7 июля

Дорогой дневничок!

Не выношу Четвертое июля. Ранний средний возраст лета. Все еще живое и брыкается, но уже заворочался неизбежный упадок и приближается осень. Мелкие кустики и жалкая поросль, обожженные жарой, напоминают неудачно осветленные прически. Жара достигает ослепительного пика, однако лето обманывает себя, сжигает себя, точно гений-алкоголик. И задумываешься — на что я потратил июнь? Самые бедные — обитатели «Домов Владека» возле моего кооператива — явно принимают лето на его условиях: стонут, потеют, пьют паршивый лагер, занимаются любовью, а поблизости бегом или на горных великах выписывают круги их коренастые дети. Однако более честолюбивые нью-йоркцы, даже я, потихоньку всасывают лето через трубочку. Мы знаем, что лето — апогей бытия. Мы по большей части не верим в Бога или перспективу загробного возрождения, сознаем, что в жизни нам выпадает что-то около восьмидесяти летних сезонов, и каждый должен быть лучше предыдущего, и в каждом должна быть поездка в арт-галерею Бард-колледжа, якобы ненапряжная игра в бадминтон в вермонтском коттедже какого-нибудь невежи и прохладное, мокрое, чуточку опасное сплавление на каяках вниз по неумолимой реке. Иначе как понять, что ты прожил свое лето наилучшим образом? А вдруг ты пропустил затаившийся в тенечке ошметок нирваны?

Честно сказать, сейчас, зная, что бессмертие стало еще недостижимее (239 000 списаны со счета, осталось только 1 615 000 юаней, по последним данным), я бы предпочел зиму, когда все вокруг мертво, ничто не набухает почками, а бессчастным приверженцам реальности открывается холодная и черная правда вечности. Но больше всего я ненавижу нынешнее лето, от которого в парке уже осталась сотня трупов.

«Нестабильная, практически неуправляемая страна, которая представляет опасность для международной системы корпоративного управления и биржевых механизмов» — вот как охарактеризовал нас центральный банкир Ли, благополучно приземлившись в Пекине. Нас унизили перед всем миром. Фейерверки Четвертого июля отменены. Парад и коронование победителя «Американского транжиры» отложены, потому что на жаре просел участок Бродвея у Ратуши. Остальные улицы пусты, граждане благоразумно сидят по домам, на линии Ф ходит один поезд в час (что, должен заметить, не слишком отличается от регулярного расписания). Единственные заметные новшества — плакаты ДВА, что свисают с Кредитных столбов; на плакатах тигр трогает лапой маленький глобус, а внизу написано: «Америка вернулась! Р-р-р… Не списывайте нас со щитов [sic]. Нас теперь не остановишь! Вместе мы удивим мир!»

Во вторник утром, после долгих выходных, «Постжизненные услуги» прислали за мной лимузин «Хёндэ». До Верхнего Ист-Сайда добирались целую вечность. На Пятой авеню чуть ли не в каждом квартале — КПП за колючей проволокой. Измордованные гвардейцы с затуманенным взором и густым алабамиссисипским акцентом тормозили нас, обыскивали машину от капота до багажника, игрались с моими данными, унижали водителя-доминиканца, заставляя его петь «Усеянный звездами стяг» (я и сам-то слов не помню; кто их помнит?), а потом отправляли его маршировать мимо Кредитного столба.

— Скоро-скоро, кузнечик, — рявкнул на водителя один солдат, — мы тебя нахуй домой отошлем, chulo.

В конторе Келли Нардл рыдала над беспорядками, а молодняк в Салоне Вечности сидел со своими аппаратами, скрипел зубами, скрестив ноги в кроссовках, не понимая, как интерпретировать новую информацию, что изливалась на них теплой летней газировкой, и все ждали, когда Джоши подаст сигнал. Гвардия отчасти зачистила парк и запустила внутрь Медийщиков. Я смотрел Ноев канал — Ной бродил вверх-вниз по Кедровому холму, мимо обрывков брезента и темных луж живой крови, амебами растекшейся по усталой траве, — и Келли, увидев, облила слезами темпе у себя на столе. Она у нас воплощение честной эмоции, наша Келли. Я в свой черед принялся гладить ее по голове и нюхать ее волосы. Однажды, если наш биологический вид выживет, надо будет изобрести способ скачивать ее доброту и инсталлировать в наших детей. А между тем мои показатели настроения на Табло поднялись с «кроткий, но отзывчивый» до «игривый/приятный/любознательный».

Джоши созвал Ковбоев и Индейцев на общее оргсовещание. Мы зашли в индейский зал на Йорк-авеню, существенно просторнее, чем святая святых нашей синагоги, — Джоши провел нас через КПП, воздев руку, точно школьный учитель на экскурсии.

