У Альберта есть одно поразительное свойство — он топографический идиот. То есть он настолько идеальный, законченный топографический идиот, что может служить хорошим проводником — достаточно выслушать его и пойти в обратном направлении. Он сам прекрасно знает об этом своем недостатке и с удовольствием над ним подшучивает, но только до тех пор, пока не надо куда-либо идти. Тут в него вселяется дух противоречия, и он должен обязательно настоять на своем. Я думаю, что он втайне надеется, что вот на этот-то раз окажется прав! Ему придает мужества и то, что Таня, как правило, с ним соглашается — из конформизма.
Но нет, природу не перехитришь. Альберт выбирает неправильное направление всегда.
Именно этот факт определил наш первый вечер в Гауде.
Мы отнесли вещи в номер и спустились в бар попробовать наконец, по приглашению Альберта, знаменитый голландский дженевер — крепкий можжевеловый напиток. Оказывается, существует два вида дженевера — молодой, напоминающий по вкусу джин, правда слабее, и старый, выдержанный, особо ценимый местным населением, а на мой вкус напоминающий неплохой, но тоже слабоватый самогон. Впрочем, самогон — настолько универсальное определение, что многим, например, виски тоже напоминает самогон. А мне — нет. Не напоминает. Наверное, речь идет о разных видах самогона.
Добавив к дженеверу по бутылочке местного «Пильзнера», мы почувствовали прилив бодрости и решили идти смотреть старый город. Надо сказать, что гостиница, в которой у нас были заказаны номера, принадлежит к огромной европейской гостиничной сети «Кампаниле» — это гостиницы главным образом для путешествующих на машине. Они снабжены вместительными автостоянками и расположены обычно на окраине города, вблизи съезда с автобана, чтобы их было легко найти. Но поскольку мы добирались до гостиницы через центр, а Гауда город небольшой, я оценил расстояние до центра примерно в два-три километра.
Так оно впоследствии и оказалось. Но не в этот злосчастный вечер.
— Надо идти направо, — решительно сказал Альберт у первого же светофора. — Ты что, не видишь солнца?
Я поднял голову. Небо было уже по-вечернему бирюзовым. Над заправкой «Шелл» висел бледный стеариновый месяц. Я готов был поручиться, что пять минут назад его там не было.
— Солнце я, может быть, и вижу, — ответил я, — но я помню, откуда мы приехали. Надо идти налево.
Альберт был искренне возмущен. Глаза его засверкали, он начал сопеть, в голосе появились саркастические интонации:
— Как ты можешь что-то помнить, когда мы десять раз поворачивали? И потом, не забудь — я в Гауде не в первый раз.
— По-моему, тоже направо, — сказала Таня, явно подлизываясь к Альберту.
Я подчинился.
И тут начался Тарковский.
Почти сразу мы угодили в какой-то промышленный район, совершенно пустой по случаю воскресенья. Дорога виляла между авторемонтными мастерскими, какими-то подъемными кранами, ангарами и котельными, то и дело упираясь в тупики, перекрытые проволочной сеткой, иногда, как я с неодобрением отметил, даже колючей. Спящие тракторы и грузовики, новенькие автомобили в огромном полуосвещенном зале автомобильной фирмы «Ситроен». Нам все время приходилось возвращаться и менять направление, так что в конце концов даже чемпион мира по ориентированию не смог бы сказать, откуда мы пришли.
— Альберт, по-моему, это чистая фантазия — насчет шестнадцати миллионов населения, — сказал я. — Здесь никого нет.
— Нет, — подтвердил он растерянно. — Здесь их нет. Я не знаю, где они.
Решимости у него поубавилось.
Вдруг я увидел притаившийся у бетонной стены огромный страшный грузовик и понял, что мы здесь не первый раз. Это было как в компьютерной игре — пытаясь выбраться из нескончаемого лабиринта, все время возвращаешься в одно и то же место, где на тебя с электронным хрюканьем набрасывается какой-нибудь монстр.
Тут на наше счастье появилась небольшая замурзанная девочка на велосипеде. Альберт бросился к ней. Последовал жаркий диалог на голландском языке, впервые мной услышанном, так сказать, в быту, — не понял ни слова, правда, сделал вывод, что голландский обилием харкающих «х» и «г» напоминает иврит. Из-за этого объяснение показалось мне по-южному бестолковым, но, к счастью, я был не прав.
