Как он мне надоел, этот шкаф! Впрочем, шкафом он только назывался. На самом же деле это была довольно уродливая постройка, весившая не менее пятидесяти пудов, состоящая из фанерных щитов, металлических стоек, двойных петель, железного основания и огромного количества шарикоподшипников. Шкаф можно было поворачивать, разворачивать, открывать щиты и к ним приставлять другие, из щитов вынимать фанеру, и тогда они превращались в окна, и в двери, и в киноэкраны. По мысли конструкторов и строителей, на сборку и разборку нужны были мгновения. На самом же деле для того, чтоб приладить все его части, привинтить петли, поставить на стержень, уходили долгие часы. Шкаф этот должен был являть идеальную портативную театральную универсальную конструкцию: мгновенно трансформироваться в фасад дома и в кабинет, в большой зал и в будуар, а при соответствующем освещении в дремучий лес, в завод, во внутренность самолета или дирижабля, в мастерскую художника, в ресторан и в тюрьму. Таков был замысел.

Шкаф был гордостью руководства Московского пролеткульта и фабрики «Мосдрев», где был построен.

Может, сперва он, этот шкаф, и был приближенно похож на задуманное. Не знаю. Я познакомился с ним через полгода после того, как он был построен, и застал его в период упадка. Он весь иссохся, петли не держались в гнездах и вываливались, щиты не раскрывались, а когда раскрывались, из них летели щепки и шурупы. Шарикоподшипники не вертелись, электролампочки, вмонтированные в крышку и в рампу шкафа и долженствующие создавать иллюзию улиц, площадей и заводов, вылезали из патронов и не зажигались… Чем дальше, тем этот проклятый шкаф становился все тяжелее и тяжелее и бессмысленнее, – его вполне могли заменить обыкновенные легкие ширмы и сукна. Но отступать от принципа «искусство в быт» нельзя. И я таскал этот проклятый шкаф вместе с ломовым извозчиком, моим другом Аликом Батищевым, из клуба в клуб, с этажа на этаж, по всей Москве, по самым ее дальним закоулкам. А ломовые лошади с извозного двора Казеннова везли этот скарб. Некоторые милиционеры не хотели нас пропускать, но у нас было удостоверение на беспрепятственный пропуск во все клубы, где запланированы спектакли Передвижной рабочей театральной мастерской Московского пролеткульта.

Спектакль назывался «Обезьяний суд» и в сатирической форме бичевал Соединенные Штаты Америки, где был устроен суд над школьным учителем, осмелившимся преподавать детям эволюцию Дарвина. Это был тот самый сюжет, который послужил основой для превосходного фильма Крамера «Пожнешь бурю». Отличие нашего спектакля от фильма, выпущенного тридцать с лишним лет спустя, в том, что у нас все события были поданы в плане гротеска. Прогрессивного учителя судили не люди, а человекообразные обезьяны. Этим спектаклем мы раз и навсегда заклеймили мир капиталистов и их обезьянью мораль.

Колька Обухов играл председателя суда. В старомодном лапсердаке, согнув ноги и ставя их пальцами внутрь, а руками почти касаясь земли, он залезал на стол, чесал себе ногой подбородок и, взяв в руки библию, повисал на стенках трансформирующегося шкафа. И почему-то при этом лаял.

Два негра, Витька Гуляев и Ленька Фридман, орудовали со стенками шкафа, вертели, открывали, закрывали, стучали палками и помогали шкафу трансформироваться. Поставленный молодым мейерхольдовцем спектакль был наполнен трюками, набит буйной режиссерской фантазией. Смесь площадного балагана, самодеятельного цирка и политического фарса именовалась «монтаж аттракционов» и продолжала линию «Воздушного рогоносца» и «Мудреца», от которых, впрочем, создатели их – Всеволод Мейерхольд и Сергей Эйзенштейн – ушли уже далеко вперед. Первый из них создал «Лес» и «Мандат», второй выпустил «Стачку» и «Броненосец «Потемкин»…

Я играл маленькую роль трусливого друга учителя. Приходил уговаривать его отказаться от эволюционных идей, передавал угрозы судьи. Волосы на моей голове становились дыбом, я ронял от страха шляпу, ронял очки и в поисках их шарил по полу, стукался головой о трансформирующийся шкаф, в ужасе перед собственной тенью терял штаны и на карачках уползал за кулисы.

