25 июня

Дорогой дневничок!

На этой неделе я узнал, как будет «слон» по-корейски.

Мы ходили в Бронксский зоопарк, потому что Ной Уайнберг у себя на канале сказал, что ДВА скоро его закроет, а всех животных отошлет в Саудовскую Аравию «подыхать от солнечного удара». Я не понимаю, когда стоит верить Ноеву каналу, но жизнь сейчас такова, что не угадаешь. Мы развлекались, глядя на мартышек, Бобра Хосе и прочую мелюзгу, но главным номером был Сэмми, красавец слон из саванны. Когда мы подбрели к его скромному жилищу, Юнис схватила меня за нос и сказала:

— Кокири. Ко, — пояснила она, — значит «нос». Кокири. Длинный нос. «Слон» по-корейски.

— У бедя длидый дос, ботобу что я ебрей, — сказал я, пытаясь разжать ей пальцы. — Дичего де богу боделадь.

— Ты такой чувствительный, Ленни, — засмеялась она. — Я так сердечко твой нос. Хорошо бы у меня был хоть какой нос. — И она принялась целовать эту запятую, которая заменяет мне нос, прямо перед толстокожим, водя твердыми губами вверх-вниз по бесконечной переносице. Я между тем смотрел в глаза слону и наблюдал, как меня целуют, через призму слоновьего глаза — гигантского орехового прибора с крапинками жесткой серой брови. Ему, этому слону, двадцать пять лет, земная жизнь пройдена до половины, как и моя. Одинокий слон, единственный в зоопарке, лишенный общества своих сограждан, лишенный возможности любить. Слон неторопливо мотнул массивным ухом, точно галицийский лавочник столетней давности, который разводит руками и говорит: «Да, больше ничего нету». И тут до меня — везунчика, отраженного в зверином глазу, везучего Ленни, чей хобот целует Юнис Пак, — дошло: слон знает. Знает, что после этой жизни ничего нет, а в ней нет почти ничего. Слон понимает, что однажды исчезнет, и ему обидно, это его умаляет, он постигает одинокую свою природу; однажды он проломится сквозь кусты и подлесок, а потом ляжет и умрет там, где когда-то его мать содрогалась, стоя на коленях, дабы подарить ему жизнь. Мать, одиночество, ловушка, вымирание. Слон — ашкеназская животина по сути своей, но совершенно рациональная — она тоже хочет жить вечно.

— Пошли, — сказал я. — Не хочу, чтоб кокири видел, как ты мне нос целуешь. Ему от этого только грустнее.

— Ой, — сказала она. — Ты такой добрый к животным, Лен. По-моему, это хороший знак. У моего отца раньше была собака, так он с ней был очень ласковый.

Да, дневничок, хороших знаков пруд пруди! Очень позитивная выдалась неделя. Прогресс по всем фронтам. Успехи почти во всех важных разделах. Люб [ить/лю] Юнис (Пункт № 3), [Быть] Добр [ым] к Родителям (в разумных пределах) (Пункт № 5) и Много работа [ть/ю] на Джоши (№ 1). Я сейчас перейду к нашему (да, нашему!) визиту к Абрамовым, но позволь сначала обрисовать ситуацию на работе.

В общем, в «Постжизненных услугах» я первым делом заявился в Салон Вечности и поговорил с парнем в красной бандане и боди «СОС Ху», говорившим про меня на канале «101 человек, которых стоит пожалеть», Дэррилом из Брауна, который спер мой стол, пока я был в Риме.

— Слышь, друг, — сказал я. — Смотри, я благодарен за внимание, но у меня теперь новая подруга с Ебильностью 780, — я заранее поставил Изображение Юнис в зоопарке прямо на дисплей эппэрэта, — и поэтому я, типа, стараюсь для нее быть круче крутого. Может, уберешь меня с канала?

— Иди нахуй, Резус, — отвечал мне молодой человек. — Что хочу, то и делаю. Ты мне, типа, не предок. И даже если б ты мне был полным предком, все равно катись.

Как и в прошлый раз, симпатичная молодежь смеялась над нашим разговором, и этот смех был нетороплив, густ и полон просвещенной злобы. Честно сказать, меня так это огорошило, что я ничего не сказал (у меня-то сложилось впечатление, что мы с «СОС Ху» вот-вот подружимся), и еще больше я остолбенел, когда из-за анализатора на быструю глюкозу, скрестив белы руки на красной груди под красной шеей и блестя подбородком, омытым щелочной водой, выступила моя коллега Келли Нардл.

— Не смей так разговаривать с Ленни, Дэррил, — сказала она. — Ты вообще кто такой? Это только потому, что он старше? Я на тебя посмотрю, когда тебе стукнет тридцать. Я видела твои показатели. У тебя серьезные структурные нарушения, скажи спасибо героину и углеводам, и вся твоя глупая бостонская семья предрасположена к алкоголизму и отнюдь не только. Думаешь навеки остаться худым с таким метаболизмом? Без упражнений? Ты когда последний раз тренировался на «НульМассе» или «БезТела»? Ты, друг мой, постареешь быстро. — Она взяла меня за локоть. — Пойдем, Ленни.

— Ну конечно, он же был приятелем Джоши, — заорал нам вслед Дэррил. — Ты считаешь, это дает тебе право его защищать? Я про вас обоих Говарду Шу расскажу.

— Он не был приятелем Джоши, — прорычала в ответ Келли, и ах, как восхитительна была она в гневе — эти яростные американские глаза, эта прямота мощной челюсти. — Они по-прежнему друзья. Если б не «Первая Банда», не было бы никаких «Постжизненных услуг» и не было бы у тебя гигантской зарплаты с бонусами — ты бы, говнецо малолетнее, вот примерно сейчас получал магистра изящных искусств по так называемому «искусству и дизайну» на Закупках в Университете штата Нью-Йорк. Так что поблагодари старших, или будешь выебан.

Мы оба вышли из Салона Вечности гордые и растерянные, словно дали отпор свихнувшемуся агрессивному ребенку, и потом я благодарил Келли полчаса, пока она со всей любезностью не велела мне заткнуться. Я беспокоился, что Дэррил стукнет Говарду Шу, тот расскажет Джоши, а Джоши расстроится, что Келли напрягает Дэррила, потому что напрягать таких, как Дэррил, — это у нас в «Постжизненных» ни-ни.

