Каждую зиму в середине кислева в дом входило, чуть слышно скрипнув мокрой дверью, ожидание.

Может быть, в этом году грянет испытание.

А может, в следующем.

А может, и двадцать лет прошуршат бесшумно.

Ярэах знал, что прабабку его испытание вовсе миновало, бабка пропала, выйдя из дому в дождливую декабрьскую ночь, когда на плоских крышах арабских домов танцевал безумный ветер. Мама еще ждет своего часа, вскрикивая во сне, сбрасывая одеяло, комкая большую, заштопанную на боку подушку.

«Ярэах» в одном древнем языке означает «луна», но поскольку относится к мужскому роду, то вовсе не луна — месяц ясный в облачной шапочке, легкой, легкой, больше похожей на панамку, чем на ночной колпачок. Каждый вечер месяц выныривал из-за турецкой сторожевой башни на краю Старого города и размеренным шагом направлялся к новым кварталам, высунувшимся из-за стен и разлегшимся на холмах, как тучный купальщик на теплой и плотной соленой воде. Месяц брел над белыми и красными камнями, над оливами, вкрадчиво шумящими, над мягкой глиной; брел, иссушаемый песчаным ветром, налетевшим из пограничной пустыни, омываемый пришедшими издалека усталыми и прохладными дождями. У месяца работа такая: брести каждую ночь над городами, насвистывая беззаботно, совсем тихо, чтоб внизу не услышали, луне полагается быть безмолвной и важной.

Итак, его звали Ярэах… Но прежде чем говорить собственно о нем, нам нужно отойти века на два в прошлое, потому что все стоящие истории начинаются там, в семейных альбомах, в скрипе патефонных игл по пластинкам, в невнятном шуршании изустных преданий. Лейлы-Дворы не должно было появиться на свете, как не должно было быть ее матери, и бабки, и прабабки…

С потолка капало и капало. В четыре часа пополудни, в сумерках дождливого месяца кислева Дебора поставила в центр комнаты тусклый таз и стала слушать перестук воды, ударяющейся о выпуклые лениво поблескивающие в свете керосинки бока миски. За стеной шумел ливень; надрывались на разные голоса под его сумасшедшими хлесткими струями крыши, деревья, камни узких улочек. Тем вечером вода была повсюду, холодная и бурная, — благословенная вода.

Хаим, муж Деборы, ушел куда-то еще с утра, накинув поверх шляпы дерюгу, которая должна была хоть как-то защитить его от злобных косых струй.

— Нам, конечно, неприятно выходить на улицу в такие дни, зато оживают сады и наполняется водой Галилейское море, — наставительно проговорил Хаим.

Дебора слушала пение воды и ожидала, когда скрипнет внизу дверь и зашлепают по мокрой лестнице знакомые шаги. Соседские дети за стеной затеяли шумную игру, с хохотом и криками волочили что-то по полу.

«Малка их очень балует, — с раздражением подумала Дебора, — можно подумать, так трудно за ними уследить, их ведь у нее всего четверо, не семеро, и не двенадцать, как в других семьях».

Можно было попросить Малку, чтобы утихомирила оболтусов. Но она посмотрит с жалостью и презрением, когда ответит:

— Конечно, сейчас они замолчат.

Посмотрит так, что сразу станет понятно, что она скажет, когда за сутулой Дебориной спиной закроется дверь:

— У самой-то детей нет, вот и бесится.

Дебора знала, что за спиной ее называют высохшей смоковницей. А еще — пустоцветом.

Она пнула ни в чем не повинный таз, неудачно громоздившийся посередине комнаты. Наполненный водой таз обиженно и глухо прозвенел. Женщина подхватила его и выплеснула в крохотное узкое оконце, похожее на горизонтальную бойницу. Деборе показалось, что большая часть ее злости вылилась на улицу вместе с мутной холодной водой и присоединилась бурлящим ручейком к дождевому потоку, мчащемуся по узкой дороге вниз, к Яффским воротам.

«На площадке у сторожевой башни Давида, должно быть, сейчас не просто лужа, маленькое озеро», — подумала Дебора отрешенно.

По лестнице зашлепали шаги.

«Наконец-то!» — подумала она.

В дверь постучали.

— С каких пор ты стал стучаться? — ворчливо спросила Дебора.

— Вы, конечно, ждали мужа, а это я, — произнесла, протискиваясь в комнату, грузная старуха, — уж извините. Вы такую обиду выплеснули на улицу вместе с водой, что я просто не могла пройти мимо. Что у вас случилось?

Незнакомка говорила на идише с каким-то странным прищелкивающим акцентом.

«Кто она? — подумала Дебора, молча разглядывая смуглое лицо, похожее на сморщенную абрикосовую косточку. — Арабка, марокканка?»

— Мой отец был друзом, а мать из Курдистана, — сказала старуха.

Разговор получался какой-то нелепый, вернее, говорила одна старуха, по-хозяйски усевшаяся на единственный стул, вытянувшая ноги в потертых мужских ботинках.

Хозяйка слушала ее и часто-часто кивала.

— …здоровые, краснощекие, с ямочками на руках, на семь поколений вперед, — говорила гостья, — при двух условиях. Во-первых, каждому из них предстоит ответить на простой вопрос: «Умеешь ли ты любить?»; а во-вторых, дочь свою назовешь Нура-Агува, очень подходящее для нее имя. А внучке потом подскажут имя правнучки… И так до седьмого колена.