Наверно, это было смешно, потому что публика смеялась. Но все-таки я знакомых на этот спектакль не приглашал…

Ночами после спектаклей мы репетировали пьесу-агитку «Деритесь, как черти!» – о забастовке английских шахтеров, вылившейся затем во всеанглийскую стачку. На репетициях сидел автор – журналист и бывший актер Аркадий Позднев и его редактор и соавтор Александр Афиногенов. Они тут же, в зрительном зале, переделывали и дописывали пьесу. Заглядывал сюда и руководитель всего Пролеткульта Валериан Плетнев, мужчина огромный, сияющий, добрый, прославившийся тем, что несколько лет назад Владимир Ильич написал на полях его статьи «На идеологическом фронте»: «Ха-ха! Уф! Вздор! Вот каша-то!»

Теперь Плетнев осознал свои левацкие ошибки, понял, что нельзя отказываться от того, что создано мировой культурой, и заменять ее своей доморощенной «пролетарской, классовой». Наверно, он устыдился своей примитивной, вульгарной схемы: «Тезис – буржуазная классовая культура; ее антитезис – классовая культура пролетариата, и лишь за порогом классового общества, в социализме, их синтез: культура общечеловеческая».

Валериан Федорович руководил сетью театров и студий Пролеткульта по всей стране, писал пьесы, которые ставились в Первом рабочем театре, а затем в театре-студии Вахтангова, руководил писателями-пролеткультовцами, читал лекции, выступал на диспутах, враждовал с напостовцами, с перевальцами, с крестьянствующими, с попутчиками, с эстетами и очень близко принимал к сердцу дела пашей передвижной театральной мастерской. Спектаклем «Деритесь, как черти!» он хотел дать понять английскому пролетариату, что мы глубоко сочувствуем его борьбе с буржуазией, с социал-предателями и в любой момент готовы прийти на помощь.

Плетнев был мечтатель-романтик, живший в мире выдуманных им схем, увлекающийся, догматик, лишенный глубокой внутренней культуры , но одаренный талантом человек. Высокий, светловолосый, похожий на северянина-лесоруба, с большой головой и большими руками, он дни и ночи проводил тогда вместе с нами в морозовском особняке на Воздвиженке.

Спектакль «Деритесь, как черти!» мы часто репетировали ночами: днем студийцы работали у себя на заводах, вечером играли «Обезьяний суд».

Я получил роль племянника лорда Чемберлена, молодого балбеса, который вместе с другими волонтерами-аристократами пытается заменить на шахте бастующих горняков. Володя Лавровский и Гриша Мерлинский изображали двух клоунов-полицейских и сами себе написали клоунский текст. Все остальные были бастующими рабочими и хором выкрикивали различные лозунги и пели английские песни.

Утром, перетащив вместе с Аликом Батищевым трансформирующийся шкаф, ящики с костюмами и реквизитом из одного клуба в другой, мы подделывали расписки грузчиков, якобы нанятых нами. Полагалось брать в помощь еще двух грузчиков. Но мы все таскали вдвоем, а деньги делили. В перерыве между переездом и спектаклем я спешил к отцу, жившему невдалеке от Самотеки. А деньги мне тогда были очень нужны.

Отец мой заболел. Он задыхался, с трудом ходил по лестнице, иногда терял сознание… Практиковавший на Долгоруковской улице частный доктор Спиридонов осмотрел папу, внимательно выслушал, простукал…

– Жить вам осталось недолго, маэстро, – сказал доктор, – если не будете выполнять моих указаний. Лежать, месяц лежать в постели. Пить эти капли. Не волноваться. Ничего не делать. Не читать. Затем – через месяц или два – поедете в санаторий.

А потом, оставшись со мной вдвоем, спросил:

– Кто за ним смотрит? У него есть жена?

– Конечно, – сказал я. – Это моя мать. По она живет пока в Харькове.

