12 октября

Дорогой дневничок!

Пожалуйста, прости мне еще одно месячное молчание, но сегодня у меня прекрасные новости. Родители живы. Это выяснилось пять дней назад, в 17:54, в ту минуту, когда «Теленор», норвежский телекоммуникационный гигант, восстановил нам связь и эппэрэты зажужжали данными, ценами, Изображениями и всевозможной клеветой; 17:54 по восточному времени, минута, которую не забудет мое поколение. В ушах у меня тотчас зазвенели голоса родителей, баритональное безумие отцовских счастливых рыков, мамины хиханьки и хохот; они кричали по-русски: «Маленький, маленький! Жив, здоров? Жив-здоров!» Я так заорал («Ура!»), что Юнис перепугалась. Ушла в ванную, и я слышал, как она монотонно вербализует в свой эппэрэт на английском, перемежаемым бесконечной чередой страстных воплей на корейском, адресованных матери: «Не, не, умма, не». Мы праздновали победу, каждый со своими родными, мы воссоединились с ними так прочно, что когда Юнис пришла ко мне в спальню, мы не нашли слов на общем языке. Вместе расхохотались над нашим потрясенным счастливым молчанием, я утирал слезы, а она прижимала ладони к плоской груди.

Абрамовы. Мир вокруг распадался, а они выживали, рылись в мусоре, вместе с мистером Видой и другими соседями устроили собственный блокпост — жестоковыйный иммигрантский рабочий класс, созданный гневным Богом для катастрофы ровно таких масштабов. Ну конечно, они упрямо цеплялись за жизнь — как мог я усомниться? Судя по тревожным тинкам, которые они прислали сразу после нашей вербализации, ситуация в Уэстбери относительно в норме, однако аптеку разгромили, а в хорошо охраняемом супермаркете Вальдбаума закончился тагамет, отцовское лекарство от изжоги и хронической пептической язвы. И тут Джоши преподнес мне замечательный сюрприз — пришла записка, рукописная:

Резус! Будь хорошим сыном, съезди к родителям. Я резервирую для тебя на понедельник отличных ребят из «Вапачун». Проводят тебя на Лонг-Айленд. Даже думать не смей про это вареное русское мясо! И особо не волнуйся, лады? Я высоко сижу, далеко гляжу и вижу твой уровень адреналина.

Перед синагогой «Постжизненных услуг» меня встретили два бронированных джипа «Хёндэ-Хурма» с огромными пулеметами на капотах — вероятно, осколки нашего бессчастного приключения в Венесуэле. Руководитель экспедиции тоже был, видимо, венесуэльского розлива, некто майор Дж. М. Палатино из «Вапачун-ЧС», кряжистый человечек, пахнувший среднеклассовым одеколоном и лошадьми. Он окинул меня профессиональным взглядом, мигом заключил, что я тюфяк и нуждаюсь в защите, молодцевато хлопнул себя по бокам и представил свою команду — двух молодых вооруженных парней, оба — охвостья Национальной гвардии Небраски, у одного не хватает почти всех пальцев на руке.

— Значит, план такой, — сказал Палатино. — Следуем центральными магистралями и надеемся, что по дороге нигде не бабахнет. Вот тут, по И-495, Лонг-Айлендская скоростная. Осложнений не предвидится. Затем сворачиваем на Северную и Уанта. Там хитрее — зависит от того, чьи они сейчас.

— Я думал, наши, — сказал я.

— После Литтл-Нека еще случаются спорадические стычки. Милитаристы из Нассо против милитаристов из Саффолка. Этнические конфликты. Сальвадорцы. Гватемальцы. Нигерийцы. Тут надо на цыпочках. Но мы вооружены до зубов, так что не психуйте. Тяжелый «браунинг М2».50 калибра на головном транспорте, на обоих противотанковые «АТ4». Близко никто не подойдет. В Уэстбери должны прибыть в 14:00.

— Тридцать миль за три часа?

— Этот мир сочинил не я, сэр, — сказал Палатино. — Я с ним просто за компанию. Сзади для вас есть сэндвичи «Восторг Осло». Брусничный джем вам как? Ну вот и славно.

У съезда на автостраду солдаты «Вапачун» досматривали машины на предмет оружия и контрабанды, толкали наземь невезучих рабочих-пятачков и тыкали в них дулами автоматов; сцена была странно безмолвной, методичной и напоминала о недавнем прошлом.

— Как будто Департамент возрождения Америки никуда и не делся, — сказал я майору. — Ничего не изменилось, кроме формы.