— Бессмысленные потери жизни, — сказал он, утвердившись на кафедре и красноречиво попивая несладкий зеленый чай из термоса, а мы в своей мультикультурности созерцали его из плюшевых кресел. — Потеря государственного престижа. Потеря туристских юаней. Потеря лица для нашего руководства — можно подумать, у него было лицо. А смысл? В Центральном парке никто ничего не добился. Когда двухпартийны поймут, что убийства НИИ не отменят внешнеторговый дефицит и не излечат проблемы баланса?

— Слушайте нас, власти предержащие, — раболепно вякнул Говард Шу у него из-за спины, однако остальные промолчали — вероятно, до того огорошенные последним поворотом истории, что даже в словах Джоши не смогли отыскать ложку меда. Я, однако, робко улыбнулся и помахал, надеясь, что он меня заметит.

— Долларом управляют отвратительно, фантастически неэффективно, — продолжал Джоши, и его ошеломленное раскрепощенное лицо сотрясала ярость, в «Постжизненных услугах» недопустимая, определенно смертная, а подбородки тряслись каждый сам по себе, и под одним углом Джоши выглядел на тридцать лет, под другим — на все шестьдесят. — За двенадцать месяцев ДВА испробовала столько же разных экономических политик. Приватизация, деприватизация, стимулирование накоплений, стимулирование расходов, регулирование, дерегулирование, твердый курс, свободная валюта, контролируемая валюта, неконтролируемая валюта, рост пошлин, снижение пошлин. А в итоге — bupkis. «Экономика еще не встала на рельсы», как выражается наш возлюбленный председатель Федрезерва. В эту минуту в БКГШ-Лондоне завершаются переговоры китайцев и Европейского Союза. Мы наконец-то перестали быть ключевым элементом мировой экономики. У остальной планеты достанет сил от нас обособиться. Мы, наша страна, наш город, наша инфраструктура, оказались в свободном падении. Но, — сказал Джоши. Тут глубоко вдохнул, искренне улыбнулся, и его лицо заиграло всеми процедурами дехронификации — сияющие глаза, сияющий кумпол, сияющая кожа, — и мы все сдвинулись на краешки сидений, сластолюбиво щупая подставки для стаканов. — Следует помнить, что у нас есть обязательства перед клиентами. Следует помнить, что погибшие в Центральном парке были НКС, Непригодны к Сохранению в долгосрочной перспективе. В отличие от наших клиентов их время на Земле было конечно. Следует напоминать себе о Заблуждениях Чистого Бытия, что сужает наши возможности помочь целому людскому сегменту. Мы, технологическая элита, снимаем с себя ответственность, однако можем стать хорошим примером. И я говорю скептикам: лучшее — впереди. Потому что мы — последняя, светлейшая надежда на будущее этой страны. Мы — креативная экономика. И мы победим!

В рядах Ковбоев согласно зашептались, а Индейцы замычали, что пора бы и поработать. Джоши сказал важные вещи, я гордился тем, что причастен к креативной экономике (и гордость моя граничит с патриотизмом), я угрызался из-за гибели Неимущих, однако надо признаться, что я тоже думал о другом. В тот вечер мне предстояло встретиться с родителями Юнис.

Мне раньше не приходилось наряжаться в церковь, а мои синагогальные дни миновали, благословен Всевышний, четверть века назад. Никто из моих друзей не повстречал свою половину (не считая Грейс и Вишну), поэтому одеваться на свадьбу мне тоже не случалось. Я произвел обыск в глубинах единственного шкафа, не оккупированного туфлями Юнис, и обнаружил пиджак из какого-то полиуретана, серебристый такой, я надевал его в старших классах на конкурсы риторики и дебаты — он всегда зарабатывал мне сочувственные очки, потому что выглядел я, как начинающий сутенер из загнивающих кварталов Бруклина.

Юнис оглядела меня недоверчиво. Я наклонился ее поцеловать, но она отпихнула меня.

— Ты сосед — вот и веди себя, как сосед, — сказала она.

Протокол встречи и этот соседский спектакль угнетали, но я решил не переживать. Паки — иммигрантское семейство. Я покажу им, что состоятелен как финансово, так и социально. Я стану жать на их эмоциональные кнопки «паника» с быстротой, которую приберегаю для набора банковского ПИН-кода. Они у меня поймут, что в эти неспокойные времена на белого парня можно рассчитывать — он позаботится об их дочери.

— Ну хотя бы твоей сестре можно сказать, что мы не просто соседи? — спросил я.

— Она знает.

— Правда? — Маленькая победа! Я потянулся к Юнис, застегнул на ней белую шелковую рубашку, и пока вставлял пуговицы в хитроумные петли, она целовала мне руки.

Служба проходила в зале Мэдисон-сквер-гарден — ярко освещенном, однако по сути своей сумрачном амфитеатре на три тысячи зрителей, сегодня заполненном лишь наполовину. Ослепительные лампы высвечивали мусор, толком не выметенный после предыдущего мероприятия — кажется, лакричной конференции. В основном пришли корейцы, а также несколько евреев и белесых молодых людей, которых привели подруги. Молодежь с ярко-зелеными лентами через плечо, на которых значилось «Крестовый поход грешников преп. Сука», встречала нас и кланялась старшим. С иголочки одетая ребятня, у которой родители конфисковали эппэрэты, тихонько возилась у нас под ногами, играя в простые игры, способствующие совместному образованию и предполагавшие использование кнопок и клейкой ленты, а присматривать за ними откомандировали чью-то одинокую бабушку.