. – Ее нужно вызвать сюда. Катастрофа может произойти в любую минуту. Сердце его…

Отец написал маме. Он чувствовал себя перед ней виноватым. Но мама ждала его письма. Она ежедневно писала мне на Пролеткульт и просила дать ей знать, хочет ли ее приезда отец. А он хотел. Он мечтал о ее приезде. Он был на двадцать лет старше ее, прожил с ней двадцать четыре, привык к ней, любил ее…

Решению отца вызвать маму я был очень рад. Кончится наконец наша жизнь на три адреса, мы опять соединимся, отец поправится, мать ликвидирует нашу квартиру в Харькове и приедет сюда. Может быть, поступит в какой-нибудь театр или на курсы и будет преподавать пение. Я буду наконец сыт каждый день и не буду бегать днем к отцу, а ночевать в другое место. Правда, денег у нас не было совершенно. Папа покинул музыкальную студию Немировича-Данченко и служил за полставки на курсах военных капельмейстеров. А теперь из-за болезни ничего не получал. Единственным источником нашего существования был трансформирующийся шкаф.

Ухаживала за отцом квартирная хозяйка, пожилая женщина, сдававшая комнаты, отягощенная большой семьей, категорически возражавшая против того, чтоб я жил вместе с отцом. Да, в общем, двоим здесь было жить трудно, комната махонькая, не более восьми метров. Так что мотался я из Пролеткульта в Марьину Рощу, затем по клубам, затем снова в Пролеткульт. Да вдоба вок я еще связался с театром «Метла», помещавшимся в клубе Коммунистического университета трудящихся Востока, на Страстной площади. Там, под руководством молодого преподавателя турецкого языка Назыма Хик-мета и режиссера-мейерхольдовца Экка, мы решили открыть новый, невиданный доселе театр – соединение эстрады, кино и живой газеты. Творческая деятельность в Пролеткульте меня совсем не радовала.

– С «Метлой» у тебя брак по любви, а с Пролеткультом по расчету, – говорил отец, которому я подробнейшим образом рассказывал обо всех моих делах, о новых моих товарищах. При этом я довольно сильно выдавал желаемое за действительное. Я и сам хорошо не понимал, почему мне так не нравится моя сценическая деятельность. Да и вообще плохо разбирался в смысле сегодняшнего Пролеткульта.

Но там была молодость и жадность к искусству, к театру, к новому. Там парни и девушки, попавшие прямо из цехов московских заводов в волшебный особняк на Воздвиженке, пели, сочиняли стихи, импровизировали целые пьесы, устраивали выставки, занимались дикцией и хоровой декламацией, спорили о новых постановках… Там бывали Фурманов, Луначарский, Халатов. Туда забегали по старой памяти Сергей Эйзенштейн и Григорий Александров, Эдуард Тиссе, Максим Штраух. Там, в бывших морозовских конюшнях, был открыт манеж, где мы занимались акробатикой и боксом. Стояли спортивные снаряды, а мы крутили «солнце», делали сальто и рундаты, ходили на руках, дрались, как завзятые боксеры. На стенах было углем размашисто написано: «Больше куражу!»

На Чистых прудах в кинотеатре «Колизей», отданном Пролеткульту под Первый рабочий театр, шли пьесы Плетнева, Афиногенова и Глебова, и мы иногда участвовали в массовках. Это были молодецкие, стремительные, не очень глубокие, наивные, но искренние и от всей души разыгранные агитки тех лет… Метались по сцене разноцветные блики прожекторов, гремели ударные инструменты в оркестре, развевались алые флаги, раздуваемые электрическими вентиляторами, восторгали юные артисты: Глизер, Янукова, Ханов…

Когда мы с Аликом Батищевым приходили за жалованьем, старший бухгалтер с моржовыми усами ворчал: «Зачем вам деньги? Девочек у вас нет, в «Колизей» вы ходите бесплатно…»

В Пролеткульте нас впервые знакомили с новыми произведениями советских поэтов и писателей. Там, рядом, в Доме печати на Никитском бульваре, частенько выступали Маяковский, Жаров, Безыменский, Уткин, Джек Алтаузен, Бабель, Фадеев, Клычков, Артем Веселый. Библиотекарша нам охотно давала читать новинки советской литературы, а желающим – интимную переписку семьи Саввы Морозова, найденную на чердаке, сочинения Ницше, рукописные альбомы…

