Повесть о Болотникове

Шторм Георгий Петрович

Часть первая

ПРЕДГРОЗЬЕ

 

 

 

Юрьев день

« #i_004.png РОСПИСЬ, что прислал поминков [1] Рудольф цесарь к царскому шурину, к слуге и конюшему, боярину и воеводе… к Борису Федоровичу Годунову… часы стоячие боевые со знамены небесными, два жеребца, а попоны на них бархат черфчат. Да государя Бориса Федоровича сыну Федору Борисовичу шесть попугаев, а в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка… а Федору ж Борисовичу две обезьяны…»

Царь Федор преставился.

Слуга и конюший, боярин и воевода сам «учинился на царстве». Вознесены были и попугаи, даренные цесарем: из боярского в царский пожалованы чин…

1

Как солнцу над Москвой-рекою блеснуть — скрипят под кремлевской стеной уключины и слышится волжский говор. А сухопутьем, цепляясь на заставах за мытные дворы, лениво ползут по слободам возы с кладью. Зорко осматривает товар стража — не спрятано ли вино, не везут ли из-за литовского рубежа грамот с умыслом на великого государя.

А царя Бориса в Москве нет: пошел на Оку «проведывать» крымского Казы-Гирея. Отовсюду согнали для похода людей: из Чернигова, из Ельца, из Воронежа, из Курска; дали всем по медному грошу: как придут люди с похода, те гроши они вернут, — сочтут воеводы, сколько пришло, скольким недостача.

Окна курных, черных изб закрыты деревянными втулками. Мимо огородов и пустырей тянутся возы. Крестьяне везут на боярские дворы шерсть, масло, свиней, кур, красные резные ложки. «Юрий холодный оброк собирает», — говорят мужики и нахлестывают вязнущих в грязи лошаденок.

На Красной площади — лавки: каменные, сводчатые, с одним малым окном за железными ставнями. А перед ними спозаранку — каждый на свой голос и манер — шумят ряды.

Ноябрьское солнце горит на васильковых и темно-маковых сукнах, на песцовых, с цветною выбойкою одеялах; глухо позванивают оловянные блюда и чаши; громоздится оружие — пищали и бердыши.

Толпятся холопы, разъезжают дворовые конные. Их нынче много. Воеводы пришли на государеву службу с челядью, женами и детьми, со всем своим скарбом. У Фроловских ворот вовсе проезду не стало: приезжий народ в Кремль ходит, день-деньской бьет челом.

На земле меж рядов стрелец и старец играют зернью.

— Отче, за што тебя из монастыря выгнали? — спрашивает стрелец.

— За то, што по кабакам пью, иноческое платье с себя пропиваю и зернью проигрываю, — со вздохом отвечает старец.

— Эх, костки пёстры — зернщику сестры! — восклицает стрелец и ловко раскидывает кости.

Холопы, крестьяне и городские зеваки собрались подле них в круг.

— Крещеные! — раздался вдруг голос. — А не Юрьев ли нынче день? — Рослый крестьянин, оглядываясь по сторонам, вышел на середину.

— Юрьев! Вестимо, Юрьев!

— Сохнет и скорбит мужик по Юрьеве дне, а все ему льготы нету!

Игравший в кости стрелец вскочил и взял крестьянина за плечо:

— Косолап! Друг! Не чаял тебя на Москве встретить!

Тот усмехнулся и проговорил:

— Верно, крещеные: народ без выхода вконец погибает. Мысленное ли дело, чтобы нам с земли на землю не переходить?

Кругом зашумели:

— В иных вотчинах и корму нету, да на промыслы рук не напасешься!

— Побежим куда глаза глядят!

— Да по цареву указу беглых велено сыскивать и возить назад, где кто жил!

— Пойдем-ка всем миром к царю, — сказал крестьянин, — пущай нас не томит, выход даст, о людях своих порадеет.

— Да царь-то где? — крикнул стрелец. — На Оку пошел, нешто не знаешь?

— Или к царевичу! Он потеху любит — я его веселой речью утешу.

— Вали к боярам! Им о Юрьеве дне слово молвим!

— Шумом праву не быть! Эх, смутники! — прошамкал старец.

Звонили к обедне. В ясном безветрии стоял звон над городом.

Сбивая торговые лари, народ двинулся в Кремль.

2

Между жилыми покоями и теремами — место челобитчиков, Боярская площадка.

У крыльца — дьяки в высоких меховых шапках. На столах, крытых багряным сукном, — лубяные коробы, гусиные перья, заморская бумага. Два боярина стоят, не глядя друг на друга, оба грузные, потные, то и дело вытирая красные от гнева лица.

— И он меня обесчестил, сказывали, молвил про меня: «пьяный князь», — говорит боярин.

— Черти тебе сказывали, — отзывается другой.

— Из-под бочки тебя тащили!

— Псаренков ты внук!

— Полно вам лаяться, бояре, — говорит дьяк. — Уймитесь! Ужо вас царь рассудит.

Звон множества малых колокольцев раздался в сенях. Народ впопыхах неловко стал на колени.

Вышел царевич. Сокольничие несли за ним птиц: кречетов и челиг; подсокольничие держали птичий наряд: колокольца и клобучки, шитые по сафьяну золотою нитью.

Федор был толст, бледен и улыбался без причины.

Конюший Дмитрий Годунов сказал:

— Вёдро, государь! Радостен будет красного сокола лёт. Натешишься в поле вдоволь…

Невдалеке закричали стрельцы, сдерживая толпу напиравших холопов. Рослый, бывший впереди детина прорвался; за ним устремились другие.

Федор спросил:

— Чего им?

— Не мы жалобим, государь, — сказал детина, кланяясь царевичу в ноги, — Юрий осенний челом бьет!

Федор тихо, по-детски засмеялся.

— Кто таков? Скоморох? — хмурясь, спросил конюший боярин.

— Зовусь я Фомою, а живу с сумою, в гости хожу не часто и к себе не зову.

— Эй, буде глумиться! — крикнул боярин. — Сказывай, пошто народ поднял?

Толпа, заволновавшись, придвинулась:

— Крестьяне мы искони вечные!

— Выход нам, государь, пожаловал бы!

— Посылают нас на работу за два часа до свету, а с работы спущают в час ночи!

— Вона што! — сказал боярин Годунов. — В сем деле царевич не волен. На то есть великий государь Борис Федорович.

— Да мы ж, сироты, притомились, выхода ожидаючи, душою и телом!

— Невтерпеж нам служба бесконечная!

— Пожалуй нас, государь, для своего многолетнего здоровья, прикажи выход дать на легкие земли!

Федор, перестав улыбаться, нетерпеливо поглядывал на небо.

— Ну сказано вам, — закричал боярин, — чего докучаете? Ступайте с миром!

— Государь, — сказал вдруг челобитный дьяк, указывая на Косолапа, — сей человек — вор, он меня прошлым летом под Тулою бил и мучил и голову едва не отвертел напрочь!

— Шиш подорожный, вестимо, — поддакнул и второй дьяк.

— В приказ — для расспросу! — молвил Дмитрий Годунов.

Стрельцы скрутили Косолапа.

— Начальные! — возгласил по чину ближний боярин. — Время наряду и час красоте!

Сокольничие взялись за птичий наряд: кто за клобучок, кто за серебряный рог, кто за вызолоченный колокольчик.

— Булат! Свертяй! Олай! — раздавались имена ловчих птиц.

Кречета быстро поворачивали головы на коротких шеях и, когда на них поправляли клобучки, стреляли по сторонам зоркими глазами.

Конюхи подвели застоявшихся аргамаков. Царевич сел на коня.

Поезд двинулся к Фроловским воротам.

3

В терему на окнах настланы алые сукна. На лавках — суконные полавочники с затейными узорами. На столе — букварь, перья для письма цветные, лебяжьи.

В углах тонко звенят мухи. Дремлет на лавке дьяк.

Посреди палаты — клетка; ее спускают и поднимают на векшах-блоках. «Це-сарь!» — кричит попугай и бьет широким, жарко-красного цвета опахалом. С крыльев сыплется лазоревая пыль.

«…А в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка, и те два — Борису Федоровичу…»

— Тьфу! — сердито говорит дьяк и раздирает слипшиеся глаза ладонью. Он «приведен ко кресту», что будет верно служить государевым потешным птицам. А подарил их царю Борису римский император — «цесарь» Рудольф.

На Боярской площадке шум. Дьяк, зевая и крестясь, выглядывает в оконце.

Еще только занялся трудный челобитный день, а столы уже завалены грудой жалоб. Холопы и крестьяне, насильно закабаленные, изувеченные боем приказных плетей, — всяк молит учинить по его делу сыск и указ, оказать милость и пощаду…

«Сыскать накрепко», — пишет на бумаге дьяк, ставит помету «чтена» и откладывает в сторону.

— Ныне нам забота беспрестанная, — ворчат судьи-бояре.

Из толпы выходит старая женка, держа за руку хилого отрока; степенно, не торопясь бьет челом.

В окне над крыльцом — заспанная волосатая голова дьяка. Женка говорит быстро, срываясь с голоса, то и дело заходясь плачем:

— С Черниговщины мы, князя Андрея Телятевского дворовые людишки… Жили муж мой и я, бедная вдова, у князя на селе бескабально — по своей охоте. А как мужа моего не стало, князь увидел, што мы беспомощны, и похолопил насильно меня и дочеришку мою Марью, прозвищем Грустинку.

Хилый, тщедушный подросток стоял, переминаясь с ноги на ногу, глядя на бояр большими синими глазами.

— И то жалоба моя не вся, — продолжала со слезами выкрикивать женка. — Прошлой осенью на Юрьев же день брела дочеришка моя по воду, и поимал ее княжой сын Петр Андреев, взял к себе в дом для потехи. И я прибежала к нему на двор, и люди его били меня смертным боем: палец на правой руке перешибли и вдовье платье на мне изодрали. И по сю пору возит княжой сын дочеришку мою за собой и ныне, приехав в Москву, хочет ехать под Серпухов к отцу своему, в большой полк, с нею ж.

— Добро! — сказал челобитный дьяк. — Видоки по твоему делу есть ли какие?

— Один видок у меня, — молвила женка, указывая на подростка, — он же, дай ему бог веку, и жалобу писал…

— Эй, женка! — крикнули за столом. — Когда на Руси повелось, чтоб ребята челобитному писанью учены были?

— Да он же в княжей домовой церкви поет и грамоте гораздо знает. А с дочеришкой моей у него от малых годов любовь да совет. А людишки наши — никто жалобы писать не захотели, потому что княжой сын грозил убийством и московскою волокитою.

— Испытать его, — сказали дьяки, — верно ли молвит женка.