— Да наплевать, — сказала она. — Я все равно подумываю уходить. Может, в СФ вернусь.

Идея уйти из «Постжизненных услуг», отказаться от Бессрочного Продления Жизни, пробавляться краткими опасными годами в районе Залива — по-моему, это все равно что нырнуть с Эмпайр-стейт-билдинг, располагая такой массой и скоростью, что под тобой лопнут мириады страховочных сетей, прежде чем твой череп познает асфальт. Я помассировал ей плечи.

— Не надо, — сказал я. — Даже не думай, Кел. Мы останемся с Джоши навсегда.

Но Келли не отругали. Вместо этого одним подмокшим утром, когда я вступил в святая святых нашей синагоги, ко мне подошел Мелкий Бобби Коэн, самый молодой сотрудник «Постжизненных услуг» (ему, по-моему, не больше девятнадцати), в шафранной монашеской тоге.

— Пойдем со мной, Леонард, — сказал он, и голос его дрожал от огромности предстоящего, словно у мальчика на бар-мицве.

— Ой, ну что такое? — спросил я, и сердце у меня заколотилось, болезненно отдаваясь в ступнях.

Ведя меня в крошечный кабинетик в глубине, где, судя по сладко-рассольному амбре, прежде хранились синагогальные запасы гефилте-фиш, Мелкий Бобби запел:

— Вечной тебе жизни, смерти не познать, будешь ты, как Джоши, юношей летать.

Господи всемогущий! Стольная Церемония.

И вот он, в окружении десятка сотрудников, в том числе нашего лидера (который обнял меня и поцеловал) — мой новый стол! Келли скормила мне ритуальную головку чеснока, а затем мятные пастилки с никотиновой кислотой и без сахара, а я разглядывал этих красивых молодых людей, которые в меня не верили, всех этих Дэррилов и их друзей, и постигал головокружительную, переменчивую справедливость бытия. Я вернулся! Мои римские просчеты почти забыты. Можно начать жизнь сначала. Я выбежал в святая святых, где мое существование шумно регистрировалось утешительным жужжанием букв «Ленни А.», которые как раз появлялись в самом низу Табло вместе с последними результатами анализа крови — так себе, — и многообещающим показателем настроения «кроткий, но отзывчивый».

Мой стол. Все три квадратных фута, блестящие и гладкие, полные текста, каналов, Изображений, что вздымаются над его цифровой поверхностью, — вероятно, он стоит тех 239 000 долларов в юанях, что я все еще должен Говарду Шу. Позабыв про Салон Вечности, точно отныне он меня не достоин, я добрую часть рабочей недели провел за столом, открывая по несколько каналов одновременно — дескать, я слишком занят, у меня на светскую болтовню времени нет.

Приняв позу божества — зацелованный Юнис хобот устремлен в потолок, руки ласкают информацию на столе, будто примериваются лепить голема, — я сканировал файлы наших будущих Жизнелюбов. Передо мной мелькали их белые, блаженные, главным образом мужские лица (по данным наших исследований, женщины больше заботятся о потомстве, нежели о вечной жизни); эти люди рассказывали мне о своей благотворительной работе, планах для человечества, тревоге о нашей хронически больной планете, мечтах о вечной трансценденции в обществе единомышленников из числа юань-миллиардеров. Надо думать, последний раз они так отчаянно врали лет сорок назад, заполняя анкеты на поступление в Суортморский колледж.

Я отбирал заявки на свой вкус — одни по стандартным показателям финансового, интеллектуального или «долговечного» (здоровье) свойства, другие же потому, что их податели не смогли изгнать страх из глаз, опасение, что, невзирая на богатство, на синекуры, которых они себе понабирали, невзирая на канючащих детей и внуков, конец неотвратим, неизбежно падение в пустоту — трагедия, пред которой все прочие трагедии возмутительно банальны, потомство смешно, а все достижения — капля пресной воды в соленом океане. Я сканировал низкие и высокие уровни холестерина, рост эстрогена и финансовые падения, но главным образом искал аналог нелепой хромоты Джоши: признание собственной слабости и ничтожности, аллюзию на всеобщую несправедливость и космические ошибки вселенной, которую мы населяем. А также истошное могучее желание их исправить.

Один из моего Набора, назовем его Бэрри, управлял небольшой Розничной империей в южных штатах. Видимо, прежде чем послать ко мне, Говард Шу уместным манером его устрашил. Мы принимаем в среднем 18 % Преимущественных Индивидов, подавших заявление, и наше грозное письмо с отказом по сей день рассылается обычной бумажной почтой. Процедура Набора затянулась. Бэрри, безуспешно камуфлируя последние остатки тягучего алабамского говорка, изображал осведомленность. Спрашивал про обследование, восстановление и реконструкцию клеток. Я в красках нарисовал ему трехмерную модель: миллионы автономных нанороботов в его прекрасно сохранившемся организме, регулярно играющем в сквош, извлекают питательные вещества, добавляют, доставляют, жонглируют кирпичиками, копируют, манипулируют, перепрограммируют, заменяют кровь, уничтожают вредные бактерии и вирусы, отслеживают и идентифицируют патогены, реверсируют разрушение мягких тканей, предотвращают инфекции, восстанавливают ДНК. Я пытался вспомнить, как меня все это воодушевляло, когда на последнем курсе Нью-йоркского универа я только пришел в компанию. Я много махал руками, подражая блекнущим римским актерам у Тонино, в ресторане, где кормил Юнис острым баклажаном.

— Когда? — спросил Бэрри, явно заразившись моим волнением. — Когда это станет возможно?

— Мы почти у цели, — в отчаянии сказал я. 239 000 долларов в юанях, которые я должен Говарду Шу, будут вычтены первого числа следующего месяца. Эти деньги должны были стать задатком за первую из многих процедуру дехронификации. Да, мое имя снова на Табло — и что же? Поезд уходит со станции, а я бегу следом, чемодан раззявлен, и по платформе комически рассыпаются белые трусы.

