым голоском, в котором тем не менее слышались гостеприимные нотки.
— Уф, уф, уф, — хрюкал я вместе с хором. — Уф, дерьмо, — добавил я.
— Я знаю, вы с Алешей любите эту песню, — сказала Люба. — Я ее без конца запускаю. Это гораздо лучше, чем техно и русский поп.
— Что касается популярной музыки, — заговорил я авторитетным тоном бывшего питомца факультета мультикультурных исследований, — тебе следует слушать главным образом хип-хоп Восточного побережья и гетто-тек из Детройта. Мы должны категорически отвергнуть европейскую музыку. Ты меня слышишь, Люба?
— Категорически! — послушно повторила Люба. Она смотрела на меня своими серыми глазами, и взгляд был отсутствующий. — Михаил, — обратилась вдруг она ко мне официально. На основании жизненного опыта мне известно, что когда меня так называют, то хотят за что-то наказать. Я выжидательно смотрел на нее. — Помоги мне перейти в иудаизм, — попросила Люба. Она плюхнулась на оранжевое одеяло, прижала к животу худые ноги и устремила на меня любознательный взгляд. Я ощутил нежность и тепло в животе, которое начало распространяться ниже. Я смотрел на Любу, сидевшую рядом, такую маленькую и юную, в плотно облегающем платье. Две твердые пельмешки ее попки терлись о мое бедро. Мне нужно было сосредоточиться на теме беседы. Итак, о чем она говорила? О евреях? О переходе в другую веру? Мне было что сказать на эту тему.
— Превратиться в еврейку — не очень-то хорошая идея, — начал я таким суровым тоном, словно речь шла о превращении в навозного жука. — Что бы ты ни думала об иудаизме, Люба, в конце концов это просто закодированная система тревог. Это способ держать в узде народ, и без того нервный и оклеветанный. Это проигрышный вариант для всех, имеющих к этому отношение, — для еврея, для его друга, а в конечном счете — даже для его врага.
Мои слова не убедили Любу.
— Ты и твой отец — единственные хорошие люди в моей жизни, — сказала она. — И я хочу быть связанной с вами чем-то существенным. Подумай, как здорово будет, если мы сможем молиться одному Богу, — она встряхнула белокурой головкой со спутанными волосами, — и если мы сможем жить одной жизнью.
Вторую часть последнего предложения я решил пока что оставить без внимания, потому что вся ложь и все увертки в мире не стерли бы ее жалобную, неосуществимую мольбу из моих ушей. Так что я хотел по крайней мере вывести ее из заблуждения насчет первой идеи.
— Люба, — произнес я самым ровным (и самым омерзительным) голосом, — ты должна понять, что Бога нет.
Люба повернула ко мне свое розовое личико и одарила одной из своих улыбок, продемонстрировав тридцать один зуб (один резец пришлось удалить прошлым летом, когда она пыталась разгрызть грецкий орех).
— Конечно, Бог есть, — возразила она.
— Нет, нету, — сказал я. — Фактически та часть души, которую мы приберегаем для Бога, — это негативное пространство, где гнездятся наши худшие чувства: зависть, гнев, оправдание насилия и ненависти. Если тебя действительно интересует иудаизм, Люба, тебе следует внимательно прочесть Ветхий Завет. Ты должна обратить особое внимание на характер еврейского Бога и Его полнейшее презрение ко всему демократическому и мультикультурному. Я думаю, что Ветхий Завет убедительно подтверждает мою точку зрения, страница за страницей.
Люба рассмеялась в ответ на мою маленькую тираду.
— Я думаю, ты по-своему веришь в Бога, — заметила она. Затем добавила: — Ты смешной человек.
Ах, дерзость юности! Непринужденная манера выражать свои мысли! Кто она такая, эта Люба, эта девушка, которую мой отец несколько лет тому назад вызволил из какого-то астраханского колхоза — всю покрытую кровоподтеками и свиными фекалиями? Этот угрюмый подросток, которого он удочерил, — ему хотелось иметь дочь, а не меня. Худенькая, преданная девчонка, к тому же без этого дразнящего багрового khui, который ему так хотелось обрезать. Я всегда думал о Любе как о современном варианте Фенечки, крестьянки-домоправительницы, тупой и ограниченной, которая падает в объятия доброго помещика Кирсанова, — в этом римейке фильма его играет Любимый Папа. Моя способность неверно судить о людях поистине поразительна. Люба — это не Фенечка. Она скорее современная Анна Каренина или эта глупая девчушка Наташа из «Войны и мира».
— О, сейчас будет мое любимое место в песне, — прерывает мои размышления Люба. Она встает на ноги с постели и, вращая бедрами, как американская студентка университета, подпевает:
— Прелестно, — говорю я. — Твой английский стал лучше.
— А еще в иудаизме классно то, что он такой старый, — говорит она. — Борис рассказал мне, что по еврейскому календарю у нас сейчас 5760 год!