Боярские шапки над столом качнулись и сдвинулись; над склоненными шеями вздыбились высокие воротники.

— Дать ему сперва писать, а потом читать какие ни есть указы!

Отрок шагнул к столу, взял перо, бойко написал треть столбца, слушая речь дьяка.

— Ишь строчит! — сказал тощий рыжий боярин. — В приказе б ему сидеть. А ну, дайте ему прочесть указ!

Бегло, единым духом, прочел:

— «Указ царя и великого князя всея Русии Бориса Федоровича…»

— Буде! — оборвал челобитный дьяк. — Изрядно, бояре, учен. Лучше нас с вами…

Заспанная голова в теремном оконце затряслась от смеха.

— Це-сарь! Дай сахарку! — прокричал за дьячей спиной попугай.

Дьяк, оборотясь, посмотрел на кричавшую птицу. Взгляд скользнул по столу с лебяжьими перьями и букварем. Усмешка раздвинула заросшее космами лицо. Забавная мысль взбрела на ум.

Он раздельно четырежды хлопнул в ладоши.

4

Теремные слуги ввели в палату оробевшего отрока.

Синие глаза пробежали по стенному письму, по изразцовым печам, по шафам — полкам с дверцами.

— Ступайте! Не надобны! — сказал дьяк слугам и молвил: — Здорово!

— Здорово, дьяк! Прощай, дьяк! — закричали попугаи.

Отрок, попятившись, боязливо уставился на птиц.

— Диво тебе? — со смехом сказал дьяк. — Не страшись попугаев — они пригожие. Да ближе ступай. Пошто оробел, грамотей?

Холоп нерешительно двинулся к клетке.

— И чин у меня есть, — молвил дьяк, — а грамоте куда хуже твоего знаю. Просто сказать — ступить не умею, по псалтири едва бреду… — Взяв со стола букварь, он протянул его отроку. — Вот што надумал: обучи для потехи птиц грамоте.

Холоп, все еще робея, усмехнулся и, взглянув на клетку, бережно развернул букварь.

Азбука.

На полях — указ-правило. На одном листе голубок и подпись: «Не скоро поймаюсь», на другом — кулак и подписано: «Сильно бью».

— Што тут первое? — спросил дьяк.

— Первое тут большая полная государева титла.

— Сие разумно. А то все «цесарь» да «цесарь». Нешто наш государь немец? Ну, теперь читай!

Цепкие когти стиснули поперечные жерди клетки. Птицы разинули клювы и забили крыльями.

На свету, как тонкая цветная ткань, повисла лазоревая пыль.

— «Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович, всея Руси самодержец!..»

— …самодержец! — повторили попугаи.

Отрок внезапно прыснул со смеху.

Затрещина прозвенела под крестовыми сводами. Дьяк быстро вырвал у холопа букварь.

— Ну, ты, шпынь! — просипел он. — Кнута не ведал?! — В страхе крикнул палатным слугам: — Сведите его иным ходом, да не шумко, штоб никто не приметил!..

Оставшись один, он долго озирался, вытирая пот.

5

Вытолканный из теремов холоп брел Ивановской улицей на Варварку, где с весны стояли домочадцы Телятевского.

В Китай-городе, за Гостиным двором, шел правеж — выбивали из должников «напойные деньги». Царь Борис закрывал кабаки, но все же их было вдоволь. В Москве холопу было тоскливо. Заслышав крики, он пошел быстрей…

Вспомнил родной Черниговский край — пчелиные угодья в лесу, куда он, бывало, уходил с Грустинкой. Дупла и пни стояли, залитые медом. Пчелы гроздьями усеивали ветви. Пчел собирали звуками рожка…

Пройдя огородами на княжий двор, он пошел мимо служб и жилых строений.

Холопы седлали для молодого князя чалого Звёздку. Конь зевал, обнажив челюсти; через весь его лоб шла лысина. Грива и хвост были до половины черны.

У крыльца пересмеивались боярские девки и грызли хрупкий, зернистый сахар.

Венцы вроде теремков качались на них, унизанные туманной ряской. Они затормошили его, закричали все разом:

— Отколе идешь?

— Чего смутный такой?

— Да молви что-нибудь! Немта!

— Иду я из терема государева, — сказал он, усаживаясь на приступках. — Попугаев смотрел. Я их грамоте учил…

— Потешаешься! — закричали девки. — По глазам видать — обманываешь!

— Да ей же нет. Обучал я птиц государевой титле. Ну и смеху было…

На крыльцо в алой дорожной ферезее, с витой плетью в руке вышел княжий сын Петр.

Холоп, не видя его, продолжал:

— Начал я, стало быть, по букварю титлу вычитывать, а попугаи-то — за мной, по складам: «…всея Русии са-мо-дер-жец…» Не лгу! Истинно так!

— Скоморошишь!

— Мысленно ли то?..

Витая плеть, свистнув по крылечным перильцам, ожгла спину холопа.

— Эй! Што про великого государя молвил?! — заорал, сбегая вниз, княжич Петр.

6

В приказе, куда приставы привели холопа, было чисто и тихо. Медный рукомойник висел у печи. В железных подсвечниках торчали сальные свечи. Дьяк и судья вслух читали доносы и просьбы. Перья скрипели на столах, крытых багряным сукном.

Со двора доносился крик:

— Да мы ж, как воеводе били челом, рубль денег дали, да княгине его полтину, да племяннику гривну, да людям их столько ж! Пусти нас, служивый, вот те крест — негде гроша взять!

— Ступайте! Недосуг нынче.

— Эх ты, рожа жаднущая и пьяная! — раздался голос, и тотчас кто-то быстро побежал от избы прочь…

— Кого приволок? — спросил дородный, большеухий судья у пристава.

Тот, склонившись над столом, что-то тихо сказал.

— Вона ка-а-ак! — молвил судья и задвигал ушами. — Это дело высокое. Надобно учинить особый сыск, тайно. Покамест на съезжую его…

Обитая войлоком дверь съезжей избы затворилась.

Шагнув из полутемных сеней на свет, отрок вступил в клеть с одним малым, забранным решеткою оконцем.

На земляном полу лежали люди. Ноги одного из них плотно стискивались притесанными брусками: он был «посажен в колоду» и заперт в ней на замок.

Рослый детина встал и подошел к холопу.

— Не бранись с тюрьмой да с приказной избой! — молвил он. — Верно?

Холоп тотчас признал человека, шумевшего на дворцовом крыльце.

— Своровал што? Или так — без вины, напрасно? — спросил детина.

Борода у него была светлая, льняная; глаза блестели в полутьме.

— И сам не ведаю, — ответил холоп, — за государеву титлу, бают…

Узнав, в чем холопья вина, детина сплюнул и проговорил:

— Эх, и дело-то пустое, а все же станут тебя завтра плетьми драть… Ну, ништо, — торопливо сказал он. — Ты чей же будешь?

— Телятевского, князя Андрея.

— Не слыхал на Москве такого.

— Да мы с Черниговщины, издалека.

— Вона што! Отец, мать есть у тебя?

— Мать, — сказал холоп, — не помню, когда бог прибрал, а отец при царе Федоре сгинул. Сказывали — разгневался на него князь и послал в лес путы на зверя ставить, да из лесу не воротился отец, пропал безвестно куда…

— Та-ак-то, — промолвил детина и опустил голову.

За оконцем смеркалось. Медная полоса зари была как меч, упертый рукоятью в запад. Волоча по земле бердыш, прошел мимо стрелец.

— А дьяк-то наклепал на меня, — сказал детина, — сроду я вором не был. Ну, знать, рок таков: и впрямь придется при дороге стоять, зипуны-шубы снимать.

— Уйти бы, — тоскливо сказал холоп.

— Дело говоришь. Только молод ты. За мной не ходи, а ступай на Волгу. Добрый совет даю. Как вспомянешь — знай: зовусь Хлопком-Косолапом…

Невдалеке раздались частые, глухие удары.

Сторожа, перегородив улицы бревнами, заколотили в доски. Косолап подошел к оконцу, ухватился за решетку и тихо запел:

Как и эту тюрьму Мы по бревнышкам разнесем; Всех товарищей-невольничков Мы повыпустим!..

Город спит.

Окна домов плотно задвинуты деревянными ставнями.

Ветер с запада гонит орды туч, и с запада же, от литовского рубежа, летят семена смуты.

От яма к яму, из посада в посад глухо ползет:

«Ца-ревич Ди-мит-рий Уг-лец-кой!..»

Многим в Москве внятна смутная ночная весть; иным она в радость, иным — в страх, мешающий смежить очи.

Юрьев день отошел. Спят на боярских дворах холопы. Приютились на окраинах пришедшие издалека ударить Москве челом.

Темно и тихо в Кремле. Только близ келий Патриарших палат — свет. При мерцании серебряной с прорезью лампады дьяк ведет повседневную запись — «Дворцовый разряд».

«Лета 7106, [12] в Юрьев день, — пишет он, — тешился царевич в поле птицами».

И, поразмыслив, кончает:

«И сей день было вёдрено, а в ночь — тепло…»

 

Ясырь

1

Близ большой дороги на Тулу, у деревни Заборья, при самом перевозе через Оку, — передовой полк.

Воеводы донесли царю, что татары опять стали немирны. Но Борис пришел с небольшой силой. Весной москвитяне так напугали хана, что крымцы едва ли посмели бы пойти в набег.

И верно, под Серпуховом царь застал лишь послов Казы-Гирея. Государев прошлогодний дар — парчовые шубы оказались недомерками, и татары явились требовать новых шуб.

С царем были московские стрельцы, отряд иноземных войск да шедшее восвояси черниговское ополчение князя Телятевского. От речки Серпейки до деревни Заборья раскинулись по берегам обозы и шатры…

Дорожные мохнатые кошмы разостланы на земле; над ними колышутся на шнурах вышитые львами и грифами завесы. Царь — в обычном платье «малого наряду», чтоб не выказывать послам большой чести. Вокруг него иноземцы, воеводы и князь Телятевский в бахтерцах — доспехе из пластинок и колец.

Татары в коротких кафтанах и тубетеях, поглядывая на толмача, торопились приступить к делу. Царь подал знак. Татары пошли «к руке». Но Борис руки целовать не дал и лишь возложил ее по очереди послам на головы.

Думный дьяк спросил о здоровье хана. Послы отдали дьяку грамоту в мешке. Тогда царь велел снять с татар кафтаны и надеть на них парчовые шубы. Дьяки налили витые ковши медом и дали послам пить.

Толмач сказал:

— Великий государь вас пожаловал: триста шуб царю Казы-Гирею дано будет!

— А шубы узки и недомерки не были б! — тотчас закричали татары.