Я повез Бэрри на пустынную Йорк-авеню, в наш исследовательский центр, десятиэтажную бетонную глыбу, когда-то бывшую пристройкой крупной больницы. Пора ему повстречаться с нашими Индейцами. В «Постжизненных услугах» тема с Ковбоями и Индейцами. Мы в отделе по связям с Жизнелюбами называемся Ковбоями; Индейцы — это те, кто взаправду проводит исследования; в основном они приглашены из Индии и Восточной Азии и занимают восемьдесят тысяч футов на Йорк, а также три комплекса-спутника в Остине, Техас; Конкорде, Массачусетс; и Портленде, Орегон.

У Индейцев все по-простому. Там, куда пускают посетителей, смотреть особо не на что — обыкновенная контора: молодежь с эппэрэтами, нечувствительная к внешнему миру, и, может, кое-где стеклянный резервуар с мышами или какая-нибудь вертушка неизвестного назначения. Из онкологической и вирусной лабораторий навстречу Бэрри вышли два самых общительных парня — обоих зовут Прабалями — и вывалили на него новую порцию терминологии, подпуская между тем отрепетированные рекламные лозунги:

— Мы уже прошли стадию альфа-тестирования, мистер Бэрри. Могу со всей уверенностью заявить, что мы уже на бета-стадии.

Когда мы вернулись в синагогу, я проанализировал Бэрри на желание жить. Провел сканирование, определяющее биологический возраст объекта. Тест на переносимость трудных условий. Проверку на Устойчивость к Бесконечной Печали. Проконтролировал его реакцию на потерю ребенка. Бэрри, видимо, чувствовал, сколько поставлено на карту, и подергивал англосаксонским носом, пока в зрачки ему проецировались Изображения, а я между тем считывал результаты своим эппэрэтом. Он вынесет что угодно. Жизнь, это беспрестанное движение от одного источника боли к другому, печалила его, но не более, чем многих других. У него трое детей, и он станет цепляться за них вечно, хотя его текущий счет в банке позволяет сохранить для вечности только двоих. На своем эппэрэте я запустил «Выбор Софи» — Джоши считает, основной затык в нем.

Бэрри совсем вымотался. Последний барометр, тест на Когнитивные Языковые Способности Паттерсона-Клея-Шварца, может подождать следующего раза. Я уже понимал, что этот совершенно разумный, сверхъестественно добрый пятидесятидвухлетний человек в квоту не попадет. Он обречен, как и я. И поэтому я улыбнулся ему, поблагодарил за искренность и терпение, похвалил его интеллект и зрелость, а затем тычком пальца в цифровой стол бросил его в пылающий погребальный костер истории.

Из-за Бэрри меня колбасило, но еще больше колбасило из-за себя. В кабинете Джоши весь день толпились люди, но я зашел, улучив тихую минутку, и увидел, что он стоит у окна, недоуменно разглядывая безупречно синее небо, в котором, нацелив вниз армированный нос, как раз плелся к Ист-Ривер одинокий жирный военный вертолет, словно хищник на охоте. Я тихонько приблизился. Джоши кивнул — не то чтобы недружелюбно, но сдержанно и устало. Я рассказал про Бэрри, подчеркнул красоту его души и его проблему — слишком много любимых детей, нет денег спасти их всех, — и в ответ Джоши пожал плечами.

— Если хочешь жить вечно, средства найдешь, — сказал он: таков краеугольный камень постжизненной философии.

— Слышь, Гризли, — сказал я, — может, запишешь меня на дехронификацию со скидкой? Только поддержка мягких тканей и, может, пару-тройку биологических лет стереть?

Джоши поглядел на девятифутового стекловолоконного Будду, который украшал его пустой кабинет, — обалдевшие глаза Будды испускали альфа-лучи.

— Это только для клиентов, — сказал Джоши. — Сам ведь знаешь, Резус. Зачем ты меня заставляешь это говорить? Диета и тренировки. Замени сахар на посконник. В тебе еще полно жизни.

Печаль моя затопила кабинет, смазала его прямые простые контуры, вытеснила даже аромат розовых лепестков, который спонтанно выделял Джоши.

— Я не это хотел сказать, — пояснил он. — Не просто полно жизни. Может быть, вечность. Но не обманывай себя — гарантий тут нет.

— Однажды ты меня похоронишь, — сказал я и тотчас пожалел. Как в детстве, попытался вообразить небытие. Окатил холодом свою естественную влажность голодного иммигранта во втором поколении. Подумал о родителях. В смерти мы с ними встретимся. Ничего не останется от нашего усталого разбитого племени. Мама купила три смежных участка на лонг-айлендском еврейском кладбище. «Мы всегда будем вместе», — сказала она мне, и я чуть не разрыдался над этим нелепым оптимизмом, над ее верой в то, что свое представление о вечности — а какое у нее может быть представление о вечности? — она хочет провести со своим непутевым сыном. — Увидишь, как я погасну, — сказал я.

— И это разобьет мне сердце, — ответил он, и голос его дрогнул от изнеможения, а может, от скуки.

— Через триста лет ты обо мне и не вспомнишь. Подумаешь, был какой-то лизоблюд.

— Нет никаких гарантий, — сказал Джоши. — Даже я не могу быть уверен, что моя личность будет жить вечно.

— Она будет. — Отец не должен пережить сына, хотел прибавить я, однако знал, что Джоши из принципа возразит.

Он положил руку мне на плечо и слегка сжал. Я чуть-чуть прильнул к нему, надеясь на развитие касания. Он слегка меня помассировал. В этом нет ничего такого: мы в «Постжизненных услугах» то и дело друг друга массируем. И все равно я впитывал его тепло и верил, что оно даруется мне одному. Подумал о Юнис Пак и ее здоровом сильном теле со сбалансированным водородным показателем кислотности. Вспомнил о теплом июньском дне, что сгущается за окном на залив, о Нью-Йорке прошлых июней, о городе, что прежде таил столько обещаний, выписал миллион долговых расписок. О том, как губы Юнис скользят по моему носу, о том, как любовь мешается с болью, о предвкусии соленого миндаля. О том, как прекрасна жизнь и как невозможно с нею расстаться.

— Ленни, мы только начали, — сказал Джоши, и его сильная рука впилась в мою усталую плоть. — Пока — диета и тренировки. Сосредоточься на работе, чтобы мозги не застаивались, не грузись, не поддавайся тревоге. Впереди куча tsuris. Неприятностей, — пояснил он, поскольку идишского слова я не распознал. — И куча возможностей для правильных людей. И кстати, слышь, хоть порадуйся, что стол назад получил.

