Я расскажу вам еще кое-что Когда мне было четыре или пять лет, мои родители обычно снимали на лето деревянную хибару. Хибара была примерно в ста километрах к северу от Ленинграда, вблизи финской границы. Она стояла на желтоватом холме, поросшем всякого рода чахлой растительностью, А еще там стоял граб, и это дерево принимало человеческий облик и преследовало меня в моих снах. У подножья холма протекал ручей, который издавал характерный звук «пш-ш-ш», как и все ручьи (и вовсе они не журчат!). Идя по течению ручья, следуя всем его изгибам, вы попадали в серую социалистическую деревню — которая на самом деле была уже не деревней, а чем-то вроде депо для грузовиков, перевозивших бензин, керосин или еще какое-то легко воспламеняющееся вещество.

О господи, к чему я все это говорю? Ладно. У нас с Любимым Папой была морская тема. Он брал старые изношенные туфли, срезал с них верх, так что у нас оставалась только резиновая подметка. Затем он проделывал с этой туфлей вот что: делал импровизированный парус из бумаги и веточек — и мы пускали эти кораблики по ручью. Мы бежали по берегу ручья, подбадривая наши кораблики, и распевали песни о муравьях и гусеницах, а мама, надев передник, пекла пирожки с маком. Я помню веселое лицо отца, его сверкающие черные глаза и густую бородку, которую трепал ветер. И если я напрягу память, то смогу сказать, что эта сцена была исполнена каждодневного героизма, или нежности, или даже сыновней любви: отец и сын бегут за своей регатой из резиновых подметок вдоль ручья, к бывшей деревне, ставшей депо для грузовиков, перевозивших бензин, на бортах которых красовалась надпись: «ДЕРЖИТЕСЬ НА РАССТОЯНИИ — ГРУЗОВИК МОЖЕТ ВЗОРВАТЬСЯ».

А теперь скажите мне, к чему все это? Что я пытаюсь здесь сделать? Почему так трудно просто отдаться горю по умершему родителю? Почему я не реабилитировал моего папу, как Горбачев реабилитировал жертв сталинских репрессий? Я пытаюсь рассказать тоталитаристскую историю о торжестве над напастями, в которой мой Любимый Папа играет роль мудрого, любящего невинные развлечения родителя из среднего класса. Я пытаюсь это сделать, Папа. Стараюсь изо всех сил. Но правда, судя по всему, всегда препятствует моим наилучшим намерениям.

А правда такова: эти проклятые кораблики из туфель никогда не плыли вниз по ручью, они тонули через десять секунд — то ли оттого, что намокали, то ли оттого, что их съедал голодный советский бобр. Правда такова: через какое-то время у нас закончились туфли, и Любимый Папа начал делать кораблики из скорлупы грецких орехов (принцип тот же, но кораблики гораздо меньше), и они плавали в корыте. Однако они тоже намокали и сразу же шли ко дну. Правда такова: у Любимого Папы были весьма туманные представления о плавучести, весьма превратное понимание того, каким образом предметы держатся на воде, — и это несмотря на то, что, как и каждый советский еврей, он был по образованию инженером-механиком.

Правда такова: на каком-то уровне Любимый Папа не мог поверить, что сыграл свою роль в рождении живого, пукающего, чувствующего существа, и он хватал меня так резко, что на руках оставались синяки, и заглядывал в глаза с какой-то беспомощной яростью, и его зарождающаяся любовь ко мне ограничивалась со всех четырех сторон страхом. И самопознанием.

Он не хотел меня бить. Но бить маленьких мальчиков полагалось («Если не бьешь, значит, не любишь», — говорили эти идиоты, его родственники), иначе они вырастут кретинами, которые не смогут закончить даже начальную школу. Отчим отца бил его кочергой, когда ему было семь лет, а когда папе исполнилось тринадцать, он отпраздновал это, избив своего отчима до полусмерти его же кочергой. Затем от него сильно досталось каким-то родственникам, а еще он изувечил местного пьяницу, которого подозревали в изнасиловании детей. Он действительно помешался на кочерге. Потом это закончилось, но через несколько лет Любимому Папе все же пришлось провести какое-то время в лечебнице.