— Все очень просто, — сказал он, вернувшись. — Надо пройти под железнодорожным полотном и идти вдоль реки.
Мы проследовали через слякотный подземный переход и минут через пять и впрямь оказались у реки.
— Направо, — решительно сказал Альберт.
— Ну нет, — сказал я. — Пойдем налево, тем более что там грохочет музыка — похоже, какой-то праздник.
Альберт прислушался и, к моему удивлению, согласился.
— Не «какой-то праздник», а день рождения королевы, — сказал он таким тоном, что я почувствовал угрызения совести, что не успел ее поздравить.
После этого мы шли еще с полчаса. С набережной мы свернули на канал. Прямо у тротуара стояла черная маслянистая вода, отражения редких фонарей то и дело подергивались рябью. Если бы не эти фонари и не приближающееся с каждой минутой буханье попсового ансамбля, можно было подумать, что время остановилось — не было ни реклам, ни автомобилей, ни ресторанов. Только грубо мощенный тротуар, тихое чмоканье черной воды и темные маленькие дома.
Наконец мы оказались на центральной площади, рассекаемой могучим, роскошно освещенным нефом церкви Иоанна Крестителя и старинным зданием ратуши. Здесь были, похоже, все шестнадцать миллионов голландцев, о которых я тосковал полчаса назад, блуждая в индустриальной пустыне пригорода Гауды. Все голландцы оказались очень молодыми и довольно пьяными. Они подпрыгивали, всплескивали руками и истерически визжали под пятисотдецибельный рев какого-то любительского поп-ансамбля. В воздухе витал дымок разрешенной в Голландии марихуаны. На головах у многих были оранжевые колпаки и резиновые надувные короны, тоже оранжевые, — все-таки день рождения не у кого-нибудь, а у самой королевы Беатрикс! Мне стало нехорошо — настроение резко упало, затошнило, и я поволок своих спутников, которые, впрочем, тоже большого удовольствия не испытывали, скорее за угол, где грохот был не таким оглушительным.
Вспомнились северные олени. На севере Швеции вдоль железнодорожных путей репродукторы грохочут сотнями попсовых децибел — чтобы олени не попали под поезд. Животные пугаются и начинают искать ягель по свою сторону полотна…
Как бы то ни было, я совершенно уверен, что скоро врачи начнут обнаруживать у жителей бессонницу, мигрень и депрессивные состояния. Такие децибелы даром не проходят.
— Пошли отсюда, — решительно сказал Альберт. — Нас спасет хорошая кружка пива.
Мы зашли в бар.
Но и пиво не помогло. Альберт заказал через официанта такси, и мы вернулись в гостиницу.
— Послушай, — спросил я, немного успокоившись, — это год какой-нибудь особенный или они всегда устраивают такой пир горой по случаю дня рождения королей?
Альберт есть Альберт. У него всегда в запасе длинный и увлекательный рассказ, и вот что он мне поведал.
Оказывается, со времен Вильгельма Нидерландами правила одна-единственная династия — Оранских, правда, с небольшими перерывами. Вначале они назывались наместниками, потом, начиная с 1815 года, — королями. А перерывы были вызваны тем, что иногда парламент, недовольный действиями главы государства, отправлял его в отставку. Особенно парламент бывал недоволен, когда кто-нибудь из Оранских, разгорячившись, начинал задирать соседей и провоцировал войны. Самый большой период парламентского правления продолжался сорок пять лет — с 1702 по 1747 год. Правда, был еще один короткий эпизод, когда Нидерландами правил не Оранский — с 1810 по 1813 год. Но это произошло, если можно так сказать, по уважительной причине — Наполеон Бонапарт покончил с Батавской республикой и посадил на трон своего брата — Луи Наполеона. Но голландцы делают вид, что этого самого Луи они просто не заметили. Обо всей этой истории автор еще напомнит читателю, если, конечно, не забудет впопыхах.
Альберт: Никаких впопыхах! Это очень важно, иначе никто не поймет, почему голландцы с такой симпатией относятся к России!
Я: Ты уже говорил, что у голландцев есть на это две причины!