— Вооруженные силы по щелчку пальцев не распустишь, — ответил он. — А то будет как в Миссури.

— А что в Миссури?

Он отмахнулся — мол, вам лучше не знать. Мы выехали с Манхэттена и покатили мимо уродливого гигантизма «Города Лефрака» — скопище домов с балконами в торцах напоминало закопченные аккордеоны. Это муниципальное жилье изобиловало русскими иммигрантами, и родители говорили, что один шаг вниз по экономической лестнице приведет нас прямиком в «Лефрак», где, по маминым словам, нас всех перебьют. Она баловалась ясновидением, наша Галя Абрамова.

Вокруг «Лефрака» («Живите чуть получше» — таков был его прочувствованный лозунг в середине двадцатого века) выросли самопальные палатки. Люди лежали на матрасах в пешеходном переходе над дорогой, внизу тянуло едкой вонью протухшего мяса на гриле. Лонг-Айлендская скоростная с той стороны, что вела к Манхэттену, была запружена машинами — они медленно лавировали в многонациональной толпе мужчин, женщин и детей, которые покорно везли пожитки в чемоданах и магазинных тележках.

— Масса народу переселяется западнее, — сказал Палатино, когда мы проползали стадо машин бедно-среднего класса, «самсунгов-санта-моник» и тому подобных крохотных колымаг, в которых сзади друг на друге сидели дети и матери. — Чем ближе к городу, тем лучше. Даже если вкалывать за пятачок. Работа есть работа.

— А вы где живете? — спросил я.

— Шестьдесят восьмая и Лекс.

— Хороший район. Парк близко.

— Мои дети обожают зоосад. «Вапачун» обещал нам панду.

Наслышан.

Спустя три часа мы ехали по Старой Пригородной, местным Елисейским Полям, мимо призраков ушедшей Розницы, по большей части заколоченных, «Истоков дешевой обуви», «Зооко», «Старбакса». Вокруг 99-центовой лавки «Парадиз» по-прежнему кучковались недоделанные потребители. В окна машины просачивался запах канализации и бурая дымка злости, но еще я слышал громкий скрежет человеческого смеха, дружелюбные оклики людей на улице. Неким диким образом, казалось мне, этот пригород с его рабочим и средним классом, с его сальвадорцами и южными азиатами подобен Нью-Йорку тех времен, когда Нью-Йорк еще был настоящим. В Старой Пригородной был некий шарм — люди бродят, обмениваются товарами, жуют кукурузные лепешки, молодые парни и девчонки в чем мать родила любовно вербализуют друг другу.

— Обеспечение безопасности вполне на уровне, — согласился Палатино. — Все оружие у хороших парней, и они стратегически распределяют активы. — Я вообще не понял, о чем он.

Мы свернули с торговой улицы и нырнули в кварталы жилого умиротворения на Вашингтон-авеню. Родительская улица была безмятежна, однако я встревожился, увидев табличку: «Здесь живет глухой ребенок». Попытался припомнить, что за глухой ребенок в детстве жил по соседству, но на ум ничего не пришло. Кто этот глухой ребенок и что ее теперь ждет?

Мы подъехали к дому, где по-прежнему упрямо трепыхались флаги Соединенных Штатов Америки и Госбезопасного Израиля. За сетчатой дверью, прильнув друг к другу, притаились Абрамовы. На миг мне почудилось, будто Абрамов за дверью один: мама изящна и красива, отец ровно наоборот, но они стали как близнецы, словно отразились друг в друге. Неясно, что тут творилось в последние месяцы. Родители постарели, поседели, из них как будто хирургически удалили некий неопределимый фрагмент, оставив только прозрачную муть. Я приближался, раскрыв объятья, сумка с тагаметом и прочими подарками колотила меня в бок — и я увидел, как эта муть отчасти проясняется, как их морщинистые лица светятся радостью, ибо я выжил, я здесь, я неизгладимо с ними связан, и они удивляются, ибо я стою перед ними, и втайне обижаются, стыдятся, ибо способны мне помочь меньше, нежели я способен помочь им.

Нас троих объяли наши столь разные стихии — мамина опрятность, бескомпромиссный отцовский мускус, моя отступающая молодость и поверхностное щегольство. Не помню, что мы сообщили друг другу в прихожей — ничего, а может быть, все, — но когда мама церемонно постелила целлофановый пакет на диван в гостиной, чтобы я не запятнал его манхэттенской грязью, отец, как обычно, с чувством попросил по-русски:

— Ну, расскажи.