Я плечами чувствовал, как фосфоресцирует мой чудовищный пиджак, однако мне полегчало среди сорокалетних женщин со сложной завивкой и подкладными плечами — их называют «аджуммы», временами презрительным словом, обозначающим замужних женщин, я почерпнул его у Грейс. Все вместе мы выглядели так, будто переместились в это унылое и неловкое будущее из далеких 1980-х — толпа бедно одетых грешников, сдающихся на милость Христа, неизменно модного и ухоженного, изящного в страданиях, доброго на небесах. Я всю жизнь подозревал, что Сын Божий, невзирая на свое благостное учение, тайком ненавидит всех уродов поголовно. Его текучие голубые глаза всегда пронзали меня насквозь.

Мы с Юнис пробрались к своим сиденьям, сохраняя видимость «соседства» — неизменно разделенные минимум тремя футами пыльного воздуха. Стареющие мужчины, отработавшие свои девяносто часов в неделю и совсем изнемогшие, скукожились, сбросили туфли и, пока не открылся шлюз и не хлынули молитвы, пользовались шансом ухватить полчасика драгоценного сна. Похоже, это не продвинутые корейцы — те по большей части вернулись на родину, едва Сеул перевесил на экономических весах. Здесь собрались, видимо, жители бедных областей, не поступившие в престижные корейские университеты или некрасиво порвавшие с семьями. Эра корейских бакалейщиков из моего детства уже подошла к концу, но люди, окружавшие меня сейчас, не слишком ассимилировались, и в ушах у них по-прежнему отчетливо стучал неверный пульс иммигрантского опыта. У них были мелкие предприятия вне золотых районов Манхэттена и старого Бруклина, они трудились, они подсчитывали, они выталкивали детей за грань недосыпа — тут не увидишь постыдных средневзвешенных показателей 86,894 и не услышишь разговоров о Металлургическом колледже Бостон-Нанкин или Тулейнском университете.

Я с детства так не психовал. В последний раз, когда я был в заведении культа, престарелая аудитория синагоги Бейт-Кахане злобно отругала меня за то, что я прочел кадиш по родителям, хотя они явно не умерли, более того — невозмутимо стояли рядом, произнося ивритские слова, для всех нас решительно непостижимые. «Осуществление желаний, — пояснила моя соцработница спустя десять лет, когда я разрыдался в ее кабинете в Верхнем Ист-Сайде. — Вина за то, что желал родителям смерти».

Мой серебристый пиджак плыл по рядам усталых корейцев. Надо было как-то умерить потливость: сочетание соли и поли-уж-не-знаю-чего, из которого сшит пиджак, вполне способно до срока отправить нас в объятья Иисуса. А потом я их увидел. Они сидели на хороших местах, склонив головы — то ли стыдились, то ли совершили молитвенный фальстарт. Семейство Пак. Мучитель, помощница, сестра.

Миссис Пак выглядела на двадцать лет старше тех «чуть за пятьдесят», про которые говорила Юнис. Я едва не обратился к ней словом «хальмони», тоже почерпнутым у Грейс, но вовремя сообразил, что она явно не бабушка, — бабушка Юнис вообще-то уже покоится в сырой земле где-то на окраинах Сеула.

— Мама, это мой сосед Ленни, — сказала Юнис, и такого голоса я у нее прежде не слыхал — крикливый шепот на грани мольбы.

Миссис Пак выщипывала брови а-ля Юнис, оставляя им жизни на дюйм, а на ее округлых губах виднелись следы помады, однако тем ее проект самоукрашения и ограничивался. По лицу расползлась паутина разгрома, будто ниже шеи прятался паразит, постепенно, но неуклонно стиравший с ее лица все признаки довольства и радости. Она была красива — минималистичные черты, не слишком широко расставленные глаза, прямой крупный нос, — однако напоминала греческую или римскую вазу, склеенную из осколков. Пытаешься разглядеть красоту и изящество узора, однако взгляд неизбежно возвращается к швам и трещинам, забитым темным клеем, к отколотым ручкам и случайным оспинам. Только силой воображения удавалось увидеть миссис Пак, какой она была до встречи с доктором Паком.

Я поклонился в пояс — не слишком низко, чтобы не пародировать обычай, но довольно-таки, чтобы показать свое знание традиции. С доктором Паком мы обменялись рукопожатиями — перед ним я тотчас устыдился и почувствовал себя мелкой тварью. Его руки были сильны — он вообще был силен. На редкость красивый человек — очевидно, от него Юнис и унаследовала свою красоту. Он приоделся — во всяком случае, по сравнению с другими прихожанами: поло «Арнольд Палмер», на локте висит пиджак. Толстая шея, как у боксерского тренера, кожа еще отсвечивает калифорнийским солнцем. Я никогда не видал столь твердых и решительных, столь безусловно мужественных подбородков и ног с таким потенциалом к движению. Очки его были отчасти затемнены — тоже неожиданность, а может, намек на святотатство, — и, оглядывая меня, он лишь слегка их опустил. Невзирая на монголоидность, глаза его были светлы, почти как у Иисуса, и озирали меня равнодушно. Я сел рядом с Сэлли Пак, и она застенчиво пожала мне руку.