Гостья пожевала губами, сплела замком морщинистые пальцы, дунула на них… Сказала после паузы, заполненной тревожным тиканьем старых ходиков:

— Пойду я, пожалуй. Ты меня не ищи потом. Меня считай что нет. Я свое дело сделала.

Она поднялась, провела широкими ладонями по мокрой тяжелой юбке с вылинявшим орнаментом и зашлепала по шаткому полу к двери, переваливаясь, точно грузная утка.

Дебора заметила, что мокрая цепочка следов, оставляемых гостьей, исчезала, стоило проместись за отпечатками разношенных мужских ботинок подолу линялой юбки.

Хаим вернулся раскрасневшийся, возбужденный. Войдя, споткнулся о таз и рассмеялся.

— Скоро это окончится! — весело сказал он Деборе. — Не будет комнаты с протекающим потолком за сто грушей в год, а будет дом с огромными окнами и розовый сад в конце улицы.

Розовый сад был навязчивой идеей Хаима. О саде он говорил перед отъездом из Белостока. Стоя под разбитой недавней грозой грушей, задумчиво поглаживая обожженную кору, Хаим рассуждал о смысле притчи об огромном запущенном царском саде, существующем ради единственной розы.

— Подумай только! — горячился он. — Вся крапива, все заросли терновника, все чертополохи, падубки и каперсы должны разрастаться ради нее одной…

Он замолчал ненадолго и сказал после паузы:

— А там, куда мы поедем, целые сады благоуханных роз, белоснежных, лимонных, карминных. Там дует теплый ветер, даже в сезон дождей, а снег это просто слово, а не ледяная вода в дырявых башмаках и за воротником…

Розовый сад и тихие деревья, — говорил Хаим, — а от буйных соседей мы отгородимся железными воротами.

Дебора покачала головой. Выйти за стены города, поселиться среди арабских полей и виноградников, считай на голом месте, в окружении недобрых соседей… Страшно!

— По пятницам станем ездить в город на базар на ослике, — фантазировал Хаим.

— У нас нет осла, — с грустной улыбкой прервала его жена, — и вообще, как-то все это…

Но Хаим не слушал. Перед ним на сырой стене, словно в луче волшебного фонаря, вставал розовый сад.

— Район будет называться Меа-Шеарим, — рассказывал Хаим, — все, что мы создадим там, воздастся нам стократ, как из каждого семени, брошенного праотцем нашим Ицхаком в землю Негева, проросло сто семян.

Испытание Деборы было простым и страшным. Три бессонных ночи она смотрела на ассиметричное, блеклое, поросшее рыжеватой щетиной лицо мужа и думала: «Люблю я его или нет?»

Потому что ответ на этот вопрос был очень важен, будто в «да» заключалось благословение, а в «нет» — горькое, как упомянутая где-то в Танахе вода, — проклятие.

«И тогда женщине, заподозренной в измене, давали выпить горькую воду», — вслух прочитал Хаим и наставительно поднял палец. Замер в этой позе, пристально глядя на жену, точно хотел повторить заданный недавно вопрос:

— А это точно мой ребенок?

Он почему-то считал, что детей ему иметь не суждено, и уже третий месяц изводил Дебору подозрениями.

Свечи догорали в маленьком канделябре, начищенном до блеска зубным порошком. Опершись локтем на тощую подушку, Дебора разглядывала спящего Хаима. Там, в Белостоке, сомнений не было, любит, — и узловатые большие пальцы, и выпирающий над жестким воротничком рубашки кадык, и серые глаза, то тревожные, то мечтательные…

На улице шел снег, бесшумный и торжественный. Хаим говорил, что здесь снега вовсе не бывает. А вот он, нагрянул к концу зимы, почти перед Пуримом, и обволакивает город праздничной белой дымкой…

«Наверное, все-таки люблю», — устало подумала Дебора и пригладила упрямый вихор надо лбом мужа.

По чуждому им христианскому летоисчислению год на дворе стоял тысяча восемьсот шестьдесят восьмой.

Дома стояли очень близко друг к другу, почти сцепляясь стенами. Маленькие балкончики нависали над улицей. Два грузовика, один с молоком, другой с рыбой, никак не могли разъехаться на узкой дороге. Высунувшиеся из кабин водители осыпали друг друга энергичными проклятиями. Сзади отчаянно сигналили на разные лады.

«И почему дороги такие узкие?» — подумала Лейла-Двора, с отчаянием глядя на бурые потеки, украшающие потолок.

Вторая мысль была обычной, каждодневной:

«Люблю больше жизни, больше вкуса абрикос, запаха горячей халы, ласкового ветра, нежно гладящего щеки; больше прикосновения к шелку и аромата духов, тайком уловленного в сумрачном подвальном магазинчике… Люблю больше перестука легких туфель по весенней улице и слаженного шабатнего пения, доносящегося за белые занавески из мужской половины синагоги… Больше всего на свете».