Я рассказал, сколько мог, о последних двух месяцах, обошел стороной смерть Ноя (мама очень радовалась знакомству с «таким красивым еврейским мальчиком» на университетском выпускном), но подчеркнул, что мы с Юнис живем хорошо, а в банке у меня по-прежнему 1 190 000 юаней. Мама внимательно послушала, вздохнула и ушла готовить свекольный салат. Когда я спросил отца, что было с ними, он включил «ФоксЛиберти-Прайм», где транслировали дебаты в кнессете: Рубенштейн, номинально все еще министр обороны той структуры, в которую мы превращались, наставлял сплошь ортодоксальный израильский парламент касательно методов борьбы с исламофашизмом, и люди в черном сочувственно кивали, а кое-кто вперился взором в сакральные глубины пустоты и рассеянно поглаживал свои бутылки с минералкой. На другом экране, «ФоксЛиберти-Ультра» — черт возьми, да откуда же они теперь все это транслируют? — трое белых уродов вопили, окружив красивого негра, а внизу мигал заголовок «В Нью-Йорке поженятся геи».

Отец указал на экран:

— Это что, правда? В Нью-Йорке гомикам разрешают жениться?

Мама выскочила из кухни с миской свекольного салата:

— Что? Что ты сказал? Гомикам разрешают жениться?

— Иди на кухню, Галя, — рявкнул отец, отмерив ей чуток своей подавленной энергии. — Я с сыном разговариваю! — Я понятия не имею, сознался я, какова матримониальная обстановка в родном городе, вообще-то у нас других бед полно, однако отец пожелал развить тему. — Мистер Вида, — сказал он, махнув в сторону индийского соседа, — считает, что гомики — самые отвратительные создания на свете, их надо кастрировать и стрелять. Но я вот не знаю. Говорят, например, что Чайковский был гомик. Что он соблазнял маленьких мальчиков, даже царского сына! И умер, потому что сам царь вынудил его покончить с собой. Может, правда, а может, нет. — Отец вздохнул и потер лицо. В усталых карих глазах плескалась грусть, какую я видел лишь однажды, на бабушкиных похоронах, когда отец вдруг завыл с непостижимой животной силой — мы решили, это зверь в лесу за еврейским кладбищем. — А вот мне, — сказал он, тяжело вздохнув, — все равно. Понимаешь, такому гению, как Чайковский, я готов простить все, вообще все!

Отцовская рука обнимала меня, удерживала, присваивала. Я уже не понимал, что он несет. Совсем растерявшись, я хотел было сказать: «Папа, 99-центовку на Старой Пригородной охраняет БТР, а тебя беспокоят гомики?» Но я смолчал. Что пользы? В доме витала печаль, печаль о нем, о них, о нас троих — маме, папе, Ленни.

— Чайковский, — сказал отец, и слог за слогом этого тяжкого слова его баритон извергал неизмеримую боль. Он воздел руку и беззвучно взмахнул, словно дирижируя, — вероятно, депрессивной Шестой симфонией. — Петр Ильич Чайковский, — сказал он, забывшись в своем благоговении перед композитором-гомосексуалом. — Он подарил мне столько счастья.

По маминому зову придя обедать — я успел передохнуть наверху и заметил, что отцовское сочинение «Радости игры в баскетбол» сменилось глянцевым плакатом с израильской крепостью Масада, — я чуть не разрыдался. Стол, обычно сплошь заставленный мясом и рыбой, сейчас был почти пуст — только свекольный салат, помидоры и перцы с огорода, тарелка маринованных грибов и несколько ломтей подозрительно белого хлеба.

Мама заметила мое уныние.

— В «Вальдбауме» дефицит, и к тому же мы боимся подходить к Кредитным столбам, — сказала она. — А вдруг они работают? Вдруг нас депортируют? Иногда мистер Вида возит нас на грузовике, но вообще очень сложно доставать еду.

И тогда мне открылась иная правда, и я постиг, сколь занят собой, сколь до сего дня еще зол на Абрамовых и их беспокойное хозяйство. Эта их прозрачность, это слияние в одно целое — достаточно лишь вглядеться в их тела, в их вялые движения.

Мои родители голодали.

Я вышел в кухню и заглянул в почти пустую кладовую — картошка с огорода, консервированный перец, маринованные грибы, четыре куска плесневелого белого хлеба, две ржавые банки с какой-то болгарской треской.

— Это чудовищно, — сказал я. — У нас джипы. Давайте хоть в «Вальдбаум» съездим.

— Нет-нет, — хором закричали они.