Сэлли была красива, но больше унаследовала от матери; в некотором смысле она приоткрывала окошко, в которое я видел, какой мать когда-то была. Лицо площе, плечи тяжелее — она совсем не походила на непринужденно грациозную сестру, во всяком случае, на мой весьма пристрастный взгляд, однако сходство с матерью наделяло ее простой добротой. Тени под глазами говорили о старательной учебе, нескончаемых тревогах и тяжкой работе. У нее ниже шеи не прятался тот паразит, что пожирал счастье ее матери и сестры. Юнис говорила, Сэлли в их семье самая нежная, самая ласковая, и я мигом поверил, что так оно и есть.

И однако Сэлли меня смущала. Всю службу они с Юнис танцевали глазами, точно разведенные супруги, которые годами не виделись и теперь исподтишка друг друга разглядывают. Изредка рассказывая о Сэлли, Юнис понижала голос до побежденного бормотания — а когда шла в атаку на родителей, голос насмешливо взлетал. Едва речь заходила о сестре, Юнис как будто терялась, распадалась. Сэлли выходила то бунтовщицей, то религиозной, то политической и увлеченной, то отстраненной, то расцветшей сексуально, но всегда толстой, что для Юнис — позор хуже всякого позора, нагляднейшая потеря лица. Пожалуй, на первый взгляд Сэлли все это подтверждала (разве что жирной не была) — но мало того. Танец их взглядов — Сэлли нападает, Юнис парирует — все прояснил. Сэлли одинока, ей больно. Она влюблена в сестру, но не в силах проломить стены, превратившие Юнис в красивый и суровый замок посреди выжженной пустыни.

Мы сидели молча. Семейство стушевалось; без алкоголя корейцы временами робки. Я гордился собой. Мы с Юнис знакомы чуть больше месяца, а я уже сижу подле ее родных. Я умиротворял ее, она приручала меня. Времени прошло всего ничего — а как изменилась моя жизнь! Лишь несколькими утренними поцелуями в веки — нежданными, непрошенными поцелуями — Юнис на остаток дня превращала меня в полную противоположность чеховского урода Лаптева. Я встречал доставщика продуктов в одних боксерах, забывая про застенчивость и нежелание демонстрировать волосатые ноги, наслаждаясь мыслью о том, что у меня за спиной на диване эта маленькая девочка занята шопингом и тинками, наблюдает, как ненавистная бывшая одноклассница всеми правдами и неправдами добивается новых кредитов в «Американском транжире», с головой утопает в своей цифровой реальности, но при этом сидит в моей квартире. Я вручал доставщику его десятку в юанях, выкатив грудь, улыбаясь не хуже Джоши — как беспечный укротитель жизни. Я мужчина, вот мои деньги, вот моя будущая жена, вот моя зачарованная жизнь.

Началась служба. На сцену вышли виолончелист, два гобоиста, несколько скрипачей, пианист и небольшой обольстительный хор, в основном девушки в весьма облегающих платьях; попурри, которое все они изобразили, металось между святостью и эксцентрикой. Мы услышали скрипичный концерт Малера, а затем волнующий поп-гимн «Альфавилля» «Вечно молодой» на корейском, в исполнении каких-то изнуренных подростков, неудачно постриженных и в тугих джинсах; после они же изобразили пауэр-роковую версию «Послания к эфесянам», отчего зрители постарше явно опешили. Напоследок исполнили «Тихо и нежно Иисус призывает». Эта песня пробудила всех прихожан, и они тоже вступили, громко и со смаком, а на большом экране тем временем началась презентация в «ПауэрПойнте» на корейском и английском, на фоне плывущих по реке орхидей и очень разборчивого знака копирайта, который, вероятно, призван был унять наши законопослушные души. Все пели чисто, даже старики, которые произносили английские слова четче, нежели мои родители, голосившие «Шма, Исраэль» у себя в синагоге.

Строчка «Что же мы мешкаем, ведь Иисус/Молит тебя и меня?» застала меня врасплох. Английский язык вокруг нас умирает, христианство — по-прежнему неубедительный самообман, однако от действенности этой фразы — ловкой смеси китча, стыда и разрывающей сердце образности, от Иисуса, который молит этих измученных азиатов о внимании и любви, — я содрогнулся. Прекрасные слова, вот в чем ужас-то. Впервые в жизни я пожалел Иисуса. Жалко, что его якобы чудеса так ничего и не изменили. Жалко, что мы одни во вселенной, где наши отцы прибьют нас к дереву, если им в голову взбредет, или перережут нам глотки, если им велят, — см. Исаака, другого несчастного еврейского дурошлепа.