— Согласно «КризисНет», ставка ЛИБОР упала на пятьдесят семь пунктов, — просвещенно отметил я.

Но он глядел в мой эппэрэт на Изображение Юнис, что ярко мигало поверх других потоков данных. Ее сфотографировали на свадьбе невообразимо юной калифорнийской подруги по Элдербёрду, и черное платье в горошек облепляло ее фигурку, упорно выманивая на свет тени взрослеющей женственности. Ее кожа сияла под теплым поздним солнцем, а лицо светилось кокетливой радостью.

— Это Юнис, — сказал я. — Моя девушка. Я думаю, она должна тебе понравиться. Нравится?

— На вид здоровая.

— Спасибо, — просиял я. — Могу прислать ее Изображение, если хочешь. Она прямо-таки просится в рекламу вечности.

— Да не надо, — сказал он. Снова посмотрел на Изображение. — Молодчина, Ленни, — сказал он. — Умница.

Назавтра мы с Юнис сели в поезд Лонг-айлендской железной дороги до Уэстбери и поехали встречаться с Абрамовыми. В этом поезде моя любовь к ней обзавелась столицей и провинциями, деревенскими приходами и Ватиканом, оранжевой планетой и множеством сердитых лун — любовь моя стала системна, любовь моя стала полна. Я знал, что Юнис не готова встречаться с моими родителями, но поехала все равно — поехала, чтобы порадовать меня. То был первый ее акт доброты ко мне, и меня захлестывала благодарность.

Сладкая моя девочка нервничала почти до дрожи (сколько раз можно мазать губы блеском и пудрить носик?), и это доказывало, что она неравнодушна ко мне. Оделась она соответственно поводу, сдобрив наряд лишней щепоткой консерватизма, — небесно-голубая блузка с круглым воротничком и белыми пуговицами, плиссированная шерстяная юбка ниже колен, черная лента на шее; с некоторых ракурсов она походила на ортодоксальную еврейку из тех, что наводняли наш кооператив. Ее типично корейское преклонение и страх перед старшими пробудили во мне странную иммигрантскую гордость. Юнис прелестно потела на оранжевом кожзаме сиденья, а я строил проекцию естественной долговечности наших отношений и хотя бы в эту краткую минуту сознавал, что мы играем наши природные роли — отпрысков непростых родителей, приехавших из-за границы.

Но мало того. На этой самой Лонг-айлендской железной дороге лет двадцать пять назад расцвела моя первая любовь к кореянке. Я был первокурсником престижной матнаучной старшей школы в Трайбеке. Учились там в основном азиаты, и хотя, говоря технически, для поступления требовалось жить в границах Нью-Йорка, многие из нас записались под липовыми адресами и приезжали из разных закоулков Лонг-Айленда. Поездка в Уэстбери с десятками таких же ботанов была особенно трудна, поскольку всем в школе было известно, что мой средневзвешенный показатель — ужасающие 86,894, а Корнелл или Пенсильванский, слабейшие универы Лиги плюща, не принимали с показателями ниже 91,550 (мы, иммигрантские дети, представители высокоэффективных наций, знали, что получим от родителей в зубы, если не дотянем хотя бы до Пенсильванского). Несколько корейских и китайских мальчиков, ездивших вместе со мной, — в самых буквальных сновидениях мне по сей день являются их волосы дыбом — скакали вокруг и распевали:

— Восемьдесят шесть и восемьсот девяносто четыре, восемьдесят шесть и восемьсот девяносто четыре!

— Да тебя даже в Оберлин не возьмут.

— Удачи тебе в Нью-йоркском универе, Абрамов.

— Увидимся в Чикагском! Там учат преподов!

Но была одна девочка, тоже Юнис — Юнис Цой, если точнее, — высокая тихая красавица, она отгоняла от меня мальчишек, крича:

— Ленни не виноват, если ему не дается учеба! Вы же слышали, что говорил преподобный Сун. Мы все разные. У всех разные способности. Падение человека, помните? Так вот мы все падшие.

А потом она садилась рядом и помогала мне сделать невозможную домашку по химии, хотя я не просил, двигала по блокноту загадочные буквы и цифры, пока уравнения чудесным образом не становились «уравновешенными», а я, совершенно лишенный равновесия близостью чудесной девушки, чья шелковистая кожа сияла под летними спортивными шортами и оранжевой принстонской курткой, тщился уловить дуновение запаха ее волос или касание костлявого локтя. Тогда впервые женщина встала на мою защиту, и я смутно заподозрил, что меня и в самом деле надлежит защищать, что я не плохой человек, просто хуже других умею жить.

В Уэстбери мы с Юни сошли у бронетранспортера перед приземистым вокзалом — когда поезд отъезжал, ствол «браунинга».50 калибра прыгал вверх-вниз, словно рьяно и любовно махал на прощание. Национальные гвардейцы сканировали эппэрэты разношерстной толпы — сальвадорцев, ирландцев, южноазиатов, евреев и всех прочих, кто превратил этот уголок центрального Лонг-Айленда в нынешний пахучий гобелен редкого разнообразия. Солдаты были злее и загорелее обычного; вероятно, лишь недавно вернулись из Венесуэлы. Двоих пассажиров — одного темнокожего, другого наоборот — отвели в сторонку и затолкали в БТР. Слышалось только урчание и кликанье наших эппэрэтов, с которых скачивали данные, и чириканье цикад, пробужденных от семилетнего сна. Я видел лица моих сограждан — безучастно склоненные головы, руки в брюки, каждый виновен в том, что недостаточно старался, неспособен заработать на хлеб, — даже после стольких лет упадка я никак не ожидал от американцев такой покорности. Вот она, усталость проигрыша, навязанного стране, верившей исключительно в его противоположность. Вот он, конечный продукт нашего глубинного морального истощения. Я чуть не послал тинку Нетти Файн — вымолить каплю этой ее блистающей врожденной надежды. Она правда думает, что все наладится?