— Просто никаких остановок, да? — отвечаю я. — Но что такое прошлое, Люба? Прошлое темно и далеко от нас, в то время как о будущем мы можем лишь гадать. Настоящее! Вот во что можно верить. Если ты хочешь знать, Люба, чему я поклоняюсь, — это святости текущего момента.
Слова имеют свои последствия. Потому что в эту минуту Люба вскакиваете кровати, расстегивает свой пояс в техасском стиле и с олимпийской скоростью скидывает платье — передо мной мелькают голые коленки, коричневый кудрявый пах, упругий живот, бледный овал лица, — и вот уже она стоит передо мной обнаженная.
Украдкой она бросает взгляд на мое… скажем так, брюхо, кокетливо подбоченясь. Затем переводит взгляд еще ниже, на свои груди — два маленьких белых мешочка, которые мирно покоятся над ее загорелыми ребрами.
Она берет одну грудь, сжимает ее, затем делает то же самое со второй.
— Вот оно как, — говорит она, пожав плечами. — Я такая горячая внутри — для тебя.
Я лежал там, в полуметре от этой молодой русской женщины, пытаясь вспомнить, кто я такой и может ли сочувствие сойти за возбуждение — или же наоборот. Повод был и для того, и для другого. У Любы было худенькое, спортивное тело (особенно для того, кто целый день ничего не делает), обтянутое блестящей огрубевшей кожей. Один родственник поджег ее возле гениталий, когда ей было двенадцать лет. Любимый Папа всегда утверждал, что особенно нежно целует это пострадавшее место. Однако сейчас, когда мое воображение распалилось, не хотелось представлять себе эту картинку: рыбьи губы Папы, приникшие к Любиному паху, а ярость его смягчается сочувствием.
События развивались таким образом, что я почувствовал себя несколько в стороне от них.
Люба снова легла на кровать, болтая ногами в воздухе.
— Мне нужно подготовиться, — объяснила она и, взяв какой-то пластмассовый тюбик, с пренеприятным звуком выдавила что-то себе на пальцы. — Так мне легче.
Было бы невежливо просто сидеть там и глазеть. Я начал снимать брюки, чтобы продемонстрировать Любе мой багровый khui, мою поруганную игуану. В этой стране ты смертельно оскорбишь обнаженную женщину, если не займешься с ней любовью — даже если она твоя родственница. И таким образом, я вынужден был вести себя как мужчина, хотя на самом деле давно уже проплыл сквозь потолок, мимо путаницы коричнево-желтых крыш Ленинбурга, над золотым шпилем Адмиралтейства — и выплыл в темно-синюю ширь Финского залива, где, как мне верилось, парил дух моей мамы в виде интеллигентного счастливого нимба над садом одного из летних царских дворцов (хотя, как я уже говорил, после смерти от нас ничего не остается).
Между тем мой деятельный член уже налился кровью и был готов к любви — доказательство того, что на самом деле не обязательно присутствовать, чтобы совершить половой акт. До моего сознания дошло, что Люба снова завела «Сегодня вечером я иду вразнос» и что «Хумунгус Джи» помогает мне сосредоточиться на том, что предстоит сделать. Иду вразнос когда? Конечно же, сегодня вечером. Я подполз на коленях По оранжевому одеялу к Любе вместе со своим khui.
— Мой khui, — печально объявил я.
— Да, это твой khuichik, — сказана Люба, склонив голову набок, чтобы получше рассмотреть.
— Теперь его можно трогать, — прошептал я, позволяя Любе подергать холодной рукой мой многострадальный khui. Я повернул его другой стороной, чтобы показать ей длинный шрам.
— Ай, что случилось? — спросила Люба.
Я глубоко вздохнул и одним длинным предложением выдал свою историю, отвлекшись только раз, чтобы объяснить слова «мобильный mitzvah».
Она взяла багровый член в рот, чтобы я замолчал. Как бы часто это ни происходило, каждый раз удивляюсь, когда влажный рот женщины сжимается вокруг моего khui.
— М-м, — произнесла она.
— Что? — спросил я.
Она вынула khui изо рта.
— Он чудесный на вкус, — заметила она. — Ты очень чистый.
— Ну, меня не заботит вкус, — ответил я.
— Ложись на меня, — попросила Люба.
Я повиновался. Ее тело было холодным, и даже внутри ее влагалища вряд ли была комнатная температура, так как она обильно смазала его каким-то очень холодным гелем. У меня все время выскальзывал член, и это меня злило, так что я все яростнее на нее набрасывался. У нас была традиционная позиция, и сверху я едва различал контуры ее маленьких славянских грудей. Глаза Любы были закрыты, и она поводила бедрами слева направо в ритме, заданном «Хумунгусом». Однако меня этот ритм не устраивал.
— Или мы танцуем, или мы трахаемся, — заявил я.
Или танцуем, или трахаемся. Совсем в духе Любимого Папы. Я даже произнес эти слова с идиотским одесским гангстерским акцентом, который у него появлялся, когда ему хотелось быть учтивым.