Я обернулся к Юнис — она разглядывала свои строгие туфли, затем к Сэлли — та серьезно подпевала, губами кривя слова, глядя на экран, где появились новые буколические картинки — американский олень скакал мимо двух американских березок. Я улавливал только ее звучный вздох, скорбный и полный надежды:

— Он обещал нам чудесную жизнь/Он обещал нам с тобой.

Кое-кто из стариков уже рыдал — кровавое, нутряное рыдание, способное облегчить душу лишь самому страдальцу. О чем они плачут — о себе, о детях, о будущем? Или просто полагается рыдать? Вскоре, ко всеобщему ужасу, хор и музыканты покинули сцену, и на кафедру взошел преподобный Сук.

Щеголеватый человек с обманчиво добрым лицом, широкоплечий, в темно-синем среднеклассовом костюме, с невинной улыбкой, предъявляемой после речей, точно в награду — как будто отец пытается вновь завоевать любовь дочери, только что отняв у нее игрушку. Идеальный проповедник для неуверенной, быстро развивающейся нации, какой были корейцы.

Преподобный Сук и священники помоложе по очереди орали на нас по-английски и по-корейски. Я глянул на доктора Пака — тот сидел молча, сложив руки на коленях, сняв темные очки, под которыми обнаружились глубокие морщины и скрытый гнев. Я бы не удивился, если б выяснилось, что доктор Пак ненавидит преподобного Сука или считает, что сам гораздо умнее. Юнис говорила, ее отец вставал в четыре утра и читал Писание, а кроме того, зубрил Коран и индуистские тексты. Он умный, гордо сказала она, но затем появилась мертвая улыбка: видишь, мол, как мало значит для меня «ум»?

— Почему в зале столько пустых кресел? — возмущенно заорал преподобный Сук, ибо мы не выполнили свой долг, мы неудачники в его глазах и в глазах Господа. — Столько людей на улицах — и столько пустых кресел! Когда-то этот народ жил Евангелием! А теперь куда все делись?

Дома, прячутся под столом, хотел ответить я.

— Откажитесь от своих мыслей! — закричал преподобный, и медные его глаза вспыхнули безболезненным огнем. — Примите мир Христа, а не свои мысли! Откажитесь от себя. Почему? Потому что мы грязны и грешны! — Прихожане сидели и слушали — прибитые, повязанные, покорные. Я не буквалист, но эти безупречно причесанные и вымытые женщины с нимбами куафюр и подкладными плечами, торчавшими, словно эполеты, — воплощенный антоним грязи.

И однако даже дети-муравьишки, даже те, кто еще не умел говорить, осознали, что грешны и сейчас имеет место крестовый поход; что они совершили нечто неизмеримо ужасное, обгадились в неподходящий момент и скоро во всевозможных смыслах подведут своих бедных трудолюбивых родителей. Одна девочка заплакала — она икала, захлебываясь соплями, и мне хотелось погладить ее по голове и утешить.

Преподобный Сук примеривался добивать. В колчане его хранились три слова, три стрелы: «сердце», «бремя» и «стыд».

А именно:

— На сердце моем лежит тяжкое бремя. Такое уж у меня сердце. Киджуш, помоги мне освободиться! Если ты найдешь меня в стыдной позиции, — это был, видимо, подстрочный перевод с корейского, и последнее слово он выговорил с трудом, «по-джи-чхию», — наполни мое обремененное сердце Твоей милостью! Ибо вас спасет только милость Киджуша. Только милость Киджуша спасет этот падший народ и защитит его от Армии Азиза. Потому что вы нерадивы. Потому что вы не цените. Потому что вы полны гордыни. Потому что вы недостойны Христа.

Взгляд мой вновь обратился к знаку копирайта под скачущим оленем и плывущими орхидеями, поверх которых появлялись ключевые тезисы преподобного Сука по-английски и по-корейски («Откажитесь от гордыни», «Вас спасет милость Иисуса», «Большой стыд»). Ах, как утешителен копирайт на фоне религии. Как поддерживает мысль о том, что мы, говоря формально, законопослушный народ.

Интересно, а молодежь, которая сейчас листает презентацию в «ПауэрПойнте», — она истинно верит? Я давно хотел разобраться в корейско-христианских связях. Мой друг из постжизненного лагеря Индейцев, один из лучших наших нанотехнологов, переживший не один, а целых два библейских корейских летних лагеря, однажды сказал: «Пойми, в сравнении с корейской версией конфуцианства христианство — детский лепет. Да, блин, в сравнении со всем, что было раньше, протестантизм — можно сказать, теология освобождения».