Лейла появилась на свет ледяной ночью на исходе кислева, когда на широкие пальмовые листья, украшенные колючками по ободку, опускался нежный и тяжелый снег, а лужи на улочках Меа-Шеарим превращались в гололед. В такие ночи никто не помышляет о любви, больше думают о выживании, о желтых окнах домов и уютных холлах гостиниц, о горячем кофе и клетчатых пледах, о том, что после затяжных дождей придет весна, а потом еще проклянем изматывающую жару. Она родилась в старой больнице за тяжелыми металлическими воротами. Архаичный фасад «Бикур Холим» высился почти на самом перекрестке улицы Пророков, определенной на иврите певучим, вязким немного созвучием: «А-Невиим», как ложка засахарившегося меда или джема, особенно по вечерам, когда зажигаются желтые теплые фонари и освещаются окна. А-Невиим. А с другой стороны, в нескольких шагах, гудит перекресток улиц Яффо и короля Георга, гудит, не замолкая почти никогда. И вот на стыке этих миров появилась на свет Лейла-Двора, точно выпала в белизну иерусалимского снега, легко, без особых мучений. Вывалилась в черно-белую с вкраплением фар и фонарей полночь — со счастливой улыбки и с наморщенными бровками. Это несоответствие мимики осталось у нее навсегда — будто сердце рвалось к счастью и предчувствовало его, а разум, напротив, предвещал горести.

В мире, в котором жила Лейла-Двора, как-то не принято было влюбляться. Сваха, разгуливавшая по району в нарядном бархатном халате и разношенных тапочках без задников, говорила:

— Любой человек с любой женщиной уживется, если женщина не дура и ее правильно воспитали. Ведь, в сущности, что им делить? Он все время на учебе, если он умный. Все время на работе, если поглупее. А она в любом случае занята детьми и хозяйством. Видятся только вечерами, по выходным еще иногда…

Лейла слушала этот разговор, притаившись за кухонной дверью, в темном коридорчике.

«Значит, можно полюбить первого же человека, на которого тебе укажет судьба», — подумала девочка.

Сваха шумно отхлебнула чаю из кружки.

И вместе с этим звуком точно опустилась печать на судьбу Лейлы.

«Буду любить, — подумала она, — всегда».

С этой мыслью она вышла из темного дома на балкон, раздвинула пахнущие лавандой влажные простыни и посмотрела вдаль. Там где-то, за домами, похожими на пчелиные соты или на муравейники, там, за никогда не смолкающими улицами, гудками и суетой, обитает что-то невыразимо прекрасное и безусловно справедливое. Оно любит Лейлу, оно слышит ее, всегда. Иначе быть не может.

Она любила Ицхака больше жизни. И никогда не любила его. Любила — потому что так надо. Потому что тикают на стенке ходики, томится в миске тесто для субботней халы и стоит в дверце старого холодильника виноградный сок в тяжелой бутылке. Потому что так надо. И не любила… Тут она причины назвать не могла. Все вроде неплохо, все, как у всех. И каждое утро просыпалась Лейла с вечной своей присказкой:

— Люблю больше жизни, больше перестука туфель по узким улочкам, больше запаха свежего хлеба и аромата роз… больше всего на свете.

Но рубашка, небрежно брошенная на спинку стула, все равно пахла чужим человеком, непоправимо чужим. Она запихивала рубашки в стиральную машину вместе со своими фартуками и блузками, надеясь, что запахи перемешаются, срастутся, научатся сосуществовать. Просто еще слишком мало времени прошло.

В день своей свадьбы она ощущала глухую, давящую, ничем не объяснимую тоску.

— Это бывает, бывает, — уговаривала она себя, пока усталые, безжизненные почти мамины руки застегивали на ней накрахмаленное платье, взятое на два дня из гмаха.

«И у меня будут такие руки в свое время», — подумала Лейла-Двора.

Тоска ее заглохла сама собой, как замирает к ночи шум, доносящийся с городских магистралей, замирает, точно отчаявшись. Только один крик вырвался у нее, когда палец сжало слишком тугое поблекшее от времени кольцо, доставшееся Ицхаку от какой-то из прабабок.

Наутро после свадьбы мама пришла в их темноватую и тесноватую съемную квартиру и долго помешивала ложечкой кофе в чашке. Время от времени пристально смотрела на Двору, точно хотела начать какой-то разговор, — но не решалась: снова опускала глаза и сосредоточенно помешивала кофе. Она сказал только:

— Можешь не рассчитывать на большую семью. И на легкую жизнь тоже.

И печально улыбнулась.

Каждый месяц, в положенный день, Лейла-Двора ходила в микву, совершать ритуальное омовение после двух «нечистых» недель, в течение которых муж не мог к ней прикасаться. Шесть дней кровотечения, да еще семь чистых. И каждый раз она надеялась, что уж на следующий месяц ей здесь появляться не придется. И каждый месяц, пятнадцатого или семнадцатого числа, при полной луне выходила из низкого здания миквы, и в кармане у нее грустно позвякивал ключ от всегда холодного дома.

Ицхак начал хмуриться на третьем месяце семейной жизни. Впрочем, обаяшкой он никогда не был. Если у Лейлы-Дворы только лоб и брови выражали некую тайную, плохо скрытую заботу, то муж ее шел по миру с лицом серьезным и сосредоточенным, шляпа надвинута на глаза, сухие губы сжаты. Скорее всего, он копировал тысячи виденных им достойных образцов с улочек Меа-Шеарим. Тут ему очень помогало то, что природный характер его не вступал в противоречие с этими образцами, скорее наоборот.