Правда такова: Любимый Папа понятия не имел, что со мною делать. Он жил в абстрактном мире, где высшей степенью блага было не воспитание детей, а государство Израиль. Перебраться туда, выращивать апельсины, строить ритуальные бани для женщин с менструацией и стрелять в арабов — вот что было его единственной целью. Конечно, после падения социализма, когда он наконец-то получил возможность напиться на пляже в Тель-Авиве, он открыл для себя бестолковую несентиментальную маленькую страну, главная миссия которой была столь же банальна и подвержена эрозии, как наш город. Я думаю, урок заключается вот в чем: свобода — проклятье для мечтаний, выношенных в неволе.

А между тем в отеле «Хайатт» города Свани я был свободен, как никогда. Я принимал свои собственные ритуальные ванны утром, днем и вечером, освобождая свое тело от запахов, присущих толстякам в жару. Не помню, когда я последний раз был таким чистым. Огромный размер ванны в «Хайатте» (артефакт масштабов Древнего Рима) способствовал тому, что я пристрастился к воде. «Плеск, плеск» — так начинается американская песенка. Не помню, как там дальше.

Я стал другим человеком. Я больше не был сложным и меланхоличным, что бы там ни говорил Фейк. Мне нравились мои телеса, и я хотел поделиться ими с миром или хотя бы с безграмотными молодыми девушками, которые, случайно наткнувшись на меня, закричали бы «блеблеблеблебле!» на местном наречии, замахали бы в знак протеста своими тощими руками и устремились к двери. «Вернитесь, молодые дурочки! — заорал бы я им вслед, запуская в них мокрой губкой. — Я все простил!»

От меня шел пар, словно бы соперничавший с ладаном в Ватикане Сево. Вода смывала с меня грехи. Она счищала мертвую кожу — слоями, как у рептилии, и та, как ни странно, не скапливалась, засоряя сток, а испарялась, образуя радугу над унитазом. Она держала на плаву те части моего тела, которые я давно презирал: мои подбородки, мои груди, и они делались блестящими и святыми в приглушенном, туманном свете. В целом я чувствовал себя красивым и благословенным. Зеркала над ванной показывали меня в истинном свете — таким, каким я и был на самом деле: высокий мужчина с широким круглым лицом, маленькими голубыми глубоко посаженными глазками, носом умной хищной птицы и густыми, элегантно седеющими волосами, которые наконец-то придали мне зрелый вид.

— Что ты думаешь о своем сыне, а? — спросил я Любимого Папу, чей воображаемый стол с завтраком я поместил рядом со своей ванной.

Папа прожевывал кусок охотничьей колбаски, положенной на кусок хлеба с маслом. Швейцарские доктора ошибочно утверждали, что такое утреннее угощение его убьет. Во второй руке он держал мобильник, так близко поднеся к своему рту, словно собирался проглотить.

— Нет, — говорил он, сверля взглядом свой раздутый бумажник: его сухой рот алкоголика морщился на каждом слове. — Нет, это совсем не то… Если он посмеет… Ну что же, тогда я его уничтожу. У нас все — Сухарик на таможне, Сашенька в импорте сельскохозяйственной продукции, Мирский в Москве, капитан Белугин в органах. А кто есть у него? Когда он в следующий раз придет с пустыми руками, я брошу его мать под трамвай!

— Папа! Взгляни на меня! Посмотри, каким чудесным я вырос. Взгляни, каким красивым и молодым делает меня вода!

Папа схватил чашку и выпил обжигающую жидкость, чуть поморщившись от боли. Ему нравилось считать себя таким же сильным, как эти быки с бритыми головами и неблагополучным детством, которых он собрал вокруг себя. Ему нравилось думать, что он — человек на все времена, пока эти времена были пыльными и сухими.