Тут один из послов спрятал опорожненный ковш за пазуху.

Так же поступил и другой.

— Что эти люди делают? — тихо спросил молодой иноземец соседа-боярина.

— А они завсегда так, — шепотом ответил боярин. — Думают, если царь пожаловал их платьем и питьем, то и ковшам годится быть у них же. А царь отнимать тех ковшей не велит, потому что для таких послов делают нарочно в Английской земле сосуды медные, позолоченные…

Иноземец отвернулся, едва сдерживая смех.

Посольство окончилось. Татары, пятясь, вышли из шатра. Царь встал. Он был невысок, дороден и волочил левую ногу.

— И все ты, государь, ножкою недомогаешь, — сказал думный дьяк. — Дохтура бы себе ученого сыскал.

— Ужо, как буду в Москве, — сказал Борис, — Ромашку Бекмана снаряжу за дохтуром в Любку.

Воеводы разошлись, выходя чередою, по чину…

Перед шатром всадник в забрызганной грязью алой ферезее соскочил с чалого жеребца.

Через лоб коня шла лысина, грива и хвост были до половины черные.

— Батюшка! — крикнул приезжий, завидев Телятевского.

Отец и сын поцеловались.

— Подобру ли, поздорову ехал? — спросил князь.

— Ничего, — молвил Петр. — Конь маленько храмлет.

— Ну, каково детей да людей моих бог хранит?

— Дён через пять пойдут за нами следом. Скарб укладают.

— А на Москве што?

— На Москве в Юрьев день смутно было. Холопы о выходе челом били — вор Косолап народ мутил. Да еще на меня за девку Грустинку челобитье подано. А писал жалобу наш холоп дворовый, черниговской вотчины недоросль; он же и про великого государя невесть што молвил. И его с тем вором Косолапом свели на съезжую, да вор Косолап и тот наш холоп, Ивашка Исаев сын Болотников, в ночи побежали неведомо куда.

2

Рыжий осенний лес принял поутру беглого холопа. Он быстро шел по берегу, обходя рыхлые клинья отмоин у речных излучин. Москва и Хлопок-Косолап остались давно позади.

В полдень рыбные ловцы, прозываемые кошельниками, накормили его рыбой. Никто не спросил, куда он держит путь.

Сновали по реке челноки. Скоро стали встречаться и струги. В них сидели беглые. «Ярыжки в стругу, привыкай к плугу!» — дразнили их с берегов.

Под вечер третьего дня холоп услыхал песню:

Сотворил ты, боже, Да и небо, землю. Сотворил ты, боже, Весновую службу. Не давай ты, боже, Зимовые службы, — Молодцам кручинно, Да и сердцу надсадно.

Кинувшие «зимовую» службу стрельцы гребли посередине течения.

А берите, братцы, Гнуты весельца! А садимся, братцы, В быстры стружочки! Да и грянемте, братцы, То ли вниз по Волге. Сотворим себе сами Весновую службу…

Беглые приняли холопа.

— Гость — гости, а пошел — прости, — сказали стрельцы. — Плыви с нами, места в стругу хватит.

Они посмеялись над его малым ростом и впалою грудью. Он усмехнулся и промолчал.

Дикий черный лес стоял кругом. В лесу неведомо кто жег костры. Минуя их, то нос, то корма струга становились багряными.

— Тебя как звать? — спросил холопа молодой парень с рябым плоским лицом и злыми глазами.

— Ивашкой.

— А я Илейка буду. Тоже с Москвы убёг. Жил я там у дяди своего, у Николы-на-Садах…

Они помолчали.

— На Волге-то вольно будет? — спросил Ивашка.

— Вестимо, вольно. Да я-то на Дон сойду либо к терским казакам.

— На Дону живут воры, и они государя не слушают, — сказали со смехом в темноте.

— Боярское присловье! — отозвался другой голос. — А я чаю, не на Дону только воры, ворует ныне вся государева земля.

— Да и как не воровать? Воеводы-псы переводят жалованье.

— Народу из-за них кормиться стало не в силу.

— Эх, Москва, Москва, уж вся-то она на потряс пойдет…

Ивашка с Илейкой притихли. Голоса во тьме звучали ровно и глухо:

— Слыхали мы, будто царевича Димитрия не стало и будто похоронили его в Угличе, а ныне, сказывают, объявился царевич, и скрывают его до поры в монастыре…

— А еще сказывают: у царя Федора сын был — Пётра. Подменил его нонешний государь девкой Федосьей. Девку ту вскорости бог прибрал, а Пётру сбыли неведомо куда.

Илейка широко распахнул в темноту глаза и тотчас снова закрыл их. Лицо его стало и вовсе плоским.

Редкие удары весел рвали черную воду, гасили ненадолго звезды, глушили жалобы стрельцов.

3

Под Касимовом беглые встретили персов и горских черкесов; они везли продавать ясырь — пленных.

За Нижним стоял на мели разбитый струг с московским товаром. Беглые перегрузили товар к себе.

Волга кишела кинувшим службу людом. Стрельцы и холопы плыли в стругах и челнах. Иные из них составляли ватаги — промышлять рыбною ловлею; другие шли на Оку, под Муром, собираясь «торговых перещупать», — поджидали с верховьев караван.

На Гостином острове близ Казани беглые сбыли товар. Стрельцы подивились: ни черемисов, ни ногаев не было видно.

На берегу сидел бурлак.

— Эй, ярыжной! — окликнули его стрельцы. — Пошто ныне ясашных людей не стало?

Бурлак обернулся. Темный рубец от лямки виднелся на его груди.

— Да всё воеводы, — сказал он. — Едучи по реке, ясашных людей пытают и грабят; рыбу и жир у них отнимают. Оттого среди ясашных людей и стала измена, и на Гостиный остров они не приходят…

Стрельцы, покачав головами, воротились на струг…

Братья Глеб и Томило подбили беглых идти ватажить.

— В Астрахани подрядимся, — сказали они Ивашке. — Ты-то пойдешь в ловцы или иное задумал?

— Пойду, Глебушко, — молвил Ивашка, — куда вы, и я туда же. Любо мне с вами.

А Илейка — тот сплюнул на воду и озорно засвистал…

Упругая литая гладь качала струги. Распахивалось орлиное раздолье плесов. Новгородец Ждан песнями бил челом Волге, и всем было легко и вольно. Только двое таились молча: Илейка да хмурый, с рысьими глазами стрелец Неклюд.

Рябой, плосколицый холоп не помнил родства. Однажды Неклюд больно попрекнул его этим. Илейка впился в него глазами. Так стояли они долго — волчонок против барса.

«И кто из них лютей будет? — подумал Ивашка. — Пожалуй, Илейка…»

Неклюд отвел глаза и усмехнулся, как только Волга качнула струг…

Тетюши был последний город населенной земли — далее шла пустыня.

Ногаи в челнах из просмоленной ткани переправляли через реку скот. Шапки у них были подбиты диковинным мехом. Из-за этого меха едва не побили их стрельцы. Ногаи сказали, будто в степи растет мохнатый огурец «баранец», похожий на ягненка и поедающий вокруг себя траву. «Мех» этого растения идет на шапки. Стебель его вкусом напоминает мясо. Если разрезать — потечет кровь.

Стрельцы долго бранили ногаев, укоряя их за неправду и хитрость… И еще одно диво встретилось им: яблоки — такие прозрачные, что семена их можно было видеть, не снимая кожуры…

От Сызрани до Хвалынска — Черно-Затонские горы, от Хвалынска до Вольска — Девичьи, около Саратова — Угрюмские, под Камышином — Ушьи.

Кручи понизились. Смотрели с берегов татары. Едва струги подплывали — прятались. Сидели на отмелях орлы. Горько пахли степи полынью и ромашником. Изредка — песками — пробегал верблюд.

Ночью струги подошли к городу. Во тьме высились наугольные башни. «Неужто Кремль Московский?» — со сна подумал Ивашка. И, словно в ответ Ивашкиным мыслям, сказал Томило, стрелец: «Чисто Москва!» — и сплюнул за борт, на миг загасив плясавшую на воде звездку.

Город спал.

Струги пригрянули к Астрахани.

Тянуло горечью с низких песчаных берегов.

4

Задолго до света струги ушли вниз. Сперва решили проведать, что в городе, нет ли о стрельцах какого указа. Всех удивил Неклюд.

— Мне с вами не путь, — сказал он, — рыбы ловить не стану, иным делом хочу кормиться. А было бы чем вам меня вспомянуть — схожу за вестями в город…

Он быстро пошел вдоль берега, то исчезая за буграми, то вновь появляясь. Стрельцы долго смотрели ему вслед.

Потом они вышли на берег. Совсем близко лежала Астрахань. Крупный степной скот пылил по дороге. Рыба серебрилась на возах. Усатые чумаки покрикивали на волов.

Веселый, хмельной поп пришел в полдень к беглым.

— Ныне весна была красна, пенька росла толста! — кричал он, топая коваными сапогами. — И мы, богомольцы, ратуя делу святу, из той пеньки свили веревки долгие, чем бы из погребов бочки ловить. А нам в церковь ходить нельзя, вина не испив, ей-право!

— Где вино взял?

— Эй, ребята, кабак близко! — закричали стрельцы.

— Веди, отче!

— Гуля-а-ай!

Поп увел несколько человек с собою.

С ним ушел Илейка…

Беглые бродили по берегу. Лежали в челнах. У воды трещал костер. Солнце тонуло в песках. Волга плескала звонким, крутым накатом.

Смеркалось. Неклюда все не было. Не возвращались и стрельцы.

— Должно, загуляли, — сказал Глеб, — а Неклюда, мыслю я, зря послали: у меня к нему никак веры нет.

Костер задымил — и в воде замутилось огненное корневище.

— Я чаю, поздно здесь рекостав бывает, — сказал Томило.

— А у нас в Новегороде Волхов вовсе не мерзнет, — промолвил Ждан.

— Полно!

— Верно говорю — под Перынью, урочищем, вода завсегда живая.

— С чего то?

— А как царь Иван у нас лютовал, с той поры и стало.

— Дивно дело!..

Голос у Ждана был густой, певучий. Грея над огнем руки, он заговорил:

— Приехал грозный царь в Новгород. Пошел в церковь к обедне. Глядит — за иконою грамотка (попы положили), а што в грамотке, никто не узнал. Только затрепенулся царь, распалился и велел народ рыть в Волхов. Сам влез на башню. Начали людей в реку кидать. Возьмут двух, сложат спина со спиною — и в воду. Как в воду, так и на дно. Нарыли народу на двенадцать верст; остановился народ, нейдет дале. Послал царь верховых. Прискакали верховые: «Мертвый народ стеной встал!» Сел царь на конь, поскакал за двенадцать верст. Стоит мертвый народ стеною. И тут стало царя огнем палить, начал огонь из-под земли полыхать. Поскакал прочь — огонь за ним. Скачет дале — огонь все кругом. Брык с коня, на коленки стал: «Господи, прости мое погрешение!» Ну, пропал огонь. Да с той поры Волхов и не мерзнет на том месте, где царь Иван людей рыл. Со дна речного тот народ пышет…

Заскрипел песок. К воде, стороной, метнулась тень Неклюда.