Я подумал о Грейс — она несомненно умна, однако ее набожность меня беспокоила. «Это пройдет, — сказал мне как-то Вишну. — Это их способ ассимиляции на Западе. Эдакий клуб по интересам. Еще одно поколение — и все закончится». Неприятно думать, что глубоко личные переживания Грейс, ее сплошь исписанное пометками издание Нового Завета, которое она мне однажды показала, ее еженедельные поездки в епископальную церковь, где полно ямайцев, — всего лишь разновидность ассимиляции, но в глубине души я знал: дитя, что зреет у Грейс во чреве, Господа славить не станет.

— Забудьте свои добрые дела! — кричал меж тем преподобный Сук. — Если будете гордиться своей добротой, если не выбросите всю свою доброту, вы никогда не предстанете пред лицом Господа. Не ставьте доброту поперед Бога. Откажитесь от своих мыслей!

Я посмотрел на Юнис. Она щупала лямки бежевой сумки из «МолодаМанда» размерами немногим меньше ее самой, скользила пальцами по ремню туда-сюда, и на меловой коже кратко отпечатывался красный и белый, пока мать не перехватила ее руку и что-то ей не фыркнула, коротко и с нажимом.

Мне хотелось встать и обратиться к аудитории.

«Вам нечего стыдиться, — сказал бы я. — Вы хорошие люди. Вы стараетесь. Жизнь очень непроста. Если на сердце давит бремя, здесь вы не освободитесь. Не забывайте свою доброту. Гордитесь добротой. Вы лучше, чем этот сердитый человек. Вы лучше Иисуса Христа».

А потом я бы прибавил:

«Все это изобрели мы, евреи, — мы сочинили Большую Ложь, из которой выросли христианство и западная цивилизация, а все потому, что нам было стыдно. Ах, как стыдно. Стыдно, что нас порабощали могущественные государства. Вечное мученичество. Вой на могилах предков. Мы им недодали! Мы их подвели! Сгорел Второй храм. Сгорела Корея. Сгорели наши деды. Какой стыд! Встаньте с колен. Не отказывайтесь от своего сердца. Сохраните его. Ваше сердце — это самое главное. Откажитесь от стыда! И от скромности! И от предков своих откажитесь! Откажитесь от своих отцов и псевдоотцов, объявивших себя распорядителями Господа Бога. Откажитесь от застенчивости, откажитесь от гнева, что таится под нею. Не верьте в это иудео-христианское вранье! Примите свои мысли! Примите свои желания! Примите правду! А если правд несколько, научитесь трудной работе — выбирать. Вы добрые, вы человечные — у вас есть право выбора!»

Меня до того увлекло мое негодование — негодование, которое проще всего было выразить краткой мольбой: «Доктор Пак, пожалуйста, больше не бейте жену и дочерей», — что я не заметил, как прихожане вскочили и затянули «Розу Шарона». Как выяснилось, это был заключительный акт Крестового похода грешников. Я подметил других евреев, которым не терпелось слинять куда подальше, прочь от подругиной родни, в объятия любимой. Сердито и нежно Иисус молился за самые души наши, но мы так устали, так проголодались, что не дослушали, — до того проголодались, что даже не заполнили короткий опросник по материалам проповеди («Просто так, оценки не ставятся!»), который молодые люди в лентах через плечо передавали по рядам.

Склонив головы, мы выбрались из Мэдисон-сквер-гарден и переместились в новый ресторанчик поблизости, на 35-й улице, — там подавали нагджи погум, блюдо из осьминога, полыхавшее перечной пастой и чили, а также прочими жароповышающими и неполезными для здоровья веществами.

— Может быть, для вас слишком остро? — спросила миссис Пак — белых всегда об этом спрашивают.

— Я его много раз ел, — ответил я. — Вкуснотища. — Она поглядела на меня с великим подозрением.

Нас отвели в пустую комнатушку, где полагалось снять обувь и в тесноте усесться вокруг стола, скрестив ноги. С ужасом, от которого отчаянно захотелось в туалет, я увидел, что на носке у меня гигантская дыра, из которой вылезает бледная молочная кожа. Я повернулся к Юнис — мол, почему ты не сказала? — но столкновение двух миров совсем перепугало ее, и моего буравящего взгляда она не заметила. Она скинула остроносые церковные туфли и в неудобстве села. Взрослые собрались за одним концом стола, Сэлли и Юнис робко взирали на нас с другого. Миссис Пак приступила было к заказу, но муж перебил ее и выпалил чередой взрыков в прыщавого молодого официанта с волосами, зачесанными гладкой параболой. Доктору Паку тотчас вручили бутылку со-джу. Я попытался ему налить, ибо в этой культуре молодые прислуживают старшим (можно подумать, старики лучше нас, а не просто ближе подошли к умиранию), но он оттолкнул мою руку и налил себе сам. Потом взял мой стакан, поставил перед собой и заправил точно откалиброванным движением. Наконец, одним пальцем подвинул стакан мне.

— Ой, спасибо, — сказал я. Затем помахал бутылкой Юнис и Сэлли: — Кто-нибудь хочет вкусной водицы? — Обе отвели глаза. Доктор Пак молча проглотил свою дозу. — Ну и ладно. Должен сказать, в эту последнюю неделю соседство с Юнис было очень успешно, столько всего произошло…

— Хиюн! — рявкнул доктор Пак младшей дочери. — Как твоя учеба?