— Сядь, — сказал отец. — Вот салат. Вот хлеб и грибы. Ты привез тагамет. Что нам еще надо? Мы старые люди. Скоро мы умрем, и нас все забудут.

Они умеют подобрать слова. Меня пнули в живот — такое, во всяком случае, возникло впечатление: я обхватил свое относительно набитое пузо, и мой пищеварительный тракт забурлил всеми тревогами на свете.

— Мы едем в «Вальдбаум». — Я поднял руку, предвидя их вялые возражения. Слово решительного сына. — Даже не обсуждается. Вам нужны продукты.

Мы набились в один джип, а второй отправился вперед, и люди Палатино со значением показывали свое оружие злодейской банде, собравшейся у бывшего ресторана Френдли — ныне, по всей видимости, штаб-квартиры какой-то местной милиции. Вот и Россия так же выглядела, когда развалился Советский Союз? Я безуспешно пытался увидеть страну, в которой живу, не просто глазами отца, но через призму его истории. Я хотел вместе с ним влиться в осмысленный исторический цикл, цикл за пределами рождения и смерти.

Пока мама тщательно составляла список продуктов, отец пересказывал свой недавний сон. Какие-то «китайские свиньи», инженеры из лаборатории, где он работал, обвиняют его в том, что во время утреннего обхода территории он подстроил утечку радиации, его вот-вот должны арестовать, но в итоге оправдывают, потому что две русские уборщицы, приехавшие из Владивостока, обнаруживают, что утечку подстроили какие-то индийцы.

— Просыпаюсь, а у меня губа кровоточит — вот как страшно, — сказал отец, и от воспоминания его седая голова снова затряслась.

— Говорят, у снов часто бывает тайный смысл, — заметил я.

— Знаю, знаю, — пренебрежительно отмахнулся он. — Психология.

Я похлопал его по коленке, имея в виду утешить. Он надел джинсы, старые кроссовки «Рибок», доставшиеся от меня, футболку «Тихий океан» с поблекшей термоаппликацией, на которой молодые южнокалифорнийские серферы бахвалятся своими досками (тоже из подростковой коллекции Ленни Абрамова), и пластмассовые темные очки, словно покрытые бензиновой пленкой. Он был в своем роде неотразим. Последний американец, который еще не сдался.

Мы заехали в стрип-молл, где супермаркет Вальдбаума ютился рядом с закрытым маникюрным салоном и бывшей японской забегаловкой, теперь торговавшей «Водой из чистого места, 1 галлон = 4 юаня, приносите свою тару». Когда джип подкатил к самым дверям, родители посмотрели на меня с великой гордостью — вот он я, забочусь о них, почитаю их, наконец-то я хороший сын. Я сдержался и в припадке благодарности не бросился им на шею. Вы только поглядите на нашу счастливую семейку!

В буро-кремовом супермаркете не горел свет, отчего торговые площади стали еще печальнее, чем во дни расцвета; впрочем, по громкой связи по-прежнему пищала Эния, славившая теченье Ориноко и жестоко фразированный шанс уплыть. Еще меня поразил ряд древних фотографий, с которых таращились полысевшие менеджеры овощных и кулинарных отделов прошлых лет, уэстберийское сочетание из последних сил вкалывающих южноазиатов и латиноамериканцев под фашистским лозунгом «Хорошо для вас — хорошо для „Вальдбаума“».

Отец подвел меня к пустой полке, где раньше стояли упаковки тагамета.

— Позорно, — сказал он по-русски. — Больные и старики больше никого не волнуют.

В отделе выпечки мама толкала какой-то старой итальянке гневную речь об ассорти из кексов и бисквитов «Мешай-и-Сочетай», стоившем непомерные восемнадцать юаней.

— Давай купим, мам, — сказал я, помня, что она неравнодушна к сладкому. — Я за все заплачу.

— Нет, Ленечка, — сказала она. — Тебе нужно откладывать на будущее. Для Юнис, не забывай. Давай хоть поищем ценники с красными кружочками.

— Давай посмотрим, нет ли свежих овощей, — сказал я. — Вам нужна здоровая пища. Без искусственных и острых добавок. Иначе папе не поможет никакой тагамет.

Но свежих овощей не оказалось; большую часть продуктов давно поставляли в Нью-Йорк. Мы загрузили тележки коробками сырных шариков по двадцать восемь унций (красный кружок плюс 20-процентная скидка) и пожизненным запасом сельтерской — в итоге она оказалась дешевле «воды из чистого места», которую за четыре юаня продавали вместо суси. Я катал тележку по проходам. Витрина для омаров («Еще свежёе — и живые!») не только не содержала омаров, но лишилась стеклянной стенки. В хозтоварах мама купила новые швабры и веники, а я раздобыл в пекарне пристойный на вид цельнозерновой хлеб и купил отцу десять фунтов поджарых грудок индейки.