— Заждались! — крикнули на берегу.

— Узнал што? Или так ходил, без дела?

— Погоди!.. Дай срок!..

Неклюд, хмельной, молча оглядывал стрельцов, искал глазами струги. На нем были новые цветные портищи. Искривленная шапка валилась с головы.

— Глебушко! Ждан! — резнул уши тонкий Ивашкин голос. — Не с добром он! Чую, што не с добром!..

Неклюд, повернувшись, шагнул в темноту.

— Эй, куда сшо-ол?

— Што за диво?!

— Неклю-уд!

— Тут я, — раздался голос.

И вдруг засвистали. На берег ватагой высыпали городские стрельцы.

— Не противься! С пищалей бить станем! — вопил стрелецкий сотник.

— Вона што!

— Неклюд!.. Пес!..

— В челны-и-и!

— Има-ай воровских людей!..

Ивашку впихнули в челн. Мокрое весло ткнулось в руку. Глеб и Ждан быстро гребли стоя. С берега раз, другой грохнула пищаль. Челн заливало волной. Ждан говорил Глебу:

— В устье сойдем. Ловцами станем…

— Эй, пошто не гребешь? — окликнули они Ивашку. — Неужто пулей зашибло?

— Да не… — Он сидел сгорбившись, опустив голову, глотая слезы. — Неклюд-то, мыслю, довел на нас… А с нами ведь был заодно, ел, пил вместя-ах…

— Эк ты мягок, — сказал Глеб. — Ничего, парень! Неправды еще сколь много на свете. Ну, не томись, веселей угребай, не рони весла!..

Стал Ивашка рыбным ловцом.

Ездил на «прорези» — садке с прорезанным дном, где по зашитому решеткою полу ходили большие репьястые рыбы.

В ставших озерами протоках ловили веселую рыбу «бешенку». Сеть опрастывали в лодку, «бешенка» билась и трепетала, и лодка казалась наполненной мерцающей водой.

Дула моряна. Ветер ломал ледяные поля. Пласты льдин, острые, как ножи, громоздились и рушились со звоном и плеском.

По весне в устье шел сбор яиц. Тихими летними вечерами сети покрывались белым налетом. Это были поденки…

Так прошел год. И снова была весна с счастливыми голосами уток, с немою рыбьей свадьбой.

Красная рыба скатилась в море. Опять осень пришла…

5

«…Ваше царское и княжеское величество не только сами ученых людей любите, но и всемилостиво… намерены в своем царстве и землях школы и университеты учредить… Ваше царское и княжеское величество этим себе имя истинного отца своего отечества снискаете, какого только бог к особому благополучию страны создал и утвердил…» [19]

В Золотой палате на стенах и сводах написаны притчи.

Ангел держит рукою солнце; под ним — земной круг и полкруга: вода и рыбы.

У царского места — органы — «художества златокованны»: на деревцах птицы поют сами собой, «без человеческих рук».

На лавках расселась Боярская дума.

Борис держит в руке «царского чину яблоко золотое». У него сросшиеся брови, лицо чуть раскосое, круглое; борода и волосы у висков поседевшие, голос сыроват и глух.

— Решили мы, — говорит он, — послать во всякие иноземные города — звать ученых надобных мужей в Москву, дабы научить русских людей немецкому и иным языкам и разным наукам и мудростям приобщить.

Встал с передней лавки Шуйский, подслеповатый, хилый старик:

— Великий государь, дозволь мне, холопу твоему, молвить!.. Што ты, государь, замыслил, и то, государь, замыслил ты не гораздо. Коли в нашей единоверной земле начнут люди говорить розно, порушится меж нас любовь да совет.

— Што скажете, бояре-дума? — с усмешкой спросил Годунов.

— Не гораздо, государь! Не гораздо! — закричали бояре. — Иноземных обычаев нам не перенимать! Своей веры держаться и языка русского! За то стоять!

— Будь по-вашему, — сказал Борис и свел брови. — Тогда пошлем ребят наших в Лунд-город да в Любку — грамоте привыкать.

— И то, государь, негоже, — молвил Шуйский. — Побегут ребята наши от немцев. Не станут они ихнюю грамоту учить.

— Не побегут, — сказал Годунов.

— Побегут, государь, — тихо повторил Шуйский и виновато повел носом.

— И доколе, князь Василий, будешь ты мне молвить встречно?

Царь встал.

— Приговорили и уложили мы, — молвил он твердо, — боярских лучших ребят послать за рубеж да еще снарядить Ромашку Бекмана в Любку и написать Луидже Корнелию в Веницею да Товию Лонцию в Гамбург. Те ученые Луиджа и Товий нам ремесленных нужных людей сыщут, а вы, бояре, думали б о том со мною вместе, без опаски, а не дуром!

На миг стало тихо… Князь Василий Туренин спросил:

— Государь, а как мыслишь — выход дать ли крестьянам?

— Покуда нет, бояре. В малых вотчинах доходов ныне вовсе не стало. Коли выход дать, побегут крестьяне в большие вотчины, а то — дворянам моим разор… Ну, ступайте, бояре-дума!

Бояре, поклонившись, чередою двинулись к дверям палаты. Посохи один за другим глухо простучали по ковру.

Семен Годунов, прозванный «правым ухом царевым», задержался и, опустив голову, ждал слова Бориса.

— Ну? — спросил царь, подходя и дыша ему в лицо.

— В Польше объявился, — глухо ответил боярин, — в Смоленск от рубежа слух прошел…

— Вона! — воскликнул царь и заходил по палате, волоча левую ногу.

— Государь, — сказал Семен Годунов, — памятуешь ли, што ты молвил, как ездил в Смоленск, город крепити да разными людишками заселяти?

— Говорил я: «Будет сей город ожерельем Московского государства».

— И што тебе боярин Трубецкой сказал, и то памятуешь?

— Того не упомню.

— А сказал он: «И как в том ожерелье заведутся вши, и их будет и не выжита…»

Рдевшая в окнах слюда померкла. Травы и притчи на стенах скрыло тенью. Ангел в колеснице все еще держал рукой солнце. Под ним дотлевала подпись: «Солнце позна запад свой, положи тьму и бысть нощь»…

6

«…От великого государя, царя и великого князя Бориса Федоровича всея Русии… города Любки буймистрам и ратманам и полатникам.

Ведомо нашему царскому величеству учинилось, что у вас в Любке дохторы навычны всякому дохторству, лечат всякие немощи. И вы б прислали нашему царскому величеству лутчего дохтора, а приехать и отъехать ему будет повольно, безо всякого задержанья…»

За красной Китайской стеной — Гостиный двор. В лавках — лисицы белые и красно-бурые, сукно «брюкиш» — из города Брюгге, дешевый бархат и дорогая персидская парча.

Купцы выхваляют товар, хватают прохожих за полы:

— Эй, ступай сюда! У нас торговля государева!

— Ствол мушкетный — двадцать алтын! Пика — четыре деньги!

Толпятся, щурятся на мушкеты и пики чуваши и ногаи. Им оружие продавать не велено: «не случилось бы мятежей».

В меховом ряду старый хромой купец встретился с немцем.

— Здрав будь, Роман! — сказал купец. — Верно ли бают, что с государевым делом в Любку едешь?

— Еду, — ответил немец, — уж и кони запряжены. Одеял дорожных теплых ищу.

— И я в путь собираюсь. Сын мой в Азове выкупа ждет — в неволе скован. Товар вот приторгую да и поеду чадо свое вызволять.

— Давай бог удачи!

— Множество русских нынче в плен сведено… — сказал купец. — А ты пошто в Любку едешь? За дохтуром для государя или с каким товаром?

— За дохтуром. Да еще посланы со мной государевы грамоты суконным мастерам и рудознатцам, што умеют находить руду серебряную. Да велено ж мне сыскать мастеровых трех или четырех, которые знают золотое дело, чтоб ехали к царю мастерством своим послужить.

— В гору пойдешь, Роман, — сказал купец, — пожалует тебя царь. Давай бог и тебе удачи!

Купец и немец разошлись: один приторговывать для Азова товар, другой — искать теплые ездовые одеяла. Немец то и дело клал руку за пазуху — остерегался, не стащили бы воры царский наказ:

«Память Роману. — Проведать ему, где ныне цесарь. И война у цесаря с турским султаном есть ли… Да что проведает, то Роману себе записывать. А держать Роману у себя наказ… бережно, тайно».

Купцы запирали на обед лавки. Ложились отдыхать у дверей на землю.

Врезанный в небо, осыпанный крестами Кремль сверкал на солнце. Дни все еще стояли погожие, теплые, но по утрам уже затягивал лужи ледок.

7

Меж тиховодных протоков и затонов курился редкий дым ловецких станов.

Среди озер, позараставших чилимом, где весной расцветал лотос, притаились рыбные промыслы.

Скоро суда жирным слоем покроет наледь. Каспий тяжело заволнует плотные, железные воды, и студеными молотками утренников все будет заковано в лед.

Ловцы готовили снасти. Дверь лубяного лабаза была открыта, и запах просоленной рыбы шел от черневших чанов и ларей.

— А Ивашка где? — раздался голос в глубине лабаза.

— Чилим резать поехал, — откликнулись на берегу.

На излучине затона едва виднелась утлая лодка. Гребя одним кормовым веслом, Ивашка уходил от стана в глушь тростников.

Синие глаза стали еще синей на волжском приволье. Он смотрел на воду. Спугнутое челном, обманной близостью сверкало «руно» — стаи рыб.

Выбрав чилимистое место, он вышел на берег Пахло стоялой водой и камышовой прелью. Вокруг обильно рос годный для засола чилим — водяной орех.

Став на колени, он принялся резать скользкие стебли.

Коряги темнели в воде, оплетенные ужами. Черепахи грели на солнце древние свои щиты.

В слитный шум камышовых метелок ворвался быстрый вороватый хруст.

«Кабан!» — подумал Ивашка, вскакивая на ноги.

Смазанная жиром петля, больно резнув в локтях, бросила его на землю.