Альберт: Три!
Я: Ты говорил про две.
Альберт: Тогда еще раз!
Ладно, напомню сразу. Итак, Альберт опять настаивает, чтобы я довел до сведения русского читателя, что у голландцев есть три причины относиться к России с уважением и симпатией. О первых двух я уже говорил, но напомню.
Причина первая: русские освободили Голландию от Наполеона; если бы не русские казаки, страна так бы и осталась французской провинцией.
Причина вторая: русские сломали хребет гитлеровской Германии; если бы не русские войска, страна так бы и осталась немецкой провинцией.
И наконец, третья и, может быть, самая главная причина: оба раза русские ушли восвояси, предоставив голландцам управлять страной по собственному усмотрению!
И нетрудно догадаться, как распорядились голландцы. Они немедленно вернули из Лондона королеву Вильгельмину, возглавлявшую там правительство в изгнании, и вновь посадили ее на трон.
Так что взаимная преданность нации и династии прямо удивительна. И день рождения королевы — всего лишь повод эту преданность продемонстрировать и таким образом отблагодарить Оранских за то, что они сумели довести эту маленькую и мало приспособленную для жизни страну в целости и сохранности до наших дней.
Наутро я встал рано и вышел на крыльцо гостиницы. По обе стороны расселись похожие на цыганок-гадалок кусты шиповника. Солнце закрыло небольшое облако, на землю упала тень, и сразу стало холодно. Подул резкий ледяной ветер. Я вернулся в вестибюль, взял кофе и в ожидании своих спутников стал рассматривать иллюстрированный журнал с фотографиями поп-звезд в быту, не переставая удивляться, кому это может быть интересно.
Позавтракав, мы, уже не плутая, подъехали в центр Гауды на машине и, оставив ее на парковке, пошли смотреть церковь Святого Иоанна Крестителя. Этот собор — единственное место в Нидерландах, где удалось сохранить такое количество витражных окон шестнадцатого века, а именно шестьдесят четыре штуки. Вообще говоря, рука не поворачивается (или язык не поднимается? — у меня всегда с этим путаница) называть их штуками — такие окошки высотой метров в тридцать пять и шириной метров в десять, каждое из которых представляет собой многофигурную композицию на библейские и исторические темы. Справедливости ради надо сказать, что не все витражи относятся к шестнадцатому веку, есть и поновее, начала семнадцатого, а три витража были созданы уже в наше время. Два из них выполнены в двадцатые — тридцатые годы в реставрационной мастерской Яна Схаутена в Дельфте и посвящены гигантской работе по восстановлению витражей. Один витраж изображает руки дарителей, предоставивших средства на реставрацию, а другой — символический — называется «Восстановление храма» и изображает строительство храма в Иерусалиме после возвращения иудеев из вавилонского плена. Третий, «новый» витраж смонтирован в 1947 году и посвящен освобождению Голландии от немцев.
Описывать витражи — дело совершенно невозможное. Попробуй описать словами хотя бы одно, а не шестьдесят четыре, многофигурное полотно Босха или Брейгеля! Чтобы не описать, а просто рассмотреть только один витраж, уйдет не менее получаса. Поэтому ограничусь замечанием, что витражи хорошие. Прямо скажем — неплохие витражи. Может быть, поедем как-нибудь в Гауду еще раз — разглядеть их поподробнее.
Впечатляет другое — любовная тщательность, с какой местные жители их берегут. С каждого витража сделаны многочисленные полномасштабные цветные копии на картоне, снаружи витражи покрыли защитным стеклом, чтобы уменьшить вредное воздействие уже далеко не такого чистого, как в шестнадцатом веке, воздуха и избежать всяких непредвиденных случайностей.
Интересно, что во время войны гаудичи (или как их назвать — гаудяне?) разобрали оконные витражи (тысяча семьсот пятьдесят квадратных метров!) и надежно спрятали, заменив обычным стеклом, так что немцы, имевшие планы вывезти витражи в Германию, остались ни с чем. И мы можем легко представить, как это было.
Является, наверное, в церковь немецкий офицер. Он, как все офицеры, в мундире и с моноклем. Собака с ним, наверное.
— Кто у вас тут за главного? — говорит. — Подать его сюда.