Сэлли вспыхнула. Кубик холодной белой редиски выскользнул из палочек.

— Я, — сказала она. — Я…

— Я, я, — передразнил доктор Пак. Он глянул на меня, как будто мы с ним в сговоре. Я улыбнулся, не в силах противиться любому жесту этого человека, даже если он требует принять его сторону против невинных женщин. Так, видимо, действуют все тираны. Заставляют тебя жаждать их внимания; путать внимание с милосердием. — Столько денег на Элдербёрд, на Барнард — и ради чего? — спросил доктор. — Им нечего сказать. Одна протестует, другая тратит мои деньги. — Он говорил со смутным британским акцентом — в свое время подцепил в Манчестере. Речь его пугала меня все больше. Этот абсолютный маленький человек возвышался над всеми нами.

— Вообще-то, — сказал я, — сейчас не время для бесед и письма. Теперь молодежь самовыражается иначе.

— Да-да, — кивнула мне миссис Пак. Крохотной ладошкой она закрывала крохотное лицо, краснея вместе с дочерьми, другая рука нервно застыла над плошкой с рисом. — Уж в такие времена мы жить, — сказала она. — Последние времена. — А потом обратилась к дочерям: — Папа хотеть как лучше. Слушаться его.

Страшную библейскую аллюзию я пропустил мимо ушей и продолжил хвалить любимую:

— Вероятно, вы удивитесь, узнав, что вообще-то Юнис замечательно строит фразы. Недавно мы обсуждали…

Доктор Пак тихо заговорил с девушками по-корейски. Говорил он двадцать минут, не снимая темных очков, прерываясь лишь на секунду, чтобы вновь наполнить и вылить в глотку стакан. Дочери же сидели и краснели, иногда переглядывались, проверяя, как другая переносит наказание. Никто не притрагивался к еде — ел я один. Я, по-моему, в жизни не бывал так голоден, — я слабел, будто со мной случился приступ гипогликемии. Появились официанты, приносящие бесконечные дары дымящейся обжигающей кухни. Ко мне подплыл горшок с осьминожкой, горячей и сладкой, в кольце ттока, круглого рисового пирожка, впитывающего приправы, как губка. От обилия специй во рту я нервничал, а из доктора Пака все сыпались слова. Я потянулся к тарелке с яичным кремом и пикулями, чтобы остыть; вкусы осьминога, чили, зеленого лука, репчатого лука в кунжутном масле становились все острее. Я никак не мог перестать есть. Потянулся было к бутылке соджу, но доктор Пак хлопнул меня по руке и сам мне налил, не ослабляя артобстрела миниатюрных дочерей через широкий залив деревянного стола.

Кажется, я расслышал слово «хананим» — это «Бог» по-корейски, — и глубоко оскорбительное «ми-чхин-нюн», от которого Юнис выдохнула так печально, так обиженно, долго и окончательно, что я забеспокоился, сможет ли она когда-нибудь восполнить этот выдох. Рука миссис Пак все парила над металлической плошкой с рисом, временами касаясь кромки. По моему опыту, для корейцев весьма необычно сидеть за столом и не есть. Я прикрыл глаза, и контуры губ вспыхнули чистым жаром. Я проплыл над столом и нырнул в густой воздух центра города. Я жалел, что недостаточно силен и не могу помочь Юнис или хотя бы загородить ее собой, впитать часть ее боли. Я хотел зарыться лицом в тепло ее волос, в их мускус и масло, ибо там мой дом. Ибо я знал, что она слишком маленькая, слишком слаба духом, слишком поклоняется семье и своему представлению о семье, а потому неспособна терпеть такую боль в одиночестве. Может, потому она и сбежала в Рим, выучила итальянский, своим спутником назначила мужчину уступчивого и доброго, хоть и некрасивого, попыталась стать другим человеком? Но в этом мире не убежишь от докторов Паков. Джоши просил нас вести дневник, потому что структура нашего мозга постоянно меняется и со временем мы превращаемся в совершенно других людей. Этого я и желал Юнис — чтобы синапсы, ответственные за ее реакцию на отца, увяли и переродились, обратились к тому, кто любит ее безоглядно.

Что-то тянуло меня назад, прохладное дуновение освежило лоб. Я открыл глаза и поймал взгляд Юнис — умоляющий, застенчивый, как в первый раз, когда мы познакомились в Риме и она разговаривала с этим нелепым скульптором. Как я любил ее тогда и как люблю сейчас. Редко случается привязанность столь мгновенная и глубокая. Мы встретились глазами на миллисекунду, но ее хватило, чтобы скачать миллионы битов сочувствия, чтобы я успел сказать: скоро ты будешь дома, в моих объятиях, и мир вокруг тебя выстроится заново, и сочувствие мое будет обильно — ты даже испугаешься, увидев, как я тебя люблю. Монолог ее отца тем временем заходил на посадку. Доктор Пак расслабился, уже отходя от битвы. Изрыгнул еще несколько слов и затих — так затих, как будто сдулся на моих глазах, оставив лишь отравленные сгустки тех, в чьей жизни осталась только боль и причинение боли. Кто и что с ним сделал, спрашивал я себя, — или просто нейромедиаторы с цепи сорвались? Доктор Пак влил в себя еще стакан соджу и налег на осьминога, заталкивая в рот большие куски. Девушки и миссис Пак тоже приступили к еде, и спустя пять напряженных минут тарелки были чисты.