— Ясырь! — крикнули над ним, и чья-то рука вырвала у него нож…

Челн с пленником полетел по затону, поднимая громко крякавших уток. В камышах были спрятаны татарские кони. Утемиш-Гирей — тот, что выследил Ивашку, — первый вскочил в седло.

— Бегай, урус! — весело сказал он и отдал конец аркана второму татарину.

Они погнали коней в степь.

За волнистым руном стад, в добела вытоптанной степи — скрип телег, ржание кобылиц, расставленные полумесяцем кибитки. Натянутая на колья бечева отделяла от стана небольшой загон. Злые кудлатые псы стерегли ясырь, их то и дело натравливали на пленников татарские ребята.

Смуглый, кольцеволосый пленник подошел к Ивашке и что-то сказал. Ивашка не понял.

— С Веницеи он, — проговорил лежавший в стороне казак, — не уразумеешь его, друже!

Итальянец был на голову выше Ивашки и года на три старше. «Знатный пленник!» — подумал Ивашка, разглядывая его бархатную шапочку и дорогой иноземный кафтан.

— Francesco! — сказал итальянец и показал себе на грудь пальцем.

— Иван… Болотников… — сказал русский.

Они уселись на траве.

Степной дым проникал к пустому небу. От улуса в степь проносились табуны.

Франческо нескольно раз быстро дернул рукой, как если бы что резал. «Нож ему надобен», — смекнул Ивашка и вывернул свои карманы; вместе с обрывками бечевы на землю упал гвоздь.

Взяв его как перо для письма, Франческо стал водить им по куску бересты. Вскоре на сером поле выступила голова коня.

— Ишь мастер! — промолвил Ивашка.

Франческо кивнул головой и обернулся.

Утемиш-Гирей, меднощекий, в зеленой ермолке, прищелкивал языком и пыхтел, надуваясь до горла.

— Шёмыш ай тамга делай! — сказал он и начертил на земле чашу и полумесяц; потом вынул из ножен кривую, тонкую саблю и подал ее итальянцу, тыча пальцем в гладкий, как струя воды, клинок. Франческо знаком показал, что ему нужен чекан. Утемиш-Гирей присел на корточки, закричал. Принесли чекан. Франческо ногтем испытал резец и принялся за работу…

Татары несли чугунные кувшины для омовения при молитве. Дробно стучали барабаны — обтянутые кожей глиняные горшки.

Франческо подал татарину клинок. Утемиш-Гирей, осмотрев тамгу, одобрительно закивал головою. Врезанные в сталь, сияли: «шёмыш» — чаша и «ай» — месяц…

Стоявшие живою стеной стада ревели. Над ними поднималось облако пара. Еще выше — над облаком — закачался звездный ковш.

Ивашка лежал на спине. Ему было тоскливо и зябко.

«В Москве ли, — думалось ему, — на Волге ль — все едино: плеть да аркан всякую спину найдут… Неладно живут люди. И с чего это, невдомек мне…»

И он долго лежал, не закрывая глаз.

Звездный ковш над ним все качался, качался.

Чудилось Ивашке: это из него, из ковша, льются на степь синева и прохлада. Острая звездочка вытягивалась, вонзалась в землю.

Татары называли ее «Железный кол»…

Гоня перед собою скот, ставя на привалах шатры, татары прикочевали к речке Камышинке. Оттуда они двинулись на Дон.

Итальянцу каждый день давали работу. Он чеканил кубки, наводил чернью клинки и связал из железных колец боевой колонтарь Утемиш-Гирею.

Ему носили кумыс, но он, брезгуя, пил и ел мало. За резьбой и чеканкой он не замечал плена; временами же становился хмур и подолгу не брался за резец.

Из куска дымчатой пенки он сделал перстень. Однорукий бородатый старик был вырезан на широкой дужке. Лицо старика было совсем как лицо Франческо. Итальянец подарил перстень Ивашке. Приложив к его груди руку, он сказал: «Fratello». И прибавил по-русски единственное, что знал: «Брат».

Однажды перед кочевниками встали серые стены и каланчи Азова. Приказав раскинуть шатры, мурзы повели пленников на ясырь — базар.

Было время привоза «полоняничных денег». Московиты ежегодно приезжали вызволять своих, привозя серебро, взятое «со всей земли» в виде оброка.

Турки в белых и зеленых чалмах торговали ясырь. На Дону стояли галеры со свернутыми парусами. Чередою, вглядываясь в лица пленных, проходили московские купцы.

Утемиш-Гирей хлопотал подле своего ясыря. Франческо он поставил впереди всех, разложив тут же напоказ колонтарь, связанный из стальных колец, и черненные итальянцем сабли.

Старый хромой купец подошел к Утемиш-Гирею:

— Здрав будь! Махмет-Сеита где сыскать можно?

— На что тебе Махметка надо?

— Сын мой у него в неволе скован. Из Москвы, вишь, я — чадо свое вызволять.

— Худы дела! — сказал Утемиш-Гирей. — В Хазторокань пошел Махметка. На дороге видел. Езжай в Хазторокань, спроси Али-бека, он тебе Махметка живой-мертвый найдет.

Купец оглядел разложенную подле пленника утварь.

— Покупай! — закричал Утемиш-Гирей. — Золотое дело знает, серебряное дело знает! Хорош ясырь! Мастер-ясырь!

— И впрямь, — вслух подумал купец, — не худо бы купить, свезти в Москву, царю в подарок. Ромашке Бекману про таких мастеров и наказ дан…

Сторговал. За восемьдесят рублей пошел итальянец.

— Так молвишь ты — в Астрахань пошел Махмет? — спросил купец, уходя.

— В Хазторокань! В Хазторокань! — закричал Утемиш-Гирей. — Один раз сказал правду, два раза — тоже правду; еще спросишь — брехать начну!..

А Ивашку купил тощий турок, торговавший дынями в Стамбуле. На галере его пахло табаком и шафраном. Звали тощего турка Мус-Мух.

— Мир и спокойствие царили в землях шаха Аббаса, когда прибыл к нам Мухаммед-ага, великий чауш Турции, и с ним триста благородных особ. Посол просил отправить двенадцатилетнего сына шаха Софи-мирзу в Стамбул, где ему будут оказаны большие почести. Но шах, зная коварство оттоманских государей, велел вырвать у посла бороду (это был старый долг). Тогда же прибыл ко двору шаха англичанин, по имени Антоний Шерли, человек великого ума, хотя и малый ростом и притом любящий роскошь на чужой счет. Он сказал, что, будучи известен всем христианским государям, послан спросить шаха Персии: не заключит ли он с ними союз против султана — общего врага?..

Так, оглаживая розовую бороду, говорил в Астрахани, в доме Али-бека, знатный перс из свиты посольства, отправленного через Московию к разным иноземным дворам.

Урух-бек (таково было имя посла) сидел на горе парчовых подушек и говорил тихим, ровным голосом. В бороде его запуталась вишневая косточка. Персы слушали его молча, чинно, как на молитве. И один только суетился — юркий старенький Али-бек.

В стороне от персов держался гость — московский купец, приехавший из Азова.

Он долго сидел, зевая и томясь длинной, непонятной для него речью перса. Наконец Урух-бек умолк, и купец решился заговорить.

— Утемиш-Гирей… — сказал он, подходя к хлопотавшему вокруг гостей Али-беку, — Утемиш-Гирей сказывал: знаешь ты, где Махмет-Сеита сыскать можно. Да он же, Махмет, с тобою торг ведет.

— В-вах! — закричал перс и выбросил ладони обеих рук кверху. — Море твоего Махметка носит! В Испагань Махметка ясырь повез!

Купец вспотел и так рванул себя за бороду, словно она была чужая.

— Следом пойду! — глухо проговорил он. — Где-нибудь да сыщу его, псарева сына! Чтоб под ним земля горела на косую сажень! Черт!..

Али-бек засмеялся. Купец, взглянув на гостей, спросил:

— Што за люди? Пошто у вас ныне персов много стало?

— Шах в Москву послов шлет, — тихо сказал Али-бек.

— В Москву?.. — Купец потоптался на месте и молвил: — Толмача близко нет ли?

Али-бек покричал за дверь, и тотчас в горницу вошел толмач.

— Персам, што сидят в углу, — сказал купец, — таково молви: есть-де у меня на Гостином дворе знатный ясырь — иноземец, чеканного дела мастер. У царя Бориса в таких людях нужда. Я-де в Испагань хочу ехать, и мне его прохарчить никак не в силу. Пущай везут ясыря с собой в Москву. А в цене-де сойдемся, я и товаром могу взять…

Толмач, поклонившись, обернулся и, мягко скользя по ковру, подошел к Урух-беку. Согнувшись колесом, он приложил руку к губам, ко лбу, к груди…

 

Кавалер ордена Подвязки

1

«…Пресветлейший государь, царь и великий князь Борис Федорович… холоп вашего царского величества Ромашка Бекман челом бьет…

Как я, холоп вашего царского величества, приехал в Ригу, и я спрашивал со знакомцы своими, есть ли в Риге доброй дохтур; и мне сказали, что есть в Риге четыре дохторы ученые и дохторскому делу навычны, а лутчей из них имянем Каспарус Фидлер».

Тысяча шестьсот первый год пришел незапамятной лютью: хлеб, поднявшись, стоял зеленый, как трава…

Вызванный в Москву доктор Каспар Фидлер оказался болтливым немцем. Он тотчас заговорил о своей жене, об опасных русских дорогах, о том, что их, Фидлеров, три брата — один в Кенигсберге, а другой в Праге, — и что все они рады служить московскому царю… Борис лежал на кровати, откинув вышитое, с атласной гривой одеяло — травы и опахала по малиновой, желтой, зеленой «земле».

Набитый хлопчатой бумагой тюфяк глубоко западал под его грузным телом. Пристяжное ожерелье было расстегнуто, обнажив на шее трудное биенье боевых жил.

Семен Годунов и Василий Шуйский стояли по правую и левую руку немца. Фидлер, бережно заголив больную ногу, осмотрел сустав.

— Недуг приключился от долгого сиденья и холодных питей, — важно сказал он. — Главная же болезнь государя — меланхолия, то есть кручина.

— Государю заботы на всяк день довольно, — со вздохом сказал Шуйский. — То гляди за рубеж: не было б какого умысла от поляков, да и в Москве гляди — не шептали б людишки невесть што.

Годунов медленно повернул к Шуйскому лицо и опустил веки. То было знаком самого страшного гнева. Шуйский попятился, заморгал и стал боком быстро выходить из палаты. Царь не открывал глаз, пока он не вышел вон.

На стольце у кровати лежала узкая, синего бархата подвязка. Застежки ее были позолочены и наведены чернью, а по самой ткани слова шиты ввязь серебром.