— Берите свежие помидоры с огорода, грудку и цельнозерновой хлеб, делайте сэндвичи, — проинструктировал я. — Горчица, а не майонез, в ней меньше холестерина.

— Спасибо, сыночек, — сказал отец.

— Заботишься ты о нас, — по-русски сказала мама, слегка прослезившись и гладя новую швабру по макушке.

Я вспыхнул и отвернулся, желая их любви, но не приближаясь, боясь, как бы они снова не сделали мне больно. Там, откуда приехали мои родители, открытость означает слабость, приглашение дать в морду. Окажешься в их объятиях — не факт, что спасешься.

Я уплатил триста с лишним юаней на единственной работающей кассе и помог отцу загрузить сумки в джип. Мы уже собрались домой, и тут на севере грохнул взрыв. Люди Палатино наставили стволы в абсолютно голубое небо. Отец схватил маму — так обнимает женщину настоящий мужчина.

— Нигерийцы, — сказал он, махнув рукой в сторону Саффолка. — Не волнуйся, Галя. На баскетбольном поле их побил и сейчас побью. Задушу голыми руками. — И он показал нам сильные маленькие руки, которые по вторникам и четвергам забрасывали мячи в корзину.

— Дались вам эти нигерийцы, — брякнул я. — Сколько вообще нигерийцев по эту сторону океана?

Отец рассмеялся и взъерошил мне остатки волос.

— Ты послушай нашего либералыша, — сказал он с этим знакомым задором, почерпнутым у «Фокс-Ультра». — Может, он у нас еще и светский прогрессист? — Мама тоже засмеялась, качая головой — вот ведь какой глупенький сынок. Отец подошел, руками обхватил мою голову и мокро чмокнул в лоб. — А? — с насмешливой серьезностью переспросил он. — Ты у нас светский прогрессист, Ленька?

— Спросите лучше Нетти Файн, — громко сказал я по-английски. — Я давно от нее писем не получал. Даже когда эппэрэты заработали. Спросите своего Рубенштейна. Он с вами так прекрасно обошелся — сбережения тю-тю, пенсии тю-тю, Кредитных столбов боитесь. Когда он говорит «мест нет» — это он, знаете ли, про вас.

Отец посмотрел на меня озадаченно и хмыкнул. Мама промолчала. Я постарался успокоиться. Без толку. В глубине души родителям страшно. А мне страшно за них. После скудного семейного ужина — грудка индейки, свекольный салат и сырные шарики — я провел бессонную и бесполую ночь, съежившись в безукоризненной спальне на первом этаже, пахнущей яблоками, чистым бельем и другими симптомами пристальной маминой заботы. Мне было одиноко, хотелось написать Юнис, вербализовать, но она не отвечала, что странно. Я посмотрел в «ГлобалСледе», где она была днем, — едва я ушел, она направилась в Розничный коридор на Юнион-сквер, потом дальше до Верхнего Вест-Сайда, а потом сигнал взял и исчез. Что она забыла в Верхнем Вест-Сайде? Совсем с дуба рухнула — попробовала перейти мост Джорджа Вашингтона, попасть в Нью-Джерси к семье? Я остро заволновался, думал даже разыскать Палантино и вернуться в город.

Но я не мог отказать родителям в визите по полной программе. Утром они ждали меня у лестницы, с тревожными и покорными улыбками, на которых протянули полжизни в Америке, и глядели на меня так, будто в мире больше никого и ничего нет. Абрамовы. Усталые и старые, отнюдь не романтическая пара, до краев полны заимствованной и врожденной ненависти, патриоты исчезнувшей страны, чистюли и крохоборы, безучастные производители единственного ребенка, обладатели непростых и неверных тел (руки обожжены промышленными моющими средствами и скрючены кистевым туннельным синдромом), монархи тревоги, принцы невыразимо бездушного царства, мама и папа, папа и мама, навсегда, навсегда, навсегда. Нет, я не лишился способности любить — неотступно, убийственно, инстинктивно, контрпродуктивно — людей, которые сделали из меня катастрофу, известную под именем Ленни Абрамова.

Кто я такой? Светский прогрессист? Возможно. Либерал — что бы это нынче ни значило, — может быть. Но в конечном счете — там, где распадается радуга, завершается день, умирает империя, — немногим больше, чем сын своих родителей.