Поискали кругом и нашли какого-то перепуганного аббата. Волокут его, ни слова не говоря, на допрос.
— Я требую немедленно показать мне ваши знаменитые окна, — строго говорит офицер. — У меня есть приказ немедленно вывезти этот шедевр средневекового зодчества в нашу родную нацистскую Германию.
— Ах, окна, — говорит аббат с облегчением, — окна — пожалуйста. Да вы заходите, не стесняйтесь. Чего там! Будьте как дома.
И тут аббат прикусывает язык и пугается. А вдруг собака что-нибудь унюхает? Может, это какая-нибудь специальная собака — на витражи?
— Собачку-то, между прочим, у входа оставьте, — осеняет его. — Церковь все-таки… Не на охоте…
С этими словами заходят они в церковь Святого Иоанна Крестителя. И у офицера, наверное, вытягивается лицо. Даже монокль, наверное, из глаза выпал.
— Да, — говорит, — действительно… окна…
— Окна исключительно большие, — говорит аббат. — Вот это, например, двадцать метров в высоту. Вот это — двадцать пять. А вот это, боюсь соврать, чуть ли не тридцать. Или даже тридцать пять.
— Теперь я вижу, — говорит офицер, — что те, кто меня послал, ничего не смыслят в искусстве. Что ж я, по-ихнему, простое стекло попру в нашу родную нацистскую Германию? У нас там этого добра и так достаточно.
— Может, переплетики возьмете? — сжимаясь от внутреннего хохота, говорит аббат. — Они все-таки почти что из чистого свинца. Пулек там понаделаете или чего…
— Ай, ну что ты, сукин сын, меня расстраиваешь, — говорит офицер, — какие еще переплетики? Или ты намекаешь, что у нас пуль мало?
— Ну что вы, ваше благородие, — говорит аббат, — пуль у вас хватает. Я ж хотел как лучше. Нет — и не надо.
Так и ушел немецкий порученец с голым носом. И собака ничего не пронюхала. А настоящие-то стекла после войны вынули из загашника и в 1947 году вставили на свои места.
Впрочем, сам способ надувать захватчиков не нов. Например, когда британский пират Генри Морган захватил Панаму, дон Хосе, испанский губернатор, припрятал все сокровища, а алтарь из чистого золота, слишком тяжелый, чтобы его можно было быстро вынести и спрятать, приказал выкрасить в белый цвет — кому нужен гипсовый алтарь? И англичане ушли восвояси, ругаясь из-за малой добычи. Алтарь потом, наверное, долго отскребали от краски. Особенно не торопились. Кто их знает, этих англичан, вдруг опять заявятся?
Так все и было. Немцы, наверное, до сих пор простить не могут, что их так провели.
На осмотр церкви у нас было всего лишь часа полтора — на этот день была намечена экскурсия в Гаагу. Но все же перед отъездом я настоял, чтобы мы зашли в разрекламированный Альбертом табачный магазин в Гауде. Дело в том, что Гауда — единственное место в мире, где до сих пор производятся традиционные длиннющие глиняные трубки — такие можно увидеть на старинных голландских полотнах: сидят солидные купцы и ведут неторопливый разговор, покуривая белые полуметровые трубки. Пару лет назад Альберт подарил мне две такие трубки, но курить их я, к сожалению, не умею, так что они составляют просто экспонаты моей небольшой, но растущей коллекции.
А эти трубки, как мне кажется, сыграли немалую роль в формировании национального характера голландцев. Сидят себе депутаты парламента, обсуждают какой-нибудь насущный вопрос, а в зубах у них длиннющие хрупкие трубки. Особенно руками не помашешь и в драку не полезешь — трубку жалко. Но вернемся в магазин.
Хозяин, небольшой мужественный голландец с расщелиной между передними зубами, был невероятно рад, когда я завел с ним разговор о трубках — теперь это такая редкость, сказал он. Когда я спросил, нет ли у него «Латакии», он долго смотрел на меня, не говоря ни слова.
— У меня есть чистая «Латакия» — сказал он тихо.