Немец покачал головой и сказал:

— Государю нельзя носить. Это мешает прохлажденью крови. Ноге вашего царского величества всегда должно быть легко.

— Жалован я королевой Елисаветой Англинской таким чином, — с усмешкой сказал Годунов, — а по чину тому носят в Англинской земле подвязки те сверху, на платье. И то у них за самую великую честь слывет…

Семен Годунов слушал насупясь. Борис говорил немцу:

— Ты бы, Кашпир, написал бы братьям своим в Кенигсберг и в Прагу, чтоб приехали в Москву послужить мне, кто чем умеет. А приехать и отъехать им будет вольно, без всякого задержанья. Ну, ступай с миром!..

Фидлер, уходя, подошел «к руке».

— Государь, — сказал Семен Годунов (у него были злые глаза и волчьи уши), — не гневайся, пошто над стариной глумиться изволишь?

— Невдомек — про што речь.

— Да царь-то Иван Елисавету всяко бранил, а ты ее почитаешь и подвязку поганую бережешь, на што русским людям и глядеть стыд!

— Боярин Семен Никитич! — весело сказал Борис. — Коришь ты меня напрасно, а надо бы тебе сперва сведать, а после корить. Да вот, смекни-ка… Сказывают — был у короля англинского стол. И как стали гости за стол садиться, женка одна обронила подвязку, — и ну о том шептаться люди. А король подвязку ту подобрал и, женке отдав, молвил: «Да посрамится, кто о том помыслил дурно. Отныне стану жаловать лучших моих людей подвязкою, и будет это для них — самая большая честь». И я то ж взял себе за обычай: не стыжусь того, што к делу пригодно, а людям моим зазорно… Боярин Семен Никитич!..

Царь сел на кровати. Взметнулось одеяло — травы и опахало по малиновой, желтой, зеленой «земле».

— Один Борис, как перст. Сын мой молод, знает лишь соколиной охотой свое сердце тешить. Куда ни гляну — словно кто рогатиною в грудь толкает… Романовых с Бельским услал, да боярство все шепчет против меня.

— Это ты, государь, зря. За боярами я сыск веду неоплошно, а Романов Федор Никитич, бают, вовсе духом пал.

— Один я, один… — Борис трудно покачал головою. — Великая надобна сила, чтобы землю соблюсти. Дворяне мои обедняли, а холопы бегут на Дон и Волгу. Дворян облегчишь — бояр обидишь, не знаю, кому и норовить-то нынче… А простому народу моя хлеб-соль — все корочки. С того и молвят: «Царство Москва — мужикам тоска…»

— Государь! — сказал Семен Годунов. — Еще не знаешь: под Москвою много воров собралось. С голодных мест, с Комаринщины, пришел с силою Хлопок-Косолап. А идут с огненным боем, живы в руки не даются, по клетям грабят да на дорогах людей побивают…

— Басманова со стрельцами пошли, — сказал Борис. — Давно думал я: заворует Северская земля… С голоду ведь… Да, смутно стало, Семен Никитич… Побил хлеб мороз, а меня корят: «Пошто зиму сотворил?..» Вот што, боярин, вели: на Воскресенском мосту лавки строили б да у звонницы Петрока столп кончали б. Все будет чем людям кормиться… А в приказах дел не волочить, посулов ни с кого не брать, за тем смотри зорко… Да сядь, боярин, возьми перо, указ напишешь:

«Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович… и сын его… царевич князь Федор Борисович… велели крестьянам давать выход».

Боярин записал.

— То — к смуте, — сказал он, не глядя на царя.

2

Попы бранились у Фролова моста.

Сказочники, певавшие про стару старину, про Велик Новгород, приумолкли.

Всюду толковали о кончине мира. Странники, шедшие «ко святым местам», говорили, крестясь:

— Взыграл в море кит-рыба и хотел потопить Соловецкий монастырь…

— Седни видели: огненные сражались в небесах полчища…

— Два молодых месяца стояли над Московским Кремлем…

В толпу клином врезались пестро одетые всадники. В воротах мелькнули чалмы и халаты. Народ повалил вслед за ними. С высоты тягучей медной капелью падал размеренный звон.

Царь осматривал новую колокольню: над звонницей Петрока столпом высился Иван. Бояре стояли, задрав головы. Один из них, Афанасьев, вел в стороне беседу с иноземцем Ричардом Ли, весной прибывшим из Лондона. Англичанин говорил:

— Получил я вести. Посла вашего Микулина приняли у нас с великою честью. Видел он рыцарские игры и театр и остался весьма доволен. Особливо утешил его наш славный лицедей Шекспэр. На приеме Микулин один сидел, а прочие лорды не садились. Королева славила вашего государя и стоя пила здоровье Борисово…

— Добро, Личард, — сказал боярин, чуть улыбнувшись, — и государь вас пожаловал — вольный торг вам дал…

Недалеко от звонницы были штофные палаты Марка Чинопи, вызванного при Федоре из Италии для тканья парчи. Чинопи стоял в толпе своих подмастерьев, ища кого-то глазами. К Ивану Великому подходили люди в чалмах и халатах — персидские гости, прибывшие ко двору два дня назад.

Среди них был венецианец, выкупленный у московского купца Урух-беком. Франческо не удалось уехать с посольством: он заболел и остался в Астрахани. Поджидая караван, прожил он около года у выкупившего его земляка, Антонио Ферано. В Москву итальянец прибыл вольным. Чинопи взялся представить его царю…

Борис двинулся к теремам. Штофный мастер, подойдя к Афанасьеву, глазами указал на венецианца. Окольничий выступил вперед.

— Государь, — сказал он, — веницейской земли знатный резчик и золотого дела мастер Франческо Ачентини бьет челом, желает тебе мастерством своим послужить.

Годунов, взглянув на Ачентини, спросил:

— В камнях иноземец толк знает ли?

— Марк сказывал — ведомо ему и то.

На груди Бориса висел крест, наведенный сквозной зеленой эмалью, четыре яхонтовые искорки горели по его концам.

— Молви-ка, добрые ль камни? — спросил он, знаком подзывая к себе итальянца.

Ачентини приблизился. Чинопи перевел ответ:

— Все камни, государь, зреют в земле. Эти камни немного еще не дозрели.

Борис усмехнулся.

— Изрядно, — молвил он. — Будь у нас за столом нынче. А жалованье положим тебе смотря по тому, как будешь пригож.

Царь медленно пошел по двору; за ним потянулись бояре. Поравнявшийся с Афанасьевым Шуйский спросил:

— Про што у тебя с Личардом речь была?

— Да сказывал он, каково Микулина у них встречали. Королева-де государево здоровье стоя пьет.

— Как бы та честь Борисовой казне в убыток не стала, — ответил Шуйский.

Бояре засмеялись и прибавили шагу. В тот же миг на дороге показались бегущие люди. Стоящий у звонницы народ зашумел.

— Хлопка-Косолапа везут! — крикнул одноглазый холоп в рваном распахнутом тулупе.

— Эй, полно!

— Верно, крещеные! Под Москвой у него с Басмановым было. Государевых людей, бают, без числа побито!

— Эх, воров — што грибов!

Толпа, рассыпавшись, побежала к воротам.

— Вали, ребята! Поглядим, каков он есть, Хлопок-Косолап!..

3

«…И преста всяко дело земли… и не обвея ветр травы земные за 10 седмиц дней… и поби мраз сильный всяк труд дел человеческих в полях…»

Привозный хлеб зорко стерегли закупщики. С утра поджидали они возы, толпясь у застав. Сторговав зерно, боярские люди набавляли «много цену». Покупать хлеб прежней мерою — бочками — стало не под силу московскому люду. Объявилась неслыханная мера четверик.

Вотчинники гнали от себя холопов, не желая кормить их, но отпускных не давали.

Холопы питались милостыней, шли на Комаринщину, мерли с голоду на дорогах. «Нас, сирот, никто не примет, — говорили они, — потому что у нас отпускных нет».

У городских стен в четырех местах раздавали казну — на человека в день по одному польскому грошу. Толпы кинулись в Москву. Опустел торг. Сильнее стал голод. Неведомо кто распускал слухи:

«В Новгород прибыл немецкий хлеб, да царь не принял его, велел кораблям уйти обратно».

И еще говорили:

«Казаки на Дону караван грабили и хвалились: скоро-де будут они в Москве с законным царем».

Каждый день прибывали новые люди, а город, казалось, пустел, замирал — такова была принятая им на себя печать смуты. Бояре прятали хлеб. Всюду шептали «укоризны» на царя Бориса. «Овса полны ясли, а кони изгасли», — со злобой говорил народ.

Осенью ко двору прибыл датский царевич Иоганн. Ему устроили пышную встречу.

Царевич ехал на пестром, как рысь, аргамаке. Он был очень юн. По сторонам шли стрельцы с батогами «для проезду и тесноты людской».

Нищий, голодный люд радовался приезду Иоганна. Столь горька была ярость скудных, убогих лет, что всякий блеск ослеплял и обманывал надеждой.

И во дворце радовались. Пестрый, как рысь, аргамак был одним из многих подарков, которыми пожаловали датского гостя. Дочь! Ксения! Сватовство! — вот что занимало мысли царя…

В тот же день Борис и Семен Годунов вошли к Ачентини.

Итальянец выправлял мятые места у кубков. Кругом лежал «снаряд» — все, что потребно к золотому делу: пилки, наковаленка, волоки, чекан.

Франческо быстро прижился в теремах. Он ловко перенимал русскую речь, усердно работал и столь же усердно отвешивал поклоны царю и боярам. Венецианец надеялся не с пустыми руками покинуть Москву.

Борис остановился, разглядывая золотодельный снаряд и цветные камни, залившие стол сухим и жарким блеском.

— Царевичу Егану, — сказал он, — выгранишь для перстня синий корунд да распятье сделаешь на агате черном.

Резчик Яков Ган, бледный, худой немец, помогавший Франческо, стоял подле. Царь смотрел на камни. Кололи глаза, рдели, переливались венисы, топазы, блекло-голубая бирюза, кровавый яхонт-альмандин.

— Сие што? — спрашивал Борис, касаясь рукой то одного, то другого камня.

Франческо отвечал. Яков Ган каждый раз пояснял ответ.

— То алмаз, — говорил итальянец, — ест и режет все камни, а сам не режется…

Цветные оконницы освещали палату и стоящих в ней людей зеленью, багрянцем, летучей синевою. Горкою ясного, нестерпимого для глаз праха лежал толченый камень, похожий на алмаз.

— Им камни шлифуют, — говорил Франческо, — если же выпить с водою — смертно.

— Смертно… — глухо повторил Борис и погрузил пальцы в холодную светлую пыль, словно проверял слова итальянца.