— Прости, — сказала она и начала двигаться вверх-вниз, обхватив руками свои груди, чтобы придать им форму. Я послушно подержал оба твердых соска в своих больших зубах, сделанных в Америке, потом заглянул Любе в лицо. Она морщилась в такт нашим неторопливым движениям (мой вес невозможно выдержать), ее влажные глаза смотрели в потолок. Она стиснула мой зад — возможно, чтобы меня подбодрить. Казалось, ей хочется, чтобы я что-нибудь сказал. Чтобы сочувствовал ей. Но откуда же мне знать, что нужно сказать, когда твой khui — глубоко в молодой жене твоего отца.
Так что вместо этого я попытался быть нежным. Я взглянул на то место возле носа, где когда-то были рыжие подростковые веснушки. Их неудачно вывели, и были заметны следы оранжевых пятнышек. Я поцеловал эти пятнышки — последнее напоминание о ее детстве, вызвав у Любы натянутую улыбку, и осторожно дотронулся до рубца, оставшегося после того, как родственник ее обжег. На ощупь это напоминало теплый целлофан, и я испугался.
— Ай, щекотно! — воскликнула она. — Ты скоро кончишь?
— Прости, — прошептал я. Я был весь потный. В комнате было душно и стояла тропическая жара. Пахло нездоровым мужским телом, которое внезапно заставили работать.
— Все в порядке, — сказала Люба. — Это все гель…
— Нет, это я виноват, — возразил я. — Я принимаю все эти лекарства, так что трудно… Ох! Ах, подожди, Любочка! Уф!
Итак, все было кончено. Я вытащил из Любы влажный член и взглянул на него. Одно из яичек отсутствовало. Очевидно, оно поднялось и попало в мою брюшную полость.
— Черт возьми, Люба, — сказал я. — У меня пропало одно яичко. Черт, черт, черт.
— Я тебя не удовлетворила, — сказала Люба.
Я немного повозился, расстроенный тем, что несуществующий Бог отомстил мне так по-фрейдистски. Яичко нашлось. У меня тряслись руки. «Хумунгус Джи» все еще пел «Сегодня вечером я иду вразнос». Никогда в жизни хип-хоп не казался мне столь отвратительным. Плюс к этому было о чем еще подумать. Люба. Половой акт. Безжалостный путь природы.
— О, черт побери! — воскликнул я. — Мы же забыли о презервативе.
— Сегодня понедельник, — ответила Люба. — Я никогда не беременею в понедельник.
Она уютно устраивалась под оранжевым одеялом, удовлетворенно вздыхая и собираясь соснуть. Что она сказала? Никакой беременности по понедельникам. Чудесно. А почему это «Хумунгус Джи» все еще извергает свой рэп? Я подошел к стерео и стукнул его своей ручищей, но этот сукин сын продолжал петь.
— Я тебя не удовлетворила, — повторила Люба, выключая стерео пультом дистанционного управления. — Борис обычно издавал особый звук. Как будто он счастлив.
— Нет, это было очень славно, — возразил я. — Я кончил в тебя.
Я взглянул на фотографию своего отца, который с довольным видом торжественно открывал памятник, смахивавший на мобильник «Нокия», — три золотых зуба советской эпохи сверкали на солнце, черный завиток образовывал на лбу испанский вопросительный знак: о Чувствуя, что у меня мутится в голове, я снова опустился на кровать. Люба широко зевнула, и я снова ощутил запах бараньего языка, что сразу же напомнило мне обо всех русских, которых я знал: от моих покойных бабушек, возивших меня на прогулку по Английской набережной в детской коляске, до Тимофея, моего преданного слуги, который ждет меня сейчас в «лендровере» на том самом месте, где я когда-то ездил в коляске. Все мы за свою жизнь отведали бараньего языка. Как забавно!
— Тогда давай поспим, — предложила Люба. — Наша постель очень комфортабельная. Совсем как в «Марриотте» в Москве.
Наша кровать действительно была очень комфортабельной. Ее попка терлась о меня — точно так же делала Руанна, когда я не мог заснуть в беспокойные ночи. Казалось, Любе хочется, чтобы я обнял ее маленькое тело. От ее волос пахло чем-то искусственным. Я вообразил Любу женщиной, которой за тридцать, — волосы выкрашены хной, она сутулится, как многие наши преждевременно состарившиеся бабушки. Да будет ли она к тому времени жива?
— Надеюсь, мы много раз будем любить друг друга, папочка, — прошептала она.
Я попытался заснуть, но что я мог увидеть во сне? Разве что обычную восточноевропейскую чушь о человеке, который плывет вокруг света на непотопляемой бутылке «фанты» в поисках счастья. Но одна мысль все-таки осталась, и ее было не прогнать.
Это было не слишком умно, Миша.
Занавес сознания опустился вокруг меня, серый, в золотых блестках, как угасающий летний день в нашей несчастной Северной Венеции.
Не слишком умно, ты, пародия на человека, трахающая мачеху и ненавидящая отца.