— Итак, Ленни, — сказала миссис Пак, будто ничего и не произошло, — Юнис говорить, у вас хорошая работа науки.

Доктор Пак фыркнул.

Я хотел укрепить свой статус, но не хотел подчеркивать свою должность в «Постжизненных услугах»: я знал, что убежденные христиане не в восторге от идеи вечной жизни прямо на земле — она до нелепости обессмысливала их райские мечты.

— Я работаю в одном из подразделений «Штатлинг-Вапачун», — сказал я. — Вы, вероятно, видели, что по всему Нью-Йорку идет строительство. Это «Штатлинг-Недвижимость». Еще есть «Вапачун-ЧС», крупная фирма, занимается безопасностью. У нас три основных направления — недвижимость, безопасность и продление жизни. В период кризиса все три очень важны.

Я вещал в таком духе еще некоторое время, стараясь не влезать в политику, черпая вдохновение в родительском консерватизме, воспитанном на «ФоксЛиберти-Прайм». Иногда при упоминаниях «Вапачун-ЧС» Сэлли косилась на меня с плохо скрываемым раздражением, точно она не в восторге от моего работодателя, однако даже в неудовольствии она была изящна и мила, и мне хотелось избавиться от ее родителей и поговорить с ней прямо, поспорить легко и по-приятельски.

— Разумеется, — сказал я ее отцу, — я не врач, не научный работник, как вы, сэр. Я лишь пытаюсь совместить коммерцию и…

Доктор Пак указал пальцем на мою ступню, где постыдной карикатурой из дырки выглядывала белая кожа.

— Я вижу, — сказал он, — что у вас на плюснефаланговом суставе нарастает ткань или кость. Возможно, бурсит на ранней стадии. Вам следует купить другую обувь, ботинки, в которых не будет тесно пальцам. Это настоящая патология, и вам нужно ею заняться, потому что со временем вам останется только операция.

Он повернулся к Юнис, и она кивнула.

— Новая обувь, — сказала она.

— Заботиться друг о друге в трудное время, — сказала миссис Пак. — Хорошие соседи, ладно?

— Спасибо, — сказал я. Я хотел вернуться к своей карьере, поведать, как помогу Юнис вынести неизвестность будущего, но окошко билетной кассы уже захлопнулось. — Э.

Миссис Пак достала старый эппэрэт и положила на стол между только что прибывшими тарелками с молодым папоротником и солониной.

— Глядить, — сказала она Юнис и Сэлли. — Видео Мён-Хэ ее мать только что прислать. — А мне пояснила: — Племянница из Топанги.

Азиатская девчушка лет трех, не больше, бежала к камере, а за ее спиной блестел аквамарином бассейн и сгрудились дешевые калифорнийские одноквартирные дома. На девчушке был купальник с резиновыми ромашками, широкое личико очень искренне улыбалось.

— Привет, имо Юнис. Привет, имо Сэлли, — прокричала она в кадр. — Я по тебе скучаю, имо Юнис, — завопила она, предъявив нам весь набор маленьких зубиков.

— Глядить, — сказала миссис Пак. — У нее над глазом рис.

Над бровью у девчушки и впрямь было какое-то зернышко. Все засмеялись, в том числе и доктор Пак — он сказал несколько слов по-корейски, первые слова одобрения за весь вечер, первый раз, когда он не стискивал зубы, песнь войны замолкла, батальоны авангарда вернулись в казармы. Юнис вытерла глаза, и я сообразил, что она не смеялась. Она выпрямила ноги, одним движением вскочила и босиком выбежала из комнаты. Я двинулся было за ней, но миссис Пак только и сказала:

— Она скучать по племяннице в Калифорнии. Не волнуться.

Но я понимал, что дело не только в симпатичной девчушке на экране. Дело в том, что ее отец смеялся и был добр, семья на миг стала цельной и любящей — то была жестокая экскурсия в невозможное, в альтернативную историю. Ужин завершился. Официанты покорно и безмолвно убирали со стола. Я знал, что, согласно традиции, должен позволить доктору Паку заплатить за трапезу, но достал эппэрэт и перевел ему триста юаней, всю стоимость ужина, с безымянного счета. Не надо мне его денег. Даже если мечты мои осуществятся и однажды я женюсь на Юнис, доктор Пак навсегда останется для меня чужаком. Прожив на земле тридцать девять лет, я простил своих родителей за то, что не умели любить ребенка, но тем глубины моего прощения и исчерпывались.