Внезапно он повернулся и быстро вышел прочь из палаты.

Резчики, склонившись, растерянно смотрели вслед…

Борис ожил с приездом Иоганна. Он радовался за Ксению, забыв о голоде, свирепствовавшем от стен Кремля до окраин царства. Спокойствие его длилось недолго: Москву поразил мор.

Люди падали на улицах и торгах, их било о землю, и они, синея, застывали в корчах. Простой народ хоронили в домах, заколачивали потом окна и двери. Обували в красные башмаки, отвозили на погосты бояр.

Заболел царевич Иоганн.

Докторов — Рейтлингера и Фидлера — позвали к Борису. Царь сам повел их в Аптекарский приказ.

— Лекарства, — сказал он, — хранятся здесь за печатью; без дьяка сюда никто не ходит. А вы ходите, когда будет нужда, берите все, что потребно; старайтесь неоплошно, — царевич здоров бы стал.

Фидлер, уходя, проговорил:

— Государь, по слову твоему я братьям своим писал и получил ныне ответ. Фридрих, что в Праге живет, желает к тебе в Москву ехать.

— Ладно, — молвил Годунов, — ступай!..

Царевичу давали немецкие воды, тимьянную водку и сандаловое дерево в порошке для «прохлажденья крови». Тихо стало во дворце, у Ксении в терему. Попугаи тревожно кричали в клетках.

В конце осени в шестом часу сумрачного дня царь с боярами пошел пешком к дому Иоганна.

Они пробыли там долго, и, когда возвращались, наступила ужо ночь. Косой дождь прибивал к коленям царя плащ — ферезею. Он шел с торчащей вперед бородой, дородный, хромой и страшный. От него с рычанием убегали собаки. Не доходя Кремля, он споткнулся о бревно.

Тогда сорок бояр зажгли по свече. Так вошли они в терема. В Крестовой палате их встретила Ксения. Она смотрела мертвыми глазами.

— Дочь моя, — сказал, не глядя на нее, Борис, — мы потеряли твою радость и мою сердечную отраду…

За стенами Кремля были: мор, голод, объявившийся где-то близ рубежа Лжедимитрий.

Борис посмотрел вокруг.

Лица бояр были тусклы, едва различимы.

За оконной слюдой лил дождь.

4

О чем прежде и шептать боялись, о том теперь говорилось громко. Неведомый человек, называвший себя Димитрием, шел из-за польского рубежа к Москве.

Он клялся дать казачеству земли и «богатством наполнить». И Северская земля волновалась; руки хватались за пищали и сабли. Народ целовал крест «истинному» царю…

Семен Годунов, тот, у которого были волчьи уши, имел чин: «ближний аптекарский боярин». Кроме того, он ведал сыском. К нему приходили с доносами купцы, пономари, дворяне, просвирни. И еще получал он вести из Сийского монастыря, где был заточен боярин Романов — старец Филарет…

В мае «аптекарский боярин» известил Бориса:

— Воеводы от Брянска пошли на Чернигов, вор не нынче-завтра начнет к Новугороду-Северску приступать.

— Еще сказывай, радости какой нет ли? — молвил Борис и опустил веки.

Он поседел и казался больным и старым. Про него говорили: «Помрачился умом».

— Еще, государь, по слободам неладно стало. Кличут бабы медведем, зайцем и всякими иными голосами. Да говорят про тебя, государь, страшные речи: что тебе, государю, боле на Москве не бывать.

— Послать для сыску людей! Кликуш пытать накрепко! Ну, еще што?

— На дворянина Михайлу Молчанова донос есть. В чародействе повинен. Сказывал он многим людям, что ходил к женке Маньке — живет в Кузнецах, — муж у ней на Украйне второй год уж ворует… И будто женка та дунула на правую руку, и увидел он, што сидят в избе косматые и сеют муку и землю… И с тех его слов объял людей великий ужас и страх.

Крест на груди Бориса закачался. Яхонтовые искры по концам его замерцали.

— Женку, — молвил он, — взять для расспросу, а Михайлу Молчанова сечь кнутом!

— Да женка та убегла; сказывают, к мужу своему на Комаринщину укрылась…

— Ступа-а-ай! — внезапно завопил Борис. — Ступай, боярин!.. Эй, погоди! С хлебом-то што? Каково раздача идет?

Семен Годунов ответил не сразу.

— А и вовсе хлеба не стало, — сказал он тихо. — В иных боярских клетях лежит хлеб, гниет, скуплено столько — на десять годов хватит.

Он медленно пошел к дверям. На пороге обернулся, сказал:

— Запамятовал. Иноземец Франческа челом бьет, восвояси ехать желает.

— Восвояси? — усмехнулся Борис. — Летят с гнезда птицы!.. Что ж, насильно держать не станем. А пожаловать его изрядно. Был он весьма пригож.

Царь вдруг просветлел и сказал почти весело, ясно:

— Семен Никитич, где он, Франческа, работал, там есть прах толченый, с алмазом схожий. Ты бы горсть того праху взял да, водой разведя, отнес бы ко мне наверх и там поставил…

Боярин двинул ушами, нахмурился…

Лицо у Семена Годунова было серое, когда он выходил из палаты. Быстро поднялся он наверх, в высокий терем, и взял из поставца граненую сулею: на деревянной втулке был вырезан единорог.

Боярин налил сулею чистой ключевой водою, поставил на место и поспешно спустился вниз. В палате золотого дела он собрал со стола весь запас толченого камня и вытряхнул его в оконце.

День прошел тихо. Ничего не случилось.

Только дворянина Молчанова секли кнутом.

В полночь от Кремля на город двинулись холопы. Они шли, как на приступ.

Впереди ехал всадник, закутавшись в плащ — ферезею. Перед ним несли копья с железными орлами; в когтях их чадно горели фитили.

У боярских домов всадник спешивался. Бревном высаживали ворота. Холопы выносили из клетей зерно; тут же ссыпали его в припасенные мешки.

Треск отдираемых досок, вопли и брань звучали глухо, словно накинули на город душный, сырой войлок.

Из одного дома выскочил боярин. Свет мазнул по лицу всадника. Мелькнули: царский соболий кафтан, крест; четыре зоркие искорки брызнули во мрак.

Боярин закричал и повалился всаднику в ноги…

Холопы разбивали дома.

Звезд не было. Без ветра мелко дрожали на деревьях листья. С огнем в когтях летели железные орлы…

5

После Духова дня, во второе воскресенье, в самый полдень явилась «комета». Она была меньше и светлее той, что видели при царе Иване. В пасмурном небе, в просветах туч, возникал и рос ее бледный свет.

Дьяк Афанасий Власьев спросил о ней лифляндского звездочета. Звездочет ответил: «Бог такими звездами предостерегает государей, пусть же царь ныне бережется и велит крепко беречь рубежи от иноземных гостей».

На Красной площади с утра сколачивали лари, открывали торг, раскладывали товары. Стрельцы осаживали народ. Никому ничего не продавали. С государева Сытного двора волокли снедь.

До полудня не знали, что означает открытый торг, почему десятники отовсюду гонят плетьми холопов. Потом объяснилось. В Москве ждали посла цесаря из Праги. Борис приказал: «Чтоб запасов по городу было вдоволь и чтоб ни один нищий не встречался на пути…»

Из Фроловских ворот бойко выкатился возок. В нем сидел покинувший Борисовы терема Франческо Ачентини.

Итальянец был «изрядно пожалован»: ему достались соболья шуба, муфта и сотня червонцев. Он держал путь на Киев, надеясь пробраться на родину через Стамбул.

Кони рванули, и возок едва не перевернуло на ухабе. Прямо на лошадей тяжело шел рослый монах. Он вопил:

— Рече господь: сотворю вам небо, аки медяно, и землю, аки железну!..

— Страшно, страшно! — прошептал Франческо и вжал голову в плечи.

— И не воспоет ратай на нивах ваших, и поля ваши родят былие и волчец!..

К верховьям Оки пролегали торные дороги.

Они огибали погосты выморенных сел, внезапно уходили в лес, раздольно выкидывались на старые, съеденные зноем жнивья.

Возок бросало на гатях, ставило стоймя и тащило по воде там, где настилы были щербаты и ветхи. Франческо по ночам трясся от страха. Если бы он мог, то спал бы, не закрывая глаз.

Обозы преграждали путь, пугали сумятицей, храпом коней, громом пушечного запаса. Воеводы шли под Кромы — выбивать крепко засевших казаков. Не давшая хлеба земля уродила без числа «воров».

Во многих местах было «смутно». Приходилось объезжать казацкие заставы. В Алексине и Кашине бранили патриарха: он-де в Москве весь хлеб под себя собрал, ждет — цена поболе возросла бы.

В Курске люди, не таясь, говорили о Димитрии. Чем ближе подвигался Франческо к Путивлю, тем громче слышалось вокруг: «Борис нам боле не царь».

Пыльным июльским полднем возок прикатил в Севск. На площади стоял крик. Шумели ямщики, посадские люди и ссыльные казаки. Они пинали друг друга, бранили царя и воевод и протискивались к лабазам. Сладкая желтая пыль висела над крикунами. Это ссыпали привезенный из Литвы хлеб.

При носке один из мешков разорвался. Зерно полилось. Из мешка выпорхнула грамота. Тотчас отыскался дьяк. Прямые, как стрелы, космы торчали из-под его траченной временем скуфейки. Он взобрался на воз, лег животом на мешки и стал читать.

Дать ратным людям поместья, оказать всем милость и землю в тишине устроить сулил Лжедимитрий. «А как лист на дереве станет разметываться, — говорилось в конце, — будет он к ним государем на Москву».

Возок, стиснутый напиравшей толпою, трещал. Казаки влезали в него, чтобы лучше видеть, наваливались на Франческо и кричали:

— Воеводы нашу землю огнем прошли!

— У многих глаза повынуты!

— У иных руки посечены!

— Жаловал нас царь хоромами — двумя столбами с перекладиной. Пес с ним!..

Дьяк на возу свесил ноги с мешков, помахал грамотою и сказал:

— Служилые! Што такое: конь, а траву ест двумя головами?

— Невдомек, к чему клонишь!

— Да конь тот — наш воевода: с обеих сторон взятки берет. Не худо бы его взять, в железа посадить!

— В железа! Вестимо!

— На воеводин двор! Бежим, ребята!

— Кто таков? — закричал вдруг молодой казак, подбегая к Франческину возку.

Итальянец быстро ответил:

— Иноземный мастер, к царевичу Димитрию в Чернигов, на службу.

Казак исподлобья оглядел седока, взглянул на державшего коней крестьянина и буркнул:

— Н-ну ладно!..