Обрюзгший мужик с бородкой и в камуфляжной каске просканировал мой эппэрэт, явив мне безрадостное зрелище своих зубов и дохнув порывом утреннего дыхания, сохранившегося в неприкосновенности далеко за полдень.

— Умышленное прокажение данных, — рявкнул он мне с акцентом, который я отнес к району между Аппалачией и Югом; в его исполнении слово «данных» чудесным образом приобрело третий слог. (Почему этот псевдокентуккиец стал нью-йоркским национальным гвардейцем?) — Как же так, сынок?

Я мигом съежился. На секунду мир усох, выпирая опустевшими контурами. Больше всего на свете я боялся бояться на глазах у Юнис. Я — ее защитник в этом мире.

— Нет, — сказал я. — Нет, сэр. Все разъяснилось. Это ошибка. Я летел из Рима в одном самолете с крамольным толстяком. Я сказал «Разными итальянцами», а выдра, видимо, решила, будто я сказал «албанцами».

Солдат воздел руку.

— Работаете в «Стаатлин-Вапачунь»? — спросил он, минимум четырежды изуродовав сложное название моего нанимателя.

— Да, сэр. Отдел постжизненных услуг, сэр. — Слово «сэр» было как сломанный меч, упавший к моим ногам. Я снова захотел, чтобы родители оказались поближе, хотя до них оставалось каких-то две мили. Отчего-то я вспомнил про Ноя. Может, Вишну прав, Ной и впрямь сотрудничает с ДВА? А если так, способен ли он мне сейчас помочь?

— Отрицание и согласие?

— Что?

Он вздохнул.

— Подразумеваете а-ат-рицание существования этого разговора и са-агласие с условиями?

— Да. Разумеется!

— Вот здесь отпечаток пальца. — Большим пальцем я мазнул панель его толстого бурого эппэрэта.

Взмах рукой.

— Проходите. — Проходя, я заметил надпись на боку бронетранспортера: «„Вапачун-ЧС“, аренда и покупка оборудования». «Вапачун-ЧС» — пугающе прибыльный отдел нашей материнской компании, занимается вопросами безопасности. Что за дела?

Мы поехали до родительского дома на такси мимо многообразия скромных двухэтажных коттеджей, обшитых алюминием, и из каждой второй двери струились флаги «Нью-йоркских янки» — у нас один из тех напористых районов, где все деньги вкладываются в газоны сорок на сто футов, даже в перезрелую жару восточного побережья ощетиненные заботливо выращенной зеленью. Я немножко стеснялся — знал, что родители Юнис гораздо состоятельнее моих, — однако радовался, как удачно все сложилось с гнусавым нацгвардейцем, едва своим могуществом и славой меня осенила могущественная корпорация «Штатлинг-Вапачун», ныне, видимо, обеспечивающая вооружением Национальную гвардию.

— Испугалась, Юни? — спросил я.

— Я знаю, что мой кокири — не какой-нибудь там ненормальный преступник, — сказала она и погладила меня по носу, а затем наклонилась, чтобы я поцеловал ее лоб в знак благодарности за то, что в эти трудные времена она еще способна шутить.

Через несколько минут мы прибыли на угол Вашингтон-авеню и Майрон, к самому важному перекрестку моей жизни. Я уже различал бурый кирпично-штукатурный коттедж родителей — перед домом золотистый почтовый ящик, рядом фонарь якобы девятнадцатого века, штабель дешевых складных стульев на бетонном островке, заменяющем веранду, на железной дверной сетке — черные лошади и экипажи (я не имею в виду насмехаться над родительским вкусом; вся эта дребедень прилагалась к дому), а на двух флагштоках под неверным ветерком развеваются гигантские флаги Соединенных Штатов Америки и Госбезопасного Израиля. Изящная фигурка — мистер Вида, родительский сосед и лучший друг отца — помахала с крыльца через дорогу и прокричала что-то ободряющее мне и, вероятно, распутное — Юнис. Мой отец и мистер Вида у себя на родинах были инженерами, а теперь погрузились в бездну рабочего класса: крупные мозолистые руки, компактные похотливые тела, умные карие глаза, консерватизм толстым слоем и честолюбивые дети на заработках — трое у мистера Виды, у моего отца один. Мы с сыном Виды Ануджем вместе учились в Нью-йоркском универе, а теперь этот мелкий ублюдок — старший аналитик в «ОбъединенныхОтходахСиВиЭсСитигруп».

Я взял Юнис под руку и провел по девственной родительской лужайке. В дверях появилась мама в своем обычном наряде — белые трусы и удобный лифчик; выйдя на пенсию, эта женщина посвятила себя интенсивному домохозяйству, и в нормальном платье я не видел ее годами.

Она уже примеривалась по обыкновению пылко повиснуть у меня на шее, но тут заметила Юнис, в изумлении что-то булькнула по-русски и скрылась в доме, оставив мне, как всегда, фантомное зрелище побежденных земным притяжением грудей и белого мячика живота. Вскоре возник отец — без рубашки, в грязных бежевых шортах; он тоже уставился на Юнис, огладил голую мускулистую грудь — вероятно, от смущения, — сказал: «Ой!» — и все равно меня обнял. Его шерсть заскребла по моей новой рубашке — серые заросли, которые отец выставлял напоказ с неким шиком, точно королевская особа в тропиках. Он расцеловал меня, и я сделал то же самое, ощущая наплыв близости, внезапной общности с человеком, чья орбита обычно пролегала вдали от моей. В голове замелькали заповеди, конфуцианский кодекс отношений сына и отца: он отец, а посему я обязан любить его, слушаться его, не имею права оскорблять его, обижать, попрекать давними проступками; он теперь старик, он беззащитен и заслуживает всего, что я могу ему подарить.

Вновь появилась мама в шортах и майке-алкоголичке.

— Сыночек! — вскричала она по-русски и расцеловала меня, тоже эдак многозначительно. — Ты смотри, кто к нам приехал! Наш любимец!