Лейла-Двора старалась. Все дни ее были заняты попытками сделать, как нужно. Скатерть расстелить как положено; пододеяльники погладить, как завещала его незабвенная бабушка, светлая ей память; рыбу приготовить именно так, как муж любит, да — прежде всего выбрать ту, где костей поменьше, а она, недотепа, никогда не умела это делать «на глазок». Поэтому Ицхак все морщился и хмурился. Он редко жаловался вслух, но Лейла все понимала и знала, что ей не суждено удержать своего единственного счастья, хмурого и бледного, но уж хоть такого. Она почему-то была уверена, что другого ей на роду не написано. И вот однажды он сказал:

— Ты мне, наверное, не подходишь. Во всех отношениях.

Лейла-Двора стояла над кастрюлей бульона, который снова получился неправильного цвета, не золотистого. Половник вывалился у нее из рук и неуклюже откатился на несколько шагов, поблескивая жирной от супа округлой пастью.

Они всегда были для соседей «той семьей, со странными именами». Маму звали Батя-Шошана. Но так ее никто не называл. А называли попросту Шоши. Ей это очень подходило в молодости, когда она была юркой и тонкой с блестящими огромными темными глазами. С возрастом же, когда мама высохла и померкла, «Шоши» стало звучать уже не как шелест свежих листьев, а как быстрый шорох юркнувшей в подпол мыши.

А еще они были «той семьей, где время от времени кто-то исчезает». Бесследно. Впрочем, оба обстоятельства были не настолько серьезны, чтобы окончательно испортить отношения с хозяевами близлежащих лавочек, соседями и профессиональными свахами. Лейла-Двора мало знала о странностях, окружавших ее семью. Со времен прабабки Майян никто не уходил в ночь, только непонятные имена напоминали о странном то ли проклятии, то ли пророчестве, произнесенном много поколений назад.

С начала зимы мама вела себя очень странно. Она приходила каждый день и часами сидела на кухне, наблюдая за работой Лейлы. Помочь дочери Шоши никогда не пыталась. Просто сидела на табурете, подперев голову сухой рукой, и молчала.

Один раз, в короткую пятницу перед заходом шабата, когда Лейла дула на обожженные впопыхах пальцы, Шоши сказала тихонько:

— Сколько ни дуй, не убережешь… А мне пора уже, верно.

Шабатная ночь выдалась бурной, дождливой и ветреной. Верхушки деревьев трещали натужно; рваные облака сталкивались краями в сумрачном небе; свет фонарей казался мертвенным от постоянной пелены дождя; запахи рыбы и подгнивших фруктов, доносящиеся от магазинов, обострились. В эту ночь Шоши вышла из дому, накинув на голову большую полиэтиленовую накидку — плащ. Вышла и не вернулась больше.

Это событие определило решение Ицхака, до того не до конца ясное.

— Я с тобой развожусь, — сказал он Лейле, отставил тарелку и аккуратно опустил на салфетку ложку. — Кстати, суп опять пересолен, — добавил он.

Ярэах появился на свет ровно через девять месяцев после ухода Ицхака.

В вечер после решающего разговора Лейла как раз должна была идти в микву. И она пошла.

— Может, еще договоримся…

Но она знала: Ицхак не тот человек. Его решение падает единожды и навечно, как камень.

По небу в ту ночь гуляли странные золотистые тучи, и луна была огромной, пузатой, почти оранжевой. Да, еще накрапывал мягкий, желтоватый какой-то, точно пустынным песком или золотом пропитанный дождик.

Стоило Лейле-Дворе выскользнуть из неприметной выкрашенной в мерзкий зеленый цвет двери миквы, как дорогу ей перебежала почти неразличимая в темноте кошка. Тварь, очевидно, направлялась к ближайшему мусорному контейнеру, намереваясь не спеша и со вкусом поужинать обрезками колбасы и сосисочными шкурками. По-хорошему, Лейле следовало вернуться и еще раз окунуться в синеватую, отдающую хлоркой неживую воду бассейна. Подождать, пока надзирающая за «погружением» женщина в бархатном тяжелом платке, который сиял тропическим цветком вокруг ее усыхающей головки, произнесет густым прокуренным голосом: «Кошер, кошер, кошер…»

Трижды, обязательно. Три раза должна Лейла погрузиться с головой в теплую воду, так, чтобы ни волоска не осталось снаружи, тогда — правильно, верно, как заповедано, «кошер». Потом снова набросить на себя холодную тяжелую одежду, скрипнуть дверью и, выйдя на улицу, смотреть только в небо, считая огромные белые звезды, похожие на личинки. Но ей почему-то совсем не хотелось возвращаться. Вернуться значило еще раз высидеть очередь, войти в комнатку с маленькой, пахнущей недавней дезинфекцией ванной; намылить холодную голову, не желающую отогреваться даже под ласковой водой; нажать кнопку звонка и подождать, пока придет женщина в ярком платке на сухой головке… И снова «кошер, кошер, кошер» под неистребимый запашок хлорки.