Отец не видел наших спектаклей. Все грозил, что посмотрит «Обезьяний суд», заглянет на репетицию на Воздвиженку, познакомится с моими товарищами и режиссерами, пожмет руку Плетневу. Так и не собрался. А я был этому весьма рад. Представлял себе, как он бы возмутился, увидев Кольку Обухова в роли судьи, а меня в роли друга учителя. Как бы он в гневе обрушился на режиссера и автора. Как был бы огорчен, увидев мою незавидную долю участия в этом предприятии. Он, воспитанный на старом оперном искусстве, точном, грандиозном, веками традиционном.

Нельзя сказать, чтоб отец был ретроградом. Он с удовольствием смотрел «Лес» у Мейерхольда, очень смеялся на «Мандате», любил ходить на вечера Маяковского и с восхищением кричал: «Ха-ха! Ну какой наглец! Какой талантливый наглец! Как он хлестко бьет! Да-а, я вам скажу… Ничего подобного я в жизни не видел. Крикни ему – пусть прочитает про солнце!»

Но были спектакли, и книги, и выступления, которые отец считал профанацией. Тут он цитировал Пушкина: «Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля…»

Я боялся, как бы он во время «Обезьяньего суда» не вспомнил эти стихи.

Под разными предлогами я все откладывал и откладывал его посещение передвижной мастерской. Л теперь вот и откладывать уже не нужно.

Снабдив рассказ о будущем спектакле «Деритесь, как черти!» изрядной дозой выдумки, приукрасив его сценами, которых не было и в помине, рассказав о потрясающей встрече Чемберлена с забастовщиками, во время которой зрители бились в истерике, и показав довольно неубедительные фотографии репетиции, я вдруг заметил, что отец не слушает меня. Он смотрит на крыши деревянных домиков в Щемиловском переулке, на замерзавших голубей. Я не записал его слов ни тогда, пи позднее. Не умею одновременно слушать и записывать, да и не учился этому. Однако я уверен, что говорил он так.

– …Когда мне было девять лет, я жил под фортепиано, на котором играл мой отец, твой дед. Он был аккомпаниатором на танцах, на свадьбах, на балах, учил богатых детей музыке. В девятьсот пятом году, после погромов, поджогов, восстаний и преследований, он вторично уехал из России к своим братьям в Вену и оттуда уже не вернулся. Умер, когда ему минул девяносто один год. Он стал известным австрийским композитором. Когда заходил в кафе или в рестораны, оркестр в его честь исполнял один из вальсов его сочинения… Я был вундеркиндом, а в семнадцать лет окончил Киевскую консерваторию. С тех пор я всегда служу в опере. Оркестрантом, концертмейстером, хормейстером, дирижером…, В Петербурге мне предлагали пойти на императорскую сцену. Для этого я должен был принять православие. Ты знаешь, что я человек неверующий. Вернее, я не желаю никого посвящать, во что и как я верую. Мне одинаково далеки и православные, и католики, и иудаизм, и магометанство. Мне казалось унизительным провозглашать для карьеры принятие какой-либо религии. Зачем? Я – свободный художник, потомственный почетный гражданин, дирижировал в высочайшем присутствии всей царской фамилии, служил в Народном доме принца Ольденбургского, проходил партии с великими певцами, дружил с артистами императорских театров, ездил с ними в гастрольные поездки, был постоянным посетителем ресторана «Вена»… Когда произошла революция и большевики взяли власть, я, подобно многим моим друзьям, говорил, что это на три или на пять недель, не больше. Но очень скоро, очутившись на Украине, в самом центре гражданской войны, я понял: к старому возврата не будет никогда, это невозможно. Множество моих товарищей покинули Россию. Они звали меня с собой. Сулили, угрожали, подкупали. Я остался. Мне была противна мысль бросить страну, где я прожил всю жизнь. Если бы мне предложили одно из двух – покинуть Россию или принять яд, я бы не задумываясь принял яд. Я был нрав. И они, которые смалодушествовали, завидовали мне, завидуют и сейчас. Ты на сорок лет моложе меня, но ты тоже кое-что испытал. Мы с тобой пережили много тяжелых дней. Не знаю, долго ли пролежу в этой постели. Когда никого нет и я в этой комнате один, я думаю… Хотел бы я сейчас поменяться с тобой? Чтоб мне было восемнадцать, как тебе. Пожалуй, нет… Я видел Чайковского и слушал его. Был знаком со Львом Толстым и с Римским-Корсаковым, с Шаляпиным и с Куприным, с Рахманиновым и со Скрябиным… Выступал вместе с Собиновым, Смирновым, Дидуром, Тартаковым, Ершовым, Фигнерами, Пироговым, Сибиряковым, с великими певцами моего времени. Они были все разные и все были трудные, с тяжелыми характерами, порой мелочными и придирчивыми. Но всех их роднило одно – отношение к театру. Если меня спросят, в чем моя религия, я скажу: мы служили музыке и театру с рождения. Ради них мы отказывались от всего. Мне не нравится твой Пролеткульт, мне кажется, что это не то, чему следует служить. Бетховену служить нужно. И Мусоргскому служить нужно. И Вагнеру, и Моцарту. А Пролеткульту служить не нужно. То, что ты мне рассказываешь, мне кажется очень несерьезным, недостойным. Ради чего умирали люди, ради чего они жили? Я много ошибался в жизни, часто бывал несправедлив, заносчив, эгоистичен. Сегодня приезжает сюда твоя мама. И перед ней я виноват. Я знаю, она меня простила, написала мне… Потому что всегда она меня понимала лучше всех других людей. Она много лет прожила со мной и знает меня лучше всех.