Они с Юнис пожали друг другу руки; мои родители оглядели ее и мигом сделали выводы: уверились в том, что моя подруга, как и ее предшественницы, не еврейка, однако отметили, что она худа, привлекательна, что у нее здоровая черная грива, и молча все это одобрили. Мама развязала зеленый платочек, прикрывавший от американского солнца ее собственные белокурые локоны, и мило улыбнулась — кожа нежная, бледная, постаревшая только вокруг бешено артикулирующего рта. На своем пенсионном английском она доблестно заговорила о том, как рада познакомиться с потенциальной невесткой (неувядающая мечта — две женщины против двоих мужчин, за обеденным столом шансы выше), заполняя контуры своего одиночества пулеметной очередью вопросов о таинственной сыновней жизни в далеком Нью-Йорке:

— Ленни делает дома уборку? Пылесосит? Я однажды зашла к нему в общежитие — ох-х, ужас! Такой запах! Мертвый фикус! Старый сыр на столе. За окном носки висят.

Юнис улыбнулась и заступилась за меня:

— Он молодец, мисс Абрамов. Очень чистоплотный.

Я поглядел на нее с нежностью. Где-то под яркими небесами пригорода «браунинг».50 калибра разворачивался к прибывающему поезду, но сейчас вокруг люди, которые любят меня.

— Я купил тебе тагамет со скидкой, — сказал я отцу и вытащил из сумки пять коробок.

— Спасибо, маленький, — ответил он, забирая у меня свое излюбленное лекарство. — Пептическая язва, — серьезно пояснил он для Юнис, тыча пальцем в свой истерзанный живот.

Мама уже вцепилась в мой затылок и гладила меня по волосам, как безумная.

— Совсем седой, — сказала она, преувеличенно тряся головой, словно американская комическая актриса. — Такой стал старый. Почти сорок. Леня, что с тобой? Много нервничаешь? И лысеешь. Ох ты ж батюшки!

Я вывернулся. Моих близких хлебом не корми — дай поговорить о моем распаде, почему так?

— Вас зовут Юнис, — сказал отец. — А вы знаете, откуда оно взялось, это имя?

— Мои родители… — храбро начала Юнис.

— Это из греческого, «евника». Означает «победоносная». — И он засмеялся, довольный: до того как пришлось стать уборщиком в Америке, он был квази-интеллектуалом и второсортным арбатским денди. — Поэтому я надеюсь, — прибавил он, — что в жизни вы тоже будете одерживать победы!

— Да кому какое дело до греков, Борис, — сказала мама. — Посмотри, какая она красавица!

Мои родители оценили внешность Юнис, ее победоносность, и это немало меня порадовало. Столько лет прошло — а я все мечтаю об их одобрении, все жажду их воспитания кнутом и пряником, как в девятнадцатом веке. Я велел себе охладить жар эмоций, выключить стук родовой крови в висках. Но все без толку. Миновав мезу-зу на двери, я снова стал двенадцатилетним.

Юнис от комплиментов покраснела и глянула на меня со смесью страха и удивления; отец повел меня в гостиную на диван, дабы, как обычно, побеседовать по душам. Мама ринулась к дивану и расстелила целлофановый пакет там, куда я помещу свои попорченные Манхэттеном брюки, а затем увела Юнис в кухню, весело болтая с будущей невесткой и союзницей о том, как «мальчики временами, знаешь ли, такие грязные» и как она только что сконструировала новое хранилище для своих многочисленных швабр.

На диване отец обхватил меня рукой за плечи — вот она, эта близость, — и молвил по-русски:

— Ну, расскажи.

Мы дышали одним воздухом, как будто соединились физически. Я впитывал его старость, словно он был впередсмотрящим моей смертности, хотя кожа его оставалась на удивление гладкой и пахла не только запоздалым разложением — еще она пахла витальностью. Говорил я по-английски, с дразнящими намеками на русский, который бессистемно учил в университете, и иностранные вкрапления были как изюм в булке. Про себя я отмечал трудные слова, чтобы дома свериться с нецифровым Оксфордским русско-английским словарем. Я говорил о работе, об активах, о 239 000 долларах в юанях, которые задолжал Говарду Шу («Сволочь китайчонок», — по-русски высказался отец), о последней, довольно пристойной оценке моей 740-футовой квартиры в Нижнем Ист-Сайде, о деньгах, что держали нас в страхе и согласии. Я предъявил отцу фотокопию себя, ничего не сказав о том, что несчастен, унижен и нередко тоже одинок.

Он пощупал мой новый эппэрэт.

— Сколько? — спросил он, повертев его в руке, и на волосатые пальцы выплеснулись разноцветные данные. Я ответил, что эппэрэт мне достался задаром, отец весело хмыкнул и на чистом английском произнес: — Учить новую технологию бесплатно хорошо.

— Как твой Кредит? — спросил я.

— А, — отмахнулся он. — Какая разница? Я к этим Столбам и близко не подхожу.

Пол у меня под ногами был чист — по-иммигрантски чист, сразу видно: кто-то постарался. Над маминой фанатически навощенной каминной полкой отец повесил два старомодных телевизора. Один, настроенный на канал «ФоксЛиберти-Прайм», показывал растущий палаточный городок в Центральном парке, уже тянувшийся от задов музея «Метрополитен» по холмам и долинам до самого Овечьего луга. («Обезьяны», — так мой отец охарактеризовал выселенных и бездомных протестующих.) На другом экране «ФоксЛиберти-Ультра» злобно транслировал прибытие китайского центрального банкира на авиабазу Эндрюс: наша страна простерлась ниц, а президент и его красавица жена старались не дрожать под унылым мэрилендским ливнем, что молотил по растрескавшемуся от жары асфальту.

Я спросил отца, как он себя чувствует, — он указал туда, где жила его изжога, и вздохнул. Потом заговорил о новостях «по „Фоксу“». Иногда мне чудилось, что по крайней мере в сердце своем он уже перестал существовать и считает себя пустым местом, которое дрейфует по нелепому миру. По-русски строя сложные фразы, в которых отказывал ему английский язык, отец хвалил министра обороны Рубенштейна, говорил о том, сколько Рубенштейн и Двухпартийная партия сделали для нашей страны, и о том, как, с благословения Рубенштейна, Госбезопасный Израиль использует теперь ядерную угрозу против арабов и персов, «а особенно против Дамаска, откуда, если ветер подует куда надо, ядовитые облака и осадки, с божьей помощью, полетят в Тегеран и Багдад», а не в Иерусалим и Тель-Авив.

— Знаешь, я в Риме видел Нетти Файн, — сказал я. — В посольстве.