Последнее требует пояснений. «Латакия» — редкий и специфический сорт табака с ярко выраженным смолистым запахом и вкусом. Его происхождение овеяно забавной легендой. Много лет назад урожай табака, собранный в сирийской деревне Латакия, оказался слишком велик, и крестьяне не смогли его продать. Поскольку такое случилось впервые и у них даже не было специальных помещений для хранения табака, излишки раздали местным жителям, которые развесили его для просушки над своими очагами. Когда табак наконец просох, он приобрел невероятно резкий, странный и экзотический запах, поскольку топили жители главным образом верблюжьими, так сказать, кизяками. Запах и вкус этого табака настолько интенсивен, что в чистом виде он не используется — добавление даже трех процентов «Латакии» к смеси уже придает ей волнующий пряный аромат. Смеси с «Латакией» очень быстро завоевали широкую популярность, особенно в Англии.
Говорят, «Латакия» по-прежнему приготовляется классическим способом — на верблюжьем дерьме. Все попытки воспроизвести технологию искусственным путем окончились неудачей — поди воспроизведи! Чтобы понять, что ничего из этого не получится, достаточно поглядеть на верблюда…
Двадцатиминутный приятный для обеих сторон разговор закончился осмотром его трубок, приобретением нескольких пачек табака и коробки чистой «Латакии». Расплатившись, мы вышли из магазина, но не прошло и нескольких секунд, как нас догнал запыхавшийся владелец.
— Вы забыли ваши покупки, — отдуваясь, сказал он. — Этого следовало ожидать — настоящие любители трубок очень рассеянны.
Мы улыбнулись друг другу на прощание. Он посетовал, что у него в магазине нет по-настоящему хороших трубок.
— Посмотрите в Амстердаме, — посоветовал он. — Гауда — небольшой город, и у нас почти нет настоящих любителей. Впрочем, — добавил он, вспомнив, очевидно, что он не только любитель, но и продавец, — у меня есть и очень неплохие трубки по умеренной цене, а в Амстердаме вы заплатите за такие же вдвое.
Я остановился, чтобы раскурить трубку и попробовать новый табак.
— Зачем тебе столько трубок? — спросила Таня.
Я ограничился традиционным разъяснением — трубка после каждого курения должна хорошо просохнуть, иначе появляется неприятный кисловатый привкус. На самом же деле все гораздо сложней. Я выбираю трубку в зависимости от обстоятельств. Вот эта, например, от «Савинелли», с массивной шарообразной чашкой и коротким толстым чубуком, — вот так, зажать в зубах, немного оскалиться, поворот в три четверти… впечатление неподдельной мужественности и грубоватого прямодушия. А вот трубка от «Стенвелл» — тонкая, слегка изогнутая, с расширяющейся наподобие колокольчика чашкой с вывернутыми, как сложенные для поцелуя губы, краями. Совершенно ясно, что обладатель такой трубки — натура изящная, чувственная, эротически утонченная. А вот французский «Шаком» — темный полированный шар соединяется с мундштуком двумя тонкими кольцами из датского янтаря — свидетельствует об изысканном вкусе и философской задумчивости. А вот эта в крестьянском духе, с толстыми стенками, — я беру ее с собой, когда меня приглашают на морскую прогулку. Имидж морского волка. Или вот эта — прямая, классической формы, с серебряным воротничком… Короче говоря, я выбираю трубку в соответствии с тем, какое хочу произвести впечатление.
Впрочем, на этот раз покупать новую трубку в мои намерения не входило, поэтому я еще раз поблагодарил продавца, и мы распрощались. Забегая вперед, скажу, что нам пришлось повидаться еще раз. Попробовав рекомендованный им нейтральный мэрилендский табак «Vier Heere Baai», я нашел, что он мне не подходит по причине слишком мелкой резки, и обменял на равное количество сладковатого и томного «Larsen».
Мы наскоро выпили кофе и пошли к стоянке.
Дорога шла вдоль сравнительно узкого канала. Занавески на окнах первых этажей в домах были открыты, поэтому было очень трудно удержаться, чтобы не заглянуть — как же живут люди в столице голландского сыра? Мажут, наверное, с утра бутерброды, а потом звонят соседям:
— Знаешь, дорогая, я купила сегодня у ван Схелтинга сыр, и в нем оказалось восемнадцать дыр на квадратный дециметр. Просто потрясающе!
— Что ты говоришь! На прошлой неделе у меня было двадцать две, но зачем считать? Мы же культурные люди!