Поэтому она наплевала на дурную примету и отправилась прямиком домой. Ицхака не было. В последнее время он часто задерживался в ешиве допоздна, очевидно, хотел избавиться от общества постылой жены, которая станет смотреть на него ласковыми глазами, пододвигать переслащенный чай, дрожащий в стеклянной кружке с мыльным следом от средства «Фейри» у ручки. Будь у Лейлы-Дворы привычка читать, она бы нырнула с головой в какой-нибудь женский роман, которые создаются во множестве для женщин, уже брошенных мужьями. Но от подобной привычки ее избавляли происхождение и воспитание. Поэтому Лейла просто подложила под голову ладошку и заснула, произнеся перед тем положенные слова вечернего «Шма». Что случилось дальше — то скрыто мраком ночи. Однако следующим утром Лейла нашла на подушке черный жесткий волос Ицхака. Весь день она чувствовала себя счастливой, а вечером несмело спросила у мужа: «Не могло ли так произойти случайно, что…»

— Не могло! — отрезал Ицхак, не дослушав. — Суп недосолен, — добавил он, — и вообще, тебе незачем больше готовить для меня.

Так, в оранжевую ночь в конце лета, за три недели до Рош а-Шана, был зачат Ярэах. Тогда еще никто не догадывался, кто он и что ему предстоит. Ицхак всегда отрицал свое отцовство и называл Ярэаха не иначе как «этот мамзер». Через неделю после той злополучной ночи Ицхак потребовал, чтобы Лейла «убралась куда угодно». Он давно ей говорил, что они не уживутся.

Лейла-Двора вышла из квартиры в раскаленный полдень. Сумка со сломанным правым колесиком прыгала за ней по асфальту, точно верная старая собака, на каждой колдобине из внешнего кармашка выглядывала сиреневая зубная щетка. С большим трудом она сняла подвальную студию с паукообразной трещиной на потолке.

«Не протекает, — проворчал хозяин, проследив ее взгляд, — впрочем, не хочешь — сними в другом месте». Он был равнодушен и спокоен. Женщине, которую муж выгнал из дому, очень непросто было найти квартиру в этом районе. При разводе в раввинатском суде Ицхак утверждал, что вот уже три месяца не прикасался к жене, поэтому она никак не может быть беременна, а если вдруг, то ни в коем случае не от него. Раввины посмотрели на некрасивую шмыгающую носом Двору — и развели их без дополнительных вопросов.

Лейла-Двора поправлялась, как на дрожжах. Через четыре месяца она проходила в узкую дверь своей студии только боком.

Врач сказал, что ребенок будет очень крупным мальчиком, и что головка великовата, и что, учитывая обстоятельства… Лейла-Двора взяла со стола рецепт на витамины, аккуратно сложила его пополам, потом еще раз пополам, положила в сумочку, глянула на врача блеклыми опухшими глазами и тихо сказала: «Пусть будет». Зима выдалась невыносимой, бурной, дождливой и ветреной. Мутные потоки неслись по улицам, вовлекая в бурлящие холодные водовороты обертки из-под чипсов, палочки, с которых давно слизали фруктовое мороженое, остатки гамбургеров и красные баночки с эмблемой кока-колы.

В шварменой на углу постоянно жарили телятину, и острый запах специй наполнял переулок. По утрам наплывал откуда-то легким облачком аромат свежеиспеченного хлеба.

Каждую пятницу Лейла-Двора покупала бутылку красного виноградного сока и две маленькие восьмеркой скрученные белые халы. Благословения над плодом виноградной лозы она не произносила, это дело сугубо мужское. Зато она зажигала две свечи, за себя и за ребенка, клала руку на живот, прислушиваясь к движению плода, и произносила субботнее благословение. С потолка текло немилосердно, приходилось подставлять миску. Но кое-как все же она дожила до апреля, пронеся распухающее тело через горький месяц хешван, через туманные ханукальные вечера, когда соседи выставляли на улицу стеклянные ящички со свечами, через месяц шват и цветение первых деревьев.

Ярэах родился в той самой больнице «Бикур Холим», о которой мы уже обмолвились в начале рассказа. Уже после весеннего праздника опресноков, в дни счета омера. За окнами бушевал май — звенел, орал, надышаться не мог перед наплывающим облаком тяжелой летней жары. Лейла удивилась, что он совсем не был большим. Тяжеленьким, ширококостным — да, но не большим. Полусумасшедшая старуха — соседка с вечно перебинтованной после неведомой травмы левой рукой прошамкала, с трудом удерживая Ярэаха на руках:

— Это хорошо, что он тяжелый. Это вес души. Душа большая.

На брит собралось три человека: та самая старуха, моэль, делавший обрезание, и еще одна соседка, заскочившая на минутку, по дороге из лавки. Соседка приткнула у двери пакет с торчащими из него хвостами мороженой рыбы.

Соседка чувствовала себя неловко и спешила уйти. Моэль тоже не задержался. Остались Лейла, старуха и сосредоточенно сопящий в кроватке Ярэах. Сумасшедшая сидела долго, до темноты, и все говорила о весе души.

«У него просто кость широкая, — отвечала Лейла-Двора, — как у его отца».

Все же Ярэах был непохож на Ицхака. Впрочем, на мать он тоже не был похож. Отличали его огромные, круглые золотистые глаза, напоминающие глаза кошачьих или хищных птиц. Вглядываясь в лицо младенца, Лейла видела в нем что-то чуждое, потустороннее, но почему-то теплое. Желтые глаза светились пониманием и умом.

— Все у нас будет хорошо, маленький, — тихо сказала она, закутывая младенца в клетчатое одеяльце.

Ярэах попытался сложить пухлые губки в улыбку и слегка двинул головой, кивая.

«Показалось, — подумала мать, — он еще слишком мал, чтобы улыбаться и кивать».