— И как там наша американская мамочка? По-прежнему считает, что мы «бездушные»? — И он засмеялся, не то чтобы душевно.

— Считает, что люди в парках поднимут восстание. Бывшие национальные гвардейцы. Будет революция, и двухпартийцев скинут.

— Чушь какая! — по-русски заорал отец. Но затем поразмыслил и развел руками: — Ну что ты будешь делать? Либералка.

Двадцать минут отцовское дыхание обдувало мне щеку — он говорил о своей сложной политической жизни. Потом я извинился, выпутался из его влажных объятий и удалился в ванную наверху, а моя мать крикнула мне из кухни:

— Ленни, в верхней ванной обувь не снимай. У папы грибок.

В зараженной ванной я узрел странный сгусток пластика с деревянными перекладинами, где наготове хранилась мамина обширная коллекция швабр. За всю жизнь мои родители доброго слова не сказали о Свято-НефтеРоссии, и тем не менее коридоры были увешаны сепиями в рамочках — Красная площадь и Кремль, напудренная снегом статуя основателя Москвы князя Юрия Долгорукого (от отца я нахватался русской истории) и готическая сталинская высотка престижного Московского государственного университета, где мои родители не учились, поскольку, если верить их словам, евреев туда не брали. Что до меня, я в России не бывал. Мне не выпало шанса научиться любить ее и ненавидеть, как любят и ненавидят ее мои родители. Я воюю с собственной умирающей империей, и чужих мне не надо.

Моя спальня была почти пуста: все следы моего обитания, плакаты, осколки моих путешествий мама упаковала в коробки, аккуратно их надписала и убрала в чулан. Я наслаждался крошечностью, уютом этой верхней спальни в традиционном новоанглийском коттедже, скошенными потолками, под которыми пригибаешься, вновь становясь маленьким, наивным и готовым ко всему, умирая от любви, и тело твое — словно труба, полная чудн́ого черного дыма. Эти антикварные квадратные квазикомнаты — словно пятидесяти футовая хвалебная песнь отрочеству, спелости, первому и последнему глотку юности. Описать не могу, сколько для меня и моих родных значила покупка этого дома, каждой его спаленки. До сих пор я помню, как мы подписывали договор в агентстве недвижимости, — все трое сияли, улыбались, мысленно прощали друг другу полтора десятилетия грехов — порки, которые мне по молодости закатывал отец, мамины тревоги и мании, мою подростковую замкнутость, — ибо уборщик и его жена в кои-то веки что-то сделали правильно! И теперь все будет хорошо. Обратной дороги нет — никуда не деться от славного будущего, дарованного нам посреди Лонг-Айленда, от тщательно подстриженных кустов вокруг почтового ящика (наших кустов, кустов АБРАМОВЫХ) до нередко поминаемой калифорнийской перспективы открытого бассейна на задах — перспектива эта не осуществилась, потому что денег всегда не хватало, но мы так и не нашли в себе сил решительно от нее отказаться. И вот эта комната, моя комната, чьих замќов родители никогда не уважали, но все равно здесь я обретал жаркое летнее убежище на кровати немногим шире армейской раскладушки, где мои подростковые руки делали то единственное, на что были способны, помимо мастурбации, — держали на весу большой красный том Конрада, и мягкие губы мои шевелились, произнося трудные слова, а покоробленные деревянные панели на стенах поглощали цоканье моего языка.

В коридоре я заметил еще один сувенир в рамочке. Статью, которую отец написал по-английски для бюллетеня своего работодателя, лонг-айлендской научной лаборатории (статья попала на первую полосу, чем наша семья очень гордилась), — будучи студентом Нью-йоркского университета, я помогал с редактурой и корректурой.

Борис Абрамов Радости игры в баскетбол
Борис Абрамов — смотритель Лабораторного комплекса и прилегающей Территории.

Порой жизнь трудная и хочется сбросить бремя и жизненные невзгоды. Одни люди ходят к психотерапевту, другие ныряют в холодное озеро или путешествуют по миру. Но я не знаю ничего веселее игры в баскетбол. У нас в Лаборатории много мужчин (и женщин!), которые любят баскетбол. Они приехали со всего света — из Европы, Латинской Америки и не только. Не могу сказать, что я лучший баскетболист, я уже немолод, у меня болят колени, и к тому же я невысокий, а это недостаток. Но я очень серьезно отношусь к игре, и когда в жизни случается большая проблема и мне кажется, что я больше не хочу жить, я иногда представляю себя на поле, как я пытаюсь издали забросить мяч в корзину или обхожу гибкого соперника. Я стараюсь играть умно. Поэтому я нередко побеждаю даже более высокого и быстрого игрока, скажем, из Африки или Бразилии. Но выигрываешь ты или проигрываешь, важнее всего дух этой прекрасной игры. Так что если у вас есть время по вторникам или четвергам в обеденный перерыв (12.30), пожалуйста, присоединяйтесь ко мне и нашим коллегам — мы прекрасно проведем время за здоровым развлечением в центре физического воспитания. Вам станет лучше, и жизненные невзгоды «растают»!

Помнится, я уговаривал отца выбросить кусок про то, что он невысокий, и про больные колени, но он сказал, что хочет быть честным. Я внушал ему, что в Америке люди закрывают глаза на свои слабости и подчеркивают свои невероятные достоинства. Теперь, если вдуматься, мне стыдно, что я родился в Куинсе и съедал горы питательной еды, отчего дорос до полунормальных пяти футов и девяти дюймов, в то время как отец еле-еле добрался до отметки в пять с половиной футов. Это ему, спортсмену, а не мне, малоподвижному тюфяку, нужны лишние дюймы, чтобы на баскетбольном поле взлетать выше бразильских обладателей развитых гипофизов.

Внизу раздался знакомый крик — мама возвещала по-русски:

— Леня, ужин готов!