Но нет, нашим удивленным взорам предстали безлюдные гостиные, обставленные по последнему слову и наверняка с помощью дизайнеров по интерьеру: старинная или под старину мебель, изразцовые камины, безупречная цветовая гамма, продуманно небрежно брошенный на столик журнал. Вот как мы живем, и нам нечего стесняться — глядите на здоровье! Одна гостиная, вторая… четвертая… восьмая… Тут уж не сыр с его провинциальными дырками — бери выше!
Я представил себе собирающуюся в такой гостиной по вечерам семью — они аккуратно садятся по своим местам и смотрят телевизор, жуя какую-нибудь дрянь вроде поп-корна. Мне стало грустно — вдруг возникли ощущения, очень похожие на те, что я испытал накануне вечером и отнес на счет известного воздействия инфразвука. Только теперь я понял, что это было — страх перед толпой. Толпой, где все хотят быть не хуже других. Положено визжать и прыгать — будем визжать и прыгать, положен камин с изразцами — будет камин с изразцами. Вчера физиономии веселящихся были большей частью вполне миролюбивые, даже сильно пьяных не было, но все равно — воздух был отравлен агрессивным потенциалом возбужденной толпы. Недаром почти на каждом рок-фестивале кого-нибудь давят насмерть. Недаром надо было полчаса орать «зиг хайль!», чтобы потом устремиться дружной массой — где все, как все, — выполнять любой приказ фюрера…
…Тут автору очень хочется сделать паузу и вместе с читателем попытаться понять. Вместе с читателем — это не риторическия фигура. Автор, повыбирав среди своих знакомых тех немногих чудаков, которые более или менее привыкли рассуждать об отвлеченных предметах, уже не раз в беседах с ними задавал вопрос: как же это получается, что, несмотря на умопомрачительный прогресс, несмотря на все новые открытия и изобретения, наша цивилизация настолько отравлена примитивным насилием, ложью и ненужной, никакими политическими целями не оправданной жестокостью, что, похоже, она уже испускает дух? Люди — наши современники — настолько много знают и умеют, что кажется почти невероятным, что на этом уровне цивилизации они могут позволить увлечь себя какой-нибудь примитивной идейкой, вроде коммунизма или фашизма, но именно этому мы с удручающим постоянством и становимся свидетелями. То есть стремление быть в стае оказывается сильнее всех моральных принципов. Хорошо, если стая приличная, а нет — тоже не беда: важно быть со всеми. Цивилизация, как выяснилось, вовсе не препятствует формированию самых тошнотворных стай. Объяснить это можно только тем, что культура и цивилизация — это совсем не одно и то же, и автор, не помня точно, кто же именно первым заметил разницу между этими понятиями, с удовольствием поставил бы ему памятник на самом видном месте. Кажется, это был Иван Ильин.
Культуру создает очень небольшая группа людей, движимая страстным интересом к окружающему миру, изнемогающая от усилий его понять и объяснить. Это так называемые интеллектуалы, люди, глубоко презираемые всеми демократическими правительствами мира, потому что их презирает и не понимает народ, представителями которого эти самые правительства являются по определению (кое-кому из них, похоже, удалось себя убедить, что это и в самом деле так). Но вот что касается результатов деятельности этих чудаков, физических и биологических законов, формул, музыкальных секвенций, то тут вопрос совсем другой. Как только до их окружения доходит, что все эти значки и символы можно как-то использовать практически, тут культура заканчивается и начинается цивилизация…
…Вспоминается волшебный рассказ Козьмы Пруткова, как на каком-то исключительно великосветском рауте (чуть ли не по случаю победы при Ватерлоо) к столу «было подано пять килек по числу присутствующих». И кто-то из гостей, «более противу прочих проворства имеющий, распорядился на свою долю заместо одной двумя кильками, через что наиболее почетный из гостей определенной ему порции вовсе лишился». Как нам понятны сегодня недоумение и обида гостеприимного хозяина, воскликнувшего: «Государи мои! Кто две кильки взял?!»