И, как бы читая мои мысли, он сказал:

– Поезд приходит вечером. Ни ты, ни я не сможем ее встретить. У тебя спектакль. Я – в постели. Она сама доберется сюда с вокзала. Мне сразу станет легче. Может быть, я поправлюсь. И мы снова заживем как раньше…

Он откинулся на подушки. Задремал. Потом вдруг открыл глаза, как после долгого сна.

– Обещай мне, что никогда не покинешь ее. Будешь с ней за себя и за меня. Ты искупишь мою вину перед ней…

Я старался отвлечь его. Посмеялся над его тоном, упрекнул, что он нарочно пугает меня.

Но он был серьезен.

– Я знаю, что ты ни о чем не думаешь, кроме театра. Ты ничего так на свете не любишь, как театр. Все мои усилия отвлечь тебя, запреты, угрозы, мольбы ни к чему не привели. Что ж, будь по-твоему. Об одном только ты должен помнить – ты никогда не должен предавать театр. Предав его, ты предашь и пас: и меня, и мать, и деда, всех, отдавших ему жизни. Если поймешь, что слаб, что движет тобой не настоящее, а суррогат, расчет, подделка, – уходи. Сам уходи, пока тебя не выгнали. Сцена любит сильных, талантливых, одержимых… Нет у тебя силы, веры, таланта, – уходи. Не стой на пути. Я очень хотел стать певцом, у меня для этого были и темперамент, и внешность, и музыкальность. Не было голоса. Не было этого таланта. Я старался вложить то, что имел, в других, в моих учеников, в молодых товарищей…

Он опять замолчал.

– Папа, – сказал я. Я так давно уже не называл его. – А как отличить дурное от настоящего? Как сделать так, чтоб не обманываться?

– Нужно слушать музыку.

– Ходить на концерты?

– Нет. В самом себе. Если она в тебе, если ты сам часть музыки, ее тема и мелодия, и не различаешь, где ты, где она… Вот нахлынет и поет, и кажется, что иначе и не может быть. А когда замолкнет, оборвется, и ты начинаешь думать. О чем угодно, о чужом, о мелком… Тогда плохо… Проверяй себя музыкой. Она совесть артиста, его смысл…

Я не понял тогда слов отца. Вернее, понял, но слишком поверхностно. Ну, он музыкант, думал я. А меня это не касается, я ведь принадлежу к драматическому театру…

Отец заснул. Я ушел.