Каждый день, ближе к вечеру, Лейла вывозила Ярэаха на детскую площадку. Там в это время собирались почти все окрестные мамаши с детьми. Жара спадала, красные перья заката висели над крышами домов, в кустах трещала неумолчно какая-то птица. Лейлу-Двору не то чтобы не принимали в этом обществе: вежливо кивали, улыбались кончиками губ, демонстрируя сдержанное дружелюбие. Однако с ней никто не заговаривал, и она садилась чуть в стороне, на дальней скамейке. Однажды любопытный малыш подошел к коляске и заглянул в нее, всматриваясь в крохотное смуглое личико Ярэаха.

— А почему у него зрачки вертикальные? — громко спросил он.

— Ничего не вертикальные, просто так кажется в сумерках, — испуганно ответила Лейла, — присмотрись хорошенько, самые обычные зрачки

Мать малыша, в свою очередь, подошла к коляске.

— Обычные глаза, — подтвердила она, — только цвет несколько странный.

В районе распространялись и крепли слухи о том, что Ярэах вовсе не сын Ицхака. Очевидно, Двора ходила на сторону и родила мамзера. Доказательств, правда, никаких, но не зря же муж с ней развелся.

Ярэах рос словно несколько в стороне от прочих детей. Поначалу его пытались задирать, но скоро оставили в покое, потому что дрался он отчаянно, ловко и беспощадно.

Но друзей у него не было, дети обходили желтоглазого стороной. «У него глаза, как у дикого кота, — перешептывались соседи, — и злой он, точно кот. Лейла с ним, должно быть, мучается. Это ей в наказание за измену».

Однажды Ярэах возился с собранной из кубиков старого конструктора моделью городского трамвая. Ключ от квартиры болтался у него на шее на синем шнурочке от мобильного телефона. Незнакомая старуха тихо вошла во двор, раздвинув тяжелые мокрые простыни, сушившиеся на веревках и словно ограждавшие пятачок площадки от улицы. Старуха, неуклюже переваливаясь, подошла поближе к Ярэаху и тяжело опустилась на скамейку.

— Ты играй себе, — негромко произнесла она, встретив недоумевающий взгляд мальчика, — а я тебе сказку расскажу. Расскажу — да и пойду себе дальше, своей дорогой.

Старуха вздохнула и начала:

— Давным-давно, не так уж далеко отсюда, на острове посреди Средиземного моря, жил могущественный царь. И была у него единственная дочь, любимая. Как-то раз царю предсказали, что умрет он от руки своего внука.

— В таком случае у меня не будет внуков! — вскричал царь.

Он построил железную башню с крепкими затворами и заточил в ней дочь, которую, кстати, звали Даная, но этого имени ты можешь не запоминать. Что нам толку в старых именах? А в то время миром еще владели древние боги и демоны, сейчас уже крепко спящие и отошедшие от дел. Один из них, главный, проник в башню золотым дождем, и после этого, в положенный срок, родился мальчик, сильный и отважный, которого назвали Персеем. Персею суждено было уничтожить страшное чудовище, Медузу горгону. У Медузы было прекрасное женское лицо, но на голове вместо волос шевелились, шипя, страшные черные змеи. Но главное — ее глаза. Взгляд Медузы превращал любого в камень.

Но Персей отрубил голову Медузы сверкающим мечом и спрятал ее в плотный холщовый мешок.

— А как же он сам не превратился в камень? — прервал рассказчицу Ярэах.

— А он не смотрел на Медузу, он видел только ее отражение в зеркальном щите.

— А-а… — разочарованно протянул мальчик. — Я-то думал, он завязал глаза черной тряпкой и сражался вслепую. Так было бы гораздо интересней.

— Я тебе это не просто так рассказываю, — в упор взглянула на Ярэаха старуха. — Ты что-нибудь знаешь о проклятье своей семьи?

Мальчик ошарашенно помотал головой.

— А пора бы тебе знать, — вздохнула странная гостья.

Тут она пересказала Ярэаху историю странных исчезновений и необычных имен.

— Ты седьмой, — сказала она, тяжело поднимаясь со скамьи, — седьмое колено. На тебе проклятие прервется, если у тебя хватит сил разорвать его. Еще не сейчас, через много лет. Но не забывай: черная повязка, как ты сам сказал.

Мокрые тяжелые простыни качнулись, раздвинутые смуглой рукой.

Ярэах почему-то ничего не сказал матери о странной старухе.

«Может, мне все привиделось, задремал в жаркий полдень, и привиделось», — уговаривал он себя. А вскоре встреча вообще забылась, потерялась в калейдоскопе других впечатлений и событий. Тем более что вскоре в доме появился Цели. Цели обнаружили у мусорного контейнера промозглым зимним утром в шесть часов. Маленький черный комок с непропорционально большими лапами вжался в холодный железный ящик, пытаясь хоть как-то укрыться от дождя и пронизывающего ветра, и тихонько скулил, уже, видимо, не рассчитывая на помощь. Лейла остановилась, удивленная. В Иерусалиме бродячих собак не было, тем более в их районе, где не очень-то жаловали домашних животных. Наверное, малыш потерялся, выскочив из какой-то небрежно припаркованной машины или оборвав поводок. Его ищут, беспокоятся о нем. Лейла присела на корточки и протянула руку к щенку Тот поколебался немного и подошел к ней, несмело виляя загнутым пушистым хвостом.