Вот эти-то «более противу прочих проворства имеющие» государи и создают цивилизацию — и создавали ее и вчера, и позавчера — всегда. Они прихватывают с изысканного стола культуры приглянувшиеся им кильки и поскорее пускают их в оборот — это же так важно для сегодняшней жизни! Что интересно для цивилизации в культуре? То, что практично, то, что важно для «жизни», как она ее понимает, то, что можно продать. Кто из великих ученых мог предполагать, что от их головокружительных открытий произойдут электровибратор, жидкость от угрей и дамские прокладки? Но это бы ладно — из других прихваченных килек получаются атомные бомбы, ДДТ и полиэтиленовые упаковки, засорившие планету на пятьсот лет вперед.
…До чего же приятно брюзжать! Это, наверное, возраст — если ты не в состоянии додумать ни одной мысли до конца, остается только ворчать. И все же, несмотря на очевидные трудности с додумыванием мыслей, автор попробует преодолеть робость и немного пофилософствовать. Робость эта не случайна — дело в том, что я никогда не был уверен, правильно ли понимаю, что именно хотел сказать тот или иной знаменитый философ. По-моему, философы более всех прочих страдают от несовершенства языка, непригодного, а может быть, попросту не предназначенного для выражения мыслей той силы и глубины, которые их время от времени, как им кажется, посещают. Среди студенческой молодежи моего поколения было модно читать Гегеля, Канта, Шопенгауэра, и, когда мои приятели начинали обсуждать поднимаемые этими великими людьми вопросы, я ощущал себя умственным инвалидом.
Дальше — больше. Как-то я обнаружил, что один видный марксистского толка философ яростно, вплоть до оскорблений, спорит с другим, тоже вполне марксистским, по поводу высказывания последнего, которое, как мне показалось, имело совершенно иной смысл, чем тот, который привел в гнев его оппонента.
Вероятно, дело в переводе, подумал я тогда. Если даже настоящие философы, Бердяев, к примеру, или Леонтьев, с видимым трудом и не всегда успешно находили адекватные формулировки в своем родном языке, то при переводе эта неадекватность удесятеряется, тем более что опусы эти переводят, как правило, не другие философы, способные, так сказать, в обход вербальных несовершенств ощутить и передать глубину мысли автора, а обычные литературные переводчики. Эти самые переводчики получают за перевод знаменитой максимы Декарта «Я мыслю, следовательно, существую» столько же, сколько за перевод, допустим, популярного стишка «У попа была собака, он ее любил», поскольку количество знаков примерно одинаково (посчитал — у Декарта на четыре буквы больше, так что его переводить все же немного выгоднее, чем попа с собакой).
Теперь, заручившись всеми возможными оправданиями примитивности своих рассуждений, автор хочет поставить важный философский вопрос, волновавший его всю жизнь: почему на земле до сих пор не настало Царство Божье? Казалось бы, всемогущества Всевышнего вполне достаточно, чтобы внушить всем людям любовь к себе самому и друг другу, воспрепятствовать бесконечным побоищам и кровопролитиям, накормить всех страждущих и отрегулировать заболеваемость. То, что Господь так не поступает, является большим искушением, и не только для маловеров. Мы знаем немало примеров из новейшей истории, когда глубоко религиозные люди ставили отчаянный вопрос: если Господь все это видит, как же Он это допускает? А если не видит, то какой же Он Господь?
Ответ на этот вопрос, до которого с помощью разных прочитанных книг додумался автор, весьма замысловат и, скорее всего, неверен. Автору кажется, что изначально Создатель, если верить Библии, попытался создать вполне гармоничный мир, но потом заскучал. Ему захотелось предоставить человека самому себе и посмотреть, что из этого выйдет. Что Он и сделал, придравшись к первому же удобному поводу, — ну сами подумайте, какому родителю придет в голову изгнать свою дочь из дома только за то, что она стянула яблоко? Явная придирка.
Интересно, что аналогичный мотив женского любопытства, независимо от Библии, присутствует и в греческой мифологии. Пандора, первая женщина на земле, жила себе припеваючи, покуда не открыла ящик, который ей открывать было не велено, — и этот момент стал началом всех страданий и несчастий на земле. Причем греческие боги проявили определенный гуманизм — они дозволили Пандоре успеть захлопнуть ящик до того, как из него вылетела Надежда. Так что у Пандоры, в отличие от Евы, надежда все же осталась.