Возок медленно двинулся. Народ бежал к воеводину двору. Выл набат с ветхой колокольни. Выехав за город, Франческо велел пустить лошадей вскачь.

И опять нескончаемый курился пылью большак, возок трясло на рубчатых гатях, набегали слева и справа белехонькие хутора и села. Застав нигде не было. Началась Лжедимитриева земля. Лишь изредка встречались вотчины, оставшиеся верными Борису.

Франческо спрятал московскую проездную грамоту. Глаза его научились издали распознавать встречных людей. Крестьяне подолгу смотрели ему вслед. Лицо итальянца стало совсем как маска — блестящее и литое, а отросшие, седые от пыли кудри закрывали воротник.

В сорока верстах от Чернигова из-за березовой рощицы выглянуло село. Тотчас за околицей стояли оседланные кони. Шел ратный сбор. Волокли пищали, порошницы, сабли. На возы второпях укладывали скарб.

На юру, у церкви, старый боярин ругал мужика. Отливали голубым его связанные из колец доспехи.

— Охнешь ты у меня, — кричал боярин, — как я тебя дубиной по спине ожгу, охнешь!..

Мужик валился на землю, боярин пинал его ногой; битый поднимался, выслушивал брань и покорно, без крика, валился снова.

Дорога, круто свернув, повела через гумно.

— Стой! — выпрыгивая из возка, внезапно закричал Франческо.

Работавший на гумне дед обернулся на крик и прикрыл глаза рукой.

У входа в ригу лежали жернова. К круглому камню была прикована девка. Тяжелая короткая цепь охватывала шею. Иссиня-черный волос буйно хлестал на грудь через плечо.

«Что это?» — спрашивал себя Франческо, робея под синим до темноты девичьим взглядом. И вдруг ему вспомнилось: на тихом, далеком берегу Бренты — другое, столь непохожее лицо!

Франческо подошел ближе. Взглянув на него невидящими глазами, она высоким голосом пропела:

Шуме, гуде, дубровою иде, — Пчелонька-мати пчелоньку веде…

И снова взглянула, как бы смотря сквозь него в степь, через дорогу.

— Эй, кто она? — окликнул Франческо стоявшего на гумне деда.

Старик медленно подошел, снял шапку и проговорил:

— Да Марья, прозвищем Грустинка. Тутошная. Третий годок, сердешная, на цепи сидит.

— За что ее мучат?

— Да вишь, дело какое, — заговорил старик. — Жила она с матерью своей у князя на селе — по своей охоте. И похолопил их старый князь, да взял Марью княжой сын Пётра к себе для потехи. Мать ее царю о сем деле челом била. И с той поры мстит княжой сын девке. А сама она сказать ничего не умеет, потому что лишилась ума.

— Давно так?

— Да с месяц, не боле. Все пасека чудится ей, пчелок видит, сердешная, да друга своего Ивашку кличет. А Ивашка тот, Исаев сын Болотников, жалобу ей писал, да што с ним сталось — неведомо, должно уморили.

— Чье это село? — спросил Франческо.

— Телятевских князей. А стоят они за царя Бориса. Нынче на рать снарядились; завтра с вотчины пойдут в поход. Да ты, знамо, видел старого князя: вон он где — на юру лютует. — И старик махнул рукой в сторону церкви.

Стриж чиркнул над гумном. Острый, горючий визг ударил в небо.

Франческо взглянул на прикованную Грустинку и вдруг, словно чего-то испугавшись, вскочил в возок и велел гнать лошадей прочь.

6

«…Грех ради наших… бог попустил… литовского короля Жигимонта: назвал вора беглеца, росстригу Гришку Отрепьева, будто он князь Димитрий Углецкий… А нам и вам, всему миру о том подлинно ведомо, что князя Димитрия Ивановича не стало в Углече в 99 году…, [32] а тот расстрига — ведомой вор, в мире звали его Юшком Богданов сын Отрепьев и, заворовався, от смертные казни постригся в черньцы…»

В Москве подле самых теремов убили черную лисицу. Один купец заплатил за нее девяносто рублей.

Город запустел.

Воеводы стояли под Кромами. Оттуда приходили скверные вести. Росли с каждым днем слухи. Все чаще вспоминали стрельцов, которые видели ехавший по небу возок. В нем сидел поляк: он хлопал кнутом, правил на Кремль и вопил.

Челобитчиков гнали батогами.

Царя более никто не видел.

И от всего этого народу становилось страшно.

Пришли вести из Сийского монастыря. Боярин, прозванный «правым ухом царевым», известил Бориса:

— Романов Федор Никитич стал жить не по монастырскому чину: всегда смеется неведомо чему да говорит про птиц ловчих и про собак, а што у него в уме — никто не знает.

Царь устало кивнул, спросил:

— А боле ничего не говорит Федор?

— Говорит: увидят еще, каков он впредь будет.

— На вора надеется, — сказал Борис. — Не он ли и Гришку научил царевичем назваться? Эх, бояре!..

Апреля в тринадцатый день царь собрался на богомолье, но выхода ему «за грязью» не было.

День начался так: из-под Кром прибыл гонец.

Воеводы, извещала отписка, вели осаду оплошно.

Шереметев и Шуйский только «проедались», стоя без дела, а Салтыков-Морозов, «норовя окаянному Гришке», велел отвести от стен пушечный «наряд».

В полдень — еще гонец. Боярские дети смутили многие земли. Братья Ляпуновы с сподвижниками своими поднимали новые города.

Борис послал за Федором. Царевич принес сделанный им самим чертеж царства.

Суровый пергамен блекло расцвел красками — баканом, голубцом, немецкою охрой. Чернели города и люди. Мохнатыми червями змеились рубежи.

Борис закрыл ладонью отпавшие земли. Руки не хватило. Царь положил обе ладони…

«Земля моя!» — прохрипел он, и ногти его в двух местах вдавились в пергамен. Федор, бледный, пытался отнять у него чертеж.

Потом был стол.

Царь вышел в парадном платье, в золотых наплечниках — бармах, с державой в руке. Справа от него был Большой стол, слева — Кривой, заворачивавший глаголем в угол. На широкой скамье сидели послы.

За всеми смотрели стольники. Они должны были говорить, чтоб ставили и снимали блюда.

Бояре сидели «по роду своему и по чести», а не по тому, кто кого знатнее чином. У среднего стола застыл дворецкий. Чашники, с золотыми — крест-накрест — нагрудными цепями, подошли к царскому месту и, поклонившись, удалились попарно, обходя вокруг поставцов.

Борис много ел и был весел.

Бояре сидели молча.

С надворья темью налетела непогода.

Унесли кривые пироги, зайцев в лапше, лосье сердце. Налили ковши старым, стоялым медом. Семен Годунов что-то шепнул царю.

— А ты мне не докучай, Семен Никитич! — сказал Борис. — У меня нынче радость. — И, тотчас встав, ушел наверх, в высокий терем.

В палате стало темно…

— Таково-то! — сказал царь, отворяя теремное, украшенное резьбой оконце.

Острый тучевой клин раскраивал небо на медное и голубое. Над рекою, золотея и шумя, ниспадал слепой, бусовый дождь.

Далеко было видно поле, монастыри, вилась дорога в Коломенское.

Тут он пускал на птиц соколов… Однажды сокол сбил ему дикого коршака… «А покосы сей год будут добрые, — подумал Борис. — Да и к потехе поле весьма пригодно…»

Внизу, у стены, рвал тишину докучный звук: то у Портомойных ворот бабы стирали ветошь.

Он затворил оконце, отошел от него и сказал вслух:

— Царь Федор, хорошо ты, умираючи, молвил: «Уже время приспело, и час мой пришел…»

Он отпер укладку, достал из нее связку сшитых тетрадью листов. Потом вынул из аптечного поставца сулею. В горлышке торчала втулка с резным единорогом…

…Борис не читал (он же был «грамотного учения не сведый»). Пальцы быстро перелистывали связку. Расспрос мамки Волоховой чернел скорописью на листе:

«…Разболелся царевич в середу… а в субботу, пришодчи от обедни, велела царица на двор царевичу итить гулять, а с царевичем были она, Василиса, да кормилица Орина, да маленькие робята жильцы. А играл царевич ножичком. И тут на царевича пришла опять та ж чорная болезнь, и бросило его о землю, и тут царевич сам себя ножом поколол в горло, и било его долго, да тут его и не стало…» [33]

Он бросил листки в укладку. Долго стоял, приложив руки к груди; засмеялся:

— Скажут бояре: «Бориса судом божиим не стало…» Эх, служилые мои, чаяли вы себе от меня большого жалованья!.. — и пошатнулся: к голове сильно приливала кровь.

Спеша и хромая, спустился в палату. Семен Годунов быстро шел навстречу.

— Вести, государь!.. — завидев его, крикнул боярин и не докончил.

Борис упал.

— Патриарха!.. Клобук!.. — сказал лишь, и отнялся у него язык.

Сорока сороков разом зазвонили во всем теле царевом. Кровь текла из глаз, ушей и носа. Боярин, вопя, бежал из палаты. И, руша тишину, близился отовсюду топот ног…

Ковер был толст и нагрет солнцем сквозь мутную слюду оконниц. По голубому полю цвели птицы и травы. Неловко подвернув ногу, лежа, б е ж а л царь по тканому полю. И было ему невдомек, почему земля и травы — над головой, а небо — внизу.

Шел чин пострижения. Патриарх в лазоревой ризе склонялся над Борисом.

…Однажды сокол сбил ему дикого коршака. Расклеванная птица забилась с острым человечьим криком. Тогда впервые не стало сердца… «Бог с ним, с коршаком! — подумал Борис. — Ахти мне, сколь еще много нынче дела!..»

Травы жгли и щекотали шею — отрезанные волосы падали за бобровый ворот.

Едва подали ему монашеский клобук, он умер.

В Крестовой палате стояли бояре. Доктор Фидлер, подойдя к ним, сказал:

— Государь ваш был тяжко болен — страдал водянкой от сердечной болезни.

— Судом божиим его не стало! — молвил, крестясь, Семен Годунов.

К дверному косяку, дрожа и сутулясь, приник Федор.

— Щука умерла, а зубы остались, — вдруг шепотом сказал кто-то, и лица бояр стали злы и красны.

Было три часа пополудни. Народ, по обычаю, громко вопил и плакал. А на крестцах и площадях уже читались «прелестные» Лжедимитриевы листы:

«…Меня, господаря вашего прироженного, бог невидимою рукою укрыл и много лет в судьбах своих сохранил, и яз, царевич, великий князь Димитрий Иванович, ныне приспел в мужество… иду на престол прародителей наших.

…А как лист на дереве станет разметываться, — буду к вам государем на Москву»