В клубе почтамта мы играли «Обезьяний суд». Я переставлял шкаф, терял брюки, стукался головой о щиты, уползал за кулисы, потешал публику. И было мне не смешно, было противно и пусто на душе. Музыка во мне молчала.

Закончив спектакль, мы побежали на Воздвиженку, на ночную репетицию. Там уже все готово было для изображения сцены аристократов-штрейкбрехеров в шахте. Мы поджигали шнур для взрыва породы, и в лепной потолок с визгом взвивалась ракета и там рассыпалась фейерверком. Мы по ошибке били кирками друг друга по головам и с криками «караул!» разбегались в разные стороны. Авторы и постановщики были нами довольны.

А когда во втором часу ночи кончилась репетиция, трамваи не ходили, к отцу было нельзя, а возвращаться пешком в Марьину Рощу далеко, наш очередной режиссер Вася Боголюбов пригласил меня к себе.

Боголюбову было не более двадцати четырех лет. Несмотря на это, он был участником гражданской войны, коммунистом и редактором Главреперткома. Жил он в гостинице «Метрополь», часть комнат там была отведена работникам Наркомпроса, куда входил и Главрепертком.

Мы сидели у Васи Боголюбова, с ним, с его молодой женой, тоже режиссером из самодеятельности, с администратором Володей Поваровым, пили горячий чай. Вася Боголюбов говорил без умолку. Он был очень возбужден. Позавчера состоялась генеральная репетиция «Дней Турбиных» в переделанном варианте. Репертком снова запретил спектакль. ЦК разрешил его. Члены реперткома подали в отставку. Два дня шло совещание в Нарком-просе. Спорили до хрипоты. В репертком всякий день приходили люди, бывшие участники гражданской войны, показывали шрамы от ран, возмущались романтизацией белогвардейцев, обелением их, стремлением вызвать жалость к врагам. Были и другие. Они требовали суда над Булгаковым и Станиславским, оскорбившими память революционеров, погибших от «этих самых Турбиных». Были и третьи, и их было большинство. Они ломились на спектакль МХАТа, стояли с утра в очереди за билетами, устраивали овации участникам.

В Театральном обществе, в союзах писателей (их было тогда несколько), в Пролеткульте, в Доме журналистов, на партийных собраниях шли споры, зачитывали коллективные письма, выносили резолюции…

Я много раз смотрел этот спектакль. И каждый раз плакал и восторгался, и мне не хотелось уходить из театра. То, что показывали художественники, совсем расходилось с тем, что показывали другие театры. Здесь не было шаржа, лубка, указующего перста режиссера, масок площадного театра. Была гибель заблудившихся людей, неминуемый ход истории. Время показало, что руководители партии были правы, разрешив спектакль… Теперь, через пять десятилетий, пьеса все еще идет с успехом во многих городах и во многих странах.

Вася Боголюбов вместе с семнадцатилетним сыном редактора Главреперткома Игорем Чекиным, недавно приехавшим из Ярославля, писал пьесу – ответ Булгакову. Действовали там те же Турбины, но были они не жертвами, а врагами, заклятыми врагами революции, и раскрывали свое истинное нутро. Называлась пьеса «Белый дом». Успеха она не имела.

Пили чай, спорили, читали отрывки из «Белого дома», говорили о реперткоме, о Булгакове, о Плетневе, о новой пьесе Билль-Белоцерковского – продолжении «Шторма», под названием «Штиль». Там герой пьесы Братишка, попавший в условия мирной жизни, никак не мог смириться с нэпом, пил, громил нэпманов… Не знали, что делать с этой пьесой. Плакали, когда ее читали, сочувствовали Братишке. Читали новое стихотворение молодого поэта Светлова, которое кончалось строками:

Молчаливо проходит луна, Неподвижно стоит тишина, В ней – усталость ночных сторожей, В ней – бессонница наших ночей.

– Напиши, Исидор, – кричал Вася Боголюбов, – пьесу под названием «Усталость ночных сторожей», расскажи о том, как некоторые люди предали революцию. Я дам тебе материал.