— Подожди минутку, Миша, — ответил он. — Я разговариваю по телефону, ясно?

Я ему совсем не нужен. Но тогда почему же ты за мной послал. Папа? Почему прервал мою жизнь? Почему втравил во все это? Зачем обрезал мой khui? У меня тоже есть религия. Папа, только она прославляет то, что реально.

— Спаржа, — сказал Папа в мобильник. — Если она белая, из Германии, то она будет продаваться. Просто делай то, что нужно, на этот раз, или я тебя зае…у!

— Зае…шь, папа? Это не очень-то приличное слово. Знаешь ли, дети имеют уши.

Он отключил мобильник с преувеличенным щелчком — он видел, что так делают в телевизионных шоу. Затем вытер пальцы от колбаски и масла нарядным Любиным шарфиком. Подошел к ванне и встал надо мной, так что я задрожал, ощутив свою наготу перед ним. Не поэтому ли Исаак всегда нагой на картинах, а Аврааму тепло и спокойно в его одеянии?

— Помнишь, как ты меня купал. Папа? — спросил я. — Ты купал меня, пока мне не исполнилось двенадцать. Пока я не стал большим, а, Папа? А потом ты это прекратил. Слишком много работы, сказал ты. Слишком много мыть.

— Я теперь занятой человек, Миша, — сказал Папа. — Времена изменились. Теперь всем нужно работать. Всем, кроме тебя, судя по всему.

— У меня была интернатура по искусству в Нью-Йорке, — напомнил я ему. — И славный «чердак». У меня была Руанна, с которой мы вместе стирали. Почему ты меня похитил, Папа? Зачем убил этого беднягу Роджера Далтри из Оклахомы?

— Прекрасно, — сказал Папа. — Ты хочешь, чтобы я тебя вымыл? Где губка?

Он положил руку мне на шею. Рука была грубая и теплая. От него успокаивающе пахло чесноком. Когда он накрыл руками мои груди, я попытался прочесть у него на лице отвращение, но его глаза были прикрыты. Он приподнял мою грудь и начал тереть под ней губкой. Нужно содержать все щели в чистоте, обычно учил он меня. Он тер все сильнее и сильнее. Потом занялся животом — хватал складку и грубо тер, пока кожа не начинала гореть, потом переходил к следующей.

— Ты все еще любишь меня, Папа? — спросил я.

— Я люблю тебя всегда, — ответил он, продвигаясь вниз.

— Я тоже хочу во что-нибудь верить, Папа, — сказал я. — Так же, как ты верил в Израиль. Я хочу помочь народу сево. Я не глуп. Я знаю, что в них нет ничего хорошего. Но они лучше своих соседей. Я хочу отомстить за смерть Сакхи. Ты будешь любить меня больше, если я сделаю со своей жизнью что-нибудь значительное?

— Ты хочешь кому-нибудь помочь, так помоги своим соплеменникам, — посоветовал Папа, смывая пыль и песок с моих бедер.

— Мистер Нанабрагов говорит, что я должен побеседовать с Израилем. Как мне это сделать, Папа?

— Ты думаешь, Миша, что один человек может изменить мир? — спросил он наконец.

— Да, — ответил я. — Я действительно так думаю. А ты?

Папа снял с себя туфлю. Вынул перочинный нож и несколькими неистовыми движениями отделил подошву, создав основу для детского кораблика из туфли, которые мастерил для меня в детстве. И пустил подошву в воду. Кораблик немного покрутился на волнах, образованных моим дыханием, затем поднял нос к потолку и быстро затонул.

Я оглядел пустую ванную комнату. Теперь в ней было совсем тихо — только жужжал какой-то прибор отеля «Хайатт». Мой папа умер. Алеша-Боб улетел.

Мне нужно было работать.