А вообще, в поступке Создателя просматривается определенное честолюбие и конечно же фатализм, если это слово вообще применимо к Господу. Ему показалось недостаточно любви к Себе, так сказать, внушенной — Ему захотелось, чтобы человек полюбил Его сам по себе, чтобы он пришел к этой любви путем свободного выбора. Возможно, эта рискованная затея когда-либо и оправдается, но пока что история свидетельствует, что человек свободно выбирает совсем другие развлечения.
Многие считают, что человеческая история и существование Бога, небесная, что ли, история, нигде не пересекаются. Поскольку Бог располагается в Вечности, а человеческая история — функция времени, они находятся как бы в разных измерениях. Но это опять же странно, потому что человеческое время тоже, скорее всего, принадлежит Вечности. Сейчас, например, 5768 год по иудейскому летоисчислению от Сотворения мира. Казалось бы, маловато, но если подумать, что произошло в первые шесть дней этого летоисчисления, то вполне может быть. Дни были длинные и, скажем так, довольно насыщенные. Свет и тень, вода и твердь земная, и свод небесный, и деревья, и травы, и всякая тварь… И увидел Бог, что это хорошо. Или, скажем, ошеломляющий возраст — семьсот — восемьсот лет библейских праведников. Тут время наоборот идет как бы быстрее, чем мы привыкли думать, глядя на календари. Я хочу этим сказать, что нет абсолютного времени, а раз его нет, то какая-то часть времени, несомненно, пересекается и с Вечностью. И в эту Вечность, где обитает Создатель, залетают время от времени кровавые ошметки бренного человеческого времени, что конечно же наполняет его сердце страданием, но от первоначального замысла не отвращает.
И что же? Идет ли наша история хоть в какой-то степени согласно этому замыслу? Какой конец Он нам предуготовил, как завершится наша история? Что произойдет в тот момент, когда мы, паче чаяния, вдруг ни с того ни с сего сплотимся не в ненависти, как только и умеем пока, а в неизбывной и благодарной любви к Создателю и к себе подобным? Думаю, что когда-то такое все же случится, иначе зачем бы Он позволил человечеству пройти через все страдания и трагедии истории — трудно представить себе Всевышнего в роли злого мальчика, отрывающего мухе крылышки только ради того, чтобы посмотреть, что из этого получится. Вопрос только в том, сумеет ли человек насладиться этой небывалой радостью в его земной жизни или все произойдет по сценарию Тютчева:
И люди перейдут в другое измерение — в Вечность. Если верить христианству, кто-то из нас уже там, — интересно, много ли? Если судить по жизнеописаниям святых, то для того, чтобы попасть в рай, нужно еще при жизни вычеркнуть себя из истории. А легко ли это сделать, если мы, пока у нас все сравнительно благополучно, эту самую историю вообще не замечаем? Человек начинает замечать историю либо тогда, когда она, по выражению Набокова, начинает затоплять подвалы, либо тогда, когда обнаруживает несовершенство в окружающем мире, когда начинает выпадать из стаи, становится аутсайдером (так хотелось применить неологизм — аутстайером, выпавшим из стаи. Вот где, оказывается, скрывается антоним: не стайер — спринтер, а стайер — аутстайер). А до этого предел стремлений человека в толпе — любой ценой быть принятым в какое-то сообщество, место в котором он определил для себя как привлекательное. Скажем, сообщество владельцев изразцовых каминов. Впрочем, против красивой мебели у меня возражений нет. Пусть живут пока.
Но вопрос «почему?» все-таки остается без ответа. Профессиональный мыслитель ни за что бы не остановился, не попытавшись объяснить, откуда берется эта неодолимая тяга людей к стае, стремление быть такими же, как все. Откуда такой страх перед индивидуальностью, которая, собственно говоря, и сделала человека человеком? Но автор не считает себя профессиональным мыслителем, он считает себя дилетантом, к тому же боится утомить читателя своими однообразными рассуждениями. Впрочем, мы еще вернемся к этому вопросу, хотя вполне возможно, что кое-кому он покажется неважным и даже надуманным. Что тут удивительного — каждому хочется нравиться и быть признанным, вот он и стремится быть похожим на тех, кого признают и кого любят. Вот и все — до поры до времени.