— А мы сможем его оставить? — осторожно спросил Ярэах, глядя на щенка, который шумно лакал из пластмассовой миски холодное молоко.

— Не знаю, — задумалась Лейла, — но пусть поживет пока, а там, наверное, хозяева найдутся.

— Тогда его будут звать Шейд! — вскричал Ярэах.

— Ну уж нет! — возразила Лейла-Двора. — В моем доме никого таким именем звать не станут.

— Ладно, пусть не Шейд, тогда Цель, он ведь черный.

Вообще-то животных в их районе не любили. Не хотели уподобляться светским, которые вечно держат в доме всяких тварей. Но Цели прижился. Сперва на него косились недовольно, потом привыкли к мрачноватому черному псу, который повсюду неотступно следовал за Ярэахом и часами ждал его в тесном дворике школы для мальчиков.

За полгода Цели вымахал в громадную лохматую собачищу, очень напоминавшую ньюфаундленда.

По субботам, едва позавтракав, Ярэах и Цели исчезали. Обычно они отправлялись к работающей в выходной автомобильной стоянке Манила. Там было интересно. Хасиды, получившие на то особое благословение ребе, сидели посреди дороги, преграждая путь автомобилям, пытавшимся проехать на стоянку.

— Соблюдайте шабат! — завывали они.

— Соблюдайте святую субботу!

Охранник с косо прицепленной к ремню рацией пытался увещевать демонстрантов.

— Ребята, не надо, не делайте балаган. Ну, сейчас спецназ вызовут. Зачем вам это? Шабат сегодня, отдыхайте…

— Мы не можем отдыхать, пока кто-то нарушает субботу! — взвизгнули из гущи черной толпы.

Толпа согласно загудела.

Нечто подобное происходило всякий раз, по субботам и праздникам.

Эти сидячие демонстрации сперва были событием, потом превратились в достопримечательность, а после их и вовсе перестали замечать.

От Манилы мальчик с псом обычно направлялись гулять по центральной улице Яффо. Там было шумно и грязно. Бродили по узким тротуарам туристы с фотокамерами, раздраженно сигналили водители легковушек, огибая недостроенные трамвайные пути, из-за которых середина улицы превратилась в рыжую канаву, наполненную жидкой глиной и мягкими камнями. С Яффо они сворачивали на Невиим, а оттуда уже, пройдясь по черно-белой субботней Меа-Шеарим, возвращались домой.

По вечерам в субботу поджигали мусорки. Удушающий дым распространялся по округе. Дымились полиэтиленовые пакеты, синим пламенем вспыхивали тряпки, тлели бумаги и яркие обертки полуфабрикатов, причудливо изгибались в огне бутылки из-под колы и спрайта. Повод окружить район пылающим кольцом находился всегда. Раз врачи в крупной иерусалимской больнице ошиблись в диагнозе, едва не угробили ребенка, а после решили все свалить на его маму, оказавшуюся праведницей, едва ли не святой. Возмущенные хасиды подожгли мусорные ящики. В другой раз известного раввина обвинили во взятке, которую он то ли брал, то ли ему подсунули, — снова контейнеры пылают. Если происшествий не было, праведные возобновляли протесты по поводу открытой в шабат автостоянки Манила. Накануне субботы Лейла-Двора говорила сыну:

— Вот, возьми пакеты с мусором, и не ленись, отнеси подальше, квартала за два, за три, а то завтра к ночи подожгут мусорки, объедки начнут вонять, и мы тут с тобой задохнемся.

— Все равно полный контейнер набросают, — ворчал Ярэах, — с соседних улиц придут. Не одни мы такие умные.

И приходили, и набрасывали. И в ночь с субботы на воскресенье вонь обнимала улицу скользкими тяжелыми лапами.

Государство Книги окончательно сформировалось, когда Ярэаху исполнилось семнадцать. Образованию автономии предшествовали долгие склоки в кнессете, построение разделительной стены, окончательно изолировавшей Палестину, многочисленные скандалы по поводу воровства муниципальных властей и работников государственных служб. Праведные требовали отделить их «царство чистоты» от светского зоопарка.

— На что вы жить станете?! — кричали им в ответ.

— Бог поможет, — отвечали те, кто витал в облаках.

— Не думайте, что мы вовсе не способны работать! — огрызались умудрившиеся удержать одну ногу на земле.

Первый блокпост появился посреди улицы Невиим, в нескольких кварталах от старой больницы «Бикур Холим». Бледные молодые люди с одухотворенными лицами и свисающими до плеч локонами пейсов дежурили у полосатого шлагбаума.

Полиция нравов. Первым делом они примостили «на границе» огромный красочный плакат: «На нашей территории живите по нашим правилам!»

Светские израильтянки, желавшие проехать напрямую в район Хар-а-Цофим, к университету несли с собой сумки со сменной одеждой.

Бледные стражи брезгливо хмурились, замечая просвечивающие в полупрозрачном пакете джинсы.

— Давай уедем! — предложил как-то Ярэах матери. — Попробуем прожить за границами автономии Книги.

Лейла-Двора грустно покачала головой:

— Там все чужое, страшное. И никто нас там не знает. А здесь хорошо ли, плохо, как-нибудь проживем. Я работаю, ты работаешь…

— Да разве это работа! — взорвался Ярэах, устроившийся уборщиком в отдаленной ешиве и трудившийся по двенадцать часов в сутки.