В столовой, обставленной глянцевитой румынской мебелью, которую Абрамовы импортировали из своей московской квартиры (всю эту мебель можно впихнуть в одну маленькую американскую комнатку), стол был накрыт по-русски гостеприимно: четыре сорта пикантной салями, тарелка с резиновым языком и вся мелкая рыбешка Балтийского моря, не говоря уж о священной кляксе черной икры. Юнис в своем ортодоксальном наряде села во главе стола на пасхальную подушку, точно царица Эстер, хмурясь от избытка внимания к своей персоне, не понимая, что делать с этими потоками любви и ее противоположности, что вихрились в пропахшем рыбой воздухе. Родители тоже сели, и отец по-английски произнес сезонный тост:

— За Всевышнего, создавшего Америку, страну свободы, и давшего нам Рубенштейна, который убивает арабов, и за любовь, в такие времена расцветшую между моим сыном и Ев-ни-кой, которая, — откровенно подмигнув Юнис, — одержит победу, как Спарта над Афинами, и за лето, самое время для любви, хотя кое-кто, вероятно, скажет, что лучше весна…

Пока его голос грохотал, а водочная рюмка, добытая на какой-то диковатой гаражной распродаже, подрагивала в нездоровой руке, мама, скучая, наклонилась ко мне и по-русски заметила:

— Кстати, у твоей Юнис очень красивые зубы. Может быть, ты женишься?

Я видел, как Юнис пытается уловить ключевые мысли отцовой речи (арабы — плохо, евреи — хорошо, китайский центральный банкир — может, и ничего, Америка — всегда на первом месте в его сердце) и истолковать напряженность мамы, когда та заговорила со мной по-русски. Юнис летела в потоке чувств и идей, но в лице ее читался страх — жизнь мчалась стремительно, и Юнис не успевала понять.

Тост перешел в удовлетворенный бубнеж о политике, и мы принялись беззастенчиво набивать рты — все мы родом из стран, подыхающих от голода, и все не чужды соли и рассолу.

— Юнис, — сказала мама, — может, ты мне объяснишь. Кто Ленни по профессии? Я никак не пойму. Он ходил на факультет бизнеса в Нью-йоркском университете. То есть он кто — бизнесмен?

— Мама, — сказал я, выдохнув. — Прошу тебя.

— Я к Юнис обращаюсь, — ответила мама. — Это женские разговоры.

Я впервые видел у Юнис такое серьезное лицо, хотя как раз в этот миг меж блестящих ее губ исчезал хвостик балтийской сардины. Интересно, что она скажет.

— Ленни делает очень важное дело, — сказала она моей маме. — По-моему, это вроде медицины. Он помогает людям жить вечно.

Отец грохнул кулаком по столу — сломать румынскую конструкцию силы не хватило, но все равно я внутренне съежился, испугавшись, что он сделает больно мне.

— Невозможно! — закричал отец. — Во-первых, это нарушать все законы физики и биологии. Во-вторых, это аморально, против Бога. Тьфу! Кому оно надо?

— Работа есть работа, — сказала мама. — Если глупые богатые американцы хотят жить вечно, а Ленни зарабатывает, тебе-то что? — И она замахала на него рукой. — Дурак.

— Да, но что Ленни знает про медицину? — Отец уже разошелся и дирижировал вилкой с маринованным грибом. — Он ничему не учится в старшей школе. Какой у него средневзвешенный показатель? Восемьдесят шесть и восемьсот девяносто четыре.

— Факультет бизнеса имени Штерна был одиннадцатым в списке лучших по маркетингу, а Ленни по нему и специализировался, — напомнила отцу мама, и у меня на душе потеплело — она встала на мою защиту. Они нападали и защищали по очереди, словно каждый хотел высосать из меня некую дозу любви, пока другой тычет в затянувшиеся раны. Мама повернулась к Юнис: — Ленни говорить, вы в совершенстве владеете итальянским.

Юнис опять покраснела.

— Нет, — сказала она, опустив глаза и ладонями обхватив коленки. — Я все время слова забываю. Неправильные глаголы.

— Ленни жил в Италии год, — сказал отец. — Мы к нему приезжаем в гости. Ничего! Бу-бу-бу, бе-бе-бе. — И он заерзал, изображая, как я хожу по римским улицам и пытаюсь заговаривать с местными.

— Неправда, Борис, — обронила мама. — Он нам купил прекрасный томат на рынке пьяццы Витторио. Торговался. Сбросил до трех евро.

— Томаты — это просто! — ответил отец. — По-русски «помидор», по-итальянски «помодоро». Даже я знаю! Вот если б он сторговать нам огурец или тыкву…

— Заткнись уже, Боря, — по-русски сказала мама. Она поправила летнюю блузку и впилась в меня взглядом. — Ленни, сосед мистер Вида показать нам тебя на канале «101 человек, которых стоит пожалеть». Зачем ты так? Этот сосохуйный мальчик, он же над тобой смеется. Говорит, ты толстый, глупый и старый. Что ты плохо питаешься, и у тебя нет профессии, и очень низкий рейтинг Ебильности. А еще он сказал, что в компании тебя понизили. Нам с папой очень грустно.

Отец стыдливо отвернулся, а я между тем сжимал и разжимал пальцы на ногах. Так вот почему они сердятся. Я им столько раз говорил: не надо смотреть сливы и данные про меня. Я сам по себе, у меня свой мирок. Я живу в Естественно Сложившемся Пенсионном Сообществе. Только что научился СЭКСить. Неужели не на что больше потратить годы на отдыхе от трудов — только болезненно разглядывать в лупу единственного ребенка? Дались им эти помидоры, средневзвешенный и «кто ты по профессии».

Тут заговорила Юнис, и ее прямолинейный американский английский зазвенел в тесноте нашего дома:

— Я ему тоже сказала, что не надо там появляться. И он больше не будет. Ты же не будешь больше, Ленни, правда? Ты такой хороший и умный, зачем тебе?

— Вот именно, — сказала мама. — Вот именно, Юнис.

Я не сказал им, что получил назад свой стол. Я вообще ничего не сказал. Я устроился поудобнее и стал смотреть, как две главные женщины моей жизни глядят друг на друга поверх блестящего румынского стола, стонущего под пластиковой скатертью и двадцатью галлонами майонеза и консервированной рыбы. Они смотрели друг на друга, и в их глазах читалось безмятежное взаимопонимание. У некоторых матери враждуют с подругами, но со мной такого не бывало. Двум умным женщинам, вне зависимости от возраста и опыта, несложно прийти к согласию касательно меня. Этого ребенка, словно бы говорили они…

Этого ребенка еще нужно воспитывать.