Но я тогда еще пьес не писал, хотя все вокруг их писали. Настроения Васи мне были понятны. Я и сам ненавидел нэпманов, их экипажи на дутых шинах, их попойки в Старом Зыкове, их жен с бриллиантами на толстых пальцах…

В три часа утра пришел заместитель начальника Главреперткома, знаменитый критик Иван Иванович Берендей, живший тоже в «Метрополе», в соседней комнате. Он был автором нескольких статей против «Турбиных» и инициатором демонстративной самоотставки членов реперткома. В Центральном Комитете им сказали, что отставки не принимают, считают подобные методы борьбы анархизмом и партизанщиной.

Поговорили еще, поспорили, покричали и легли спать. В семь я оделся и тихонько ушел. Я перевозил трансформирующийся шкаф из клуба почтамта у Мясницких ворот в клуб у Рогожско-Симоновской заставы. Разбирал, таскал, собирал, готовил сцену к вечернему спектаклю. Освободился только в два часа дня. И сразу побежал к отцу.

Мама открыла мне дверь и тихо-тихо прошептала:

– Папе плохо…

– Я уже все знаю. Мне сказали во дворе.

Я прошел в комнату, где лежал отец. Он умер ночью. Может быть, в тот момент, когда я репетировал в Пролеткульте. Может быть, когда я спорил в «Метрополе». Дождался маму. И умер на ее руках.

На третий день его хоронили.

За катафалком, запряженным лошадьми из двора Казеннова, управляемыми Аликом Батищевым, шел духовой оркестр, составленный из слушателей капельмейстерских курсов. Они играли Шопена и Бетховена.

Немногочисленная наша процессия шла от Петровского переулка, где помещались курсы капельмейстеров, мимо театра Корша, по Воздвиженке мимо Пролеткульта, по Арбату мимо «Праги», мимо «Карнавала», мимо «Арбатского Арса».

Дорогомилово. Кладбище. Там сейчас пролегает широкий Кутузовский проспект. Но тогда еще не было ни высоких красивых домов, ни– асфальтовой мостовой, ни тоннелей, ни светофоров. Лежал снег. Оканчивался тысяча девятьсот двадцать шестой. У порога стоял новый, переломный для всей страны, для каждого из нас, год.

Мы шли с матерью за катафалком. Каждый из нас думал о своем. А вместе – как будем жить дальше. В эти дни мы трое бросили сцену навсегда. Отец отслужил свое. Теперь он будет жить в воспоминаниях учеников, изредка в театральных мемуарах, в 'тих моих рассказах. Мать в ночь смерти отца потеряла голос. Она говорила тихо, шепотом, потому что не могла говорить громко. Никогда ее теплый серебряный голос уже не звучал больше со сцены. Она пережила своего мужа на сорок один год. Но я думаю, не было дня, когда бы она не думала о нем.

Я еще некоторое время выступал в «Пролеткульте» и в «Метле», но все-таки уже бросил сцену. Простился с мечтой стать актером. После каждого спектакля мне было томительно плохо, я мучился, плакал ночами, стыдился себя. Думал о предложении Васи Боголюбова, об усталости ночных сторожей, о словах отца, о музыке. А она играла траурный марш. На кладбище горели костры, от их огня оттаивала земля. За их дымом вставали силуэты нового города. И музыка играла. И даже когда все было кончено, засыпана земля, и па ней легла тонкая пелена снега, и курсанты – будущие капельмейстеры – зачехлили свои трубы, выпили спирту и пошли к себе в общежитие, музыка все равно играла.

Звучит она и до сих пор. А когда замолкает, становится тревожно. Значит, что-то портится вокруг и во мне самом… Тогда я стараюсь вспомнить юность, театр, отца, город на Неве, где родился и начал свое детство, и город на юге, где жил потом, профшколу строительной специальности, драматические курсы, первую мою любовь, и Москву, город, где прошла почти вся моя жизнь, где нашел друзей, и снова любовь, и снова театр… И я жду. Когда же она снова зазвучит? Жду. Немного волнуюсь – а вдруг… Нет, не она. Вступительные аккорды, начало мелодии. Сперва едва-едва. Потом все увереннее, наступательнее, властнее. Вот она снова со мной. И я, я снова с ней. В ней. Я часть ее. Неужели вы ее не слышите?