Он выезжал из дому первым автобусом, мужской двойкой, подходившей к остановке без пятнадцати шесть. Рядом с ним под навесом топтались три изможденные женщины, уезжавшие сразу следом за Ярэахом, в женской двойке.

Мужской автобус был почти пуст. Водитель кивал постоянному пассажиру как старому знакомому. Иногда, будучи в хорошем расположении духа, он протягивал ему свежую газету:

— Почитаешь в перерыве.

Ярэах улыбался, запихивал газету в пакет и тут же забывал о ней.

Он всегда предпочитал книги. В свободное время Ярэах пробирался в библиотеку ешивы, прятался между длинными пыльными полками, стараясь пробраться как можно ближе к разделу мистики и каббалы. Если это удавалось, он снимал со стеллажа «Зоар» (для начинающих, с комментариями) и углублялся в чтение. Через двадцать минут карманный будильник нудным писком возвращал его к действительности.

Ярэах вздыхал, запоминал страницу, аккуратно ставил книгу на место и отправлялся убирать помещения.

Домой он возвращался в бархатных летних сумерках или в пронизывающей зимней темноте часов в девять вечера. Лейла-Двора разогревала обед и мягко укоряла его за очередную книгу, откопанную где-то в букинистических развалах.

— Их просто некуда ставить, — говорила мама, — у нас нет места для библиотеки.

Ярэах только улыбался в ответ и перекладывал книги в картонных коробках, любуясь своими сокровищами.

Он никогда не забывал истории, рассказанной ему в детстве странной старухой. Поразмыслив, он пришел к выводу, что незнакомка была безвредной сумасшедшей, каких немало бродило в религиозных кварталах.

Несколько раз Ярэах пробовал осторожно заговорить с матерью о семейном проклятии. Но она только отмахивалась и отнекивалась. Все разрешилось дождливой ночью месяца кислева, между вторником и средой. Ночи со вторника на среду традиционно считались недобрыми. Говорили, что великий рабби Ханина бен Доса, повстречав как-то на садовой тропке чертову бабушку Аграт бат-Махлат, запретил ей шляться по миру людей.

— Оставь мне хоть что-нибудь! — взмолилась чертовка. — Я же от скуки умру в преисподней!

— Хорошо, — согласился рабби Ханина, — оставляю тебе ночи на среду и субботу. Можешь гулять по пустым дорогам, сколько тебе вздумается.

Во всем государстве Книги улицы пустели с наступлением темноты во вторник и в пятницу. Оно и понятно: по пятницам все добрые люди сидят за шабатним столом, а после отдыхают после сытного обеда, а по вторникам — что ж, так уж повелось с тех давних времен, когда ярмарки проводились по понедельникам и четвергам, значит, крестьяне выходили в город в ночи, предшествовавшие этим дням. А возвращались, даже если задерживались, в ночи на вторник и пятницу. В ночь на среду дороги пустели.

Так вот, в холодную ночь Лейла-Двора выскользнула из дома, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить сына.

На кухонном столе она оставила записку:

Мне пора. Не жди меня и не ищи. На плите — суп и котлеты.
Мама

Я всегда тебя очень любила.

Старуха постучала в дверь через три дня после исчезновения Лейлы. Ярэах открыл дверь сразу. Он никогда ничего не боялся. Цели встретил незнакомку сдержанным гулким лаем.

Старуха по-хозяйски прошлепала к кухонному столу, оставляя за собой мокрые коричневые следы и подметая пол тяжелой юбкой.

Ярэах уселся на подоконник и выжидательно смотрел на гостью. Примостившийся у его ног Цели сдержанно ворчал, незнакомка явно не очень ему нравилось.

— Помнишь тот наш разговор? — спросила старуха.

Ярэах сглотнул и дернул головой.

— Вижу, помнишь…

Бабка была уверена, что раскаленный полдень и сказку о Персее этот мальчик запомнил навсегда.

— Долго я с тобой разговаривать не буду, — сказала она, — но должна тебе сказать, что время пришло. Завтра выйдешь за границу государства Книги, на нейтральную территорию и проведешь ночь в Геене огненной у стен Старого города, там, где когда-то приносили жертвы Баалу. И не забудь черную повязку.

Сказав так, старуха направилась к двери. И цепочка широких следов исчезала, стоило проместись по ним мокрому тяжелому подолу.

Следующим вечером Ярэах с Цели направились к блокпосту. Темнота быстро сгущалась, накрапывал мелкий дождь.

— Охота тебе шляться ночами, — проворчал бледный ешиботник на посту, — можно подумать, там ты что-то хорошее увидишь.

— Видеть мне как раз ничего не надо, — тихо отвечал Ярэах.

Из ночи, проведенной в Геене, ему мало что запомнилось. Сражаться ни с кем не пришлось. Дул пронизывающий ветер, завывало и скрежетало что-то в стороне, у Львиных ворот, орал недалеко оголтелый ишак, доносилась со стороны светского города разудалая музыка… К ноге прижимался дрожащий Цели. Пахло швармой. Хотелось есть.

Поутру Ярэах, утомленный и разбитый, потащился домой. Цели ковылял рядом. За крыши домов цеплялось обещавшее ветреный день багряное солнце. По улице Яффо прогрохотал в сторону Писгат-Зеэв первый трамвай. И почему-то ему показалось, что проклятие снято — вернее, рассеялось, как туман, клочки которого еще висели внизу, в светском городе.